"Еще чернее и огромней
Тень люциферова крыла"
Обычное наше внезапно прервано,
Чернеет, растет Люциферова тень.
Это написано в сорок первом,
В дождливый августовский день.
В окно посмотришь, — и все спокойно.
Калошами хлюпая, люди идут,
Как будто давно отшумели войны,
Как будто бы это в прошлом году.
Над нами нависло, грозя, неизбежное,
И понято каждым, и в сердце любом:
Сегодня рушится наше прежнее
В протяжном вое свистящих бомб.
Картина любого горящего города
Кровавым туманом стоит в голове.
Забыли люди когда-то гордое
Имя, а ныне позор — человек.
В жужжании смерти, над нами летающей,
Сползла оболочка, и вот теперь
Остался, злобный, нерассуждающий,
Дрожащий от ужаса дикий зверь.
Меж строк наших сводок читая победы
Сумевших Европу ногами попрать,
Сотни и тысячи идут и едут
К востоку от голода умирать.
И я, настоящим захваченный властно,
Стараюсь на все события эти
Смотреть и думать, смотреть бесстрастно,
Смотреть, как из мглы столетий.
И все, что видел, и все, что слышал,
И все, что думал, умом обниму,
Чтобы понять — как это вышло?
Чтобы понять — почему?
— А знаешь, Борюнчик, это не так плохо написано. Зря только Горького почти процитировал. Плохой был писатель и плохой человек. К нам завтра зайдет Николай Венедиктович. Я знаю, ты не любишь, но все-таки, может быть ему прочтешь? Он поэзию понимает.
— Нет, не прочту. Не проси, а то и тебе читать не буду.
Елизавета Тимофеевна обиделась.
— Сноб ты, Боря. Моего друга (да и твоего, он тебя с пеленок знает) не удостаиваешь, а своему Лютикову, карьеристу этому, читаешь. Уж ему бы я не стала такие стихи читать. Понадобится — донесет. Или ты ему веришь? Николай Венедиктович не только стихи чувствует, он и мысли твои поймет. А что и мне читать не будешь, стыдно со мной так говорить.
— Прости, мама. Я плохо сказал. Не могу я читать ему свои стихи, настоящие свои стихи. Ведь всякие поздравительные в дни рожденья я читал всем гостям, и ему читал. А эти не могу. Тебе могу, а ему не могу. Пусть он твой друг, не могу. Лютикову, между прочим, я эти стихи не читал.
Больше об этом не разговаривали.
14 октября. Занятий уже нет. Объявлено: университет эвакуируется не то в Свердловск, не то в Казань, не то в Среднюю Азию. Но сперва почти наверняка в Свердловск. Кто может, добирайтесь сами. В эшелонах мест все равно не хватит. Студенты часами слонялись по университетским корпусам. По радио только музыка, никто ничего не знает. Слухи, полностью друг другу противоречащие, сменяются калейдоскопически.
— Слыхал? Говорят, немецкие танки в Кунцеве. Ждут, когда пехота подойдет.
— Кто сказал?
— Это я по сети ОБС слышал.
Сеть ОБС (Одна Баба Сказала) стала в эти дни единственным источником новостей.
— Ребята — бегом на Садовое Кольцо. Солдаты идут, Армия из Москвы уходит.
Борис побежал со всеми. По Садовому Кольцу, от Смоленской к Земляному валу, шла не армия — толпа. Шли молча. усталые, многие раненные, голова в бинтах или рука на перевязи, почти все солдаты, лишь изредка виднелись сержантские треугольники или лейтенантские кубари. Винтовки не у каждого. Пулеметов, орудий Борис не видел.
Люди на тротуаре угрюмо смотрели.
— На Владимирку идут.
— У Нижнего на Волге новую линию обороны строить будут. На дальних подступах к Москве. На ближних-то их, видишь, расколошматили.
— Стыдно, гражданка, так говорить. Просто смена частей. А вы панику распространяете. Доложу, кому следует, за это, знаете, по законам военного времени…
— Кому доложишь? Кому докладывать, давно в Ташкенте порядки наводят. Ты чего здесь стоишь? Мужик здоровый. Чем «докладывать», воевал бы. Может тогда бы немцы до Москвы не доперли.
Двое суток шли через Москву разбитые дивизии. Шестнадцатого у Бориса дома ночевали несколько однокурсников. Два парня и девушка. Из провинции, общежитие закрыто. Собрались идти пешком до Горького, а там видно будет.
Вечером долго сидели. Выпили, конечно. У Елизаветы Тимофеевны графинчик всегда найдется. Шутили: куда деваться? Немцы так и будут маршировать с запада на восток, а там, глядишь, японцы пойдут с востока на запад. Полушутя, полусерьезно условились — встретимся через месяц после войны в Калькутте на главной площади. Елизавета Тимофеевна в разговор не вмешивалась, слушала молча. В два часа ночи сказала:
— Боже мой, куда вы идете? Дети ведь, сущие дети. Ладно, дай Бог, не пропадете. А сейчас хватит. Собираетесь в шесть утра выйти, так надо хоть три часа поспать.
Борис проводил ребят до Абельмановской заставы. По дороге, у Земляного, как условились, вышла Ира. Последние недели у Бориса с нею все как будто сначала.
На Абельмановской народу — как демонстрация. Рюкзаки, детские коляски, чаще с барахлом, чем с детьми. Семья: пожилой мужчина с трудом толкает тяжело нагруженную тачку, за ним старуха и молодая женщина с двумя мальчишками лет пяти-шести. Непрерывно гудя, ползет, разгоняя толпу, грузовик с покрытым брезентом кузовом. Из-под брезента мебель, тюки, женские и детские лица. Рядом с шофером мужчина в военном кителе без петлиц.
Простились. Снова пошутили о встрече в Калькутте. Перецеловались. Ира немножко всплакнула.
Обратно шли медленно. Ира взяла Бориса под руку, тесно прижалась. Долго молчали. Потом Борис, глядя перед собой, сказал:
— Когда все это кончится, поженимся.
— Конечно, поженимся.
Еще помолчали.
— Пойдем сейчас к нам, я тебя с мамой познакомлю.
— Пойдем.
Пили чай. Говорили о войне, об эвакуации, о том, что никуда из Москвы не поедут. Противно завыли сирены: "Граждане, воздушная тревога!"
— Мы в убежище не ходим. Вы, Ира, если боитесь, можете спуститься. У нас дома большой подвал. Только неизвестно, где опаснее.
— Я не боюсь.
Хлопушки зениток где-то далеко. Через полчаса отбой. Борис проводил Иру. Вернулся.
— Знаешь, мама, мы с Ирой решили пожениться. Когда немного успокоится.
— Я так и поняла. Это, Боря, только тебе решать. Да и решать сейчас нечего. Кто знает, когда, как ты говоришь, немного успокоится.
— А тебе Ира понравилась?
— Красивая. Не такая красивая, как Сонечка, но красивая. Только она тебя не любит. И ты ее не любишь, так — влюблен по- мальчишески.
— Зачем ты это говоришь? Откуда ты знаешь?
— Конечно, говорю я это напрасно. Ты все равно не поверишь. А я знаю точно. Поумнеешь, сам любовь от влюбленности и от других чувств отличать будешь.
— Каких других чувств?
— Будто не понимаешь. У твоей Ирочки фигура хорошая.
— Знаешь, мама, я и говорить с тобой не хочу.
— И не надо, Боря. Не бойся, я с кем хочешь уживусь. Так что женись, пожалуйста, когда "немножко успокоится".
Через несколько дней Бориса вызвали на факультет. Университет был пуст. Преподаватели, студенты эвакуировались в Свердловск. Кое-какое оборудование увезли, но в лабораториях, практикумах — посуда, приборы.
С Биофака послали в комаудиторию. Там собралось человек тридцать, одни ребята. Павел Рыжиков с Истфака, председатель университетского комитета ВЛКСМ, глаза красные, небритый, встал перед кафедрой.
— Значит так, ребята. Мы собрали всех оставшихся в Москве студентов мужского пола. Вы мобилизуетесь в военизированную пожарную охрану МГУ. Будете жить в университете на казарменном положении. Заступите сегодня вечером. Сейчас разбейтесь на тройки, выберете в каждой тройке старшего. Старшие подойдут к столу, я запишу, распределю по объектам, поясню обязанности. Впрочем, обязанности и так ясны, не маленькие. Во время воздушной тревоги — на крыше зажигалки тушить, ящики с песком приготовлены, на крыши затащите сами. Лопаты, рукавицы, ключи от всех корпусов получите. Связь телефонная. Список телефонов дам старшим. Обстановка, сами понимаете, тревожная. Никого посторонних в корпуса не пускать. Подозрительных задерживать, доставлять в штаб охраны. Штаб — в кабинете ректора. Вопросы есть?
С места:
— Что значит «военизированные»? Оружие дадите?
— Оружия нет. Мне выдали два нагана. Один у меня, другой у дежурного по университету. Ничего, в крайнем случае лопатами Еще вопросы? Нет? Тогда начинайте.
К Борису подошел высокий парень с Химфака. Вовка Горячев. Борис с ним довольно близко сошелся на окопах (хотя рыли противотанковые рвы, все студенты говорили "на окопах").
— Слушай, Великанов, давай к нам в тройку. Еще Эдик Бурштейн, наш химфаковец с четвертого курса, да ты его по окопам знаешь, парень свой. Заметано?
Старшим выбрали Горячева. Борис с Бурштейном подождали в сторонке, пока Вовка не закончил оформление у Рыжикова.
— Наш корпус — где БХА, а пост — на крыше физфака, над Большой Физической. Скажете — неудобно? Действует великий принцип ЧЖ. Хотя заступаем в девятнадцать ноль-ноль, в кладовку пойдем сейчас, а потом сразу к БХА, ключи уже у меня, есть идея насчет помещения.
На черной кожей обитой двери табличка: Академик Н.Д.Зелинский. Дверь заперта. Вовка вытащил складной нож, открыл тонкое лезвие, и через две минуты замок щелкнул:
— Прошу, ребята. Будьте, как дома. Смотри, Эдик, вот что значит вовремя изобрести противогаз. Неплохо устроился этот маразматик.
Глубокие в мягкой коже кресла. Два дивана. Огромный письменный стол.
— И телефончик есть. Ну-ка, попробуем. Работает. Спасибо, барышня, проверка. Пошарьте, ребята, в шкафах, есть у меня подозрение. Ацетон нам ни к чему. А вот то, что нужно. Смотри, литра четыре, це-два-аш-пять- о-аш. Надеюсь, не абсолютизированный, а то меня совесть замучит. Так что давайте, ребята, по домам, а к семи сюда, как штык. Несите закусь, какая найдется, отметить начало службы, чай, картошку, сахар, соль. Впрочем, натрий хлор на Химфак нести грешно. Бутылку подсолнечного я принесу. Завтракать будем по очереди бегать на Тверскую в молочную. Сосиски на обед тоже всегда там купим. Ужинать, пока спирт есть, здесь будем. А дальше, чем на два дня, загадывать в наше время наивно. Да, возьмите одежду потеплее. На крыше ночью холодно. Дверь в квартиру захлопнем, я вас открывать научу. И объявление повесим: "Занято военизированной пожарной охраной МГУ".
Десять дней ребята прожили в кабинете академика. На крышу лазили каждый день, вернее каждую ночь. Нашли короткий путь подземными коммуникациями на физфак, так что через пять минут после сирен были на крыше. Дежурили по двое, один оставался в корпусе. Вид с крыши был прекрасный: Кремль, как на ладони. По утрам в молочной на углу Тверской (все были коренными москвичами, новые названия не любили) никого, кроме студентов из охраны МГУ, не бывало. Мягкая французская булка, сосиски, сметана, чай — жизнь прекрасна. Вечером картошка, домашние соленые огурцы. Спирт разводили до 60-градусной крепости, через пару дней в одной из лабораторий нашли еще, хватило почти до конца.
Уже на второй день стало ясно: можно не бояться, говорить обо всем. Борис всегда удивлялся, почему так быстро узнаешь: с этим человеком говорить можно, с этим — нельзя. Вовка объяснил:
— Это у нас чутье выработалось. Ты же биолог. Дарвина проходил. Естественный отбор. У кого не выработалось, те вымерли.
У Горячева отец был крупный военный, посажен в тридцать седьмом. Вовка чем-то напоминал Сергея, нарочитой циничностью, житейской ловкостью. Но циничность вроде напускная, защитная. От отца не отказался, в комсомоле не был.
— Чтобы я за эту сволочь кремлевскую добровольно воевать пошел, — да ни в жизнь! Сам армию уничтожил, всех командиров перестрелял, а теперь в штаны наклал, по радио распинается, братьями и сестрами называет. И чего этот дурак Гитлер с нашим поссорился? Мы их кормили, нефть давали, чего полезли?
Эдик:
— А если призовут?
— Призовут — пойду. И воевать буду, думаю, не хуже других. Меня с детства приучили: если делать — делай хорошо. А чтобы самому напроситься, как наши энтузиасты, — накося, выкуси! Впрочем, не призовут, мне последний раз белый билет дали, да и отец сидит.
— А по-моему, с фашистами надо воевать. Четвертый курс пока не брали, но теперь, наверное, меня призовут, раз я с университетом не уехал. Все-таки, что ни говори, фашисты. "Семью Оппенгейм" читал? У нас, конечно, много дров наломали, но ведь основа, идеи правильные. Думаю, после войны по-другому будет. Если победим.
Борису было с ними хорошо. По вечерам, после нескольких бюксов разведенного, если не было воздушной тревоги, читал ребятам стихи. Блока, Пушкина, иногда свои. В кабинете уютно, говорили обо всем, тихо, без суеты.
29 октября воздушную тревогу объявили еще засветло, только начало смеркаться. На крыше дежурили Борис с Вовкой. Сидели спиной к стене на низкой трубе. Постепенно темнело. Разрывы зениток приближались. Прожекторы лихорадочно заметались по небу. Послышался гул самолета. Затем один за другим три взрыва, отделенные друг от друга несколькими секундами. Первый взрыв откуда- то из-за Кремля, слева. Второй прямо перед ними за кремлевской стеной, сразу же черное облако, а затем столб пламени. И тут же самый сильный удар, казалось, перед их корпусом. Взрывная волна сбросила ребят с трубы на плоскую железную крышу. Вскочили, подбежали к парапету. Пыль стояла над Манежем и университетским корпусом на Моховой. Гул самолета затих, ближние зенитки смолкли. Пошли вниз к Эдику. Из штаба уже позвонили: всем идти к корпусу на Моховой, взять лопаты. На Манежной площади перед решеткой главного корпуса лежал милиционер. Потом узнали — взрывной волной было убито несколько постовых. Им не разрешалось уходить во время воздушной тревоги. Огромная воронка на тротуаре между воротами к корпусу и Манежем. С Манежа и со здания Горьковской библиотеки МГУ снесены крыши. Перед самыми воротами опрокинут грузовой трамвай, валяются мешки, многие разорваны, освещенная отблесками пожара в Кремле белая мука на булыжниках. У Ломоносова в центре двора голову, как ножом, срезало. По всему двору разбросаны книги, взрывной волной направленно разрушено книгохранилище.
До утра закапывали воронку. Приехали на грузовике солдаты. Руководил толстый командир с ромбом в петлицах.
— Чтобы к утру и следа не было!
Мешки с мукой бросали в воронку, из разорванных мешков ссыпали муку лопатами, свозили землю на тачках с цветочных клумб вокруг памятника Ломоносову. Собирали книги, складывали в нижнем холле библиотеки. Борис нашел давно запрещенную монографию Бауэра "Теоретическая биология". Венгерский биолог Эрвин Бауэр, переселившийся в Союз в тридцатые годы, успел перед своим арестом в тридцать восьмом опубликовать эту книгу. Борис о ней много слышал, но держать в руках не приходилось. Оглянувшись по сторонам, сунул ее под куртку, под левую руку.
Когда к утру видимых глазу прохожих наружных следов на площади и во дворе почти не осталось (даже голову Ломоносову кое-как приставили), ребята вернулись к себе. Вовка и Эдик мерзли без пиджаков. Пиджаки несли свернутыми — в них были книги. Смотря на груду толстых монографий, вываленных на стол академика, Вовка удовлетворенно сказал:
— Спасем эти культурные ценности от превратностей войны. Лично я претендую на Каррера с Льюисом и Рэндалом. «Введение» Адама Казимировича Раковского с болью в сердце отдаю Эдику. Из-за остальных, думаю, ссориться не будем.
В этот же день всех вызвали в штаб. Усталый Рыжиков вручил повестки Краснопресненского Райвоенкомата.
— Распишитесь в получении. Из военизированной охраны демобилизуетесь. Сейчас по домам, а завтра к девяти ноль-ноль на Пресню. Что брать с собой, — там написано. Счастливо воевать, ребята! Живы останетесь, возвращайтесь в МГУ после победы. Корпус заприте, ключи занесите мне.
Вышли на Моховую. Вовка сказал:
— Вот и кончилась наша лафа. Хорошо, что спирт допить успели. Вы как, собираетесь завтра на Пресню?
Эдик:
— А ты что, не пойдешь?
— Зачем время зря тратить? Все равно не возьмут. У меня же минус девять. Я же стрелять не в ту сторону буду. А вдруг дурак попадется и забреет. Нет уж, я завтра с утра начну свой дранг нах остен, родной Химфак догонять.
— Смотри, Вовка, ты же расписался. Найдут, плохо будет.
— Кто найдет? Кто искать будет? Ты что, не видишь, что творится? Им сейчас в этом бардаке только и делов, что выслеживать Владимира Горячева.
Перед тем, как разойтись по домам, пошли к площади Ногина посмотреть, куда попала вчерашняя первая бомба. Здание ЦК стояло разрезанное пополам. Одна половина будто целая, только странно было смотреть на обнаженные ячейки комнат, открытые с одной стороны холодному осеннему ветру и напоминавшие множество маленьких театральных сцен: занавес уже поднят, столы, стулья, даже лампы настольные кое-где видны, а актеры еще не вышли. Другая половина — бесформенная груда камней. Милиционеры заканчивали ограждение, отгоняли останавливающихся прохожих. По Ильинскому бульвару пошли наверх к Маросейке. Борис сказал:
— Самолет так и не сбили. Сам фюрер, наверное, летчику железный крест на грудь прицепит. Сбросил три бомбы и попал в ЦК, Кремль и Университет.
У памятника героям Плевны разошлись.
— Ладно, ребята, ни пуха вам ни пера. Встретимся — напьемся, чертям тошно станет.
В военкомате, куда Борис пришел утром с Елизаветой Тимофеевной, все кончилось очень быстро. Медосмотра никакого не было. Врач задал несколько вопросов и написал: "годен к строевой службе". В маленькой анкете, в графе "есть ли репрессированные родственники?", Борис написал «нет». Военком забрал паспорт, сказал, что Борис зачислен в седьмую маршевую команду, которая завтра утром выходит пешком во Владимир, где они будут распределены по запасным полкам для прохождения военной подготовки. С маленькой группой призванных Бориса повели в здание соседней школы. Седьмая маршевая занимала два класса. Молоденький лейтенант, начальник команды, записал Бориса, разрешил быть свободным до вечера, велел запастись едой (он сказал "сухим пайком") на два дня, потому что нет уверенности, что в первые же дни марша удастся организовать питание.
Почти весь день Борис провел у Иры, было хорошо. Вечером — дома. Елизавета Тимофеевна приготовила "сухой паек" — бутерброды, крутые яйца, вареная картошка, огурцы. Была недолгая воздушная тревога, после отбоя Борис сказал:
— Уже девять, мама. Пора идти. Завтра выход в семь. Не надо приходить провожать, простимся сейчас.
— Простимся, Борюнчик. Но провожать я все равно приду. Ира придет?
— Придет.
— Ну и я приду. А простимся здесь. Посидим тихо напоследок. Ну, иди. Одно помни. Что бы ни случилось, ты всегда найдешь меня здесь. Если буду жива. И не геройствуй. Может, впрочем, и не придется. Возьмут немцы Москву, война кончится.
— Не кончится, мама.
— Ну, не знаю. И пиши, чаще пиши. Обо мне не волнуйся. Я все выдержу. До свиданья, мой мальчик.
Прижала голову Бориса к груди, потом взяла лицо в ладони, поцеловала глаза, губы. Поцелуй этот Борис надолго запомнил. У них в семье не было принято целоваться. Александр Матвеевич не терпел "эти сантименты", да и Елизавета Тимофеевна внешних проявлений нежности не любила.