Савако Ариёси Дважды рожденный Повесть

Услыхал, что у вас малярия, и очень удивился. Звоню по телефону, говорят — в больнице. Что случилось? Малярия? Обычная или тропическая? — спрашиваю.

Хотите знать, откуда у меня такая осведомленность? Так ведь я сам болел малярией и дизентерией тоже. Да, когда в солдатах служил. Воевать мне пришлось на Южном фронте, до самой Новой Гвинеи добрался. А там, к вашему сведению, настоящий рассадник всяких тропических болезней.

Понять не могу — что вас туда потянуло? Из любознательности, говорите. Хм... Просто захотелось с друзьями развлечься? Нет, я вовсе не шучу. Уверяю вас, эти места не для увеселительных прогулок. У нас другое дело было. Война, армия, приказ, хоть плачь, а отправляйся. Но ехать туда по доброй воле в такое отличное время, когда Япония не желает больше воевать...

На аэродроме «Ханэда», когда я провожал вас, я и минуты не сомневался, что вы летите за границу. Только не в Новую Гвинею. Конечно, и Новая Гвинея — заграница, но мне представлялись места все же более обжитые. Знай я тогда правду, непременно отговорил бы вас.

Теперь сами изволили увидеть, что за жизнь в тех краях. Да там вообще человеку делать нечего. Не спорю, и туземцы люди. Но что может быть общего с ними или даже с колонизаторами, понаехавшими туда из Европы? У японцев во всяком случае...

Счастье ваше, что заболели дома, а не в дороге. Противная штука хинин, правда? Что? Теперь другие лекарства? Впрочем, чему удивляться, ведь прошло двадцать четыре года. И здорово вас трясло? Как? Совсем не трясло? Подумать только, даже малярия не та стала. Около месяца держалась температура 41,5? Благодарите судьбу. Значит, это была не тропическая малярия. Та за десять дней приканчивала. Вы совершенно правы — и от обычной малярии можно умереть. Но что знают о ней люди, просидевшие всю жизнь в Японии? Они впервые увидели малярию, когда она вспыхнула среди фронтовиков.

Я подцепил ее на юге. Вот где люди гибли как мухи. Подскочит температура до последней точки— и конец. Только что был жив человек, смотришь — у него уже лицо вытянулось. А сам лежишь, словно в огне, и думаешь: еще один отмучился. Зато когда проходит кризис и температура начинает падать, такая наступает благодать, что просто и не верится. Правда. И тут же берешься за работу: мертвецов надо было раздеть, облить бензином и сжечь. Да. Все это мы делали собственными руками... Ведь самолеты давно вышли из строя, один бензин остался, а врачи и санитары боялись заразы. Поэтому мертвых хоронили те, кому посчастливилось выжить.

Вы скажете, тропики? Быстрое разложение? Но мы тогда ничего не боялись, какими-то бесчувственными сделались.

Смотришь, бывало, как обугливается и исчезает в огне тело твоего боевого товарища, а у тебя в мыслях нет, что завтра, возможно, ты сам перевоплотишься в будду.

Как обстояло дело с лекарствами? Хинин весь вышел, снабжение прекратилось, в это время как раз вспыхнула эпидемия. Заставили нас пить отвар из листьев папайи, вонючий до невозможности. Была ли польза, не знаю. Но пили все — кому охота умирать? Вряд ли сыщешь на свете что-нибудь более противное.

Было нас тогда, наверно, сотни две. Солнце палит нещадно, а мы сидим у костров и варим свою папайю. Но все равно в живых осталось всего половина. Когда подошло австралийское судно и нас взяли в плен, только один с собой покончил, а мне уже безразлично было, кто свои, кто враги. Стали нас отпаивать лекарствами, жар спал, и что бы вы думали, вдруг вспомнил лицо моей возлюбленной и даже прослезился. Говоря откровенно, я ее ни разу за руку не держал, за всю войну толком ни разу о ней не подумал. А тут на тебе! Не иначе как духом ослаб. Да и как не ослабнуть! Вокруг австралийские солдаты по-английски лопочут, уколы тебе делают, лекарствами пичкают. Удивительное дело, у меня ведь привычки нет о женщинах думать.

Да, с тех пор двадцать четыре года минуло. Выходит, и там теперь все по-другому. Только ни за что бы я сейчас туда не поехал. Что ни говорите, это вам не Япония, и за два десятка лет там, пожалуй, никаких особых перемен не произошло. Одни джунгли чего стоят, пока сам их не увидишь, не поймешь, что это такое. Довелось ли мне там побывать, спрашиваешь? А как же, целых четыре года в джунглях прожил, куда от них денешься!

Помню, есть там красное дерево. Плоды на нем величиной с ноготь большого пальца, а съесть их можно за день всего два. Съешь три — всю ночь животом будешь маяться, несколько наших товарищей так в корчах и скончались.

Интересно, а в тех местах, где вы изволили побывать, эти плоды... Ах, вот как, вы одними консервами питались? Да, это вам не война. А как насчет черной курицы, водится она еще? Что? Сорной курицей зовут? Понятно. Яйца у нее как у страуса. Солдаты, разумеется, их не пробовали. Зато офицеры, говорят, омлетом баловались. Солдаты только слюнки глотали и ходили за этой курицей следом, все высматривали, что она клюет. Ведь корм для птицы сгодится и человеку. Мы даже червяками из земли не брезговали. Не знаю, как они называются, но ничего были червяки, вкусные...

Ах, вот как, вы отведали змеиное мясо? Змеи и ящерицы для нас лакомством были. Вот что я вам скажу, змеиное мясо на куриное филе похоже. А если ящерицу испечь с солью, так ее не отличишь от камасу[1] ни по вкусу, ни по запаху. Встречались и большие ящерицы, но маленькие все же вкуснее.

На днях приходит жена очень довольная: сумочку купила из кожи ящерицы. Посмотрел я и говорю: «Нет, сумочка эта из несъедобной ящерицы». Ух, как это ей не понравилось! Понять не могу, почему эти сумочки в такой цене? Взять, к примеру, хоть крокодила, он ведь и на вкус противный. Поймаешь его, а варить можно только через четыре-пять дней.

Что говорить, давно все это было. Уже забываться стало за делами да хлопотами. А как вспомнишь, чего только пережить не пришлось! И удивляешься: когда-то папайю варил, а сейчас собственную фирму имею!

После начальной школы я сразу в Токио подался и поступил в услужение к хозяину — носочнику. До армии понятия ни о чем не имел кроме носков-таби[2]. Кем только я не работал: и нянькой пришлось быть, и кухаркой. В ту пору моя будущая жена в детский сад ходила. Бывало, пошлют за ней, посадишь ее на спину и тащишь. Вы угадали, я был приемным зятем. Но в те времена даже мечтать не смел стать владельцем такой почтенной фирмы.

Тяжело жилось в подмастерьях, нынешняя молодежь и трех дней такой жизни не вынесла бы. До сих пор помню, как хозяин черпаком меня однажды огрел. Тогда рис в большом котле варили сразу на всех работников, и черпак был большущий, не чета теперешнему, которым из электрических рисоварок черпают. Кажется, как-то раз Ассоциация домашних хозяек по улицам проходила с черпаками через плечо. Вот таким приблизительно и был тот черпак. Правду вам говорю. Да еще полный рису. Я опомниться не успел, как мне всю голову и лицо залепило: и больно было, и обидно. Вот тогда-то я и подумал в первый раз в жизни бросить свое ремесло. Подумаешь, носочник...

За что побили? А так, ни за что. Попался под горячую руку и все тут. Стоит человеку выбиться в люди и взять дело в свои руки, как он нами, учениками, помыкать начинает. Нельзя сказать, что родитель моей жены был извергом. Просто заведено так было прежде среди торгового сословия. Даже зимой, в самые холода, подмастерье не имел права надеть хаори[3]. Провожаешь хозяина с приказчиком к клиентам, а на тебе одна полосатая спецовка из хлопчатобумажной материи. И хоть под ней надето несколько рубашек, все равно холодно. Вот как жили.

Наша фирма шила только на заказ, поэтому мерку снимать ходили на дом к клиенту и готовые таби доставляли сами. Легко сказать: сдать заказ. Наденут таби на ноги клиенту и начнут со всех сторон осматривать, чтобы все в точности пришлось, и не уйдут, пока не ублаготворят заказчика. Частенько по полдня в одном доме засиживались.

Хозяин с приказчиком во внутренние покои удалятся, там их госпожа с дочками и невестками дожидаются. Прежде чем мерку снять, ножку погладят, потом разговор про театр заведут — словом, не торопятся. Так уж было принято тогда. А мы, ученики, сидим, съежившись, возле кухни.

И это считалось ученьем, а о том, чтобы показать, как обмер производится, о том и речи не было. Вот только у гейш меня, случалось, допускали в дом с приказчиком, тут уж я не зевал и, пристроившись в уголке, тайком следил, каким манером он ногу обмеряет.

В прежние времена у приказчиков привычки не было записывать размер, с пяти человек мерку снимут, но ни за что не проговорятся при ученике, какая высота подъема или толщина лодыжки. Взять, к примеру, большой палец, он у всех разной длины, чуть ошибешься — и вся работа пойдет насмарку, поэтому обмеряют его особенно тщательно. Но как это узнать, если и не пишут ничего, и не говорят.

— Сестрица, — обращается приказчик к гейше-заказчице, — а у вас ножка похудела.

— Да что вы!

— Разница в подъеме на два бу[4].

— Ах, вот почему старые таби мне велики. Месяца не прошло, как я простудилась и заболела, а в весе потеряла два каммэ[5]. Даже ноги похудели. Может быть, это уже возраст...

— И думать не извольте. У искусных танцовщиц иногда меняется размер.

— Значит, вы полагаете, что это из-за танцев? Осенние репетиции нас ужасно утомили. Сам учитель говорил, что слишком часто меняется ритм, как в «Но[6]».

— Но ведь танцоры из «Но» носят особые таби.

— Ах, вот как?

— Носок делается длиннее, и застежек на нем больше. Некоторые клиенты ставят сразу пять штук.

— Тогда и мне сделайте такие же.

— Но их не носят в обычное время.

— Хорошо, тогда сшейте только для сцены. Они же будут для выхода, Так и договоримся: одну пару обычных и одну выходных.

Слушаешь, а сам на ус наматываешь. Таби с застежками тогда только в моду входили. Прежде их шнурками завязывали, а теперь ставили две застежки. Наша фирма работала на заказ, и мы ставили три застежки, а то и целых четыре — по желанию заказчика.

Заказчики у нас были состоятельные, носки до дыр не занашивали и заплаты на них не ставили. Стоило человеку заболеть и похудеть или, наоборот, пополнеть, как мерку снимали заново. Доход с пары таби был небольшой, зато торговля шла бойко. И стоило тогда все дешево, а нам, ученикам, жалованья, можно сказать, вообще не платили. Так что хозяевам обижаться не приходилось.

Нынче ты ученика хоть за руку держи и все ему показывай, как обмер производится и прочее, никто в ученики идти не желает. Нехватка рабочей силы... А ведь его три раза в день накорми, и чтобы все честь по чести было. Хлопот не оберешься, поэтому я сам с заказами управляюсь. Но ничего, дела потихоньку идут, так что на ремесло свое я не жалуюсь.

А учился я ему целых восемь лет. Зловредный был приказчик. Только заметит, что я присматриваюсь, как он мерку снимает, сразу загородит заказчика, чтобы мне не было видно. А потом всю дорогу издевается:

— Я-то думал, что Сигэ-дон — ребенок. А у него при виде женской ножки глаза начинают блестеть и шея вытягивается. Нехорошо. И не стыдно тебе?

Но ведь только голую ногу и разглядишь, и, если она действительно красивая, смотреть на нее одно удовольствие. Да и ремесло наше такое, что от ног никуда не денешься. А глаза у меня, может, и блестели, но совсем по другой причине. Очень хотелось выведать тайну, которой владел приказчик. Так что насмешки его слушать было обидно.

Нынче что! Нынче разделение труда: записываешь мерку и передаешь мастеру. А прежде хозяин с приказчиком все сами вплоть до выкройки делали и время выбирали позднее, когда все уже спят. На моей родине у крестьян есть такая поговорка: «Удобряй, когда ночь придет!» Словом, каждый устраивается, как может, лишь бы другие не знали. Прежде всюду так заведено было.

Однако нам, молодым, до смерти хотелось узнать, как делается выкройка. Вставали мы рано, засиживаться допоздна сил не было. А уснешь — все проспишь, ничему не научишься. Соберешь, бывало, лоскутки от подкладки, скомкаешь и трешь ими веки, чтобы сон отогнать. Потом выберешь удобный момент, чай принесешь, зимой уголька подбросишь, а сам в это время тихонько подглядываешь, что они делают. Только тут осторожность требовалась. Станешь часто нос совать — влетит. Главное, чтобы приказчик ничего не заметил: делаешь вид, будто пыль с жаровни смахиваешь, а сам через плечо ему заглядываешь.

И если ты вовремя пришел, когда у него в горле пересохло, считай, что тебе повезло: он не только чай изволит принять, а еще скажет:

— Сигэ-дон, иди поешь лапши.

Хочешь, чтобы тебя учили, потрафляй старшим. Я даже исподнее с приказчика стирал, только бы угодить ему. Но лишь через три, даже через четыре года я удостоился права получить палочки и сесть вместе со всеми за стол. Стоило, однако, мне появиться перед приказчиком в момент, когда у него дело не ладилось, чашки и все остальное летели в разные стороны. Надо сказать, что учение это даром для меня не пропало. Потом во флоте младшие чины не очень надо мной издевались. Зато другим матросам, не знавшим правил обхождения, здорово доставалось. Только заступаться за тех, кто до армии горя не знал, охоты никакой не было. Прослужил я у хозяина целых восемь лет. Срок вполне подходящий, и хотя никто ничему меня и не учил, я, едва взглянув на выкройку, сразу мог определить форму ноги, с которой она сделана. И так до сих пор. А ноги, к вашему сведению, все равно что лица: у всех разные. Летом, как только начинали носить гэта на босу ногу, я выходил на дорогу и только тем и занимался, что разглядывал ступни у прохожих. Верите ли, как вспомню те времена, брови у меня сами начинают хмуриться. Ведь прежде мало кто ходил в обуви, было на что полюбоваться. А теперь что? Иди хоть на Гиндзу, все женщины в туфлях на высоких каблуках, ничего естественного, никакого интереса...

Что? Короткие юбки, говорите? Это, разумеется, прекрасно, только я с ученических лет привык вниз смотреть, от лодыжки до пальцев. А что там выше, дело не мое. Так-то вот. Между прочим, для ноги главнее — это пальцы, все равно хоть у мужчин, хоть у женщин. А что ты увидишь, если человек в обуви? Как определишь, тонкие ли пальцы, длинные ли они? Взять опять же подъем. В обуви вся прелесть его теряется. Что ни говорите, а самое подходящее для человека — это таби. Доказательством тому — дзика-таби[7]. Говорят, они лучше всяких ботинок. Я сам слышал от одного старшего чина, что даже по джунглям в них куда удобнее ходить, чем в обуви.

Время шло, учить меня никто не собирался, а о заказах, разумеется, и мечтать не мог. Только я сам решил взяться за дело. Купил дешевые таби, вывернул их наизнанку и стал изучать, как и чем отличаются они от тех, которые делает наша фирма. Товар у нас был первоклассный, и я без труда на ощупь определил, насколько они грубее наших. Затем надел их, тщательно осмотрел и стал бритвой пороть. Оказалось, что в самых главных местах они просто склеены и вообще еле держатся. Мне не терпелось их перешить, но чтобы никто этого не заметил. Я дожидался, пока другие ученики уснут, тихонько вставал и, прикрыв лампочку, садился за работу.

Теперь я уже больше не сомневался, что ни хозяин, ни приказчик никогда не станут обучать нас своему мастерству. Ну и пусть, думал я, горя желанием овладеть их тайной. Задача эта, однако, была не из легких: выкройка несуразная, вся в вытачках и швах. К тому же нога у меня крестьянская, пальцы короткие, некрасивые. Примерил — смотреть противно, хоть плачь. Самым трудным оказалась обработка шва между пальцами, именно в этом наша фирма не имела себе равных во всей Японии.

Вставали мы чуть свет и сразу за уборку, а там посылают тебя барышню или провожать, или встречать или очередь твоя наступит идти с хозяином к заказчикам — словом, весь день маешься. Своим же делом занимаешься тайком все да урывками. И шитье это не знал, куда прятать, убрать в корзину — только и будешь что открывать ее да закрывать. Завести особый ящичек — так, чего доброго, обнаружат его, пока тебя дома нет, и засмеют. Сперва так и носил с собой эти таби под мышкой. Потом догадался, что можно в подушку убирать.

Но больше всего страдал я от недосыпания, сами знаете, как в молодые годы спится. Пока своим умом доходишь, как шов этот между пальцами шьется, смотришь — утро уже наступило. Не успеешь носок в подушку засунуть, как сосед подмастерье уже голову поднимает, спросонья спрашивает:

— Что это тебе не спится, Сигэ-дон?

Какой тут сон! Сполоснешься наскоро водой — и за работу, так целый день головы и не приклонишь. А вечером помогаешь хозяину закупленный коленкор раскладывать, подходящее время с товаром познакомиться. Коленкор, он ведь разных сортов бывает и по окраске отличается. Не сразу, например, поймешь, что темно-синие таби куда роскошнее белых.

Так что тут не до сна, сами понимаете. По трое суток, бывало, не ложился — ничего. Трое суток для человека — предел. Трое суток меня носило по волнам Тихого океана, пока я плыл, уцепившись за доску. Ведь корабль наш затонул. Да, я во флот был призван. Передать невозможно, что вынес я за это время, одной надеждой жил, что продержусь трое суток. Ведь стоит задремать — и пропал. Нас всего трое спаслось, а за эту доску вначале пятнадцать человек держалось. Заснет и попадает прямо в пасть акуле. Вот какое было дело...

Как раз во время заключения японо-германо-итальянского тройственного союза в 1940 году я военную комиссию проходил, а наша барышня, хозяйская дочка, в тот год в гимназию поступила. Ох и красивой же она была в своей матроске из синей саржи. Смею заметить, что внутренние покои, где пребывала барышня, были особым царством, куда мы, подмастерья, даже заглянуть не смели, поэтому мне и во сне не снилось, что я когда-нибудь сяду с ней за один стол.

Барышня с отличием кончила начальную школу. В ту пору их, кажется, называли народными, иу и, конечно, в гимназию ее определили самую лучшую в Токио. Мы, ученики, радовались за нее, а некоторые, говорят, даже хвастались ее успехами перед мальчишками, доставлявшими коленкор хозяину. Во всяком случае, так рассказывали мне потом старые товарищи, уже после того, как мы поженились. Сами посудите, мог ли я тогда вообразить, что все так обернется? Поверьте, я чувствовал себя перед ней как человек низшей расы, и, возьми ее в жены аристократ, я ничуть не удивился бы. Стыдно признаться, но, может, я и в самом деле был влюблен в нее? Как говорится, тайная страсть подмастерья... А сейчас смотрю, ничего в ней особенного, женщина как женщина...

Военную комиссию я проходил у себя на родине. Глупый был тогда: ничего не смыслил. Хлопнули меня по спине, а потом слышу: «Номер четырнадцатый, принят по первому разряду!» А я и рад: пусть все видят, какой я взрослый. Четырнадцать был мой порядковый номер, я эту цифру на всю жизнь запомнил, потому что размер моей ноги десять мон[8] четыре бу. Размер десять мон считался в нашей фирме слишком маленьким, а десять с половиной чересчур большим. Выходит, я покупал себе самые большие таби. Сколько же я их перепортил, пока учился шить...

Возвратившись в Токио после комиссии, я почему-то застал около дома барышню.

— А, Сигэ-дон, вернулся, — промолвила она.

В растерянности я вместо того, чтобы поздороваться, выпятил грудь и как гаркну:

— Принят по первому разряду!

Жена до сих пор не может без улыбки вспомнить об этом случае и всякий раз уверяет, что мой ответ тогда очень ее насмешил. Ничего подобного. Я так ее ошарашил, что она едва слышно пролепетала:

— Поздравляю.

Узнав о моих успехах, хозяин расценил их по-своему.

— Выходит, по первому разряду?

— Так точно, по первому.

— Столько лет впотьмах работал иголкой, неужели и по зрению прошел?

— Проверили глаза и ничего не сказали.

— И ростом ты не вышел, неужели в самом деле по первому?

А сам оглядывает меня с ног до головы и вздыхает. Меня даже досада взяла, неужели доброго слова у него для меня не найдется? Но и хозяина понять было можно, у него как раз только что двух подмастерьев призвали, и забеспокоился он, как дальше будет дело вести. Ведь заказов не убавилось. Цены на коленкор росли и уж конечно на наш товар тоже, но только раньше по десять пар заказывали, а теперь сразу по тридцать стали.

Таби из коленкора в магазинах не торговали, вместо них появились таби из штапеля и из искусственного шелка, но и те скоро исчезли. Вы, наверно, помните, слух тогда прошел, что в продаже будут только таби «бэттин» из вельвета.

Однако фирмы, работавшие на заказ, не только не знали ни в чем нужды, но вовсю процветали. Говорили, будто военные кутят и им требуются молодые гейши.

Впрочем, мое дело — таби, а в мировых событиях я не разбираюсь. У нас из-за этого и сейчас стычки с женой случаются. «У вас в голове одни носки», — заявляет она. А я ей в ответ: «Ты-то сама кто, не дочь ли носочника?»

Приказчик, от которого я порядком натерпелся в бытность мою учеником, принял это известие тоже по-своему. Я, конечно, поспешил сообщить ему о своей радости. А как же иначе? Да и чем еще мог я перед ним похвастаться?

Итак, выпятив грудь, я отчеканил:

— Здравствуйте, господин приказчик. С вашей помощью по первому разряду принят.

Приказчик, однако, меня не поздравил. Лицо его приняло сосредоточенное выражение, он кивнул головой и произнес:

— Пройти военную комиссию, Сигэ-дон, это по прежним временам все равно что самураю пройти обряд гэмпуку[9].

Наш приказчик любил дзёрури[10], и не пропускал ни одного представления бунраку[11], поэтому разговор у него был свой, особый. Но не успел я подумать: «А здорово он ввернул насчет «гэмпуку», как приказчик спросил, известно ли мне, что значит посвящение в тайны кисти.

— Посвящение в тайны кисти?

— Не знаешь? Просто беда с вами, с нынешней молодежью. Невежды, да и только. Что проку от тебя в деле, если ты разговор с клиентом не умеешь поддержать? Думаешь, я так, удовольствия ради хожу смотрю на дзёрури? Раз я в них кое-что смыслю, значит за словом в карман не полезу.

Выслушав его нравоучения, я наконец понял, что посвящение в тайны кисти — это из рассказа о том, как Сугавара Митидзанэ обучал своего ученика тайнам каллиграфии. Ах, вот оно что, вам известна эта история...

— Когда в армию? Осенью? — спросил приказчик.

— Так точно.

— Значит, через полгода.

Теперь я с благодарностью вспоминаю то время, он успел всему меня обучить. Молча, без лишних слов показал, как снять мерку, как сшить самые трудные швы. Жара стоит невыносимая, пот со лба глаза заливает, а я терплю, боюсь, как бы чего не проглядеть, пока лицо вытирать буду. С тех пор так и привык: пот глаза заливает, а я и не моргну. Потом, во флоте, это очень пригодилось. Разве вытрешь там пот, когда на тебе винтовка и полное снаряжение. Уставишься в бинокль, следишь за самолетами противника и не моргнешь ни разу. Жизнь дорога!

— Ты из крестьян, Сигэ-дон?

— Из крестьян.

— Как по-твоему, на какую ногу труднее шить, на господскую или на крестьянскую?

— Наверно, на господскую.

— Вот дурак!

Слова приказчика задели меня за живое, ведь я с таким усердием изучал самые различные ноги, но, видно, мой опыт слишком мал, и затаив дыхание я слушал приказчика.

— Если хочешь знать, нет ничего легче, чем шить на господские ноги. Они мягкие, носок так и прилипает к ним. Особенно важны ступни. Городские на улице ходят в гэта, а дома по ровному полу, поэтому ступня у них более плоская, чем у деревенских. Крестьяне носят соломенные сандалии, ходят по немощеной дороге, по траве, поэтому ступня у них крепкая и с таким высоким сводом, что просто беда. Я привык на городских шить, но однажды попалась мне крестьянская нога, так я не знал, как к ней и подступиться. Веришь, сколько лет шью, а крестьянские таби так и не научился делать как следует.

— Но, господин приказчик, ведь крестьяне не шьют таби на заказ. Один такой на десять тысяч и то не сыщется.

— У вас, молодых, на все свой взгляд имеется. Разве это дело? Да будет тебе известно, что именно по крестьянину равняться надо. Среди клиентов есть люди очень состоятельные, делать им нечего, сидят себе посиживают, а другие всегда в движении, энергия в них так и кипит, и таби для них такой формы получаются, что глаз не оторвешь.

Вот оно что, подумал я и назвал имена нескольких заказчиков с очень красивой, по моему мнению, формой ноги. Как видно, я попал в точку, потому что приказчик сразу подобрел.

— Говорят, что о человеке судят по лицу и по рукам, а на мой взгляд, ноги тоже весьма выразительны. Заходит, к примеру, клиент и заказывает таби с золотыми застежками, а я смотрю на его ноги и вижу, что он из крестьян, только недавно в богачи выскочил.

Пусть сам он отошел от крестьянства, нога у него так и останется с высоким сводом. Как раз у клиентов, о которых ты говоришь, ноги как у крестьян. Или взять гейш, искусных танцовщиц, у них тоже такие ноги. У одних — от природы, у других — от тренировки. И на тех и на других шить нелегко. Труднее всего подогнать подошву носка так, чтобы она точно пришлась по округлому и приподнятому своду. Верх тонкий, из коленкора, его подогнать просто, тут соберешь, там подтянешь, вот тебе и получилась округлость. Изнанка же делается из толстой хлопчатобумажной ткани, поэтому удобнее всего шить на плоскую ногу. Ну-ка, покажи ногу. Показывай же, говорю! Так и есть, у тебя настоящая крестьянская нога. И по такой ступне ты учился шить! Досталось же тебе.

Выходит, хозяин с приказчиком давно все знали, как ни таился я от них.

— Еще в юности слышал я от старых людей, что у рыбаков ноги даже красивее крестьянских. Наверно, потому, что они по песку ходят— ведь это очень трудно. Говорят, чтобы избавиться от плоскостопия, лучше всего гулять по побережью. Да только у меня на это никогда времени не хватало.

К концу лета приказчик наконец решился и, стыдясь, показал мне свою ногу. Оказалось, что всю жизнь он страдал плоскостопием. Как же я этого не разглядел! У всех ноги изучал — и у клиентов, и у прохожих, — а на своих домашних не обращал внимания.

Ступня у приказчика и в самом деле была безобразной. Она показалась мне огромной, потому что была совершенно плоской. Нет, такую ногу лучше не показывать. Я просто в себя не мог придти, волосы дыбом встали. Сколько я потом видел ног, но такой уродливой больше не встречал.

Теперь я не упускал случая лишний раз взглянуть на ноги хозяина, хозяйки и всех домочадцев. Ничего особенного, ноги как ноги. Но однажды я взглянул на ноги нашей барышни и словно прозрел. Было лето, она ходила по дому в легком платье, из-под которого чуть-чуть виднелись босые ступни. У меня даже дух захватило, такими они были красивыми, и потом долго еще при одном этом воспоминании сердце у меня начинало бешено колотиться. А сейчас смотрю и не нахожу в них ничего хорошего. Вот что значит любовь, от ступни и то приходишь в восторг. Нет, глаз у молодых не наметанный. Это я вам точно говорю.

Призвали меня в тот же год осенью. Тогда как раз появилась Ассоциация помощи трону. Да, граф Коноэ был премьер-министром. И еще ввели разверстку на рис. В деревне только и было об этом разговоров.

На комиссии каждого спрашивали, куда он хочет: на флот или в армию. Я вспомнил одного нашего клиента — адмирала и, не долго думая, сказал, что хочу на флот.

Что захотел, то и получил, и вот я в Ёкосуке — матрос второго разряда. Таких, как я, называли «классом без нарукавных знаков». Надел я форму с квадратным воротником и вдруг подумал: нет, это тебе не гимназическая матроска нашей барышни.

Хотите знать, где было хуже, в учениках или в матросах? Скажу вам, что тут и сравнивать нельзя. Огреют тебя черпаком, хоть жив останешься. На флоте стопором могли огреть, страшная такая плеть из толстых веревок, да еще соленой водой пропитана. Одному матросу по голове попало — охнуть не успел. А потом сообщили, что умер от болезни на боевом посту.

Мне тоже раз досталось, но, к счастью, стопор закрутился, потому не очень больно было, правда, тело все посинело и распухло. В общем, прожил день — судьбу благодари. Подвесную койку, например, положено было сложить за пять секунд, не успеешь — получай. А еще было такое наказание, «пчелиное гнездо» называлось. Всунешь голову между полками и жужжишь, как пчела. Сейчас смешно, а тогда рад бы заплакать, да слез нет.

Ученичество мое, конечно, на пользу пошло, только потом уже, через год, когда кончился срок военной подготовки. А до этого так жилось, что хоть в петлю полезай. Нет, военную службу только тот понимает, кто ее на собственной шкуре испытал. Когда, впервые очутившись в Токио, я поступил в услужение к хозяину, все потешались над моим деревенским выговором, особенно приказчик. Со временем обучился я всем повадкам торгового сословия, а на флоте оказались они вовсе ни к чему. Станешь говорить, растягивая слова, заработаешь оплеуху. Так, мол, только женщинам положено говорить. Выпятишь грудь, замрешь на месте, а начнешь рапорт отдавать, язык заплетается, и руки сами собой в движение приходят. Ну, тут держись. Как стоишь! Забыл, как положено матросу императорского флота разговаривать! И начнет тебя хлестать.

А разве угадаешь, как разговаривать, если почти все младшие чины из кансайцев. Ты говоришь «большое судно», а они — «здоровое», вот и угоди им. Да что вспоминать, не жизнь, а слезы.

Взять ту же койку, она три каммэ весит, а свернуть ее нужно умеючи, так, чтобы она при случае спасательным поясом служила и чтобы вода не попала внутрь на шерстяную подкладку. Навьючишь ее на себя, возьмешь в руки винтовку и по команде «бегом марш!» бежишь, а в голове вертится: упадешь сейчас и не встанешь. Что зря говорить, у хозяина никогда тяжестей не таскал.

Говоря по совести, матрос — он все равно что подмастерье, ученик, словом, лицо подчиненное, и потому обязан все уметь, даже сигналы подавать флажками. Сигнализации нас в столовой обучали, когда мы голодные возвращались с учений. Вернее, не обучали, а дрессировали, как зверей. Стоишь, ноги не держат от голода, голова кружится, а тебе приказывают знаки подавать обеими руками: «Великая японская империя — божественная страна».

Тренировались целым отделением, но стоило двум ошибиться, и всех оставляли без еды. Сами понимаете, что это значит, когда тебе двадцать лет и аппетит у тебя зверский. Лично я терпел, но некоторые не могли и начинали подбирать объедки с пола. Тогда начальник, если замечал это, командовал: «Свиньи, вперед!» Мы немедленно вставали на четвереньки и, хрюкая, ползли по столовой. Сидевшие же в это время за обеденным столом должны были нас пинать ногами. Да, с целым отделением как со свиньями обращались, и никому в голову не приходило, что это жестоко, стыдно, до такого отчаяния мы все дошли. Ну, мыслимо ли нынче что-либо подобное представить?

Злыми ли были офицеры? Надо бы злее, да некуда! Когда кнутом, когда пряником, а вообще-то все к одному сводилось — измывались над нами, как хотели.

— Взгляните, месяц в небе появился, — начнет офицер свою проповедь. — У ваших близких и в мыслях нет, что вы на него сейчас любуетесь. Ваши родители и братья уверены, что вы, не щадя живота своего, служите отчизне, как и подобает боевым матросам императорского флота.

Слушаешь его, а самого слеза прошибает. И вдруг он как заорет:

— Эй, видите, она уже зубами щелкает! Все акуле на корм пойдете. И тебя сожрет, и тебя, и тебя! Все в море упокоитесь!

И такая злоба в его голосе, что просто не по себе становится. Но так уж устроен человек, хоть ему и худо, а умирать не хочется. Сколько раз я думал, лучше смерть, чем такие муки, но умирать не собирался. Теперь я понял, что за год с нами хотели пройти трехлетний курс обучения. Можете себе представить, в какую переделку мы попали!

Восьмого декабря следующего года был атакован Пирл-Харбор и началась война в Великой Восточной Азии. Срок военной подготовки сократился, матросов, призванных на год позже меня, уже через шесть месяцев отправили на боевые корабли. Начало военных действий не было для меня неожиданностью. В мировых событиях и в политике мы мало что смыслили, но для нашего брата матроса война, можно сказать, началась с первого дня службы, поэтому к императорскому манифесту я отнесся без всякого интереса. К тому же все эти высочайшие указы такие длинные и непонятные. Слушаешь их, а сам думаешь, как бы не уснуть. Где уж тут в смысл вникать! Да и что поделаешь, раз на уме у тебя одно: как бы поесть да отоспаться. Даже в день объявления войны, помню, очень хотелось спать.

Что война не за горами, догадаться было не трудно с самого начала. Ведь противник, как призрак, все время маячил перед глазами, вся муштра была на этом построена. Не успеем соорудить на палубе оборону из наших подвесных коек, как раздается команда: «Стреляй! Ложись! Воздух! Стреляй!» И так без конца. Если бы не война, я отслужил бы три года и вернулся домой, а так через год меня отправили на передовую! Признаюсь, попав на корабль, я просто ожил. Муштра кончилась, можно было не бояться, что изобьют до полусмерти. Там не очень разгуляешься — качка.

Мало сказать, что я вздохнул свободно, покидая порт Ёкосука. Нет слов, которыми можно было бы передать мое состояние в тот момент. Распределяли нас по кораблям в зависимости от успехов. Самые смирные и умные попали на торпедные катера. Всякое дурачье, тупицы, — словом, самые никудышные — оказались на крейсерах. Куда попал я? На эсминец. Успехи у меня, очевидно, были средние.

Наконец-то пригодились мне навыки, полученные в годы ученичества. Таскать тяжести уже никто не заставлял, вся работа сводилась к тому, чтобы подмести да убрать, точь-в-точь как в прежнее время у хозяина. Словом, жаловаться не приходилось. К тому же я умел иголку в руках держать. Верно ведь? Бывало, позовут к начальнику пуговицу там пришить или что другое, смотришь, он уже тебя приметил. Главной же работой была уборка отхожих мест. Тут, как говорится, не жалей сил, хоть вылизывай, в такой чистоте эти места на корабле содержались. Но по части чистоты и у хозяина строго было. Еще бы, ведь наша фирма с ногами дело имела, циновки, полы — все блестело, осрамились бы перед клиентом, случись ему носок запачкать. Дежурство по уборной я нес так исправно, что ни разу не получил затрещины. И очень этим гордился. Честное слово.

Когда же наступал черед дежурить при начальстве, то тут уж все зависело от случая. Интендант из судовой кухни был моим земляком, питал ко мне расположение и больше, чем остальным, выдавал пирожков мандзю[12]. Офицеру моему от силы лет двадцать шесть, аппетит у него отменный, и уж конечно он рад был, что ему столько пирожков отваливали.

В былые годы, чтобы угодить продавцу и приказчику, мне приходилось обхаживать кухарку, однако во флоте с этим делом проще было, народ здесь не такой капризный, как там, в мастерской. Ко всему прочему, я оказался крепким парнем, качку переносил легко, для тех же, кто страдал морской болезнью, корабль, наверно, был адом.

Итак, с самого начала я попал на Южный фронт. Десятого декабря мы высадились на острове Гуам. В те времена мне все было нипочем. Я только что получил внеочередное повышение в чине, стал матросом первого разряда и все радовался, что мы, наконец, покинули Ёкосуку. А о том, что нас ждет впереди, победа или поражение, об этом я и не думал. Главное, что от муштры избавились, вот чему были до смерти рады. Лишь когда столкнулись лицом к лицу с неприятелем, страшно стало. А так, день прошел — и ладно, вот так мы жили.

После двухмесячного плавания наш корабль снова вернулся в Ёкосуку. Ну, теперь опять начнутся наши страдания, думали мы и не чаяли, как бы поскорее отсюда выбраться. Однако здесь нас ждала радость: пришли посылки с подарками. Я тоже получил посылку из деревни от родителей. Но все это были мелочи в сравнении с тем, что мне прислала наша барышня, хозяйская дочка.

Не зря говорят, что в молодые годы человеком корысть владеет. Грешно, конечно, но из-за женщины я родителей позабыл — уж очень неожиданно все вышло. А может быть, все зло заключалось в том, что она была барышней, хозяйской дочкой, а я всего-навсего учеником.

В посылке лежал пояс сэннинбари[13], сухари, конфеты и письмо. Во время плавания еды нам хватало, так что гостинцы не вызвали у меня особого восторга, зато письмо меня просто ошарашило. Получить письмо от барышни — такое мне и во сне не снилось.

«А все благодаря войне», — думал я, по нескольку раз в день перечитывая письмо и бережно пряча его, как настоящее сокровище.

О чем она писала? Да если судить, как судят нынче, ничего особенного. Так, набор модных в то время слов, вроде «доблестно сражайтесь за родину» или «веря в победу империи, я буду крепить оборону в тылу». Ответ я написал в таком же духе. Напишешь что-нибудь неподходящее, заставят прочитать письмо перед строем, да еще изобьют. Поэтому мое письмо изобиловало такими выражениями, как «во имя его императорского величества», «желаю успеха в обороне тыла» и т. д. Иным и не могло быть по тем временам любовное послание. И все же при мысли, что я пишу барышне, рука моя начинала дрожать, и писал я очень некрасиво. Я кончил всего лишь начальную школу, а она была гимназисткой, и мне не хотелось, чтобы она смеялась над моими ошибками. Поэтому письмо пришлось несколько раз переписать, справляясь у товарищей, как пишется тот или иной иероглиф.

Пояс сэннинбари привел меня в неописуемое восхищение. Барышня родилась в год тигра, а это хорошая примета, ведь говорится: пусть тигр за тысячу ри[14] убежит, а все равно назад вернется. На поясе барышня вышила ровно столько стежков, сколько было ей лет, она в письме об этом написала. Ее соученицам, наверно, немало пришлось повозиться с этими амулетами — ведь все они были одногодками. По молодости лет я поступил, пожалуй, опрометчиво, ведь женщины, родившиеся в год тигра, говорят, упрямы. После женитьбы я убедился в этом на собственном опыте.

Не думайте, что, получив пояс-амулет, я стал мечтать о нашем браке. Несмотря на молодость, я даже вообразить не мог, что когда-нибудь вознесусь так высоко. При мысли о том, что восемнадцать стежков из тысячи сделаны рукой барышни, я преисполнился таким благоговением, такой радостью и любовью, что от избытка чувств принимался нежно гладить пояс. Правда, позднее в нем завелись вши, и это доставляло мне много мук, но сжечь его я все же не решался. Бил их по одной, обливал всех скопом кипятком, но терпел. Я хранил этот пояс до самого конца войны, пока его не отнял у меня один австралийский солдат.

После возвращения в Ёкосуку снова началась муштра, и мы, как и прежде, думали только о том, чтобы поскорее вырваться отсюда, хотя знали, что впереди нас ждет фронт. Но когда человек в отчаянии, он не желает заглядывать в будущее. Как только началась война, срок военной службы все время увеличивался, и в результате мое пребывание во флоте растянулось на целых шесть лет. Покинув в 1942 году порт Ёкосука, мы поплыли дальше на юг. Примерно в это же время японская армия высадилась на Новой Гвинее. Мы все время находились на корабле. А жизнь на судне до встречи с противником — сущий рай.

На третий год службы я стал старшиной, тяжелые дни для меня миновали. Перечитывая смятое и изорванное письмо барышни, я все чаще и чаще вспоминал свое житье у хозяина и свое ученье. Ведь на флоте поголовно все, включая и меня самого, ходили в простых носках и ботинках, да и военная подготовка измотала меня до такой степени, что я за три года почти ни разу не вспомнил о таби.

Таби и война... Нет, что ни говорите, а между ними нет ничего общего. Мог ли я нынче вести свое дело, всячески поощряемый моими благодетелями заказчиками, если бы не мир, благодарение ему. Пусть я всего лишь носочник, но от войны меня увольте.

Итак, мы плыли и плыли, никто над нами не измывался, еды хватало. О чем мог думать мужчина в свои двадцать лет, как не о женщинах. Я был влюблен в барышню. Но говоря о ней, я вовсе не имею в виду жену. Хотя именно барышня и стала моей женой. Но тогда она казалась существом, недосягаемым для подмастерья. К тому же я был далеко от нее, на корабле. То была богиня! Вы правы, она была для меня идеалом и ничуть не походила на ту, что зовется моей женой. Вспоминая красоту ножки, увиденной как-то незадолго до ухода в армию, я был уверен, что на этом свете нет ей равной.

Иногда, проснувшись, я брал бумагу и принимался кроить таби. Точного размера у меня не было, но я решил, что ее нога никак не больше восьми мон и трех бу. Свод ступни, конечно, высокий, форма безукоризненная. Можете себе представить, каких мук стоило мне осуществить свой замысел. Да, я успел сшить только один носок, на левую ногу. Но вложил в него всю силу своей любви. И вы знаете, получилось довольно удачно. Вы спросите, откуда я взял материал? Коленкор и подкладку купил на острове Целебес, когда мы сходили на берег в порту Манадо. Коленкор был чистого белого цвета, вот только подкладка отдавала несколько желтизной и не очень мне нравилась. Зато шов между пальцами получился просто великолепный. С застежками дело обстояло хуже. Трудно сказать, сколько времени я потратил, прежде чем мне удалось сделать три штуки из крышки от табачной банки и до блеска начистить их. Но я не торопился, работа доставляла мне огромную радость, я был влюблен. Влюблен безумно.

А знаете, откуда я взял размер восемь мон три бу? Такая нога была у одной знаменитой гейши с Симбаси, потом я вспомнил, что однажды приказчик упомянул об этом в разговоре со мной. Да, если можно так выразиться, идеал таби. В мечтах своих я полагал, что мои таби точь-в-точь придутся барышне. Увы, я жестоко ошибся. Оказалось, что у жены размер девять мон четыре бу. О, как я был разочарован, сделав это открытие уже после женитьбы. Вы совершенно правы, мечта и действительность... Я тоже об этом с горечью думал. Вскоре после того, как я сшил свой таби на левую ногу, начался бой под Мидуэем — самое крупное сражение из всех, в которых мне приходилось участвовать. Ведь к тому времени японская армия уже потеряла четыре авианосца. Я плавал на эсминце, командовал матросами, но одно могу вам сказать: страшно. Самолеты противника как коршуны налетали на нас, заливали пулеметными очередями, пули ложились в море прямо перед нами, поднимая фонтан воды, и спрятаться было негде. Не лучше, скажу вам, чем во время учений в Ёкосуке. Вертелся как сумасшедший, стараясь выполнять приказы, иначе убьют, думал я. Когда нам твердили: «Не научишься, погибнешь!» — мы считали, что это говорится так просто, для острастки, но встретившись потом с противником, я понял: поворачивайся, а то и вправду пропадешь. Ведь матросы все на открытой палубе, а противник на нас сверху целится, успеешь укрыться — значит, пуля тебя миновала. Меня-то миновала, а товарища рядом со мной убила. Не срази его пуля, мне бы наверняка в живых не быть. Он следом за мной бежал и невольно прикрыл меня сзади. Словом, кому как повезет. Отстань я на шаг, он бы спасся, а я стал бы рыб на дне морском кормить. На флоте убитых в море хоронят.

Не думайте, что из этого боя я цел и невредим вышел. Осколки разрывной пули в ладонь попали. Потом в запястье угодило. Кажется, шрам еще сохранился. А на тело просто смотреть страшно. Живот на три суна[15] распороло, даже все кишки вышли наружу, хорошо еще, что их не повредило.

Зашивали. Больно ли было? Не очень. Да и кто в войну говорит о боли. Даже серьезные операции без уколов делали.

У пояса сэннинбари, присланного барышней, пулей оторвало краешек и весь его залило кровью. Я верил, что только он и спас меня, ведь в ту пору я еще был романтиком.

Корабль наш, к счастью, не затонул, но раненых оказалось много. Меня оперировали. Помнится, лежу я в госпитале, а раненые, словно тунцы на рыбном рынке, рядами на койках вытянулись; вот она, думаю, настоящая-то война. Нет, о поражении у меня и тогда мысли не было, только на душе как-то тревожно стало, кто знает, удастся ли выжить и вернуться... На то причина была. Ведь юг, жарища, раны гноятся, червяки в них заводятся, целые полчища мух летают. В то время, правда, медсестры с нами были и лекарств хватало, но умирали один за другим. А если умирать, думал я, так хоть в госпитале, по крайней мере в земле похоронят.

Что ни говорите, на море хуже. Скоро раны мои зажили, и меня сразу отправили на корабль. И как это меня угораздило на флот записаться? Пехота хоть в горах может окопаться, а куда убежишь с корабля, когда кругом вода? Двадцать с лишним лет прошло с тех пор, а и сейчас еще, если приснится, в холодном поту просыпаюсь.

Теперь уже ясно, что с боев под Мидуэем для японской армии началась полоса поражений. Вроде бы вскоре после этого штаб-квартира его императорского величества приняла решение приостановить бои в южной части Тихого океана. Но легко сказать — бросить на полпути начатое, когда мы уже успели добраться до этой южной части. Вот тогда и вошло в моду говорить: «пали смертью храбрых». Когда дивизия американской морской пехоты подошла к Соломоновым островам? Не помните? По-моему, месяца через два после сражения у Мидуэя. Что военная удача нам изменила, об этом догадывались и мы, матросы, но о поражении никто из. нас не думал, так крепко вбили нам в голову тогда, в Ёкосуке, что флот божественной страны непобедим. Но и на победу мы не рассчитывали, так уж воспитывали нашего брата матроса, чтобы он вообще думать не умел. Словом, прожили день — и ладно. В свободное время я вытаскивал свой таби и любовался им, не предаваясь размышлениям.

Начались наступательно-оборонительные бои под Гвадалканалом, трижды за этот год происходили сражения у Соломоновых островов. Мы терпели поражение за поражением и продолжать войну было бессмысленно, но рано или поздно все образуется, подобные мысли... Впрочем, тогда мы еще не заглядывали так далеко. Не знаю, как офицеры, а что до нас, матросов, то мы жили одним днем, в промежутках между боями изнывая от жары.

Случилось это восьмого декабря, как раз в годовщину начала военных действий на Тихом океане. В тот день мы решили почтить молитвой память боевых товарищей, павших смертью храбрых на Новой Гвинее у Басабуа. Вечером, при обходе своего отделения, я услышал, как на одной из коек кто-то сказал:

— Послушай, а не прикрывают ли словами «пасть смертью храбрых» полный разгром?

Не долго думая, я поднял всех на ноги, приказал построиться и учинил допрос. Потом отчитал их за ослабление боевого духа и всем надавал затрещин. Хотя, говоря по правде, не был вполне уверен в справедливости своего поступка.

Оставив Гвадалканал, японская армия ушла вскоре и с того острова, где мне делали операцию. И тут нашелся еще один смельчак, который спросил:

— А может, отвод войск — это просто эвакуация?

Ну и шум поднялся! К счастью, матрос этот был из другого подразделения. Я знал его в лицо. Он погиб вблизи Андаманского архипелага, во время пулеметного обстрела. Тот, кто говорил о полном разгроме, тоже погиб там — свалился в море. Гибли те, что были побашковитее, ну — хоть сколько-нибудь соображали. Когда попадаешь в такую переделку, лучше не утруждать свою голову... Лично мне так кажется. Вскоре до нас дошел слух, будто в Японии началась мобилизация студентов. Ну, эту ученую братию быстро прихлопнут, случись ей попасть в такие места.

В те дни, когда японские солдаты гибли смертью храбрых в районе Маршалловых островов, наш корабль еще оставался цел и невредим и продолжал продвигаться на юг. Но если «пасть смертью храбрых» значило просто потерпеть полное поражение, то и наше продвижение следовало расценивать скорее как бегство. Пришли мы в Молуккский пролив, и дальше бежать было некуда. Корабль наш потопили в июле 1944 года, в самый момент отставки кабинета Тодзио, это я уже потом сообразил.

Я плавал на эсминце, но скажу вам честно: разнести его ничего не стоило. Раздался страшный грохот, и от эсминца нашего мгновенно остались одни щепки. К счастью, подошла смена вахты, и я как раз поднялся на палубу. Не успел опомниться, как очутился в море, так и не воспользовавшись спасательными кругами, которые мы сооружали из наших коек. Придя в себя, я увидел, что вместе с другими пятнадцатью моряками уцепился за обломок доски размером татами на татами[16]. Насколько хватал глаз, кругом простиралось море.

На горизонте ни островка. Вначале я надеялся добраться вплавь, хотя еще с корабля видел, что здесь открытое море. Какое-то время все ждали неизвестно откуда помощи, и никто не подавал голоса. Ни еды, ничего у нас с собой не было. Малейшая оплошность, и мы могли оказаться в пасти акулы. Как вспомнишь, дрожь пробирает.

Все мы знали друг друга не только в лицо, но и по имени, да и характер каждого был хорошо известен. Прямо напротив меня за доску держался сержант, противный малый, но удивительно, тогда я не чувствовал к нему никакой вражды. Может быть, потому, что уже не надеялся на помощь, а всем вместе нам было не так одиноко. Пришла ночь, но нам было не до сна. Ночью в этих местах такой звездопад, что жуть берет. Смотришь на Сатурн, а он тебе представляется могильным холмом — такие чужестранцы на своих кладбищах сооружают.

Недосыпать я привык еще в годы ученичества, да и в бытность мою матросом второго разряда. Но что ни говорите, совсем другое дело, когда тебя по волнам носит, сверху солнце нестерпимо жжет, да еще все время приходится за доску держаться.

На флоте говорят: «Под тобой одна доска, а за доской — преисподняя». Что касается нас, то наши ноги болтались сейчас где-то у самого входа в преисподнюю. Это уж точно. А не будешь болтать ногами, акулы сожрут. Огромные акулы, принюхиваясь, каждое утро приближались к нам.

Верите ли, дело было уже после женитьбы, дети у меня успели подрасти, и вот повел я как-то дочку в зоосад. Вспомнил про все это и грохнулся в обморок прямо перед аквариумом. До сих пор не могу видеть водоплавающую тварь. Говорят, что в некоторых ресторанах готовят живую рыбу. Как услышу такое, волосы дыбом встают. Просто не верится.

Плывем мы, солнце печет, в глотке все пересохло. К счастью, к полудню появилось огромное белое облако и налетел шквал. Мы побросали на доску всю нашу одежонку, чтобы ее намочило, и стали ртом ловить потоки дождя. Пили, пили и никак не могли напиться. Вода заливала нос и уши, но нам было все равно, только бы пить и пить без конца. Когда дождь кончился, мы бережно собрали мокрую одежду и прикладывались к ней губами, если мучила жажда.

Особенно жутко было ночью. Море, правда, оставалось спокойным, но так угрожающе гудело, словно это подавали голос со дна морского скопища каких-то чудовищных рыб. Хоть бы рассвело поскорее, молил я про себя.

Наутро смотрю — сержанта и след простыл. Подсчитал — нас всего девять осталось. Заснули, наверно. Вся беда в этом. Только начнешь клевать носом, руки сами собой разжимаются, а акула уже подстерегает. Все это я видел собственными глазами, однако смерть уже не пугала, более того, не вызывала ни жалости, ни боли. Соседа рядом сон одолевает, а у тебя нет сил его окликнуть, ты видишь, как отрываются от доски его руки, как он начинает тонуть, а к нему уже приближается акула. В общем, видишь все, но будто ничего не соображаешь.

О барышне своей я, разумеется, тоже перестал думать. Может, так оно лучше было? Иначе утонул бы! И разная там философия насчет собственной смерти в такой момент тоже ни к чему. Верно? Полная отрешенность, так это, кажется, называется? Впрочем, не в том ли истина, чтобы в таких вот переделках оставаться отрешенно-неистовым? Но не наоборот, неистово-отрешенным? Тогда и дня не продержишься! Как сейчас помню, первыми стали тонуть те, кто поумнее в силу полученного образования. Плыли с нами двое офицеров, так они первыми и погибли. Потом пришла очередь унтер-офицера, который вечно хвастался своим средним образованием. Словом, выжило только трое — матросы, в том числе я, — все с начальным образованием.

Я уже сказал, что ночью было страшнее, чем днем. Пугали звезды. А закроешь глаза, непременно уснешь и тут же воплотишься в будду. Вот и стараешься, таращишь их из последних сил. Ведь, когда я служил у хозяина, мне, бывало, по трое суток не приходилось спать. Авось выдержу, только на это я и надеялся. А рядом со мной умирали люди. Умирали тихо. Хоть бы кто-нибудь вспомнил на прощанье мать родную или хвалу воздал его императорскому величеству.

На четвертое утро я перестал видеть. Что было дальше, не помню. Кажется, где-то вдали загудел корабль, и я потерял сознание. Каким-то чудом нас подобрало японское судно. Пришли мы в себя лишь через трое суток. Подобрали нас четверых, но один так и помер, не приходя в сознание. Вместе с нами захватили и нашу одежонку, валявшуюся на доске. Обнаружив в этом тряпье свой пояс-талисман, я даже прослезился от радости. Сам я, правда, не помню, но мне говорили, будто, находясь в забытьи, я плакал и все кричал: «Таби пропал! Таби пропал!» Может, я имел в виду тот самый, размером в восемь мон три бу? Врачи даже опасались за мой рассудок.

А на помешанных солдат я, знаете ли, нагляделся. К концу войны, когда затонуло и второе судно, на котором я плавал, мы оказались на маленьком островке в море Хальмахера. Когда мы высадились, это был красивый, зеленый островок. Прямо на берег выбрасывало рыбу волной, мы были сыты и жили без всяких забот. Но высадилось нас двести человек. Это, конечно, нарушило жизнь туземцев. Вскоре рыба исчезла, ловить ее можно было только в открытом море, и мы обглодали даже ростки на деревьях, которыми питалась сорная курица. Еще недавно зеленый островок почти совсем оголился. Несколько раз мы воровали кабанов, их мясом питались туземцы, и жарили их на кострах. Местные ребятишки, которые прежде с любопытством нас разглядывали, теперь бежали прочь при нашем появлении.

Война кончилась, стрельба утихла, но о дальнейшей нашей судьбе никто ничего не знал.

— С голоду подохнем, а наверняка скажут: пали смертью храбрых.

— Кто скажет, если война кончилась.

Теперь солдаты спокойно вели подобные разговоры, и никто их за это не бил.

Вам интересно, до какого чина я дослужился? Последнее время в мичманах ходил. Ничего удивительного. Старший офицерский состав из строя вышел, командовать стало некому, и я, как говорится, автоматически получал очередные чины.

Стыдно признаться, но под конец я усаживался в бот, надевал на голову венок из пальмовых листьев и отдавал команды, приподнимаясь на коленях и наблюдая в бинокль за воздухом. А солдаты в это время прятались на дне бота, прижавшись друг к другу, и ни один не посмел сбежать по той простой причине, что к тому времени я уже был выше чином. Что же касается меня, то я предпочел бы остаться простым солдатом и вместе со всеми зарыться в пальмовую листву на дне бота.

Небо, однако, по-прежнему оставалось безмятежно ясным, ни самолетов, ни пулеметных очередей. Четыре года прожил я в тропиках, и кажется мне, что там всегда жарко и ясно. Но прошел год, и безмятежная ясность эта стала нас пугать. Появилось такое чувство, будто все в мире о нас забыли.

Людей начала косить малярия, есть было нечего — только рыба и папайя. Папайю мы стали разводить уже под конец, но ее приходилось все время сторожить, потому что началось воровство. Что поделаешь, борьба за существование! Правда, выращивать папайю легко, срежешь ветку, сунешь ее в землю, через день она корень пустит, а пройдет месяц, смотришь, на ней уже плоды появляются. Отличная штука. И вот вскоре на всех папайях появились таблички с надписями: «Собственность младшего лейтенанта Касихара» или «Собственность мичмана Хандо». А однажды надпись «Собственность ефрейтора Цуцуми» мы увидели на шее крокодила. Ну и смеху было!

К тому времени у нас началась неразбериха: не поймешь, где армейские, где флотские. Взять хоть меня: эсминца давно не стало, какой я матрос, разве что его призрак. Армейские, те все в старших ефрейторах ходили. Высшие чины все перемерли, нового пополнения нет, ротный смотрел, смотрел да и произвел всех в ефрейторы для поднятия духа. Так и получилось, куда ни глянешь, одни ефрейторы.

Кокосовые пальмы, хоть их и мало было, все же росли на острове. Ну и деревья, скажу вам. Высота непомерная. И что бы вы думали, в один прекрасный день влезает на такую пальму один солдат, быстро, как обезьяна, — и, приложив ко лбу руку козырьком, орет не своим голосом:

— Воздух! Воздух! В трехстах километрах обнаружена эскадра противника!

Мы похватали винтовки, блестящие, будто новенькие, — каждое утро их начищали. А как же! Самим императорским величеством нам пожалованы.

Стоим, ждем. Все тихо. Небо по-прежнему пугающе ясное. А ефрейтор наш спустился с пальмы, подбежал к старшему унтер-офицеру, отдал честь и говорит:

— Докладывает ефрейтор Накамура. Позвольте угостить вас суси[17].

Унтер по привычке отдает команду «смирно», и мы, оборванные, одетые во что попало, некоторые в одних набедренных повязках, выпятив грудь, слушаем его. А ефрейтор между тем начинает вертеть руками, будто и впрямь лепит суси. И тут мы наконец догадываемся, что он просто спятил. А ведь он только что выкарабкался из малярии — видимо, сказалось сильное истощение.

— Послушайте, — унтер манит нас рукой, — ефрейтор Накамура хочет угостить нас суси. Давайте поедим, — а сам в это время шепчет: — Сделайте вид, будто едите.

Мы рады стараться. Один требует приготовить суси с тунцом, второй — с каракатицей. Бедняга все принимает всерьез, лепит свои суси и раскладывает их перед нами на столе. Мы же делаем вид, будто уплетаем их.

— Нравится вам, господин унтер-офицер?

— Вкусно. Все довольны.

— Очень вкусно, давно не ели таких суси, — поддакиваем мы, продолжая спектакль.

— А приправа как? Продукты сегодня хорошие, должно быть вкусно, — с торжествующим видом заявляет Накамура.

Но поскольку мы, его клиенты, еще не успели свихнуться, эта игра нам скоро надоедает и все начинают постепенно расходиться. С больным остается только унтер.

К вечеру, с заходом солнца, меня вдруг охватило беспокойство, может, и унтер умом тронулся? Я застал его в слезах.

— Хрен слишком крепким оказался, — тихо промолвил он, вытирая глаза.

Ефрейтор, угощавший нас суси, до армии, наверно, служил где-то в закусочной. На вид он был несколько моложе меня. Со следующего дня больной совсем перестал принимать пищу, но то и дело взбирался на пальму, возвещая о приближении противника. На четвертый день он умер. Мы вырыли яму и похоронили его.

Кто знает, возможно, и меня ждет такая же участь? Только я, пожалуй, буду ко всем приставать со своими таби. От этой мысли на душе у меня стало совсем скверно. Еще бы... Вы, вероятно, заметили, какая ступня у аборигенов с Новой Гвинеи? Не правда ли, кончики пальцев у них круглые и толстые, словно у ящериц? Можно представить себе, что это будут за таби. От одного их вида свихнешься!

И что бы вы думали, стерегу я однажды свою папайю, от нечего делать рассматриваю ночное небо и вдруг на месте созвездия Орион вижу таби. Ну, думаю, началось. Страх меня обуял. До прихода на флот я только и знал что свое ремесло, да еще о барышне мечтал, но теперь уже не надеялся встретиться с ней в этой жизни: если императорский флот в таком плачевном состоянии, то что осталось от тыла. Не зря говорили, что все сто миллионов японцев падут смертью храбрых.

Пояс сэннинбари служил мне теперь полотенцем, та часть его, где были стежки, полностью сохранилась. Только отпечатанная на нем картинка с изображением тигра успела слинять. Может быть, это предзнаменование? Убежать-то тигр убежал за десять тысяч ри, а вернется ли назад, думал я, разглядывая пояс.

Вскоре отдал концы и унтер, начальник сумасшедшего ефрейтора. Оправившись после малярии, он подцепил тропическую лихорадку и от сильного жара скончался. Лихорадка — болезнь не смертельная, просто унтер был чересчур слаб и не выдержал. Я плакал от жалости к нему и все вспоминал, как он тогда сказал: «Хрен слишком крепким оказался». Неужели добрым людям нет места на этом свете...

Когда к острову подошло австралийское судно и мы были взяты в плен, нас оставалась всего половина, причем пятьдесят человек, в том числе и я, умирали от малярии. Плен явился для меня спасением. Я уже не надеялся выжить. Изморенные болезнью, мы добровольно сдались в плен. Лишь один, как я уже говорил, покончил с собой, но я думаю, что не из патриотических соображений, а просто на нервной почве.

Больных сразу отдали на попечение Красного Креста, и я долго лежал в одной из больниц на острове Хальмахера. После малярии у меня началась дизентерия. Да, вы правы, когда к малярии привязывается дизентерия, это дело безнадежное...

Рядом с больницей находился лагерь военнопленных. Говорили, что среди союзных держав австралийцы хуже всех обращались с пленными, а по-моему, все обстояло нормально, особенно если вспомнить, как тебя трое суток по волнам Тихого океана носило... Убедившись, что убивать нас никто не собирается и рано или поздно всех отправят в Японию, матросы приободрились. Что до офицеров, то как-то само собою установилось мнение, что все они военные преступники и в Японии их ждет виселица. Как пленные, все были вроде бы на одинаковом положении, однако офицерам очень помогало образование, они умели говорить по-английски, и австралийские солдаты относились к ним более уважительно.

Кого только не было в нашем лагере! Представители всех родов войск, кто только смог уцелеть. Среди них мне особенно запомнился армейский унтер Судзуки, как и я только что перенесший малярию. Мы чудом вырвались из когтей смерти и теперь, оба худые, с запавшими глазами, похожие на покойников, лежа рядом, вели друг с другом задушевные беседы.

Каждый рассказывал про свое: я про тот бой, когда на нас дождем сыпались пули, и про то, как трое суток меня носило по океану. Судзуки хоть и пехотинец, а и ему крепко досталось. Трое суток пролежал он в земле, заживо погребенный. Разговорам нашим конца не было, понять их мог только тот, кто все это на себе испытал. Больше всего мы разговаривали про малярию. Судзуки, оказывается, тоже пришлось сжигать тела своих боевых товарищей. Под конец бензин у них весь вышел, остались только дрова, здорово он намучился, пока научился пользоваться ими. Это сказать легко: сжигать трупы товарищей, когда знаешь, что завтра, может, тебя самого огню предадут. Эти воспоминания возвращали нас к пережитому, и мы снова и снова благодарили судьбу за то, что она была милостива к нам.

Так-то это так, но вот что будет с нами дальше? Ведь Япония потерпела поражение. И однажды я поделился своей тревогой с Судзуки.

— Отец мой — сплавщик леса, — ответил он. — А жизнь сплавщика всегда в опасности, как на войне. Течение такое сильное, что плот может разнести или ударить о скалу. Раздавит бревнами — и тела не найдешь. Но и среди сплавщиков есть везучие, чудом спасаются, у нас на родине их называют дважды рожденными. Бывает, поскользнется человек и душа его замрет, в этот момент, считают, кончается его первая жизнь, если же наперекор всему он сумеет выкарабкаться из совсем уже безнадежного положения, значит он заново родился.

Вот мы с тобой дважды рожденные, что называется везучие. Теперь уж не умрем! Не знаю, что там с Японией, а я живой! Быть при смерти и выжить — это ведь чудо! Так неужели пропадем?

Родом он был с какой-то известной реки, говорил на кансайском наречии. Он рассказал мне много занятных историй из жизни сплавщиков, которые я уже успел забыть, только слова «дважды рожденный» запомнились на всю жизнь. В самом деле, сколько раз бывал я на волоске от смерти и не погиб, а теперь война кончилась. Как же мне не считать себя дважды рожденным? Хорошие это слова, думал я с восхищением.

Как только я немного оправился, меня перевели в лагерь, и я взялся за работу. К счастью, вскоре за нами прибыл корабль, нас затолкали туда, как рабов на галеру, и отправили в Японию. Итак, после шестилетней разлуки я возвращался на родину. При одной мысли об этом сердце мое наполнялось радостью.

В трюме было жарко, и мы все время проводили на палубе, распевая песни. Военные, любовные, народные — словом, все, какие только знали. Мы были сыты, муштрой нас не донимали, только и было у нас дела что песни петь. Пели, однако, только солдаты, а господа офицеры попрятались и не подавали признаков жизни.

— Все они военные преступники. Пусть только появятся, живо закатаем в бамбуковую штору и в море, — открыто грозились солдаты.

Так что бедняги офицеры не только на палубу, даже в уборную пройти боялись. Наверно, и среди них были люди весьма достойные и порядочные, но когда низы против верхов поднимаются, тут уж не разбирают, кто хорош, кто плох. А сейчас, как вспомнишь, жалко их становится. Во время военной подготовки мы на офицера, как на всевышнего, смотрели. Бывало, из кожи вон лезешь, приветствуя его, а он на тебя и не взглянет. Попробуй попадись ему на глаза, когда он не в духе: или изобьет без всякой причины, или бегать заставит. Поэтому здесь, на корабле, они нос боялись высунуть из каюты. Глядя на этих жалких вояк милитаристской Японии, даже такие, как я, необразованные, понимать начали, что в мире все изменилось. Иногда мне хотелось крикнуть им: «Эй, господа, выше голову, вы ведь тоже дважды рожденные!»

В Японию мы вернулись в декабре 1946 года. Зима, холод, а мы в летней одежде. Целых шесть лет зимы не видели. На корабле вновь вспыхнула малярия. Скоро на берег сходить, а больных трясет. Мы набросали на них все, какие были одеяла, потом сообща на них навалились, чтобы озноб сдержать, словом, переполох начался страшный. Но больные не унывали, знали, по крайней мере, что тела их в бензине сжигать не будут...

При высадке каждому дали по двести иен наличными, что здорово нас взбудоражило. Нет на свете страны лучше Японии. Сама в беде, а солдат своих не забывает, говорили мы между собой. Это нам награда за все наши муки — иначе никто и не думал.

Выходим на берег, кругом японцы, везде японская речь слышится, слезы так и текут из глаз. Причалили мы не в порту, а в каком-то маленьком городке в районе Кансая, никто из знакомых нас не встречал, но все равно мы были безмерно счастливы, что после стольких лет разлуки вернулись на родину.

Городок не пострадал от войны, но в магазинах было пусто. Однако нам казалось, что на двести иен можно купить все, что душе угодно. Вошли мы в лавочку, где торговали сушеным бататом. Взяли по кульку, спросили цену и, услышав «десять иен», онемели от удивления. Чтобы за батат расплачиваться не мелочью, а ассигнациями, в предвоенной Японии такое и в голову не могло прийти. Теперь мы поняли, что двести иен ничего не стоят, и приуныли. Вот что значит поражение...

Добрался я до своей деревни. Раздетый, обросший. Забыл сказать, я ведь родом из Кодзукуэ. Подхожу к дому с каким-то странным чувством. Что же сказать? «Вот и я» — вроде не подходит. «Батюшка и матушка, встречайте сына» — язык не поворачивается. Вошел молча, сбросил поклажу, на шум мать выбежала, смотрит на меня, никак не поймет, что к чему.

— Матушка, — невольно вырвалось у меня.

Тут мать всхлипнула и замерла на месте. Отец с братом от очага поднялись, ко мне поспешили.

— Кто такой? — спрашивают, а сами зло так на меня уставились, что я совсем опешил.

— Сигэ я.

— Какой Сигэ?

Матушка опять всхлипнула, а отец с братом как будто меня не признают. Они, оказывается, похоронную на меня получили и сейчас, видно, приняли за привидение.

Потом все трое бросились ко мне, мать кричит: «Сигэ, Сигэ», — и за ноги меня держит, чтобы не исчез, как призрак...

Словом, много шуму наделало мое возвращение. Родители плачут, я тоже плачу, а жена старшего брата, та просто воет, да и средний брат, смотрю, не в себе. А дело заключалось в следующем. По деревенским обычаям, если наследник умирает, на его жене часто женится следующий брат. Старший брат и я, самый младший в семье, считались погибшими, поэтому средний после демобилизации решил обручиться с невесткой. Они только что свадьбу сыграли. Увидев меня, новобрачные сразу испугались, что и старший брат может вернуться. Средний брат до сих пор кается, что так неприветливо встретил меня тогда. А по мне, лучше и не вспоминать об этом. Ведь это счастье, что меня не постигла участь старшего брата. Сейчас уже и невестка так говорит. Что стало со старшим братом? А он тоже в армии служил. Погиб на острове Атт. Да.

Мой приезд взбудоражил всю деревню. На военную службу нас призывали по месту рождения, поэтому вместе со мной на флот ушли мои одноклассники. Ни один не вернулся. Они, как и я, попали в самые гиблые места. Я был уверен, что ни один из них не уцелел, и не хотел понапрасну обнадеживать людей, говорить, что, может быть, и их сыновья вернутся, поэтому часто оказывался в затруднительном положении.

— Тебе повезло, а мой вот погиб...

— И мой погиб, а ты, глянь-ка, вернулся.

— Смотри-ка, живехонек остался, а моего пока нет.

Все вроде бы радовались моему возвращению, и все плакали, видимо вспоминая своих сыновей. Верите ли, от этих слез мне никакого житья не стало, и я чуть ли не раскаивался, что живым домой вернулся. Потом я решил сходить на могилы погибших, все они были моими друзьями. За мной увязалась целая толпа — плачут, причитают, это совсем меня доконало.

Когда рядом с могилой старшего брата я увидел свою собственную, мне стало как-то не по себе. Но матушка уверила меня, что могила при жизни — это к долголетию, и хотите верьте, хотите нет, эта могила по сей день сохранилась. Чудно! Верно? Вот что значит быть дважды рожденным. Но тогда, на кладбище, я подумал, что и дважды рожденному туго приходится.

В общем, обстоятельства складывались не в мою пользу, и после Нового года я решил уехать в Токио. Да и родным я своим появлением причинил немало неприятностей. Деревня есть деревня, только и было разговоров что о нашей семье, мол, троих сыновей на войну взяли и только старший погиб. А второй, на которого похоронная пришла, вдруг вернулся. От этих разговоров лопнуло наконец мое терпение. Да и родители меня не удерживали.

Захватил я с собой рису и гороху, сколько донести можно было, и сел в поезд. Смотрю, все женщины в шароварах момпэ и в таби, да таких безобразных, что смотреть противно. У одной женщины, которая вместе со мной в поезд села, таби топорщатся во все стороны, сразу видно, что самодельные- Решил спросить для верности, точно, сама шила. Неужели и в Токио все перешли на самодельные, забеспокоился я, тогда прощай мое ремесло.

Когда приехали в Токио, я увидел одни развалины и понял, что тут не до таби. И все же решил попытать счастья — разыскать мастерскую, в которой когда-то служил. Как ни разбито все вокруг, может, удастся все же разузнать, что стало с хозяином и барышней. С мешком за плечами я отправился на поиски. Ни автобусы, ни трамваи тогда не ходили, только джипы оккупантов проносились мимо, отчаянно сигналя. Скоты! Война проиграна, да мы теперь ничуть не лучше туземцев с Южных морей, с горечью думал я. Сейчас все уже застроено, и удивляться нечего, что молодежь забыла прошлое. Это вы верно говорите, что дети, родившиеся в год окончания войны, давно уже переросли призывной возраст. Теперь в совершеннолетие ни на какие военные комиссии не отправляют. Все кругом изменилось. Иной раз кажется, будто во сне это было...

Район Ситамати весь сгорел. На месте мастерской стояла какая-то хибарка, только кладовая уцелела. Заглянул в хибарку, смотрю — посередине что-то вроде прилавка устроено, а на нем чайный лист выставлен. Странно, прежде здесь никто чаем не торговал, дай, думаю, спрошу, может, что-нибудь узнаю.

— Можно войти? — спрашиваю.

— Пожалуйста, — отвечают мне.

И что бы вы думали, в хибарке, обхватив руками жаровню, сидит мой хозяин. Посмотрели мы друг на друга.

— Уж не вы ли это, господин хозяин?

— А ты никак Сигэ-дон?

Мне бы его о здоровье спросить, а я растерялся и никак в толк не возьму: мой хозяин и вдруг чаем торгует. Да и он при виде меня особой радости не выказал.

— Сам видишь, до чего дожили. Спасибо, что хоть живы остались. А о ремесле нашем теперь забыть надо. В кладовой еще сохранилось немного коленкора, хотел на черном рынке его продать, да боюсь: попадешься — все отберут. Даже покормить тебя нечем. Такие настали времена, что не знаешь, счастье это, что жив остался, или лучше бы от пули помереть. В этот Новый год не то что лепешек, даже рисовой каши с бататом досыта не поели. Жизнь не мила.

В общем, жалобам и причитаниям конца не было. Да, когда хозяин огрел меня черпаком, он еще молод был, а сейчас передо мной сидел почти старик в потрепанной одежде с накинутым на плечи солдатским одеялом. Жалкий вид он имел.

— А что с господином приказчиком?

— Умер он. Еще до налетов. Простудился, заболел воспалением легких и умер. Такой крепкий был — и на тебе, вмиг его не стало.

— Вот оно что, скончался, значит?

— Скончался. А доживи он до нынешних времен, мне бы его и не прокормить. Вовремя умер. Позавидовать можно.

Хозяин даже не предложил мне остаться, но деваться мне все равно было некуда. Однако, увидев мешок с рисом, хозяин заметно оживился и позволил заночевать у него. Тут из кладовой пожаловала сама хозяйка с барышней. Они искренне были рады моему возвращению и даже прослезились.

В тот вечер мы наварили вдоволь рису, варили в котле, прямо на улице, набрав щепок и обломков для жаровни. Госпожа с дочкой работали, как заправские хозяйки. Бывшая гимназистка носила теперь шаровары и залатанные таби марки «бэттин», а на голове противовоздушный шлем. В таком виде она бегала за водой к водопроводной трубе, торчавшей среди развалин. Я наблюдал за ней скорее с изумлением, чем с разочарованием.

Когда я уходил в армию, барышня была тоненькой, стройной девочкой, а сейчас повзрослела и раздалась. Так уж женщины устроены: вроде бы и есть нечего, а они все равно толстеют. В те времена от мужчин кости да кожа остались, а вот женщин худых мне что-то не приходилось встречать. Барышня, видимо, не являлась исключением.

Я был тогда молод, тридцати еще не исполнилось, и когда сел за один стол с хозяином и хозяйкой и взялся за палочки, почувствовал вдруг волнение. Ведь в прежние времена работник и думать не смел есть за одним столом с хозяйской семьей. Вина, разумеется, не было, но язык у меня все равно развязался, и я болтал без умолку. Нет, их непременно надо расшевелить, решил я.

— А мы ведь, господин, с вами дважды рожденные. Если хотите знать, все японцы, те, кто выжил, дважды рожденные. Так неужели сейчас пропадем? Ни пуля меня на войне не взяла, ни море, ни малярия. И вы, господин, можно сказать, живым из огня выскочили. Так что надо бодриться.

— Ты только что с фронта вернулся и снова готов воевать — это боевой дух в тебе жив. А Япония ведь разбита, Сигэ-дон.

— Ну и пусть, но японцы-то сами живы!

— А ты посмотри, что вокруг делается. Его императорское величество к простым смертным приравняли. Но если августейший всего-навсего человек, то кто же мы тогда? Выходит, не люди?

— Почему же? Ведь и его величеству трижды в день поесть надо, как нам с вами.

— А ты с каких это пор коммунистом стал?

Приняв это за шутку, я рассмеялся, но поддержала меня только барышня. Хозяин с хозяйкой опасливо на меня поглядывали, что, впрочем, не мешало им уплетать за обе щеки. Мы с барышней готовы были смеяться по любому поводу, возраст наш был такой, и это было единственным спасением в темной кладовке, где мы ютились. Что касается хозяина с хозяйкой, то они от всех потрясений все больше дряхлели и душой и телом.

Нет, надо что-то предпринять. Завтра же пойду искать работу, твердо решил я про себя. В деревню возвращаться я не собирался. Весь следующий день я бродил по развалинам, обходя квартал за кварталом, чтобы узнать, как обстоят дела в городе. Везде были черные рынки, торговали решительно всем — от сушеного батата до дайфукумоти[18], подстелив бумагу и разложив товар прямо на земле. Это сразу же напомнило мне туземные рынки на острове Хальмахер. Японцы очень походили на туземцев, только выглядели хуже; время было зимнее, и люди одевались во что попало. Тканей не хватало, одежда была чиненая-перечиненная, до войны так ходили только нищие. В толпе было много демобилизованных солдат, они стучали своими военными башмаками, от их бравого вида не осталось и следа.

Однажды я не удержался и, заметив группу праздношатающихся, скомандовал им вдогонку: «Смирно!» И что бы вы думали, испугались. Остановились как вкопанные, будто их током поразило. Потом обернулись, поняли, в чем дело, но ни у одного пороху не хватило, чтобы хоть обругать меня. Я тоже пришел в замешательство и поспешил убраться прочь.

Горох, привезенный из деревни, мне удалось сбыть на черном рынке по хорошей цене, и на эти деньги я купил подержанный велосипед.

Бродя по городу, я не раз встречал прежних товарищей по ученичеству, тоже демобилизованных и не знавших, как и я, куда податься. Их хозяева, как и мой, лишь вздыхали, довольствуясь супом из батата. Так что пришла пора нам самим приниматься за дело, в этом мы были единодушны.

Парень из мастерской постельных принадлежностей сообщил, например, что у его хозяина сохранился запас ваты и некоторое количество материала; подмастерье из лавки, некогда торговавшей шелком-сырцом, рассказывал, где и почем можно продать на Симбаси хлопчатобумажную ткань.

Все мы по-прежнему считались учениками, но когда человеку под тридцать — это уже совсем другое дело. Обмениваясь сведениями, мы разыскивали товар и находили покупателей. Гораздо хуже обстояло дело с его доставкой, все боялись полиции. У нас был уговор: если поймают, не выдавать других, своего имени не называть, место доставки держать в секрете. Словом, пользоваться правом не отвечать на вопросы. Так это вроде бы называется? И этим правом мы пользовались. А что поделаешь? В руках наш товар не унесешь, он громоздкий, и, когда вставал вопрос о доставке, некоторые шли на попятный. У меня же был велосипед. И эту обязанность я брал на себя. Дождешься, бывало, глухой ночи, погрузишь товар на велосипед и мчишься, не зажигая фонаря. А за поясом — кинжал. Ведь черным рынком в те времена бандиты заправляли. Спекуляция, скажу я вам, дело рискованное. Полицейские посты мне удавалось благополучно миновать, а вот на патруль я дважды нарывался.

— Это что у тебя за тюк?

— Да ничего особенного.

— А ну, пройдем в участок!

Не долго думая, вытаскиваю кинжал и говорю обомлевшему от страха патрульному:

— Не отпустишь, прощайся с жизнью. Я ведь дважды рожденный, на войне был, убить человека мне ничего не стоит. Ну так как, отпустишь?

А у него при себе ни сабли, ни пистолета. Стоит трясется, я, говорит, ни в чем тебя не подозреваю.

— Не вздумай догонять, — пригрозишь ему и мчишься дальше.

Хоть и дважды рожденный, а сами видите, нелегко приходилось.

Убивал ли я людей? Странный вопрос изволили задать. На то и война, чтобы убивать друг друга. Пуля противника убивала моих боевых товарищей, а моя пуля, если она достигала цели, убивала солдат противника. Сейчас вроде бы страшно говорить об этом. Но я и сейчас никакой вины за собой не чувствую. Сам не убьешь — тебя убьют. На то она и война. Даже в демобилизованных, в нас ярость все еще бушевала. Так что в этом смысле война, пожалуй, не кончилась.

Босс, с которым я дело имел, вел себя по-джентльменски. Цену за товар давал подходящую, быстро сообщал, где мануфактуру можно достать, где сахар. Американскую военную полицию они тоже боялись, и охотников перевозить товар, то есть рисковать жизнью, наверняка не было. Благодаря боссу дела мои процветали, и я ворочал такими деньгами, каких прежде в глаза не видел. Вот как оно повернулось. Я немедленно приобрел великолепные новые шины и, как только наступал вечер, отправлялся в путь. Где только я не побывал... И представьте себе, такую, казалось бы, страшную войну пережили, а у крупных спекулянтов кладовые буквально ломятся от товаров: и рис там, и консервы...

Постепенно стали появляться постройки из кипарисовика — ресторанчики, где вся эта публика веселилась. Слышу однажды, как хозяйка одного из таких заведений, особа в кимоно из самого лучшего шелкового крепа, жалуется, что нынче носочники перевелись. Я мигом к ней бросился.

— Что скажешь?

— А я носочник.

— Неужели что-нибудь принес? Мой размер девять с половиной. Не помню, когда последний раз новые таби надевала. Покажи, что там у тебя?

— Нет, я могу заказ принять. Позвольте снять мерку.

Она с недоумением взглянула на меня и, увидев сантиметр в моих руках, неохотно протянула ногу. Новоиспеченная богачка, наверно, никогда не шила таби на заказ. Оказалось, что размер ее девять мон, шесть бу, пять рин[19]. Вот тебе и девять с половиной, надела бы и тут же разорвала. Женщины обычно стесняются больших ног. Поэтому предпочитали солгать даже мне, носочнику.

Когда я вернулся домой с заказом, у хозяина прямо глаза на лоб вылезли. Он никак не мог понять, что Япония начинает возрождаться. Но ведь и хозяин с самого детства в люди выбивался, и, хотя за последние годы совсем опустился, я заметил, как заблестели у него глаза, когда он взялся за шитье.

Первые десять пар я помогал ему шить, и оба мы радовались, когда заказ был готов. Приказчик успел посвятить меня во все тайны, и теперь я видел, как искусно управляется хозяин с коленкором. Бедняга приказчик! Не дожил он до этого дня. Мне до слез было жаль его. Хозяйка с барышней затаив дыхание следили за нашей работой — видно, понимали, что понадобится и их помощь, когда заказов прибавится.

Если дела так пойдут и дальше, в один прекрасный день мы снова откроем нашу фирму, мечтал я, сидя в кладовой.

Первыми таби хозяин остался не очень доволен.

— Некрасивые они!

— Еще бы, потому что нога некрасивая.

— А ты как мерку снимал? — с недоверием спросил он.

Я разозлился и попросил разрешения у хозяйки снять мерку с ее ноги. Пусть хозяин посмотрит.

— Хм... А у кого ты этому научился?

— Ни у кого. Следил, если удавалось, за приказчиком и запоминал.

Хозяин только хмыкнул в ответ. Всего пять лет, как он умер. И до последнего дня смотрел на меня свысока. Хоть бы раз намекнул, что без меня они по белому свету скитались бы. И дочь не желал выдавать за меня замуж. А ведь брось я их тогда, с голоду умерли бы. Ни война, ни поражение ничему его не научили, слышать не желал, что его дочь вдруг замуж за подмастерье выйдет. Так что поженились мы, можно сказать, по любви.

Жена моя лишена была прав наследства и до последнего времени числилась в моей метрической записи. Нам пришлось срочно покинуть кладовую и ночевать в траншее. Днем у меня были дела на рынке, а жена в это время шла к родителям, где она была за служанку. Почти до самой смерти тесть обращался с нами как с работниками и родную дочь заставлял называть его хозяином или господином хозяином и все в таком духе.

Теперь я понимаю — человек старой закалки, он никак не мог примириться с тем, что бедность вынудила его отдать за меня дочь. Я же молча сносил все, потому что не хотел, чтобы люди думали, будто, воспользовавшись несчастьем хозяина, я взял в жены его дочь. Но при таком положении дел дом оставался без наследника, фирму поручить было некому, и тестю пришлось в конце концов взять меня в приемные сыновья. Случилось это за год до его смерти. Словом, так получилось, что мы стали как бы приемными супругами. Я иногда говорю жене: смотри, мол, не вздумай обращаться со мной как с приемышем.

Хотите знать, как перенесли мы все наши любовные передряги? Что вам сказать... Мы были молоды, и в общем все обошлось. К тому же срок подошел, жена в то время была девицей на выданье, а где взять жениха? Кто помоложе, на войне погиб, на одного мужчину три женщины тогда приходились, поэтому не она меня, а я ее, можно сказать, осчастливил.

Была, правда, небольшая загвоздка. Жена гимназию кончила, а моя вся наука — начальная школа, таби да война. Вот, думаю, встанет все на свои места и попадешь, чего доброго, к ней под башмак. При нынешнем положении в мире женщинам не следует давать слишком много воли.

Ай-ай-ай, совсем заговорил вас! И все из-за этой малярии, сразу вспомнилось старое. Разве можно такое забыть. А вот жил и не вспоминал! Но сегодня говорю, говорю и никак не могу остановиться.

Да, страшную войну пережила Япония. И все это не сон, а чистая правда. Жаль тех, кто погиб. Узнай они, как процветает нынче Япония, наверняка в гробу бы перевернулись. Даже у меня в мастерской изредка бывают клиенты, которые заказывают таби с застежками из чистого золота. «К добру ли это?» — думаю я, простой носочник, вспоминая старое. Дочь считает меня отсталым человеком.

— Отсталый? — кричу я ей. — Да я, к твоему сведению, дважды рожденный!

Что стало с солдатом, от которого впервые услышал это слово? С Судзуки? Так вот, перед самой посадкой на судно его арестовала австралийская полиция. Если на солдата поступала жалоба, что он учинил насилие над кем-нибудь из местного населения, его немедленно отдавали под суд, не вникая в суть дела. А Судзуки — фамилия очень распространенная, никаких доказательств, что виноват именно он, не было. Но существовал закон: кто победил, тот и прав, раз арестовали, значит виновен. Расстреляли, наверно. Тем дело и кончилось, в Японию он не вернулся.

Загрузка...