ЧАСТЬ 3. СТАРЫЕ ПИСЬМА.

Глава 1. ЧЕТЫРЕ ГОДА.

Как в старых немых фильмах, мне представляются большие часы, — но стрелка показывает годы. Полный круг — и я вижу себя в третьем классе, на уроке Кораблева, на одной парте с Ромашкой. Пари заключено, — пари, что я не закричу и не отдерну руку, если Ромашка полоснет меня по пальцам перочинным ножом. Это — испытание воли. Согласно «правилам для развития воли, я должен научиться «не выражать своих чувств наружно. Каждый вечер я твержу эти правила, и вот, наконец, удобный случай. Я проверяю себя.

Весь класс следит за нами, никто не слушает Кораблева, хотя сегодня интересный урок: о нравах и обычаях чукчей.

— Режь, — говорю я Ромашке.

И этот подлец хладнокровно режет мне палец перочинным ножом. Я не кричу, но невольно отдергиваю руку и проигрываю пари.

Кто—то ахает, шепот пролетает по партам. Кровь течет, я нарочно громко смеюсь, чтобы показать, что мне нисколько не больно, и вдруг Кораблев выгоняет меня из класса. Я выхожу, засунув руку в карман.

— Можешь не возвращаться.

Но я возвращаюсь. Урок интересный, и я слушаю его, сидя на полу, под дверью…

Правила для развития воли! Я возился с ними целый год. Я пробовал не только «скрывать свои чувства», но и «не заботиться о мнении людей, которых презираешь». Не помню, которое из этих правил было труднее. Пожалуй, первое, потому что мое лицо как раз выражало решительно все, что я чувствовал и думал.

«Спать как можно меньше, потому что во сне отсутствует воля» — также не было слишком трудной задачей для такого человек, как я. Но зато я научился «порядок дня определять с утра» — и следую этому правилу всю мою жизнь. Что касается, главного правила: «помнить цель своего существования», то мне не приходится очень часто повторять его, потому что эта цель была мне ясна уже и в те годы… Снова полный круг — раннее утро зимой двадцать пятого года. Я просыпаюсь раньше всех и лежу, не зная, сплю я или уже проснулся. Как во сне, мне представляется наш Энск, крепостной вал, понтонный мост, дома на пологом берегу. Гаер Кулий, старик Сковородников, тетя Даша, читающая чужие письма с поучительным выражением. Я — маленький, стриженый, в широких штанах. Полно, я ли это?

Лежу и думаю, сплю и не сплю. Энск отъезжает куда—то вместе с чужими письмами, с Гаером, с тетей Дашей. Я вспоминаю Татариновых… Я не был у них два года. Николай Антоныч все еще ненавидит меня. В моей фамилии ни одного шипящего звука, тем не менее, он произносит ее с шипением. Нина Капитоновна все еще любит меня: недавно Кораблев передал от нее «поклон и привет». Как—то Марья Васильевна? Все сидит на диване и курит? А Катя?

Я смотрю на часы. Скоро семь. Пора вставать — я дал себе слово вставать до звонка. На цыпочках я бегу к умывальнику и делаю гимнастику перед открытым окном. Холодно, снежинки залетают в окно, крутятся, падают на плечи, тают. Я умываюсь до пояса — и за книгу. За чудесную книгу — «Южный полюс» Амундсена, которую и читаю в четвертый раз.

Я читаю о том, как юношей семнадцати лет он встретил Нансена, вернувшегося из своего знаменитого дрейфа, о том, как «весь день он проходил по улицам, украшенным флагами, среди толпы, кричавшей „ура“, и кровь стучала у него в висках, а юношеские мечты поднимали целую бурю в его душе».

Холод бежит по моим плечам, по спине, по ногам, и даже живот покрывается ледяными мурашками. Я читаю, боясь пропустить хоть слово. Уже доносятся голоса из кухни: девушки, разговаривая, идут в столовую с посудой, а я все читаю. У меня горит лицо, кровь стучит в висках. Я все читаю — с волнением, с вдохновением. Я знаю, что навсегда запомню эту минуту…

Снова полный круг — и я вижу себя в маленькой, давно знакомой комнате, в которой за три года проведены почти все вечера. По поручению комсомольской ячейки я в первый раз веду кружок по коллективному чтению газет. В первый раз — это страшно. Я знаю «текущий момент», «национальную политику», «международные вопросы». Но международные рекорды я знаю еще лучше — на высоту, на продолжительность, на дальность полета. А вдруг спросят о снижении цен? Но все проходит благополучно. Кто—то из девочек просит рассказать биографию Ленина, а уж биографию—то Ленина я знаю отлично.

Все теснее становится в комсомольской ячейке. На пороге стоит и внимательно слушает меня Кораблев. Он трогает пальцами усы — ура! — значит, доволен. Чувство радости и гордости охватывает меня. Я говорю — и думаю с изумлением: «Ох, как я хорошо говорю!»

Это — мое первое общественное выступление, если не считать случая у костра, когда была низвергнута власть Степы Иванова. Кажется, оно удалось. На следующий день преподаватель обществоведения вызвал меня, попросил повторить биографию Ленина и сказал. «Если я заболею, меня заменит Саня Григорьев».

Еще один полный круг — и мне семнадцать лет.

Вся школа в актовом зале. За большим красным столом — члены суда. По левую руку — защитник. По правую — общественный обвинитель. На скамье подсудимых — подсудимый.

— Подсудимый, ваше имя? — говорит председатель.

— Евгений.

— Фамилия?

— Онегин.

Это был памятный день.

Глава 2. СУД НАД ЕВГЕНИЕМ ОНЕГИНЫМ.

Сначала никто в школе не интересовался этой затеей. Но вот кто—то из актрис нашего театра предложил поставить «Суд над Евгением Онегиным» как пьесу, в костюмах, и сразу о нем заговорила вся школа.

Для главной роли был приглашен сам Гришка Фабер, который вот уже год как учился в театральном училище, но по старой памяти иногда еще заходил взглянуть на наши премьеры. Свидетелей взялись играть наши актеры, только для няни Лариных не нашлось костюма, и пришлось доказывать, что в пушкинские времена няни одевались так же, как и в наши, Защиту поручили Вальке, общественным обвинителем был наш воспитатель Суткин, а председателем — я…

В парике, в синем фраке, в туфлях с бантами, в чулках до колен преступник сидел на скамье подсудимых и небрежно чистил ногти сломанным карандашом. Иногда он надменно и в то же время как—то туманно посматривал на публику, на членов суда. Должно быть, так, по его мнению, вел бы себя при подобных обстоятельствах Евгений Онегин.

В комнате свидетелей (бывшая учительская) сидели старуха Ларина с дочками и няня. Они, напротив, очень волновались, особенно няня, удивительно моложавая и хорошенькая для своих лет. Защитник тоже волновался и почему—то все время держал навесу толстую палку с документами. Вещественные доказательства — два старинных пистолета — лежали передо мной на столе. За моей спиной слышался торопливый шепот режиссеров.

— Признаете ли вы себя виновным? — спросил я Гришку.

— В чем?

— В убийстве под видом дуэли, — прошептали режиссеры.

— В убийстве под видом дуэли, — сказал, я и добавил, заглянув в обвинительное заключение: — поэта Владимира Ленского, восемнадцати лет.

— Никогда! — надменно отвечал Гришка. — Надо различать, что дуэль — не убийство.

— В таком случае, приступим к допросу свидетелей, — объявил я. — Гражданка Ларина, что вы можете показать по этому делу?

На репетиции это было очень весело, а тут все невольно чувствовали, что ничего не выходит. Только Гришка плавал, как рыба в воде. То он вынимал гребешок и расчесывал баки, то в упор смотрел на членов суда каким—то укоряющим взором, то гордо закидывал голову и презрительно улыбался. Когда свидетельница, старуха Ларина, сказала, что у них в доме Онегин был как родной, Гришка одной рукой прикрыл глаза, я другую положил на сердце, чтобы показать, как он страдает. Он чудно играл, и я заметил, что свидетельницы, особенно Татьяна и Ольга, просто глаз с него не сводили. Татьяна — еще куда ни шло: ведь она влюблена в него по роману, а вот Ольга — та совершенно выходила из роли. Публика тоже смотрела только на Гришку, а на нас никто не обращал никакого внимания

Я отпустил свидетельницу, старуху Ларину, и вызвал Татьяну. Ого, как она затрещала! Она была совершенно не похожа на пушкинскую Татьяну, разве только своей татьянкой да локонами до плеч. На мой вопрос, считает ли она Онегина виновным в убийстве, она уклончиво ответила, что Онегин — эгоист.

Я дал слово защитнику, и с этой минуты все пошло вверх ногами, во—первых, потому, что защитник понес страшную чушь, а во—вторых, потому, что я увидел Катю.

Понято, она очень переменилась за четыре года. Но косы, перекинутые на грудь, по—прежнему были в колечках, и такие же колечки на лбу. По—прежнему она щурилась с независимым видом, и нос был такой же решительный, — кажется, и через сто лет я узнал бы ее по этому носу.

Она внимательно слушала Вальку. Это была самая главная ошибка — поручить защиту Вальке, который во всем мире интересовался одной зоологией. Он начал очень странного утверждения, что дуэли бывают и в животном мире, но никто не считает их убийствами. Потом он заговорил о грызунах и так увлекся, что стало просто непонятно, как он вернется к защите Евгения Онегина. Но Катя слушала его с интересом. Я знал по прежним годам, что когда она грызет косу, значит ей интересно. Из девочек только она не обращала на Гришку никакого внимания.

Валька вдруг кончил, и слово получил общественный обвинитель. Это было уже совсем скучно. Битый час общественный обвинитель доказывал, что хотя Ленского убило помещичье и бюрократическое общество начала XIX века, но все—таки Евгений Онегин целиком и полностью отвечает за это убийство, «ибо всякая дуэль — убийство, только с заранее обдуманным намерением».

Словом, общественный обвинитель считал, что Евгения Онегина нужно приговорить к десяти годам с конфискацией имущества.

Никто не ожидал такого предложения, и в зале раздался хохот. Гришка гордо вскочил… Я дал ему слово.

Говорят, актеры чувствуют настроение зрителей. Должно быть, и Гришка чувствовал, потому что с первого слова он начал страшно орать, чтобы «поднять зал», как он потом объяснил, Но ему не удалось «поднять зал». В его речи был один недостаток: нельзя было понять, говорит он от своего имени или от имени Евгения Онегина. Едва ли Онегин мог сказать, что Ленский «любил задаваться». Или что у него «и теперь не дрогнула бы рука, чтобы попасть Владимиру Ленскому в сердце».

Словом, все свободно вздохнули, когда он сел, вытирая лоб, очень довольный собой.

— Суд удаляется на совещание.

— Поскорее, ребята!

— Скучно!

— Затянули!

Все это было совершенно верно, и мы, не сговариваясь, решили провести совещание в два счета. К моему изумлению, большинство членов суда согласилось с общественным обвинителем. Десять лет с конфискацией имущества. Ясно, что Евгений Онегин был тут ни при чем. К десяти годам собирались приговорить Гришку, который всем надоел, кроме свидетельниц Татьяны и Ольги, Но я сказал, что это несправедливо: Гришка все—таки хорошо играл и без него было бы совсем скучно. Сошлись на пяти годах.

— Встать! Суд идет!

Все встали. Я объявил приговор.

— Неправильно!

— Оправдать!

— Долой!

— Ладно, товарищи, — сказал я мрачно. — Я тоже считаю, что неправильно. Я считаю, что Евгения Онегина нужно оправдать, а Гришке выразить благодарность. Кто — за?

Все с хохотом подняли руки.

— Принято единогласно. Заседание закрыто…

Я был страшно зол. Напрасно взялся я за это дело. Может быть, нужно было превратить весь этот суд в шутку. Но как это сделать? Мне казалось, что все видят, как я ненаходчив и неостроумен.

В таком—то дурном настроении я выше в раздевалку и как раз встретился с Катей. Она только что получила пальто и пробивалась на свободное место, поближе к выходу.

— Здравствуй, — сказала она и засмеялась. — Подержи—ка пальто. Вот так суд!

Она сказала это так, как будто мы вчера расстались.

— Здравствуй! — ответил я мрачно.

Она посмотрела на меня с интересом.

— Вот ты какой стал!

— А что?

— Гордый. Ну, бери пальто, и пошли!

— Куда?

— Ну, господи, куда! Хоть до угла. Не очень—то вежливый.

Я пошел с нею без пальто, но она вернула меня с лестницы:

— Холодно и сильный ветер…

Вот какой она запомнилась мне, когда я догнал ее на углу Тверской и Садово—Триумфальной.

Она была в сером треухе с не завязанными ушами, и колечки на лбу успели заиндеветь, пока я бегал в школу. Ветер относил полу ее пальто, и она стояла, немного наклонясь, придерживая пальто рукою. Она была среднего роста, стройная и, кажется, очень хорошенькая. Я говорю: кажется, потому что тогда об этом не думал. Конечно, ни одна девочка из нашей школы не посмела бы так командовать: «Бери пальто, пошли!»

Но ведь это была Катька, которую я таскал за косу и тыкал носом в снег. Все—таки это была Катька!

За те два часа, что она провела у нас, она успела познакомиться со всеми делами нашей школы. Она пожалела, что умер Бройтман, учитель рисования, которого все любили. Она знала, что все смеются над немкой, которая на старости лет постриглась и стала красить губы. Она рассказала мне содержание ближайшего номера нашей стенной газеты. Оказывается, он будет целиком посвящен суду над Евгением Онегиным. Одна карикатура уже гуляла по рукам. Валька под лозунгом «Дуэли случаются и в животном мире» разнимал дерущихся собак. Гришка Фабер был изображен с гребешком в руках, томно взирающим на свидетельниц Татьяну и Ольгу.

— Послушай, а почему все зовут тебя капитаном? Ты хочешь идти в морское училище, да?

— Еще не знаю, — сказал я, хотя уже давным—давно знал, что пойду не в морское училище, а в летную школу.

Я проводил ее до ворот знакомого дома, и она пригласила меня заходить…

— Неудобно.

— Почему? Какое мне дело, что ты с Николаем Антонычем в плохих отношениях! О тебе бабушка вспоминала. Заходи, а?

— Нет, неудобно.

Катя холодно пожала плечами.

— Ну, как хочешь.

Я догнал ее во дворе.

— Какая ты дура Катька! Я тебе говорю — неудобно. Лучше давай пойдем куда—нибудь вместе, а? На каток? Катя посмотрела на меня и вдруг задрала нос, как бывало в детстве.

— Я подумаю, — важно сказала она. — Позвони мне завтра часа в четыре. Фу, как холодно! Даже зубы мерзнут.

Глава 3. НА КАТКЕ.

Еще в те годы, когда я увлекся Амундсеном, мне пришла в голову простая мысль. Вот она: на самолете Амундсен добрался бы до Южного полюса в семь раз быстрее. С каким трудом он продвигался день за днем по бесконечной снежной пустыне. Он шел два месяца вслед за собаками, которые, в конце концов, съели друг друга. А на самолете он долетел бы до Южного полюса за сутки. У него не хватило бы друзей и знакомых чтобы назвать все горные вершины, ледники и плоскогорья, которые он открыл бы в этом полете.

Каждый день я делал огромные выписки из полярных путешествий. Я вырезывал из газет заметки о первых полетах на север и вклеивал их в старую конторскую книгу. На первой странице этой книги было написано: «вперед» — называется его корабль. «Вперед», — говорит он, и действительно стремится вперед. Нансен об Амундсене». Это было моим девизом. Я мысленно пролетел на самолете за Скоттом, за Шеклтоном, за Робертом Пири. По всем маршрутам. А раз в моем распоряжении находился Самолет, нужно было заняться его устройством.

Согласно третьему пункту моих правил — «Что решено — исполни», — я прочитал «Теорию самолетостроения». Ох, что это была за мука! Но все, чего я не понял, я, на всякий случай, выучил наизусть.

Каждый день я разбирал свой воображаемый самолет. Я изучил его мотор и винт. Я оборудовал его новейшими приборами. Я знал его, как свои пять пальцев. Одного только я еще не знал: как на нем летать. Но именно этому я и хотел научиться.

Мое решение было тайной для всех, даже для Кораблева. В школе считали, что я разбрасываюсь, а мне не хотелось, чтобы о моей авиации говорили: «Новое увлечение». Это было не увлечение. Мне казалось, что я давно решил сделаться, летчиком, еще в Энске, в тот день, когда мы с Петькой лежали в соборном саду, раскинув руки крестом, и старались днем увидеть луну и звезды, когда серый, похожий на крылатую рыбу самолет легко обошел облака и пропал на той стороне Песчинки. Конечно, это мне только казалось. Но все же недаром так запомнился мне этот самолет. Должно быть, и в самом деле тогда я впервые подумал о том, что теперь занимало все мои мысли.

Итак, я скрыл свою тайну от всех. И вдруг — открыл ее. Кому же? Кате.

В этот день мы с утра сговорились пойти на каток, и все нам что—то мешало. То Катя откладывала, то я. Наконец собрались, пошли, катанье началось неудачно. Во—первых, пришлось на морозе прождать с полчаса: каток был завален снегом, закрыт, и снег убирали. Во—вторых, у Кати на первом же круге сломался каблук, и пришлось прихватить конек ремешком, который я взял с собой на всякий случай. Это бы еще полбеды. Но ремешок мой все время расстегивался. Пришлось вернуться в раздевалку и отдать его сердитому краснощекому слесарю, который с ужасным скрежетом точил коньки на круглом грязном точиле. Только что починил он пряжку, как самый ремешок оборвался, а он был свиной, я попробуйте—ка скрюченный свечой ремешок завязать на морозе! Наконец все было в порядке. Снова пошел снег, и мы долго катались, взявшись за руки, большими полукругами то вправо, то влево. Эта фигура называется голландским шагом.

Снег мешает хорошим конькобежцам, но как приятно, когда на катке вдруг начинает идти снег! Никогда на катке снежинки не падают ровно на лед. Они начинают кружиться — потому что люди, кружащиеся на льду, поднимают ветер, — и долго взлетают то вверх, то вниз, пока не ложатся, на светлый лед. Это очень красиво, и я почувствовал, что все на свете хорошо. Я знал, что и Катя чувствует это, несмотря на твердый, как железо, свиной ремешок, который уже натер ей ногу, и тоже радуется, что идет снег и что мы катаемся с ней просторным — голландским шагом.

Потом я стоял у каната, которым была огорожена фигурная площадка, и смотрел, как Катя делает двойную восьмерку. Сперва у нее ничего не выходило, она сердилась и говорила, что во всем виноват каблук, потом вдруг вышло, и так здорово, что какой—то толстяк, старательно выписывавший круги, даже крякнул и крикнул ей:

— Хорошо!

И я слышал, как она и ему пожаловалась на сломанный каблук.

Да, хорошо. Я замерз, как собака, и, махнув Кате рукой, сделал два больших круга — согреться.

Потом мы снова катались голландским шагом, а потом уселись под самым оркестром, и Катя вдруг приблизила ко мне разгоряченное, раскрасневшееся лицо с черными живыми глазами. Я подумал, что она хочет сказать мне что—нибудь на ухо, и спросил громко:

— А?

Она засмеялась.

— Ничего, просто так. Жарко.

— Катька, — сказал я. — Знаешь что?.. Ты никому не расскажешь?

— Никому.

— Я иду в летную школу.

Она захлопала глазами, потом молча уставилась на меня.

— Решил?

— Ага.

— Окончательно?

Я кивнул головой.

Оркестр вдруг грянул, и я не расслышал, что она сказала, стряхивая снег с жакетки и платья.

— Не слышу!

Она схватила меня за руку, и мы поехали на другую сторону катка, к детской площадке. Здесь было темно и тихо, площадка завалена снегом. Вдоль катальной горки были насажаны ели и вокруг площадки маленькие ели — как будто мы были где—нибудь за городом, в лесу.

— А примут?

— В школу?

— Да.

Это был страшный вопрос. Каждое утро я делал гимнастику по системе Анохина и холодное обтирание по системе Мюллера. Я щупал свои мускулы и думал: «А вдруг не примут?» Я проверял глаза, уши, сердце. Школьный врач говорил, что я здоров. Но здоровье бывает разное, — ведь он не знал, что я собираюсь в летную школу. А вдруг я нервный? А вдруг еще что—нибудь? Рост! Проклятый рост! За последний год я вырос всего на полтора сантиметра.

— Примут, — решительно отвечал я.

Катя посмотрела на меня, кажется, с уважением…

Мы ушли с катка, когда уже погасили свет и сторож в валенках, какой—то странный на льду, удивительно медленный, хотя он шел обыкновенным шагом, пронзительно засвистел и двинулся к нам с метлой.

В пустой раздевалке мы сняли коньки. Буфет был уже закрыт, но Катя подъехала к буфетчице, назвала ее «нянечкой», и та растрогалась и дала нам по булочке и по стакану холодного чая. Мы пили и разговаривали.

— Какой ты счастливый, что уже решил, — со вздохом сказала Катя, — а я еще, не знаю.

После того как я сказал, что иду в летную школу, мы говорили только о серьезных вещах, главным образом о литературе. Ей очень нравился «Цемент» Гладкова, и она ругала меня за то, что я еще не читал. Вообще Катя читала гораздо больше меня, особенно художественной литературы.

Потом мы заговорили о любви и сошлись на том, что это — ерунда. Сперва я усомнился, но Катя очень решительно сказала: «Разумеется, ерунда» — и привела какой—то пример из Гладкова. И я согласился.

Мы возвращались по темным ночным переулкам, таким таинственным и тихим, как будто это были не Скатертные и Ножовые переулки, а необыкновенные лунные улицы, на Луне.

Глава 4. ПЕРЕМЕНЫ.

Мы Катей не говорили о ее домашних делах. Я только спросил, как Марья Васильевна, и она отвечала:

— Спасибо, ничего.

— А Нина Капитоновна?

— Спасибо, ничего.

Может быть, и «ничего», но я подумал, что плохо. Иначе Кате не пришлось бы, например, выбирать между катком и трамваем. Но дело было не только в деньгах. Я прекрасно помнил, как в Энске мне не хотелось возвращаться домой, когда Гаер Кулий стал у нас полным хозяином и мы с сестрой должны были называть его «папа». По—моему, что—то в этом роде чувствовала и Катя. Она помрачнела, когда нужно было идти домой. В доме у них было неладно. Вскоре я встретился с Марьей Васильевной и окончательно убедился в этом.

Мы встретились в театре на «Принцессе Турандот». Катя достала три билета — третий для Нины Капитоновны. Но Нина Капитоновна почему—то не пошла, и билет достался мне.

Я часто бывал в театре. Но одно дело — культпоход, а другое — Марья Васильевна и Катя. Я взял у Вальки рубашку с отложным воротничком, а у Ромашки — галстук. Этот подлец потребовал залог.

— А вдруг потеряешь?

Пришлось оставить в залог рубль.

Мы пришли из разных мест, и Катя чуть не опоздала. Она примчалась, когда билетерша уже запирала двери

— А мама?

Мама была в зрительном зале. Она окликнула нас, когда, наступая в темноте на чьи—то ноги, мы искали наши места…

В нашей школе много говорили о «Принцессе Турандот» и даже пытались поставить. Гришка Фабер утверждал, что в этой пьесе все мужские роли написаны для него, как нарочно. Поэтому в первом акте мне некогда было смотреть на Марью Васильевну. Я только заметил, что она по—прежнему очень красивая, даже, может быть, стала еще красивее. Она переменила прическу, и весь высокий белый лоб был виден. Она сидела прямо и, не отрываясь, смотрела на сцену.

Зато в антракте я рассмотрел ее как следует — и огорчился. Она похудела, постарела. Глаза у нее стали совсем огромные и совсем мрачные. Я подумал, что тот, кто увидел бы ее впервые, мог бы испугаться этого мрачного взгляда.

Мы говорили о «Принцессе Турандот», и Катя объявила, что ей не очень нравится. Я не знал, нравится мне или нет, и согласился с Катей. Но Марья Васильевна сказала, что это — чудесно.

— А вы с Катей еще маленькие и не понимаете.

Она спросила меня о Кораблеве — как он поживает, и мне показалось, что она немного порозовела, когда я сказал:

— Кажется, хорошо.

На самом деле Кораблев поживал не очень—то хорошо. В начале зимы он был серьезно болен. Но мне казалось, Что Кораблев тоже ответил бы ей «хорошо», даже если бы он чувствовал себя очень плохо. Конечно, он не забыл, что она ему отказала.

Возможно, что теперь она немного жалела об этом. Пожалуй, она не стала бы так подробно расспрашивать о нем. Она интересовалась даже, в каких классах он преподает и как к нему относятся в школе.

Я отвечал односложно, и она, в конце концов, рассердилась.

— Фу, Саня, от тебя двух слов не добиться! «Да» и «нет». Как будто язык проглотил, — сказала она с досадой.

Без всякого перехода она вдруг заговорила о Николае Антоныче. Очень странно. Она сказала, что считает его замечательным человеком. Я промолчал.

Антракт кончился и мы пошли смотреть второе действие. Но в следующем антракте она опять заговорила о Николае Антоныче. Я заметил, что Катя нахмурилась. Губы у нее дрогнули, она хотела что—то сказать, но удержалась.

Мы ходили по кругу в фойе, и Марья Васильевна все время говорила о Николае Антоныче. Это было невыносимо. Но это еще и поражало меня: ведь я не забыл, как они прежде к нему относились.

Ничего похожего! Он оказывается, человек редкой доброты и благородства. Всю жизнь он заботился о своем двоюродном брате (я впервые услышал, как Марья Васильевна назвала покойного мужа Ваней), в то время как ему самому подчас приходилось туго. Он пожертвовал всем своим состоянием, чтобы снарядить его последнюю несчастную экспедицию.

— Николай Антоныч верил в него, — сказала она с жаром.

Все это я слышал от самого Николая Антоныча и даже в тех же выражениях. Прежде Марья Васильевна не говорила его словами. Тут что—то было, Тем более, что хотя она говорила очень охотно, даже с жаром, мне все мерещилось, что она сама хочет уверить себя, что все это именно так: что Николай Антоныч — необыкновенный человек и что покойный муж решительно всем ему обязан.

Весь третий акт я думал об этом. Я решил, что непременно расспрошу Катю об ее отце. Портрет моряка с широким лбом, сжатыми челюстями и светлыми живыми глазами вдруг представился моему воображению. Что это за экспедиция, из которой он не вернулся?..

После спектакля мы остались в полутемном зрительном зале подождать, пока в раздевалке станет поменьше народу.

— Саня, что же ты никогда не зайдешь? — спросила Марья Васильевна.

Я что—то пробормотал.

— Я думаю, что Николай Антоныч давно забыл об этой глупой истории, — продолжала Марья Васильевна строго. — Если хочешь, я поговорю с ним.

Мне вовсе не хотелось, чтобы она выпрашивала у Николая Антоныча позволение бывать у них, и я чуть—чуть не сказал ей: «Спасибо, не нужно».

Но в это время Катя заявила, что Николай Антоныч тут совершенно ни причем, потому что я буду приходить к ней, а не к нему.

— Нет, нет! — испуганно сказала Марья Васильевна. — Зачем же? И ко мне, и к маме.

Глава 5. КАТИН ОТЕЦ.

Что же это была за экспедиция? Что за человек был Катин отец? Я знал только, что он был моряк и что он умер. Умер ли? Катя никогда не называла отца «покойный». Вообще, кроме Николая Антоныча, который, напротив, очень любил это слово, у Татариновых не очень часто говорили о нем. Портреты висели во всех комнатах, но говорили о нем не особенно часто.

В конце концов, мне надоело гадать, тем более, что можно было просто спросить у Кати, где ее отец и жив он или умер. Я и спросил.

Вот что она мне рассказала.

Ей было три года, но она ясно помнит тот день, когда уезжал отец. Он был высокий, в синем кителе, с большими руками. Рано утром, когда она еще спала, он вошел в комнату и наклонился над ее кроватью. Он погладил ее и что—то сказал, кажется: «посмотри, Маша, какая она бледная. Обещаешь, что она побольше будет на воздухе, ладно?» И Катька чуть—чуть приоткрыла глаза и увидела заплаканную маму. Но она не показала, что проснулась, ей было весело притворяться спящей. Потом они сидели в большом светлом зале за длинным столом, на котором стояли маленькие белые горки. Это были салфетки. Катька засмотрелась на эти салфетки и не заметила, что мама удрала от нее, а на ее месте теперь сидела бабушка, которая все вздыхала и говорила: «Господи!» А мама в странном, незнакомом платье с шарами на плечах сидела рядом с отцом и издалека подмигивала Катьке.

За столом было очень весело, много народу, все смеялись и громко говорили. Но вот отец встал с бокалом вина, и сразу все замолчали. Катька не понимала, что он говорил, но она помнила, что все захлопали и закричали «ура», когда он кончил, а бабушка снова пробормотала: «Господи!» — и вздохнула. Потом все прощались с отцом и еще с какими—то моряками, и он на прощание высоко подкинул Катьку и поймал своими добрыми большими руками.

— Ну, Машенька, — сказал он маме. И они поцеловались крест на крест…

Это был прощальный ужин и проводы капитана Татаринова на Энском вокзале. В мае двенадцатого года он приехал в Энск проститься с семьей, а в середине июня вышел на шхуне «Св. Мария» Из Петербурга во Владивосток…

Первое время все было по—прежнему. Только в жизни появилась одна совершенно новая вещь: письмо от папы. «Вот подожди, придет письмо от папы». И письмо приходило. Случалось, что оно не приходило неделю—другую, но потом все—таки приходило. И вот пришло последнее письмо, из Югорского Шара. Правда, оно было последнее, но мама не особенно огорчилась и даже сказала, что так и должно быть: «Св. Мария» шла вдоль таких мест, где не было почты, да и ничего не было, кроме льда и снега.

Так и должно быть. И папа сам написал, что писем больше не будет. Но все—таки это было очень грустно, имама с каждым днем становилась все молчаливее и грустнее.

«Письмо от папы» — это была прекрасная вещь. Например, бабушка всегда пекла пирог, когда приходило письмо от папы. А теперь вместо этой прекрасной вещи, от которой всем становилось весело, в жизни появились длинные, скучные слова: «Так и должно быть», или: «Еще ничего и не может быть».

Эти слова повторялись каждый день, особенно по вечерам, когда Катька ложилась спать, а мама с бабушкой все говорили и говорили. А Катька слушала. Ей давно хотелось сказать: «Наверно, его волки съели», но она знала, что мама рассердится, и не говорила.

Отец «зимовал». В Энске давно уже было лето, а он все еще «зимовал». Это было очень странно, но Катька ничего не спрашивала. Она услышала, как бабушка однажды сказала соседке: «Все говорим — зимует, а жив ли — бог весть».

Потом мама написала «прошение на высочайшее имя». Это прошение Катька прекрасно помнила — она была уже большая. Жена капитана Татаринова просила о снаряжении вспомогательной экспедиции для сказания помощи ее несчастному мужу. Она указывала, что главным поводом путешествия «безусловно, являлись народная гордость и честь страны». Она надеялась, что «всемилостивейший государь» не оставит без поддержки отважного путешественника, всегда готового пожертвовать жизнью ради «национальной славы»…

Катьке казалось, что «высочайшее имя» — это что—то вроде крестного хода: много народу и впереди архиерей в малиновой шапке. Оказалось, что это — просто царь. Царь долго не отвечал, и бабушка ругала его каждый вечер. Наконец пришло письмо из его канцелярии. В очень вежливой форме канцелярия советовала маме обратиться к морскому министру. Но обращаться к морскому министру не стоило. Ему уже докладывали об этом, и он сказал: «Жаль, что капитан Татаринов не вернулся. За небрежное обращение с казенным имуществом я бы немедленно отдал его под суд».

Потом в Энск приехал Николай Антоныч, и в доме появились новые слова: «Никакой надежды». Он сказал это бабушке шепотом. Но все как—то узнали об этом: и бабушкины родственники Бубенчиковы, и Катькины подруги. Все, кроме мамы.

Никакой надежды. Никогда не вернется. Никогда не скажет что—нибудь смешное, не станет спорить с бабушкой, что «перед обедом полезно выпить рюмку водки, ну, а если не полезно, так уж не вредно, а если не вредно, так уж приятно». Никогда не станет смеяться над мамой, что она так долго одевается, когда они идут в театр. Никто не услышит, как он поет по утрам, одеваясь: «Что наша жизнь? Игра!»

Никакой надежды! Он остался где—то далеко, на Крайнем Севере, среди снега и льда, и никто из его экспедиции не вернулся.

Николай Антоныч говорил, что папа был сам виноват. Экспедиция была снаряжена превосходно. Одной муки было пять тысяч килограммов, австралийских мясных консервов — тысяча шестьсот восемьдесят восемь килограммов, окороков — двадцать. Сухого бульона Скорикова — семьдесят килограммов. А сколько сухарей, макарон, кофе! Половина большого салона была отгорожена и завалена сухарями. Была взята даже спаржа — сорок килограммов. Варенье, орехи. И все это было куплено на деньги Николая Антоныча. Восемьдесят чудных собак, чтобы в случае аварии можно было вернуться домой на собаках.

Словом, если папа погиб, то, без сомнения, по своей собственной вине. Легко предположить, например, что там, где следовало подождать, он торопился. По мнению Николая Антоныча, он всегда торопился. Как бы то ни было, он остался там, на Крайнем Севере, и никто не знает, жив он или умер, потому что из тридцати человек команды ни один не вернулся домой.

Но у них в доме он долго еще был жив. А вдруг откроется дверь — и войдет! Таким же, каким он был последний день на Энском вокзале. В синем кителе, в твердом белом воротничке, открытом, каких теперь уже не носят. Веселый, с большими руками.

Многое в доме было еще связано с ним. Мама курит — все знают, что она стала курить, когда он пропал. Бабушка гонит Катьку на улицу — снова он: он велел, чтобы Катька почаще бывала на воздухе. Книги с мудреными названиями в узком стеклянном шкафу, которые никому не давали читать, — его книги.

Потом они переехали в Москву, в квартиру Николая Антоныча — и все переменилось. Теперь никто не надеялся, что вдруг откроется дверь — и войдет. Ведь это был чужой дом, и котором он никогда не был.

Глава 6. СНОВА ПЕРЕМЕНЫ.

Быть может, я не пошел бы к Татариновым, если бы Катя не пообещала мне показать книги и карты капитана. Я посмотрел маршрут, и оказалось, что это тот самый: знаменитый «северо—восточный проход», который искали лет триста. Наконец шведский путешественник Норденшельд прошел его в 1871 году. Без сомнения, это было не очень просто, потому что минуло еще двадцать пять лет, прежде чем другой путешественник — Велькицкий — повторил его путь, только в обратном направлении. Словом, все это было очень интересно, и я решил пойти…

Ничего не переменилось в квартире Татариновых, только вещей стало заметно меньше.

Исчезла, между прочим, картина Левитана, которая мне когда—то так понравилась, — прямая, просторная дорога в саду и сосны, освещенные солнцем. Я спросил у Кати, куда она делась.

— Подарили, — коротко отвечала Катя.

Я промолчал.

— Николаю Антонычу, — вдруг язвительно добавила Катя, — он обожает Левитана.

Должно быть, Николаю Антонычу подарили не только Левитана, потому что в столовой вообще стало как—то пустовато. Но морской компас по—прежнему стоял на своем месте, и стрелка по—прежнему показывала на север.

Никого не было — ни Марьи Васильевны, ни старушки.

Потом старушка пришла. Я слышал, как она раздевалась в передней и жаловалась Кате, что все опять стало дорого: капуста шестнадцать копеек, телятина тридцать копеек, поминанье сорок копеек, яйца рубль двадцать копеек.

Я засмеялся и вышел в переднюю.

— Нина Капитоновна, а лимон?

Она обернулась с недоумением.

— Лимон мальчишки не утащили?

— Саня! — сказала Нина Капитоновна и всплеснула руками.

Она потащила меня к окну, осмотрела со всех сторон и осталась недовольна.

— Короток, — сказала она с огорчением. — Не растешь.

Она побежала в кухню — поставить молоко на примус — и через несколько минут вернулась обратно.

— Лимон вспомнил, — сказала она и засмеялась. — А что ж! И тащат!

Она стала совсем старенькая, согнулась и похудела. Знакомая безрукавка зеленого бархата висела на ней, худые плечи торчали. Но у нее по—прежнему был бодрый, озабоченный вид, а сейчас еще и веселый. Она очень обрадовалась мне, гораздо больше, чем я думал.

— Говорят, надо сырую гречу есть, — уверенно сказала она, — и вырастешь. У нас в Энске попик был. Вот какой! Все гречу ел.

— И вырос? — серьезно спросила Катя.

— Не вырос, а у него голос гуще стал. А прежде был писклявый—писклявый.

Она засмеялась и вдруг вспомнила о молоке.

— Ах! Убежало!

И она сама убежала.

Мы с Катей долго смотрели на книги и карты капитана. Здесь был Нансен

— «В стране льда и ночи», потом «Лоции Карского моря» и другие. В общем, книг было немного, но все до одной интересные. Очень хотелось попросить что—нибудь почитать, но я, разумеется, прекрасно понимал, что это неудобно. Поэтому я удивился, когда Катя вдруг сказала:

— Возьми что—нибудь, хочешь?

— А можно?

— Можно, — не глядя на меня, отвечала Катя.

Я не стал особенно размышлять, почему именно мне оказано такое доверие, а принялся, не теряя времени, отбирать книги. Ужасно хотелось взять все, но это было невозможно, и я отобрал штук пять. Среди них была, между прочим, брошюра самого капитана. Она называлась: «Причины гибели экспедиции Грили».

Я пришел к Татариновым нарочно с таким расчетом, чтобы не застать Николая Антоныча: в это время всегда происходило заседание педагогического совета. Но, должно быть, заседание отменили, потому что он вернулся домой. Мы с Катей так заболтались, что не слышали звонка, и вдруг в соседней комнате раздались шаги и солидный кашель. Катя нахмурилась и захлопнула дверь.

Почти в ту же минуту дверь открылась, и Николай Антоныч появился на пороге.

— Я тысячу раз просил тебя, Катюша, не хлопать так громко дверьми, — сказал он. — Тебе пора отвыкать от этих привычек…

Конечно, он сразу увидел меня, но ничего не сказал, только немного прищурил глаза и кивнул. Я тоже кивнул.

— Мы живем в человеческом обществе, — мягко продолжал Николай Антоныч. — И одной из движущих сил этого общества является чувство уважения друг к другу, Ведь ты же знаешь, Катюша, что я не выношу громкого хлопанья дверьми. Остается подумать, что ты сделала это нарочно. Но я не хочу этого думать, да, не хочу…

И так далее, и так далее.

Я сразу понял, что он мелет эту галиматью, просто чтобы позлить Катю. Но прежде, помнится, он не осмеливался так разговаривать с ней.

Он ушел наконец, но нам уже расхотелось смотреть книги капитана. Кроме того, все время, пока Николай Антоныч говорил, Катя стояла спиной к столу, на котором лежали книги. Он ничего не заметил. Но я—то понял, в чем дело: он не должен знать, что она позволила мне взять эти книги.

Словом, настроение было испорчено, и я стал собираться домой. Жаль, что я не ушел в ту же минуту! Я замешкался, прощаясь с Катей, и Николай Антоныч вернулся.

— Возможно, что ты обиделась, Катюша, — начал он снова. — Напрасно! Ты, без сомнения, отлично знаешь, что я желаю тебе добра и как человек, и как педагог.

Он, мельком взглянул на меня, сморщился и неприятно потянул носом воздух.

— Другое дело, если бы ты была для меня совершенно чужим человеком! Но ты — дочь моего покойного любимого брата. Ты дочь человека, которому я пожертвовал всем — не только всем своим достоянием, но, можно сказать, и самой жизнью.

Я подумал, что Николай Антоныч с каждым годом жертвует покойному брату все больше и больше. Прежде речь шла только о поддержке, «как нравственной, так и материальной». Теперь, оказывается, он отдал ему всю жизнь.

— Вот почему, — продолжал Николай Антоныч, — я готов тысячу раз повторять тебе одно и то же, Катюша! Я устал после трудового дня, я имею право на отдых, а вот, видишь же, говорю, с тобой, стараюсь внушить тебе то, что ты давно должна была усвоить сама как по возрасту, так и по развитию.

Катя молчала.

Я видел, как ей это трудно! Но у нее была сильная воля.

Я не мог уйти, прежде чем он кончит. Кроме того, пришлось бы уйти без книг. Поэтому я сел. Я вовсе не думал его обидеть, а просто устал стоять. Но он обозлился.

— Я напомню тебе, Катюша, — ровным, мягким голосом продолжал он, — одну известную римскую поговорку: «Скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты». Если ты считаешь возможным водить дружбу с человеком, которому не приходит в голову, что, прежде чем сесть, он должен предложить стул своему педагогу, тогда…

И Николай Антоныч беспомощно раскинул руки.

Я немного смутился — именно потому, что сделал это, вовсе не думая его обидеть. Но тут не выдержала Катя.

— Этомое дело, с кем я дружу! — быстро ответила она и покраснела.

Надо прлагать, что Нина Капитоновна была где—нибудь поблизости, может быть, даже за дверью, потому что, как только Катя сказала это, она сейчас же вошла и захлопотала, захлопотала. Молоко вскипело, не хочет ли Николай Антоныч кофе? А то она только что с базара пришла и до обеда далеко… Похоже было, что ей не в первый раз приходится прекращать эти — ссоры! Катя слушала ее, упрямо опустивголову, Николай Антоныч — вежливо, но снисходительно…

Я дождался, пока они ушли, и простился с Катей. Я вернулся домой с тяжелым чувством. Мне было жаль их — Марью Васильевну, старушку и Катю, Перемены в Доме Татариновых ужасно не понравились мне.

Глава 7. ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ. ВАЛЬКИНЫ ГРЫЗУНЫ. СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ.

Это был последний год в школе, и, по правде говоря, нужно было заниматься, а не холить на каток или в гости. По некоторым предметам я шел хорошо, например, по математике и географии. А по некоторым — довольно плохо, например, по литературе.

Литературу у нас преподавал Лихо, очень глупый человек, которого вся школа называла Лихосел. Он всегда ходил в кубанской шапке, и мы рисовали эту шапку на доске и в ней проекцией — ослиные уши. Лихо меня не любил и вот по каким причинам. Во—первых, он однажды диктовал что—то и сказал: «Обстрактно». Я поправил его, мы заспорили, и я предложил запросить Академию наук. Он обиделся.

Во—вторых, большинство ребят составляло свои сочинения из книг и статей — прочтет критику и спишет. А а так не любил. Я сперва писал сочинение, а потом читал критику. Вот это—то и не нравилось Лихо! Он надписывал: «Претензия на оригинальничанье. Слабо!» Он, разумеется, хотел сказать — на оригинальность. Кто же станет претендовать на оригинальничанье? Словом, я боялся, что по литературе у меня в году будет «плохо».

Для последнего, «выпускного» сочинения Лихо предложил нам несколько тем, из которых самой интересной показалась мне «Крестьянство в послеоктябрьской литературе». Я принялся за нее с жаром, но скоро остыл возможно, что из—за книг, которые дала мне Катя. После этих книг мое сочинение начинало казаться мне дьявольски скучным.

Мало сказать, что это были просто интересные книги. Это были книги Катиного отца, полярного капитана, без вести пропавшего среди снега и льда, как пропали Франклин, Андрэ и другие.

Никогда в жизни я так медленно не читал! Почти на каждой странице были пометки, некоторые строчки подчеркнуты, на полях вопросительные и восклицательные знаки. То капитан был «совершенно согласен», то «совершенно не согласен». Он спорил с Нансеном — это меня поразило. Он упрекал его в том, что, не дойдя до полюса каких—нибудь четырехсот километров, Нансен повернул к земле. На карте, приложенной к книге Нансена, крайняя северная точка его дрейфя была обведена красным карандашом. Видимо, эта мысль очень занимала капитана, потому что он неоднократно возвращался к ней на полях других книг. «Лед сам решит задачу», — было написано вдоль одной страницы. Я перевернул ее — и вдруг листок пожелтевшей бумаги выпал из книги. Он был исписан тою же рукой. Вот он:

«…Человеческий ум до того был поглощен этой задачей, что разрешение ее, несмотря на суровую могилу, которую путешественники по большей части там находили, сделалось сплошным национальным состязанием. В этом состязании участвовали почти все цивилизованные страны, и только не было русских, а между тем горячие порывы у русских людей к открытию Северного полюса проявлялись еще во времена Ломоносова и не угасли до сих пор. Амундсен желает, во что бы то ни стало оставить за Норвегией честь открытия Северного полюса, а мы пойдем в этом году и докажем всему миру, что и русские способны на этот подвиг».

Должно быть, это был отрывок из какого—то доклада, потому что на обороте стояла надпись: «Начальнику Главного гидрографического управления», и дата: «17 апреля 1911 года».

Стало быть, вот куда метил Катин отец! Он хотел, как Нансен, пройти возможно дальше на север с дрейфующим льдом, а потом добраться до полюса на собаках. По привычке, я подсчитал, во сколько раз быстрее он долетел бы до полюса на самолете.

Непонятно было только одно: летом 1912 года шхуна «Св. Мария» вышла из Петербурга во Владивосток. При чем же здесь Северный полюс?

На другой день, еще до завтрака, я побежал в швейцарскую и позвонил Кате:

— Катька, разве твой отец отправился на Северный полюс?

Должно быть, она не ожидала такого вопроса, потому что я услышал в ответ удивленное, сонное мычанье. Потом она сказала:

— Н—н—нет. А что?

— Ничего. Он хотел от крайней точки Нансена добраться до полюса на собаках. Эх, ты!

— Почему «эх, ты»?

— О своем отце таких вещей не знаешь. Ты сегодня свободна?

— Иду с Киркой в Зоопарк.

Гм, в Зоопарк! Валька давно звал меня в Зоопарк посмотреть его грызунов, и это было просто свинство, что я до сих пор не собрался!

Я сказал Кате, что встречу ее у входа.

Кирка была та самая Кирен, которая когда—то читала «Дубровского» и доказывала, что «Маша за него вышла». Она стала теперь огромной девицей с белокурыми косами, завязанными вокруг головы. По—прежнему она смотрела Кате в рот и слушалась каждого слова. Только иногда вместо возражений она начинала хохотать, и так неожиданно громко, что все вздрагивали, а Катя привычным терпеливым жестом затыкала уши.

Я условился с Валькой, что он встретит нас у входа, но его почему—то не было, а брать билеты было просто глупо, раз он хвастался, что может провести нас бесплатно.

Наконец он пришел. Он покраснел, когда я знакомил его с девицами, и пробормотал, что боится, что «грызуны — это вам неинтересно». Катя вежливо возразила, что, напротив, очень интересно, если судить о грызунах по той речи, которую он произнес в защиту Евгения Онегина. И мы чинно прошли мимо сторожа, которому Валька три раза сказал, что он — сотрудник лаборатории экспериментальной биологии и что это «к нему».

Тогда Зоосад был не то, что теперь. Многие отделения были закрыты, а другие представляли собою самые обыкновенные, покрытые снегом поля. Валька сказал, что на этих полях живут песцы, что у них есть норы и т.д. Но мы не видели никаких песцов и вообще, ничего, кроме снега, так что пришлось поверить Вальке на слово.

Ему не терпелось показать нам своих грызунов, и он не дал нам посмотреть тигра, слона и других интересных зверей, а через весь Зоосад потащил к какому—то грязноватому дому. В этом доме жили Валькины грызуны. Не знаю, что каждый из нас понимал под этим словом. Во всяком случае, мы сделали вид, что так и думали, что грызуны — это обыкновенные мыши.

Их было очень много, и все они были чем—то заражены, как с гордостью объявил нам Валька. Он сказал, что в его ведении находятся также и летучие мыши и что он кормит их с рук червяками. В общем, это было довольно интересно, хотя в доме страшно воняло, а Валька все говорил и говорил без конца.

Мы слушали его с уважением. Особенно Кирен. Потом ее вдруг затрясло, и она сказала, что ненавидит мышей.

— Дура, — тихо сказала ей Катя.

Кирен засмеялась.

— Нет, правда, гадость, — сказала она.

Валька тоже засмеялся. Я видел, что он обиделся за своих мышей. Мы поблагодарили его и двинулись дальше.

— Вот скука! Посмотрим хоть обезьяны, — предложила Кирен.

И мы пошли смотреть обезьян.

Вот где была вонь! И не сравнить с Валькиными грызунами! Кирен объявила, что не будет дышать.

— Эх, ты, а как же сторожа? — сказала Катя.

И мы посмотрели на сторожа, который стоял у клеток с глупым, но значительным видом.

Это был Гаер Кулий! С минуту я сомневался — ведь я его больше десяти лет не видел. Но вот он выступил вперед и сказал своим густым противным голосом:

— Обезьяна—макака…

Он!

Я посмотрел на него в упор, но он меня не узнал. Он постарел, нос стал какой—то утиный. И кудри были уже не те — редкие, грязные, седые. От прежнего молодцеватого Гаера остались только усы кольцами да угри.

— На груди и брюхе животного, — продолжал Гаер с хорошо знакомым мне назидательно—угрожающим видом, — вы найдете сосцы, известные как органы молочного развития ихних детей.

Он, он! Мне стало смешно, и Катя спросила меня, почему я улыбаюсь. Я шепнул:

— Взгляни—ка на него.

Она посмотрела.

— Знаешь, кто это?

— Ну!

— Мой отчим.

— Врешь!

— Честное слово.

Она недоверчиво подняла брови, потом замигала и стала слушать.

— В следующей клетке вы найдете человекообразного обезьяну—гиббона, поражающего сходством последнего с человеком. У этого гиббона бывает известное помраченье, когда он, как бешеный, носится по своему помещению.

Бедный гиббон! Я вспомнил, как и на меня находило «помраченье», когда этот подлец начинал свои бесконечные разговоры.

Я взглянул на Катю и Киру. Конечно, они подумают, что я сошел с ума! Но я перестал бы себя уважать, если бы прозевал такой случай.

— Палочки должны быть попиндикулярны, — сказал я негромко.

Он покосился на меня, но я сделал вид, что рассматриваю гиббона.

— В следующей клетке, — продолжал Гаер, — вы найдете бесхвостую мартышку из Гибралтара. По развитию она, как дети. Она имеет карман во рту, куда обыкновенно кладет про запас лакомые куски своей пищи.

— Ну, понятно, — сказал я, — каждому охота схватить лакомый кусок. Но можно ли назвать подобный кусок обеспечивающим явлением — это еще вопрос.

Я сам не ожидал, что помню наизусть эту чушь. Кирка прыснула. Гаер замолчал и уставился на меня с глупым, но подозрительным видом. Какое—то смутное воспоминанье, казалось, мелькнуло в его тупой башке… Но он не узнал меня. Еще бы!

— Мы их обеспечиваем, — уже другим, угрюмо—деловым тоном сказал он. — Каждый день жрут и жрут. Человек иной не может столько сожрать, как такая тварь.

Он спохватился.

— Посмотрите на них с заду, — продолжал он, — и вы увидите, что эта область является у них ненормально красной. Это не кожа, а твердая кора, вроде мозоль.

— Скажите, пожалуйста, — спросил я очень серьезно, — а бывают говорящие обезьяны?

Кирен засмеялась.

— Не слыхал, — недоверчиво возразил Гаер. Он не мог понять, смеюсь я или говорю серьезно.

— Мне рассказывали об одной обезьяне, которая служила на пароходной пристани, — продолжал я, — а потом ее выгнали, и она занялась воспитанием детей.

Гаер снисходительно улыбнулся.

— Каких детей?

— Чужих. Она била их подставкой для сапог, — продолжал я, чувствуя, что у меня сердце застучало от этих воспоминаний, — особенно девочку, потому что мальчик, чего доброго, мог бы дать и сдачи.

Я говорил все громче. Гаер слушал, открыв рот. Вдруг он испуганно захлопнул рот и заморгал, заморгал.

— После обеда нужно было благодарить ее… — я отмахнулся от Киры, которая испуганно схватила меня за локоть. — Хотя эта подлая обезьяна не работала, а жила на чужой счет и только с утра до вечера чистила свои проклятые сапожищи. Впрочем, потом она поступила в батальон смерти и получила за это двести рублей и новую форму. Она говорила речи! — Кажется, я заскрежетал зубами. — А когда этот батальон разгромили, она удрала из города и унесла все, что было в доме.

Наверное, я уже здорово орал, потому что Катя вдруг стала между Гаером и мной.

Гаер пробормотал что—то и прислонился к клетке. Он узнал меня. Губы у него так и заходили.

— Саня! — повелительно сказала Катя.

— Подожди! — Я отстранил ее. — И это счастье, что он удрал. Потому что я бы его…

— Саня!

Помнится, меня поразило, что он неожиданно вскрикнул и схватился руками за голову. Я опомнился. Неловко улыбаясь, я посмотрел на Катю. Мне стало стыдно, что и так орал.

— Пошли, — коротко сказала она.

Мы шли по Зоопарку и молчали. Я видел, что Кирка испуганно хлопает глазами и держится от меня подальше. Катя что—то шепнула ей.

— Подлец! — пробормотал я.

Я еще не мог успокоиться.

— Сегодня же передам через Вальку заявление в Зоопарк. Зачем они держат такого подлеца? Он — белогвардеец.

— Я теперь тебя боюсь, — сказала Катя. — Ты, оказывается, бешеный. Вон, даже губы побелели.

— Это потому, что мне хотелось его убить, — сказал я. — Ладно, черт с ним! Поговорим о чем—нибудь другом. Как вам понравились гиббоны?

Глава 8. БАЛ.

При нашей школе была столярная мастерская, и я работал в ней по вечерам. Как раз в ту пору мы получили большой заказ на учебные пособия для сельских школ, и можно было хорошо заработать.

«Крестьянство в послеоктябрьской литературе» было окончено. Я рассердился и написал его в одну ночь. Но у меня были и другие долги, — например, немецкий, которого я не любил. Словом, в конце полугодия мы с Катей только раз собрались на каток — и то не катались. Лед был очень изрезан: с утра на катке тренировались хоккейные команды. Мы только выпили чаю в буфете.

Катя спросила меня, написал ли я заявление на отчима.

— Нет, не написал. Но Валька говорит, что его все равно уже нету.

— Где же он?

— А черт его знает. Сбежал.

Я видел, что Кате хочется спросить меня, почему я его так ненавижу, но мне неохота было вспоминать об этом подлеце, и я промолчал. Она все—таки спросила. Пришлось рассказать — очень кратко — о том, как мы жили в Энске, как умер в тюрьме отец и мать вышла за Гаера. Катя удивилась, что у меня есть сестра.

— Как ее зовут?

— Тоже Саня.

Но еще больше она удивилась, когда узнала, что я ни разу не написал сестре с тех пор, как уехал из Энска.

— Сколько ей лет?

— Шестнадцать.

Катя посмотрела на меня с негодованием.

— Свинья!

Это действительно было свинство, и я поклялся, что напишу в Энск.

— Когда школу кончу. А сейчас — что ж писать? Я уже принимался несколько раз. Ну, жив, здоров… Неинтересно.

Это была наша последняя встреча перед каникулами, потом снова занятия и занятия, чтение и чтение. Я вставал в шесть часов утра и садился за «Самолетостроение», а вечером работал в столярной, — случалось, что и до поздней ночи…

Но вот кончилось полугодие. Одиннадцать свободных дней! Первое, что я сделал, — позвонил Кате и пригласил ее в нашу школу на костюмированный бал.

В афише было написано, что бал — антирелигиозный. Но ребята равнодушно отнеслись к этой затее, и только два или три костюма были на антирелигиозные темы. Так, Шура Кочнев, о котором пели:

В двенадцать часов по ночам

Из спальни выходит Кочан, — оделся ксендзом. И очень удачно! Сутана и широкополая шляпа шли к его длинному росту. Он расхаживал с грозным видом и всему ужасался. Это было смешно, потому что он хорошо играл. Другие ребята просто волочили свои рясы по полу и хохотали.

Катя пришла довольно поздно, и я уже чуть было не побежал звонить ей по телефону. Она пришла замерзшая, красная, как бурак, и сразу, еще в раздевалке, побежала к печке, пока я сдавал ее пальто и калоши.

— Вот так мороз, — сказала она и приложилась щекой к печке, — градусов двести!

Она была в синем бархатном платье с кружевным воротничком, и над косой большой синий бант.

Удивительно, как шел ей этот бант и синее платье, и тоненькая коралловая нитка на шее! Она была такая крепкая, здоровая и вместе с тем легкая и стройная. Словом, едва только мы с ней вошли и актовый зал, где уже начались танцы, как самые лучшие танцоры нашей школы побросали своих дам и побежали к ней. Впервые в жизни я пожалел, что не танцую. Но делать нечего! Я сделал вид, что мне все равно, и пошел к артистам в уборные. Но там готовились к выступлению, и девочки выгнали меня. Я вернулся в зал. Как раз в это время вальс кончился. Я окликнул Катю. Мы уселись и стали болтать.

— Кто это? — вдруг спросила она с ужасом.

Я посмотрел.

— Где?

— Вон — рыжий.

Ничего особенного, это был только Ромашка! Он приоделся и был в том самом галстуке, который я брал у него под залог. На мой взгляд, он сегодня был совсем недурен. Но Катя смотрела на него с отвращением.

— Как ты не понимаешь — он просто страшный, — сказала она. — Ты привык, и поэтому не замечаешь. Он похож на Урию Гипа.

— На кого?

— На Урию Гипа.

Я притворился, что знаю, кто такой Урия Гип, и сказал многозначительно:

— А—а.

Но Катю провести было не так—то просто!

— Эх, ты, Диккенса не читал, — оказала она. — А еще считаешься развитым.

— Кто это считает, что я развитой?

— Все. Я как—то разговорилась с одной девочкой из вашей школы, и она сказала: «Григорьев — яркая индивидуальность». Вот так индивидуальность! Диккенса не читал!

Я хотел объяснить ей, что Диккенса читал и только не читал про Урию Гипа, но в это время опять заиграл оркестр, и наш учитель физкультуры, которого все звали просто Гоша, пригласил Катю, и я опять остался один. На этот раз меня пустили к артистам и даже дали работу: загримировать одну девочку под раввина. Это была нелегкая задача. Я провозился с ней полчаса, а когда вернулся в зал, Катя все еще танцевала — теперь уже с Валькой.

В сущности, это была довольно забавная картина: Валька глаз не сводил со своих ног, как будто это были черт знает какие интересные вещи, а Катька подталкивала его, учила на ходу и сердилась. Но мне почему—то стало скучно.

Кто—то нацепил мне на пуговицу номер — играли в почту. Я сидел, как каторжник, с номером на груди и скучал. Вдруг пришли сразу два письма: «Довольно притворяться. Скажите аткровенно, кто вам нравится. Пиши ответ N140». Так и было написано: «аткровенно». Другое было загадочное: «Григорьев — яркая индивидуальность, а Диккенса не читал». Я погрозил Катьке. Она засмеялась, бросила Вальку и села рядом со мной.

— У вас весело, — сказала она, — только очень жарко. Что — теперь станешь учиться танцевать?

Я сказал, что не стану, и мы пошли в наш класс. Там было устроено что—то вроде фойе: по углам стояли бутафорские кресла из трагедии «Настал час», и лампочки были обернуты красной и синей бумагой. Мы сели на мою парту — последнюю в правой колонне. Не помню, о чем мы говорили, о чем—то серьезном, — кажется, о говорящем кино. Катя сомневалась в этой затее, и я в доказательство привел ей какие—то данные сравнительной быстроты звука и света.

Она была совершенно синяя — над нами горела синяя лампочка, и, должно быть, поэтому я так осмелел. Мне давно хотелось поцеловать ее, еще когда она только что пришла, замерзшая, раскрасневшаяся, и приложилась к печке щекой. Но тогда это было невозможно. А теперь, когда она была синяя, — возможно. Я замолчал на полуслове, закрыл глава и поцеловал ее в щеку.

Ого, как она рассердилась!

— Что это значит? — спросила она грозно.

Я молчал. У меня билось сердце, и я боялся, что сейчас она скажет: «мы незнакомы» или что—нибудь в этом роде.

— Свинство какое! — сказала она с негодованием.

— Нет, не свинство, — возразил я растерянно.

С минуту мы молчали, а потом Катя попросила меня принести води. Когда я вернулся с водой, она прочитала мне целую лекцию. Как дважды два, она доказала, что я к ней равнодушен, что «это мне только кажется» и что если бы на ее месте в данную минуту была другая девушка, я бы и ее поцеловал.

— Ты просто стараешься себя в этом уверить, — сказала она убежденно, — а на самом деле — ничего подобного!

Она допускала, что я не хотел ее обидеть, — ведь верно же? Но все—таки мне не следовало так поступать именно потому, что я только обманываю себя, на самом деле ничего же чувствую…

— Никакой любви, — прибавила она, помолчав, и я почувствовал, что она покраснела.

Вместо ответа я взял ее руку и провел ею по своему лицу, по глазам. Она не отняла, и несколько минут мы сидели молча на моей парте в полутемном классе. Мы сидели в классе, где меня спрашивали и я «плавал», где я стоял у доски и доказывал теоремы, — на моей парте, в которой еще лежали скомканные Валькины шпаргалки. Это было странно. Но как хорошо! Не могу передать, как было хорошо в эту и минуту!

Потом мне показалось, что кто—то громко дышит в углу, я обернулся и увидел Ромашку. Не знаю, почему он так громко дышал, но у него был необыкновенно подлый вид. Разумеется, он сразу понял, что мы заметили его. Он что—то пробормотал и подошел к нам с вялой улыбкой.

— Григорьев, что ж ты меня не познакомишь?

Я встал. Должно быть, у меня был не особенно приветливый вид, потому что он испуганно заморгал и вышел. Это было довольно смешно, что он сразу так испугался. Мы оба прыснули, и Катя сказала, что он похож не только на Урию Гипа, но еще на сову, рыжую, с крючковатым носом и круглыми глазами. Она угадала: Ромашку в классе иногда дразнили совой. Мы вернулись в зал.

Шурка Кочнев встретил нас на пороге и комически ужаснулся. Я познакомил его с Катей, и он благословил ее, как настоящий ксендз, и даже сунул к губам дрожащую руку.

Танцы уже кончились, и началось концертное отделение — отрывки из «Ревизора», которого репетировал наш театр.

Мы сидели с Катей в третьем ряду, но ничего не слышали. По крайней мере, я. По—моему, и она тоже. Я шепнул ей:

— Мы еще поговорим. Хорошо?

Она серьезно посмотрела на меня и кивнула.

Глава 9. ПЕРВОЕ СВИДАНИЕ. БЕССОННИЦА.

Это случалось со мной не в первый раз, что жизнь, которая шла одним путем, — скажем, по прямой, — вдруг делала крутой поворот, и начинались «бочки» и «иммельманы» /Названия фигур высшего пилотажа/.

Так было, когда восьмилетним мальчиком я потерял перочинный нож возле убитого сторожа на понтонном мосту. Так было, когда в распределителе Наробраза я начал со скуки лепить лясы. Так было, когда я оказался случайным свидетелем «заговора» против Кораблева и был с позором изгнан из дома Татариновых. Так было и теперь, когда я снова был изгнан, — и на этот раз навсегда!

Вот как начался очередной поворот. Мы с Катей назначили свидание на Оружейном, у жестяной мастерской, — и она не пришла.

Все не ладилось в этот печальный день! Я удрал с шестого урока, — это было — глуп, потому что Лихо обещал после занятий раздать домашние сочинения. Мне хотелось обдумать наш разговор. Но где тут думать, если через несколько минут я замерз, как собака, и только и делал, что зверски топал ногами и хватался за нос да за уши!

И все—таки это было дьявольски интересно! Как необыкновенно все изменилось со вчерашнего дня! Вчера, например, я мог бы сказать: Катька — дура! А сегодня — нет. Вчера я выругал бы ее за опоздание, а сегодня — нет. Но еще интереснее было думать о том, что это и есть та самая Катька, которая когда—то спросила меня, читал ли я «Елену Робинзон», которая взорвала лактометр и за это получила от меня но шее. Она ли это?

«Она!» — подумал я весело.

Но она была теперь не она, и я — не я.

Однако прошел уже целый час. Тихо было в переулке, только маленький носатый жестянщик несколько раз выходил из своей мастерской и смотрел на меня с пугливым, подозрительным видом. Я повернулся к нему спиной, но это, кажется, только усилило его подозрения. Я перешел на другую сторону, а он все стоял на пороге в клубах пара, как бог на потолке энского собора. Пришлось спуститься вниз, к Тверской…

Уже пообедали, когда я вернулся в школу. Я пошел на кухню погреться и получил от повара нагоняй и тарелку теплой картошки. Я молча съел картошку и отправился искать Вальку. Но Валька был в Зоопарке. Мое сочинение Лихо отдал Ромашке.

Я был расстроен и поэтому не обратил внимания на то, с каким волнением встретил меня Ромашка. Он просто завертелся, когда я вошел в библиотеку, где мы имели обыкновение учить уроки.

Несколько раз он засмеялся без всякой причины и поспешно отдал мне сочинение.

— Вот Лихосел так Лихосел, — сказал он заискивающе. — На твоем месте я бы пожаловался.

Я перелистал свою работу. Вдоль каждой страницы шла красная черта, а в конце было написано: «Идеализм. Чрезвычайно слабо».

Я равнодушно сказал: «Дурак», захлопнул тетрадь и вышел. Ромашка побежал за мной. Удивительно, как он юлил сегодня: забегал вперед заглядывал мне в лицо! Должно быть, он был рад, что я провалился со своим сочинением. Мне и в голову не приходила истинная причина его поведения.

— Вот так Лихосел, — все повторял он. — Хорошо про него Шура Кочнев сказал: «У него голова, как кокосовый орех: снаружи твердо, а внутри жидко».

Он неприятно засмеялся и опять забежал вперед.

— Иди ты к черту! — сказал я сквозь зубы.

Он отстал наконец…

Еще ребята не вернулись из культпохода, а я уже был в постели. Но, пожалуй, мне не следовало ложиться так рано. Сон прошел, чуть только я закрыл глаза и повернулся на бок.

Это была первая бессонница в моей жизни. Я лежал очень спокойно и думал. О чем? Кажется, обо всем на свете!

О Кораблеве — как я завтра отнесу к нему сочинение и попрошу прочитать. О жестянщике, который принял меня за вора. О книге Катиного отца «Причины гибели экспедиции Грили».

Но о чем бы я ни думал — я думал о ней! Я начинал дремать и вдруг с такой нежностью вспоминал ее, что даже дух захватывало и сердце начинало стучать медленно и громко. Я видел ее отчетливее, чем, если бы она была рядом со мною. Я чувствовал на глазах ее руку.

«Ну ладно — влюбился так влюбился. Давай—ка, брат, спать», — сказал я себе.

Но теперь, когда так чудно стало на душе, жалко было спать, хотя и хотелось немного. Я уснул, когда начинало светать и дядя Петя ворчал в кухне на Махмета, нашего котенка.

Глава 10. НЕПРИЯТНОСТИ.

Первое свидание и первая бессонница — это была все—таки еще прежняя, хорошая жизнь. Но на другой день начались неприятности.

После завтрака я позвонил Кате — и неудачно. Подошел Николай Антоныч.

— Кто ее спрашивает?

— Знакомый.

— А именно?

Я молчал.

— Ну—с?

Я повесил трубку…

В одиннадцать часов я засел в овощной лавке, из которой была видна вся Тверская—Ямская. На этот раз никто не принимал меня за вора. Я делал вид, что звоню по телефону, покупал моченые яблоки, стоял у дверей с равнодушным видом. Я ждал Нину Капитоновну. По прежним годам я знал, когда она возвращается с базара. Наконец она показалась — маленькая, сгорбленная, в своем зеленом бархатном пальто—салопе, с зонтиком — в такой мороз! — с неизменной кошелкой.

— Нина Капитоновна!

Она сурово взглянула на меня и, ни слова не сказав, пошла дальше. Я изумился.

— Нина Капитоновна!

Она поставила кошель на землю, выпрямилась и посмотрела на меня с негодованием.

— Вот что, голубчик мой, — сказала она строго. — Я на тебя, по старой памяти, не сержусь. Но только чтобы я тебя не видела и не слышала.

Голова у нее немного тряслась.

— Ты — сюда, а мы — туда! И чтобы не писал, не звонил! Вот уж могу сказать: не думала я! Видно, ошиблась!

Она подхватила кошель, и — хлоп! — калитка закрылась перед самым моим носом.

Открыв рот, я смотрел ей вслед. Кто из нас сошел с ума? Я или она?..

Это был первый неприятный разговор. За ним последовал второй, а за вторым — третий.

Возвращаясь домой, я встретил у подъезда Лихо. Вот уж когда не время было говорить с ним о моем сочинении!

Мы вместе поднимались по лестнице: он, как всегда, закинув голову, глупо вертя носом, а я — испытывая страшное желание ударить его ногой.

— Товарищ Лихо, я получил сочинение, — вдруг сказал я. — Вы пишете: «идеализм». Это уже не оценка, а обвинение, которое нужно сперва доказать.

— Мы поговорим потом.

— Нет, мы поговорим сейчас, — возразил я. — Я комсомолец, а вы меня обвиняете в идеализме. Вы ничего не понимаете.

— Что, что такое? — спросил он и нахмурился.

— Вы не имеете понятия об идеализме, — продолжал я, замечая с радостью, что с каждым моим словом у него вытягивается морда. — Вы просто не знали, чем бы меня поддеть, и поэтому написали: «идеализм». Недаром про вас говорят…

Я остановился на секунду, почувствовав, что сейчас скажу страшную грубость, Потом все—таки сказал:

— Что у вас голова, как кокосовый орех: снаружи твердо, а внутри жидко.

Это было так неожиданно, что мы оба остолбенели. Потом он раздул ноздри и сказал коротко и зловеще:

— Так?!

И быстро ушел.

Ровно через час после этого разговора я был вызван к Кораблеву. Это был грозный признак: Кораблев редко вызывал к себе на квартиру.

Давно не видел я его таким сердитым. Опустив голову, он ходил по комнате, а когда я вошел, посторонился с каким—то отвращением.

— Вот что! — У него сурово вздрогнули усы. — Хорошие сведения о тебе! Приятно слышать!

— Иван Павлыч, я вам сейчас все объясню, — возразил я, стараясь говорить совершенно спокойно. — Я не люблю критиков, это правильно. Но ведь это еще не идеализм! Другие ребята все списывают у критиков, и это ему нравится. Пусть он прежде докажет, что я — идеалист. Он должен знать, что это для меня — оскорбление.

Я протянул Кораблеву тетрадку, но он даже не взглянул на, нее.

— Тебе придется объяснить свое поведение на педагогическом совете.

— Пожалуйста!.. Иван Павлыч, — вдруг сказал я, — вы давно были у Татариновых?

— А что?

— Ничего.

Кораблев посмотрел мне прямо в глаза.

— Ну, брат, — спокойно сказал он, — я вижу, ты неспроста нагрубил Лихо. Садись и рассказывай. Только, чур, не врать.

И родной матери я не рассказал бы о том, что влюбился в Катю и думал о ней целую ночь. Это было невозможно. Но мне давно хотелось рассказать Кораблеву о переменах в доме Татариновых, о переменах, которые так не понравились мне!

Он слушал меня, расхаживая из угла в угол, Время от времени он останавливался и оглядывался с печальным выражением. Вообще мой рассказ, кажется, расстроил его. Один раз он даже взялся рукой за голову, но спохватился и сделал вид, что гладит себя по лбу.

— Хорошо, — сказал он, когда я попросил его позвонить к Татариновым и выяснить, в чем дело. — Я сделаю это. А ты зайди через час.

— Иван Павлыч, через полчаса!

Он усмехнулся — печально и добродушно…

Я провел эти полчаса в актовом зале. Паркет в актовом зале выложен елочкой, и когда я шел от окон к дверям, темные полоски казались светлыми, а светлые — темными. Солнце светило вовсю, у широких окон медленно кружились пылинки. Как все хорошо! И как плохо!

Когда я вернулся, Кораблев сидел на диване и курил. Мохнатый зеленый френч, который он всегда надевал, когда чувствовал себя плохо, был накинут на плечи, и мягкий ворот рубахи расстегнут.

— Ну, брат, напрасно ты просил меня звонить, — сказал он. — Я теперь знаю все твои тайны.

— Какие тайны?

Он посмотрел на меня, как будто впервые увидел.

— Только нужно уметь их хранить, — продолжал он. — А ты не умеешь. Сегодня, например, ты ухаживаешь за кем—нибудь, а завтра об этом знает вся школа. И хорошо еще, если только школа.

Должно быть, у меня был очень глупый вид, потому что Кораблев невольно усмехнулся, — впрочем, едва заметно. По меньшей мере, двадцать мыслей сразу пронеслись в моей голове. «Кто это сделал? Ромашка! Я его убью! Так вот почему Катя не пришла! Вот почему старушка меня прогнала!»

— Иван Павлыч, я ее люблю, — сказал я твердо.

Он развел руками.

— Мне все равно, пускай об этом говорит вся школа!

— Ну, школа—то — пожалуй, — сказал Кораблев. — Но вот что говорят Марья Васильевна и Нина Капитоновна, это тебе не все равно, не правда ли?

— Нет, тоже все равно! — возразил я с жаром.

— Позволь, но тебя, кажется, выгнали вон из дома?

— Из какого дома? Это не ее дом. Она только и мечтает, что кончит школу и уйдет из этого дома.

— Позволь, позволь… Значит, что же? Ты собрался жениться?

Я немного опомнился.

— Это никого не касается!

— Разумеется, — поспешно сказал Кораблев. — Но понимаешь, я боюсь, что это не так просто! Нужно все—таки и Катю спросить. Может быть, она еще и не собирается замуж. Во всяком случае, придется подождать, пока она вернется из Энска.

— А, — сказал я очень спокойно. — Они отправили ее в Энск? Прекрасно.

Кораблев снова посмотрел на меня — на этот раз с нескрываемым любопытством.

— У нее заболела тетка, и она поехала ее проведать, — сказал он. — Она поехала на несколько дней и к началу занятий вернется. По этому поводу, кажется, не стоит волноваться!

— Я не волнуюсь, Иван Павлыч. А что касается Лихо, — если хотите, я перед ним извинюсь. Только пускай и он возьмет назад свое заявление, что я идеалист…

Как будто ничего не случилось, как будто Катю не отправили в Энск, как будто я не решил убить Ромашку, — мы минут пятнадцать спокойно говорили о моем сочинении. Потом я простился, сказал, что, если можно, завтра снова зайду, и ушел.

Глава 11. ЕДУ В ЭНСК.

Убить Ромашку! Я ни минуты не сомневался в том, что он это сделал. Кто же еще? Он сидел в фойе и видел, как я поцеловал Катю.

С ненавистью поглядывая на его кровать и ночной столик, я полчаса ждал его в спальне. Потом написал записку, в которой требовал объяснений и грозил, что в противном случае перед всей школой назову его подлецом. Потом разорвал записку и отправился к Вальке в Зоопарк.

Конечно, он был у своих грызунов. В грязном халате, с карандашом за ухом, с большим блокнотом подмышкой, он стоял у клетки и кормил из рук летучих мышей. Он кормил их червями и при этом насвистывал с очень довольным видом.

Я окликнул его. Он обернулся с недоумением, сердито махнул рукой и сказал:

— Подожди!

— Валя! На одну минуту!

— Постой, ты меня собьешь. Восемь, девять, десять…

Он считал червей.

— Вот жадюга! Семнадцать, восемнадцать, двадцать…

— Валька! — взмолился я.

— Выгоню вон! — быстро сказал Валька.

Я с ненавистью посмотрел на летучих мышей. Они висели вниз головой, лопоухие, с какими—то странными, почти человеческими мордами. Мерзавцы! Ничего не поделаешь! Я должен был ждать, пока они нажрутся.

Наконец! Но, гладя себя по носу грязными пальцами, Валька еще с полчаса записывал что—то в блокнот. Вот кончилась и эта мука!

— Иди ты к черту! — сказал я ему. — Всю душу вымотал со своими зверями. У тебя есть деньги?

— Двадцать семь рублей, — с гордостью отвечал Валька.

— Давай все.

Это было жестоко: я знал, что Валька копит на каких—то змей. Но что же делать? У меня было только семнадцать рублей, а билет стоил ровно вдвое.

Валька слегка заморгал, потом серьезно посмотрел на меня и вынул деньги.

— Уезжаю.

— Куда?

— В Энск.

— Зачем?

— Приеду — расскажу. А пока вот что: Ромашка — подлец. Ты с ним дружишь, потому что не знаешь, какой он подлец. А если знаешь, то ты сам подлец. Вот и все. До свиданья.

Я был уже одной ногой за дверью, когда Валя окликнул меня — и таким странным голосом, что я мигом вернулся.

— Саня, — пробормотал он, — я с ним не дружу. Вообще…

Он замолчал и снова начал сандалить свой нос.

— Это я виноват, — объявил он решительно. — Я должен был тебя предупредить. Помнишь историю с Кораблевым?

— Еще бы мне ее не помнить!

— Ну вот! Это — он.

— Что он?

— Он пошел к Николаю Антонычу и все ему рассказал.

— Врешь!

Мигом вспомнил я этот вечер, когда, вернувшись от Татариновых, я рассказал Вальке о заговоре против Кораблева.

— Позволь, но ведь я же с тобой говорил.

— Ну да, а Ромашка подслушал.

— Что ж ты молчал?

Валька опустил голову.

— Он взял с меня честное слово, — пробормотал он. — Кроме того, он грозился, что ночью будет на меня смотреть. Понимаешь, я терпеть не могу, когда на меня смотрят ночью. Теперь—то я понимаю, что это — ерунда. Это началось с того, что я один раз проснулся — и вижу: он на меня смотрит.

— Ты просто дурак, вот что.

— Он записывает в книжку, а потом доносит Николаю Антонычу, — печально продолжал Валька. — Он меня изводит. Донесет, а потом мне рассказывает. Я уши затыкаю, а он рассказывает.

Года три тому назад в школе говорили, что Ромашка спит с открытыми глазами. Это была правда. Я сам видел однажды, как он спал, и между веками ясно была видна полоска глазного яблока — какая—то мутноватая, страшноватая… Это было неприятно — и спит, и не спит! Ромашка говорил, что он никогда не спит. Разумеется, врал — просто у него были короткие веки. Но находились ребята, которые верили ему. Его уважали за то, что он «не спит», и немного боялись. Должно быть, отсюда пошла и Валькина боязнь: ведь он пять лет проспал рядом с Ромашкой, на соседней койке.

Все это смутно пронеслось в моей голове. «Балда, подумал я. — Хорош естествоиспытатель!

— Эх, ты, тряпка! — сказал я. — Мне сейчас некогда разговаривать, но, по—моему, об этой книжечке ты должен написать в ячейку. По правде говоря, я не думал, что он тебя так оседлал. Сколько «честных» слов ты ему надавал?

— Не знаю, — пробормотал Валька.

— Посчитаем.

Он печально посмотрел на меня…

Из Зоопарка я поехал на вокзал за билетом, а оттуда в школу. У меня была хорошая готовальня, и я решил захватить ее с собой — на всякий случай, чтобы продать, если придется туго.

И вот ко всем моим глупостям прибавилась еще одна — и я с лихвой за нее расплатился!

В спальне было человек десять, когда я вошел, и, между прочим, Таня Величко, девочка из нашего класса.

Все были заняты — кто чтением, кто разговором.

Шура Кочнев изображал нового математика: подняв руки, он бросался к воображаемой доске и медленно, с достоинством садился. Кругом хохотали. Словом, никто не обращал внимания на Ромашку, который стоял на коленях у моей кровати и рылся в моем сундучке.

Эта новая подлость меня поразила. Кровь бросилась мне в голову, но я подошел к нему ровными шагами и спросил ровным голосом:

— Что ты ищешь, Ромашка?

Он испуганно поднял на меня глаза, и как я ни был взволнован, однако заметил, что в эту минуту он необыкновенно походил на сову: удивительно бледный, с красными большими ушами.

— Катины письма? — продолжал я. — Хочешь передать их Николаю Антонычу? Вот они. Получай!

И я с размаху ударил его ногой в лицо.

Все было сказано тихим голосом, и поэтому никто не ожидал, что я его ударю. Кажется, я двинул его еще два или три раза. Я бы убил его, если бы не Таня Величко. Пока мальчики стояли, разинув рты, она смело бросилась между нами, вцепилась в меня и оттолкнула с такой силой, что я невольно сел на кровать.

— Ты с ума сошел!

Сквозь какой—то туман я увидел ее лицо и понял, что она смотрит на меня с отвращением. Я опомнился.

— Ребята, я вам все объясню, — сказал я нетвердо.

Но они молчали. Ромашка лежал на полу, закинув голову, и тоже молчал. На щеке у него был синий кровоподтек. Я взял сундучок и вышел…

С тяжелым чувством я часа три бродил по вокзалу. С неприятным, отвратительным чувством я читал газету, изучал расписание, пил чай в буфете третьего класса. Мне хотелось есть, но чай показался мне невкусным, бутерброды не лезли в рот, — во рту был такой вкус, как будто я наелся червей, как Валькины летучие мыши. Я чувствовал себя каким—то грязным после этой сцены. Эх, не нужно было возвращаться в школу! Готовальня! На кой она мне черт? Неужели не достал бы я на обратный билет у тети Даши?

Глава 12. РОДНОЙ ДОМ.

Одно впечатление осталось у меня от этого путешествия по тем местам, где мы с Петькой Сковородниковым когда—то бродили, воруя и побираясь, — впечатление необыкновенной свободы.

Впервые в жизни я ехал по железной дороге с железнодорожным билетом. Я мог сидеть у окна, разговаривать с соседями, курить, если бы я вообще курил. Не нужно было лезть под лавку, когда проходил контролер. С равнодушным видом, не прерывая разговора, я отдал ему свой билет. Это было необыкновенное ощущение, какое—то просторное, хотя в вагоне было довольно тесно. Оно развлекало меня, и я думал теперь об Энске — о сестре, о тете Даше, о том, как я свалюсь к ним, как снег на голову, и как они меня не узнают.

С этой мыслью я уснул и проспал так долго, что соседи стали беспокоиться — не умер ли? Но, как видите, я не умер.

Как хорошо вернуться в родной город после восьмилетней разлуки! Все знакомо — и все незнакомо. Неужели это губернаторский дом? Когда—то он казался мне огромным. Неужели это Застенная? Разве она была такая узенькая и кривая? Неужели это Лопухинский бульвар? Но бульвар утешил меня: за липами вдоль всей главной аллеи тянулись прекрасные новые здания. Черные липы были как будто нарисованы на белом фоне, и черные тени от них косо лежали на белом снегу — это было очень красиво.

Я быстро шел и на каждом шагу, то узнавал старое, то поражался переменам. Вот приют, в который тетя Даша собиралась отдать нас с сестрой; он стал зеленого цвета, и на стене появилась большая мраморная доска с золотыми буквами. Я прочел и не поверил глазам: «В этом доме в 1824 году останавливался Александр Сергеевич Пушкин». Черт возьми! В этом доме! То—то задрали бы носы приютские, если бы они это знали.

А вот и «присутственные места», в которые мы с мамой когда—то носили прошение! Они стали теперь совсем «неприсутственными», старинные низкие решетки были сняты с окон, и у ворот висела дощечка: «Дом культуры».

А вот и Крепостной вал, — сердце у меня застучало. Гранитная набережная открылась передо мной, и я с трудом узнал в ней наш бедный пологий берег. Но еще больше меня поразило, что на том месте, где прежде стояли наши дома, был разбит сквер, и няньки с закутанными младенцами, как идолы, сидели на скамейках. Этого я не ожидал. Долго стоял я на Крепостном валу, изучая в немом изумлении сквер, гранитную набережную и бульвар, вдоль которого мы некогда играли в рюхи. На месте пустыря, за которым прежде начинались зады москательных рядов, стояло теперь высокое серое здание, и у подъезда в огромной шубе расхаживал охранник. Я подошел к нему.

— Энская электростанция, — важно ответил он, когда я показал на здание и спросил, что это за штука.

— Вы случайно не знаете, где живет Сковородников?

— Судья?

— Нет.

— Тогда не знаю. У нас один Сковородников — судья.

Я отошел. Может ли быть, что старик Сковородников стал судьей? Обернувшись, я вновь посмотрел на прекрасное высокое здание, построенное на месте наших нищих домов, и решил, что может.

— А каков из себя судья? Высокого роста?

— Высокого.

— Усатый?

— Нет, не усатый, — как бы обидясь за Сковородникова, возразил охранник.

Гм… не усатый? Мало надежды.

— А где этот судья живет?

— На Гоголевской, в доме бывшем Маркузе.

Я знал этот дом — один из лучших в городе, с львиными мордами по обеим сторонам подъезда. Снова я стал в тупик. Но делать было нечего, и я пошел на Гоголевскую, впрочем, мало надеясь, что старик Сковородников снял усы, стал судьей и поселился в таком великолепном доме.

Через полчаса я был на Гоголевской, у дома Маркузе. Львиные морды постарели за восемь лет, но все—таки это были еще внушительные, сердитые морды. В нерешительности стоял я у широкого крытого подъезда. Позвонить, что ли? Или спросить у милиционера, где адресный стол?

Кисейные занавески в тети Дашином вкусе виднелись за окнами, — я вдруг решился и позвонил.

Мне открыла девушка лет шестнадцати, в синем фланелевом платье, гладко причесанная, с прямым пробором и смуглая. Смуглая — это меня сбило.

— Здесь живут Сковородниковы?

— Да.

— А… Дарья Гавриловна дома?

— Она скоро придет, — ответила девушка, улыбаясь и разглядывая меня с любопытством. Она улыбалась совершенно как Саня, но Саня была светлая, с вьющимися косами и с голубыми глазами. Нет, не Саня.

— Можно подождать?

— Пожалуйста.

Я снял пальто в передней, и она провела меня в большую светлую комнату, чисто и даже богато прибранную. Главное место в ней занимал рояль — это было не похоже на тетю Дашу. Но портрет между вазами голубого стекла, портрет героя, сидящего на фоне снежных гор в камышовом кресле, — это была уже как бы сама тетя Даша.

Надо полагать, что я осматривался с довольно глупым, радостным выражением, потому что девушка глядела на меня во все глаза. Вдруг она наклонила голову и высоко подняла брови — совершенно как мать. Я понял, что это все—таки Саня.

— Саня? — сказал я не очень уверенно.

Она удивилась.

— Да.

— Постой, ты же была белая, — продолжал я дрожащим голосом. — В чем дело? Когда мы жили в деревне, ты была совершенно белая. А теперь стала какая—то черная.

Она остолбенела, даже открыла рот.

— В какой деревне?

— Когда умер отец, — сказал я и засмеялся. — Эх, ты, забыла! Все забыла! И меня не помнишь!

Язык у меня немного заплетался, — должно быть, от радости. Ведь я все—таки очень любил ее и восемь лет не видел, и она была так похожа на мать.

— Саня? — сказала и она, наконец. — Господи! Да ведь мы думали, что ты давно умер.

Она обняла меня.

— Саня, Саня! Неужели это ты? И тети Даши нет. Да садись же, что ты стоишь? Откуда ты? Когда приехал?

Мы сели рядом, но она сейчас же вскочила и побежала в переднюю за моим сундучком.

— Да подожди же! Куда ты? Скажи хоть, как ты живешь? Как тетя Даша?

— А ты—то как? Почему не написал ни разу? Ведь мы искали тебя. Даже давали объявления в газетах.

— Не читал, — сказал я с раскаянием.

Только теперь я в полной мере оценил, что это была за подлость — забыть о том, что у меня такая сестра. И такая чудная тетя Даша, которой нельзя было даже сказать, что я вернулся, потому что она могла умереть от радости, как мне только что заявила Саня.

— И Петя разыскивал тебя, — продолжала она. — Вот еще недавно писал в Ташкент. Он думает, что ты живешь в Ташкенте.

— Петька?

— Ну да.

— Сковородников?

— Ну какой же еще!

— Где он?

— В Москве, — сказала Саня.

Я был поражен.

— Давно ли?

— А вот как вы с ним удрали.

Петька в Москве! Я не мог придти в себя от изумления.

— Саня, да ведь и я живу в Москве!

— Ну да?

— Честное слово! Как же он? Что делает?

— Ничего, хорошо. Он в этом году школу кончает.

— Фу, черт! Да ведь и я же! У тебя его карточки нет?

Мне показалось, что Саня немного смутилась, когда я спросил о карточке. Она сказала: «Сейчас», вышла и сразу вернулась, точно вынула Петькину карточку из кармана.

— Послушай, ведь он красивый, — сказал я и захохотал. — Рыжий?

— Рыжий.

— Фу, черт, как хорошо! А старик? Как старик? Не ужели правда?

— Что правда?

— Судья?

— Эва! Да он уже пять лет судья.

Мы все спрашивали и перебивали друг друга и снова спрашивали. Потом Саня убежала на кухню, но я пошел за ней и сказал, что мне без нее скучно. Это была святая правда — без нее мне сразу стало скучно.

Мы поставили самовар, затопили плиту, и потом прозвенел глухой колокольчик в передней.

— Тетя Даша!

— Ты останься здесь, — сказала шепотом Саня, — а я ее подготовлю. Правда, у нее очень сердце плохое…

Она вышла, и вот я услышал в соседней комнате такой разговор:

— Тетя Даша, ты, пожалуйста, не волнуйся. У меня очень хорошая новость, так что ты должна не волноваться, а наоборот.

— Ну, говори, коза.

— Тетя Даша, ты сегодня пироги раздумала ставить, а придется.

— Петя приехал?

— Петя—то Петя, да не совсем. Тетя Даша, не волнуешься?

— Нет.

— Честное слово?

— Фу ты! Ну, честное слово.

— Вот кто приехал! — И Саня открыла дверь в кухню.

Замечательно, что тетя Даша узнала меня с первого взгляда.

— Саня, — тихо сказала она.

Она обняла меня. Потом села и закрыла глаза. Я взял ее за руку.

— Голубчик ты мой! Да ты ли это?

— Я, тетя Даша.

— Да не во сне ли я?

— Нет, тетя Даша.

Но тетя Даша, кажется, не поверила мне, потому что снова закрыла глаза, как будто и точно уснула.

— Голубчик ты мой! Жив? Да где же ты был? Ведь мы тебя по всему свету искали.

— Знаю, тетя Даша. Это я виноват.

— Виноват! Господи! приехал и еще говорит — виноват. Милый ты мой! Да какой же ты молодец стал! Какой красавец!

Тете Даше я всегда казался красавцем…

Что еще вспомнить, что еще рассказать об этой незабываемой встрече? Разве что тетя Даша вскочила на полуслове и сказала Сане шепотом, с ужасным выражением: «Не накормили?» Что я покатился со смеху, увидев заваленный всякой снедью стол и услышав, что это называется «закусить перед обедом».

С этой минуты я, кажется, только и делал, что ел. Рассказывал и ел. Потом тетя Даша объявила, что я грязный, и пришлось влезть в ванну и вымыться. Так прошел день.

К вечеру, намывшийся и объевшийся, я сидел в столовой, а Саня и тетя Даша сидели по правую и левую руку и смотрели на меня с такой любовью, что мне было совестно, честное слово! Потом пришел судья.

Охранник не наврал — старик снял усы. Он помолодел лет на десять, и теперь уже трудно было представить, что он варил мездровый клей и возлагал на него такие надежды.

Он знал, что я вернулся: Саня звонила ему по телефону.

— Ну, блудный сын, — сказал он и обнял меня. — И не боишься, что я тебе голову сниму? Ах, ты, прохвост!

Что я мог сказать в свое оправдание? Я только крякнул с раскаянием.

Поздней ночью мы с ним остались одни. Старик желал знать, что я делал и как жил с тех пор, как уехал из Энска. Точно, как судья, он строго спрашивал обо всех моих делах — школьных и личных.

Я сказал, что хочу быть летчиком, и он замолчал, надолго уставясь на меня из—под густых бровей с длинными жесткими волосами.

— Военным летчиком?

— Полярным. А придется — военным.

Он замолчал.

— Опасное, но замечательное, интересное дело, — сказал он.

Только одного я ему не рассказал: что приехал в Энск вслед за Катей. У меня язык не повернулся объявить ему, что если бы не Катя, быть может, еще немало времени прошло бы, прежде чем я вернулся в родной город, в родной дом.

Глава 13. СТАРЫЕ ПИСЬМА.

Я проснулся оттого, что кто—то приоткрыл дверь в столовую и тихо сказал: «Спит». За стеной осторожно зазвенела ложечка о стакан, и я понял, что Саня, чтобы не разбудить меня, завтракает в кухне. Я решил сейчас же встать и, кажется, встал. Но неизвестно, сколько времени прошло, и оказалось, что я не встал, а сплю и только ругаю себя во сне за то, что не встал.

Словом, я проспал часов до одиннадцати. Саня давно уже была в школе, старик на службе, а тетя Даша успела уже «поставить обед», как она мне сообщила.

За чаем она все ужасалась, что я ничего не ем.

— Вот как вас кормят, — сказала она с негодованием. — Цыган лучше свою лошадь кормил, и то подохла.

— Тетя Даша, я же вчера объелся! Честное слово, до сих пор живот болит. Тетя Даша, а ведь я вас на старом месте искал. Дома—то снесли?

— Снесли, — сказала тетя Даша и вздохнула.

Мы поговорили о соседях. Оказывается, Минька, который когда—то поразил мое воображение, служит теперь капитаном на пароходе «Тургенев», бывший «Нептун». Дядя Миша, староста артели грузчиков, умер в прошлом году, а сын его — председатель городского Совета. Я рассказал тете Даше о Гаере Кулии. Она ахала и ужасалась.

— Тетя Даша, а ты знаешь Бубенчиковых?

Бубенчиковы были родственниками Нины Капитоновны, и я не сомневался, что Катя поехала к ним.

— Оглашенных—то? Кто их не знает!

— Почему оглашенных?

— Их поп оглашал, — сказала тетя Даша. — Они попа прогнали, и он их огласил. Это давно было, до революции. Ты еще маленький был. А тебе зачем?

— Мне нужно им привет из Москвы передать, — соврал я.

Тетя Даша сомнительно покачала головой.

— Ну, разве привет…

Я знал адрес: собственный дом, у еврейской молельни. Но молельни теперь не было, и вообще все в городе переменилось, так что найти Бубенчиковых оказалось довольно трудно. Наконец я остановился перед высоким глухим забором, на котором висела дощечка: «Дом М.Г., Л.Г. и О.Г. Бубенчиковых. Лапутина, 8».

Калитка была на запоре, но я легко открыл ее и очутился в просторном саду, в глубине которого стоял маленький дом старинного вида, с деревянными колоннами и лепным орнаментом на фронтоне. Только одна дорожка вела от ворот — обыкновенная, свеже протоптанная дорожка, по которой гуляла коза, — и я с легким сердцем направился по этой дорожке к дому.

Это было именно так, то есть очень просто: я вошел в сад — еще, помнится, удивился, что он такой красивый, весь в снегу, ярко освещенный солнцем, — вошел и направился по дорожке навстречу козе. Коза заблеяла. И вдруг, как в сказке, все преобразилось! Где—то хлопнула дверь. Раздался крик, и я увидел, что из дому бежит старуха с палкой в руке. Возможно, что это была не палка, а кочерга.

— Машенька! Машенька! — кричала она. — Свой! Свой!

Это было приятно — услышать, что я — свой. Но радоваться было еще рано. Вторая старуха вышла из дому и, слегка оскалясь, побежала ко мне. В руках она держала щетку на колесиках, которой чистят ковры. Без сомнения, она хотела побить меня этой щеткой.

— Машенька! — вопила первая старуха. — Это свой!

Но, должно быть, коза не верила ей, потому что кричала все громче. Я хотел представиться Бубенчиковым, у меня была даже заготовлена первая фраза, но при таких обстоятельствах это показалось мне невозможным. Я немного постоял и медленно, чтобы не потерять достоинства, направился обратно к воротам.

Злобно бормоча что—то, мрачная старуха прошла вслед за мной несколько шагов и вернулась.

Вот так штука! На улице мне стало смешно, и, наверно, они слышали, как я засмеялся. Это было поразительно, что они даже не спросили меня, кто я такой и что мне нужно. Наверно, подумали, что я забрел к ним в сад по ошибке. Странно было также, что Катя не вышла из дому на весь этот переполох. Впрочем, все было странно!

Тетя Даша удивилась, что я так скоро вернулся домой.

— Тетя Даша, а Саня пришла?

— Она в третьем часу придет. У нее сегодня шесть уроков.

Я попросил у тети Даши конверт и бумагу и принялся за письмо. «Напишу Катьке, а Саня отнесет. Авось ее не так сурово встретят».

«Катя», — написал я и задумался. Как всегда в таких случаях, Петькин письмовник живо припомнился мне: «Встретя в вас, милостивая государыня, все добродетели той, которую я так долго оплакивал, почитаю своим долгом сделаться вашим супругом и дать нежную мать моим малюткам».

Я внезапно захохотал и очень испугал тетю Дашу.

«Катя, — написал я, — пытался пробиться к тебе, но отступил, встретив в лице козы и двух бабушек непреодолимую преграду. Как видишь, я в Энске и очень хочу тебя видеть. Приходи в Соборный сад часа в четыре. Эту записку тебе передаст — угадай кто? — Моя сестра. А.Григорьев».

— Тетя Даша, у Петьки были когда—то интересные книги. Где они, а? Вообще, где у вас книги?

Петькины книги нашлись в Саниной комнате на этажерке. Должно быть, они были не в особенной чести, потому что стояли на самой нижней полке среди всякого хлама. Мне стало грустно, когда я взял в руки «Страшную ночь, или необыкновенно чудесные приключения донского казака в горах Кавказа». Черт знает, какой я был тогда маленький и несчастный!

Пакет, завернутый в желтую, выгоревшую газету, упал на пол, когда, увлекшись розысками письмовника, я энергично передвинул книги. Это были старые письма! Я мигом узнал их. Это были письма, которые когда—то вода принесла к нам на двор в почтовой сумке. Долгие зимние вечера, когда тетя Даша читала их вслух, припомнились мне, — и как чудесны, как необыкновенны показались мне эти чтения!

Чужие письма! Кто знает, где теперь эти люди, что писали их? Вот хоть это письмо, в толстом пожелтевшем конверте, — быть может, кто нибудь ночей не спал, все его дожидался?

Машинально я открыл конверт и прочел несколько строк:

«Глубокоуважаемая Мария Васильевна!

Спешу сообщить Вам, что Иван Львович жив и здоров. Четыре месяца тому назад я, согласно его предписаниям, покинул шхуну, и со мной тринадцать человек команды…»

Я читал — и не верил глазам. Это было письмо штурмана, которое я некогда знал наизусть, которое читал в поездах между Энском и Москвой! Но совсем другое поразило меня.

«Св. Мария» — прочитал я дальше, — замерзла еще в Карском море и с октября 1913 года беспрестанно движется на север вместе с полярными льдами». «Св. Мария»! Так называлась шхуна капитана Татаринова. Я перевернул письмо и начал снова:

«Глубокоуважаемая Мария Васильевна!» — Мария Васильевна! — «Спешу сообщить Вам, что Иван Львович…» — Иван Львович! Катю зовут Катерина Ивановна!

Тетя Даша решила, что я сошел с ума, потому что я вдруг коротко заорал и начал с дьявольской быстротой перебирать старые письма.

Но я знал, что делал: тетя Даша когда—то читала мне другое письмо, в котором рассказывалось о жизни во льдах, о каком—то матросе, разбившемся насмерть, о том, как лед вырубали в каютах.

— Тетя Даша, а все они тут?

— Господи, да что случилось?

— Ничего, тетя Даша! Тут должна быть одна такая штука.

Я не слышал себя. Вот оно:

«Друг мой, дорогая моя, родная Машенька!

Вот уже около двух лет прошло с тех пор, как я послал тебе письмо через телеграфную экспедицию на Югорском Шаре. Но как много с тех пор переменилось, я тебе и передать не могу! Начать с того, что тогда мы шли свободно по намеченному курсу, а с октября 1913 года медленно двигаемся на север вместе с полярными льдами. Таким образом, волей—неволей мы должны были отказаться от первоначального намерения — пройти во Владивосток вдоль берегов Сибири. Но нет худа без добра! Совсем другая мысль теперь занимает меня. Надеюсь, она не покажется тебе — как некоторым моим спутникам — «детской» или «безрассудной»…

Здесь кончался первый лист. Я перевернул его, но на другой стороне ничего нельзя было прочитать, кроме нескольких бессвязных слов, чуть сохранившихся среди подтеков и пятен.

Второй листок начинался с описания шхуны:

«…достигающие местами значительной глубины. Среди одного такого поля и стоит наша „Св. Мария“, по самый планшир засыпанная снегом. Временами гирлянды инея срываются с такелажа и с тихим шуршаньем осыпаются вниз. Как видишь, Машенька, с горя я стал поэтом. Впрочем, у нас есть и настоящий поэт — наш повар Колпаков. Неунывающая душа! Целыми днями он распевает свою поэму. Вот тебе четыре строчки на память:

Под флагом матушки России

Мы с капитаном в путь пойдем

И обогнем брега Сибири

Своим красавцем кораблем.

Я пишу и перечитываю свое бесконечное письмо и снова пишу и вижу, что просто болтаю с тобой, а нужно сказать еще так много важного. Я посылаю с Климовым пакет на имя начальника Гидрографического управления. Это — мои наблюдения, письма служебные и отчет, в котором изложена история нашего дрейфа. Но на всякий случай пишу и тебе о нашем открытии: к северу от Таймырского полуострова на картах не значится никаких земель. Между тем, находясь на широте 79°35' между меридианами 86 и 87 к востоку от Гринвича, мы заметили резкую серебристую полоску, немного выпуклую, идущую от самого горизонта. Третьего апреля полоска превратилась в матовый щит лунного цвета, а на следующий день мы увидели очень странные по форме облака, похожие на туман, окутавший далекие горы. Я убежден, что это — земля. К сожалению, я не мог оставить корабль в тяжелом положении, чтобы исследовать ее. Но все впереди. Пока я назвал ее твоим именем, так что на любой географической карте ты найдешь теперь сердечный привет от твоего…»

Здесь кончалась оборотная сторона второго листа. Я отложил его и принялся за третий. Первые строки были размыты. Потом:

«…Горько подумать, что все могло быть совсем иначе. Я знаю, он будет оправдываться, пожалуй, сумеет убедить тебя, что я один во всем виноват. Молю тебя об одном: не верь этому человеку! Можно смело сказать, что всеми нашими неудачами мы обязаны только ему. Достаточно, что из шестидесяти собак, которых он продал нам в Архангельске, большую часть еще на Новой Земле пришлось пристрелить. Вот как дорого обошлась нам эта услуга! Не только я один — вся экспедиция шлет ему проклятия. Мы шли на риск, мы знали, что идем на риск, но мы не ждали такого удара. Остается делать все, что в наших силах. Как много я мог бы рассказать тебе о нашем путешествии! Для Катюшки хватило бы историй на целую зиму. Но какой ценой приходится расплачиваться, боже мой! Я не хочу, чтобы ты подумала, что наше положение безнадежно. Но вы все—таки не особенно ждите…»

Как молния в лесу вдруг освещает местность, и тесная картина внезапно изменяется, и видишь даже листья на дереве, которое минуту назад казалось не то зверем, не то великаном, так я понял все, читая эти строки. И даже такие мелочи припомнились мне, которые, казалось, были навсегда забыты.

Я понял лицемерные речи Николая Антоныча о «покойном брате». Я понял это фальшивое, значительное выражение лица, когда, рассказывая о нем Николай Антоныч строго сдвигал брови, как будто во всем, что случилось, были отчасти виноваты и вы. Я понял всю глубину низостями этого человека, притворявшегося, что он гордится своим благородством. Он не был назван, но это был он! Я не сомневался в этом.

У меня пересохло в горле от волнения, и я так громко говорил сам с собой, что тетя Даша испугалась не на шутку.

— Саня, да что с тобой?

— Ничего, тетя Даша. А где еще у вас эти старые письма?

— Да все тут!

— Не может быть! Помните, вы мне когда—то читали это письмо? Оно было длинное, на восьми страницах, — Не помню, голубчик

Больше я ничего не нашел в пакете — только три страницы из восьми. Но и этого довольно!

В Катиной записке я переправил «приходи в четыре» на «приходи в три». Потом на «приходи в два». Но было уже два, и я снова переправил на три.

Глава 14. СВИДАНИЕ В СОБОРНОМ САДУ. «НЕ ВЕРЬ ЭТОМУ ЧЕЛОВЕКУ».

Мальчиком я тысячу раз бывал в Соборном саду, но тогда мне и в голову не приходило, что он такой красивый! Он расположен высоко на горе над слиянием двух рек, Песчинки и Тихой, и окружен крепостной стеной. Стена отлично сохранилась, но башни стали меньше с тех пор, как мы с Петькой встретились здесь в последний раз, чтобы дать друг другу «кровавую клятву дружбы».

Снегу было много, но все—таки я поднялся на первый скат у башни старца Мартына: нужно было посмотреть, что сталось с Ириновским лугом, с Никольской школой, с кожевенным заводом. Все оказалось на своем месте и везде снег и снег, до самого горизонта…

Наконец они пришли — Катя и Саня. Я видел, как Саня, похожая на бабушку в своем желтом меховом тулупе, повела вокруг рукой, как будто говоря: «Вот Соборный сад», — и сразу простилась и ушла, кивнув головой с таинственным выражением.

— Катя! — крикнул я.

Она вздрогнула, увидела меня и засмеялась…

С полчаса мы ругали друг друга: я ее — за то, что она не сообщила мне о своей поездке, она меня — за то, что я не дождался ее письма и приехал. Потом мы оба спохватились, что не рассказали друг другу самого важного. Оказывается, Николай Антоныч говорил с Катей. «Именем покойного брата» он запретил ей встречаться со мной. Он сказал длинную речь и заплакал.

— Ты можешь мне не поверить, Саня, — сказала Катя серьезно, — но я, честное слово, видела это своими глазами!

— Так, — сказал я и положил руку на грудь.

На груди, в боковом кармашке, завернутое в компрессную бумагу, которую я выпросил у тети Даши, лежало письмо капитана Татаринова.

— Послушай, Катя, — сказал я решительно, — я хочу рассказать тебе одну историю. В общем, так: представь, что ты живешь на берегу реки и в один прекрасный день на этом берегу появляется почтовая сумка. Конечно, она падает не с неба, а ее выносит водой. Утонул почтальон! И вот эта сумка попадает в руки одной женщины, которая очень любит читать. А среди ее соседей есть мальчик, лет восьми, который очень любит слушать. И вот однажды она читает ему такое письмо: «Глубокоуважаемая Мария Васильевна…»

Катя вздрогнула и посмотрела на меня с изумлением.

— «…Спешу сообщить вам, что Иван Львович жив и здоров, — продолжал я быстро. — Четыре месяца тому назад я, согласно его предписаниям…»

И я, не переводя дыхания, прочитал письмо штурмана наизусть. Я не останавливался, хотя Катя несколько раз брала меня за рукав с каким—то ужасом и удивлением.

— Ты видел это письмо? — спросила она и побледнела. — Он пишет об отце? — снова спросила она, как будто в этом могло быть какое—нибудь сомнение.

— Да. Но это еще не все!

И я рассказал ей о том, как тетя Даша однажды наткнулась на другое письмо, в котором говорилось о жизни корабля, затертого льдами и медленно двигающегося на север.

— «Друг мой, дорогая моя, родная Машенька…» — начал я наизусть и остановился.

Мурашки пробежали у меня по спине, горло перехватило, и я вдруг увидел перед собой, как во сне, мрачное, постаревшее лицо Марьи Васильевны, с мрачными, исподлобья, глазами. Она была вроде Кати, когда он писал ей это письмо, а Катя была маленькой девочкой, которая все дожидалась «письма от папы». Дождалась, наконец!

— Словом, вот, — сказал я и вынул из бокового кармана письма в компрессной бумаге. — Садись и читай, а я пойду. Я вернусь, когда ты прочитаешь.

Разумеет я, я никуда не ушел. Я стоял под башней старца Мартына и смотрел на Катю все время, пока она читала. Мне было очень жаль ее, и в груди у меня все время становилось тепло, когда я думал о ней, — и холодно, когда я думал, как страшно ей читать эти письма. Я видел, как бессознательным движением она поправила волосы, мешавшие ей читать, и как встала со скамейки как будто для того, чтобы разобрать трудное слово. Я прежде не знал — горе или радость получить такое письмо. Но теперь, глядя на нее, понял, что это — страшное горе! Я понял, что она никогда не теряла надежды! Тринадцать лег тому назад ее отец пропал без вести в полярных льдах, где нет ничего проще, как умереть от голода и от холода. Но для нее он умер только сейчас!

Когда я вернулся, у Кати были красные глаза, и она сидела на скамейке, опустив руки с письмами на колени.

— Замерзла? — спросил я, не зная, с чего начать разговор.

— Я не разобрала несколько слов… Вот эти: «Молю тебя…»

— Ах, вот эти! Здесь написано: «Молю тебя, не верь этому человеку…»

Вечером Катя была у нас в гостях, но мы ничего не говорили о старых письмах, — это было условленно заранее. Только тетя Даша не выдержала и рассказала историю утонувшего почтальона. Оказывается, он не случайно утонул, а утопился «по насердке любви», как она объяснила. Он был влюблен в одну девушку, а девушку отдали за другого.

— Хоть бы письма—то вперед разнес! — с досадой добавила тетя Даша.

Катя была очень грустна. Все ухаживали за ней, особенно Саня, которая сразу привязалась к ней, как это только девушки умеют. Потом мы с Саней проводили ее до самой козы, которая опять стояла на дорожке, но на этот раз не закатила истерики, только сердито затрясла бородой.

Старики еще не спали, когда мы вернулись домой. Судья с некоторым опозданием ругал тетю Дашу за то, что она не доставила почту — «хотя бы те письма, на коих можно было разобрать адреса», — и находил для нее только одно оправдание — десятилетнюю давность. Тетя Даша говорила о Кате. Моя судьба, по ее мнению, была уже решена.

— Ничего, понравилась, — сказала она вздохнув. — Красивая, грустная. Здоровая.

Я попросил у Сани карту нашего Севера и показал путь, который должен был пройти капитан Татаринов из Ленинграда во Владивосток. Только теперь я вспомнил об его открытии. Что это за земля к северу от Таймырского полуострова?

— Постой—ка, — сказала Саня. — Да ведь это Северная Земля!

Что за черт! Это была Северная Земля, открытая в 1913 году лейтенантом Велькицким. Широта 79°35' между восемьдесят шестым и восемьдесят седьмым меридианами. Очень странно!

— Виноват, товарищи, — сказал я и, должно быть, немного побледнел, потому что тетя Даша посмотрела на меня с испугом. — Я все понимаю! Сперва это была серебристая полоска, идущая от самого горизонта. Третьего апреля полоска превратилась в матовый щит. Третьего апреля!

— Саня… — с беспокойством начала было тетя Даша.

— Виноват, товарищи! Третьего апреля. А Велькицкий открыл Северную Землю осенью, не помню точно когда, но только осенью, в сентябре или октябре. Осенью, через полгода! Осенью, значит, он ни черта не открыл, потому что она была уже открыта.

— Саня! — сказал и судья.

— Открыта и названа в честь Марьи Васильевны, — продолжал я, крепко держа палец на Северной Земле, как будто боясь, как бы с ней опять не произошло какой—нибудь ошибки. — В честь Марьи Васильевны «Землей Марии» или что—нибудь в этом роде. А теперь садитесь, и я вам все объясню!..

Как уснуть после такого дня? Я пил воду, рассматривал карту. В столовой висели виды Энска, и я долго изучал их, не зная, что это Санины Картины, что она учится живописи и мечтает об Академии художеств. Я снова рассматривал карту. Я вспомнил, что Северной Землей эти острова стали называться недавно, что Велькицкий назвал их «Землей Николая Второго».

Бедный Катин отец! Он был удивительно, необыкновенно несчастлив. Ни в одной географической книге нет ни одного упоминания о нем, и никто в мире не знает о том, что он сделал.

Мне стало холодно от жалости и от восторга, и я лег, потому что был шестой час и на улице кто—то уже шаркал метлою. Но я не мог уснуть. Обрывки фраз из письма капитана мучили меня, я как будто слышал голос тети Даши и видел, как она читает это письмо, поглядывая через очки, вздыхая и запинаясь. Картина, некогда представившаяся моему воображению, — белые палатки на снегу, собаки, запряженные в сани, великан в меховых сапогах, в меховой высоченной шапке, — вновь вернулась ко мне, и мне захотелось, чтобы все это случилось со мною, чтобы я был на этом корабле, медленно двигающемся навстречу гибели вместе с дрейфующими льдами, чтобы я был капитаном, который пишет прощальное письмо жене, — пишет и не может окончить. «Я назвал ее твоим именем, так что на любой географической карте ты найдешь теперь сердечный привет от твоего…»

Как могла кончаться эта фраза?.. И вдруг что—то медленно прошло у меня в голове, очень медленно, как будто нехотя, и я сел на постели, не веря себе и чувствуя, что сейчас сойду с ума — сойду с ума, потому что я вспомнил:

«…привет от твоего Монготимо Ястребиный Коготь, как ты когда—то меня называла. Как это было давно, боже мой! Впрочем, я не жалуюсь… Впрочем, я не жалуюсь», — продолжал я вспоминать, бормотать, путаясь, что вот еще одно слово, еще одно, а дальше — забыл, не припомнил. «Я не жалуюсь. Мы увидимся, и все будет хорошо. Но одна мысль, одна мысль терзает меня!»

Я вскочил, зажег лампу и бросился к столу, где лежали карандаши и карты.

«Горько сознавать, — теперь я писал на карте, — горько сознавать, что все могло быть иначе Неудачи преследовали нас, и первая неудача — ошибка, за которую приходится расплачиваться ежечасно, ежеминутно, — та, что снаряжение экспедиции я поручил Николаю».

Николаю? Верно ли? Да, Николаю!

Я остановился, потому что дальше в памяти был какой—то провал, а уже потом — это я снова помнил очень ясно — что—то о матросе Скачкове, который упал в трещину и разбился насмерть. Но это было уже совсем не то. Это было содержание письма, а не текст, из которого я больше ничего не мог припомнить, кроме нескольких отрывочных слов.

Так я и не уснул. Судья встал в восьмом часу и испугался, найдя меня сидящим в одном белье у карты Севера, по которой я успел уже прочитать все подробности гибели шхуны «Св. Мария», — подробности, которые, верно, удивили бы и самого капитан: Татаринова, если бы он вернулся…

Накануне мы условились пойти в городской музей. Саня хотела показать нам этот музей, которым в Энске очень гордились. Он помещался в Паганкиных палатах — старинном купеческом здании, о котором Петя Сковородников когда—то рассказывал, что оно набито золотом, а в подвале замурован сам купец Паганкин, и кто войдет в подвал, того он задушит. И действительно, дверь в подвал была закрыта, и на ней висел огромный замок, наверно двенадцатого века, но зато окна открыты, и через них возчики бросали в подвал дрова.

На третьем этаже была выставка картин Саниного учителя художника Тува, и она, прежде всего, повела нас смотреть эти картины. Художник был тут же, при картинах, — маленький, в бархатной толстовке, приветливый, с большой черной шевелюрой, а которой сверкали толстые седые нити. Картины его были недурны, но скучноваты — снова Энск и Энск, ночью и днем, при лунном и солнечном освещении, Энск старый и новый. Впрочем, мы хвалили их самым бессовестным образом: уж больно милый был этот Тува, и Саня глядела на него с таким обожанием!

Должно быть, она догадалась, что нам с Катей нужно поговорить, потому что вдруг извинилась и осталась на выставке под каким—то пустым предлогом, а мы спустились вниз, в большой зал, где стояли рыцари, в сетчатых железных кольчугах, вылезавших из—под нагрудника, как рубашка из—под жилета.

Понятно, мне не терпелось рассказать Кате о своих ночных открытиях. Но как начать такой разговор? Она сама начала.

— Саня, — сказала она, когда мы остановились перед воином времен Стефана Батория, чем—то напоминавшим Кораблева, — я думала, о ком он пишет: «Не верь этому человеку».

— Ну?

— И решила, что это… не о нем.

Мы молчали. Она не отрываясь смотрела на воина.

— Нет, о нем, — возразил я довольно мрачно. — Между прочим, твой отец открыл Северную Землю. Именно он, а вовсе не Велькицкий. Я это установил.

Но это известие, через несколько лет поразившее географов всего мира, не произвело на Катю особенного впечатления.

— А почему ты думаешь, — продолжала она с некоторым трудом, — что это именно он… Николай Антоныч? Ведь там, в письме, нет никаких указаний?

— Указаний сколько угодно. — Я чувствовал, что начинаю сердиться. — Во—первых, насчет собак. Кто тысячу раз хвастался, что купил для экспедиции превосходных собак? Во—вторых…

Саня подошла, и мы замолчали. Ничего не понимая, мы смотрели на «быт древнерусских князей», на «курную избу крестьянина Энской губернии при капиталистическом строе». Саня что—то объясняла нам, мы не слушали, по крайней мере Катя, которая все время поглядывала на меня с расстроенным видом. Она как будто спрашивала меня: «Ты в этом уверен?» И я отвечал, не говоря ни слова: «Совершенно уверен».

Потом Саня простилась и ушла, а мы еще долго бродили по темным залам Энского городского музея.

— А во—вторых?

— А во—вторых, сегодня ночью я вспомнил еще одно место этого письма. Вот оно.

И я прочел это место, начиная со слов: «Монготимо Ястребиный Коготь». Я прочитал его отчетливо, громко, как стихотворение, и Катя слушала меня, широко открыв глаза, серьезная, как статуя. Вдруг какой—то холод мелькнул у нее в глазах, и я подумал, что она мне не верит.

— Ты мне веришь?

Она побледнела и сказала негромко:

— Да.

Больше мы не говорили об этом деле, Только я спросил, не помнит ли она, откуда это «Монготимо Ястребиный Коготь», и она сказала, что не помнит, — кажется, из Густава Эмара, а потом сказала, что я не знаю, как это страшно для мамы.

— Все это гораздо сложнее, чем ты думаешь, — заметила она грустно и совершенно как взрослая. — Маме очень тяжело живется, а уж то; что у нее за плечами, нечего и говорить! А Николай Антоныч…

И Катя замолчала. Но потом она объяснила мне, в чем тут дело. Это тоже было открытие, и, пожалуй, еще более неожиданное, чем открытие Северной Земли капитаном Татариновым. Оказывается, Николай Антоныч уже много лет влюблен в Марью Васильевну! Когда она была в прошлом году больна, он несколько дней совершенно не раздевался и нанял сестру, хотя это было совсем не нужно. После болезни он сам отвез ее в Сочи и устроил в гостиницу «Ривьера», хотя в санатории было бы гораздо дешевле. «Просто сошел с ума», — как сказала Нина Капитоновна. Весной он ездил в Ленинград и привез Марье Васильевне меховую жакетку с рукавами крылышками, очень дорогую. Он никогда не ложится спать, если Марьи Васильевны нет дома. Он уговорил ее бросить университет, потому что ей было трудно служить и одновременно учиться. Но самая удивительная история произошла этой зимой: вдруг Марья Васильевна сказала, что она больше не хочет его видеть. И он исчез. Он ушел, в чем был, и не являлся домой дней десять. Неизвестно, где он жил, — наверное, в номерах. Тут уж вступилась Нина Капитоновна. Она сказала, что это «какая—то инквизиция», и сама привела его домой. Но Марья Васильевна не разговаривала с ним еще целый месяц…

Представить себе, что Николай Антоныч сходит с ума от любви, — это было просто невозможно! Николай Антоныч, с его пухлыми пальцами, с золотым зубом, такой старый! Но, слушая Катю, я представил себе эти сложные и мучительные отношения. Я представил себе, как прожила Марья Васильевна эти долгие годы. Ведь она была красавица и в двадцать лет осталась одна. «Ни вдова, ни мужняя жена!» Она заставляла себя жить воспоминаниями из уважения к памяти мужа! Я представил себе, как Николай Антоныч годами ухаживал за ней, обходил ее, вкрадчивый, настойчивый, терпеливый. Он сумел убедить ее — и не только ее — в том, что он один понимал и любил ее мужа. Катя была права. Для Марьи Васильевны это письмо было бы страшным ударом. Уж не лучше ли оставить его в Саниной комнате, на этажерке, между «Царем—Колоколом» и «Приключениями донского казака на Кавказе»?

Глава 15. ГУЛЯЕМ. НАВЕЩАЮ МАТЬ. БУБЕНЧИКОВЫ. ДЕНЬ ОТЪЕЗДА.

Это была не особенно веселая, скорее даже грустная неделя в Энске. Но какие чудные воспоминания остались от нее на всю жизнь!

Мы с Катей гуляли каждый день, я показывал ей свои старые любимые места и говорил о своем детстве. Помнится, я где—то читал, что археологи по одной сохранившейся надписи восстанавливают историю и обычаи целого народа. Вот так и я — по сохранившимся кое—где уголкам старого Энска восстановил и рассказал Кате нашу прежнюю жизнь.

Но и сам я заново оценил этот прекрасный город. Мальчиком я не замечал всей прелести этих садов на горах, покатых улиц, высоких набережных, под углом расходящихся от Решеток — так и теперь еще называлось место слияния двух рек — Песчинки и Тихой…

Только один день был проведен без Кати. Я пошел на кладбище. Почему—то мне казалось, что от маминой могилы за эти годы и следа не осталось. Но я нашел ее. Она была обнесена ветхим деревянным заборчиком, и на покосившемся кресте еще можно было разобрать надпись: «Помяни, господи, душу рабы твоея». Конечно, стояла зима, и все могилы одинаково занесены снегом, но все же видно было, что это — заброшенная могила.

Мне стало грустно, и я долго ходил по дорожкам, вспоминая мать. Сколько ей было бы лет теперь? Сорок. Еще совсем молодая. Горько мне было подумать, что она могла бы счастливо жить теперь, вот хоть так же, как живет тетя Даша. Я вспомнил ее усталый, тяжелый взгляд, руки, изъеденные стиркой, и как она вечерами не могла есть от усталости, которая уже почти ничем не отличалась от смерти. А ведь какая она была умная! Подлец Гаер Кулий, вот кто околдовал и погубил ее!

Я вернулся к могиле и как бы простился с ней. Потом нашел сторожа, который гулко колол дрова в полуразбитой часовне.

— Дядя, — сказал я ему, — тут у вас есть могила Аксиньи Григорьевой. Вот на этой дорожке, за поворотом вторая.

Кажется, он притворился, что знает, о какой могиле я говорю.

— Нельзя ли ее прибрать? Я заплачу.

Сторож вышел на дорожку, посмотрел и вернулся.

— За этой могилой есть уход, — сказал он. — Сейчас зима, не видать. За другими — верно, нету ухода, кресты повытянуты или что там. А за этой есть.

Я дал ему три рубля и ушел.

Возвращаясь домой, я думал о Гаере Кулий, о маме. Как она могла влюбиться в такого человека? Невольно и Марья Васильевна припомнилась мне, и я решил раз и навсегда, что вовсе не понимаю женщин…

Мы встречались каждый день, но только накануне отъезда я удосужился спросить Катю о старухах Бубенчиковых: правда ли, что они — оглашенные? Катя удивилась.

— Разве? Я не знала, — сказала она. — Но это вполне может быть, потому что они атеистки и нигилистки. «Отцы и дети» читал?

— Читал.

— Помнишь, там есть нигилист Базаров?

— Помню.

— Ну вот, и они тоже такие нигилистки, как он.

— Постой, постой! Да ведь это же когда было?

— Ну так что ж! Они старые. А коза просто нервная. Они козье молоко пьют и меня упрашивали, но и отказалась. А когда коза нервничает, молоко портится.

— Ты меня просто дурачишь, — сказал я подумав.

— Нет, честное слово, — быстро возразила Катя.

Нервная коза, за которой ухаживают три нигилистки. Черт его знает! Все—таки это была какая—то ерунда!

И вот наступил последний, прощальный день! С шести часов утра тетя Даша пекла пироги, и, чуть проснувшись, я почувствовал запах шафрана и еще чего—то пахучего, вкусного, принадлежащего к тесту. Потом она вошла в столовую, где я спал, озабоченная, в очках, перепачканная мукою, и принесла за уголок письмо от Петьки.

— Нужно Саню разбудить, — сказала она строго. — Письмо от Петеньки.

Письмо было действительно от Петеньки, краткое, но «подходящее», как сказал судья. Во—первых, он объяснял, почему не приехал на каникулы: он был с экскурсией в Ленинграде. Во—вторых, он изумлялся моему появлению в Энске и выражал по этому поводу сердечные чувства. В—третьих, он страшно ругал меня за то, что я не писал, не искал его и вообще «вел себя, как равнодушная лошадь». В—четвертых, в конверте было еще одно письмо, для Сани, и она засмеялась и сказала: «Вот дурак какой, мог бы просто приписать». Но, очевидно, он не мог просто приписать, потому что Саня взяла письмо и читала его в своей комнате часа три, пока я не ворвался к ней и не потребовал, чтобы она остановила действия тети Даши, которая хотела дать мне в дорогу пирог метр на метр.

Должно быть, та же картина наблюдалась в доме номер восемь по Лапутину переулку, потому что Катя не могла даже выйти из дому в этот день. Ее не только снабжали продуктами, как будто она отправлялась на Северный полюс, — ее еще наряжали. Старинное, оставшееся без применения приданое трех нигилисток было пущено в ход — турецкие кружева, бархатные полосатые жакетки с буфами на плечах, тяжелые платья на подкладках.

Замечательно, что Саня, забежав к Бубенчиковым на минутку, опоздала к обеду. Она пришла немного смущенная и сказала, что это очень интересно. Все три старухи шьют, и выходит очень хорошенькое платье. Кате идет, а ей нет. Зато шапочка ей идет, и она себе непременно сделает такую.

— Одним словом, мы все перемерили, — сказала Саня и засмеялась. — Даже голова закружилась.

Судья успел со службы, чтобы отобедать вместе со мною в последний раз. Он принес бутылку вина, мы выпили, и он сказал речь. Это была очень хорошая речь, гораздо лучше, чем некогда на обеде, посвященном вступлению Гаера в батальон смерти. Петьку и меня он сравнил с орлами и выразил надежду, что мы еще не раз вернемся в родное гнездо. Он был бы рад похвастать, что вырастил таких ребят, но не может, потому что сама страна вырастила нас, не дала нам погибнуть. Так он сказал. Тетя Даша всплакнула в этом месте, как бы желая напомнить, что она и сама охотно взяла бы на себя наше воспитание, не прибегая к посторонней помощи… Я встал и ответил судье. Не помню, что я говорил, но тоже очень хорошо. В общем, я сказал, что хвастать нам еще нечем.

Мы до того дообедались, что чуть не опоздали. К вокзалу мы поехали на извозчиках. Первый раз в жизни я так богато ехал: на извозчике, с корзинкой в ногах. Я бы мог сказать об этой корзине, что она неизвестно откуда взялась (ведь я приехал в Энск с пустыми руками), если бы тетя Даша целый день на моих глазах не набивала ее пирогами.

Когда мы приехали, Катя стояла уже на ступеньках вагона, и старухи Бубенчиковы наперебой наставляли ее: чтобы она не простудилась в дороге, чтобы вещи не украли, чтобы на площадку не выходила, чтобы телеграфировала, как доедет, чтобы кланялась и писала.

Не знаю, может быть, они были и нигилистки. На мой взгляд — просто старые, закутанные тетушки в лисьих шубах, с большими смешными муфтами на шнурах.

Мое место было в другом вагоне, и поэтому мы только издали поклонились Кате и Бубенчиковым. Катя помахала нам, а старухи чопорно закивали головами.

Второй звонок! Я обнимаю Саню, тетю Дашу. Судья просит навестить Петьку, и я даю честное слово, что зайду к Петьке в первый же день, как приеду. Я зову Саню в Москву, и она обещает приехать на весенние каникулы, — оказывается, об этом уже сговорено с Петькой.

Третий звонок! Я — в вагоне. Саня что—то пишет по воздуху, и я в ответ пишу наудачу: «Ладно!» Тетя Даша начинает тихонько плакать, и последнее, что я вижу: Саня берет из ее рук платок и, смеясь, вытирает ей слезы. Поезд трогается, и милый энский вокзал трогается мне навстречу. Все быстрее! Вот и старые нигилистки проплывают мимо меня! Еще минута — и перрон обрывается. Прощай, Энск!

На следующей станции я переменился местами с каким—то почтенным дяденькой, которого устраивала моя нижняя полка, и переехал в Катин вагон. Во—первых, он был светлее, а во—вторых — Катин.

У нее все уже было устроено: на столике лежала чистая салфетка, окно завешено, как будто она сто лет жила в этом вагоне.

Мы оба только что отобедали, но нужно же было посмотреть, что старики положили в наши корзины.

В общем, Катина корзина все—таки побила мою. В ней оказались яблоки — чудесные зимние яблоки из собственного сада! Мы съели по яблоку и угостили соседа, маленького, небритого, сине—черного мужчину в очках, который все гадал, кто мы такие: брат и сестра — не похожи! Муж и жена — рановато!

Был уже третий час, и небритый сосед храпел во всю мочь, положив на нос маленький крепкий кулак, а мы с Катей все еще стояли и разговаривали в коридоре. Мы писали пальцами по замерзшему стеклу — сперва инициалы, а потом первые буквы слов.

— Как в «Анне Карениной», — сказала Катя.

Но, по—моему, это было ничуть не похоже на «Анну Каренину» и вообще ни на что не похоже.

Катя стояла рядом со мной и была какая—то новая. Она была причесана по—взрослому, на прямой пробор, и из—под милых темных волос выглядывало удивительно новое ухо. Зубы тоже были новые, когда она смеялась. Никогда прежде она так свободно и вместе с тем гордо не поворачивала голову, как настоящая красивая женщина, когда я начинал говорить! Она была новая, и снова совершенно другая, и я чувствовал, что страшно люблю ее — ну, просто больше всего на свете!

Вдруг становились видны за окнами ныряющие и взлетающие провода, и темное поле открывалось, покрытое темным снегом. Не знаю, с какой быстротой мы ехали, должно быть не больше сорока километров в час, но мне казалось, что мы мчимся с какой—то сказочной быстротой. Все было впереди. Я не знал, что ждет меня. Но я твердо знал, что это — навсегда, что Катя — моя, и я — ее на всю жизнь!

Глава 16. ЧТО МЕНЯ ОЖИДАЛО В МОСКВЕ.

Представьте себе, что вы возвращаетесь в свой родной дом, где провели полжизни, — и вдруг на вас смотрят с удивлением, как будто вы не туда попали. Такое чувство я испытал, вернувшись в школу после Энска.

Первый человек, которого я встретил еще в раздевалке, был Ромашка. Он перекосился, увидев меня, а потом улыбнулся.

— С приездом! — злорадно сказал он. — Апчхи! Ваше здоровье!

Этот подлец был чем—то доволен.

Ребят никого не было — последний день перед началом занятий, — и я прошел на кухню, чтобы поздороваться с дядей Петей. И дядя Петя встретил меня довольно странно.

— Ничего, брат, бывает, — шепотом сказал он.

— Дядя Петя, да что случилось?

Как будто не слыша меня, дядя Петя всыпал в котел пригоршню соли и замер. Он нюхал пар.

Кораблев мелькнул в коридоре, и я побежал за ним.

— Здравствуйте, Иван Павлыч!

— А, это ты? — серьезно отвечал он. — Зайди ко мне. Мне нужно с тобой поговорить.

Портрет молодой женщины стоял у Кораблева на столе, и я не сразу узнал Марью Васильевну — что—то уж слишком красива! Но я присмотрелся: на ней была коралловая ниточка, та самая, в которой Катя была у нас на балу. Мне стало веселее, когда я разглядел эту ниточку. Это был как бы привет от Кати…

Кораблев пришел, и мы стали говорить.

— Иван Павлыч, в чем дело?

— Дело в том, — не торопясь отвечал Кораблев, что тебя собираются исключить из школы.

— За что?

— А ты не знаешь?

— Нет.

Кораблев сурово посмотрел на меня.

— Вот это уж мне не нравится.

— Иван Павлыч! Честное слово!

— За самовольную отлучку на девять дней, — загнув палец, сказал Кораблев. — За оскорбление Лихо. За драку.

— Ах, так! Прекрасно, — возразил я очень спокойно. — Но, прежде чем исключать, будьте любезны выслушать мои объяснения.

— Пожалуйста.

— Иван Павлыч, — начал я торжественно. — Вы хотите знать, за что я дал в морду Ромашке?

— Без «морд», — сказал Кораблев

— Хорошо, без «морд». Я дал ему в морду потому, что он подлец. Во—первых, он рассказал Татариновым насчет меня и Кати. Во—вторых, он подслушивает, что ребята говорят о Николае Антоныче, а потом ему доносит. В—третьих, он без спросу рылся в моем сундучке. Это был форменный обыск. Ребята видели, как я его застал, и это верно — я его ударил. Я сознаю, что неправильно, особенно ногой, но ведь я тоже человек, а не камень. У меня сердце не выдержало. Это может с каждым случиться.

— Так. Дальше.

— Насчет Лихо вы уже знаете. Пускай он сперва докажет, что я — идеалист. Вы прочитали сочинение?

— Прочитал. Плохое.

— Ну, пусть плохое, но идеализм там и не ночевал, за это я могу поручиться.

— Допустим. Дальше.

— А дальше что же? Все.

— Нет, не все. Да ты знаешь, что тебя через милицию искали?

— Иван Павлыч… Ну, это верно. Я, правда, Вальке сказал, но пускай это не считается, ладно. Так неужели за то, что я на каникулах уехал — и куда же? — на родину, где я восемь лет не был, — меня исключат из школы?

Еще, когда Кораблев сказал насчет милиции, я понял, что без «грома» не обойтись. И не ошибся.

Однажды он уже орал на меня — в четвертом классе; когда Иська Грумант, купаясь, ободрал ногу о камни и я стал лечить его солнечными ваннами и два пальца пришлось отнять. Это был страшный «гром». Теперь он повторился. Выкатив глава, Кораблев кричал на меня, а я только робко говорил иногда:

— Иван Павлыч!

— Молчать!

И он сам умолкал на мгновенье — просто чтобы перевести дыхание…

Таким образом, я постепенно понял, что, действительно, во многом виноват. Но неужели меня исключат? Тогда все на свете прощай! Прощай, летная школа? Прощай, жизнь!

Кораблев замолчал, наконец.

— Ну просто из рук вон! — сказал он.

— Иван Павлыч, — начал я не очень дрожащим, а скорее этаким дребезжащим голосом, — я не стану вам возражать, хотя вы во многом не правы. Но это все равно. Ведь вы не хотите, чтобы меня исключили?

Кораблев молчал.

— Допустим.

— Тогда скажите сами, что я должен сделать.

— Ты должен извиниться перед Лихо.

— Хорошо. Только пускай сначала…

— Да я говорил с ним! — с досадой возразил Кораблев. — Он зачеркнул «идеализм». Но оценка осталась прежней.

— Оценка — пожалуйста. Хотя это неправильно, что я написал на «чрезвычайно слабо». Такой отметки вообще нет. Плохо с минусом, что ли?

— Во—вторых, — продолжал Кораблев, — ты должен извиниться перед Ромашкой.

— Никогда!

— Но ты же сам сказал: «Сознаю, что это неправильно».

— Да, сказал. Можете меня исключать. Я перед ним извиняться не стану.

— Послушай, Саня, — серьезно сказал Кораблев, — мне с большим трудом удалось добиться, чтобы тебя вызвали на заседание педагогического совета. Но теперь я начинаю жалеть, что хлопотал об этом. Если ты явишься и начнешь говорить: «Никогда! Можете исключать!» тебя наверняка исключат, можешь быть в этом совершенно уверен.

Он сказал эти слова с особенным выражением, и я сразу понял, на кого он намекает. Николай Антоныч, вежливый, обстоятельный, круглый, мигом представился мне. Вот кто сделает все, чтобы меня исключили!

— Мне кажется, что ты не имеешь права рисковать своим будущим ради мелкого самолюбия.

— Это не мелкое самолюбие, а честь, Иван Павлыч! — продолжал я с жаром. — Вы что же хотите? Чтобы я смазал историю с Ромашкой, потому что она касается Николая Антоныча, от которого зависит — исключат меня или нет? Вы хотите, чтобы я пошел на такую страшную подлость? Никогда! Я теперь понимаю, почему он станет настаивать на моем исключении! Он хочет избавиться от меня, чтобы я уехал куда—нибудь и больше не виделся с Катей. Как бы не так! Я все скажу на педсовете. Я скажу, что Ромашка — подлец и что только подлец станет перед ним извиняться.

Кораблев задумался.

— Постой, — сказал он. — Ты говоришь, Ромашов подслушивает, что ребята говорят о Николае Антоныче, а потом ему доносит. Но как ты это докажешь?

— У меня есть свидетель — Валька.

— Какой Валька?

— Жуков. Он мне буквально сказал: «Ромашка записывает в книжечку, а потом доносит Николаю Антонычу, что о нем говорят. Донесет, а потом мне рассказывает, Я уши затыкаю, а он рассказывает». Это я вам передаю буквально.

— Гм… интересно, — с живостью сказал Кораблев. — Так что же Валька молчал? Ведь он же, кажется, твой товарищ?

— Иван Павлыч, Ромашка на него влиял. Он на него смотрел ночью, а Валька этого не выносит. Потом он ему не просто так рассказывал, а под честным словом. Конечно, Валька — дурак, что давал ему честное слово, но раз под честным словом, он уже должен был молчать. Верно?

Кораблев встал. Он прошелся, вынул гребенку и стал расчесывать усы, потом брови, потом снова усы. Он думал. У меня сердце стучало, но больше я не говорил ни слова. Пускай думает! Я даже стал дышать потише — так боялся ему помешать.

— Ну, что ж, Саня, ведь ты все равно не умеешь хитрить, — сказал, наконец, Кораблев. — Как ты сейчас мне обо всем этом рассказал, так же расскажешь и на педсовете. Но с условием…

— С каким, Иван Павлыч?

— Не волноваться. Ты, например, сейчас сказал, что Николай Антоныч хочет тебя исключить из—за Кати. Об этом не следует говорить на совете.

— Иван Павлыч! Неужели я не понимаю?

— Ты понимаешь, но слишком волнуешься… Вот, что Саня, давай сговоримся. Я положу руку на стол — вот так, ладонью, вниз, а ты говори и на нее посматривай. Если я стану похлопывать по столу, — значит, волнуешься. Если нет, — нет.

— Ладно, Иван Павлыч. Спасибо. А когда заседание?

— Сегодня в три. Но тебя вызовут позже.

Он попросил меня прислать к нему Вальку, и мы расстались.

Глава 17. ВАЛЬКА.

Стараясь не очень волноваться, я на всякий случай уложил свои вещи, чтобы сразу уйти, если меня исключат. Потом прочитал стенгазету — обо мне ни слова, стало быть, этот вопрос не стоял на бюро. Или на каникулах не было ни одного заседания?

Это была самая страшная мысль: меня исключат не только из школы — из комсомола. В самом деле! Что ребята знают об этой истории? Что я ворвался в спальню, избил Ромашку и, никому не сказавшись, уехал в Энск? Конечно, я запятнал себя как комсомолец. Я обязан был объяснить свое поведение. Поздно!

Весь день я с тоской думал об этом. Комната комсомольской ячейки была закрыта, а из бюро была дома только Нинка Шенеман. Я ее не любил, и мне не хотелось говорить с ней о таком деле. По—моему, она была дура.

Я ждал Вальку, но время шло, а он не приезжал. Конечно, он был в Зоопарке! Я оставил ему мрачную записку — на случай, если разойдемся, и поехал на Пресню.

На этот раз я не сразу нашел его.

— Жуков у профессора, — сказал мне мальчик лет пятнадцати, немного похожий на Вальку, с таким же добрым и немного сумасшедшим лицом.

— А где профессор?

— На обходе.

Я переспросил.

— В парке, на обходе!

До сих пор я думал, что профессора делают обходы только в больницах. Но мальчик терпеливо объяснил мне, что не только в больницах, еще в зоопарках, и что в данном случае профессор обходит не больных, а зверей.

— Впрочем, случается, что и звери хворают, — добавил он подумав. — Хотя, разумеется, реже, чем люди.

Это был известный профессор Р., о котором Валька прожужжал мне все уши. Я сразу понял, что это — он, опять—таки потому, что он был тоже похож на Вальку, только на старого Вальку: с большим носом, в больших очках, в длинной шубе и в высокой каракулевой шапке.

Он стоял у обезьяньего флигеля, и вокруг него толпилось довольно много народу в белых халатах, надетых поверх пальто. Весь этот народ как бы стремился к нему, точно каждому хотелось о чем—нибудь ему рассказать. Но слушал он одного только Вальку, именно Вальку, и даже вынул из—под шапки большое морщинистое ухо.

Я остановился поодаль. Видно было, как Валька волнуется, моргает. «Молодец», — подумал я, сам не зная почему.

Он довольно долго говорил, а профессор все слушал и уже тоже стал моргать и внимательно шмыгать носом. Один раз он открыл рот и хотел, кажется, что—то возразить, но Валька энергично, сердито сунулся к нему, и профессор послушно закрыл рот.

Наконец Валька кончил, и профессор спрятал ухо и задумался. И вдруг, с каким—то веселым удивлением он хлопнул Вальку по плечу и заржал, совершенно как лошадь; все, громко разговаривая, двинулись дальше, а Валька остался стоять с идиотским, восторженным видом. Вот тут—то я его и окликнул:

— Валя!

— А, это ты!

Никогда еще я не видел его в таком волнении. У него даже слезы стояли в глазах. Он растерянно улыбался.

— Что с тобой?

— А что?

— Ты плачешь?

— Что ты врешь! — отвечал Валька.

Он вытер кулаком глаза и радостно, глубоко вздохнул.

— Валька, что случилось?

— Ничего особенного. Я в последнее время занимался змеями, и мне удалось доказать одну интересную штуку.

— Какую штуку?

— Изменение крови у гадюк в зависимости от возраста.

Я посмотрел на него с изумлением. Плакать от радости, что кровь у гадюк меняется в зависимости от возраста? Это не доходило до моего сознания.

— Поздравляю, — сказал я. — Мне нужно с тобой поговорить. Как ты? В состоянии?

— В состоянии.

Мы прошли к мышам.

— Ты знаешь, что меня хотят исключить из школы?

Должно быть, Валька знал об этом, но совершенно забыл, потому что он сперва широко открыл глаза, а потом хлопнул себя по лбу и сказал:

— Ах, да! Знаю!

— Это обсуждалось на бюро?

У меня был немного хриплый голос. Валька кивнул.

— Решили подождать, пока ты вернешься.

У меня отлегло от сердца.

— Ты написал насчет Ромашки в ячейку?

Валька отвел глаза.

— Видишь ли, — пробормотал он, — я не написал, а просто сказал ему, что если он еще будет приставать, тогда напишу. Он сказал, что больше не будет.

— Вот как! Значит, тебе наплевать, что меня исключают из школы?

— Почему? — с ужасом спросил Валька.

— Потому, что ты один мог бы подтвердить, что я бил его не только по личным причинам. А ты трус, и эта трусость переходит в подлость. Ты просто боишься за меня заступиться!

Это было жестоко — говорить Вале такие слова. Но я был страшно зол на него. Я считал, что Ромашка — общественно—вредный тип, с которым нужно бороться.

— Я сегодня подам, — упавшим голосом сказал Валька.

— Ладно, — отвечал я сухо. — Только имей в виду, я тебя об этом не прошу. Я только считаю, что это твой долг как комсомольца. А теперь вот что: тебя просил зайти Кораблев.

— Когда?

— Сейчас.

Он стал клянчить хоть четверть часа, чтобы покормить какую—то пятнистую жабу, но я, не слушая, надел на него пальто и отвез к Кораблеву…

Очень сердитый, он вернулся через полчаса и долго сопел, гладя себя по носу пальцем. Оказывается, Кораблев спросил его, правда ли, что он не любит, когда на него смотрят ночью. Это его поразило.

— И я не понимаю, откуда он это узнал! Это ты сказал ему, скотина?

— Нет, не я, — соврал я.

— Главное, он спрашивает: «А если на тебя смотрят с любовью?»

— Ну?

— Я сказал, что «тогда не знаю…»

В половине шестого за мной пришел сторож.

— Григорьев, пожалуйста, просят на педсовет, вежливо сказал он.

Глава 18. СЖИГАЮ КОРАБЛИ.

Это было самое обыкновенное заседание в нашей тесной учительской, за столом, покрытым синей суконной скатертью с оборванными кистями. Но мне казалось, что все смотрят на меня с каким—то таинственным, значительным видом. Серафима была в ботах, и даже это смутно представлялось мне какой—то загадкой. Кораблев смеялся, когда я вошел, и я подумал: «Нарочно!»

— Ну—с, Григорьев, — мягко начал Николай Антоныч, — ты, разумеется, знаешь, по какому поводу мы вызвали тебя на это заседание. Ты огорчил нас — и не только нас, но, можно сказать, всю школу. Огорчил дикими поступками, недостойными человеческого общества, в котором мы живем и развитию которого должны способствовать по мере своих сил и возможностей.

Я сказал:

— Прошу мне задавать вопросы.

— Николай Антоныч, позвольте, — живо сказал Кораблев. — Григорьев, расскажи, пожалуйста, где ты провел эти девять дней, с тех пор как убежал из дому?

— Я не убежал, а уехал в Энск, — отвечал я хладнокровно. — Там живет моя сестра, которую я не видел около восьми лет. Это может подтвердить судья Сковородников, у которого я останавливался, — Гоголевская, тринадцать, дом бывший Маркузе.

Если бы я прямо сказал: эти девять дней были проведены с Катей Татариновой, которую отправили в Энск, чтобы мы хоть на каникулах не встречались, — и тогда мои слова не произвели бы большего впечатления на Николая Антоныча! Он побледнел, замигал и кротко наклонил голову набок.

— Почему же ты никого не предупредил о своем отъезде? — спросил Кораблев.

Я отвечал, что считаю себя виновным в нарушении дисциплины и даю обещание, что этого больше не будет.

— Прекрасно, Григорьев, — сказал Николай Антоныч. — Вот это прекрасный ответ. Остается пожелать, чтобы ты так же удовлетворительно объяснил и другие свои поступки.

Он ласково смотрел на меня. У него было удивительное самообладание.

— Теперь расскажи нам о том, что у тебя произошло с Иваном Витальевичем Лихо.

До сих пор не могу понять, почему, рассказывая историю своих отношений с Лихо, я ни словом не упомянул об «идеализме». Должно быть, я считал, что раз Лихо снял это обвинение, нечего о нем и говорить. Это было страшной ошибкой. Кроме того, не стоило упоминать, что я пишу сочинения без «критиков». Это никому не понравилось. Кораблев нахмурился и положил руку на стол.

— Критики ты, значит, не любишь? — кротко сказал Николай Антоныч. — Что же ты сказал Ивану Витальевичу? Повтори дословно.

Перед всем педагогическим советом повторить то, что я сказал Лихо! Это было невозможно! Не будь Лихо такой болван, он сам отвел бы этот вопрос. Но он только смотрел на меня с торжествующим видом.

— Ну—с! — провозгласил Николай Антоныч.

— Николай Антоныч, позвольте мне, — возразил Кораблев. — Нам известно, что он сказал Ивану Витальевичу. Хотелось бы знать, чем Григорьев объясняет свое поведение.

— Виноват, виноват, — сказал Лихо. — А я требую, чтобы он повторил! Я даже в школе Достоевского, от дефективных, таких вещей не слышал.

Я молчал. Если бы я умел читать мысли на расстоянии, то, верно, прочитал бы у Кораблева в глазах: «Саня, скажи, что ты обиделся за „идеализм“. Но я не умел.

— Ну! — снисходительно повторил Николай Антоныч.

— Не помню, — пробормотал я.

Это было глупо, потому что всем сразу стало ясно, что я соврал. Лихо зафыркал.

— Сегодня он меня за плохую отметку обругал, а завтра зарежет, — сказал он. — Хулиганство какое!

Мне снова, как тогда на лестнице, захотелось ударить его ногой, но я, разумеется, удержался. Стиснув зубы, я молчал и смотрел на руку Кораблева. Рука поднялась, слегка похлопала по столу и спокойно легла на прежнее место.

— Конечно, сочинение плохое, — сказал я, стараясь не волноваться и думая с ненавистью о том, как бы выбраться из этого глупого положения. — Может быть, не на «чрезвычайно слабо», потому что такой отметки вообще нет, но я сознаю, что неважное. В общем, если совет постановит, чтобы я извинился, я, ладно, извинюсь.

Очевидно, и это было глупо. Все зашумели, как будто я сказал невесть что, и Кораблев взглянул на меня с откровенной досадой.

— Да, Григорьев, — неестественно улыбаясь, сказал Николай Антоныч. — Стало быть, ты готов извиниться перед Иваном Витальевичем только в том случае, если по этому поводу состоится постановление совета. Иными словами, ты не считаешь себя виновным. Ну что ж! Примем к сведению и перейдем к другому вопросу.

«…Рисковать своим будущим ради мелкого самолюбия», — припомнилось мне.

— Извиняюсь, — повернувшись к Лихо, сказал я неловко.

Но Николай Антоныч уже снова заговорил, и Лихо сделал вид, что не слышит.

— Скажи, Григорьев: вот ты дико избил Ромашова. Ты бил его ногами по лицу, причинив таким путем тяжкие увечья, заметно отразившиеся на здоровье твоего товарища Ромашова. Чем ты объясняешь это поведение, неслыханное в стенах нашей школы?

Кажется, больше всего я ненавидел его в эту минуту за то, что он говорил так длинно и кругло. Но рука Кораблева выразительно поднялась над столом, и я перестал волноваться.

— Во—первых, я не считаю Ромашова своим товарищем. Это было бы для меня позором — такой товарищ! Во—вторых, я ударил его только один раз. А в—третьих, что—то незаметно, что у него стало плохое здоровье.

Все зашумели с возмущением, но Кораблев чуть заметно кивнул головой.

— Мое поведение можно объяснить так, — продолжал я все более спокойно. — Я считаю Ромашова подлецом и могу доказать это когда угодно. Нужно было не бить его, а устроить общественный суд и позвать всю школу.

Николай Антоныч хотел остановить меня, но я не дал.

— Ромашов — это типичный нэпман, который говорит только о деньгах и думает только об одном: как бы разбогатеть! У кого всегда можно достать деньги под залог? — У Ромашова! У кого девчонки достают пудру и губную помаду? — У Ромашова! Он купит коробку пудры, а потом продает по щепотке. Это общественно—вредный тип, который портит всю школу.

Дальше я все время говорил в такой же форме, как будто и точно выступал общественным обвинителем на суде. Иногда моя речь была чем—то похожа на речи Гаера Кулия, но мне некогда было думать об этом сходстве.

— Но это еще не все! Я утверждаю, что Ромашов психологически влияет на более слабых ребят, с тем, чтобы взять их в свои руки. Если нужен пример, — пожалуйста! Валя Жуков. Ромашов воспользовался тем, что Валя нервный, и запугал его всяким вздором. Что он делает с ним? Он сперва берет с него честное слово, а потом рассказывает ему о своих подлых секретах. Я был просто поражен, когда узнал об этом. Комсомолец, который дает честное слово, что никому не расскажет, — о чем же? О том, чего он еще и сам не слыхал! Как это называется? Но это еще не все!

Кораблев давно уже похлопывал ладонью по столу. Но я больше не думал, волнуюсь я или нет. Мне казалось, что я ничуть не волнуюсь.

— Это еще не все! Я вас спрашиваю, — сказал я громко и обернулся к Николаю Антонычу, — мог ли существовать в нашей школе такой Ромашов, если бы у него не было покровителей? Не мог бы! И они есть у него! По крайней мере, мне известен один из них — Николай Антоныч!

Это было здорово сказано! Я сам не ожидал, что мне удастся так смело сказать! Все молчали, весь педагогический совет, и ждали — что—то будет. Николай Антоныч засмеялся и побледнел. Впрочем, он всегда немного бледнел, когда смеялся.

— Как это доказать? Очень просто. Николай Антоныч всегда интересовался, что о нем говорят в нашей школе. Не знаю, зачем ему это нужно! Факт тот, что для этой цели он нанял Ромашова. Я говорю: именно нанял, потому что Ромашов ничего не станет делать бесплатно. Он его нанял, и Ромашов стал подслушивать, что в школе говорят о Николае Антоныче, и доносить ему, а потом он брал с Жукова честное слово и рассказывал ему о своих доносах. Вы можете спросить меня: что же ты молчал. Я узнал об этом накануне отъезда, и Жуков тогда же обещал написать об этом в ячейку, но сделал это только сегодня.

Я замолчал. Кораблев снял руку со стола и с интересом обернулся к Николаю Антонычу. Впрочем, только он один держал себя так свободно. Остальным педагогам было как—то неловко.

— Ты кончил свои объяснения, Григорьев? — ровным голосом, как будто ничего не случилось, сказал Николай Антоныч.

— Да, кончил.

— Может быть, вопросы?

— Николай Антоныч, — любезно сказал Кораблев, я полагаю, что мы можем отпустить Григорьева. Может быть, мы пригласим теперь Жукова или Ромашова?

Николай Антоныч расстегнул верхнюю пуговицу жилета и положил руку на сердце. Он еще больше побледнел, и редкая прядь волос, зачесанная на затылок, вдруг отстала и свесилась на лоб. Он откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. Все бросились к нему. Так кончилось заседание.

Глава 19. СТАРЫЙ ДРУГ.

В школе только и говорили о моей речи на педсовете, и я поэтому был очень занят. Было бы преувеличением сказать, что я чувствовал себя героем. Но все—таки девочки из соседних классов приходили смотреть на меня и довольно громко обсуждали мою наружность. Впервые в жизни мне был прощен маленький рост. Оказалось даже, что я чем—то похож на Чарли Чаплина. Таня Величко, которую очень уважали в школе, подошла и сказала, что на каникулах она систематически выступала против меня, а теперь считает, что я правильно дал Ромашову в морду.

— Но ты должен был сперва доказать, что он — общественно—вредный тип, — сказала она разумно.

Словом, я был неприятно удивлен, когда в разгар моей славы комсомольская ячейка вынесла мне строгий выговор с предупреждением. Педагогический совет не собирался из—за болезни Николая Антоныча, но Кораблев сказал, что меня могут перевести в другую школу.

Это было не очень весело и, главное, как—то несправедливо! С постановлением ячейки я был согласен. Но переводить меня в другую школу! За что? За то, что я доказал, что Ромашка подлец? За то, что я уличил Николая Антоныча, который ему покровительствовал? В таком—то невеселом настроении я сидел в библиотеке, когда кто—то спросил в дверях громким шепотом:

— Который?

И я увидел на пороге длинного рыжего парня с шевелюрой, вопросительно смотревшего на меня.

Рыжие вообще любят носить шевелюру, но у этого парня она была какая—то дикая, как в учебнике географии у первобытного человека. Интересно, что сперва я подумал именно об этом, а уже потом понял, что это Петька — Петька Сковородников собственной персоной стоит на пороге нашей библиотеки и смотрит на меня с удивленным выражением. Я вскочил и бросился к нему, роняя стулья.

— Петя!

Мы пожали друг другу руки, а потом подумали и обнялись.

— Петя, ну как ты? Жив, здоров? Как же мы с тобой не встретились, ни разу!

— Это ты виноват, бес—дурак! — ответил Петька. — Я тебя по всему свету искал. А ты вот где приютился!

Он был очень похож на свою карточку, которую я видел у Сани, только на карточке он был причесан. Как я был рад! Я не чувствовал ни малейшей неловкости — точно встретился с родным братом.

— Петька! Черт возьми, ты молодец, что пришел! У меня твои письма! Вот!

Я отдал ему письма.

— Как ты меня нашел? Из Энска написали?

— Ага! Я тебя давно жду. Думаю: не идет, подлец. Ну, как старики?

— Старики на ять, — отвечал я.

Он засмеялся.

— Я думал, что ты в Туркестане живешь. Что ж ты? Так и не добрался?

— А ты?

— А я был, — сказал Петька. — Но мне не понравилось. Знаешь, жара, все время пить хочется, в тюрьму меня посадили, я соскучился и вернулся. Ты бы там подох.

Я провел его в спальню, но ребята обступили нас и стали смотреть прямо в рот, — и вдруг оказалось, что у нас в школе поговорить просто негде!

— А пошли на улицу, — предложил Петька. — Погода хорошая, почему не пройтись? А то ко мне?

— Ты один живешь?

Он показал на пальцах: вдвоем.

— Женился?

Он погрозил мне кулаком.

— С товарищем.

Мы взяли на дорогу по огромному куску энского пирога, оделись и стали спускаться по лестнице, разговаривая с набитыми ртами. И вот тут произошла очень странная встреча.

На площадке первого этажа, у географического кабинета, стояла женщина в шубке с беличьим воротником, Она стояла у перил и смотрела вниз, в пролет, — мне сперва показалось, что она собирается броситься в пролет, — она покачивалась у перил с закрытыми глазами. Но мы, должно быть, испугали ее, и она нерешительно подошла к двери. Это была Марья Васильевна, я сразу узнал ее, хотя у нее был незнакомый вид. Очень может быть, что, если бы я был один, она бы заговорила со мной. Но я был с Петькой и, кроме того, ел в эту минуту пирог, и она только молча кивнула в ответ на мой неловкий поклон и отвернулась.

Она похудела с тех пор, как я видел ее в последний раз, и лицо было неподвижное, мрачное… Думая об этом, я вышел на улицу, и мы с Петькой пошли гулять — опять вдвоем, опять зимой, в Москве, после долгой разлуки.

Удивительно, как Петина история была похожа на мою! Я слушал его с грустным чувством, как будто вспоминал старую книгу, прочитанную еще в детстве и пережитую с горечью и волнением. Но странно! Мне показалось, что тогда мы были опытнее, старше… Как будто мы были маленькими стариками.

В Ташкенте Петька прославился как гроза уток — не диких, разумеется, а домашних. Он выгонял уток на берег, а потом откручивал им головы и жарил на костре в саду детского дома. За это его, в конце концов, посадили в тюрьму, где он на всю жизнь получил отвращение к абрикосам: в тюрьме кормили отжимками абрикосов — на завтрак, на обед и на ужин. Потом его отпустили, он вернулся в Москву и попал в облаву на Казанском вокзале. В школу он поступил годом позже и догнал меня только в прошлом году, шагнув через класс.

— А помнишь: «Пфе! А, пфе! Як смиешь так робиць!»

— Ага! А помнишь: «Кто изменит этому честному слову, не получит пощады, пока не сосчитает, сколько деревьев в лесу, сколько падает с неба…»

Я сказал клятву до конца.

— Хорошо! — сказал с наслаждением Петька. — Хорошая клятва! Бороться и искать, найти и не сдаваться. А помнишь?

— А помнишь, — перебил я, — как мы твоего дядю искали? Кстати, где он? Ты его нашел?

Оказалось, что дядя умер на фронте от сыпного тифа.

— А помнишь?..

Так мы все время и говорили: «А помнишь…» Мы шли почему—то очень быстро, снег летел, на бульварах было много детей, и одна молоденькая няня посмотрела на нас и засмеялась.

— Стой! Зачем мы так бежим? — спросил Петька, и мы пошли помедленнее.

— Петя, есть предложение, — сказал я, когда, нагулявшись, мы сидели в кафе на Тверской.

— Давай!

— Я сейчас пойду звонить по телефону, а ты сиди, пей кофе и молчи.

Он засмеялся.

— Смешно! — сказал он. Я заметил, что он любит говорить «смешно» и «бес—дурак».

Телефон был далеко от нашего столика, у самого входа, и я нарочно говорил громко.

— Катя, мне очень хочется вас познакомить. Приходи, а? Что ты делаешь? Мне, между прочим, необходимо с тобой поговорить.

— Мне тоже. Я бы пришла. Но у нас все больны.

У нее был грустный голос, и мне вдруг страшно захотелось ее увидеть.

— Как все? Я только что видел Марью Васильевну.

— Где?

— Она шла к Кораблеву.

— А—а… — каким—то странным голосом сказала Катя. — Нет, бабушка больна.

— А что с ней?

— Да с табуретки упала, — с досадой сказала Катя. — Полезла зачем—то на полку и грохнулась. Теперь бок болит. Просто беда с ней! И не лежит ни минуты… Саня, я отдала письма, — вдруг шепотом сказала Катя, и я невольно плотнее прижал трубку к уху. — Я сказала, что ты был со мной в Энске, а потом отдала.

— Ну? — тоже шепотом спросил я.

— Очень плохо. Я тебе потом расскажу. Очень плохо.

Она замолчала, и я услышал по телефону ее дыхание.

Мы простились, и я вернулся к столику с таким чувством, как будто я очень виноват перед ней. Мне стало грустно и как—то тревожно на душе, и Петька, кажется, понял это с первого взгляда.

— Послушай, — сказал он. Он нарочно заговорил о другом. — Ты советовался с отцом насчет летной школы?

— Да.

— А он?

— Одобрил.

Петька помолчал. Он сидел, вытянув длинные ноги, и задумчиво трогал пальцами те места, где должны били со временем вырасти борода и усы.

— Мне тоже нужно с ним поговорить, — заметил он запинаясь. — Понимаешь, я в прошлом году хотел идти в Академию художеств.

— Ну?

— А в этом — раздумал.

— Почему?

— А вдруг таланта не хватит?

Я засмеялся. Но у него был серьезный, озабоченный вид.

— Вообще, если на то пошло, это странно, что ты идешь в Академию художеств. Мне всегда казалось, что ты станешь каким—нибудь путешественником или капитаном!

— Конечно, это интереснее, — нерешительно сказал Петя. — Но что же делать, если у меня талант?

— А ты кому—нибудь свои работы показывал?

— Показывал… …ову.

Он назвал фамилию известного художника.

— Ну?

— Говорит — ничего.

— Ну, тогда баста! Придется идти! Это, брат, было бы свинство, если бы ты с твоим талантом пошел куда—нибудь в летную школу! Может, ты в себе будущего Репина загубишь.

— Да нет, едва ли.

— А вдруг?

— Бес—дурак, ты смеешься, — с досадой сказал Петька. — Серьезный вопрос!

Мы расплатились, вышли, с полчаса бродили по Тверской, разговаривая обо всем сразу, — перелетая из Энска в Шанхай, который тогда был только что взят Народной армией, из Шанхая в Москву, в мою школу, а из моей школы в Петькину, — и стараясь доказать друг другу, что мы живем на свете не просто так, а философски целесообразно.

В кино «Арс» шло «Падение Романовых», мы остановились посмотреть фото. Все офицеры в свите были похожи на царя. Он сидел в большом смешном автомобиле, похожем на пролетку с откидывающимся верхом, и любезно улыбался.

— Да, черт возьми, — вздохнув, сказал Петька, — положение отчаянное!

— А давай я тебе прямо скажу, есть у тебя талант или нет.

— Много ты понимаешь!

— А понимаю!

И мы пошли к нему.

До прошлого года Петька, как и я, жил в детдоме.

Потом ему повезло: он подружился с одним рабфаковцем, у которого была комната на Собачьей Площадке, и они стали жить вместе. Фамилия рабфаковца была Хейфец, и он спал, когда мы пришли.

— Вот, — сказал Петька и, сняв лампочку, висевшую на спинке кровати, осветил одну из картин, которыми были увешаны довольно грязные стены. Я посмотрел сперва невооруженным глазом, потом сощурившись и через кулак.

Это был портрет — я сразу догадался чей: Петькиного приятеля Хейфеца, который как раз в эту минуту открыл глаза, потревоженный передвижением света, и сразу опять заснул, вздохнув и закрыв лицо рукою. Это был чудный портрет: задумчивые детские глаза и решительный лоб с прямыми, сросшимися бровями.

— Тушь?

— Да почти вода! — грустно отвечал Петька.

Портрет, был сделан слабой тушью, но с каким чувством контраста между черным и белым, как свободно!

— Да—а, — сказал я с невольным уважением. — Ну—ка, покажи еще что—нибудь!

Все остальные картины — это была моя сестра Саня. Саня в лодке и Саня у плиты, Саня в украинском костюме и Саня, как бабушка, в своем желтом меховом тулупе.

Я невольно вспомнил, как Саня смутилась, когда я спросил, нет ли у нее Петькиной карточки, и как быстро принесла ее — точно вышла за дверь и вынула карточку из кармана. Ну что ж! Подходяще, как говорит судья. Недаром Саня тоже собирается в Академию художеств!

Нужно отдать Петьке справедливость — он не старался сделать Саню лучше, чем она была на самом деле. Но он был склонен подчеркивать в ее лице монгольские черты: узковатый разрез глаз, широкие скулы и взгляд, какой—то восточный, татарский. Быть может, поэтому на некоторых полотнах она была так необыкновенно похожа на мать.

Некоторые Сани были нарисованы хуже, чем Хейфец, но Саня у плиты — снова здорово. Особенно плита: все так и кипело в горшках, белые маленькие катышки катились, кипели.

— Ну, брат, ничего не поделаешь!

— А что?

— Талант!

Петька вздохнул.

— Ну что художник! — сказал он. — Я тебе скажу откровенно, что я рисовать даже не люблю. Раньше любил, а теперь совершенно нет.

— Балда, да ведь это же редчайшая вещь!

— Да почему редчайшая? — с досадой возразил Петька. — Ты вот хочешь быть летчиком. Тебе это интересно. А мне рисовать — неинтересно.

— Тише, разбудишь.

— Да, разбудишь его, — сердито глядя на рабфаковца, сказал Петька.

— Ты с ним советовался?

— Он говорит, что я — больной.

Я засмеялся.

— А ведь были же такие случаи, — сказал Петька. — Например, Чехов. Доктор — и писатель.

— Были. Я бы на твоем месте знаешь что сделал?

— Ну?

— Пошел бы в летчики и полетал лет двадцать. А потом стал рисовать.

— Разучишься, забудешь!

Я просидел у Пети до позднего вечера, и Хейфец так и не проснулся. Мы пробовали разбудить его, но он только засмеялся во сне, как ребенок, и перевернулся на другой бок.

Глава 20. ВСЕ МОГЛО БЫТЬ ИНАЧЕ.

Прошли те далекие времена, когда, возвращаясь после десяти часов домой, мы должны были с бьющимся сердцем обходить грозного Яфета, который в огромной шубе сидел на табурете перед входной дверью и спал — хорошо, если спал. Теперь я был выпускной, и мы могли возвращаться когда угодно.

Впрочем, было еще не так поздно — около двенадцати. Ребята еще болтали. Валя что—то писал, сидя на кровати с поджатыми ногами.

— Саня, тебя просил зайти Иван Павлыч, — сказал он. — Если ты придешь до двенадцати. Сейчас который?

— Половина.

— Вали!

Я накинул пальто и побежал к Кораблеву.

Это был необыкновенный и навсегда запомнившийся мне разговор, — и я должен передать его совершенно спокойно. Я не должен волноваться, особенно теперь, когда, прошло так много лет. Разумеется, все могло быть иначе. Все могло быть иначе, если бы я понял, какое значение имело для нее каждое мое слово, если бы я мог предположить, что произойдет после нашего разговора… Но этих «если бы» — без конца, а мне не в чем ни оправдываться, ни виниться. Итак, вот этот разговор.

Когда я пришел к Кораблеву, у него была Марья Васильевна. Она просидела у него весь вечер. Но она пришла не к нему, а ко мне, именно ко мне, и с первых же слов сказала мне об этом.

Она сидела выпрямившись, с неподвижным лицом и иногда поправляла узкой рукой прическу. На столе стояло вино и печенье, и Кораблев наливал и наливал себе, а она только раз пригубила и так и не допила свою рюмку. Все время она курила, и везде был пепел — и у нее на коленях. Знакомая коралловая нитка была на ней, и несколько раз она слабо оттянула ее — как будто нитка ее душила. Вот и все.

— Штурман пишет, что не рискует посылать это письмо почтой, — сказала она. — А между тем оба письма оказались в одной почтовой сумке. Как ты это объясняешь?

Я отвечал, что не знаю и что об этом нужно спросить штурмана, если он еще жив.

Марья Васильевна покачала головой.

— Если бы он был жив!

— Может, его родные знают. Потом, Марья Васильевна, — сказал я с неожиданным вдохновением, — ведь штурмана подобрала экспедиция лейтенанта Седова. Вот кто знает. Он им все рассказал, я в этом уверен.

— Да, может быть, — отвечала Марья Васильевна.

— Потом этот пакет для Гидрографического управления. Ведь если штурман отправил письма почтой, наверно, он и пакет той же почтой отправил. Нужно узнать.

Марья Васильевна снова сказала:

— Да.

Я замолчал. Я один говорил, Кораблев еще не проронил ни слова. Я не могу объяснить, с каким выражением он смотрел на Марью Васильевну. Вдруг он вставал из—за стола и начинал расхаживать по комнате, сложив руки на груди и приподнимаясь на цыпочках. Он был очень странный в этот вечер — какой—то летящий, точно на крыльях. Так и казалось, что усы его сейчас распушатся под ветром. Мне это не нравилось. Впрочем, я понимал его: он радовался, что Николай Антоныч оказался таким негодяем, гордился, что предсказал это, немного боялся Марьи Васильевны и страдал, потому что она страдала. Но больше всего он радовался, и это было мне почему—то противно.

— Что же ты делал в Энске? — вдруг спросила меня Марья Васильевна. — У тебя там родные?

Я отвечал, что — да, родные. Сестра.

— Я очень люблю Энск, — заметила Марья Васильевна, обращаясь к Кораблеву. — Там чудесно. Какие сады! Я потом уже не бывала в садах, как уехала из Энска.

И она вдруг заговорила об Энске. Она зачем—то рассказала, что у нее там живут три тетки, которые не верят в бога и очень гордятся этим, и что одна из них окончила философский факультет в Гейдельберге. Прежде она не говорила так много. Она сидела бледная, прекрасная, с блестящими глазами и курила, курила.

— Катя говорила, что ты вспомнил еще какие—то фразы из этого письма, — сказала она, вдруг забыв о тетках, об Энске. — Но я никак не могла от нее добиться, что это за фразы.

— Да, вспомнил.

Я ждал, что она сейчас попросит меня сказать эти фразы, но она молчала, как будто ей страшно было услышать их от меня.

— Ну, Саня, — бодрым фальшивым голосом произнес Кораблев.

Я сказал:

— Там кончалось: «Привет от твоего…» Верно?

Марья Васильевна кивнула.

— А дальше было так: «…от твоего Монготимо Ястребиный Коготь…»

— Монготимо? — с изумлением переспросил Кораблев.

— Да, Монготимо, — повторил я твердо.

— «Монтигомо Ястребиный Коготь», — сказала Марья Васильевна, и в первый раз голос у нее немного дрогнул. — Я его когда—то так называла.

Может быть, теперь это кажется немного смешным, что капитана Татаринова она называла «Монтигомо Ястребиный Коготь». Особенно мне смешно, потому что я теперь знаю о нем больше, чем кто—нибудь другой на земном шаре. Но тогда это ничуть не было смешно — этот все время спокойный и вдруг задрожавший голос.

Между прочим, оказалось, что это имя совсем не из Густава Эмара, как думали мы с Катей, а из Чехова. У Чехова есть такой рассказ, в котором какой—то рыжий мальчик все время называет себя Монтигомо Ястребиный Коготь.

— Хорошо, Монтигомо, — сказал я. — А мне помнится — Монготимо… «как ты когда—то меня называла. Как это было давно, боже мой! Впрочем, я не жалуюсь. Мы увидимся, и все будет хорошо. Но одна мысль, одна мысль терзает меня». «Одна мысль» — два раза, это не я повторил, а так и было в письме — два раза.

Марья Васильевна снова кивнула.

— «Горько сознавать, — продолжал я с выражением, — что все могло быть иначе. Неудачи преследовали нас, и первая неудача — ошибка, за которую приходится расплачиваться ежечасно, ежеминутно, — та, что снаряжение экспедиции я поручил Николаю».

Может быть, я напрасно сделал ударение на последнем слове, потому что Марья Васильевна, которая была очень бледна, побледнела еще больше. Уже не бледная, а какая—то белая, она сидела перед нами и все курила, курила. Потом она сказала совсем странные слова — и вот тут я впервые подумал, что она немного сумасшедшая. Но я не придал этому значения, потому что мне казалось, что и Кораблев был в этот вечер какой—то сумасшедший. Уж он—то, он—то должен был понять, что с ней происходит! Но он совсем потерял голову. Наверное, ему уже мерещилось, что Марья Васильевна завтра выйдет за него замуж.

— После этого заседания Николай Антоныч заболел, — сказала она, обращаясь к Кораблеву. — Я предложила позвать доктора — не хочет. Я не говорила с ним об этих письмах. Тем более, он такой расстроенный. Не правда ли, пока не стоит?

Она была подавлена, поражена, но я все еще ничего не понимал.

— Ах, вот как, не стоит! — возразил я. — Очень хорошо. Тогда я сам это сделаю. Я пошлю ему копию. Пусть почитает.

— Саня! — как будто очнувшись, закричал Кораблев.

— Нет, Иван Павлыч, я скажу, — продолжал я. — Потому что все это меня возмущает. Факт, что экспедиция погибла из—за него. Это — исторический факт. Его обвиняют в страшном преступлении. И я считаю, если на то пошло, что Марья Васильевна, как жена капитана Татаринова, должна сама предъявить ему это обвинение.

Она была не жена, а вдова капитана Татаринова. Она была жена Николая Антоныча и, стало быть, должна была предъявить это обвинение своему мужу. Но и это до меня не дошло.

— Саня! — снова заорал Кораблев.

Но я уже замолчал. Больше мне не о чем было говорить. Разговор наш еще продолжался, но говорить было больше не о чем. Я только сказал, что земля, о которой говорится в письме, это Северная Земля и что, стало быть, Северную Землю открыл капитан Татаринов. Но странно прозвучали все эти географические слова «Долгота, широта» здесь, в этой комнате, в этот час. Кораблев все метался по комнате, Марья Васильевна все курила, и уже целая гора окурков, розовых от ее накрашенных губ, лежала в пепельнице перед нею. Она была неподвижна, спокойна, только иногда слабо потягивала коралловую нитку на шее; точно эта широкая нитка ее душила. Как далека была от нее Северная Земля, лежащая между какими—то меридианами!

Вот и все. Прощаясь, я пробормотал еще что—то, но Кораблев, нахмурясь, пошел прямо на меня, так что я как—то незаметно оказался за дверью.

Глава 21. МАРЬЯ ВАСИЛЬЕВНА.

Больше всего меня удивило, что Марья Васильевна ни словом не обмолвилась о Кате. Мы с Катей провели в Энске девять дней. А Марья Васильевна не сказала об этом ни слова.

Это было подозрительное молчание, и я думал о нем ночью, пока не заснул, потом утром на физике, обществоведении и особенно на литературе.

Пожалуй, на литературе мне следовало думать о других вещах, более близких к Гоголю и его бессмертной поэме «Мертвые души», которую мы тогда проходили. Мне следовало быть начеку, потому что Лихо, особенно после педсовета, из шкуры лез, только бы доказать всей школе, что если я не идеалист, так уж во всяком случае, знаю не больше, чем на «чрезвычайно слабо».

Но я почему—то не ждал, что он меня вызовет, и даже вздрогнул, когда он громко назвал мою фамилию.

— Мы слышали, как некоторые ораторы позволяют себе оскорблять заслуженных людей, — сказал он. — Посмотрим же, имеют ли они на это право.

И он спросил, читал ли я «Шинель» Гоголя, как будто таким образом можно было решить этот вопрос.

Здесь еще не было ничего особенного, хотя «Шинель» мы проходили в первой ступени, и это было хамство — спрашивать «Шинель», когда были заданы «Мертвые души». Но я спокойно ответил ему:

— Читал.

— Так—с. А в каком смысле следует понимать слова Достоевского: «Мы все вышли из гоголевской „Шинели“?

Я объяснил, что хотя это сказал Достоевский, но на самом деле из «Шинели» ничего не вышло, а в литературе и в обществе появилась потом совсем другая нота. «Шинель» — это примиренье с действительностью, а литература — например, Лев Толстой — была борьбой с действительностью.

— Ты споришь с Достоевским? — презрительно усмехаясь, спросил Лихо.

Я отвечал, что — да спорю и что спорить с Достоевским — это еще не идеализм.

В классе засмеялись, и Лихо побагровел. Кажется, он сразу хотел поставить мне «неуд», у него даже руки тряслись, но это было неудобно, и для приличия он задал мне еще один вопрос:

— Скажи, кого из героев Гоголя следует считать типом небокоптителя?

Я отвечал, что у Гоголя все герои — небокоптители, кроме типа Тараса Бульбы, который все—таки кое—что сделал согласно своим идеям. Но что Гоголя нельзя за это винить, потому что тогда была такая жизнь.

Лихо вытер пот и поставил мне «неуд».

— Иван Витальевич, я буду требовать, чтобы меня спросили в Академии наук, — сказал я садясь. — Мы с вами расходимся во взглядах на литературу.

Он что—то заквакал, но в это время раздался звонок.

Ребята считали, что в данном случае я был совершенно прав и что Лихо не имел права ставить мне «неуд» за то, что я не согласен с Достоевским, или за то, что я считаю всех гоголевских героев небокоптителями. Валя заметил, что у Гоголя есть еще какой—то положительный тип — помещик Костанжогло из второй части «Мертвых душ», которую Гоголь сжег, но я возразил, что раз сам Гоголь ее сжег, стало быть, не о чем и говорить. Кроме того, помещик не может быть положительным типом. В эту минуту я увидел Петьку.

Это было неожиданно — Петька у нас в школе, на большой перемене!

— Петя, ты что?

— У меня тут дела, — возразил Петька и засмеялся.

— Какие дела?

— Разные. Вот хочу с тобой поговорить.

— О чем?

— Насчет Репина. Ты вчера говорил ерунду. Репин не мог не рисовать, и если бы ты ему предложил пойти в летную школу, он бы знаешь, куда тебя послал?

Я смотрел на него во все глаза.

— Вот ты, оказывается, какой!

— А что?

— Правда, больной.

Петька нахмурился.

— Нет, — сказал он с досадой. — Я тебя серьезно спрашиваю.

— Я тебя тоже серьезно спрашиваю, почему ты не в школе?

— Я сегодня мотаю, — быстро сказал Петька. — Мне нужно это обдумать, а в школе я не могу думать. Мешают.

Перемена кончилась, но он сказал, что подождет меня в красном уголке, — у нас в этот день было четыре урока.

И он действительно не ушел. Он закинул голову на спинку стула, положил руки в карманы и закрыл глаза.

— Вот ты говоришь — летчик, — сказал он, когда, вернувшись через час, я нашел его в той же позе, на том же месте. — А может быть, у тебя нет никаких данных для летчика? Ты помнишь хоть один свой поступок в жизни, по которому можно было бы судить, что из тебя выйдет летчик?

Я вспомнил свое мгновенное твердое решение ехать в Энск за Катей.

— Есть.

— Например?

— Так я тебе и стану рассказывать!

— Допустим. А все—таки ты выбрал это логически, а не инстинктивно?

— Ясно — логически.

— Умом, а не сердцем? — сказал Петька и немного покраснел.

— Нет, сердцем.

— Врешь. Вот, например, другие ребята, которые идут в летчики, они строят модели, планеры.

— Ну и что же. Зато я теорию знаю.

Я мог бы ему возразить, что каждый год пытаюсь организовать в нашей школе кружок планеристов. Но эти кружки разваливались, потому что наши ребята интересовались исключительно театром. Кроме меня и Вальки, все хотели стать актерами. И, между прочим, многие стали, например, Гриша Фабер.

— А я считаю, — помолчав, сказал Петька, — что нужно знаешь какую профессию выбирать? В которой ты чувствуешь, что способен проявить все силы души. Я это читал, но это совершенно верно. Я вот не уверен, что как художник проявлю все силы души. А ты, значит, уверен?

— Уверен.

— Ну что ж, твое счастье.

Пора было обедать, но это был довольно интересный разговор, и я решил проводить Петьку до дому.

— Знаешь, а, по—моему, ты тоже не можешь не рисовать, — сказал я, когда, выйдя из школы, мы остановились на углу Воротниковского переулка. — Вот попробуй год или два — и соскучишься, потянет. И вообще, по—моему, это даже хорошо, что ты думаешь, что из тебя ничего не выйдет.

— Почему?

— Потому что это — «сомнения».

— Как «сомнения»?

— Очень просто. У настоящих художников непременно должны быть сомнения. То они тем недовольны, те этим. И очень хорошо, что ты сомневаешься, — сказал я с жаром. — Нет, Петька, это ясно: ты должен идти в Академию художеств.

Он вздохнул и покачал головой. Но, кажется, моя мысль о «сомнениях» понравилась ему.

Так мы шли по Воротниковскому и разговаривали и, помнится, остановились у афишной будки, и я, слушая Петьку, машинально читал названия спектаклей, когда какая—то девушка вдруг вышла из—за угла и быстро перебежала дорогу.

Она была без шапки и в платье с короткими рукавами — в такой мороз! Может быть, поэтому я не сразу узнал ее.

— Катя!

Она оглянулась и не остановилась, только махнула рукой. Я догнал ее.

— Катя, почему ты без пальто? Что случилось?

Она хотела заговорить, но у нее застучали зубы, и она должна была крепко сжать их, чтобы пересилить себя, и уже потом заговорила:

— Саня, я бегу к доктору. Маме очень плохо.

— Что с ней?

— Не знаю. Мне кажется, она отравилась…

Бывают такие минуты, когда жизнь вдруг переходит на другую скорость — все начинает лететь, лететь и меняется быстрее, чем успеешь заметить.

С той минуты, как я услышал: «Мне кажется, она отравилась», — все стало меняться быстрее, чем это можно было заметить, и эти слова время от времени страшно повторялись где—то в глубине души.

Вместе с Петькой, который ничего не понимал, но ни о чем не спрашивал, мы побежали к доктору на Пименовский, потом к другому доктору, который жил над бывшим кино Ханжонкова, и все трое вломились в его тихую, прибранную квартиру с мебелью в чехлах и с неприятной старухой, тоже в каком—то синем чехле.

Неодобрительно качая головой, она выслушала нас и ушла. По дороге она прихватила что—то со стола — на всякий случай, чтобы мы не стащили.

Через несколько минут вышел доктор — низенький, румяный, с седым ежиком и сигарой в зубах.

— Ну—с, молодые люди?

Пока он одевался, мы стояли в передней и боялись пошевелиться, а старуха в чехле тоже стояла и все время смотрела на нас, хотя из передней унести было нечего. Потом она притащила тряпку и стала вытирать наши следы, хотя никаких следов не было, только от Петькиных калош натекла небольшая лужа. Потом Петька остался торопить доктора, который все еще одевался — все еще одевался, хотя у Кати было такое лицо, что я несколько раз хотел заговорить с ней и не мог. Петька остался, а мы побежали вперед.

На улице я без разговоров надел на нее мое пальто. У нее волосы развалились, и она заколола их на ходу. Но одна коса опять упала, и она сердито засунула ее под пальто.

Карета скорой помощи стояла у ворот, и мы невольно остановились от ужаса. По лестнице санитары несли носилки с Марьей Васильевной.

Она лежала с открытым лицом, с таким же белым лицом, как накануне у Кораблева, но теперь оно было точно вырезанное из кости.

Я прижался к перилам и пропустил носилки, а Катя жалобно сказала: «Мамочка», — и пошла рядом с носилками. Но Марья Васильевна не открыла глаз, не шевельнулась. У нее был очень мертвый вид, и я понял, что она непременно умрет.

С убитым сердцем я стоял во дворе и смотрел, как носилки вкладывали в карету, как старушка дрожащими руками закутывала Марье Васильевне ноги, как у всех шел пар изо рта — и у санитара, который вынул откуда—то книгу и попросил расписаться, и у Николая Антоныча, который, болезненно заглядывая под очки, расписался в книге.

— Да не здесь, — грубо сказал санитар и, с досадой махнув рукой, положил книгу в большой карман халата.

Катя побежала домой и вернулась в своем пальто, а мое оставила на кухне. Она тоже села в карету. И вот дверцы, за которыми лежала страшная, изменившаяся, белая Марья Васильевна, закрылись, и карета, рванувшись, как самый обыкновенный грузовик, помчалась в приемный покой.

Николай Антоныч и старушка одни остались во дворе. Некоторое время они стояли молча. Потом Николай Антоныч повернулся и первый пошел в дом, механически переставляя ноги, как будто он боялся упасть. Таким я его еще не видел.

Старушка попросила меня встретить доктора и сказать, что не нужно. Я побежал и встретил доктора и Петьку на Триумфальной площади, у табачной будки. Доктор покупал спички.

— Умерла? — спросил он.

Я отвечал, что не умерла, а на скорой помощи отправили в больницу, и что я могу заплатить, если нужно.

— Не нужно, не нужно, — брезгливо сказал доктор.

Старушка сидела на кухне и плакала, когда, простившись с Петькой и пообещав завтра ему все рассказать, я вернулся на Тверскую—Ямскую. Николая Антоныча уже не было, он уехал в больницу.

— Нина Капитоновна, — спросил я, — может быть, вам что—нибудь нужно?

Долго она сморкалась, плакала, снова сморкалась. Я все стоял и ждал. Наконец она попросила меня помочь ей одеться, и мы поехали на трамвае в приемный покой.

Глава 22. НОЧЬЮ.

Ночью, все еще чувствуя скорость, от которой, кажется, свистело в ушах, все еще летя куда—то, хотя я лежал на своей постели, в темноте, я понял, что Марья Васильевна уже накануне, у Кораблева, решила покончить с собой.

Это было уже решено — вот почему она была так спокойна и так много курила и говорила такие странные вещи. У нее был свой загадочный ход мысли, о котором мы ничего не знали. Ко всему, о чем она говорила, присоединялось ее решение. Не меня она спрашивала, а себя и самой себе отвечала.

Может быть, она думала, что я ошибаюсь и что в письме речь идет о ком—нибудь другом. Может быть, она надеялась, что эти фразы, которые я вспомнил и которые Катя нарочно не передала ей, окажутся не такими уж страшными для нее. Может быть, она ждала, что Николай Антоныч, который так много сделал для ее покойного мужа, так много, что только за него и можно было выйти замуж, окажется не так уж виноват или не так низок.

А я—то? Что же я сделал?

Мне стало жарко, потом холодно, потом снова жарко, и я откинул одеяло и стал глубоко дышать, чтобы успокоиться и обдумать все хладнокровно. Я снова перебрал в памяти этот разговор. Как я теперь понимал его! Как будто каждое слово медленно повернулось передо мной, и я увидел его с другой, тайной стороны.

«Я люблю Энск. Там чудесно. Какие сады!» Ей было приятно вспомнить молодость в такую минуту. Она хотела как бы проститься с Энском — теперь, когда все уже было решено.

«Монтигомо Ястребиный Коготь, я его когда—то так называла». У нее задрожал голос, потому что никто не знал, что она его так называла, и это было неопровержимым доказательством того, что я верно вспомнил эти слова.

«Я не говорила с ним об этих письмах. Тем более, он такой расстроенный. Не правда ли, пока не стоит?» И эти слова, которые вчера показались мне такими странными, — как они были теперь ясны для меня! Это был ее муж, — может быть, самый близкий человек на свете. И она просто не хотел расстраивать его, — она знала, что ему еще предстоят огорчения.

Давно уже я забыл, что нужно глубоко дышать, и все сидел на кровати с голыми ногами и думал, думал. Она хотела проститься и с Кораблевым — вот что! Ведь он тоже любил ее и, может быть, больше всех. Она хотела проститься с той жизнью, которая у них не вышла и о которой она, наверное, мечтала. Я всегда думал, что она мечтала о Кораблеве.

Давно пора было спать, тем более, что завтра предстояла очень серьезная контрольная, тем более, что совсем не весело было думать о том, что произошло в этот несчастный день.

Кажется, я уснул, но на одну минуту. Вдруг кто—то негромко сказал рядом со мной: «Умерла». Я открыл глаза, но никого, разумеется, не было; должно быть, я сам сказал это, но не вслух, а в уме.

И вот, против своей воли, я стал вспоминать, как мы с Ниной Капитоновной приехали в приемный покой. Я старался уснуть, но ничего не мог поделать с собой и стал вспоминать.

…Мы сидели на большой белой скамейке у каких—то дверей, и я не сразу догадался, что носилки с Марьей Васильевной стоят в соседней комнате, так близко от нас.

И вот пожилая сестра вышла и сказала:

— Вы к Татариновой? Можно без пропуска.

И она сама торопливо надела на старушку, халат и завязала его.

У меня похолодело сердце, и я сразу понял, что если можно без пропуска, значит ей очень плохо, — и сразу же похолодело еще раз, потому что эта пожилая сестра подошла к другой сестре, помоложе, которая записывала больных, и та что—то спросила ее, а пожилая ответила:

— Ну, где там! Едва довезли.

Потом началось ожидание. Я смотрел на белую дверь и, кажется, видел, как все они — Николай Антоныч, старушка и Катя — стоят вокруг носилок, на которых лежит Марья Васильевна. Потом кто—то вышел, дверь на мгновение осталась открытой, и я увидел, что это совсем не так, что никаких носилок уже нет, и что—то белое с черной головой лежит на низком диване, и перед этим белым с черной головой кто—то, тоже в белом, стоит на коленях. Я увидел еще голую руку, свесившуюся с дивана, — и дверь захлопнулась. Потом раздался тонкий хриплый крик — и сестра, записывавшая больных, остановилась, замолчала и снова стала записывать и объяснять. Не знаю, как я понял это, но я понял, что это кричал Николай Антоныч. Таким тонким голосом? Как ребенок?

Пожилая сестра вышла из дверей и с неестественным деловым видом стала разговаривать с каким—то молодым парнем, который мял в руках шапку. Она посмотрела на меня — потому что я пришел с Ниной Капитоновной, — но сразу же отвела глаза. И я понял, что Марья Васильевна умерла.

Потом я слышал, как сестра сказала кому—то: «Жалко, красивая». Но это было уже совсем как во сне, и, может быть, это сказала не она, а кто—нибудь другой, когда Катя, и старушка вышли из этой комнаты, в которой она умерла.

Глава 23. СНОВА ПРАВИЛА. ЭТО НЕ ОН.

Это были очень грустные дни, и мне не хочется подробно писать о них, хотя я помню каждый разговор, каждую встречу, едва ли не каждую мысль. Это были дни, от которых как бы большая тень ложится на мою жизнь.

Сразу после похорон Марьи Васильевны я засел за работу. Мне кажется, было какое—то чувство самосохранения в том отчаянном упорстве, с которым я занимался, заставляя себя не думать ни о чем. Если бы Петька снова спросил меня, есть ли в моей жизни какой—нибудь поступок, по которому можно судить, что из меня выйдет летчик, я снова ответил бы ему «да» — и на этот раз с большим основанием.

Это было нелегко, особенно если представить себе, что на похоронах Марьи Васильевны я подошел к Кате и она отвернулась.

До сих пор не могу вспомнить об этом без волнения, — судите же, что я почувствовал тогда, как был поражен и взволнован!

Вот как это было. На похороны Марьи Васильевны неожиданна пришло очень много народу — сослуживцы и даже студенты, с которыми она когда—то училась в Медицинском институте. Она всегда казалась одинокой, а ее, оказывается, многие знали и любили. Среди этих чужих людей, говоривших шепотом и подолгу смотревших на ворота, из которых все не выносили гроба, стоял Кораблев — с измученными глазами, с большими усами, которые казались совсем огромными на его похудевшем, постаревшем лице.

Я давно заметил, что родные всегда выходят вместе с гробом, а у ворот стоят и потом распоряжаются похоронами посторонние люди. Но тут было иначе, — должно быть, потому, что из родных гроб выносить было некому.

Николай Антоныч стоял в стороне, опустив голову, и Нина Капитоновна держала его за руку. Казалось, она поддерживала его, хотя он стоял совершенно прямо. Старухи Бубенчиковы тоже были тут, похожие на монашенок, в старинных черных платьях со шлейфами.

Катя стояла подле них и упорно смотрела на ворота. Она была румяная, несмотря на все ее горе, которое было видно даже в том нетерпеливом движении, которым она поправляла шапку, иногда съезжавшую на лоб, — наверно, она плохо заколола косы…

Ждали уже с полчаса, а гроб все не выносили. И вот я вдруг решился и подошел к ней.

Не знаю, может быть, это было неловко, что я подошел к ней в такую минуту. Но мне хотелось сказать ей хоть одно слово.

— Катя!

Она взглянула на меня и отвернулась…

По целым дням я сидел за книгами. Я возобновил свой старый порядок, то есть стал вставать в шесть часов, обливался холодной водой, делал гимнастику перед открытым окном и занимался по расписанию. «Правила для развития воли», которые я составил в былые дни, опять пригодились мне, особенно одно: «Скрывать свои чувства или, по меньшей мере, не выражать их наружно». Я не выражал их наружно, хотя с каждым днем мне становилось все тяжелее. Как будто та большая тень, о которой я упомянул выше, все надвигалась на меня, и я видел ее сперва вдалеке, а потом уже ближе и ближе.

Это было мое последнее полугодие в школе, и я непременно хотел выйти по всем предметам на «весьма удовлетворительно». Это было совсем не так просто, особенно по литературе.

Но вот однажды и Лихо, кряхтя и ежась, поставил мне «вуд». За выпускное сочинение я не боялся, — махнув рукой, я написал его согласно всем требованиям этого болвана и знал, что он от одного только удовлетворенного самолюбия поставит мне самую высокую отметку.

Я вышел на одно из первых мест в классе, и только Валька был теперь впереди меня. Но у него были удивительные способности, и, кроме того, он был гораздо умнее, меня.

А тень все надвигалась. Кораблев при встрече смотрел на меня с усилием, точно ему тяжело было меня видеть. Николай Антоныч не ходил в школу, и хотя никто не упоминал о нашем столкновении на педсовете, однако все поглядывали на меня с каким—то упреком — как будто этот обморок, когда ему стало дурно на педсовете, а потом смерть Марьи Васильевны совершенно оправдали его.

Всем было тяжело меня видеть. Я был одинок, как никогда.

Но я еще не знал, какой удар меня ожидает.

Однажды — после смерти Марьи Васильевны прошло уже две недели — я зашел к Кораблеву. Я хотел попросить его пойти с нами в Геологический музей (я был тогда вожатым, и мои ребята просили показать им этот музей). Мы еще в первой ступени ходили туда с Кораблевым, и я помнил, как это было интересно.

Но он вышел ко мне очень взволнованный и попросил зайти потом.

— Когда, Иван Павлыч?

— Не знаю. Потом.

В передней висела шуба и шапка, а на столике лежал коричневый вязаный шарф, который когда—то на моих глазах вязала старушка. У Кораблева был Николай Антоныч.

Я ушел и с унылым сердцем принялся за книгу «Воздушный флот в, прошлом и будущем» — помню, что тогда читал эту книгу. Но не шло мое чтение — мысли бродили невесть где, и на каждой странице я должен был напоминать себе какое—нибудь из «правил для развития воли». Зачем Николай Антоныч пришел к нему? Ведь он не был у Кораблева уже года четыре. Чем Кораблев был так взволнован?

Когда я вернулся к нему, Николая Антоныча уже не было. Как, сейчас помню — топилась печка, и Кораблев в толстом мохнатом френче, который он всегда надевал, когда был немного пьян или болен, сидел у печки и смотрел на огонь. Он поднял голову, когда я вошел, и сказал:

— Что ты сделал, Саня! Боже мой, что ты сделал!

— Иван Павлыч!

— Боже мой, что ты сделал! — с отчаянием повторил Кораблев. — Ведь это не он, не он! И он доказал это бесспорно, неопровержимо.

— Я не понимаю, Иван Павлыч. О ком вы говорите?

Кораблев встал, потом сел и опять встал.

— У меня был Николай Антоныч. Он доказал мне, что в письме капитана речь идет не о нем. Это какой—то другой Николай. Какой—то промышленник фон Вышимирский.

Я был поражен.

— Иван Павлыч, это ложь, он все врет!

— Нет, это правда, — сказал Кораблев. — Это было огромное дело, о котором мы ничего не знаем. Там было много людей, какие—то купцы и поставщики, и капитан все знал с самого начала. Он знал, что экспедиция была снаряжена очень плохо, и он писал об этой Николаю Антонычу, я своими глазами видел эти письма.

Я слушал его, не веря ушам. Почему—то я всегда думал, что письмо, которое я нашел в Энске, — единственное, и это известие, что от капитана сохранились еще какие—то письма, ошеломило меня.

— Там было много неудач, — продолжал Кораблев. — Какой—то судовладелец снял команду перед выходом в море, с большим трудом достали радиотелеграф, и его пришлось оставить, потому что не достали радиста, и еще что—то, — и почему же Николай Антоныч во всем виноват? Ведь это же ясно, боже мой! И я… Я догадывался об этом… Но я…

Он не договорил, и вдруг я увидел, что он плачет.

— Иван Павлыч, — сказал я, стараясь не смотреть на эту невероятную картину — плачущего Кораблева. — Значит, выходит, что он не виноват, а какой—то там «фон». Почему же в таком случае Николай Антоныч всегда утверждал, что он руководил этим делом? Спросите у него, сколько сухого бульона взяла с собой экспедиция, сколько макарон, сухарей и кофе. Почему же он прежде никогда не упоминал об этом «фоне»?

Кораблев вытер платком глаза, усы. Он достал из стенного шкафчика водку, налил полстакана и тут же немного отлил назад дрожащей рукой. Он выпил водку и сел.

— Ладно, теперь все равно. — И он махнул рукой. — Но как я был слеп, страшно слеп! — вдруг снова с отчаянием сказал он. — Я должен был убедить ее в том, что это — невозможно, невероятно, что даже если это Николай Антоныч, — все равно нельзя в неудаче такого огромного дела винить одного человека. Я мог сказать, что ты настаиваешь, что это — он, потому, что ты его ненавидишь.

Я молча слушал Кораблева. Я всегда любил его и привык уважать, и мне неприятно было видеть его в таком жалком виде. Он сморкался, и у него были растрепаны волосы и усы.

— Ненавижу я его или нет, — оказал я спокойно, — это не имеет ни малейшего отношения к делу. И я вообще не знаю, что вы хотите этим сказать. Что я настаивал нарочно, то есть из подлых личных побуждений?

…Кораблев молчал.

— Иван Павлыч!

Он все молчал.

— Иван Павлыч! — заорал я. — Вы думаете, что я нарочно впутался в это дело, чтобы отомстить Николаю Антонычу? Вот почему вы говорили, что если даже это он, а не какой—то там «фон», — все равно в неудаче такого большого дела нельзя обвинять одного человека. Вы считаете, что я во всем виноват? Говорите же! Да? Считаете?

Кораблев молчал. У меня потемнело в глазах, и я услышал, как сильно и медленно бьется сердце.

— Иван Павлыч, — дрожащим, но решительным голосом сказал я. — Теперь мне остается хоть умереть, но доказать, что я — прав. И я докажу это. Я сегодня же пойду к Николаю Антонычу и попрошу его показать мне эти документы и письма. Он убедил вас, что в письме речь идет не о нем, а о каком—то «фоне». Пускай же он и меня убедит.

— Делай, что хочешь, — уныло сказал Кораблев.

Я ушел. Он не тронулся с места, так и остался у печки, усталый и в полном отчаянии. Мы оба были в отчаянии, но у меня к этому чувству присоединялось какое—то хладнокровное бешенство, а он был в безнадежной усталости, старый и совершенно один в пустой, холодной квартире.

Глава 24. КЛЕВЕТА.

Легко сказать: я пойду к нему и попрошу его показать эти письма. Мне тошно было и думать об этом. В самом деле, станет он говорить со мной! Он спустит меня с лестницы — и вся недолга. Не стану же я драться с ним. Он все—таки больной и старый.

Я бы не пошел. Но одна мысль не оставляла меня: Катя.

У меня начинала болеть голова, когда я вспоминал, как сурово она отвернулась от меня на похоронах. Теперь мне было ясно, почему она сделала это: Николай Антоныч уверил ее, что я во всем виноват.

Я представлял себе, как он разговаривает с нею, и сердце у меня так и ходило: «А, у твоего друга такая превосходная память. Почему же до поездки в Энск он ни разу не вспомнил об этих письмах?»

В самом деле, как мог я забыть о них? Я, который был так поражен ими в детстве? Я, читавший их наизусть в поездах между Энском и Москвою? Забыть об этих письмах, как будто с далеких звезд упавших в наш маленький город?

У меня было только одно объяснение — судите сами, верное или нет.

Когда Катя рассказывала мне историю своего отца, когда я рассматривал его на старых фото, в кителе с погонами, в фуражке с белым, поднятым сзади чехлом, когда я читал его книги, мне всегда казалось, что это было очень давно, во всяком случае за много лет до того, как я уехал из Энска. А письма — это было мое детство, то есть совсем другое время. Мне просто не пришло в голову, что эти два совершенно разных времени следовали одно за другим. Здесь была не ошибка памяти, а какая—то совсем другая ошибка.

Тысячу раз я думал о «фоне». Так это о нем писал капитан Татаринов: «Вся экспедиция шлет ему проклятия». Так это о нем он писал: «Всеми нашими неудачами мы обязаны только ему». А Кораблев сказал, что в неудаче такого дела нельзя винить одного человека. Капитан думал иначе.

Так это о нем он писал: «Вот как дорого обошлась нам эта услуга». А почему бы, собственно говоря, какому—то «фону» оказывать капитану Татаринову эту услугу? Услугу ему мог оказать богатый двоюродный брат — недаром же я столько слышал от него об этой услуге.

Словом, у меня не было никакого плана действий, когда, в синей парадной курточке, вечером второго февраля я пришел к Татариновым и сказал незнакомой девушке, которая открыла мне дверь, что мне нужен Николай Антоныч.

Через открытую дверь было видно, что в столовой пьют чай. Нина Капитоновна негромко сказала что—то, и я увидел ее в полосатой шали, сидящую у самовара…

Не знаю, что подумал, увидев меня, Николай Антоныч, но, появившись на пороге, он вздрогнул и немного отступил назад.

— Что тебе нужно?

— Я хотел поговорить с вами.

Он немного подумал.

— Зайди.

Я хотел пройти к нему в кабинет, но он сказал:

— Нет, сюда.

Потом я догадался, что это было нарочно: он заманил меня в столовую, чтобы расправиться со мной перед всеми.

Все немного испугались, когда вслед за ним я появился в столовой. Старухи Бубенчиковы, которых я вовсе не ожидал здесь увидеть, одновременно вскочили, и та, что в Энске гналась за мной, уронила на стол чайную ложечку. Катя вошла в столовую с другой стороны и так и замерла на пороге.

Я пробормотал:

— Может быть, здесь неудобно?

— Нет, здесь удобно.

Нужно было сразу поздороваться, как только я вошел, а теперь, пожалуй, не стоило, но я все—таки поклонился. Никто не ответил, только Нина Капитоновна чуть заметно кивнула.

— Ну—с?

— Вы сказали Ивану Павлычу, что капитан Татаринов писал вам о каком—то фон Вышимирском. Мне это необходимо знать, потому что выходит, будто я нарочно уверял Марью Васильевну только для того, чтобы как—то насолить вам. Но так думает, например, Кораблев. И другие. Одним словом, я прошу вас показать мне эти письма, посредством которых вы хотите доказать, что в гибели экспедиции виноват какой—то фон Вышимирский, а в смерти (я проглотил это слово) … во всем остальном — я.

Это была довольно длинная речь, но я приготовил ее заранее и поэтому сказал без запинки. Только запнулся, когда сказал о смерти Марьи Васильевны, и потом еще на слове «и другие», потому что подумал о Кате. Она все еще стояла на пороге, вытянувшись и затаив дыхание.

Теперь только, во время этой речи, я заметил, как постарел Николай Антоныч. Он стал похож на старую птицу с горбатым носом, щеки опустились, и даже золотой зуб, который прежде как—то освещал все лицо, потускнел.

Он слушал меня и громко дышал. Казалось, он не знал, что мне ответить. Но в эту минуту вторая Бубенчикова спросила его с удивлением:

— Кто это?

И он перевел дыхание и заговорил.

— Кто это? — свистящим шепотом переспросил он. — Это тот подлый клеветник, о котором я говорю вам ежедневно и ежечасно.

— Николай Антоныч, если вы хотите ругаться…

— Это человек, который убил ее, — повторил Николай Антоныч. У него задрожало лицо, и он стал ломать пальцы. — Это человек, оклеветавший меня самой страшной клеветой, какая только доступна воображению. Но я еще жив!

Никто и не думал, что он умер, и я хотел сказать ему об этом, но он опять закричал:

— Я еще жив!

Нина Капитоновна взяла его за руку. Он вырвал руку.

— Я мог бы прибегнуть к закону и засудить его за все… За все, что он сделал, чтобы отравить мою жизнь. Но есть другие законы, другой суд, и по этим законам он когда—нибудь еще почувствует, что он сделал. Он убил ее, — сказал Николай Антоныч, и слезы так и брызнули из его глаз. — Она умерла из—за него. Пускай же он живет, если может…

Нина Капитоновна отодвинула стул и взяла его под руку, точно боялась, что он сейчас упадет. Он мутно посмотрел на нее. Это была минута, когда я усомнился в своей правоте. Но только одна минута.

— Из—за кого же? Боже мой, из—за кого? — продолжал Николай Антоныч. — Из—за этого мальчишки, который так низок, что осмелился снова придти в дом, где она умерла. Из—за этого мальчишки с нечистой кровью…

Не знаю, что он хотел этим сказать, и почему его кровь была чище, чем моя. Ничего! Я молча слушал его. Катя стояла у стены, вытянувшись, очень прямая.

— …Снова осмелился придти в этот дом, из которого я его выбросил, как змею. Вот ведь есть же судьба, боже мой! Я отдал ей свою жизнь, я сделал для нее все, что только в силах был сделать человек для любимого человека, а она умирает из—за этой подлой, гнусной змеи, которая говорит ей, что я — не я, что я всегда обманывал ее, что я убил ее мужа, своего брата.

Меня поразило, что он говорил с такой страстью, совершенно не помня себя. Я чувствовал, что очень бледен. Но ничего! Я знал, что ему ответить.

— Николай Антоныч, — сказал я, стараясь не волноваться и замечая, однако, что язык не очень слушается меня. — Я не буду отвечать на ваши эпитеты, потому что понимаю, в каком вы состоянии. Вы действительно выгоняли меня, но я снова пришел и буду приходить снова до тех пор, пока не докажу, что я совершенно не виноват в смерти Марьи Васильевны. И что если кто—нибудь виноват, так уж во всяком случае, не я, а кто—то другой. Факт тот, что у вас имеются письма покойного капитана Татаринова, посредством которых вы убедили Кораблева и, очевидно, вообще всех, что я вас оклеветал. Я прошу вас показать мне эти письма, чтобы все могли убедиться, что я действительно та подлая змея, о которой вы только что говорили.

Страшный шум поднялся вслед за этими словами. Бубенчиковы, все еще не понимая, кричали наперерыв:

— Кто это?!

Но им никто не объяснял, кто я, и они кричали все громче. Нина Капитоновна тоже кричала на меня, чтобы я уходил. Только Катя не говорила ни слова. Она стояла у стены и смотрела то на Николая Антоныча, то на меня.

Вдруг все замолчали. Николай Антоныч отстранил старушку и вышел в свою комнату. Он вернулся минуту спустя, держа в руках груду писем. Не два и не три, а именно груду — штук сорок. Не думаю, что все это были письма капитана Татаринова, вернее всего — разные письма, от разных лиц — переписка, связанная с экспедицией, или что—нибудь в этом роде. Он бросил эти письма мне в лицо, потом плюнул мне в лицо и упал в кресло. Старухи бросились к нему.

Очень может быть, что если бы он плюнул и попал мне в лицо, я бы его ударил или даже убил — мне в лицо еще не плевали, и я, несмотря на все свои правила, мог за это убить человека. Но он не попал. И письма не долетели.

Понятно, я не стал собирать эти письма, хотя было мгновенье, когда я чуть—чуть не поднял одно из них — то, на котором была большая сургучная печать с надписью «Святая Мария». Я не стал поднимать их. Я был в этом доме в последний раз. Катя стояла между нами у кресла, в котором он лежал, стиснув зубы и хватаясь за сердце. Я посмотрел на нее — прямо в ее глаза, которые видел в последний раз.

— Ладно, — сказал я. — Я не стану читать эти письма, которые, вы бросили мне в лицо. Я сделаю другое. Я найду экспедицию, я не верю, что она исчезла бесследно, и тогда посмотрим, кто из нас прав.

Мне хотелось еще проститься с Катей и сказать ей, что я никогда не забуду, как она отвернулась от меня на похоронах. Но Николай Антоныч вдруг стал вставать с кресла, и снова поднялся ужасный шум. Старухи Бубенчиковы набросились на меня и чем—то больно ударили в спину. Я махнул рукой и ушел.

Глава 25. ПОСЛЕДНЕЕ СВИДАНИЕ.

Я был одинок, как никогда. С еще большим ожесточением я набросился на книги. Кажется, я совсем разучился думать. И очень хорошо. Лучше было не думать.

Вдруг я вообразил, что меня могут не принять в летную школу по состоянию здоровья, и принялся за гимнастику, за всякие прыжки, ласточки, мостики, стойки. Каждое утро я щупал мускулы и осматривал зубы. Проклятый рост в особенности беспокоил меня — от всех огорчений я стал, кажется, ниже ростом.

Однако в конце марта я собрал документы и отправил их в Совет Осоавиахима. К документам я приложил просьбу — послать меня в Ленинград, в летно—теоретическую школу.

Не нужно, кажется, объяснять, почему мне хотелось уехать из Москвы.

Петька тоже собирался в Ленинград. Он окончательно решил поступить в Академию художеств. Саня — тоже и с той же целью.

Когда—то я лепил коней барона Клодта, и мои представления о Ленинграде были связаны с этими чудными конями на мосту. Мне казалось, что в Ленинграде на каждом шагу памятники и мраморные здания. Петька посоветовал мне прочитать «Медный всадник», и мне еще больше захотелось в этот замечательный город. Но меня, конечно, могли и оставить в Москве, и послать в Севастополь.

На весенних каникулах мы с Петей съездили в Энск, между прочим, опять зайцами, потому что мы берегли деньги на «после школы».

Но это была совсем другая поездка, и сам я стал другим за эти полгода. Тетя Даша разохалась, увидев меня, а судья объявил, что за такой вид нужно отвечать в судебном порядке и что он «примет все меры, чтобы выяснить причины, по коим ответчик потерял равновесие духа».

Но «ответчик» ничего не рассказал ему об этих причинах. Очень грустный, он бродил по Соборному саду, по набережной у Решеток, по тем местам, которые он так недавно показывал «истцу» с косами и в сером треухе с не завязанными ушами.

Только Петьке я рассказал — и то очень кратко — о своем разговоре с Кораблевым и о том, как принял меня Николай Антоныч. Но Петька подошел к этой истории с неожиданной стороны. Он выслушал меня и сказал с вдохновением:

— Послушай, а вдруг найдешь!

— Что найду?

— Экспедицию.

«А вдруг найду», — подумалось мне.

Мурашки побежали у меня по лицу, и мне стало весело и страшно. «А вдруг найду». И, как в далеком детстве, словно туманная картина, представилось мне: белые палатки на снегу; собаки, тяжело дыша, тащат сани. Огромный человек, великан в меховых сапогах, идет навстречу саням, а я, тоже в меховых сапогах и в огромной шапке, стою с трубкой в зубах на пороге палатки…

Нужно сказать, что Петька вел себя в Энске очень странно. Он все время чувствовал вдохновение. Недаром за каждым обедом судья подмигивал мне и заводил разговор о пользе ранних браков. Саня краснела, а Петька слушал его с туманным выражением и ел, ел… Наблюдая за ним, я догадывался, что, должно быть, на зимних каникулах я был такой же: очень много ел и все, что мне говорили, понимал с небольшим опозданием. Но мне казалось, что у них это не так необыкновенно.

В Энске я все время думал о Кате. Среди Саниных книг нашелся «Овод», и, читая этот прекрасный роман, я находил, что история Овода очень похожа на мою. Так же, как Овод, я был оклеветан, и любимая девушка отвернулась от него, как от меня. Мне представлялось, что мы встретимся через четырнадцать лет и она меня не узнает. Как Овод, я спрошу у нее, показывая на свой портрет:

— Кто это, если я осмелюсь спросить?

— Это детский портрет того друга, о котором я вам говорила.

— Которого вы убили?

Она вздрогнет и узнает меня. Тогда я брошу ей все доказательства своей правоты и откажусь от нее.

Но мало было надежды на такую встречу! Внутренне я был уверен в своей правоте. Но холод иногда заходил в сердце — особенно когда я вспоминал об этом проклятом «фоне». Незадолго до поездки в Энск Кораблев сказал мне, что Николай Антоныч показал ему подлинную доверенность на ведение всех дел экспедиции, выданную капитаном Татариновым Николаю Иванычу фон Вышимирскому.

— Ты ошибся, — сказал он коротко и беспощадно…

Я один вернулся и Москву. Петька простудился и остался на несколько дней в Энске. У меня было такое впечатление, что он нарочно простудился. Во всяком случае, он был очень доволен.

Я скучал в Энске, и мне казалось — вот приеду в Москву, возьмусь за книги, и не будет у меня времени, чтобы скучать. Но нашлось время. Злой и молчаливый, я бродил по школе…

Именно в эти дни я, подрался с Мартыновой из нашего класса. Я дал ей по уху за подлость: она стащила у Тани Величко вечное перо, а потом попыталась свалить на Вальку, — но отчасти и за то, что она была девчонка.

На другой день меня вызвали в ячейку и спросили, в чем дело. У нас с девчонками были товарищеские отношения, но драться с ними — это было все—таки не принято, особенно в последнем классе. Я сказал, что Мартынова — подлец, а что она девчонка — не играет роли. Если бы я дал по уху мальчишке, вызвали бы меня или нет?

Ребята подумали и согласились, что нет.

Но вот однажды, вернувшись откуда—то домой, я нашел в подъезде, на столе, куда почтальоны клали всю нашу корреспонденцию, письмо—секретку: «А.Григорьеву девятого класса».

Я развернул письмо:

«Саня, мне хотелось бы поговорить с тобой. Если свободен, приходи сегодня в половине восьмого в сквер на Триумфальной».

Даже смешно вспомнить, как все переменилось, едва только я прочитал это письмо. Я встретил на лестнице Лихо и поклонился ему, за обедом я отдал Вальке свою гурьевскую кашу, и даже Мартынова перестала казаться мне таким подлецом, — пожалуй, не стоило бить ее по уху, тем более, что она как—никак девчонка.

И вот — шесть часов. Половина седьмого. Семь. В семь я был уже в сквере. Четверть восьмого. Половина восьмого. Темнеет, но фонари еще не горят, и разные нелепые мысли приходят мне в голову: «Фонари не зажгутся, и я ее не узнаю… Фонари зажгутся, но она не придет… Фонари не зажгутся, и она меня не узнает…»

Фонари зажигаются, и знакомый сквер, в котором мы с Петькой когда—то пытались продавать папиросы, в котором я тысячу раз зубрил уроки в весенние дни, шумный сквер, в котором только в семнадцать лет можно зубрить уроки, этот старый сквер, в котором вся наша школа и еще две — 143—я и 28—я — назначают свидания, — этот сквер преображается и становится, как театр. Сейчас мы встретимся. Вот и она!

Мы здороваемся и молчим. Совсем тепло, второе апреля, но вдруг начинает идти снег — как будто нарочно для того, чтобы я запомнил его на всю жизнь.

— Катя, я очень рад, что ты пришла. Мне тоже давно уже хочется поговорить с тобой. Тогда, у вас, я ничего не мог объяснить, потому что Николай Антоныч стал кричать, так что тут уж было не до объяснений. Конечно, если ты ему веришь…

Мне страшно окончить эту фразу, потому что, если она ему верит, я должен уйти из этого сквера, в котором мы сидим, бледные и серьезные, и разговариваем, не глядя друг на друга, — из этого сквера, в котором нет, кажется, никого, кроме нас, хотя на каждой скамейке кто—нибудь сидит и маленький сердитый сторож, прихрамывая, расхаживает по дорожкам.

— Не будем больше говорить об этом.

— Катя, я не могу не говорить об этом. Вообще нам не о чем говорить, если ты ему веришь.

Она смотрит на меня грустная и совсем взрослая — гораздо старше и умнее, чем я.

— Он говорит, что я во всем виновата.

— Ты?!

— Он говорит, что раз я первая поверила этой противоестественной мысли, что в папином письме речь идет о нем, — значит, я во всем виновата.

Я вспоминаю, как однажды Кораблев сказал о нем Марье Васильевне: «Поверьте мне, это человек страшный». Я вспоминаю, что писал о нем капитан: «Молю тебя, не верь этому человеку», — и мне становится холодно от мысли, что этот человек теперь станет уверять Катю, что она во всем виновата, что она убила мать, что она лишила его единственного счастья на земле и, стало быть, и перед ним виновата, что он один знает, как она теперь после этого преступления должна устроить свою жизнь… И все это медленно, день за днем. Длинными, круглыми словами, от которых начинает кружиться голова.

Я вскакиваю в отчаянии, в ужасе.

— Теперь он пятнадцать лет будет говорить, что ты виновата, и ты в конце концов поверишь ему, как поверила Марья Васильевна. Разве ты не понимаешь, что это власть? Если ты виновата, он получает над тобой полную власть, и ты будешь делать все, что он захочет.

— Я уеду.

— Куда?

— Еще не знаю. Я решила подать на геологоразведочный. Кончу и уеду.

— Ты никуда не уедешь. Может быть, ты еще могла бы уехать сейчас, а через четыре года… Ручаюсь, что никуда не уедешь… Он тебя заговорит. Ведь поверила же Марья Васильевна, что он — добрый и благородный и, главное, что она перед ним в долгу за все его заботы. Какого черта он пристал к тебе! Ведь он же говорил, что я во всем виноват.

— Он говорит, что ты просто убийца.

— Так.

— И что ему ничего не стоит, чтобы тебя расстреляли.

— Ладно. Все виноваты, кроме него. А я тебе скажу, что это — подлец, о котором даже страшно думать, что могут быть на земле такие люди.

— Не будем больше говорить об этом…

— Ладно. Теперь скажи: чему ты веришь из всей этой ерунды?

Катя долго молчит. Я снова сажусь рядом с нею. Очень страшно, но я беру ее за руку, и она не отодвигается, не отнимает руку.

— Я верю, что ты не нарочно говорил, что это — он. Ты, в самом деле, думал, что это — он.

— И теперь думаю.

— Но ты не должен был убеждать в этом меня и, тем более, маму.

— Но это он…

Катя отодвигается, отнимает от меня руку.

— Не будем больше говорить об этом.

— Ладно, не будем. Когда—нибудь я докажу, что это — он, хотя бы мне пришлось ухлопать всю свою жизнь.

— Это не он. И если ты не хочешь, чтобы я ушла, не будем больше говорить об этом.

— Ладно, не будем…

И больше мы не говорили об этом. Она спросила меня о весенних каникулах, о том, как я провел время в Энске, как поживают Саня и старики. И я передал ей привет от стариков и от Сани. Но я ничего не сказал о том, как мне было скучно без нее в Энске, особенно когда я один бродил по нашим местам, о том, как Петька много ел и все время чувствовал вдохновение, и о том, что у них это не так необыкновенно. Я не знал теперь, любит она меня или нет, и об этом невозможно было спросить, хотя мне все время очень хотелось. Но нельзя было даже произнести это слово — теперь, когда мы сидели и разговаривали, такие серьезные и бледные, и когда Катя была так похожа на мать. Я только вспомнил, как мы возвращались из Энска и писали пальцами по замерзшему стеклу и как вдруг за окном открывалось темное поле, покрытое снегом. Все переменилось с тех пор. И мы не могли теперь относиться друг к другу, как прежде. Но мне очень хотелось узнать, любит ли она меня, или больше не любит.

— Катя, — сказал я вдруг. — Ты меня не любишь?

Она вздрогнула и посмотрела на меня с изумлением. Потом она покраснела и обняла меня. Она меня обняла, и мы поцеловались с закрытыми глазами — по крайней мере я, но, кажется, и она тоже, потому что потом мы одновременно открыли глаза. Мы целовались в сквере на Триумфальной, в середине Москвы, в этом сквере, где нас могли видеть три школы — наша, 143—я и 28—я. Но это был горький поцелуй. Это был прощальный поцелуй. Хотя, расставаясь, мы условились о новой встрече, я чувствовал, что этот поцелуй — прощальный.

Вот почему, когда Катя ушла, я остался в сквере и долго еще бродил по дорожкам в тоске, садился на эту скамейку, уходил и опять возвращался. Я снял кепку, у меня горела голова и сердце ныло. Я не мог уйти…

Когда я вернулся домой, на столике у моей кровати лежал большой конверт, на котором стояла печать Осоавиахима и была крупно написана моя фамилия, имя и отчество. Впервые в жизни меня называли по имени и отчеству. Дрожащими руками я разорвал конверт. Осоавиахим извещал меня, что мои бумаги приняты и что второго мая мне надлежит явиться в медицинскую комиссию на предмет поступления в летную школу.

Загрузка...