Александр Александрович Самойло Две жизни

Часть первая

Глава 1-я ДЕТСТВО И ГИМНАЗИЧЕСКИЕ ГОДЫ

«Nescire, quid, antequam natus sis, acciderit, id est semper esse puerum».[1]

Я родился в Москве в октябре 1869 года. Мой отец в то время был военным врачом во 2-м гренадерском Ростовском полку, стоявшем в Москве в Спасских казармах. Он хорошо владел языками, отлично знал математику. Склонность к этому, вероятно, была унаследована им от своего отца, моего деда, бывшего в звании профессора математики директором Смоленской гимназии.

По генеалогическим изысканиям одного из моих родственников — литератора, не имевшего, по-видимому, в свое время более существенных занятий, — род наш известен еще со времен кошевого атамана, а затем и гетмана запорожского войска Самойло-Кошка (Самийло-Кiшка). Последний родился в 1530 году в г. Каневе, в семье простого казака, в тревожную пору непрерывных татарских набегов. После смерти в 1564 году гетмана Вишневецкого, сброшенного турками на острые колья, Самойло-Кошка был выбран сначала кошевым атаманом, а затем гетманом. Двадцать шесть лет он провел в плену у турок прикованным к галерам. После побега из плена в 1602 году убит в национально-освободительной войне с поляками.[2]

В ряде литературных источников особенно отмечается популярность Самойло-Кошки как прославленного казака, который вывел невольников из турецкого плена. Читая еще мальчиком думу о Самойло-Кошке, я очень гордился его боевыми подвигами и в порыве ребяческого тщеславия всерьез сожалел лишь о том, что он был просто убит в бою, а не зажарен поляками и даже не посажен на кол турками.

Деятельность Самойло-Кошки была заметной страницей в истории Украины и осталась в летописях героической борьбы украинского народа против польско-шляхетского порабощения, за единство с братской Россией. Имя его стоит в одном ряду с замечательными именами предшественников славного Наливайко и доблестного Богдана Хмельницкого.

В настоящее время фамилия Самойло уникальна. Один из моих двоюродных братьев в связи с этим попал однажды в забавное положение. Он ехал куда-то по железной дороге и, проснувшись ночью, в купе на верхней полке увидел над своей головой незнакомый чемодан с надписью «Самойло». Уверенный, что никакого другого Самойло здесь не может быть, он решил, что чемодан принесла провожавшая его сестра, но забыла предупредить об этом. Едва он снял чемодан, чтобы рассмотреть его поближе, как пассажир, лежавший на соседней полке, с крайним возмущением воскликнул: «Зачем это вы по ночам копаетесь в чужих вещах?»

Объяснение, грозившее скандалом, завершилось родственными объятиями: второй Самойло оказался двоюродным братом первого. Но, живя в разных городах, они еще ни разу до сих пор не видели друг друга.

Окончив с отличием Московский университет, отец мой получил право на длительную заграничную командировку в Германию для усовершенствования в медицинских науках. Мне было тогда четыре года. Мы жили в одной квартире с сестрой моей матери, Екатериной Васильевной Нечаевой, старой девой, на углу Петровки и Столешникова переулка, в церковном доме, по соседству с известным тогда в Москве французским шляпным магазином Лемерсье.

Дела в семье сложились в то время тяжело. Два моих младших брата были слабого здоровья и непрерывно болели. Мать была вынуждена с ними и няней, Анной Павловной Демидовой, жить отдельно от остальных, на другой половине квартиры. Екатерина Васильевна и Егор, денщик отца, предоставленный нам в услужение, привязались ко мне, как могли. Имея небольшие средства, тетушка не отказывала мне ни в чем. Сама она проводила все время в чтении преимущественно французских романов. Хорошо, что Егор был человек твердый, степенный и грамотный: он сдерживал меня во всех баловствах. Ему я обязан тем, что рано выучился читать и не испортился вконец.

Этот порядок нашей жизни остался и по возвращении отца из Германии. Будучи очень занятым службой, практикой и научными работами, он всецело предоставил дело моего воспитания Екатерине Васильевне. И вот мне, шестилетнему мальчишке, разрешалось делать все, что я хотел. Лишь иногда вечерами отец занимался со мной по арифметике и языкам. Но главное влияние на меня имел в ту пору Егор.

Егор был удивительным самородком — он самостоятельно выучился читать по «Родному слову» Ушинского и начал учить меня по этой книге, а также по сборнику сказок Афанасьева. Ложась спать, я непременно требовал, чтобы Егор рассказывал мне что-нибудь на сон. И он охотно выполнял мои просьбы.

Мать я почти не видел и не признавал. Отца любил чрезвычайно и очень огорчался, когда он в неудовольствии за мою рассеянность, теряя терпение на занятиях по арифметике, брал меня за ухо, не причиняя, впрочем, никакой боли. Занятия по языкам — немецкому и французскому — шли у нас лучше. Рано начал я заниматься и по английскому языку, что произошло случайно. Внизу, под нашей квартирой, тетка снимала маленькую комнатку для своего брата — Ивана Васильевича. Последний был выгнан из духовной академии за то, что обозвал обер-прокурора «святейшего синода» Победоносцева[3] прохвостом, а Каткова с его «Московскими ведомостями» — как-то еще хуже. Отец пришел в восторг от поступка Ивана Васильевича, в знак чего охотно согласился на его предложение начать со мной занятия по английскому языку, тем более что Иван Васильевич владел им в совершенстве. К несчастью, из-за унижения, которому Иван Васильевич подвергся, он начал пить и пить запоем. Немалая вина в этом ложилась и на меня. «Санька, — часто говорил Иван Васильевич, зная, что мне ни в чем не будет отказано, — попроси у тетушки денег на водку». И я тем охотнее делал это, что такая его фраза означала перерыв в занятиях английским языком. Наоборот, слова: «Санька, попроси у тетки денег опохмелиться», — предвещали возобновление наших занятий. С течением времени промежутки между этими фразами делались все длиннее, пока бедный Иван Васильевич не спился окончательно. Его отвезли тогда в подмосковное село Пятница-Берендеево к какому-то знакомому тетки — дьякону, тоже Ивану Васильевичу и еще более горькому пьянице.

Для меня это событие связано и с приятными воспоминаниями, так как тетка раза три поручала Ивану Васильевичу — дьякону, приезжавшему в Москву на своей телеге, отвозить меня к моему дядюшке в Берендеево для занятий по английскому языку. В деревне же я мог совершенно свободно ходить по лесам и болотам, играть в бабки и даже стрелять из старого ружья.

Дьякон, садясь в телегу, обычно клал под себя топор. На мой вопрос, зачем он это делает — ведь неудобно сидеть на топоре, объяснил: «Хочу, чтобы топор был под рукой: поедем лесом ночью, и, если нападут разбойники, буду им головы расшибать». Я очень жалел, что мне не пришлось ни разу видеть такое применение топора в руках человека, привыкшего махать кадилом. К тому же я недоумевал: топор должен быть под рукой, а клали его совсем под другую часть тела.

Несравненно хуже повлияла на меня тетушкина страсть к романам. Я читал все, что попадало мне под руку из ее книг, а также из шкафа отца. Я отлично помнил сюжеты многих романов; рано понял, что значит влюбляться, и знал, что любовь может кончаться и счастливо и несчастливо. Едва я начал ходить в соседнюю приходскую школу, как влюбился сам в Машу Брюшкову, дочку меховщика с Неглинного проезда. Ухаживая за ней, я приносил ей из церкви просвирки, добываемые мною по протекции Егора, ставшего помощником церковного старосты. Помню, что во мне рано развилась сентиментальность, не оставившая меня и после.

Здоровым противовесом этому была появившаяся у меня другая страсть — пилить, строгать, точить. Благодаря отцу, который передал нам с Егором верстак и токарный станок с полным набором инструментов, я мог вволю предаваться этим занятиям. Чтобы еще больше приохотить меня к работе, отец познакомил меня с Геништой — командиром нестроевой роты Ростовского полка. Геништа стал моим главным наставником во всех ремеслах.

Чтение глупых книг и увлечение ремеслами шли в определенный ущерб серьезной учебе, но еще долго я отдавал этому многие часы своей ранней юности.

Таким образом, главными моими учебными занятиями перед поступлением в гимназию были: теоретические занятия по языкам — немецкому и французскому с отцом по вечерам и английскому у Ивана Васильевича, до его отъезда в деревню. Практики было вдоволь и самой разнообразной. Владелец магазина француз Лемерсье держал породистых голубей и выписывал из Парижа мастериц-француженок. Плохо зная по-русски, он охотно пользовался бы моей готовностью лазать по крышам, гонять первых и развлекать разговорами вторых, если бы Егор предусмотрительно не уводил меня от опасностей как физических, так и моральных. Не менее занимательна была практика в немецком языке у моего сотоварища по двору Володи Михайловского, сына большого германофила, содержателя меблированных комнат на углу Столешникова переулка. Там периодически поселялись приезжие из Германии, а преимущественно «aus Riga» актрисы и кафешантанные певицы, с которыми Володя, а вместе с ним и я нередко весело болтали.

Отец не раз удерживал меня от этих знакомств и даже делал предостережения Михайловскому, но наблюдать за мной было некому, даже Егору считалось неудобным, как солдату, ходить по меблированным комнатам.

Желая приохотить меня к чтению русских классиков вместо французских романов, отец часто сам читал мне отдельные произведения. Он владел даром выразительного чтения, любил стихи и часто увлекал меня своим чтением. Один случай особенно остро запечатлелся в моей памяти. У меня на плече загрязнившаяся царапина превратилась в карбункул. Его надо было разрезать. Не зная, как склонить меня к этому, отец стал читать мне «Вий» Гоголя, а затем, прервав чтение, заявил, что продолжит его только после того, как нарыв будет разрезан. Я не только согласился на операцию, но и перенес ее с терпением, удивившим отца. Рубец на плече остался у меня до сих пор как неизгладимое свидетельство о впечатлении, произведенном на меня повестью Гоголя.

Помню, как двумя годами позже отец читал нам любимые места из «Войны и мира» и «Анны Карениной». Слушая его, я будто наяву видел перед собой и Долохова с бутылкой рома, сидящего на окне, и Вронского во время скачек и сам переживал все их ощущения.

Так прошли годы до русско-турецкой войны 1877–1878 годов. Отец уехал в действующую армию, оставив нас, мальчуганов, с матерью и теткой. Уезжая, отец просил устроить меня в приготовительный класс гимназии, о чем уже договорился со своим близким товарищем по университету Дмитрием Федоровичем Назаровым, преподавателем математики в 3-й гимназии. Назаров много помог матери содействием и советами, но своим преподаванием в гимназии оказал мне медвежью услугу, о которой, как читатель увидит ниже, я не мог забыть на протяжении всей своей жизни. Другой просьбой отца было заставить меня брать уроки музыки. Однако из этого, к моему более позднему огорчению, ничего не вышло. Слишком не вязалось это занятие с моим тогдашним упрямым стремлением к самостоятельности.

Лето 1877 года мы жили на даче в селе Раменском, в 60 верстах от города по Рязанской дороге; тетка лечилась в Старой Руссе, и я был настолько предоставлен самому себе, что мать даже отпустила меня одного в Москву для поступления в гимназию.

Годы войны особых впечатлений во мне не оставили, но пробудили живой интерес к военному делу. Помню, как я был горд подвигами дяди (брата отца), только что выпущенного офицером из Михайловского артиллерийского училища. Он взорвал в бою у Браилова на Дунае удачным выстрелом из берегового орудия турецкий броненосец «Лютфи-Джелил». Я носил в гимназию и показывал товарищам портрет дяди, напечатанный на конфетных бумажках. Столь же гордился я заслугами отца, работавшего под руководством знаменитого Пирогова. Отец получил все ордена с мечами, до Владимира включительно, за оперирование и перевязку раненых на полях сражений под неприятельскими пулями; его письма с войны глубоко занимали мое воображение.

Я поступил в 3-ю Московскую гимназию, помещавшуюся на Большой Лубянке (ныне улица Дзержинского), в бывшем доме князя Пожарского, предводителя народного ополчения в 1611/12 году; теперь это здание Министерства внутренних дел. На занятия я всегда шел проходным двором с Петровки на Неглинный проезд, мимо мехового магазина Брюшкова, в надежде хоть издали увидеть пленившую меня Машу, дочку хозяина.

Отец вернулся в Москву с полком по окончании войны, и я часто слышал от него слова, которые он любил повторять, слова высоко почитаемого им своего учителя по военно-полевой хирургии Н. И. Пирогова: «Война заставила Россию сдаться, как и Крымская война, перед нашим внутренним бессилием». Речь шла о последствиях крепостного права и о самодержавии как источниках бессилия. Эти слова были первыми политическими мыслями, оставшимися в моей голове, хотя, конечно, полный смысл их оставался мне непонятен.

Отец увлекал меня рассказами о войне, показавшей, как и другие войны, великую любовь русского народа к своей родине, о силе и храбрости солдат, их готовности самоотверженно защищать наших братьев — балканских славян, томившихся под турецким игом. Сильную ненависть вызывала у отца подстрекательская политика Англии. Он горячо сочувствовал национально-освободительной войне балканских славян и был под влиянием морального воодушевления, охватившего русский народ. Не мог он без большого волнения говорить и о гениальном Пирогове, вновь, как и в Крымскую войну, показавшем на поле боя свое умное и самоотверженное мужество хирурга, о подвигах русского офицерства, а в особенности простого русского солдата, заложившего в этой войне основу нерушимой дружбы русского и болгарского народов.

Связи отца с Ростовским полком настолько упрочились, что все мы в семье поддерживали самые дружеские отношения со многими его офицерами. Полк этот сделался как бы второй семьей не только для отца, посвящавшего службе все свое время, но и для меня. Летом я ежедневно бегал из Коптевских выселок, где мы снимали дачу, через поле и Всехсвятскую рощу к отцу в лазарет.



А.И. Самойло

в должности дивизионного врача

1-й гренадерской дивизии (1892 г.)


Особыми симпатиями отца в полку пользовались офицеры, отличавшиеся свободомыслием и независимым поведением, справедливые командиры, умевшие заслужить любовь солдат. В этот «кружок», как в шутку называл отец своих полковых друзей, входили ротные командиры: ярый поляк Корсак, два брата украинцы Геништы, умный и хитрый еврей врач Гольдберг и полковой фельдшер Зайцев, воспитанный отцом и беспредельно ему преданный; часто среди членов «кружка» появлялся полковник Стессель (известный комендант Порт-Артура в русско-японскую войну), был тут и наш денщик Егор — лучший солдат нестроевой роты у Геништы.

Дружба их обращала на себя внимание и чуть ли даже не вызывала подозрений начальника дивизии генерала Водара. Он намекал на это отцу, когда последний получил должность полкового врача. В 80-х годах, когда отец был уже дивизионным врачом в 1-й гренадерской дивизии в чине действительного статского советника, он установил самую живую связь с офицерами 1-го гренадерского Екатеринославского полка. В этом полку уже после смерти отца начал в 1893 году свою службу и я, встретив там самое теплое отношение к памяти отца.

Еще будучи с Ростовским полком на войне в Азиатской Турции, отец, как врач, спас от смерти командира гренадерского корпуса генерала Роопа. Его и всю его семью отец продолжал лечить и в Москве и не раз вызывался для этой цели в Одессу, когда генерал Рооп получил назначение одесским генерал-губернатором. В первое же лето по возвращении в Москву после войны Рооп настоял, чтобы отец с семьей провел у него теплый сезон в подмосковном имении Леонове (по Владимирскому шоссе), в 20 километрах от станции Обираловки, увековеченной Львом Николаевичем Толстым.

В этом имении я впервые, несмотря на разницу лет, дружески сошелся с сыном Роопа Владимиром, тогда еще 15-летним московским кадетом, и не терял с ним связи До самой империалистической войны.

Дружба наша началась со сходства характеров. Владимир Рооп был красивый, изящный мальчик, танцор и скрипач; впоследствии, закончив Пажеский корпус, он сделался блестящим кавалергардским офицером, нисколько, однако, не изменившись в своих товарищеских отношениях ко мне. Однажды в Леонове он позвал меня поехать с ним в лодке на мельницу на речке Пехорке, тогда запруженной и бывшей у имения Роопа довольно широкой. Владимир часто туда ездил, так как ему нравилась дочка мельника. Я тоже не преминул влюбиться в гостившую у нее подругу, хорошенькую польку Тосю Дмоховскую. Вскоре, однако, выяснилось, что Владимир, приглашая меня, действовал не вполне бескорыстно: ему нужен был компаньон, говорящий по-французски, для вящего эффекта в своем ухаживании. Приятное знакомство продолжалось недолго: лето кончилось, Роопа отвезли в Петербург, в Пажеский корпус, меня — в Москву, — turpe dictu![4] — ходить в гимназию, хотя бы и мимо магазина Брюшкова.

Живо помню, что в Леонове я впервые сильно обиделся на свою тетку Екатерину Васильевну: мне хотелось иметь такие же сапоги, как у Владимира, а она по наивности заказала их за пять целковых тут же, у местного крестьянина сапожника села Леонова! Можно себе представить, как они, сшитые из черного товара, выглядели рядом с щегольскими ботфортами Владимира и как велика была обида для влюбленного сердца!

Из Леонова мы вернулись в новую квартиру, снятую на Большой Якиманке, в доме купца Попова. При доме был большой сад и двор. У хозяина был сын, учившийся в Коммерческом училище (еще хуже, чем гимназия!), и две дочери:.одна чрезмерно толстая, а другая, младшая, — худенькая и хорошенькая. Сын стал моим товарищем по столярничеству и травле кошек в саду, а младшая дочка вытеснила из моего сердца Машу Брюшкову и Тосю Дмоховскую.

Все свое свободное время отец посвящал или занятиям со мной языками, или беседам на разные просветительные темы. В них редко участвовали мои младшие брат и сестра. Мое же присутствие при всех разговорах отца с навещавшими нас родственниками, с матерью и Екатериной Васильевной не только разрешалось, но и поощрялось взрослыми.

Отец опасался, что на моем здоровье могут отразиться те или другие наследственные недостатки его самого, и проявлял постоянную заботу о моем здоровье и правильном режиме. Вспоминая о его беседах на эту тему, я вижу, что отец был горячим приверженцем Дарвина и Тимирязева.

Занятый весь день на службе и поездками по многочисленным пациентам Московского гарнизона, от командира гренадерского корпуса Малахова и до семей полковых офицеров, отец не забывал и о научной работе. Он выписывал много книг, преимущественно из Германии, и читал их часто далеко за полночь; от этого у него развились хронические головные боли, мучительно отражавшиеся и на здоровье и на общем самочувствии. На своем наглядном примере он пояснял мне вред такого ненормального режима и строго наблюдал, чтобы я не засиживался позже 11 часов вечера. Этой благодетельной привычкой я всецело обязан отцу. До настоящего своего преклонного возраста я почти не знал головных болей. При этом я всегда полностью воздерживался от вина и курения (вред последнего отец всегда ощущал на себе). Я убежденно объясняю свое здоровье, бодрость и выносливость тем, что следовал заботливым советам отца.

К сожалению, я мало обращал внимания на настойчивое предупреждение отца уберечься от грыжи, как наследственного недута. Мой дед страдал им и также предостерегал от него отца, а у последнего недуг развился лишь в годы войны — в тяжелых условиях жизни на Карском плоскогорье Азиатского театра военных действий. Предупреждение отца о возможности заболеть я воспринимал с недоверием, как один из доводов отказаться от военной службы, связанной с верховой ездой. Действительность подтвердила мнение отца. Служба в пехотном полку никаких осложнений не вызывала, но верховая езда (участие в конных охотах «за лисичкой», стаж в кавалерии и артиллерии), несомненно, оживила наследственное предрасположение. Содействовала этому — уже по моим собственным наблюдениям — моя активная педагогическая деятельность, чтение лекций в больших аудиториях, когда приходилось сильно напрягать голос; к 50 годам я отчетливо чувствовал, как прогрессировал недуг.

Так полностью оправдалось предсказание отца. Отношение к вину у нас с отцом было одинаковое. У нас обоих даже небольшие порции легких вин вызывали сильные головные боли и непреодолимый тяжелый сон. Однажды во время экскурсии по Абхазии на исторической Афонской горе жара склонила меня выпить два стакана воды с очень небольшой долей легкого вина. В результате я пролежал весь день на траве, тут же у стола, не будучи в состоянии переменить своего положения на более удобное.

У меня в памяти хорошо сохранились горячие нападки отца на литературу, читавшуюся моей тетушкой. Интересными для меня были беседы отца с нашим близким родственником А. Д. Алентьевым на политические темы. Это был заслуженный казачий полковник, георгиевский кавалер, человек простой, даже малообразованный. Его любознательность по всем общественным и политическим вопросам охотно удовлетворялась отцом.

На основании этих разговоров у меня понемногу составились первые представления как о нашем собственном царе, так и о немецком кайзере Вильгельме, которому отец еще тогда предсказывал — быть «со свернутой шеей». Мое представление о царе оставалось довольно туманным, вероятно вследствие более осторожных высказываний о нем; знакомство же с Вильгельмом было гораздо полнее, разностороннее. Затем, правда много позже, у меня сложилось уже твердое понятие о Вильгельме как о гордом, самоуверенном, враждебном нам правителе, безосновательно считавшем себя гениальным ученым, оратором, политиком и военачальником, осуществляющим высокое предначертание владеть всем Востоком («Drang nach Osten») и властвовать над всеми морями.

Узнав из этих же разговоров о привезенных отцом из-за границы запрещенных книгах Герцена и других писателей, я поспешил прочитать их. Однако я не нашел в этих книгах ничего интересного, что, конечно, можно объяснить только тем, что я был еще слишком не подготовлен к такому чтению, ответа же на вопрос — как немецкие рабочие будут «свертывать шею Вильгельму», что меня больше всего интересовало, — в этих книгах тоже не было. Отец объяснил мне, что главная тема запрещенной литературы — тяжелая жизнь народа. Рассказы отца меня очень трогали, так как он сопровождал их чтением стихов Некрасова и Кольцова, своих любимых поэтов. Читал он артистически, представляя голосом и в лицах крестьян и даже крестьянок, чем приводил в восторг Егора и няню Анну Павловну, приходивших его слушать. Особенно хорошо и трогательно изображал он разговор двух крестьянок, из которых одна с плачем говорит другой о смерти сына:

Умер, Касьяновна, умер, сердешная,

Умер и в землю зарыт.

Егор и няня не раз рассказывали о своей жизни, чем помогли мне острее почувствовать разницу в жизни богатых и бедных в городе и деревне. Эти рассказы явились семенами, давшими затем свои всходы — правильные взгляды на социальную структуру общества и на общественную жизнь.

Незаметно развивалось во мне и чувство любви к народу, к своей земле и ее природе. Отец в изобилии покупал мне книжки, которые читались и комментировались мной совместно с Егором. Он охотно, как взрослое дитя, и учился со мной, и с увлечением играл в городки и в бабки — мою любимую игру, которой я не изменял до старших классов гимназии. Особенно Егор восхищал меня умением так заливать бабки свинцом, что они при бросании всегда ложились на «плоску» (на плоский бок), а не на «жог» или «низку» (на другие свои бока). Это очень важно при жеребьеметании. Попутно Егор снабжал меня удачно выделанными самострелами и всякого рода забавными поделками из дерева, в чем был великим искусником.

Талантам Егора удивлялся и сам отец, он часто заказывал ему разные приспособления для своих научных работ и опытов и восхищался мастерством выполнения. Имей Егор надлежащее воспитание и образование, он, наверное, мог бы стать хорошим инженером или ученым. Так складывались во мне еще в ребяческую пору представления о жизни, о неравенстве положения людей в обществе, о различии между физическим и умственным трудом, о несправедливом распределении земных благ. Другой характер носили разговоры отца с матерью и Екатериной Васильевной.

Мать подвергалась упрекам за излишнюю нежность ко всем нам, за отсутствие необходимой строгости в нашем воспитании, а также за непрактичность в ведении домашнего хозяйства, влекшую к непредвиденным и излишним расходам. Любя музыку, отец нередко сетовал и на то, что мать не сумела приохотить меня к фортепьянной игре. Музыкальная культура, говорил он, часть национальной культуры народа, она является выражением его зрелости, как вообще все искусство.

Мою тетушку Екатерину Васильевну отец очень любил и уважал, но, как я уже говорил, осуждал ее за выбор книг для чтения (он не догадывался, как широко ее книгами пользуюсь и я). Упрекал отец тетушку и за то, что она портит меня своим безмерным баловством. Эта тема всегда доводила ее до слез. Нелегко сносила она и отцовские нападки на любимые ее произведения обоих Дюма, Поль де Кока и других, которые отец осуждал весьма резко. Еще в молодости доставалось тетушке от отца и брата Ивана Васильевича за чтение «Русского вестника» и «Гражданина». Настойчиво рекомендовалось ей заменить их «Современником» и «Отечественными записками». Недолюбливали они оба, и отец и дядюшка, Ибсена и Гауптмана.

В вину Ибсену ставились его пессимизм, отвлеченность и неясность идей, особенно высказывание, что его «прельщает не сама свобода, а лишь борьба за нее». В вину Гауптману — его грубый взгляд на человеческую природу, идея о передаче зла по наследству, выступление против культа масс в пользу аристократической личности.

Зато весьма поощрялось чтение Золя и Гюго, «Разбойников» Шиллера, «Путевых картин» Гейне, «Обломова» и «Фрегата „Паллады“» Гончарова, «Записок охотника» Тургенева или «Энеиды» Котляревского, этой реалистической поэмы-сатиры на крепостное дворянство и чиновничество. С этими книгами в руках мне не возбранялось даже садиться обедать, особенно когда я обедал в обществе тетушки или матери, не дожидаясь прихода отца.

Даря мне книгу Гейне, отец сказал: «Люби его — это писатель, сочинения которого запрещаются, но будут всегда дороги людям». Этот завет отца мне впоследствии напомнил слова Салтыкова-Щедрина о литературе вообще: «Все, что мы видим вокруг нас, все в свое время обратится частью в развалины, частью в навоз, одна литература вечно останется целою и непоколебленною. Одна литература изъята от законов тления, она одна не признает смерти. Несмотря ни на что, она вечно будет жить в памятниках прошлого, и в памятниках настоящего, и в памятниках будущего». Нападки отца на Екатерину Васильевну за чтение ею легкомысленных книг были связаны у него с любовью к отечественной литературе и искусству, к русскому языку. Эта любовь вылилась прежде всего в исключительное уважение к Большому и особенно к Малому театрам. Малый театр привлекал отца тем, что он видел в нем театр нового типа, связавший свою деятельность с живой общественной жизнью, выработавший свой собственный репертуар под просвещенным руководством великого русского актера М. С. Щепкина и драматурга А. Н. Островского.

Время от времени отец устраивал домашние литературные чтения для нас всех, объяснял нам важнейшие события общественной жизни, знакомил с новыми веяниями в литературе. Так, в связи с убийством Александра II в 1881 году он объяснил мне, чем оно было вызвано и насколько бесполезно, так как одного царя заменили другим. Я помню, что истинную ценность наименования царя «освободителем» отец пояснил Алентьеву на примере французского короля Людовика XI, прозванного «святым», между тем этот Людовик при казни одного из своих герцогов заставил шестерых его детей на коленях стоять под эшафотом, под ручьями крови отца. В особой любви отца к Кольцову, Некрасову, Шевченко, Гоголю, Герцену и Салтыкову-Щедрину я теперь вижу отражение того общественного и политического подъема в России и современного ему подъема революционного движения на Западе, которые не могли не захватить гуманного и образованного человека.

О политических взглядах отца я могу судить по беседам его с Алентьевым. Помнится, отец не мог равнодушно говорить об Англии, по-видимому, под впечатлением крымской и турецкой войн, а также воспоминаний деда об интригах королевы Виктории и ее министров в период наполеоновских событий. Этим я склонен объяснить и крайнюю сдержанность отца ко всем английским писателям. Зато имя Дарвина всегда ставилось отцом в одном ряду с именами Пастера, Менделеева, Тимирязева, Пирогова, Мечникова.

Мечников в моем воображении представлялся мучеником, пострадавшим от произвола самодержавия, и почему-то соперником немецкому Вирхову. О последнем много говорил отец в беседах со своими товарищами докторами, причем это имя нередко служило предметом ожесточенных споров. Присутствуя при встречах отца с его товарищами, я видел, что к отцу все они относились с большим уважением: ценили опыт, вынесенный им из русско-турецкой войны, и глубокое изучение трудов Пирогова по полевой хирургии. Благоговея перед Менделеевым, отец всегда имел его книгу «Основы химии» как настольную.

Иногда предметом споров отца являлись журналы и газеты, причем из газет, по его мнению, можно было читать лишь «Русские ведомости», как серьезный орган, пристально следивший за общественной жизнью страны; из журналов он предпочитал другим «Отечественные записки».

Следуя вкусам отца, я продолжал выписывать «Русские ведомости» и после его смерти, вплоть до моего переезда на службу в штаб Киевского военного округа.

В своей личной жизни отец был донельзя скромен. Ел чрезвычайно мало, вина не выносил по свойству организма, не признавал карточной игры, избегал общения с лицами знатными и богатыми.

В такой семейной обстановке проходили мои первые гимназические годы. В седьмом, а затем и в восьмом классе я начал испытывать чувство неудовлетворенности. Виной этому прежде всего был я сам, моя привычка к чтению всего, что попадало под руку. Приходя из гимназии, я садился обедать с книгой и не оставлял ее уже до вечера. Уроки откладывались на самый поздний час. Инстинктивно чувствуя в себе некоторые способности, я быстро сообразил, что нецелесообразно корпеть над учебниками, когда, лишь перелистав их, можно получить тройку — балл душевного спокойствия. Все сильнее росло во мне желание обменять гимназию на военное училище, в крайности — на кадетский корпус. До поры до времени я не решался говорить об этом отцу, а потому не понимал толком, осуществимо ли мое желание. Не зная также, какими должны быть учителя, я тем не менее был недоволен своими.

По оказываемому ему почтению первое место между учителями 3-й гимназии занимал законоучитель, протоиерей Языков. Плотный седой старик, одетый обычно в шелковую фиолетового цвета рясу, он важно шествовал на занятия, не обращая внимания на почтительные поклоны учеников. Входя в класс, он после молитвы садился за кафедру и, уставясь в стол, читал проповедь или слушал вызываемого «господина такого-то», ни разу не взглянув на нас. Будучи хорошо знаком с моей тетушкой Екатериной Васильевной, он не раз говорил ей, что я, верно, такой же еретик, как и мой отец, который в церковь не ходит и постов не соблюдает. Исходя из этих соображений, он не находил возможным ставить за мои ответы выше тройки. Так эта тройка сопровождала меня до самого выпуска, когда Языков просто изменил ее на четверку, найдя неприличным даже для себя как законоучителя и духовного наставника выпускать с тройкой нераскаявшегося грешника. Все же я не мог простить ему осуждающих слов об отце, человеке, готовом всем помогать, никогда не говорившем неправды, лечившем безвозмездно бедных, часто помогая им не только советами, но лекарствами и деньгами. Ведь сказал же Лессинг в своем «Натане Мудром», что «сила религии в любви человека к человеку, а не в догматах и обрядах».

Плохую память о себе оставил у меня и учитель математики Назаров, несмотря на его давнюю дружбу с отцом. Языкова я быстро забыл, выйдя из гимназии, Назарова же вспоминал всю свою жизнь. По дружбе к отцу он мне потворствовал на уроках, снисходил к слабому знанию заданного, не проверял, как я усвоил тот или иной раздел арифметики, алгебры, геометрии, тригонометрии. В результате у меня создались серьезные пробелы в этих предметах, а затем появилась на их основе нелюбовь к точным наукам. Помню, как трудно мне было справляться с механикой в военном училище и геодезией и астрономией в военной академии.

Несмотря на мою склонность к литературе, я не сохранил приятного воспоминания о преподавании этого предмета. Учителем русского языка у нас был Владимир Иванович Шенрок. Стол учителя ставился обычно вровень с двумя передними ученическими партами. Ученик, вызванный к столу, мог при желании засматривать в лежащие на парте учебники, особенно когда последние услужливо клались вверх ногами. Естественно, я не был из числа очень щепетильных на этот счет и спокойно все считывал, отвечая урок. Только для Гоголя, которого не знать основательно я не считал для себя приличным, я делал достойное исключение. Очень подозреваю, что деликатный Владимир Иванович замечал наши проделки, но не имел духа положить им конец.

Учителя древних языков, особенно главного — латинского, Ходобай и Черный, были тупыми чешскими немцами, очень плохо знавшими русский язык. На грамматику языка оба они смотрели, как на катехизис.

За переводом учениками текстов они следили по своим подлинникам с надписанными заранее русским подстрочником и зло критиковали всякую неточность, допускаемую нами. Применить надлежащим образом грамматику к тексту они были не в состоянии. От этой мертвечины в преподавании жестоко страдали ученики, выгонявшиеся без сожаления десятками за неуспехи по древним языкам. Особенные строгости практиковались в конце 80-х годов, когда за одну — две грубые этимологические ошибки гимназисты, экзаменовавшиеся на аттестат зрелости по латыни, беспощадно выбрасывались из гимназии, несмотря ни на какие успехи по другим предметам. С особым злорадством Ходобай заставлял нас учить вокабулы (отдельные латинские слова с переводом их на русский). За дурное поведение в классе или за каждую допущенную ошибку он заставлял переписывать данное слово десятки раз. Обладая достаточным лингвистическим опытом по новым языкам, я не встречал особых трудностей и в изучении древних, но последних не любил и учился по ним лишь посредственно.

В такой постановке классического образования царское правительство видело одно из средств уберечь учащихся от свободомыслия. «Oculos habent et non videbunt».[5]

С учителями новых языков — немецкого и французского (обязателен был один, но я изучал оба) — у меня была большая дружба. Особенно хорошо я помню француза Делароша, сына известного живописца. Изучение языка он интересно соединял с рассказом о том или ином авторе. Так, от него я впервые узнал о Монтескье, великом французском просветителе XVIII века, осмеивавшем феодально-монархический строй, «строй неестественный», подлежавший упразднению вместе с властью церкви. При выпуске из гимназии Деларош подарил мне копию с известного портрета Наполеона работы своего отца.

Учитель немецкого языка Бахман был ревностным пропагандистом «Нибелунгов» как выдающегося создания германского народного творчества, но заметного интереса к успехам учеников не проявлял.

Особым типом учителя был историк-географ Смирнов. Маленький, худой брюнет с густой черной бородой и усами, он обладал какой-то магической властью над учениками. Медленно войдя в класс, он садился за стол и почти неподвижно просиживал свой час, все время поводя глазами, замечая каждое движение любого из нас. Он никогда не делал замечаний, ни разу не повышал голоса, и лишь в конце учебного дня, когда классный надзиратель Дельсаль приходил на последний урок выписать фамилии провинившихся или получивших единицу учеников (таких оставляли после уроков в гимназии), тот или другой из нас неожиданно узнавал, что записан Смирновым.

Он редко что-либо объяснял, обычно лишь пересказывал «знаменитый» учебник Иловайского, задавал «отсюда и досюда», вызывал для ответа к столу, держал подолгу, заставляя излагать не только очередное задание, но и ранее пройденное. Иногда с целью общей проверки он спрашивал с места, задавая по два — три отдельных вопроса, в том числе и недавно отвечавшим. Мы называли это «облавой». Я всегда попадался на «удочку»; поэтому у меня по истории были только две отметки: пятерки за очередные ответы и единицы за «облавы».

Историю я любил и многое прочитывал помимо учебника Иловайского. Кстати, к этому учебнику подходит ироническое замечание Мериме, сказавшего, что «в истории он любит только анекдоты». Ничего другого вынести из этой книги было нельзя. О существовании классов и о борьбе их как движущей силе истории мне пришлось услышать только от отца, а позднее в военном училище и в университете.

Как-то раз, поспорив с товарищами, я вызвался на пари простоять целый урок за спиной у Смирнова и остаться не замеченным им. Я выбрал место в дверной нише, сзади и несколько сбоку от учительского стола… В следующий урок истории перед приходом Смирнова я занял свою позицию и, не подавая признаков жизни, простоял целый час позади Смирнова. Удивительно, что класс ни одним неосторожным движением или чьим-либо взглядом не выдал меня — «Unsere Wunsche sind Vorgefuhle der Fahigkeiten, die in uns liegen, Vorboten desjenigen, was wir zu leis-ten imstande sein werden».[6]

* * *

Будучи в 7 классе гимназии, я стал настойчиво просить отца перевести меня в корпус или военное училище. Оказалось, что программа по математике кадетского корпуса шире гимназической, а я, как уже сказано, был с математикой не в ладах. Отец отвез меня к генералу Анчутину, тогдашнему начальнику Александровского военного училища, своему хорошему знакомому. К моему огорчению, Анчутин, выслушав нас, объяснил полную неосуществимость моего желания. В старшие классы корпуса меня не могли принять не только из-за математики, но и потому, что я вовсе не имел предварительной строевой подготовки, необходимой для кадета. Что же касалось военного училища, то сюда доступ был только через корпус, а в юнкерские училища принимали лишь вольноопределяющихся первого разряда, предварительно поступивших в полк, для чего опять-таки требовался аттестат зрелости.

Волей-неволей приходилось мириться с гимназией. Отец обещал устроить меня по военной линии, когда я получу среднее образование. В этом со своей стороны я дал отцу слово.

Начальником 1-й гренадерской дивизии и непосредственным начальником отца в то время был генерал Эллис, англичанин по происхождению. Жена генерала, Александра Ивановна, державшая целый штат иностранных гувернанток для своих детей, рекомендовала отцу для занятий со мной свою француженку m-lle Габриель. Это была пожилая и очень образованная особа. Отец охотно согласился, и вскоре я начал брать уроки. Они проходили по большей части в здании французской церкви на Малой Лубянке, позади 3-й гимназии, в семье знакомых, m-lle Габриель. Часто уроки эти выливались в обычные разговоры, участие в которых охотно принимала Анжель, дочка хозяйки дома, моя ровесница. Так прошло несколько месяцев. Наступило рождество. M-lle Габриель предложила мне и Анжель пойти с ней во французскую церковь на ночную службу. Однако ей что-то помешало, и мы с Анжель были отпущены одни. Усевшись в больших с высокими спинками креслах, уединенно стоявших у стены, мы, как обычно, принялись болтать, мало интересуясь самой службой. Музыка и вся обстановка чрезвычайно располагали к интимности. Анжель весело высказала готовность просидеть так хоть до утра. Шутя же, мы обменивались соображениями pro и contra такой возможности, притом так увлеклись, что не заметили, как церковь опустела и свет внезапно погас. В испуге мы бросились к выходу. Дверь оказалась уже запертой. Мы принялись стучать. Это продолжалось минут 20–30, пока мать Анжель, обеспокоенная отсутствием дочери, не вышла к церкви и не услышала наш стук. Вскоре она нашла церковника, и мы были освобождены. Я очень поразился присутствию духа у Анжель, видя, как она, истая католичка, выходя из церкви, не забыла опустить свои пальцы в сосуд со святой водой и перекреститься, очевидно, в знак своего чудесного спасения из плена.

Последствия этого случая были самые разнообразные. Наиболее неприятным для меня был упрек отца за то, что я поставил его в неловкое положение перед начальником — генералом Эллис. M-lle Габриель высказала сожаление о необходимости прекратить мои уроки за отсутствием для этого помещения. Церковник рассказал кюре, последний передал моему учителю французского языка Деларошу, который счел нужным доложить директору. И вот на меня наложили небывалое в истории гимназии наказание: посадили в «строгий карцер», то есть заперли на целый день в пустой класс (на этот раз в одиночестве).

Умнее всех поступила Александра Ивановна Эллис. Она много смеялась и выпросила у отца позволение подарить мне за такую любовь к французскому языку библиочку из французских классиков. В ближайший день, когда я пришел к ней поблагодарить за внимание, мне был вынесен и затем погружен на извозчика большой мешок, вероятно, из-под картофеля, наполненный отлично изданными книгами французских классиков. Отец в этом видел замаскированное желание Эллис отблагодарить его за безвозмездное лечение семьи. Так своеобразно кончился мой роман с Анжель.

В гимназии появился новый и необычный учитель латинского языка — датский консул в Москве Тор Иванович Ланге, человек действительно необыкновенный и необыкновенных лингвистических способностей. Он говорил на всех основных европейских языках, не исключая и столь своеобразного венгерского. Приехав в Россию и еще не знал русского языка, он женился на русской (донской казачке), а затем в самый короткий срок так овладел русской речью, что с успехом переводил на русский язык стихи скандинавских поэтов.

Каждому из нас, гимназистов, Ланге в отличие от других учителей отвечал на поклоны, причем делал это с самой ласковой улыбкой. Это особенно нас поражало, так как почти все преподаватели, начиная с директора, считали ниже своего достоинства следовать правилам вежливости, обязательным для учеников. В классе Ланге был своего рода виртуоз. Никогда не присаживаясь, он непрерывно следил за физиономией каждого из нас. В ответе вызванного ученика обычно принимал участие весь класс, так как Ланге все время задавал то одному, то другому дополнительные вопросы дабы держать на высоком уровне внимание всего класса Больше всех, не знаю уж почему, доставалось мне: я должен был тщательно следить за ответами товарищей, быть готовым по первому требованию Ланге указывать на ошибки, если их допускал отвечающий. Латинская грамматика как учебник даже не открывалась: все изучалось на самих текстах. Ланге умел затронуть все струны в наших гимназических душах, чтобы вложить в нас нужные сведения. Ко мне он был особенно внимателен. Однажды я даже был приглашен к нему на квартиру и оставлен завтракать. При этом он взял с меня обещание так подготовиться по латыни, чтобы на выпускных экзаменах переводить экспромтом любое место из Горация. Должно быть, Ланге считал вопросом своей профессиональной чести, как педагога максимальное развитие моих лингвистических задатков. Результаты были разительные. Через два года, в 1890 году, на выпускном экзамене в присутствии окружного попечителя я блестяще сдержал обещание, данное Ланге. Знание латинского языка и любовь к древним авторам сохранились у меня на всю жизнь.

Однако, оставляя гимназию, я сожалел, что более необходимые знания по математике, механике, химии мне не удалось получить с такой же полнотой. Спад увлечения древними языками начался в гимназиях уже после того, как я закончил гимназический курс. Однако слабое соответствие учебных программ требованиям жизни оставалось прежним. Характерно для тогдашних гимназических порядков и то, что в гимназиях не уживались свыше года — двух такие дельные преподаватели, как географ Макаров, увлекавший нас рассказами о виденных им странах света; как грек Медведев, открывавший нам мировое значение эллинской культуры; как француз Бертран, который не знал ни слова по-русски, но через несколько месяцев уже вел разговор со всем классом на французском языке.

Наоборот, в гимназии оставались на всю свою жизнь тусклые языковы, смирновы, ходобаи, просиживавшие до дыр на преподавательских стульях свои шелковые рясы или синие фраки.

Прощаясь со мной официально (не официально я еще по временам заходил к нему повидаться), Ланге с сожалением сообщил мне, что ему не удалось выхлопотать для меня медаль за успехи по древним и новым языкам. Как я затем узнал, на педагогическом совете по вопросу о награждении меня медалью преподаватели резко разделились на две группы: Ланге, Деларош, Бахман и даже Смирнов стояли за медаль, все же остальные во главе с директором Лавровским горячо оспаривали мое право на награду. Наконец, директор закончил этот спор, упрекнув Ланге в намерении провести «свой устав в чужом монастыре».

Итак, медалью я награжден не был. Сознание же того, как далеко отстояло классическое образование с его формальным изучением древних языков от жизни, осталось у меня навсегда.

Это не мешает мне вспомнить Тора Ивановича Ланге самым добрым словом благодарного ученика!

Глава 2-я В ВОЕННОМ УЧИЛИЩЕ

«Alea jacta est».[7]

Поздравляя меня с получением аттестата зрелости и зная, что я не изменил своего решения идти на военную службу, отец сказал: «Поступай, как хочешь; мое же мнение таково, что правильные взгляды на жизнь можно выработать только через университет. Желаю, чтобы ты не раскаялся потом в своем решении. Военная служба от тебя и так не уйдет».

Мне было очень больно огорчать отца, особенно ввиду его сильно подорванного здоровья, но я не мог расстаться с давней своей мечтой и отнес аттестат в канцелярию Ростовского полка на предмет поступления вольноопределяющимся и последующего командирования в Московское юнкерское училище.

К этому времени в нашей семейной жизни произошли некоторые изменения. Екатерина Васильевна еще года два до этого отдала имевшиеся у нее восемь тысяч рублей моему отцу, попросив его принять на себя хлопоты по постройке небольшого деревянного домика на Казанской (ныне Сущевской) улице. Отец долго возился с этой постройкой. Наконец, к окончанию мной гимназии мы переехали в новый дом.

Кстати говоря, в строительном искусстве отец мой, по-видимому, был менее сведущ, чем в медицине, так как новый дом, несмотря на несколько печей, оказался чрезвычайно холодным; да и простоял он лишь до начала 900-х годов, когда, уже после смерти отца, треснула опорная кирпичная стена, и дом был продан на слом.

Кроме исполнения своей основной должности дивизионного врача 1-й гренадерской дивизии, отец работал по медицинской химии в университете у профессора Гулевича; здесь он познакомился и близко сошелся с профессором Склифосовским, а затем с приехавшим из-за границы профессором Эрисманом. Знакомству этому способствовали одинаковые взгляды на научные вопросы и на общественную жизнь в стране.

В моей памяти остался рассказ отца о необыкновенной точности и твердости руки Склифосовского как хирурга: будто бы своим ланцетом он мог прорезать совершенно точно заданное число листов бумаги, сложенных в стопку.

Окончив срок обязательной службы, ушел от нас наш дорогой Егор. Тетушка, пользуясь своим знакомством среди московского духовенства, устроила Егора церковным старостой.

Кроме двух рано умерших братьев, у меня были еще два брата — Владимир и Павел — и две сестры. Владимир поступил в ту же 3-ю гимназию и учился у того же Ланге латыни, но уже по сильно сокращенной программе; Павел был еще дома, он готовился к поступлению в кадетский корпус.

В августе 1890 года я был зачислен юнкером в Московское юнкерское училище, находившееся в Лефортове, на берегу Яузы, на нынешней Красноармейской улице.

Подготовка офицеров вообще велась тогда по трем основным линиям.

В военных училищах Петербурга и Москвы готовились офицеры всех родов войск. Сюда принимались только лица, окончившие кадетские корпуса. Училища и корпуса находились в ведении Главного управления военно-учебными заведениями.

Юнкерские пехотные училища комплектовались лицами со стороны, имеющими высшее и полное среднее образование. Курс обучения для первых был одногодичныи, для вторых — двухгодичный, как и в военных училищах.

В окружные пехотные и кавалерийские юнкерские училища принимались лица, не получившие полного среднего образования.

Те и другие юнкерские училища были в ведении строевого командования, причем из окружных училищ выпускались «подпрапорщики», обязанные до производства в офицеры отбыть продолжительный стаж в полках.

Значительная разница была и между военными и юнкерскими училищами. Первые отличались менее суровым режимом, состояли на лучшем довольствии, лучше были обставлены материально (помещения, обмундирование, преимущество в выборе офицерских вакансий и т. д.). Зато юнкерские училища давали более основательное образование своим питомцам, славились крепкой дисциплиной. Суровый режим юнкерских училищ особенно давал себя чувствовать молодым людям, привыкшим в гражданских гимназиях и училищах к свободной, а иногда распущенной, ничем не стесняемой жизни. Для них привыкать к твердому военному порядку было очень полезно, но действительно тяжело. В полной мере это пришлось испытать и мне.

Когда я в первый отпускной день после месячного безвыходного пребывания в училище явился домой и рассказал отцу о тяжелом впечатлении, которое произвел на меня новый режим, он необычайно резко прервал меня словами: «Ну, братец, об этом поздно говорить, да и стыдно! Не забывай, что ты на обязательной действительной службе. Теперь ты обязан кончить училище и кончить отлично, а потом иди хоть в дворники!» В тоне отца я почувствовал огорчение и дал себе слово успехами в занятиях исправить невыгодное впечатление от своей малодушной жалобы.

В память об этом разговоре с отцом я надписал на своем дневнике девиз «Терпи и не жалуйся» на трех языках:

«Anchu caj apehu»

«Lerne zu dulden, ohne zu klagen»

и

«Softre ё taci».

Юнкера, съезжавшиеся в училище со всех концов России, были каждый в форме полка, в который поступали вольноопределяющимися. Тут были и армейцы, и гренадеры, и гвардейцы, и даже пластуны из казачьих частей. Общей однородной спайки не было. Юнкеров обычно сближала между собой простая принадлежность к одному и тому же отделению, взводу или роте. Как ни странно, сближались между собой преимущественно курильщики; они сходились в «курилках» и уборных, пели песни, вели длительные беседы на всевозможные темы, спорили, делились впечатлениями. Я, как некурящий, относился к их философским беседам в уборных иронически.

Лишь когда собирались пластуны и пели старинные песни, я любил слушать их, оставаясь в этих мало уютных помещениях. Мне особенно нравилась лермонтовская:

Много красавиц в аулах у нас.

Звезды сияют во мраке их глаз.

Сладко любить их, завидная доля;

Но веселей молодецкая воля.

Золото купит четыре жены,

Конь же лихой не имеет цены:

Он и от вихря в степи не отстанет,

Он не изменит, он не обманет.

Занятия в училище начинались рано утром и продолжались до четырех часов дня, причем последние два часа были посвящены строевой подготовке. Потом мы обедали и после часового отдыха были предоставлены самим себе. Обычно все расходились по классам и готовились к очередным репетициям. В отпускные дни москвичи имели право на увольнение до 11 часов вечера, иногородним такое позднее возвращение разрешалось лишь по особому ходатайству. Обычным видом наказания за маловажные проступки было оставление без отпуска. Для меня это было самым большим наказанием, так как я сильно скучал по дому, особенно по отцу. Он в последнее время очень хворал и бывал особенно рад меня видеть. Оставление без отпуска практиковалось не только за собственные упущения, но и за вину других, например за шум в классе или за плохое поведение подчиненных, а также за скверные отметки на репетициях. Репетиции производились по всем предметам по мере того, как заканчивалось объяснение того или иного раздела. Преподаватели были штатные, но частью приглашались и со стороны, как правило, из числа офицеров Генерального штаба или окончивших другие военные академии. Общеобразовательные предметы и языки преподавали лица гражданские.

Памятное влияние на мои общественные взгляды оказал в ту пору молодой преподаватель законоведения, частный юрист (фамилию его я, к сожалению, забыл). В беседах с нами он смело говорил о политической жизни страны, иллюстрируя свои мысли ссылками на романы Тургенева, а то и на статьи Герцена. От него нам стало известно о появившихся тогда марксистских кружках. Вместе с проповедью точного исполнения законов он разъяснял их классовый смысл, осторожно упоминал об эксплуатации рабочего класса и крестьянства. Когда я рассказал об этом отцу, он посоветовал мне молчать, чтобы не подвести преподавателя, особенно когда я добавил, что он русских самодержцев, начиная с Екатерины I, называет узурпаторами.

Однако этот преподаватель не продержался у нас долго. Однажды он высказал мысль, что «военное дело» в том виде, как оно у нас ведется, вряд ли стоит называть «делом». Эти слова стали известны начальству, и он был исключен из числа преподавателей как «непригодный для воспитания офицеров». Среди философов-курильщиков вопрос об исключении законоведа обсуждался очень горячо, причем называли и фамилию юнкера-доносчика.

В общем порядке несения службы в училище мы были подчинены строевым командирам: взводным, ротным и батальонному; они же руководили нашими строевыми занятиями.

Не могу сказать, чтобы мы чувствовали особое расположение к этому строевому начальству, державшемуся с нами всегда официально и сухо. Лучше мы относились к преподавателям. Но тут отношения складывались у всех по-разному.

Мне больше других запомнились инспектор классов, военный инженер полковник Прудников и его помощник артиллерист Лобачевский. Несмотря на свою внешнюю грубость и какую-то непонятную потребность «подтянуть» попавшегося им на глаза юнкера, выругать его, а иногда и оставить без отпуска, оба пользовались нашими симпатиями. Идеалом офицера нам представлялся тогда молодой красивый преподаватель, только что окончивший Академию Генерального штаба, капитан конногвардейской артиллерии Ванновский, племянник военного министра. Он держался очень уверенно, однако свои лекции всегда читал по конспекту, или по «шпаргалке», как выражались юнкера. Впоследствии, в империалистическую войну, он командовал казачьей дивизией и, как говорят, сильно преследовал казнокрадство, бывшее в армии в том или другом виде нередким явлением, а в казачьих войсках в особенности.

По военным наукам я учился отлично; меньшими моими симпатиями, естественно, пользовались механика и химия, особенно первая. Механик Лебедев был длинный, худой человек, говоривший каким-то замогильным голосом. Во время чтения лекций он закатывал глаза, как бы упиваясь выводимыми на доске формулами, и постоянно хвастался тем, что на математическом небосклоне представлял если не звезду, то звездочку не последней величины. «Некоторые меня, правда, не ценят», — сетовал он, причем, как мне казалось, глядел очень пристально на меня. Девятка, реже десятка были обычной моей отметкой по механике и химии при высших баллах по всем остальным предметам.

Готовясь к репетициям за целые отделы по механике и химии, я часто обращался за помощью к своему соседу по койке Кудленко, с которым потом мы вместе поступили в академию. От занятий по языкам я был освобожден, по ним мне были выставлены высшие отметки, в чем в свою очередь сильно завидовал мне Кудленко.

Со многими другими товарищами судьба сводила меня впоследствии на военном поприще; многие из них играли видную, хотя не всегда положительную роль в общественной жизни страны.

Получая от отца в дни отпусков по 5 рублей в месяц, я почти ежедневно после обеда покупал одно или пару пирожных у пирожника, ютившегося в темном углу длинного коридора, ведущего в наши роты. Со своей покупкой я садился обычно тут же, на окне у бака с водой. «Угощаешь?» — коротко спрашивал небольшой ростом смуглый, монгольского типа юнкер, проходя мимо меня в соседнюю роту. Получив в ответ любимое юнкерское словцо «валяй» и часть пирожного, он, не останавливаясь даже, следовал дальше. Это был будущий верховный главнокомандующий при правительстве Керенского генерал Корнилов. Я не берусь сказать, что он нарочно искал встреч со мной в эти послеобеденные минуты, скорей всего они происходили случайно. Но так или иначе это близкое «общение» с Корниловым заставляло меня невольно обращать на него внимание во время оживленных юнкерских дебатов в курилке, где Корнилов любил поораторствовать на темы об училищах и общественных порядках.

Воспоминание о встречах с Корниловым в училище я мог бы этим и ограничить, но, чтобы не возвращаться еще раз к его личности, поднятой контрреволюционными силами на пьедестал «героя», считаю не лишним дополнить свои записки еще несколькими замечаниями.

Собственное показание Корнилова, что он сын простого казака, по-видимому, неправильно и навеяно желанием демократизировать свое происхождение. Большего доверия заслуживает утверждение, что отец Корнилова был чиновником. Мнения о Корнилове как о командире тоже были разные. В 1914 году, командуя 48-й пехотной дивизией, он потерял на австрийском фронте, под Львовом, 8 тысяч человек пленными, 22 орудия и был взят в плен, откуда бежал посредством подкупа. Получение за это высокой награды — георгиевского креста — может свидетельствовать больше о его определенного рода ловкости, чем о других, более достойных качествах. С другой стороны, командуя 10-й армией летом 1917 года на Юго-Западном фронте, он проявил себя неплохо как военный специалист. Назначенный затем командовать фронтом, Корнилов ознаменовал свою деятельность позорным отступлением в районе Тарнополя, обратившимся в паническое бегство войск. Причем он не мог предотвратить грабежей города и населения, несмотря на введенную для поднятия дисциплины смертную казнь.

Говорили про личную храбрость Корнилова, но, по моему мнению, это было проявлением его крайнего честолюбия, а также склонности к авантюризму, чем объясняются и его связи с такими авантюристами, как Керенский и Савинков. Он окружил себя пестро разодетой личной охраной и «батальонами смерти» с нарукавными надписями «корниловцы»; широко использовал для своих военно-политических «подвигов» поддержку английского посла Бьюкенена, отзывавшегося, однако, о нем как о «способном солдате, но капризном государственном деятеле».

Одновременно со мной находился в училище М. Д. Бонч-Бруевич. Во время империалистической войны он был начальником штаба при генерал-адъютанте Рузском. В училище он, как имевший уже высшее образование (окончил Межевой институт[8]), состоял в одногодичном отделении. Бонч-Бруевич опередил меня и в академии и по службе (как гвардеец) на несколько лет. Перед войной мы вместе служили в штабе Киевского военного округа. Затем, в начале 1918 года, уже при Советской власти, я встречался с ним в его бытность военным руководителем и начальником штаба Высшего Военного совета.

Фельдфебелем в одной из рот училища был симпатичный юнкер Болховитинов, ставший в империалистическую войну начальником штаба Кавказской армии. Своим помощником по этой должности он имел Томилова, также воспитанника нашего училища.

Вспоминаю и многих других товарищей по училищу, но углубляться в рассказы о них не имею возможности.

Кормили нас в училище просто и не всегда сытно. За утренним чаем давали трехкопеечную булку; на завтрак — чай и котлету с каким-нибудь гарниром или пару жареных пирожков; обед состоял из супа с мясной «порцией» и обычно такой же, как и за завтраком, котлетой; наконец, вечером — чай с булкой. По праздникам к обеду добавлялось третье блюдо — небольшое сдобное печенье или что-нибудь в этом роде.

Никаких развлечений юнкерам не устраивалось, хотя в училище и была так называемая танцевальная зала с роялем. Среди юнкеров, конечно, находились любители что-либо спеть или сыграть, но художественной самодеятельности, как это распространено сейчас, тогда не существовало.

Строевые офицеры и начальствующие лица жили в отдельном здании через улицу. Мы мало знали о их быте, но однажды все были поражены известием о самоубийстве одного из наиболее симпатичных молодых офицеров.

На лето училище в полном составе выходило в лагерь в Серебряный Бор — в большую сосновую рощу, где в настоящее время раскинулся район Ново-Песчаных улиц.

Такова была система подготовки офицеров в дореволюционной армии. Лучшими военно-учебными заведениями были кадетские корпуса и военные училища. Здесь, была, пожалуй, какая-то единая продуманная система воспитания, существовали единые учебные планы. Юнкерские училища, разбросанные по военным округам, были в худшем положении, а главное — очень терпели от произвола окружных штабов. Положение их можно сравнить только с положением существовавших в первую мировую войну различных школ прапорщиков.

Характерной особенностью системы подготовки офицеров в училищах различных родов войск было то, что единых учебников не было и что главное внимание обращалось не на то, что преподавать и изучать, а как преподавать и изучать.

На втором курсе мне по старшинству баллов, полученных на переходных экзаменах, было присвоено звание «унтер-офицера училища» (вообще унтер-офицерское звание давалось раньше) с назначением сначала командиром отделения, а затем и помощником командира взвода (командирами взводов были младшие офицеры училища). Я мог бы рассчитывать на звание фельдфебеля, если бы не мои посредственные знания по механике и химии.

Даже и тут остро чувствовалась разница между юнкерскими и военными училищами: в последних должностные унтер-офицеры имели особое наименование «портупей-юнкеров» и получали для носки на ремне тесаки с офицерскими темляками. В юнкерских училищах унтер-офицеры должны были довольствоваться, как и рядовые юнкера, обыкновенными штыками, без всяких темляков. Не имели они и никаких особых наименований.

Весной 1892 года, когда после сдачи выпускных экзаменов я явился в отпуск домой, отец шутя сказал мне: «Вот видишь, хорошо кончил и за два года даже ни в кого не влюбился».

Глава 3-я ЖИЗНЬ В ПОЛКУ (1892–1895)

«Vita alia militare».[9]

Старший класс в училище — год больших треволнений, особенно во второй его половине. Это время бесконечных разговоров о предстоящем производстве, о будущей офицерской жизни. Наконец, становятся известны названия полков, где есть офицерские вакансии. Они разбираются юнкерами в порядке средних баллов, полученных за успехи в науках: сначала право выбора предоставляется фельдфебелям, потом взводным унтер-офицерам, отделенным командирам, наконец всей массе рядовых юнкеров.

Несколько гвардейских вакансий обычно разбиралось фельдфебелями, а если они отказывались, доставалось взводным унтер-офицерам. По своим баллам я мог бы рассчитывать на гвардейскую вакансию хотя бы в Литовском или Волынском полках 3-й гвардейской дивизии, расположенной в Варшаве. Но служба в гвардейских полках требовала определенных средств, а у меня их не было. Поэтому от гвардии я должен был отказаться. Второй причиной тут явилось мое стремление остаться в Москве, чтобы не расставаться с отцом. Лучшим полком Московского гарнизона считался 1-й лейб-гренадерский Екатеринославский полк. Однако в нем ко дню производства вакансий не было, и я согласился временно служить в 6-м гренадерском Таврическом полку, стоявшем в Туле. Осенью 1892 года этот полк собирались переводить в Москву. К тому же у меня сохранялась надежда, что и в Екатеринославском полку могут со временем открыться вакансии.

Всех нас интересовал вопрос о пошивке обмундирования. Каждому выпускнику полагались пошивочные деньги. Училище платило их фирме за принятый ею по договору заказ. Обмундирование давалось нам уже в лагере с расчетом, чтобы тотчас по получении приказа о производстве в офицеры мы могли надеть офицерскую форму. Естественно, что день производства в офицеры ожидался нами с нетерпением. Обычно этот день приходился на август месяц, и мы старались заранее узнать число различными путями и средствами. Порядок празднования этого дня обыкновенно предоставлялся на усмотрение самих юнкеров.

В моем выпуске было решено устроить официальный ужин в так называемой «кукушке», то есть в лагерном офицерском собрании на Ходынском поле, после чего офицеры группами могли продолжать свои частные празднества по усмотрению каждой из таких групп.

Для меня вопрос о порядке празднования особого интереса не представлял, так как я не питал склонности к балам и кутежам и вино пить не мог и не умел. Вечер прошел оживленно и весело, за тостами я все же был вынужден пить — немного по общему масштабу, но много по моему личному. Еще задолго до конца торжества, затянувшегося чуть ли не на всю ночь, я почувствовал необходимость вернуться в училище. С трудом пробираясь через лес, я присел отдохнуть, заснул и проснулся, под каким-то кустом, когда солнце стояло уже высоко.

Мои товарищи, вернувшиеся в училище из разных «стретенских» переулков, не могли поверить, что я провел всю ночь под кустом. «Знаем мы эти кусты!»[10] — многозначительно говорили они.

За этими радостными днями наступили дни, глубоко для меня печальные. Здоровье отца ухудшилось. Чтобы немного его порадовать, я обещал ему готовиться в академию, куда мог поступить лишь через три года — срок, обязательный для отбытия строевого ценза. На это время я решил вольнослушателем посещать университетские лекции на классическом отделении историко-филологического факультета. Отец одобрил мой план, и в ближайшие же дни через профессора Эрисмана получил для меня от ректора университета Боголепова разрешение посещать лекции. Кроме того, приятель отца генерал Малахов, командир гренадерского корпуса, под свою личную ответственность разрешил мне на лекции в университет ходить в штатском платье.

Эти хлопоты, столь приятные для отца, были уже последними его заботами обо мне. 25 октября 1892 года вследствие кровоизлияния в мозг, случившегося с отцом на улице около Спасских казарм Ростовского полка, он скончался, не приходя в сознание, в ближайшей гостинице. Мне не пришлось даже быть при последних минутах его жизни.

Хоронили отца офицеры родного ему Ростовского полка. Я был глубоко тронут, увидев на похоронах нашего старого Егора. По его настоянию мы вместе с ним собственноручно сделали крест и поставили его на могиле отца на Ваганьковском кладбище.

Я и мать долго потом не теряли связи с «кружком» отца в полку. Помню туманные рассказы огорченной матери о том, что друзья отца якобы влияли на настроение других офицеров своим вольнодумством.

Я очень жалею, что мне не приходило в голову выяснить, какими идейными связями была так скреплена дружба отца с этими офицерами. Но мне кажется не случайным, что именно Ростовский полк был первым в Московском гарнизоне, выступившим в знаменательные дни Московского вооруженного восстания в декабре 1905 года на стороне трудящихся. У меня нет ровно никаких данных считать, что высокая общественная сознательность Ростовского полка была в какой-то, хотя бы и отдаленной, связи с деятельностью офицеров — друзей отца. Может быть, даже сама сплоченность последних была обязана каким-то внутренним настроениям, уже имевшимся в полку. Но я всегда испытывал большое моральное удовлетворение при сопоставлении этих фактов.

После месячного отпуска, положенного по окончании Училища и проведенного с матерью, я отправился в Тулу представиться командиру и офицерам Таврического полка. Командир полка меня обрадовал, сказав, что он уже был извещен о переводе меня в Екатеринославский полк и дал на это свое согласие. «Пока же, — добавил он, — я вас направлю, как москвича, в качестве начальника эшелона в Москву, на наши новые квартиры». Я был горд таким ответственным поручением, пока не узнал, что эшелон был хозяйственный, что мне вручалась судьба лишь бочек с кислой капустой, мешков с картофелем и прочих хозяйственных вещей.

По возвращении в Москву я был назначен во 2-й батальон Екатеринославского полка, который был расположен на территории Кремля. Остальные подразделения и штаб полка стояли в казармах на Покровском бульваре. В кремлевском здании находилось также полковое офицерское собрание со столовой и библиотекой; тут же было несколько квартир для офицеров полка.

В полку встретили меня чрезвычайно радушно, и я понимал, что это, конечно, из уважения к покойному отцу, в ведение которого как дивизионного врача входил и Екатеринославский полк, возглавлявший дивизию.

Полк произвел на меня очень хорошее впечатление. В отличие от провинциального Таврического полка здесь все было подчинено интересам службы. Командовал полком флигель-адъютант полковник Попов.

Кремлевскими батальонами — их было два — командовали подполковники: одним — тупой немец, другим — поляк, великолепный строевик, человек желчный, раздражительный. Офицеры не любили обоих. Ротные командиры были хорошими служаками и воспитателями младших офицеров. Они никому не делали поблажек, но и не смешивали служебных отношений с отношениями вне службы.

Полк отличался от других московских полков своими порядками. Так, например, в офицерское собрание нашего полка не допускались женщины. Никаких общеполковых развлечений для офицеров или их семей не устраивалось. От всех офицеров полка требовалось высоко держать честь и знамя своего полка. Однако то обстоятельство, что полк находился в Кремле, близко к правящей знати, накладывало определенный отпечаток на офицеров полка. Интриги и разврат царского окружения, нравы придворных и прочих живо комментировались в офицерской среде.

В Екатеринославском полку среди офицеров было довольно много поляков: Сила-Новицкие, Дубровский, Бонецкий, Яцына и другие. Офицеры эти играли заметную роль в жизни полка.

Пугали нас, молодых офицеров, рассказами об исключительной строгости и даже свирепости начальника дивизии генерала Водара. Эту репутацию разделяли с ним, хотя и в меньшей степени, начальники 2-й гренадерской дивизии Дукмасов и кавалерийской дивизии фон дер Лауниц.

Наш бригадный командир генерал Коссович боялся Водара даже больше, чем мы. Коссович был требовательный, но суетливый человек. Впрочем, он стоял все же ближе к офицерству, особенно к младшему. Я с самого начала приобрел его расположение тем, что, вопреки тогдашней моде, носил сапоги не с острыми носками, чего Коссович не терпел, а с тупыми. В этом он видел, кажется, проявление необходимой воли. Во время учений, маневров, выходов в поле Коссович брал меня к себе в ординарцы, поручал выполнять для него разного рода письменные работы: доклады, рапорты, отчеты и т. п. Зная, что Коссович окончил военно-инженерную академию вторым, я как-то спросил его, как он достиг такого успеха. «Я окончил ее вторым потому, что в моем выпуске не было третьего», — отвечал Коссович. Это, конечно, была шутка, потому что свое дело он знал хорошо.

Чуждый всяких идеалистических настроений и очень жизнерадостный, Коссович всегда, однако, носился с разными сентенциями из Шопенгауэра — пессимиста, идеалиста и волюнтариста. Он с удовольствием рассказывал нам за обедом, что Шопенгауэр, приходя в собрание к общему столу, вынимал из кармана и клал перед собой золотую монету, которую после обеда обычно снова прятал. Когда однажды его спросили, почему он так делает, Шопенгауэр ответил: «Я решил оставить эту монету в пользу бедных в тот день, когда услышу, что офицеры за столом будут говорить о чем-нибудь другом, а не о женщинах, лошадях и собаках».[11] Меня Коссович донимал изречением Шопенгауэра: «Кто ясно думает, тот ясно и говорит». Однажды на маневрах он приказал мне взять у полкового горниста лошадь и выполнить какое-то приказание; не желая ехать на малорослой, неказистой лошадке, я попросил разрешения спешить одного из драгун, находившихся при Коссовиче для поручений. «Разве вы не знаете, — ответил он, — что драгунская лошадь, если она привыкла носить Иванова, не позволит сесть на себя Петрову?» Однако, уступая моему настоянию, он разрешил мне сделать так, как я просил. Едва я вдел ногу в стремя, как лошадь поднялась на дыбы, а затем, упав на передние ноги, так поддала задними, что я перелетел у нее через голову, чуть не разбив собственную о стоявшую рядом пушку. При этом я сильно помял данную мне генералом подзорную трубу. Хотя этот случай не изменил генеральского расположения ко мне, тем не менее в течение всех трех лет моей службы в этом полку Коссович неоднократно вспоминал о трубе и корил меня за упрямство.

В нашем полковом собрании офицерам разрешалось играть на деньги в неазартные карточные игры. Однажды я наблюдал такую сцену. За карточным столом сидели четыре офицера, среди них — ротный командир, молодой штабс-капитан, только что получивший роту, и поручик, офицер его роты. Они были дружны и говорили на «ты». Все шло нормально, партнеры мирно разговаривали и шутили. Но вдруг поручик стал нервничать, выражая неудовольствие ходами штабс-капитана, своего визави, а вскоре, потеряв терпение, вскочил и резко бросил: «Да вы, господин капитан, играете, как сапожник!» Услыхав это, командир батальона — немец, служака и педант, случайно наблюдавший эту сцену, приказал прекратить игру, арестовал поручика и подал командиру полка рапорт, в котором писал, что подчиненный ему офицер в присутствии других лиц разговаривал грубо со своим непосредственным начальником и оскорбил его. Напрасно все присутствовавшие при этом и сам «оскорбленный» доказывали немцу, что он не прав. На нашу сторону встал и командир полка, но немец упорствовал и рапорт свой назад не взял. Дело кончилось тем, что поручик получил по приговору суда месяц заключения в военной тюрьме.

В этом же году со мной произошел такой случай. Однажды в столовой офицерского собрания на обеде присутствовал Водар, посетивший в этот день полк. Я случайно оказался за соседним с ним столом. Увидев меня, Водар сказал: «Подпоручик Самойло (он знал меня, так как часто видел у отца в штабе дивизии), передайте подпоручику Воронову, чтобы он завтра пришел ко мне в штаб». Воронов был мой близкий друг, и я, выслушав стоя приказание и отыскав глазами стол, за которым сидел Воронов, громко произнес: «Володя, начальник дивизии приказал тебе завтра прийти в штаб дивизии». Водар страшно рассердился и, обращаясь к командиру полка, посоветовал наложить на меня взыскание за то, что я не отличаю товарищеские отношения от служебных. «А вам, полковник, — добавил Водар, — следует научить этому своих офицеров». Правда, командир полка не стал меня наказывать, но этот случай я запомнил навсегда и уже никогда больше не попадал в подобное положение.

Второе мое столкновение с Водаром закончилось для меня более печально.

Старший адъютант штаба дивизии капитан Васильев, большой приятель отца, обещал в свое время отцу взять меня к себе в помощники в штаб дивизии, чтобы я имел возможность ближе познакомиться с войсковым хозяйством, так как это мне будет нужно в случае, если я захочу поступить в академию. Я дал согласие, и прикомандирование состоялось. Через два месяца после того как я начал работать в штабе, в одном из полков закончился «денежный журнал» — книга, в которую записывались все денежные операции. Книга эта была прошнурована, пронумерована постранично и имела сургучные печати. Требовалось дополнить эту книгу чистыми листами, предварительно оформив это в штабе дивизии. Получив такое задание, я, не долго думая, снял печати и вшил новые страницы. После этого я понес журнал Водару на подпись. Вот тут-то и началось. Вызвав начальника штаба, Водар сказал ему: «Понимаете ли вы, полковник, что при таких порядках у нас в штабе я не могу ручаться, что все обстоит чисто в денежных операциях полка?» Меня же он приказал немедленно откомандировать в полк, сказав, что мне еще рано «болтаться по штабам».

При таких жестких требованиях можно было предположить, что порядок и дисциплина в дивизии находились на высоком уровне. Но дело обстояло далеко не так. Позже, когда в 1899 году я командовал для ценза ротой, мой фельдфебель Сергеев рассказал мне о таком случае. Дело было два года назад, летом, в лагерях. Сергеев, лежа в своей палатке, слышал, как один из солдат, находившихся в соседней палатке, сказал своим товарищам: «Хотите, ребята, я сейчас посажу ротного под арест?» Все засмеялись и, конечно, согласились. Тогда солдат взял метлу, снял ее с палки и, выйдя на переднюю линейку, по которой в это время проходил Водар, стал усиленно мести. Остановившись возле солдата, Водар обратился к сопровождавшему его командиру полка со словами: «Вот вам, полковник, пример того, как плохо ротный командир заботится о солдате: он, очевидно, не считает нужным поинтересоваться, есть ли к веникам палки, и солдаты должны понапрасну нагибаться. Арестуйте его за такое нерадивое отношение к солдату!» Разговор этот слышали все вокруг. А метущий, усовестившись, доложил начальнику дивизии: «Так что, ваше превосходительство, веник на палке был, но я его снял». — «Ну и дурак!» — выругался Водар и пошел дальше.

Первый же лагерный сбор под Москвой на Ходынском поле, где находились почти все части гренадерского корпуса и все военно-учебные заведения Москвы и Твери, позволил мне близко познакомиться с офицерским составом этих, считавшихся лучшими, частей русской армии. И что меня поразило прежде всего, так это разобщенность между офицерами разных родов войск. Вскоре я понял причину этого: она заключалась в том, что офицеры, как правило, оказывались на службе в том или ином роде войск в прямой зависимости от своего имущественного положения. Так, в пехоте подавляющее большинство офицеров происходило из малозажиточных офицерских семей. Их путь в армию лежал через кадетские корпуса и военные училища. Ступенькой ниже их стояла также довольно значительная группа офицеров, вышедших из подпрапорщиков, которых выпускали окружные юнкерские училища, комплектовавшиеся за счет недоучек из гимназий и других гражданских учебных заведений.

Подготовка офицеров для кавалерии шла по тем же двум линиям. Но обычно в кавалерию шли дети более зажиточных родителей. Кавалерийские офицеры слыли более воспитанными.

В артиллерию и инженерные части попадали те, кто хорошо проявил себя в учебе в училище, особенно по математике. Общий культурный уровень офицеров-артиллеристов был выше, чем офицеров других родов войск.

В практической жизни все эти перегородки, отделявшие различные категории офицеров, под влиянием условий господствующего общественного строя сплошь и рядом принимали уродливые формы и еще больше разъединяли офицерский состав армии, отражаясь на ее боеспособности.

Для сравнительно немногочисленной группы офицеров, окончивших военные академии и в том числе Академию Генерального штаба, были весьма характерны разъедавшие эту среду интриганство и высокомерие.

Ближе всех к этой категории офицеров примыкали офицеры гвардии, куда могли идти самые способные воспитанники военных училищ, но куда шли обычно самые богатые (особенно в гвардейскую кавалерию) — представители родовитого дворянства и капиталистических кругов.

Но и среди офицеров гвардии существовали перегородки, отделявшие гвардию петербургскую от гвардии «суконной» (варшавской), офицерство столичное от провинциальной «армейщины», генштабистов родовитых и богатых от их собратьев разночинцев.

Даже в толще основной армейской массы офицеров эта рознь проявлялась между пехотой (лишь «пылящей») и кавалерией, одетой в блестящие гусарские, уланские и драгунские мундиры; между «неучами» в пехотной форме и «учеными» — артиллеристами и саперами.

О розни между офицерами сухопутных войск и военно-морского флота я уже не говорю: она бросалась в глаза каждому.

Рознь, о которой я говорю, не была абстрактной, она существовала в действительности, проявлялась везде, где встречались представители различных названных выше офицерских категорий. Нередко даже офицеры различных родов оружия своим поведением как бы подчеркивали неприязненное отношение друг к другу. Менее заметно это было при встречах служебного характера (на совместных учениях, занятиях, маневрах и т. п.). Конечно, нельзя бросать такой упрек всему офицерскому составу и тем более нельзя предположить, что это делалось сознательно. Но так или иначе такие отношения существовали испокон веков и были хорошо известны всем, хотя почему-то начальство не заботилось о том, чтобы изжить в армии подобные отношения.

Моя характеристика армейских порядков была бы неполной, если не отметить еще одну черту, которую я наблюдал изо дня в день в своем гарнизоне. Я имею в виду рознь между обер-офицерами и штаб-офицерами, а также между теми и другими и генеральским составом. Не явилась ли она следствием крымской, русско-турецкой и русско-японской войн? Или, может быть, это было реакцией на немецкое засилие? Не нужно и доказывать, сколь вредно отражались подобные настроения на мощи армии, ибо в основе их лежало недоверие подчиненных к служебному авторитету начальников, отсутствие того уважения друг к другу, которое возможно лишь при наличии больших знаний и опыта у старших и при служении тех и других одним и тем же идеалам, под которыми следует понимать беззаветную любовь к Родине и верность своему народу.

Слово, данное отцу, я твердо выполнял. Зимой, живя в Москве, я использовал все свободное время, чтобы послушать лекции в университете. Территориальная близость полка от университета облегчила мне эту задачу. Мой хороший знакомый капитан Авдеев, который жил обычно в гостинице рядом с университетом, любезно предоставлял мне свой номер для переодеваний в штатское платье. Сам Авдеев, страстный любитель лошадей, проводил все время за Тверской заставой, где он тренировал их на кругу.

На лекцияx в университете я познакомился с молодым человеком в очках, Михаилом Николаевичем Покровским С ним, но уже как с известным историком, я встретился впоследствии, через двадцать пять лет, в Брест-Литовске на переговорах о мире с германской делегацией. В университете я всегда с удовольствием общался с ним. Он ориентировал меня в политической обстановке, охотно комментировал лекции, смысл которых иногда был мне не ясен.

Обычно я посещал лекции по русской, всеобщей и римской истории. Читали их профессора Ключевский и Герье. По классической филологии помню лекции профессора Корша, по сравнительному языковедению — профессора Фортунатова, по древним языкам — профессора Адольфа, который до этого преподавал в 3-й гимназии, где я учился. Изредка посещал я лекции и занятия по новым языкам у профессоров, фамилии которых моя память не сохранила.

Летом 1895 года я был освобожден от всех занятий в полку, так как подал рапорт о зачислении в Академию Генерального штаба и готовился к вступительным экзаменам. Жил я почти все время в лагерях. Два раза в неделю ко мне приезжал преподаватель английского языка Мак-Клиланд, которого оплачивал штаб округа. Мак-Клиланду я обязан не только знанием языка, но и первым своим знакомством с Англией, хотя далеко не все, что рассказывал мне об этой стране Мак-Клиланд, соответствовало действительности. Так, например, он уверял меня, что англичане — наиболее правдивые люди. Я не считал, конечно, возможным вдаваться в полемику, но тем не менее на веру все это не принимал, ибо никогда не считал случайным выражение «вероломный Альбион». Мое недоверие на этот счет еще более укрепилось впоследствии, когда я узнал, как в Англии понимают обязанности послов, аккредитуемых в другие страны: «Legatus est vir bonus perg re missus ad mentiendum rei publicae causa».[12]

Предварительный экзамен в академию при штабе округа я сдал успешно и получил предписание выехать в Петербург, где должен был держать конкурсный вступительный экзамен при самой академии.

Этим закончилась моя служба в Екатеринославском полку.

Военное училище и полк, службу в котором я совмещал с занятиями в университете, дали мне очень много. Училище отучило меня от моей безалаберной жизни и риучило к порядку. Строгий полковой режим, новые товарищи по работе, новые обязанности и знакомства — все это не могло не сказаться на моем отношении к жизни. Лекции в университете, общение со студентами научили меня широко смотреть на мою новую специальность и способствовали успешному окончанию академии.

Моими товарищами по полку были преимущественно молодые офицеры, пришедшие в полк из кадетских корпусов. Но именно эти люди, в сущности только еще вступавшие в жизнь, оказывали на меня наибольшее и весьма благотворное влияние. Это были Петр Кузьмич Козлов, участник экспедиции Пржевальского, а затем и сам известный путешественник, а также мои близкие друзья, молодые поручики Воронов и Сухопаров — оба хорошие спортсмены и охотники, отличные строевые офицеры, проявлявшие большой интерес к общественной жизни к литературе. С начальством они держались независимо, не боялись говорить то, что думали, любили и умели пошутить. Жили они вместе в комнате на третьем этаже офицерского флигеля Кремлевских казарм. Мне они нравились, и я дорожил их дружбой. Летом мы все трое жили рядом в наших лагерных офицерских домиках-палатках. А зимой не проходило дня, чтобы я не побывал у них.

После утренних занятий я обычно забегал к Воронову, чтобы пофехтовать с ним. А фехтовать он был большой мастер. Как-то раз я зашел к нему и, не застав его дома, уселся по-мальчишески на скрытом окне, свесив ноги наружу: мне вздумалось, хоть и без бутылки рома, испытать ощущение толстовского Долохова. Вернувшись к себе и увидев эту картину, Воронов схватил меня сзади, втащил в комнату и, сунув мне в руку эспадрон, сказал: «А теперь защищайся за свое легкомыслие». Долго после этого у меня не проходили многочисленные синяки — следы своеобразной товарищеской заботы.

Мы все втроем идеалом военного человека считали Ганнибала. «Никогда еще, — говорит о нем Тит Ливий, — душа одного и того же человека не была так равномерно приспособлена к обеим столь разнообразным обязанностям — повелевать и повиноваться. Трудно поэтому было решить, кто им больше дорожил: главнокомандующие или войска. Насколько он был смел, бросаясь навстречу опасности, настолько же он был осторожен в самой опасности. Не было такого труда, при котором он уставал бы телом или падал духом. Распределяя время для бодрствования и сна, не обращая внимания на день и ночь, уделяя покою те часы, которые у него оставались свободными от работы, он не пользовался мягкой постелью и не требовал тишины, чтобы легче заснуть. Часто видели, как он, завернувшись в военный плащ, спал среди воинов. Первым устремлялся в бой, последним после сражения оставлял поле. Он был образованным человеком и блестящим дипломатом. Непоколебимо хранил клятву ненависти к Риму, данную еще мальчиком отцу. При опасности попасть в плен к римлянам предпочел кончить жизнь самоубийством».

Из писателей нам очень нравился Марк Твен, за чтением изумительно остроумных и веселых произведений которого мы коротали ночи во время дежурств по полку. Сухопаров был начальником полковой охотничьей команды,[13] а Воронов его помощником. Из этой команды они создали такой военный коллектив, который славился во всем гренадерском корпусе. Оба они, хотя и были близкими друзьями, обращались часто друг к другу на «вы», прибавляя иногда шутливо английское «сэр». С течением времени форма обращения на «вы» стала их обычной манерой обращения. В полку среди младших офицеров был барон Кистер, известный в свое время в Москве спортсмен и боксер, часто с успехом выступавший в состязаниях с приезжавшими иностранными боксерами. Кистер носил монокль и отличался пренебрежительным, а иногда и жестоким обращением с солдатами, которые его ненавидели. Воронов и Сухопаров, признавая его спортивный талант, не хотели дружбы с ним и не переходили с ним на дружеское «ты». В 1918 году, читая списки офицеров, расстрелянных в Вологде за участие в контрреволюционном заговоре, я встретил фамилию Ки-стера. Несомненно, это был тот самый барон Кистер.

Свое дружеское расположение к Воронову и Сухопарову я сохранил и в дальнейшем. Сухопаров получил после русско-японской войны батальон в Новочеркасском полку, стоявшем в Петербурге. Там мы продолжали встречаться с ним. Дважды приезжал в Петербург и Воронов, вернувшийся с японской войны с боевыми наградами.

Я не сомневаюсь, что, если бы Воронов и Сухопаров пережили империалистическую войну, они были бы в рядах защитников революции. Но оба они не дожили до конца войны: Воронов, тяжело раненный, был взят немцами в плен и там погиб, Сухопаров, по слухам, был убит на фронте.

В моей памяти Воронов и Сухопаров остались как представители передового русского офицерства. В полку они открыто осуждали офицеров, которые грубо обращались с солдатами. Еще беспощаднее они были в осуждении случаев разврата среди офицеров. Оба были верны своим невестам. Оба они женились только после того, как у них создались для этого материальные возможности. А надо сказать, что в положении офицерских невест многим девушкам приходилось засиживаться иногда очень долго: младшие офицеры получали так мало, что не могли на эти деньги содержать семью. Впрочем, над этим задумывались далеко не все и не всегда. Например, я помню в нашем полку командира одной из рот капитана Неверова. На сто рублей своего месячного жалованья он содержал семью из восьми человек. Правда, он снимал квартиру под Москвой, в деревне Шелепихе, за Дорогомиловской заставой, где имел небольшой огород. Круглый год он ежедневно пешком приходил на службу в Кремль и таким же образом возвращался к себе домой и никогда не жаловался на трудности.

Зная о моих довольно частых, хотя и невинных сердечных увлечениях, Воронов и Сухопаров беспощадно меня высмеивали за это. Моей реабилитации в их глазах помог лишь следующий случай. Известный московский купец миллионер Протопопов состоял почетным старостой нашей полковой церкви, находившейся в городском манеже. По установившейся традиции Протопопов в различные торжественные даты устраивал для офицеров нашего полка званые обеды. В благодарность за это командир полка рекомендовал офицерам на рождество и пасху хотя бы по очереди поздравлять семью Протопоповых. Дважды с визитом был в доме купца и я, сопровождая командира Яцыну. Только Воронов и Сухопаров решительно отказывались от этих визитов, объясняя свой отказ тем, что у Протопоповых были две взрослые дочери.

Однажды Яцына, приглашая меня к Протопопову, заметил, что я понравился хозяйке, которая не прочь была бы видеть меня женихом своей Наденьки. Я попросил Яцыну передать мою благодарность за оказанную мне честь, но больше к Протопоповым решил не ездить. Воронов и Сухопаров с удовлетворением констатировали, что я, по их мнению, стал исправляться. И только мой дядюшка Алентьев, узнав об этом, сказал: «Ну и дурак же ты, брат!» Я утешал себя мыслью, что отец мой, вероятно, присоединился бы к мнению Воронова и Сухопарова.

Спустя несколько месяцев Наденька Протопопова вышла замуж за одного из офицеров нашего полка поручика Бейдемана. Хорошо зная Бейдемана, я искренне пожалел Наденьку. Через пять лет женился и я. Жену мою также звали Наденькой. Поселились мы в маленьком домике у Малого Каменного моста, и вдруг выяснилось, что этот домик куплен на слом Протопоповым. Вскоре здесь был построен большой дом, полновластным хозяином которого стал Бейдеман.

Глава 4-я В АКАДЕМИИ

«Per aspera ad astra».[14]

В августе 1895 года после некоторой задержки в полку по случаю смерти царя Александра III я приехал в Петербург держать вступительный экзамен. Академия помещалась тогда на Английской набережной, около Николаевского моста. Подыскивать себе квартиру я отправился на Васильевский остров и скоро снял ее на Большом проспекте за двенадцать рублей в месяц, с обедом за другие двенадцать. Это был максимум того, что я мог выделить на эти главные статьи расходов из моего месячного бюджета в 60 рублей.

Академия в то время имела два основных назначения. Первой ее задачей было повышать специальное военное образование офицеров. Для этого предназначались два первых курса. Окончившие их офицеры получали право на ношение особого академического значка. Второй задачей академии было комплектовать корпус офицеров Генерального штаба. Для этого существовал третий, дополнительный курс, на который переводились лучшие по баллам офицеры, кончившие два первых курса. Зачисление на этот третий курс осуществлялось по числу вакансий, открывавшихся по штатам Генерального штаба.

Наличие при Генеральном штабе специального офицерского корпуса было одной из особенностей русской армии, отличавшей ее от других европейских армий. Офицерам Генерального штаба была присвоена особая форма одежды, они пользовались правами на ускоренное чинопроизводство. Перед ними открывалась широкая дорога для службы не только по военному ведомству, но и на поприще дипломатическом, а также по ведомствам внутренних дел и даже народного просвещения. Естественно, что оказаться в офицерском корпусе Генштаба было очень много желающих. В академию стремились офицеры из всех родов войск армии и гвардии, казачества и флота. Не брезговали академией и отпрыски императорской фамилии. Академия находилась как бы под боком у гвардии, великих князей, военной и всякой иной аристократии. Обширная сеть из протекций, родственных связей, дружеских отношений, знакомств, интриг и прямой подлости была связана с поступлением в академию и обучением в ней. Здесь расцветали и разносились по всей армии чувства, не имевшие ничего общего с крепкой товарищеской спайкой, доверием и уважением к Генеральному штабу как «мозгу» армии. Недаром один из молодых преподавателей академии полковник Мартынов говорил, что академия — это нечто среднее между институтом благородных девиц и иезуитской коллегией. Профессорский состав, по преимуществу из немцев, группировался вокруг маститого ученого стратега Леера, начальника академии, воспитывавшего и лиц царской крови.

В академии я встретился со многими товарищами, однополчанами и однокашниками по Алексеевскому училищу: Кудленко, Ласточкиным и другими.

Вступительные экзамены носили торжественный характер, но ничего особенного не представляли. Оригинальными были темы для сочинений по русскому языку, вроде «Не по-хорошему мил, а по-милу хорош», рассчитанные скорее на выявление фантазии, чем знаний. Я выбрал именно эту тему и иллюстрировал свои рассуждения примерами из военной истории. На высший балл по каждому из иностранных языков полагалось также писать сочинение; мне была дана тема «Полтавская битва». По всем четырем языкам, считая и русский, я получил по 12; по всем остальным предметам, общим и военным, — по 11 или 12 и только по математике 10.

Среди преподавателей своей сухостью и какой-то неприязненностью выделялись три профессора — геодезии и астрономии — Шарнгорст, Штубендорф и Цингер, все трое генералы и немцы. Впечатление от остальных было вначале даже приятное, кроме полковника Орлова, говорившего вкрадчиво и даже слишком нежно, но не внушавшего симпатии.

Ни с кем из слушателей ясных и приятельских отношений у меня не установилось. Со многими из них, особенно с гвардейцами (за исключением симпатичного подпоручика Семеновского полка Скалона) и кавалеристами, я за все пребывание в академии ни разу дружески не разговаривал.

Сразу после начала занятий определились две категории слушателей: одни исправно посещали все лекции — тем более, что это считалось обязательным, — другие засели за изучение курсов дома, а на лекции приходили лишь эпизодически, поручая приятелям расписываться за себя на явочных листах.

Через год на переходных экзаменах лучшие знания показали те, кто занимался дома. Но я по своему упрямству не только не прекратил посещение лекций, но своими записями их снабжал даже своих близких товарищей. Думаю, что если не в баллах, то в своем военном развитии я не прогадал.

Правда, качество лекций было неодинаковым. Увлекательно читал стратегию генерал Михневич. С кием в руке он бегал по всей длинной кафедре, представляя иногда в лицах, тоне, жестах характеризуемых им полководцев.

Тактику преподавал нам толстый, тяжелый генерал Кублицкий. Он, тяжело дыша, ставил свой стул возле карты и читал сидя, указывая иногда нужные места на карте ногой. Несколькими годами позже он получил дивизию в Харькове, а я был назначен к нему в штаб.

Военную историю читали по эпохам несколько профессоров. Невзрачный на вид, косоглазый М. В. Алексеев (будущий генерал-адъютант и начальник штаба Верховного главнокомандующего — царя) содержательно и просто читал турецкие войны XIX века. В своих лекциях Алексеев выпукло обрисовывал «Восточный вопрос» как узел европейских противоречий, связанных с судьбой Турции и историческими стремлениями России к выходу из Черного моря. Конечно, он в своих лекциях не затрагивал трагических сторон войны, которые так ярко выразил Верещагин в ряде своих картин. И, разумеется, не говорил нам об отсталости России, ничтожестве ее правителей, интендантском хищничестве и других подобных вещах…

Средневековые воины читал немец Гейсман. Он непрерывно ходил взад и вперед по кафедре и, не отрывая глаз от тетради, передавал слово в слово свой учебник. Всем нам было ясно, что посещать лекции «гершки» бесполезно, и только упрямцы, как я, не пропускали его лекций из принципа.

Наполеоновские войны были специальностью полковника Баскакова, богатого сахарозаводчика. На свои лекции он приносил отличные карты, схемы и т. п., но читал монотонно и скучно.

Великолепным лектором был профессор инженерного искусства генерал Цезарь Кюи — этот «первый инженер среди композиторов и первый композитор среди инженеров». Особенно хорошо и красиво рисовал он на доске сложные фортификационные сооружения.

Надоедливо, скучно читал военную администрацию европейских армий генерал Макшеев. Он был автором такой уймы учебников по всем отделам военной администрации разных стран, что, получив эти учебники для подготовки к экзамену, мы с моим однокурсником Ласточкиным, соседом по квартире, еле дотащили их из академии до извозчика.

Несмотря на молодые годы, Макшеев был совершенно глухой и принимал доклады слушателей через рупор. Готовясь по его учебникам к экзамену, мы ворчали, что он, написав столько книг по администрации, лишь оглох, а не сошел с ума!

Сам Леер в мое время уже не преподавал.

Его правой рукой и единоличным вершителем всех академических дел был полковник Золотарев, профессор военной статистики. Содержание этого предмета было очень скучным, так как преимущественно состояло в детальном описании не только больших водных линий и пространств в приграничной полосе нашей с Германией и Австро-Венгрией, но и всех мелких речушек, ручьев и болот, которые в изображении их Золотаревым вырастали в серьезные препятствия, а иногда даже в преграды на путях к нашим заграничным противникам. В империалистическую войну немало вреда причинила нам эта военная статистика Золотарева.

Гражданскими профессорами были известные ученые: Ламанский читал историю, Иностранцев — исследователь русского Севера и Урала — геологию, Введенский — философию.

Конечно, в лекциях, посвященных истории и философии, не было и следа марксизма и диалектического материализма. История преподносилась нам по старым идеалистическим схемам, философия — в духе правоверного, кантианства. На этих лекциях не произносилось даже имени передовых мыслителей, общественных деятелей и ученых, таких, как Маркс, Энгельс, Дарвин или Герцен и Чернышевский. Естественно, что наши понятия в области философии, этики, истории, социологии, истории литературы и искусства, экономических наук и естествознания были, как правило, весьма односторонними.

Преподавателей и профессоров по иностранным языкам я совсем не знал, потому что от занятий по языкам был освобожден так же, как от верховой езды были освобождены кавалеристы. Кстати, верховую езду преподавал в академии кавалерийский ротмистр, выгнанный из полка конной гвардии за то, что женился на известной тогда в Петербурге певице Мравиной — солистке императорского Мариинского оперного театра. Он был выгнан по личному приказанию Николая II, хотя сам царь, как известно, был связан с балериной Кшесинской и построил ей особняк в Петербурге. Неравнодушен к хорошеньким балеринам был и великий князь Николай Николаевич. Рассказывали, что он, сидя рядом с царем на праздничном спектакле в Красносельском лагерном театре, неистово орал: «Балета-а-а-а! Балета-а-а-а!», вызывая отлично танцевавшую балерину. Вероятно, отсюда брали начало и слухи о «красноте» и даже «революционности» Николая Николаевича, так как фамилия балерины «Балета» по-французски значит «долой государство!» («a bas l'etat!»).

Преподавание военных наук находилось под сильным влиянием западноевропейских и особенно германских доктрин.

Главенствующее значение имели стратегия и тактика. Современного понятия о «военном искусстве», обнимающем вопросы тактики, оперативного искусства и стратегии, совсем не существовало. Экономические и моральные возможности как своей страны, так и стран противника, не изучались.

Законодателем военной науки был престарелый уже Генрих Антонович Леер, крупный военный теоретик дореволюционной России. Он ограничивал области военной науки одной лишь стратегией. Последняя, по его определению, есть синтез всего военного дела, его обобщение и философия.

Очевидна связь этого определения с учением о стратегии военного светилы тогдашней Германии — Мольтке Старшего: «Стратегия — это больше, чем наука; это перенос знания в практическую жизнь, дальнейшее развитие первоначальной руководящей мысли в соответствии с постоянно меняющейся обстановкой. Стратегия — это искусство действия под гнетом труднейших условий». Последователями Мольтке, как известно, были видные военные мыслители Германии Шлифен и Людендорф.

Теперь с высот нашей советской военной науки, базирующейся на теоретическом фундаменте диалектического и исторического материализма, кажутся жалкими эти потуги определить роль и значение военной стратегии и ее составных элементов. Но тогда все это считалось образцом военной мудрости.

Кроме лекций в академии, по некоторым предметам были организованы и практические занятия.

Широко проводились занятия по тактике. Для руководства ими приглашались офицеры из Главного управления Генерального штаба. По астрономии нам давались практические задачи на вычисления; по военной администрации поручалось составление карт. Все домашние работы этого рода необходимо было выполнять собственноручно. В действительности же состоятельные офицеры заказывали карты компетентным исполнителям и затем получали высокие баллы от профессоров. Об этом хорошо было известно академическому начальству, но оно не принимало никаких мер. Случайно обнаруженные факты такого недобросовестного отношения офицеров к своим — обязанностям, разумеется, строго наказывались, но, по-моему, больше за проявленную при этом неловкость, чем по существу дела.

Помню, при мне произошел такой случай. Генерал принимал от офицера ответственную задачу по австро-венгерской статистике и следил за его докладом по отлично выполненной огромной карте.

— Вы собственноручно начертили эту карту? — спросил он.

Офицер торжественно это подтвердил.

— Странно, — заметил генерал, — кажется, эта карта уже была представлена мне в прошлом году.

— Это, вероятно, оттого, что я перечертил ее с карты моего товарища, — в некотором смущении оправдывался офицер.

— Вы можете дать мне слово, что перечерчивали сами?

— Конечно, ваше превосходительство, — офицер приободрился, надеясь, что теперь выпутается из неприятного положения.

— В таком случае, объясните мне, зачем вы перечертили вот этот маленький крестик, который я поставил здесь в прошлом году? — жестко спросил генерал.

Это был удар, который определяется даже специальным термином «Coup de grace».[15]

Через два дня офицер был отчислен из академии обратно в полк, как человек, не дорожащий честью офицерского слова.

Однако офицеры все-таки находили способы поступить по-своему. С моим товарищем Кудленко мы сговорились, что он будет решать за меня задачи по астрономии, которые давались ему легко, а я за него — задачи по военной администрации. Обоим нам это соглашение было выгодно в смысле большой экономии времени, столь дорогого в дни подготовки к экзаменам. Но тут не обошлось без казуса. Однажды я отправился сдавать генералу Шарнгорсту задачу, решенную для меня Кудленко. Передо мной было еще четыре человека. Шарнгорст, бегло просмотрев задачу одного из них, сердито сказал: «Я же вам объяснял, что при решении задачи по солнцу надо принимать в расчет видимый радиус светила!» Следующий офицер, оказалось, этого радиуса тоже не принимал в расчет, и генерал, уже сильно рассердившись, швырнул его тетрадь на стол и что-то отметил в своей книжке.

— Ну а вы? — обратился он ко мне.

Уверенный в искусстве Кудленко, я ответил, что принял радиус в расчет. «Ну, слава богу, хоть один нашелся толковый человек!» Шарнгорст облегченно вздохнул и стал смотреть мою задачу: «Да вы же решали по звезде и потому правильно сделали, что не принимали в расчет радиуса!» — воскликнул он и, строго на меня посмотрев, также что-то отметил в своей книжке. Я отошел от Шарнгорста в большом конфузе и сел на свое место около Кудленко, встретившего меня словами: «Ну ты, толковый человек, потащил задачу, даже не взглянув на нее!»

Отрицательной стороной академического курса была, на мой взгляд, именно его «академичность», погоня за высоким уровнем общего и притом теоретического образования в ущерб практической полевой подготовке и работе в живой жизненной обстановке. Сколько я могу судить, подготовка офицеров в западных армиях была лишена этого недостатка. Во время службы в штабе Киевского военного округа мне пришлось сопровождать приехавшего к нам румынского офицера Генерального штаба. Я должен был показывать гостю то, что нам было выгодно показать, и отнюдь не показывать то, что не следовало. Румын поинтересовался устройством нашего артиллерийского полигона, и начальник штаба генерал Маврин разрешил свозить его на полигон, но не показывать только что полученную в Киеве нашу новую шнейдеровскую гаубицу, которой никто из нас, офицеров Генерального штаба, еще даже и не видел. Подъезжая к полигону, я соображал, как проехать на него так, чтобы даже случайно не попасть на секретную гаубицу. Едва мы въехали в ворота, как вдали, не менее чем за 150–200 саженей, увидели какое-то не знакомое мне орудие. Показав на него рукой, румын равнодушно заметил: «А, это ваша новая гаубица!» — и затем за все время своего пребывания на полигоне об этой гаубице даже и не вспомнил, очевидно нисколько ею не интересуясь.

Как мне было стыдно перед самим собой, со всем моим багажом — астрономическим, геодезическим, военно-психологическим и вообще академическим! Месяц спустя, надевая полученный мной первый иностранный орден — румынский, я вспомнил свою поездку на полигон и дал себе слово изживать недочеты в своей односторонней академической подготовке.

Из офицеров — слушателей академии мне более других запомнились уже названные выше подпоручик-семеновец Скалой и корнет-драгун Баженов. Скалон, несмотря на свое положение гвардейского офицера и бывшего камер-пажа, держался всегда скромно и просто. Баженов — типичный армейский офицер, хотя, по-видимому, способный и талантливый, отличался неприятным апломбом и самомнением. О Скалоне мне придется еще многое говорить. О Баженове стоит сказать лишь то, что он окончил академию первым.

Летнее время в академии — время практических занятий: топографических съемок и решения тактических задач в поле. Это важный и наиболее приятный период академического курса. Слушатели получали летом несколько повышенное содержание и проводили целые дни на воздухе, по большей части где-нибудь в деревне, иногда на значительном расстоянии от Петербурга.

Для проверки результатов практики к нам приезжали профессора и преподаватели.

Меня по полуинструментальной съемке проверял профессор Алексеев. Он остался чрезвычайно доволен усовершенствованием, внесенным мной в технику триангуляции, и впоследствии дважды вспоминал об этом при встречах со мной в Киевском округе и в Могилеве, в Ставке Верховного главнокомандующего.

Но, сознаваясь откровенно, это была всего лишь небольшая хитрость с моей стороны. Триангуляция — разбивка снимаемого участка на треугольники путем расстановки на местности вех и последующего перенесения этих треугольников на планшет с помощью кипрегеля (подзорной трубы и соединенной с нею линейки). Треугольники на планшете обозначаются точками (мест-вех) и служат канвой, по которой и наносятся затем местные предметы. Точность триангуляции проверяется последовательным приложением линейки кипрегеля к каким-либо двум точкам на ориентированном планшете и визированием в трубу: если в поле зрения ее окажется визируемая веха, то значит триангуляция, а следовательно, положение наносимых местных предметов верно.

Моя хитрость заключалась в том, что, когда при визировании веха не входила в трубу, я просто переставлял самую веху так, что она приходилась точно на перекрещении нитей окуляра, а данное положение линейки фиксировал втыкавшимися в точки планшета тонкими иголками. Ясно, что, когда Алексеев при проверке прикладывал линейку к выбранным точкам на планшете, я втыкал в них иголки, определяя этим положение линейки, и изумленный точностью триангуляции Алексеев видел веху точно на перекрещении.

Суть дела при этом не страдала, а уличить меня в моей невинной хитрости было нельзя.

На младшем курсе мне пришлось проводить съемки вблизи Павловского вокзала. Музыкальные концерты на вокзале были одним из традиционных фешенебельных развлечений.

Моим соседом по съемке был Скалон, и мы вместе ходили на концерты, причем Скалон много рассказывал мне о своем житье-бытье в Семеновском полку.

Однажды он, будучи со своим взводом, несшим внутренний караул в Аничковом дворце, был приглашен царем на сеанс французского фокусника, показывавшего свое искусство царской семье.

Фокусник, демонстрируя толстую палку в числе своих аксессуаров, случайно ударил ею по висевшему на стене большому венецианскому зеркалу. Удар был так силен, что осколки зеркала обильно усыпали весь пол. Царь, не скрывая своего крайнего огорчения, приказал сбежавшимся лакеям подобрать осколки, а раму зеркала завесить, чтобы пустое место не напоминало о неловкости фокусника.

По окончании сеанса царь все же ласково поблагодарил артиста, и тот в ответ быстро сдернул полотнище с зеркальной рамы. Изумленным зрителям предстало зеркало в полной его неприкосновенности.

По своему среднему баллу, вычислявшемуся для каждого офицера собственноручно Золотаревым по сложной системе различных коэффициентов, я был переведен на дополнительный курс академии. На этом курсе каждый офицер в течение года должен был выполнить три получавшиеся по жребию выпускные темы: одну — по теоретической разработке какого-нибудь военного вопроса (исследовательская тема); другую — по самостоятельному изучению какой-либо кампании (историческая тема); третью — по самостоятельной разработке какой-либо стратегической операции на заданном театре военных действий (стратегическая тема). По каждой теме в назначенный срок офицер делал 45-минутный доклад, сопровождаемый целой галереей собственноручно выполненных карт, схем, таблиц, графиков и тому подобных картографических приложений. Доклад делался перед комиссией, составленной из профессоров специалистов и часто в присутствии самого Леера. Офицер был обязан точно, минута в минуту, в отведенный срок изложить самое существенное из его темы. Непростительным недостатком считалось, если офицер этого условия не выдерживал в точности, а особенно если излагал менее важное в ущерб упущенному более важному.

Если по заданной научно-исследовательской или исторической теме офицер не находил достаточно печатных материалов или если они имелись только на иностранных языках, не знакомых офицеру, академического начальства это не касалось: офицер должен был выполнить тему любыми средствами.

Не могу не вспомнить защиту своей работы по первой теме — «О значении на войне морального элемента».

— Скажите, поручик, — обратился ко мне после моего доклада присутствовавший на нем Леер, — если бы при действиях на высоких, покрытых снегом горах вам предложили выбирать полк, натренированный в таких действиях, или полк без необходимой практики, но с высоким моральным духом, — какой бы полк вы предпочли?

— Предпочел бы полк, сильный своим духом, — ответил я и сослался на переход через Альпы Суворова, войска которого, конечно, специальной подготовки не имели.

— Тогда я вам задам вопрос на примере, более близком к вашей обычной обстановке, — продолжал Леер. — Перед вами широкая и глубокая река, а у вас один полк из людей, умеющих плавать, а другой — из людей, не умеющих плавать, но сильных духом. Какой полк предпочли бы вы?

— Ваше высокопревосходительство, а полки какой национальности? — спросил я.

— Ну, положим, что полк, умеющий плавать, немецкий, а другой — русский.

— Я предпочту русский полк! — ответил я. — По тому что при некоторых местных условиях, например в лесистой местности, смекалистые русские солдаты найдут возможность переправить через реку не только себя, но и пулеметы, пушки, обозы, а немцы при такой неожиданности, возможно, и спасуют.

— Ну, зачем же вы такого плохого мнения о немцах? — с оттенком некоторой обиды возразил Леер. Только тут я сообразил, что Леер-то немец, и невольно смутился, ибо совсем не собирался своими ответами задевать его национальное достоинство. Я хотел только подчеркнуть свое убеждение в том, что наши русские солдаты по своим моральным качествам являются лучшими в мире.

Особенной сложностью, конечно, отличалась третья, стратегическая тема. Офицер должен был долго работать с подлинными документами Статистического управления, чтобы собрать точные материалы, составить план материального снабжения своих войск, их сосредоточения для решающего боя, обеспечить ход сражения надлежащими оперативными и боевыми распоряжениями. Офицер должен был собственноручно снабдить свой доклад всеми необходимыми картами, схемами, расчетами и т. п.

Из трех баллов, полученных по этим трем темам, в конце года выводился средний балл, который и решал, попадает ли офицер в число «причисляемых к Генеральному штабу». Опять-таки в зависимости от числа вакансий.

Академическое начальство располагало, разумеется, множеством средств, чтобы по своему усмотрению влиять на судьбу офицера.

Допустим, к примеру, что у профессора N (как это и было в моем выпуске) состоял слушателем его брат или сын. Последний мог рассчитывать на получение лучшего балла не только благодаря связям родства или знакомства, но и в силу более строгого отношения самого профессора N ко всем соперникам своего протеже. Давление этих обстоятельств я испытал на себе.

Первые две темы у меня сошли отлично. Но когда я подал свою стратегическую тему генералу Орлову, он, взяв в руки мой скромный фолиант, воскликнул: «Я удручен одним видом вашей работы!»

Понимая, какими последствиями грозит мне такое предвзятое отношение к моему труду, я отправился к Золотареву, доложил о своих опасениях и просил содействия, чтобы на мою защиту пришел генерал Леер. Золотарев обещал.

После моего доклада первым говорил профессор Кублицкий. Сделав несколько общих замечаний, он заключил, что работа выполнена, отлично. «К сожалению, — начал свою речь Орлов, — я не могу присоединиться к мнению генерала Кублицкого». После этого он стал отмечать недостатки работы. Я с радостью видел, что никаких крупных недочетов он не нашел.

Выслушав до десятка сравнительно мелких замечаний, Леер, смеясь, обратился к Орлову и сказал: «Ну, не будем заниматься ловлей блох, хотя занятие это в известных пределах полезное. Я считаю также, что тема отработана вполне хорошо».

С этими словами он встал и вышел. Орлов своего мнения не отстаивал и согласился признать работу хорошей.

По традиции все офицеры, кончающие полный курс академии, отвозились в Царское Село и представлялись царю, а затем завтракали в одной из дворцовых зал. Так было и с нашим выпуском 1898 года. Царь выслушивал фамилию офицера и каждому подавал руку, пристально вглядываясь в глаза, как будто желая прочесть в них что-то.

Закончив, таким образом, свой академический курс я был признан достойным причисления к Генеральному штабу. Теперь мне предстояло годичное цензовое командование ротой в своем полку, а также штабной ценз при штабе 36-й пехотной дивизии, расположенной в Орле.

За окончание академии я получил чин штабс-капитана и отбыл в летний отпуск.

Глава 5-я ШТАБНОЙ ЦЕНЗ. ЦЕНЗОВОЕ КОМАНДОВАНИЕ РОТОЙ

«Probieren geht uber Studieren».[16]

Свой отпуск я провел в Петербурге, который чрезвычайно полюбил, а затем с предписанием от академии отправился в Орел.

36-я пехотная дивизия, где мне предстояло отбыть штабной ценз, готовилась к выходу на полковые и дивизионные учения и маневры. Они были связаны с постоянными переходами с места на место по Орловской губернии, чтобы проводить занятия на различной по своим свойствам местности.

Во все время маневров начальник дивизии использовал меня вместо отсутствовавшего офицера Генерального штаба. Мне поручалось составление плана передвижений, программ строевых занятий, отчетов и всякого рода распоряжений. Это дало мне обширную практику в штабной работе.

Войсковые занятия протекали вполне благополучно, и я неоднократно удостаивался благодарностей от своего строгого и взыскательного начальника.

После маневров дивизия возвратилась в Орел, я же вскоре вернулся в Москву, в родной полк, где мне предстояло принять в командование роту.

Особых перемен в полку за мое пребывание в академии не произошло. Так же жили и мои друзья — Воронов и Сухопаров. Они тепло приветствовали меня и от души поздравили с штабс-капитанским чином. Им без академического образования предстояло получить его только лет через 10–12. Таков был обычный срок для получения роты, без которой этот чин не давался. Идти же в академию оба упорно отказывались.

В нашей семье я также особых перемен не обнаружил. Мать моя с братьями и сестрами по-прежнему жили в нашем потихоньку разваливавшемся домике.

Дядюшка А. Д. Алентьев в связи с моим возвращением вновь воспылал намерением женить меня.

Однажды он сказал: «Приходи завтра к нам, я покажу тебе хорошенького черненького жучка!»

Из любопытства я пришел и увидел Жучка, который действительно мне очень понравился. Вместе со своей кузиной я отправился его провожать; мы были приглашены зайти; остались обедать. Через неделю эта программа была повторена; я просидел до вечера. Вечером Жучок (она же Наденька Соколова, девушка редкой души, как ее рекомендовали Алентьевы) должен был пойти по делу к своей тетке в Благовещенский переулок. Я вызвался его проводить. Мы долго сидели на лавочке у Патриарших прудов, а на возвратном пути я сделал предложение, которое и было принято. Узнав про это, Алентьев воскликнул: «Вот это по-нашему — по-казацки! Чего там канитель-то разводить!»

Когда меня упрекали в недостаточно обдуманном, даже опрометчивом решении такого важного вопроса, я, чтобы отделаться, ссылался на Сократа. Великий философ сказал своему ученику, обратившемуся к нему за советом, жениться или нет. «Женишься ли ты или нет, — верно лишь то, что будешь раскаиваться в том, что сделал». Вопреки Сократу, я никогда не имел повода раскаиваться в этом своем поступке. Моя невеста сочла нужным сказать в ответ на мое предложение, что средствами не располагает и вся родительская помощь, на которую она может рассчитывать, это от 50 до 100 рублей в месяц, в зависимости от заработка отца. Отец ее был мастер-деревообделочник, имевший свою небольшую мастерскую. Я заверил ее, что если ее не пугают материальные трудности, то меня они тоже не страшат.

Не могу не упомянуть об одном удивительном совпадении: когда мы с Наденькой заходили на минутку к ее тетушке в Благовещенский переулок, то там ко мне, оставшемуся в передней, вдруг высыпал целый выводок белоголовых ребятишек. С ними была девочка лет десяти, поразившая меня белизной своих мягких льняных волос. Можно ли было предположить тогда, что этой «льняной» девочке суждено было через много лет стать моей второй женой…

Быстро прошел год службы в родном полку, тем более что суровый Водар был сменен приветливым и деликатным генералом Ласковским. Поздней осенью 1900 года пришло извещение, что я, как причисленный к Генеральному штабу, назначаюсь для стажировки в штаб Казанского военного округа. Не особенно хотелось уезжать из Москвы, но делать было нечего.

Собрались мы с женой налегке и отправились. Занятно было, добравшись до Волги, переезжать в татарских санках на левый берег к железнодорожной станции Зеленый Дол.

Казань очень радушно приняла нас в русло тихой, совершенно патриархальной жизни. Мы сняли полторы комнатки в гостинице и сразу освоились с новой для себя обстановкой.

Штабная работа в строевом отделении штаба округа ничего нового для меня уже не представляла. В городе не было никаких войсковых частей, кроме разве Казанского юнкерского училища. Офицеры штаба время от времени посещали друг друга по вечерам, и это было единственным развлечением.

Начальник строевого отделения полковник Генерального штаба Хамин и его жена неплохо играли на рояле и хорошо пели, поэтому вечера с четой Хаминых пользовались большим успехом.

Начальник штаба тоже имел свою оригинальную особенность: он высказывал свои мысли всегда в форме афоризмов. Так, желал испытать мою подготовленность в области стратегии, ом поручил мне сделать доклад на тему о значении правильно выбранного направления для главного удара. Этот мой доклад он озаглавил таким образом: «Хороший удар под Берлином — и можешь завоевать Камерун, не умея даже найти его на карте!»

Начальник штаба, очевидно, страдал каким-то недугом: он всегда ходил по штабу, держа в руках большой резиновый круг, который укладывал на стул, прежде чем сесть. Мне он напоминал представителя речной полиции, стоявшего обычно на набережной Невы, неподалеку от моей квартиры, с таким же кругом, в полной готовности бросить его утопающему.

Однажды зимой я в числе других офицеров был приглашен вместе с женой на семейный вечер к командующему войсками. Основным развлечением на вечере, как всегда, были выступления четы Хаминых. Окончился вечер уже за полночь небольшим ужином. Была очень холодная погода и сильная вьюга. Усаживая нас с женой в маленькие татарские санки, дежурный ординарец посоветовал мне надеть мою «николаевскую» шинель в рукава, а не внакидку. Я не послушался, сказав: «Нет, так теплее», — и высоко поднял меховой воротник. На открытом Арском поле я не слышал и не видел, как из наших быстро раскатившихся саней вылетела моя дражайшая половина. Возница, услышав отчаянные крики, остановил лошадей, и мы вместе водворили моего Жучка на место. «Эх, зря ты не держал свою барыню-то!» — укоризненно сказал татарин. Он не понимал, что мне в накинутой ни-колаевке и держать было нечем.

— Надо было сразу послушаться умного солдатского совета, — сердито заметила жена.

В марте 1901 года пришел новый приказ — меня переводили в Генеральный штаб с назначением старшим адъютантом в штабе 31-й пехотной дивизии, расположенной в Харькове.

Это очень обрадовало нас с женой. Жить в столь близкой мне Украине было нашим давним желанием. Жена, собрав вещи, поехала вперед, оставив меня заканчивать свои дела в штабе округа.

Когда я, наконец, выбрался из Казани и с поднесенным мне от офицеров штаба довольно тяжелым письменным прибором приехал в Зеленый Дол, оказалось, что переезд через Волгу прекратился вследствие начавшегося движения льда. Мне предстояло или перебраться через реку пешком, или вернуться еще недели на две в Казань.

Начальник станции, с которым я посоветовался, категорически возражал против перехода по льду. Наконец, он рекомендовал обратиться к опытному проводнику — волжскому татарину. Проводник потребовал за услугу 200 рублей. На мои слова, что это очень уж дорогая цена, татарин хитро заметил: «А ты, что же, свою жизнь-то дешевле ценишь?» Мы долго не могли прийти к соглашению: татарин из деликатности не хотел умалять ценность моей жизни, а я из скромности уговаривал не преувеличивать ее. Наконец, взаимно уступая, мы установили приемлемый для обоих взгляд на предмет нашего торга. Татарин принес доску и багор, и мы отправились. На мой вопрос о назначении багра проводник ответил, что это на случай, если я упаду в воду. Мне невольно подумалось, что резиновый круг начальника штаба округа оказался бы более подходящим в данной ситуации. Дорогой я с удивлением устанавливал, что татарин выбирал по льду такие направления, которые я никогда бы не выбрал сам. Наоборот, те направления, которые я предлагал, вызывали- у него спокойный ответ: «Ну что ж, иди, коли тебе жизнь не дорога». В конце концов мы стали уже благополучно подходить к берегу, но тут терпение меня оставило, я прыгнул с последней льдины через полынью, поскользнулся и попал почти по пояс в воду. Татарин, ворча, помог мне выбраться. Мы поспешили в станционный буфет, где я переменил белье и, пока мы обедали, буфетчик на печке высушил мои сапоги и штаны. Скоро пришел и московский поезд.

Сердечно прощаясь с татарином, я понял, что недаром уплатил ему по высокой цене. Без него я, чего доброго, был бы на дне реки.

Глава 6-я В КИЕВСКОМ ВОЕННОМ ОКРУГЕ

«Scribiturad narrandum, non omnia ad probandum».[17]

Назначение в штаб 31-й пехотной дивизии явилось началом моей почти восемнадцатилетней непрерывной службы по Генеральному штабу в дореволюционной армии.

Свое первое назначение па службу Генерального штаба я воспринял с большой радостью. Еще отец приучил меня любить Украину, как родную страну. Кроме того, Киевский округ наряду с Варшавским был самым большим и важным пограничным округом, призванным играть в случае войны главную роль в боевых действиях.

Жена моя взяла на себя хлопоты по устройству квартиры в Харькове, а я поспешил к новому месту службы — прямо в лагерь 31-й дивизии при городе Чугуеве. О нем я знал лишь, что здесь еще при Аракчееве и Александре I были места военных поселений. В 1819 году в Чугуевском уланском полку вспыхнуло восстание, жестоко затем подавленное.

На вокзале в Харькове я увидел молодого генерала Генерального штаба и, как младший по званию, подошел к нему представиться. Оказалось, это был Артамонов, известный мне понаслышке, участник англо-бурской войны. Он не преминул тотчас же сообщить об этом, добавив, что предпринял свое путешествие по политическим убеждениям, дабы помочь бурам отстаивать свою независимость; что вернулся он в Россию через Египет, где много купался в Ниле, не боясь крокодилов. Теперь он ехал принимать бригаду в Чугуеве. Мы отправились вместе. В вагоне Артамонов без перерыва громко, как в аудитории, говорил о ненавистной ему колониальной политике англичан. Устав слушать, я пытался прервать его, но напрасно.

Между прочим, я узнал от Артамонова, что в Киевском округе было пять армейских корпусов с многочисленными войсковыми частями. Повиновение в войсках, как и во всей армии, несмотря на либеральные высказывания Драгомирова, поддерживалось палочной дисциплиной. Солдатские массы и особенно в инженерных частях, где процент рабочих был выше, не хотели мириться со своим унизительным положением, охотно воспринимали революционную пропаганду и агитацию.

В Чугуевском лагере я неожиданно встретил так хорошо памятного мне по академии профессора генерала Кублицкого. Авторитетный петербургский профессор, тучный и тяжелый на подъем человек, променял, как оказалось, привычную работу в академии на беспокойную, полную тревог службу начальника дивизии. Очевидно, тут была какая-то особая причина.

Последовавшее вскоре посещение дивизии командующим войсками округа Драгомировым и его начальником штаба Сухомлиновым несколько прояснило мне эту загадку. Драгомиров приезжал в лагерь обучать пехоту встречать кавалерийские атаки, а кавалерию — производить атаки на пехоту. (Тогда приобрели известность «драгомировские сквозные атаки».) Оба высоких генерала относились к Кублицкому с подчеркнутой холодностью. По общему мнению, это объяснялось тем, что они видели в Кублицком опального профессора, вынужденного покинуть Петербург из-за своих либеральных настроений. Кублицкий после первого же лагерного сбора в 1901 году решил уйти в отставку. Обязанности по боевой подготовке полков он перепоручил своему начальнику штаба Владиславу Наполеоновичу Клембовскому, оставив за собой лишь общее руководство. Разработка в штабе дивизии всех текущих вопросов была возложена на меня, как старшего адъютанта Генерального штаба. Это оказалось чрезвычайно полезным: я сразу вошел в курс штабной работы, а непосредственное личное общение с Кублицким, скучавшим дома и охотно просиживавшим долгое время в штабе, беседуя со мной, обогатило меня любопытными сведениями из военной истории в соединении с характеристикой выдающихся деятелей.

От него я много узнал об Аракчееве, о Скобелеве и фельдмаршале Павла — графе Каменском, которого Александр I назначил командующим армией в 1806 году. Наполеон считал его самым опасным для себя противником, ибо планы всех здравомыслящих людей можно предугадать и подготовиться к противодействию, но никак нельзя было предвидеть безмерной глупости, которой не был бы в состоянии сделать Каменский.

Кублицкий живо интересовался политическими событиями, особенно когда во всей стране, и в центре и на всем юге, в связи с нарастающим экономическим кризисом начались стачки и массовые политические демонстрации рабочих.

Я с большим сочувствием слушал Кублицкого и искренне ценил его простоту, стремление к правде, отзывчивость.

В том же году я взял на себя руководство топографическими и тактическими занятиями юнкеров Чугуевского юнкерского училища. Занятия эти стали началом моей многолетней педагогической работы в военно-учебных заведениях.

Политическая жизнь в стране становилась все более напряженной, чувствовалось упорное нарастание грозной революционной бури, разразившейся в 1905 году. Любопытно отметить, что Кублицкий, несмотря на явную неотчетливость его политических позиций, ясно предвидел неизбежность революции в России. «Как может быть, — говорил он, — чтобы при нашем внутреннем положении миллионные массы людей, скитающиеся по всей стране в поисках заработка, не зажгли общего пожара?». Я не раз вспоминал эти слова, когда судьба сделала меня очевидцем революционных событий в Киеве. Вообще военная служба не только не помешала мне «познать жизнь» (возможность чего мой отец не допускал, убеждая меня идти в университет), но и позволила мне во второй половине моей жизни выступить сознательным и активным защитником Родины и: своего народа.

* * *

В лагере в Тамбовском полку отбывал строевой ценз по командованию батальоном старший адъютант штаба Киевского военного округа полковник Карцев. Он жил в лагере вместе с женой, Елизаветой Михайловной. Это была незаурядная женщина, киевская аристократка (дочь известного в свое время профессора-венеролога Стуковенкова), отлично образованная, светски воспитанная. Она так подружилась с моей женой, что они почти не разлучались. Я никак не мог понять, о чем могли говорить по целым дням женщины, столь различные между собой. Подружились, хотя и не так тесно, и мы с Карцевым, который вскоре предложил мне должность своего помощника.

Так состоялся в начале 1902 года мой переход на службу в штаб Киевского военного округа.

Назначенный перед тем участвовать в окружной полевой поездке Генерального штаба на австрийской границе, я побывал в Киеве. Город привел меня в восхищение, и я с удовольствием думал о предстоящем переезде. Полевая поездка имела целью ознакомить офицеров Генерального штаба с приграничной полосой и собрать материал для составления военно-статистического описания этой местности. Такие поездки практиковались ежегодно во всех пограничных военных округах. Они обеспечивали издание ценных сборников военно-географического и статистического характера.

Глубокое сожаление испытывал я, расставаясь с Кублицким. Вскоре я узнал о выходе Петра Софроньевича в отставку и последовавшей затем его кончине. Переезд в Киев пробудил во мне с детства знакомые мысли о героическом прошлом, о битвах за Родину, о подвигах вольных запорожских казаков в их борьбе с польской шляхтой и турецкими захватчиками.

На службе меня ожидали совершенно непредвиденные перемены.

Имея сведения о моих знаниях иностранных языков, особенно немецкого, Сухомлинов в октябре того же года приказал возложить на меня специальные обязанности по изучению австро-венгерской армии и сбору о ней данных разведывательного характера. Не скрою, что новое назначение пришлось мне более по душе, чем служба с Карцевым. К тому же эта перемена нисколько не отразилась на наших дружеских отношениях.

Карповы познакомили меня и жену с матерью Кар-цовой — Ольгой Николаевной Стуковенковой, вдовой покойного профессора Киевского университета. Это была одна из умнейших женщин, каких мне когда-либо приходилось встречать. Совершенно обрусевшая итальянка, она свободно говорила на всех главных европейских языках, коротко была знакома со всем Киевским городским управлением и была на «ты» с самим Драгомировым, питавшим к ней дружественное уважение. Она предложила мне снять небольшую квартиру в одном из трех домов, которыми она владела в Киеве; часто заходила к нам посидеть и поболтать запросто.

Драгомирову как-то понадобился перевод одной итальянской военной книги, и он обратился к помощи Ольги Николаевны. Не знакомая с военным делом, она, встретив в книге термин «cannoni rigati»[18] и зная, что на обычном языке «rigato» означает «полосатый», так и написала «полосатые пушки». Драгомиров, рассказывала Ольга Николаевна, много смеялся и сказал ей: «Сама ты полосатая».

Михаил Иванович Драгомиров как полководец и военачальник, маститый военный ученый и общественный деятель — лицо, хорошо известное. Первый год моего пребывания в Киеве был почти последним годом военной службы Драгомирова. Он построил себе хутор в Конотопе и собирался переехать туда — доживать свой век. Кроме генерала Сухомлинова (начальник штаба округа), ближайшими к Драгомирову людьми были его два сына — Владимир и Абрам, служившие вне Киева, зять — полковник Лукомский (начальник мобилизационного отделения штаба округа) и состоящий при нем для поручений полковник Ронжин — все четверо офицеры Генерального штаба. Сыновей я знал мало, особенно Абрама. Его очень хвалили Стуковенкова и Карцевы: по-видимому, он был талантливым военным.

Ронжину нельзя было отказать в уме, но, пользуясь своим видным положением, он в штабе показывался редко и никакой деятельностью по службе Генерального штаба себя не утруждал.

На хорошем счету у всех был Лукомский и как работник, и как человек твердого, независимого характера; он всегда был в корректных, но сдержанных отношениях почти со всеми, сохраняя полное сознание собственного достоинства. Командование и штабное начальство в Киеве представляли видные, известные генералы. Первое место среди них занимал Сухомлинов, начальник штаба у Драгомирова; позже он заменил его на постах командующего войсками округа и генерал-губернатора.

Сухомлинов отличался внешней представительностью, светскими манерами и редкой приветливостью. Хорошо он владел иностранными языками, особенно немецким, быстро схватывал суть дела, однако избегал труда глубоко вникать в него; жил барином, предпочитая блестящий гусарский мундир сравнительно скромной форме Генерального штаба, не скрывал своего германофильства. В его собственном генерал-губернаторском доме гостил известный прусский барон Теттау, военный атташе при нашей Маньчжурской армии в русско-японскую войну. Думаю, что Теттау извлекал много для себя полезного из бесед со словоохотливым и гостеприимным генерал-губернатором. Хорошо умел Сухомлинов ладить с городскими верхами. Ежегодно 15 июля, в день своего «тезоименитства», в окружении обширной свиты из штабных офицеров он сопровождал верхом духовную процессию из Софийского собора к историческому месту крещения киевлян.

Не удивительно, что при таких задатках Сухомлинов, назначенный начальником Генерального штаба, быстро сумел завоевать полное признание в петербургском высшем свете. На своем новом посту, а затем и на посту военного министра он так же, как и в Киеве, никакими тяжелыми умственными работами себя не утруждал, перекладывая их на соответственно подобранных помощников и сотрудников. Впрочем, в последних он нередко и ошибался, ибо руководствовался подчас не столько деловыми, сколько дипломатическими соображениями, светскими связями и знакомствами. С армией и ее потребностями Сухомлинов близко знаком не был, недостатками ее не интересовался, предоставляя всю эту будничную сторону дела другим.

Однако было бы несправедливым отрицать, что русская армия вступила в империалистическую войну подготовленной во многих отношениях лучше, чем когда-либо раньше. Это, разумеется, не значит, что она отвечала всем требованиям современной войны, характера которой, кстати говоря, не предугадывал ни один генеральный штаб Европы, не исключая и германский. Вряд ли Сухомлинов, обвиненный впоследствии в измене, был прямым, умышленным изменником. Но я считаю, что его легкомыслие, поверхностное отношение к делу и людям, его симпатии к нашим политическим врагам по приносимому вреду должны быть осуждены не менее, чем прямая, умышленная измена. Инкриминируемые Сухомлинову запоздание с выпуском «Положения о полевом управлении войск в военное время» (оно появилось буквально накануне объявления войны) и выпуск негодного наставления для стрельбы из японских винтовок, поступивших на вооружение уже в середине войны, связаны также с этой причиной. К несчастью, не один Сухомлинов был повинен во всем этом, как и во многом другом. Питая к Сухомлинову личную вражду, Верховный главнокомандующий Николай Николаевич не держал его в курсе боевых действий. Это, конечно, тоже причиняло вред армии и государству, ибо Сухомлинов как военный министр нес ответственность за пополнение армии людским составом, за своевременную доставку всякого рода снабжения, за подготовку личного состава. Не был Сухомлинов в качестве военного министра достаточно гарантирован в своей деятельности и от разных интриг со стороны Поливановых, Тучковых и т. п.

Сухомлинов понес по справедливости суровую кару, но столь же заслуживала ее и целая плеяда лиц, одинаково с ним виновных в тягчайших преступлениях перед Родиной.

Административная деятельность Сухомлинова отмечена теми же чертами, что и военная.

Будучи генерал-губернатором Киева, он всегда отсутствовал в городе, когда там происходили какие-нибудь «беспорядки» (крупные студенческие демонстрации, противоправительственные манифестации и т. п.). О его ловкости перекладывать административную ответственность на своих заместителей много и откровенно рассказывал мне генерал Карассь, замещавший Сухомлинова в дни народных демонстраций 1905 года в Киеве и в дни еврейских погромов. Да, судя по всему, Сухомлинов и не придавал вообще большого значения мерам административного воздействия. В сентябре 1906 года Сухомлинов издал обязательное постановление, возлагавшее на киевских домовладельцев обязанность внутреннего надзора в их владениях с целью противодействия тайным сходкам, устройству конспиративных квартир, подпольных типографий, мастерских разных снарядов, складов оружия и революционной литературы. Стуковенкова в качестве домовладелицы спросила его: «Как же выполнять все это?» Сухомлинов, смеясь, пояснил: «Так, конечно, чтобы не вторгаться в домашнюю жизнь квартирантов, и в такой форме, которая исключала бы возможность возникновения каких-либо неудовольствий с их стороны». — «Тогда, Владимир Александрович, устройте для нас соответствующие курсы при охранном отделении Кулябко[19], иначе мы не будем в состоянии выполнять ваше мудрое постановление», — шутя отвечала Стуковенкова.

Быстро развертывавшиеся по всей Украине политические события живо привлекали мое внимание. Активного истолкователя их я нашел в артиллерийском подполковнике Абрамовиче, жившем в одном доме с нами.

Воспитанник Киевского университета, с отличием кончивший затем Михайлозское артиллерийское училище и академию, Абрамович вынес из этих учебных заведений, кроме ценных специальных знаний, давших ему ответственную должность в Киевском окружном артиллерийском управлении, горячие революционные убеждения. Благодаря первым он считался выдающимся артиллеристом, вторые же заслужили ему репутацию политически неблагонадежного офицера. Правда, все начальники, начиная с Драгомирова, закрывали на это глаза в силу авторитета Абрамовича в артиллерийском деле. Кстати, на первых же порах моего знакомства с ним он навлек на себя неудовольствие Драгомирова упорной защитой щитовой артиллерии. В этом вопросе, как показали события, Драгомиров сильно ошибался.

В то время я слабо ориентировался в сложной политической обстановке внутри страны. Рост рабочего движения, массовые волнения крестьян, демонстрации учащейся молодежи и революционно настроенной интеллигенции — все это, разумеется, волновало меня, как и всякого мыслящего человека, и Абрамович подробно излагал мне свои суждения о происходящих событиях. Я любил слушать его, и он со своей стороны чувствовал ко мне расположение. Моей жене он говорил, что предпочитает меня всем другим «моментам».[20]

В своих беседах со мной Абрамович возмущался царской политикой как внешней, приведшей к несчастной войне с Японией, так и внутренней, основанной на грубом угнетении, разжигании национальной розни, примером которой были громкое дело о киевском еврее Бейлисе, обвинявшемся в ритуальном убийстве христианского ребенка, и ряд еврейских погромов. С особенным возмущением говорил Абрамович о дикой эксплуатации рабочих как своими, так и иностранными капиталистами, забравшими в свои руки все главные отрасли промышленности Украины с ее богатейшими естественными ресурсами.

Под влиянием Абрамовича я сочувственно относился к противоправительственным выступлениям рабочих и студентов в Харькове и Киеве, отражавшим настроения широких слоев населения Украины. Возмущение масс быстро перерастало в открытую борьбу с самодержавием.

В июле 1903 года на Крещатике произошли столкновения демонстрантов с полицейскими, жандармскими и казачьими отрядами, бывшими в распоряжении губернатора. Многочисленные аресты, произведенные киевским охранным отделением среди рабочих, не позволили широко развернуть готовившуюся тогда политическую забастовку. Драгомиров как генерал-губернатор тоже приложил к этому руку: он, созвав совещание директоров заводов и фабрик, запретил им идти на какие-либо уступки рабочим.

Жестокие меры по подавлению выступлений киевских рабочих имели место на Еврейском базаре, куда были брошены части оренбургских казаков.

Революционизация масс вызвала заметное снижение благонадежности в войсках Киевского гарнизона. В некоторых полках приходилось создавать особые сборные команды, так как целые роты и батальоны отказывались выступить против рабочих. Это имело место почти во всех саперных частях, расположенных в городских районах Лукьяновки и Лавры. Однако в 1903 году открытых выступлений в войсках Киева не было. Сказалось лишь настроение общего революционного подъема в стране.

В следующем, знаменательном 1905 году уже ясно можно было наблюдать начало перехода армии из-под власти царя на сторону народа. Первые впечатления этого я получил еще в Харькове, но по-настоящему сильно был захвачен ими в Киеве. Считаю себя обязанным особенно подчеркнуть, что отчетливым и сознательным восприятием революционных событий 1905 года я обязан именно Абрамовичу. Он старался остановить мое внимание на деятельности большевистских организаций, стремившихся к максимальному вовлечению войск для участия в революционных выступлениях, в подготовке рабочих боевых Дружин и отрядов, необходимых в уличных боях с полицией и в период вооруженного восстания. Во многих полках Киевского гарнизона наблюдались волнения, имели место солдатские сходки, широко проникала в солдатскую среду нелегальная литература. Правительство принимало тщетные меры, чтобы оставить армию вне политики и в то же время использовать войска для подавления революционных волнений.

С первых дней 1905 года, особенно после трагических событий 9 января, все сильнее чувствовалось нарастание Революционного подъема. В политическую борьбу постепенно вовлекались и солдаты, сначала из более сознательных — саперных и вообще инженерных частей (комплектуемых рабочими), а затем и из пехотных полков.

Прокламации призывали солдат к участию в народной борьбе с самодержавием. Силы революции стремились к единению и солидарности. Так, харьковские железнодорожные рабочие, например, препятствовали подвозу войск в Севастополь на подавление волнений в Черноморском флоте. К сожалению, среди офицерского состава армии революционная пропаганда велась, по моему убеждению, недостаточно. Значительная часть офицеров, оппозиционно настроенных к правительству и его политике, не была вовлечена в активную борьбу.

17 октября был обнародован царский манифест с обещанием народу гражданских свобод и объявлено о созыве Законодательной думы. Услышав об этом, я направился в штаб. Наша Анненская улица во многих местах была покрыта обломками мебели и домашней утвари. Оказалось, что ночью громили еврейские квартиры. На Крещатике, позади оживленных колонн народа, видны были два — три еврейских магазина с разбитыми окнами.

В штабе я не заметил никаких внешних перемен в заведенном порядке. Начиная с Маврина (начальника штаба), все сотрудники штаба были на своих местах, как бы подчеркивая, что творящееся на улицах — дело губернатора Саввича и штаба не касается. Около 12 часов Маврин вызвал меня в кабинет и приказал: «Сходите сейчас на Николаевскую улицу к банку (еврейскому), проверьте надежность его охраны». Исполнив это приказание, я успокоил Маврина: банк охранялся взводом полевых жандармов во главе с офицером. Сразу стало ясно: погромы организованы заранее черносотенцами, а не народом.

Верный себе, Сухомлинов снова спрятался за спину губернатора Саввича. А командование войсками сдал своему помощнику Карассю. Саввич выполнял указания Витте по подавлению восстаний, а Карассь запретил солдатские сходки, что, впрочем, не помешало революционным организациям установить тесные связи с солдатами.

К концу ноября всеобщая забастовка достигла своего наибольшего развития. Начались открытые, хотя еще и разрозненные, выступления солдат.

Из писем близких я узнал об открытом восстании в Москве, в Спасских казармах, солдат Ростовского полка при активном участии вольноопределяющихся. Восстание началось митингом солдат, избравшим для управления полком солдатский комитет и выдвинувшим требование о созыве Учредительного собрания и о раздаче земли. Меня особенно радовало, что первыми на это восстание ростовцев отозвались солдаты родного Екатеринославского полка, заявившие о своей солидарности с восставшими.

Дальнейшему успеху помешала разобщенность восстания, неуверенность и колебания части солдат, поддавшихся уговорам офицеров. Однако солдатские выступления приобретали уже такой размах, что власти не решались применять против них оружие. Солдаты всего гренадерского корпуса, а особенно 1-й гренадерской дивизии в дни стачек ушли из-под влияния офицеров, открыто выражая свое сочувствие рабочим.

Уже после подавления декабрьского восстания в Москве в Киевском гарнизоне имели место две попытки к восстанию. Предпринятые эсерами без достаточной подготовки, они не имели успеха, и Сухомлинов хвастливо сообщил царю об успешной их ликвидации.

Но русская революция не была разбита, а только временно подавлена. Великие уроки 1905 года помогли народу одержать победу в октябре 1917 года.

Важным результатом революционных событий 1905 года было и то, что они привлекали на свою сторону широкие слои в армии.

Вернусь к своей службе в Киеве.

Видную роль в общественной жизни Киева и в самом окружном штабе играл начальник его Маврин. В противоположность светски вылощенному Сухомлинову Маврин отличался удивительно неуклюжей внешностью и угловатостью всех манер, что-то вроде гоголевского Собакевича. Мы его называли между собой «дикой Маврой». Но в отличие от Собакевича это был человек незаурядной душевной чуткости и редких человеческих качеств. По своему служебному призванию он был более хозяйственник и администратор, чем военачальник. Я в качестве начальника отчетного отделения, ведавшего службой офицеров Генерального штаба, часто докладывал Маврину о жизни офицеров и их нуждах. Он внимательно выслушивал и часто тут же отдавал распоряжения oб оказании нужной помощи.

Он и его жена Вера Васильевна ежемесячно устраивали в помещении штаба большие вечера для всех офицеров Генерального штаба Киевского гарнизона.

Играли в карты: молодежь — в рамс, генералы — в преферанс; изредка танцевали под музыку военного ор. кестра. Вечера заканчивались ужином a la fourchette[21] без вина, но настолько обильным, что оставшиеся блюда офицеры штаба доедали на следующий день в виде утреннего завтрака.

Эти вечера, значительно способствовавшие объединению офицеров, часто посещал и Сухомлинов и изредка киевский губернатор генерал Саввич, почитавший своей главной обязанностью сплачивать вокруг своей особы гражданское общество.

На рождество Маврины собственноручно устраивали в штабе большую елку для офицерских детей, привлекая к этому делу и всех нас.

Другой столь же радушной хозяйкой была жена генерал-квартирмейстера Баланина Екатерина Ивановна. Она очень любила своего сына — гимназиста Гогу, нанимала для него выдающихся репетиторов, сама готовила вместе с ним уроки, проверяя его занятия по всем предметам, не исключая и латыни. Собирая нас, молодежь, у себя главным образом для той же игры в рамс, Баланина составляла группу из нас с женой и своих двух сестер, взрослых барышень, очень некрасивых, но наделенных зато редким чувством юмора; играя с ними в карты, мы изощрялись в остроумии друг перед другом. Хохот стоял такой, что выходили из других комнат посмотреть, что могло нас так веселить. Когда в Киев приезжал из Люблина хороший знакомый Баланина генерал Брусилов, он, будучи уже командиром корпуса, всегда подсаживался к нашему карточному столику и принимал деятельное участие в нашем веселье. Здесь я близко с ним познакомился. Брусилов часто заходил в штаб, нередко беседовал со мной о военных делах.

Я искренне горевал за Е. И. Баланину, когда в 1914 году узнал о судьбе Гоги. Окончив гимназию, он был принят в специальные классы Пажеского корпуса, отлично кончил курс камер-пажем, сделался блестящим семеновским офицером и в первом же бою с немцами был убит.

В штабе Киевского военного округа начинал свою карьеру известный генерал Рузский. Он был принят Сухомлиновым, которому многим обязан. Я знал Рузского мало. Но помню, что молодым офицером он отличался хорошими организаторскими способностями и военными знаниями. Он был прост в обращении, но его считали большим карьеристом. В империалистическую войну он пользовался особым расположением царя, причем его прочили на должность Верховного главнокомандующего. В августе 1914 года он уже командовал в Галиции армией на Юго-Западном фронте. «Отличился» взятием Львова (оставленного австрийцами) вопреки прямому и неоднократно подтвержденному приказанию Иванова и Алексеева наступать не на Львов, а во фланг и тыл главным силам австрийцев, двигавшимся на фронт Люблин — Холм.

Однажды, приехав в Киевское военное училище, я встретил неизвестного мне офицера с очень большими усами. Он отрекомендовался только что прибывшим для прохождения стажа капитаном С. С. Каменевым и просил о назначении ко мне в отчетное отделение. Офицер мне не понравился. Я отказался содействовать его просьбе, тем более что знал о прибытии в скором времени хорошо рекомендуемого штабс-капитана Литовского полка Духонина.[22] Разумеется, я никак не предчувствовал, что оба кандидата ко мне в отделение — будущие главнокомандующие, один всеми вооруженными силами, а другой даже верховный. Духонин вскоре стал работать у нас в штабе.

С Каменевым же мне привелось встретиться лишь после революции в Симбирске на посту командующего армиями Восточного фронта, действовавшими против Колчака. До моего назначения в Главное управление Генерального штаба я общался с Духониным много, но ничего примечательного в его личности не уловил. Запомнился только такой курьез: встретив какого-то варшавского архиерея, Духонин «оскорбил» его, не отдав установленной воинской чести. Архиерей донес об этом царю и Духонин получил высочайшее неодобрение.

Особенно большое значение для моей жизни имела встреча в Киеве с Владимиром Роопом, которого я не видел с юности.

Спускаясь по лестнице киевской гостиницы «Интернациональ», я вдруг услыхал громкий французский говор и уловил знакомый тембр голоса. Обернувшись, я сразу узнал в молодом и красивом гусарском полковнике своего товарища детства. Он разговаривал с почтенной дамой, но тотчас узнал меня и представил своей спутнице. Она оказалась графиней Браницкой, владелицей имения в Белой Церкви, где стоял гусарский полк Роопа.

Проводив графиню до экипажа, мы вернулись в ресторан гостиницы, где и просидели очень долго. Оказалось, что Рооп, окончив, как и я, Академию Генерального штаба, служил в штабе войск гвардии и Петербургского военного округа и был назначен военным агентом в Вену. Теперь же, по дошедшей очереди, он только что получил гусарский полк в Белой Церкви. Узнав, что я занимаюсь в штабе округа изучением австро-венгерской армии и веду разведку, Рооп ударил себя по лбу и воскликнул: «Вот это здорово! Хочешь, я передам тебе всех своих знакомых в Вене, которые могут быть очень тебе полезными по доставке нужных сведений?»

Мы тут же условились, что я немедленно приеду в Белую Церковь, где и получу все нужные мне инструкции, доложу обо всем Маврину и Сухомлинову. «И дело sera lancee»,[23] — сказал Рооп, не будучи в состоянии сразу освободиться от французского языка после разговора с Браницкой.

Таким на первый взгляд случайным и ничтожным было это наше начинание. Однако оно повело к важным последствиям военно-политического характера. Непосредственным же его результатом явился ряд моих командировок из Киева, позже из Петербурга в Австро-Венгрию и другие европейские страны.

Надо сказать, что дело разведки и особенно контрразведки в дореволюционной армии было поставлено из рук вон плохо, и о сохранности военной, политической и всякой иной тайны, о настоящей бдительности не приходилось и говорить. Сверху донизу, от царской семьи и правительственных сфер до самых низов, — всюду имелась полная возможность шпионам разных рангов и видов собирать любые сведения по всем областям государственной жизни царской России. Кто может хоть на минуту усомниться, что царственная супруга Николая, бывшая в постоянной переписке со своим родным братом, герцогом Гессенским, не сообщала ему для передачи Вильгельму государственные секреты нашей страны? Я уже говорил о том, что, светски словоохотливый, расположенный к немцам, Сухомлинов гостеприимно предоставлял свою квартиру прусскому барону Теттау. Вряд ли он крепко держал при этом язык за зубами. Да и сам Теттау вряд ли удерживался от злоупотребления гостеприимством для пользы своего Vaterlanda. У любого немецкого или австрийского шпиона не было необходимости взламывать сейфы с разного рода секретами, достаточно было приятного знакомства с высокопоставленным сановником или пристального наблюдения за происходящим вокруг, чтобы извлекать все нужные сведения. В любом военно-книжном магазине за несколько копеек можно было купить справочники о полном составе императорской армии (знаменитая ее «дислокация») и биографические данные о военачальниках, то есть сведения, весьма нужные для генералов гетцендорфов, людендорфов и гофманов. Можно только удивляться, как мало сумели немецкие и австрийские генералы использовать все эти условия для своих военных успехов!

В наши пограничные округа — Киевский, Варшавский и Виленский — на финансирование разведки отпускались ничтожные суммы — 30–35 тысяч рублей в год! Не знаю, какими суммами располагало разведывательное отделение Главного управления Генерального штаба, но в мою бытность в последнем из него не поступало ни мне, ни Скалону, сидевшим над обработкой сведений по австро-венгерской и германской армиям, почти никаких данных для такой обработки. Мы их имели либо из соответствующих округов, либо от наших военных агентов.[24]

А ведь надо было не только хорошо оплачивать негласных агентов, рисковавших головой за доставляемые ими сведения, но и подготовить сеть этих агентов на случай войны и соответственно обучить их.

При этих условиях нам в штабах округов приходилось прибегать к помощи пограничных жандармских офицеров, в свою очередь вербовавших мелких агентов из местного населения и плативших им попустительством за разные проделки на границе. Ясно, как ничтожна была ценность получаемых таким путем сведений. Занимаясь столь неблагодарным делом разведки в штабе Киевского военного округа, я держал связь с полковником Батюшиным, ведавшим разведкой в штабе Варшавского округа. Там дело обстояло ничуть не лучше, чем у нас.

Понятно, что при таких обстоятельствах нельзя было не воспользоваться предложением Роопа, хотя сам же он предупреждал, что контрразведка у австрийцев поставлена хорошо и что устанавливать связь с его «знакомыми» — дело опасное. Предстояло ехать в Вену и там договариваться как о порядке будущих сношений, так и о содержании «товара», требуемого и предлагаемого, а также и об оплате его.

Однако выбора не было.

Я доложил все дело Маврину, он — Сухомлинову. Последний хорошо знал отца Владимира Роопа, да и его самого, и пожелал выслушать меня лично. Сухомлинов проявил большой интерес к нашему предложению, но предупредил меня, что весь риск я должен взять на себя. Затем я съездил в Белую Церковь и получил от Роопа самые подробные и обстоятельные указания и советы, как вести себя с первого же шага после переезда границы. Рооп сомневался, чтоб основной его знакомый (некто «Р»), занимавший ответственную должность в австрийском генеральном штабе, согласится повидаться со мной лично, но был уверен, что он поручит это дело надежному лицу.

Предусмотрительность Роопа, а также его удивительное знакомство со всей венской жизнью изумили меня: я никак не ожидал найти именно во Владимире Роопе такого опытного человека в подобных делах.

Этим закончилась первая половина моей службы в штабе Киевского военного округа, внешне спокойная, соединенная с безвыездным пребыванием на месте.

В 1904 году я был произведен в первый штаб-офицерский чин. Тогда же появился у нас первый ребенок — дочь Нина.

Вторая половина моей службы в Киеве в отличие от первой была очень подвижной, очень нервной, но тем не менее чрезвычайно приятной. Она оставила у меня живые, нередко сильные впечатления и воспоминания.

Для второго периода характерны ежегодные поездки за границу, почти во все главные западноевропейские страны. Целью этих поездок были как непрерывно развивавшиеся сношения с венскими «знакомыми» Роопа (из осторожности избегавшими часто встречаться на территории Австро-Венгрии), так и ознакомление с вероятными театрами военных действий, с устройством, оснащением, боевой подготовкой армий наших будущих союзников и, главное, наших вероятных противников.

Большое место в моей службе занимали и частые встречи с приезжавшими в Киевский округ офицерами дружественных России стран. Их приходилось встречать и сопровождать, с официальной целью показывать то, что им хотелось видеть, а с неофициальной — отвлекать от того, что нам не хотелось показывать. Приятной стороной этих обязанностей было то, что наши «дружественные» услуги сопровождались присылкой от соответствующих правительств иностранных орденов.

Должен признаться, что организовать сношения с венскими «знакомыми» мне помог занятный случай, о котором стоит коротко рассказать.

Вскоре после встречи с Роопом, просматривая шульгинский «Киевлянин», я встретил объявление: «Молодая немка, окончившая венскую консерваторию, дает уроки музыки, немецкого и итальянского языков».

Понятно, что эта публикация заинтересовала меня и с точки зрения моих служебных обязанностей. Зайдя по объявлению под предлогом получить практику в языках, я встретил совсем молоденькую немочку с очень миленьким личиком, большими серыми глазами и с такой растрепанной куафюрой, которую могли носить, по моим понятиям, только папуаски. «Папуаска» объяснила мне, что недавно приехала в Киев, чтобы устроиться в нем и перевести сюда свою мать из Кимполунга (Буковина), что не знает ни слова по-русски и не имеет в Киеве никаких знакомых. Мы сговорились об условиях, и я начал практиковаться в языках, причем из предосторожности навел о новой знакомой справки не только по Киеву, но даже по Кимполунгу через жандармское пограничное отделение в Новоселице. Из уважения к своей учительнице я устроил ей два раза свободный проезд через границу и дешевый проезд по железной дороге. За это я попросил только опустить мои письма в Вену на кимполунгской почте. Условия для моего почтальона были очень выгодными, и он выполнял поручения хорошо и ловко, что мне подтверждали из Вены. Занятия по языкам шли своим чередом, но моя учительница не очень понимала, зачем они мне понадобились: она сама могла бы скорее брать у меня уроки по немецкому языку, так очевиден был мой перевес в знании немецкой грамматики.

Переезды «папуаски» через границу были очень часты, с поручениями в обе стороны. Сначала я очень мучился угрызениями совести за то, что подвергал ее большой опасности, но успокоился, когда убедился в ее ловкости и осторожности и когда она мне объяснила, что отлично понимает в чем дело и сознает всю опасность, которой подвергалась, но делает это сознательно, из любви… к Киеву.

В последний раз я виделся с «папуаской» во время империалистической войны, когда ездил в Бухарест по поручению Верховного главнокомандующего. Я уже знал, что перед войной она уехала из Киева обратно в свой Кимполунг. Этим свиданием и закончилась моя случайная встреча с «папуаской».

Заграничные командировки носили двоякий характер: одни вызывались официальными приглашениями соседних правительств (главным образом во Францию) на условиях взаимности, другие были негласными, с военно-политическими заданиями, даже по чужим паспортам. В случае обнаружения подлога негласные командировки грозили, конечно, большими неприятностями не только для меня лично, но и для наших министерств — военного и иностранных дел. Успех здесь зависел от моей осторожности, предусмотрительности, ловкости. Обычно вымышленным предлогом для таких поездок было ознакомление с историческими памятниками, достопримечательностями городов и т. п.

Заграничные командировки носили двоякий характер: одни вызывались официальными приглашениями соседних правительств (главным образом во Францию) на условиях взаимности, другие были негласными, с военно-политическими заданиями, даже по чужим паспортам. В случае обнаружения подлога негласные командировки грозили, конечно, большими неприятностями не только для меня лично, но и для наших министерств — военного и иностранных дел. Успех здесь зависел от моей осторожности, предусмотрительности, ловкости. Обычно вымышленным предлогом для таких поездок было ознакомление с историческими памятниками, достопримечательностями городов и т. п. стоящих маневрах или необходимость проверки тех данных, которые по нашим заданиям поступали от венских «знакомых». Эти задания касались не только самой Австро-Венгрии, но и Италии, Франции и даже Англии как стран, в которых австро-венгерский генеральный штаб видел врагов или союзников, или стран, склонных сохранять нейтралитет в случае войны.

Говорить подробно об этих моих поездках, касающихся вопросов преимущественно военно-технического, сугубо специального характера, мне представляется нецелесообразным, к тому же полученные тогда сведения, главным образом по Австро-Венгрии и Германии, вошли в официальные издания Главного управления Генерального штаба, несомненно сохраняющиеся и ныне в библиотеке имени В. И. Ленина.[25]

С другой стороны, я считаю полезным ознакомить читателя с общими впечатлениями, вынесенными мной из посещения различных европейских стран.

Предлогом для моего посещения Германии была поездка в качестве туриста по Рейну. Конечно, меня интересовали и места, связанные с событиями франко-прусской войны 1870–1871 годов, начиная с Эмса и горы Бисмарка, где Вильгельм принял решение объявить Франции войну. Побывал я и в Гейдельберге (где некоторое время жил мой отец) и во Франкфурте в доме Гете. К Берлину я никакой симпатии не питал и в нем останавливался лишь проездом.

В Вене, как и вообще в Австро-Венгрии, где все было мне уже хорошо знакомо, ничто не пленяло моего сердца, и я старался, выполнив, что нужно, поскорее оттуда выбраться.

Особенно напряженной была моя первая поездка в Вену для встречи с местными «знакомыми» Роопа. Я чувствовал, что нахожусь в раскрытой пасти льва и достаточно моей малейшей неловкости, чтобы эта пасть сомкнулась. Мне не давало покоя воспоминание о судьбе нашего артиллерийского капитана Костевича, заподозренного (не знаю, насколько основательно) немцами в излишней любознательности в отношении взрывателей к снарядам. Его арестовали в Берлине и должны были предать военному суду. Сколько трудов и хлопот стоило министерству иностранных дел вызволить Костевича! А я ведь рисковал быть обвиненным в значительно большем, да еще flagrante delicto.[26] С признательностью вспомнил я во время первого посещения Вены дальновидные, проницательные наставления Роопа. Они очень пригодились мне после свидания с моими новыми знакомыми, когда я старался, не привлекая к себе чьего-либо внимания, пробраться через кофейные на Mariahilferstrasse[27] в кофейные на Kartnerstrasse[28], а с нее на Westbahnhof.[29] С каким облегчением покинул я тогда пределы Австро-Венгрии, чтобы первый раз в жизни направиться в столицу мира — в дружественный Париж! Конечно, ни о каких кутежах я не помышлял: они не в моем характере. Но посмотреть на этот город, его жизнь, его нравы представлялось мне очень заманчивым. В особенности сладостным было в Париже чувство полной безопасности, сознание, что тебя никто не преследует, не выслеживает. Заняв номер в отеле на улице Риволи и наспех приведя в порядок себя и свой тирольский костюм, я направился в первую очередь на Большие бульвары. Было около пяти часов дня, самый разгар дневной сутолоки на бульварах. Все четырехкилометровое протяжение их, от Капуцинских бульваров через Итальянские и до Монмартра, я буквально пробежал, насколько это допускала людская толпа. У Бастилии я сел на империал омнибуса и доехал до аристократической церкви Маделен, жадно хватая по пути все зрительные впечатления.

Затем, привлеченный ярко освещенным зданием Bal Tabarin,[30] я купил дорогой входной билет и, поднявшись по роскошной лестнице наверх, был встречен громким смехом многочисленных лакеев. Оказалось, что в моем тирольском костюме (только что купленном в Вене) нельзя показываться в зале, куда входили лишь в изящнейших фраках, белоснежных жилетах, перчатках и лакированных ботинках.

Так осекшись, я уже с большей осторожностью входил в «Moulin Rouge»[31] с его вертящимися освещенными электричеством крыльями. Но тут порядки были другие: ходи свободно по всем залам, плати только по франку extra за доступ в каждый зал. Это было недорого и для меня, и я решил обойти их по очереди. В первом зале с вывеской Salon-Nu на несколько приподнятой над полом площадке находилась совершенно обнаженная француженка брюнетка, спокойно занимавшаяся всем, чем занимается женщина в домашней обстановке, нисколько не обращая внимания на толпившуюся вокруг площадки публику. Впрочем, к этому располагали вывешенные надписи: «Просят пальцами не трогать под страхом штрафа». Вероятно, поэтому публика хотя и смеялась, шутила и острила, но вела себя сдержанно. Неужели, думал я, французы так погрязли в меркантилизме, что боязнь штрафа заставляет их сдерживать свой характер? Кругом на столиках были разложены карточки и даже альбомы с изображением au naturel[32] разных парижских дев.

Не находя ничего занятного в объективном созерцании анатомического строения женского тела, я купил все же один из альбомов и пошел в следующие залы с надписями «Enfer» («Ад») и «Paradis» («Рай»).

Тут обстановка была несколько иная.

«Enfer» был набит публикой вплотную (как и следовало ожидать по его назначению), причем атмосфера была жаркая и в прямом и в переносном смысле. Между публикой и местными хозяевами в костюмах, соответствующих атмосфере, но с рожками и хвостиками, царило живое общение. Никаких предостерегающих надписей о штрафе не было, и этим публика пользовалась вовсю.

Одинаковую картину нашел я и в «Paradis», но в отличие от «Enfer» хозяева были с крылышками, а одеты в фиговые листочки, так как и температура была более умеренная, да и публики поменьше, хотя привратник с большим ключом пускал всех без особого разбора, лишь бы платили свой франк. Говоря правдиво, я не очень издерживался в этих залах, так как в голове назойливо вертелись слова Шиллера: «Ehret die Frauen-sie flechten und weben Himmlische Rosen ins irdische Leben».[33] Как расходились эти слова с нравами Парижа, где женщина вынуждалась торговать своим телом, чтобы не умереть с голоду!

Поднявшись наверх, откуда неслись веселые звуки музыки, я попал в огромный зал, посреди которого много женских пар танцевали кадриль, разнообразившуюся такими фигурами, которых в обиходе наших обыкновенных кадрилей мне не приходилось видеть. Кругом стояли и сидели зрители, обмениваясь веселыми шутками. Мне говорили, что эти женские пары специально для таких танцев посылались от знаменитых модных магазинов и фирм с целью рекламирования образцов женского нательного белья. Судя по фигурам кадрили, это было верно.

Из «Moulin Rouge» я вышел на свежий воздух с чувством большого облегчения и с полным разочарованием в отношении французского представления об изящном. Мое настроение еще более понизилось на следующий день, когда я бегло ознакомился с приманками Клиши и Монмартра — буржуазных кварталов Парижа. Эти парижские впечатления пробудили во мне смутные воспоминания о Лемерсье и его вольном обращении со своими соотечественницами, вывезенными из этого города в далекую Москву. Все виденное представилось мне полным оскорбительного неуважения к женщинам. Я перестал интересоваться жизнью Больших бульваров и перенес свое внимание на ознакомление с городом, его собором Парижской богоматери, Лувром, Версальским дворцом, Пантеоном, его окрестностями, многочисленными музеями и библиотеками.

Вслед за посещением аристократических кварталов я отправился в противоположную часть города — в Сент-Антуанское предместье, населенное рабочим людом. Первый обыватель, к которому я обратился у Венсенского вокзала с вопросом, как далеко до этого предместья, оказался рабочим. Мы пошли вместе. Дорогой он рассказал мне историю возникновения предместья, а когда мы подошли к небольшому ресторанчику, я пригласил своего собеседника закусить и выпить стакан кофе. «Вот это хорошо, — охотно согласился он, — а то я уже чувствовал потребность Tuer le ver et chasser le brouillard».[34] Он с большой охотой выпил предложенный мной стаканчик водки, пожалев, что я лишаю себя удовольствия составить ему компанию. Мы просидели за столиком около часа, причем много потешались над объявлением, вывешенным на стене в рамке и содержавшим правила «хорошего тона». Одно из этих правил гласило: «Не обременяй желудок едой».

Мой собеседник не преминул заметить, что жителям Сент-Антуанского предместья выполнять это правило, к сожалению, приходится поневоле.

Заговорив на тему о питании, он посоветовал мне обязательно ознакомиться с Halles centrales (огромный крытый рынок Парижа, прозванный Золя ventre de Paris[35]), чтобы посмотреть, сколько Париж потребляет хороших продуктов, на которые обитателям Сент-Антуанского предместья приходится любоваться лишь издали.

При прощании он с несомненной искренностью выразил мне симпатии, которые, как он сказал, французский народ постоянно питает к русским, добавив, что он также не против немецкого народа, а ненавидит только немецкое государство и во всяком случае симпатизирует немцам больше, чем англичанам.

Когда я потом побывал в Halles centrales, он поразил меня своими грандиозными размерами. Это двенадцать огромных зданий, по 250 лавок каждое, с колоссальным количеством съестных припасов всякого рода. Под ними на глубине четырех метров — громадные погреба, наполняемые за ночь продуктами, подвозимыми на тысячах повозок. Полиция вела неослабный и строжайший надзор за доброкачественностью всех товаров. Основными покупателями являлись хозяйки среднего сословия. Ведение домашнего хозяйства составляло главную заботу французской женщины этой категории. Простая француженка обычно не только отличная хозяйка, но и деятельная, инициативная помощница мужу во всех его делах и заботливая мать своих детей.

Нельзя не отметить, что трудящимся женщинам во Франции приходилось влачить жалкую жизнь, так как их труд (кроме искусниц, работающих в фешенебельных дамских ателье и модных магазинах) оплачивался крайне низко, зачастую всего 30–40 су в день, при работе с рассвета до темноты. Обычная же государственная женская служба была ограничена железнодорожными кассами, почтой и госпиталями.

Вообще, говоря о Париже, нельзя смешивать развращенного Парижа буржуазии с Парижем 1848 года, священным городом первой великой гражданской войны между пролетариатом и буржуазией, с городом рабочих Сент-Антуанского предместья, с городом великой Коммуны, предвестницы нового, социалистического общественного строя.

На парижских улицах офицеры встречались реже, чем на берлинских и венских, и они отнюдь не имели того надменного вида, который так характерен для немецких, а особенно прусских офицеров. Я объясняю это и удаленностью казарм от оживленных кварталов города и скромным содержанием, которое получала основная офицерская масса. Из 190–200 франков в месяц за вычетом необходимых расходов едва оставалось десяток — другой франков на удовлетворение, может быть, и легкомысленных, но все же вполне понятных для молодых лет соблазнов столичной жизни.

* * *

Ко времени моих поездок в Англию и Италию там уже появилась авиация, а с ней усилился и интерес к этим странам, к их промышленности и достижениям в области воздухоплавания.

Мое посещение Англии в августе 1908 года было сравнительно коротким — всего около двух недель. Я очень опасался переезда через Ламанш, от Кале до Дувра, ввиду своей крайней подверженности морской болезни. Однако страхи оказались малоосновательными, тем более что я прибегнул к ряду предупредительных мер, и в том числе к не менее опасному для меня стакану вина за обедом на пароходе. Я взял билет первого класса в каюту, расположенную за дымовой трубой, — место, как мне говорили, менее всего подверженное качке. Из Дувра я по железной дороге направился в Лондон. Там, избегая дороговизны первоклассных отелей (а от второразрядных предостерегал меня еще Мак-Клиланд), я нашел комнату в одном из boarding houses на Oxford street.[36] Хозяйка этого небольшого, но удобного приюта, бывавшая, как оказалось, в России, приняла меня очень приветливо, но смогла предложить свободную комнату лишь на четвертом этаже.

На вопрос хозяйки, какие цели привели меня в Англию, я сообщил, что, будучи по образованию историком, пишу исследование о Марии Стюарт и должен сверить разноречивые исторические и литературные сведения о ней, что меня интересует также история «Magnae char-tae libertatum»,[37] сделавшей, по словам Шиллера, английских королей гражданами, а граждан — князьями; и история «священного дуба», укрывшего от политических врагов короля Иакова II Стюарта; и история шотландской деревушки Грет-на-Грине, куда до половины XIX века съезжались все влюбленные, стремившиеся пожениться без особых церемоний, не имея даже нужных документов, причем венчал их простой кузнец.

Столь разнообразная моя любознательность возымела на хозяйку свое действие, и она в свою очередь сообщила, что я найду у нее в доме gentle folk,[38] общение с которым будет для меня полезно и приятно. Познакомиться с этим обществом мне пришлось в тот же день перед обедом. Мне был представлен негоциант (merchant) из Гримсби,[39] приехавший в Лондон по делу продажи своего рыбного товара; провинциальный священник (priester) с дочкой, готовившейся к экзамену при Оксфордском университете на звание учительницы; молодая чета, ожидавшая окончания ремонта своего семейного гнезда, и офицер из Альдершотского гарнизона, проводивший в Лондоне свой отпуск. Кроме них, я увидел за столом еще двух подростков — мальчика и девочку, сидевших скромно и тихо. Это были дети самой хозяйки, воспитанные в английском духе, то есть в режиме большой самостоятельности и глубокого уважения к старшим. Места за столом были установлены в порядке занимаемого нами общественного положения, причем почетные места по обе стороны хозяйки заняли негоциант и священник; рядом со священником и его дочкой было указано сидеть мне; офицера посадили между невестой и женихом (bride and bridegroom); с краю чинно сидели дети. За обедом соблюдался порядок, принятый, как уверяла хозяйка, в лучших домах Лондона. Все блюда приносились и ставились на стол, а распределение кушаний между обедающими лежало на обязанности самой хозяйки.

После обеда, тоже по установившемуся порядку, дамы ушли в гостиную (sitting room), а мы остались сидеть за столом и разговаривать, а затем также присоединились к дамам.

С первого же дня я постарался выполнить совет хозяйки — завоевать расположение к себе всего маленького общества. Невесте преподнес купленный на улице букет цветов. Дочку священника, миловидную блондинку, привлек на свою сторону признанием, что в ней я увидел воплощение образа молодой английской женщины, который возник у меня при чтении английских романов.

Сам priester, вероятно, почувствовал ко мне расположение после того, как я внимательно и почтительно выслушал the ten commandments of Moses (10 Моисеевых заповедей), уложенных, к моему удивлению, всего лишь в 10 рифмованных строчек.

Мое желание сойтись с офицером облегчил он сам, предложив показать мне огромный магазин Офицерского потребительского общества, расположенный по соседству со зданием Парламента. Этот магазин типа наших нынешних универмагов, имевший целью обеспечивать своих членов — офицеров товарами по сниженным ценам, действительно производил внушительное впечатление.

Особенно полезного собеседника я нашел в негоцианте. Он, охотно удовлетворяя мои расспросы, снабдил меня запасом всяких сведений: географических, статистических и даже геофизических. Они относились главным образом к восточному побережью Англии и впоследствии очень пригодились мне при составлении аэрологического описания Британских островов.

Наше сближение с ним началось с того, что он много смеялся над моим неумением отличать бифштекс от ростбифа, а также над моим равнодушием к разной степени поджаренности мяса и к роду сопровождающих эти кушанья соусов. Это, по его выражению, не достаточно gentlemanlike[40] для Англии. С другой стороны, он сам совершенно равнодушно относился к моему тирольскому костюму, в котором на улицах я явно foreign looking.[41]

Через несколько дней пребывания в boarding house я полностью оценил его преимущества перед отелями.

Boarding house находился вблизи всех жизненных центров города — вокзалов главных железных дорог, омнибусных линий, почты, Британского музея. К моему удивлению, этаж, в котором была моя комната, обслуживался немкой, приехавшей из Германии. Разговаривая с ней, я узнал, что в Лондоне было много немцев разных профессий и положений. Своим местом она была довольна вполне и считала, что таких условий работы не могла бы иметь в Германии.

Обычный распорядок дня в boarding house, установившийся по общему согласию, был тот же, что и в большинстве лондонских домов среднего сословия: завтрак — в 9 часов, обед — в середине дня, вечером — легкий ужин.

Большое внимание я уделял и ознакомлению с жизнью Лондона. Первое, что испытываешь, попав впервые на лондонские улицы, — это ощущение чего-то совершенно нового, особого, именно английского. В других городах Западной Европы все как-то нивелировалось, приобрело общий интернациональный характер. В Лондоне же все подчеркнуто английское. И образ жизни, и все предметы, и все люди без различия, к какому бы классу они ни принадлежали: представители высшего общества, офицеры, духовенство, торгаши, кучера, уличные мальчишки — все имело свой особый отпечаток.

Бросалось в глаза, например, множество торговцев устрицами. Устрицы, как сезонный товар, служили в это время года не лакомством для богатых, а серьезным продуктом питания (с перцем и уксусом) даже для рабочего люда.

На улицах я видел особого вида экипажи, которыми правили женщины, очевидно владелицы этих экипажей. На мой взгляд, английские женщины заметно отличаются от немок и особенно француженок: все с хорошим цветом лица и с чертами, более правильными, чем у женщин континента. В их манере держаться чувствуются твердый характер, привычка к большой самостоятельности, совсем не отвечающие обычному понятию «слабого пола». Обращала на себя внимание и общая предупредительность по отношению к женщинам и пожилым людям.

На улицах редко встретишь офицера, очевидно, они предпочитают появляться в штатской одежде. Военная профессия не в почете у населения. Нередки взгляды на офицеров, как на людей, лишенных порядочности (джентльменства). Со своей стороны офицеры не пренебрегают заниматься торговлей, как почетной профессией. Впоследствии, во время интервенции, я наблюдал эту склонность у английских офицеров в Архангельске.

На окраинах города царила нищета, выделявшаяся особенно резко по сравнению с роскошными зданиями в центре и в фешенебельных частях города и богатыми особняками среднего сословия, населяющего предместья. По вечерам Лондон роскошно освещался и обильно украшался всевозможными электрическими рекламами. Ровно в 12 часов ночи, а в воскресенье даже в 11 часов («полицейский час») все рекламы гасли, оживление прекращалось, жизнь города замирала.

Уличные ресторанчики, носящие название public houses,[42] и кофейни были чрезвычайно распространены. Назначение и устройство их было то же, что и в Париже. Худшая категория их, род таверн, схожи с парижскими кафе-шантанами и кабаре.

Своеобразное впечатление производил лондонский Гайд-парк, самый большой парк в центре города, окруженный со всех сторон каменными громадами домов. Он резко изменял свой вид не только по дням, но даже по часам. К полудню его дорожки заполнялись густыми толпами пешеходов, всадниками и экипажами всех видов; публика, заполнявшая парк от 12 до 2 часов, принадлежала к богатым и зажиточным сословиям города. По воскресеньям Гайд-парк служил местом гуляний рабочих, прислуги, матросов и разного рода мелких торговцев. Для них в Гайд-парке устраивались концерты и эстрады.

Рядом со множеством всякого рода ресторанов в Лондоне широко проповедовалось для народа воздержание в еде и в употреблении спиртных напитков. С этой целью содержались особые Temperance Hotels,[43] различные диетические рестораны, создано было целое сословие abstainers,[44] существовали обширные организации, посвящавшие свою деятельность проповеди воздержания.

Чтобы расширить свои представления о духовной жизни англичан, я, кроме Лондона, побывал в знаменитых университетских центрах — Оксфорде и Кембридже. К сожалению, я приехал в Англию уже по окончании ежегодного празднования Оксфордским университетом годовщины своего основания (наподобие празднования в дореволюционное время Московским университетом Татьянина дня). Эти торжества сопровождались обычно не только публичными лекциями, научными докладами, речами, но и балами, концертами, парадами и студенческими регатами, то есть разнообразными состязаниями и упражнениями на Темзе, продолжавшимися несколько дней. Некоторые понятия о регатах я составил, наблюдая в самом Лондоне после обеда в субботу и с утра в воскресенье, как вся Темза покрывалась бесчисленным множеством самых разнообразных лодок.

Вместе с офицером из boarding house мы после осмотра магазина Офицерского потребительского общества посетили Вестминстерское аббатство и могилу Ньютона, на которой я видел надпись по-латыни: «Sibi congratulentur mortales tale tantumque exstigisse humani generis decus».[45]

Пристально интересуясь всесторонним развитием своего компаньона-офицера, я затронул однажды и вопрос о его, по-видимому, крепком физическом здоровье. Я сказал при этом, что немцы недостаточное физическое воспитание английской молодежи приписывают географической оторванности их страны от континента, обусловившей скорее торгово-индустриальное развитие народа, чем военно-физическое, господствовавшее на континенте с его непрерывными войнами. Самодовольно смеясь, офицер ответил, что это было, но прошло. Опыт Крымской войны, а особенно недавней южно-африканской, уже понудил английское правительство резко изменить такое положение. «Как раз, — сообщил он, — в прошлом, 1907 году, по примеру Германии, приняты меры по усилению школьной медицины», а заботы по физкультурному развитию страны, особенно в школах гражданских и военных, принятые с 1899 года, уже дали большие положительные результаты.

В течение двух недель, проведенных мной в Англии, я, конечно, лишь весьма поверхностно мог выполнить поставленную себе задачу. Надо сказать, что с посещением Англии связана моя последующая работа по составлению аэрологического обзора Британских островов. Известно, что с появлением авиации изучение климатических особенностей различных стран приобрело весьма существенное значение.

* * *

Поездке моей в Италию благоприятствовал ряд обстоятельств. Прежде всего порядочное знакомство с историей и географией страны, полученное еще в гимназические годы, и основательное знание языка. Кроме того, я был близко знаком с несколькими офицерами итальянской армии, неоднократно приезжавшими в Киев, Москву и Петербург. В особенности полезным для меня явилось содействие капитана Марсенго в Турине (позже он был официальным представителем в Ставке Верховного главнокомандующего) и поручика Пентималли в Неаполе. Они снабдили меня необходимыми сведениями, а также рекомендательными письмами к своим приятелям в некоторых городах Италии.

Марсенго рекомендовал меня в письмах как Commandatore della croce della corona d'ltalia, то есть командора ордена итальянской короны, который я получил в Киеве по протекции самого же Марсенго. Этот орден давался лишь начальникам управлений военного министерства, директорам учреждений, профессорам и вообще старшим чиновникам.

Своего другого итальянского приятеля, поручика Пентималли, я скоро потерял из виду. Лишь совсем недавно (кажется, в 1954 году) я прочитал в газетном сообщении из Рима об аресте там и заключении в тюрьму командира корпуса генерала Пентималли. Из сообщения я не мог понять, за какое преступление подвергся такой каре бедный Пентималли. Дальнейшая судьба милого и веселого балагура Марсенго мне неизвестна.

* * *

К сожалению, поездка в Италию была так же кратковременна, как и поездка в Англию, и это не могло не отразиться на ее результатах. Главные впечатления, о которых пойдет речь, вынесены мной из посещения городов Турина, Милана, Рима и Неаполя.

С областью Альп, отделяющих Италию от Австрии и Франции, я уже был ознакомлен: мне приходилось бывать в Австрии и Франции на маневрах в приграничных горных районах. Поэтому из Венеции, не задерживаясь, я проехал прямо через Милан в Турин, куда имел письмо к приятелю Марсенго. Благодаря этому письму мне удалось видеть учение батальона знаменитых альпийских стрелков (alpini). Альпийские стрелки несли охранную службу в пограничных горных проходах, ведших во Францию, Швейцарию и Австрию. В отличие от других войск они комплектовались по территориальной системе и находились в своих родных районах. Первые подразделения альпийских стрелков были созданы по образцу австрийских егерей. Началом их самостоятельной организации считается 1872 год, когда им была присвоена и особая форма одежды. Остальная масса регулярной армии, кроме горной и береговой артиллерии, состояла из двенадцати двухдивизионных корпусов, расположенных главной массой, в соответствии с местностью и мобилизационными соображениями, в районах Милана, Генуи, Вероны, Флоренции, а также Рима и Неаполя; в их состав входили корпусные части артиллерии, кавалерии и берсальеров. Один из корпусов был дислоцирован на острове Сардиния.

Самостоятельная конница состояла из трех кавалерийских дивизий. Среди пехотных полков было два полка гренадер, пополнявшихся людьми, отобранными со всей страны. Эти полки, игравшие роль гвардии, имели привилегией выделять по очереди один батальон на временную стоянку в Рим.

Среди родов войск особым уважением у населения пользовалась, по словам Марсенго, кавалерия. Впрочем, сам он был кавалерист и хвастался, что имеет 20 различных повреждений от падения с лошади.

Как пехота, так и кавалерия были одеты в простую, удобную и довольно изящную форму. Различие частей обозначалось лишь номерами на кепи и воротниках.

Офицеры по социальному происхождению делились на два разряда: около трети их состояло из выслужившихся унтер-офицеров, остальные были выходцами из привилегированных и состоятельных классов, прошедшими военные училища. Необходимыми чертами офицерского состава считались: преданность правительству и своей профессии, выдержанность и такт. Офицеры жили в дружбе между собой и пользовались симпатиями населения.

С особенно большим уважением итальянцы относились к берсальерам, составлявшим двенадцать полков (по числу корпусов). По своей организации они отличались от других родов пехоты, резко выделяясь натренированностью в ходьбе. Они могли развивать беглый шаг, делая 140 шагов[46] в минуту, и выдерживали этот темп на протяжении целых часов без заметной усталости. Я был свидетелем того, как они в обычных условиях проходили по 40 километров за 8 часов. В этом отношении берсальеры принадлежали к отборным частям. Особый род военной, или, точнее, военно-полицейской службы лежал на так называвшихся карабинерах. Наряду с наблюдением за общественной безопасностью в качестве местной полиции карабинеры выполняли и военные обязанности, сообразно чему подчинялись и министерству внутренних дел и военному командованию. Из их рядов выделялась и особая королевская охрана. Карабинерам была присвоена своеобразная форма одежды с эполетами и аксельбантами, причем последние имели также назначение связывать руки арестованным лицам. В карабинеры подбирались красивые и статные люди. Ходили они попарно по дорогам, по оживленным местам; находились на железнодорожных станциях и пристанях как представители государственной власти. Они отличались вежливостью и охотно давали тем, кто к ним обращался, разного рода указания и советы. Вообще вежливость — отличительная черта итальянца, выказываемая им повсюду: в домах, в общественных местах, на улицах. К этому надо присоединить веселый нрав, чем итальянцы не упускают похвалиться, ссылаясь на пословицы: «Uomo allegro il ciel 1'aiuta»[47] или Chi ride leva i chiodi dalla bara».[48] Обращают на себя внимание приветливый вид и жизнерадостность населения (чему немало способствует природа и климат), прирожденная грация и физическая стройность итальянцев. Рядовой итальянец вынослив, нетребователен к пище, привычен к скромному образу жизни, стоек в борьбе с бедностью — этим обычным уделом рабочего класса и крестьянства в буржуазных странах.

Нельзя было, разумеется, не заметить огромной, бросавшейся в глаза разницы между имущими классами и беднотой. Это всюду в тех крупных городах, которые мне пришлось посетить, как в центре их, так и на окраинах.

Нищенство, формально запрещенное законом, процветало на улицах итальянских городов, существуя, как и во. всех городах Европы, под видом певцов, продавцов цветов и всякой мелочи.

В Неаполе я увидел это собственными глазами. На окраинах города четыре пятых населения жили в помещениях худших, чем собачьи конуры; целые семьи валялись на охапках гнилой соломы все вместе, без различия пола и возраста, вокруг дворов, наполненных грязью и разными нечистотами. А значительная часть бедноты (lazza-roni) была совсем бездомной. Чтобы просуществовать, неаполитанский бедняк должен был трудиться с утра до ночи, так как к этому принуждали налоги. Столь низкой заработной платы, как в Италии, не знала, кажется, ни одна страна в Западной Европе. И это была судьба сотен тысяч несчастных, разнообразившаяся безработицами, штрафами, вычетами. Наряду с этим неаполитанцы слыли лентяями, преданными сладкому безделью, а город пользовался (это нашло отражение даже у Гете и Шекспира) славой самого развращенного города в Европе! Солнце было единственное существо в Неаполе, которое несло заботы по оказанию беднякам благодеяний и обязанности врача-санитара по защите их от эпидемий. Только оно непрерывно, во все времена года, придавало нищете ту жизнерадостность и даже веселость, без которой немыслимо было бы выносить столь тяжкую долю. Только солнце да еще, пожалуй, море с его полутысячей разных видов рыб давали возможность самому населению не умереть с голоду и выносить ужас своего существования. Естественно, что Неаполь тому, кто его не знал, представлялся городом, не имевшим ни единого печального лица, вечно беззаботным и праздничным. «Vedere Napoli e poi morire».[49]

Удивительно ли, что именно в Италии издавна уже началось рабочее движение, а идеи социализма приобрели популярность в народных массах.

Бедность, неунывающую и жизнерадостную, наблюдал я и на узких и грязных уличках неаполитанских окраин. Здесь прямо на улицах варили, пекли, мылись и чистились люди. Я ощущал эту жизнь сразу и глазами, и ушами, и носом! Нельзя было без умиления смотреть, как тут же какой-нибудь lazzarone, находясь наверху блаженства, втягивал в рот, закинув назад голову и закрыв глаза, длинную ленту макарон…

Бедность, неунывающую и жизнерадостную, наблюдал я и на узких и грязных уличках неаполитанских окраин. Здесь прямо на улицах варили, пекли, мылись и чистились люди. Я ощущал эту жизнь сразу и глазами, и ушами, и носом! Нельзя было без умиления смотреть, как тут же какой-нибудь lazzarone, находясь наверху блаженства, втягивал в рот, закинув назад голову и закрыв глаза, длинную ленту макарон…

Из Неаполя я поехал на раскопки Помпеи, находящиеся от Неаполя в 25 километрах по берегу залива. Сойдя с поезда, я взял гида, который провел меня через городскую стену на откопанный форум примерно в одном километре от вокзала. По дороге он вкратце рассказал мне историю Помпеи.

На форуме в древнем городе была сосредоточена главная жизнь населения. Тут находятся откопанные развалины правительственных, торговых и судебных учреждений, а также храма Юпитера. В самом городе гид показал храм египетской богини Изиды и роскошное огромное здание общественных бань (термы). Откопаны два театра: один — большой и открытый, на 5 тысяч зрителей, другой — малый и закрытый, для музыкальных развлечений.

Этим мне и пришлось ограничить свое посещение Помпеи.

* * *

Специальный интерес представляла для меня последняя поездка во Францию, где мне пришлось принимать участие в боевых кавалерийских маневрах ца севере страны, в окрестностях городов Cambrai и St. Quentin, и в больших горных маневрах на юге, в районе городка Крет (Crest, департамент Drome).

Те и другие маневры представляли для меня естественный интерес и помогли ближе ознакомиться с жизнью армии и всех родов войск, а также дали дополнительные наблюдения жизни разных общественных слоев населения.

Штаб руководства кавалерийскими маневрами, к которому я был прикомандирован, располагался в роскошной вилле-дворце. Хозяева виллы, богатая французская дворянская семья, приняли нас с большим радушием. Нас разместили в лучших комнатах и окружили всевозможными заботами и развлечениями. Ежедневно устраивались пышные обеды и небольшие семейные вечера-концерты, танцы и литературные чтения. Со своей стороны штаб устраивал для хозяев виллы выезды в наиболее интересные места маневров с объяснением всего происходящего и вызывал полковых трубачей играть во время обедов и вечеров.

Впрочем, для меня, мало любившего торжественные светские развлечения, несравненно приятнее были и условия жизни и вся обстановка на юге Франции, где маневры проходили в необычайно красивой местности, вблизи Гренобля. Отсутствие в городе Крет больших помещений заставляло штаб размещаться в нескольких домах — у городских жителей; сходились лишь к обеду и Ужину в городской мерии.

Мне была отведена хорошая, скромная, но чистенькая комната у хозяйки местной маленькой гостиницы, где стояли также прикомандированные к штабу два ординарца и два сержанта.

После ужина, оканчивавшегося очень рано, хозяйка приглашала меня почти ежедневно к вечернему чаю, в течение которого непрерывно царило большое оживление.

Когда я вернулся в Париж, то, к своему удивлению, уже не нашел там своей жены, приехавшей во Францию вместе со мной. Из оставленного ею письма я узнал, что она нашла Париж слишком суетливым и, воспользовавшись попутчицей, возвратилась в Россию. Этот поступок интересен с психологической точки зрения: мировой город с великолепными витринами разных женских мод и украшений пришелся не по вкусу жительнице Тишинского переулка московских Грузин.

* * *

Вернемся, однако, к моей службе в штабе Киевского военного округа. Она сосредоточивалась главным образом на обязанностях по отчетному отделению, выполнявшихся при содействии моих помощников (капитанов Духонина, Власьева и других), и на обработке секретных документов, поступавших из Вены в микрофотопленках и требовавших очень много труда для расшифровки их с помощью сильных луп. После обработки эти данные представлялись в Главное управление Генерального штаба. О моей работе Маврин доложил приехавшему как-то в Киев начальнику Генерального штаба Ф. Ф. Палицыну, который меня благодарил и приказал выдать мне в награду тысячу рублей. На эти деньги я купил отличный американский письменный стол с задвигающейся крышкой. Впоследствии в Петрограде он пропал вместе со всей квартирной обстановкой после моего отъезда на войну.

В течение 1907–1909 годов я выполнял требовавшийся от каждого штаб-офицера Генерального штаба строевой ценз по командованию батальоном и по ознакомлению с войсками других родов войск — с кавалерией и артиллерией.

Батальоном я командовал летом 1907 года в Миргородском полку. Командиром полка был тогда Ю. Н. Данилов (будущий генерал-квартирмейстер штаба Верховного главнокомандующего Николая Николаевича). Несмотря на внешнюю сухость Данилова, солдаты его любили за справедливость и заботу о них. Когда в 1909 году Данилов был назначен в Главное управление Генерального штаба, он мне предложил перейти в это управление. Артиллерийский стаж я отбыл на Киевском артиллерийском полигоне, активно участвуя во всем курсе артиллерийских стрельб. Никаких особых воспоминаний об этом у меня не сохранилось.

Несколько ярче прошел мой месячный кавалерийский стаж в гусарском полку Роопа. Как раз в это время Рооп был назначен с производством в генералы командовать лейб-гвардии конно-гренадерским полком, стоявшим в Петербурге. После отъезда Роопа из Белой Церкви и до назначения нового командира я, как старший в чине, недели две временно командовал гусарским полком и даже провел четырехверстную скачку с препятствиями.

Впрочем, конный спорт был для меня не новым делом. Сухомлинов в память своего командования офицерской кавалерийской школой часто устраивал для офицеров Генерального штаба охоты «за лисичкой». На первой охоте я получил приз.

В начале 1909 года в штабе округа произошли крупные перемены, перевернувшие всю жизнь штаба. Сухомлинов был назначен начальником Генерального штаба (а вслед за тем и военным министром). Его место занял Н. И. Иванов, пригласивший начальником штаба округа генерала М. В. Алексеева.[50]. Маврин получил корпус. Лукомский был переведен в Петербург начальником мобилизационного управления.

За последние недели моего пребывания в Киеве перед моими глазами как начальника отчетного отделения прошел ряд старших офицеров Генерального штаба — Деникин, Крымов, Довбор-Мусницкий, Бредов и другие. Я с ними едва успел познакомиться. Впоследствии они сыграли крупную, хотя и очень печальную роль в истории русской армии.

После ухода Маврина я с огорчением увидел безразличное, если не сказать отрицательное, отношение к делу разведки со стороны Алексеева.

Закончив все же обработку важнейших разведывательных данных о мобилизации и развертывании в случае войны австро-венгерской армии, я переехал в Петербург.

Не совсем ясной осталась для меня судьба моего главного заочного знакомого из числа переданных мне Роопом, некоего «Р». Он всегда фигурировал в моих долгих сношениях с Веной, но воочию никогда передо мной не появлялся.

Однажды дошел до меня рассказ о трагической судьбе одного из офицеров австрийского генерального штаба по фамилии Р., уличенного в том, что он выкрадывал, фотографировал и продавал одной соседней державе важные мобилизационные документы об австрийской армии. Генерал Конрад фон Гетцендорф — начальник генерального штаба австрийской армии, выслушав от него откровенное признание своей вины, вынул из стола револьвер, положил его перед преступником и вышел. Офицер понял свой приговор и привел его в исполнение. Этот поступок, помешавший вскрыть подробности преступления, был поставлен Конраду в большую вину. Был ли покончивший с собой офицер моим заочным знакомым или это было лишь совпадение, я не знаю. Могу лишь сказать, что когда перед самой войной в 1914 году я попытался по обычному адресу связаться с Веной, то получил ответ, был вызван на свидание в Берн, ездил на это свидание и даже достал последние интересовавшие нас сведения. Кто был этот «комиссионер», мне осталось также неизвестно, так как он отказался назвать себя, объявив, что это последнее свидание.

* * *

За время моей работы в штабе Киевского округа у меня скопилось довольно много сведений, позволивших составить отчетливое представление об австро-венгерской и германской армиях и вообще о военно-политической обстановке на нашей границе с этими странами.

В основном сделанные мной выводы состояли в следующем:

1. Австро-венгерская армия как по величине, так и по обученности представляет серьезного противника. Офицерский состав ее по общему образованию уступает нашему, но по специальной подготовке стоит не ниже. Во главе армии опытный начальник генерального штаба — Конрад фон Гетцендорф.

2. Считая, что в случае войны Германия направит свой главный удар против Франции, оставив против нас не более трети своих сил (около 300 батальонов), и что Румыния со своей сотней батальонов выступит на стороне центральных держав, общая численность австро-германо-румынских войск в начале военных действий будет свыше 1000–1100 батальонов против наших 1500 батальонов. При этом предполагается, что Италия останется нейтральной или будет связана с Болгарией, а XV и XVI австро-венгерские корпуса, тщательно подготовленные для войны с Сербией, останутся против нее.

3. Выгоды нашего превосходства в силах значительно ослабляются нашей более длительной мобилизацией и сосредоточением армии, заканчивающимися в основной массе на 23-й день, в то время как австрийцы заканчивают их на 14-й день.

4. По документальным данным, австрийские армии сосредоточиваются главной массой в Восточной Галиции, на линии железной дороги Краков — Львов, фронтом на север, к стороне Варшавского военного округа.

Это дает основание для следующих главных заключений:

а) войска Киевского военного округа получают выгоды действовать во фланг австрийцев в Восточной Галиции;

б) район сосредоточения австрийских армий, очевидно, выбран под давлением союзницы — Германии, опасающейся за свою Восточную Пруссию;

в) эти опасения оправдываются лишь в случае нанесения Германией главного удара против Франции, своего опаснейшего противника, заканчивающего сосредоточение полуторамиллионной армии уже на 10-й день мобилизации, с очевидным расчетом на быстрый разгром французов с целью затем обратиться против России.

5. Несомненно, зная о намечаемых в России и Франции мероприятиях по усилению боеспособности и боеготовности армий, Вильгельм при его агрессивных намерениях вряд ли будет медлить с их реализацией, тем более что свое собственное усиление в отношении армии заканчивает в 1913 году.

6. В создавшейся военно-политической обстановке на Киевский военный округ выпадает в высшей степени активная и ответственная роль, вполне понятная, конечно, для Конрада. Если он пошел на столь опасное для себя сосредоточение австро-венгерских армий, то не иначе как после крупных разногласий между Вильгельмом и Францем-Фердинандом, на что был ряд веских указаний. Это обстоятельство не надо забывать и на будущее время.

Таковы были главные выводы по специальности моей службы, с которыми я закончил свою деятельность в Киевском военном округе.

Глава 7-я В ГЛАВНОМ УПРАВЛЕНИИ ГЕНЕРАЛЬНОГО ШТАБА

«Concordia parvae res crescunt, discordia et maximae dilabuntur».[51]

В разведывательном отделении Главного управления Генерального штаба я быстро освоился со своими обязанностями. Это был военный орган, открыто существующий во всех армиях. Его задача — собирать различные данные, преимущественно секретного характера, о других странах и их вооруженных силах.

Разведывательные материалы, получаемые из военной литературы соседних стран или от официальных военных агентов (атташе), обычно служат основой для дальнейшего уточнения и дополнения путем агентурной разведки. Эта разведка, конечно, активизируется в периоды, предшествующие возникновению войн. Объем задач разведки определяется характером самих войн. Предметами ее служат все ресурсы страны, составляющие, так сказать, военный потенциал последней, и в первую голову величина армии и ее моральный дух, ее обученность, боеготовность, планы войны, технические средства борьбы, производственно-технические условия, экономические возможности, национальные особенности и интересы составных частей государства и т. д. и т. п.

Ясно, что разведка почти всегда неразрывно связана с контрразведкой, то есть с самыми разнообразными мерами борьбы против иностранной разведки, вплоть до применения провокационных методов, доставки фальшиво фабрикуемых документов, стараний проникнуть в состав самих разведывательных органов противника и т. п.

Из сказанного выше явствует, каким ответственным и сложным делом является организация разведки и контрразведки для усиления боеспособности армии. Следует откровенно сказать, что бывшее Главное управление Генерального штаба дореволюционной русской армии не сумело ни обеспечить армию перед войной надежным разведывательным аппаратом, ни руководить этим важным делом.

В моих глазах эта несостоятельность нашего Генерального штаба была особенно непростительна еще вследствие полного игнорирования им внутреннего положения страны.

Во главе нашего разведывательного отделения в период моей работы там (с 1909 года) стоял полковник Николай Августович Монкевиц, вскоре произведенный во внеочередном порядке в генералы. Ранее он служил в штабе Варшавского военного округа. Этот ловкий человек быстро стал правой рукой Данилова, выполняя наиболее ответственные и секретные приказания и поручения. Он сам составлял и собственноручно перепечатывал на машинке все секретные бумаги на имя начальника Генерального штаба, военного министра, министра иностранных дел и пр.

Непосредственными помощниками Монкевица по разведывательному делу были я и полковник Оскар Карлович Энкель, сын какого-то важного финского сановника в Гельсингфорсе.

Я сильно сомневался в лояльности Оскара Карловича, не скрывавшего, надо отдать ему справедливость, своих симпатий к Финляндии и Швеции, языками которых он хорошо владел.

Техническая работа по делопроизводству выполнялась подполковником Марковым.[52]

Любопытна характеристика, данная Маркову Н. Толстым в его трилогии «Хождение по мукам»: «Марков был из тех людей, дравшихся в мировую войну, которые навсегда отравились ее трупным дыханием… В конце концов он мог бы воевать с кем угодно и за что угодно. В его мозгу помещалось немного готовых формул о боге, царе и отечестве. Для него это были абсолютные истины, большего не требовалось… Он был честолюбив, надменен и резок с подчиненными. В армии его боялись, и многие таили обиды на этого человека, видевшего в людях только шахматные фигуры».

Монкевиц, Энкель, Марков и я, мы все сидели в то время в особой, изолированной комнате, непосредственно соприкасавшейся с кабинетом Данилова. А по соседству с нами в маленькой комнатке находился еще один офицер, ведавший вопросами по Китаю и Японии, владевший языками этих стран.

Периодически в отделение приезжал морской офицер, капитан Доливо-Добровольский, видимо стоявший во главе соответствующего отделения штаба военно-морского флота.

Кроме этого отделения, Монкевицу были подчинены делопроизводства, возглавлявшиеся полковниками Генерального штаба — «старшими делопроизводителями».

Они ведали сбором и обработкой всех материалов по изучению армий главнейших стран Европы. Главными были делопроизводства по Германии, Австро-Венгрии и Франции. Все они помещались отдельно от разведывательного отделения. Связь с ними поддерживалась лично Монкевицем.

Каждый из делопроизводителей держал связь с соответствующим военным агентом (атташе) за границей, сносясь с ним через Монкевица или частными письмами.

Сам Данилов иногда приглашал нас к себе в гости. Он был тяжел с нами в служебных отношениях, но очень приветлив в домашней обстановке. Время от времени Монкевиц считал необходимым для поддержания нужного служебного и товарищеского контакта между офицерами разведывательного отделения и делопроизводств собираться вместе в каком-нибудь ресторане и даже в кабинетах «Аквариума». Иногда участие в наших скромных пирушках принимал и обер-квартирмейстер генерал Миллер.[53]

Тесную связь мы держали с полковником Романовским,[54] помощником начальника Главного штаба.

Монкевиц вел тесное знакомство с иностранными военными атташе в Петербурге; через него были знакомы с ними и все мы. Иногда, в меру своих материальных возможностей, мы приглашали их к себе на дом к чаю, обеду или ужину.

В летнее время, в дни военных торжеств в Красном Селе, на меня возлагались обязанности сопровождать иностранных атташе, а затем вместе с ними я приглашался к обеду в «высочайшем присутствии». После таких обедов все гости обычно обступали выходившего из-за стола царя, образовывая cercle.[55] Царь обходил всех и «удостаивал» вопросами, стараясь придать им какое-либо веское значение.

Я занимал место в задних рядах и этих вопросов не слышал.

Испытывая определенную потребность в дополнительном заработке, мы, кроме Энкеля, человека, видимо, с хорошими средствами, занимались преподаванием военных наук в военно-учебных заведениях Петербурга и окрестностей. Монкевиц выезжал для этого в офицерскую стрелковую школу, Марков брал руководство практическими занятиями в Академии Генерального штаба, я читал лекции в Павловском пехотном и Николаевском кавалерийском училищах. Отношения между Монкевицем и Энкелем постепенно стали очень близкими.

Наоборот, мои отношения с ними делались все более отдаленными. После производства Монкевица в генералы я почувствовал, что не совсем прихожусь ко двору в отделении, и попросил назначить меня в делопроизводство по Австро-Венгрии. Монкевиц охотно на это согласился. С внешней стороны товарищеские отношения между всеми нами остались прежними, мы продолжали даже собираться по вечерам друг у друга. Это длилось вплоть до империалистической войны.

В 1914 году Монкевиц был назначен обер-квартирмейстером Главного управления Генерального штаба, а во время войны — начальником штаба 7-й армии на Румынском фронте. Вскоре после Октябрьской революция Монкевиц застрелился. Энкель, по-видимому, благополучно ретировался в свою Финляндию.

Из личного состава, подчиненного Монкевицу, не могу не помянуть добрым словом привлекательного своим прямым, благородным характером полковника Владимира Евстафьевича Скалона, моего предшественника в комиссии по перемирию с немцами в декабре 1917 года в Бресте. Запомнился мне и симпатичный Рябиков, человек, обладавший необыкновенным даром юмора. В 1916 году он был начальником разведывательного отделения штаба Северного фронта. Вместе с ними служил в то время и будущий наемник интервентов Андерс — личность глубоко антипатичная. Моими помощниками по австро-венгерскому делопроизводству были Потоцкий (перед войной его назначили военным агентом в Бельгии и Дании) и Муханов.

Нашими военными агентами перед войной были: в Германии — Базаров, в Австро-Венгрии — Занкевич. Оба находились под строжайшим негласным наблюдением германской и австрийской контрразведок. В то же время наш Генеральный штаб требовал от них доставления секретных данных, хотя наряду с этим им официально запрещалось заниматься агентурной разведкой, чтобы не компрометировать себя и свои представительства.

Иностранными атташе перед войной у нас состояли: французским — Маттон и де Ла-Гиш; английским — Нокс и Хендри Вильямс; итальянским — Марсенго (он не раз приезжал в Киев, где его, с моей легкой руки, больше звали Марченко); сербским — Лонткевич; бельгийским — де Риккель. Все эти лица, кроме Марсенго, были мне мало знакомы. Но французский атташе Маттон памятен мне больше других: по его представлению я был награжден от французского правительства офицерским орденом Почетного Легиона за услуги, оказанные мной в связи с добытыми данными о мобилизации австро-венгерской армии. Приходилось мне встречаться у Монкевица и с великобританским атташе Ноксом. Он производил впечатление человека, враждебного нам, но пользовался полной свободой доступа в войска русской армии. Во время войны он активно боролся за продолжение Россией борьбы на стороне Антанты до «победного конца».

Начальником Генерального штаба в это время был генерал Жилинский, сменивший Палицына, стоявшего гораздо выше его во всех отношениях. Оба они, кстати говоря, были на моем отчетном докладе по командировкам в Австро-Венгрию на императорские маневры в районе озера Балатон и на Тирольские (район Боцен-Гриес) маневры Конрада фон Гетцендорфа. Эта вторая командировка стоила мне многих физических усилий: от конечной железнодорожной станции Bozen Cries до района маневров в Альпах пришлось идти пешком по горам — 20 километров туда и столько же обратно, спать под открытым небом из-за невозможности с моими документами появиться в гостиницах.

После доклада Палицын и Жилинский подошли ко мне и поблагодарили. «Я знал, что старый конь борозды не испортит», — сказал Палицын. Жилинский шутя спросил: «Федор Федорович, почему «старый»? Ведь он может обидеться!» — «А по давнишнему знакомству», — отозвался Палицын.

Монкевиц часто делился с нами впечатлениями о постоянных своих сношениях с министром иностранных дел Сазоновым, который сильно влиял в течение 1910–1916 годов на внешнюю политику. Благодаря этим беседам мы были постоянно в курсе общей военно-политической обстановки и могли более или менее точно судить о ходе подготовки к будущей войне.

Задолго до ее начала наметился коалиционный характер войны, стали четко определяться враждебные друг другу стороны. В один лагерь становились державы Согласия (Антанты) — Россия и Франция, заключившие между собой военную конвенцию и союзный договор 1892 года, подкрепленный в 1906–1907 годах соглашениями Англии с Францией и Россией. В другой лагерь стали Германия и Австро-Венгрия, заключившие между собой военный союз, причем Австро-Венгрия заняла явно подчиненное положение по отношению к своей более сильной союзнице. В военных сферах Германии не придавали особой ценности армии Австро-Венгрии. Этого не скрывали военные заправилы Вильгельма — Гинденбург, Людендорф и Тирпиц; не пользовался у них особой популярностью и австрийский генеральный штаб, кроме самого Конрада.

Оба лагеря мало считались со всеми остальными меньшими государствами Европы, не исключая и Италии и Скандинавских стран, хотя, разумеется, старались привлечь их каждый на свою сторону. Более искренней и традиционно миролюбивой была политика России, как великой славянской державы по отношению к родственным народностям Балканских стран.

В соответствии с этой общей военно-политической обстановкой определялись и стратегические планы сторон.

С начала XX столетия рядом совещаний начальников генеральных штабов России (Палицын, Гернгрос, Жилинский) и Франции с участием министров иностранных дел (Извольский и Сазонов) устанавливались отправные взгляды на усиление боеготовности армий и ускорение мобилизаций, на районы сосредоточения армий, на характер начальных военных действий, на материальное обеспечение военных планов. За этот период обнаруживались некоторые колебания в политике Англии, но все же основная группировка держав, намеченная в 1892 году, сохранилась и к 1914 году. При этом, как в отношениях между Германией и Австро-Венгрией интересы первой ставились во главу угла, так и в отношениях Франции и России последняя в силу зависимости по займам была вынуждена жертвовать своими интересами в пользу Франции.

Разумеется, за политикой держав Согласия тщательно следили государства так называемого Тройственного союза, стремившиеся к усилению собственных армий.

По мере приближения 1914 года чувствовалось все отчетливее, что поведение Австро-Венгрии на юго-востоке Европы обусловливалось интересами Германии; впрочем, Австрия уже давно начала играть роль южного форпоста германцев против славянства, но это с особой силой проявилось в начале XX века.

Один взгляд на этнографическую карту Австро-Венгрии[56] показывает, как остро сложилась здесь германо-славянская проблема. Большинство населения состояло все же из славян. В 1906 году в Нижней палате австрийского рейхстага было 233 депутата от австрийских немцев и 259 депутатов славян.

Признание австрийских немцев за господствующую национальность наталкивало на мысль об объединении их с немцами Германии, но сама Германия опасалась, что это усилит католический юг по сравнению с протестантским севером.

В Венгрии, где грубый национализм мадьяр подавлял румын, хорватов и словаков, политическое положение мадьяр было прочнее, чем немцев в Австрии. Внешнее положение Венгрии определялось интересами аграрных групп, а для них была опасна конкуренция Сербии и Румынии.

Еще большее осложнение представляло численное превосходство хорватов и сербов в землях к югу от Венгрии и вдоль Адриатического побережья, при Фиуме — единственном венгерском порте, лежавшем на Кроатском побережье. Южно-славянские чувства поддерживались расчетами на Сербию, а сербские победы во 2-й балканской войне сильно повлияли на Хорватию, особенно на Боснию и Герцеговину. Присоединение их к Австро-Венгрии в 1909 году было поражением политики России, заставившим Австро-Венгрию сильнее опереться на Германию.

Острота балканской проблемы особенно усилилась в последние предшествующие войне годы. Прием Италии в 1888 году в Тройственный союз, открыто предусматривавший взаимную помощь против России, служил противовесом союзу Франции с Россией, с которой, конечно, Австро-Венгрия не могла вступить в единоборство при своем непрочном политическом тыле. Мало этому благоприятствовала внешняя и внутренняя политика Австро-Венгрии, строившаяся на принципе «divide et impera» («разделяй и властвуй»).

Во главе монархии стоял император Франц-Иосиф, наследовавший свою власть в политической обстановке насильственной германизации страны. В то время, о котором идет речь, он был уже 84-летним старцем, осуществлявшим свои императорские полномочия в Австрии через министров, им назначаемых и не зависимых от рейхстага. Другим было его положение как короля Венгрии, строго выполнявшего под наблюдением венгерского парламента свои конституционные обязанности. Франц-Иосиф был немец, консерватор, потомок гордых Габсбургов, представитель господствующей немецкой национальности. Новых потребностей жизни не признавал, идее фе-дератизма был чужд, военного дела не понимал. Союзником Вильгельма его сделала политическая необходимость. Атмосфера лести, окружавшая Вильгельма, не заражала Франца-Иосифа. В сношениях со своими приближенными как военными, так и гражданскими сановниками он свято хранил свой традиционный придворный этикет. Во имя его он долго не соглашался на предложение Конрада послать австрийского наследника Карла на «чуждое» ему дело командования армией против Италии. Лишь к концу жизни высказывал рядом с готовностью короноваться королем Богемии склонность идти навстречу славянам. Однако эти его порывы были совершенно подавлены германским послом в Вене Черниным — ярым агентом Вильгельма, генералом Конрадом и венгерцем графом Форгач, австро-венгерским министром иностранных дел — вдохновителем антисербской политики. Франц-Иосиф, к счастью для него, не дожил до тяжелых дней монархии.

Наследный эрцгерцог Франц-Фердинанд был тоже немец, но с горячим, упрямым и резким характером и солдатскими чувствами. Он являлся ярым представителем агрессивного австрийского милитаризма, хотя Чернин в Брест-Литовске смягчил эту характеристику, утверждая, что Франц-Фердинанд искал примирения с Сербией и Румынией, оставаясь противником Венгрии. Он и Конрад высоко ценили друг друга. Несмотря на внешнюю дружбу с Вильгельмом, Франц-Фердинанд не был склонен безоговорочно идти на поводу у последнего.

Общим австро-венгерским министром иностранных дел был граф Берхтольд. Он считался бездарным дипломатом в противоположность предшественнику, даровитому Эренталю, инициатору аннексии Боснии и Герцеговины и постройки Санджакской железной дороги через Боснию и Сербию, способствовавшей сильному сближению Австро-Венгрии с Германией.

Начальник генерального штаба генерал Конрад фон Гетцендорф считался выдающимся военачальником. Его авторитет признавался и всей военной Германией. По мнению Людендорфа, он был искусным вдохновителем всех операций во время войны, но, к несчастью для себя, стоял во главе армии, не способной осуществлять эти операции, и в стране со слабой промышленностью и техникой. Конрад считался особым знатоком горной войны, опыт которой он приобрел, командуя дивизией в Тироле. Однако Конрад не обладал искусством распознавать и выбирать людей. Не пользовался он и расположением Франца-Иосифа, так как вмешивался в политическую жизнь страны (нарушение придворного этикета!). Будучи сторонником взглядов Франца-Фердинанда на союз с Германией, Конрад придавал, однако, большое значение, итальянскому фронту даже в ущерб русскому, в чем сильно расходился с начальником германского генерального штаба генералом Фалькенгайном. В 1916 году в целях обеспечения итальянского фронта Конрад снял часть сил с русского участка, чем облегчил Луцкий прорыв войсками нашего Юго-Западного фронта. Это катастрофическое для Австрии поражение подорвало престиж Конрада в глазах капризного и малоопытного в военных делах императора Карла, и Конрад был уволен со своего поста и заменен бездарным Арцием.

Император Карл — молодой, недалекий, неопытный политик, маловыдержанный, беспокойного эгоистического характера — много способствовал разрушению империи. Он не был искренним другом немцев и после скандальных для него связей с братом своей жены (представительницы династии Бурбонов) герцогом Пармским был вынужден извиняться перед Вильгельмом. При этом он обвинил во всем своего министра иностранных дел графа Чернина, которого и уволил без всякой его вины.

Невинно пострадавший граф Чернин, австрийский министр иностранных дел, был сторонником мира. Его высоко ценил Франц-Фердинанд как человека тонкого ума и искусного дипломата. Чернин ясно понимал неспособность государства вести войну, в особенности предвидя надвигающиеся социальные потрясения, поэтому считался пораженцем.

Главой венгерского правительства являлся Тисса, упорный и сильный сторонник мадьярского главенства в дуалистической Австро-Венгрии. Он стоял за союз с Германией, был ярым врагом революции и стремился к присоединению Сербии. В отставку он ушел из-за столкновения с Карлом. После убийства Франца-Фердинанда высказывался за простую карательную экспедицию в Сербию, но не за войну с ней.

Таким образом, австро-венгерское государство представляло собой двуединую монархию с незаконченным процессом своего развития, с острыми противоречиями во внутренней жизни, с упорной борьбой между многочисленными национальностями.

Будучи одной из крупнейших стран в Европе, Австро-Венгрия вступила в войну как наш серьезный противник. Однако в ходе войны противоречия, о которых говорилось выше, обострились. Национальные интересы различных частей государства, не объединенных общегосударственными интересами, вызвали даже проявление пораженческих настроений. Дело в том, что победа Австро-Венгрии обусловливалась победой Германии, а это грозило бы германизацией всех австрийских народностей. Самая ожесточенная борьба шла в местных сеймах — богемском, тирольском, галицийском. Чехи не скрывали своих симпатий к державам Согласия. В самом начале 1915 года чешские национал-социалисты потребовали государственной независимости Чехии (в ответ на объявление наместником Чехии единственным языком — немецкий). На юге подобные события возникли среди сербского населения. Поднялось движение в пользу единой независимой Югославии, хотя это осложнялось трудностями в согласовании претензий сербов и итальянцев на земли Фиуме, Триеста, Истрии и Далмации. Окончательную роль в этом разброде сыграла Венгрия, понудившая своей политикой Румынию выступить на стороне Антанты.

Войны, вообще говоря, можно было бы избежать, если бы Австро-Венгрия отказалась от своих интересов на Балканах в пользу России. Но это было бы концом Австро-Венгрии как великой державы. «Вооружаться днем и ночью для войны с Россией» — таков был ее недальновидный лозунг.

Однако ставка на «вооружение» сама по себе оказалась уже недостаточной для успешного ведения современной войны. В экономическом же отношении Австро-Венгрия была к войне не подготовлена. Трудности начались уже с 1914 года.

Продовольственные нехватки в тылу перешли и в армию. Сильно были ограничены потребности населения, с весны 1915 года была введена карточная система. Значительно повысилась стоимость жизни. Затормозился подвоз топлива. Наступило расстройство транспорта. Самым бедственным сделалось финансовое положение, ценность кроны катастрофически упала. Германия ввиду необходимости выручать свою союзницу наложила руку на австрийский золотой запас. Уже в 1914 году появились признаки утомления только что начавшейся войной, а с ними и призрак гражданской войны.

Австро-венгерская армия ни по своей технике, ни по своей организации и обученности отнюдь не являлась передовой по сравнению с нашей армией. Кроме того, это была единственная в своем роде армия по своему многонациональному составу. По утверждению Наполеона, это является обычно отрицательной стороной армии. Но надо отметить, что дралась она неплохо, а солдаты вели себя даже храбро. Лучшими частями армии были венгерские (гонвед). Искусно «удерживая армию вне политики», ее воспитали в приверженности к императору и Габсбургам. Корпус офицеров был хорошо обучен и превосходил в этом даже своих союзников — пруссаков. Не страдая их надменностью, венгерские офицеры умели применяться к обстановке, ближе стояли к солдатам, которых обучали и воспитывали, а не муштровали из-под палки.

В ходе военных действий оказывали свое влияние идеи панславизма. Так, при использовании славянских полков против русских венгры считали себя принесенными в жертву пруссакам. Естественно, что существовали и противоположные настроения, но они менялись под влиянием хода войны.

Процентный состав армии по национальностям был таков: немцев 29 процентов, славян 47 процентов, мадьяр 18 процентов, румын 5 процентов, итальянцев 1 процент.

Командный язык был немецкий, но обучение велось по национальным полкам — на языке, соответствующем каждому из них. В гонведных частях официальным языком признавался венгерский, а немецкий практиковался для повседневного обучения.

Организация армии установилась прочно с 1866 года, когда окрепло политическое положение Венгрии. Были созданы три главные части армии: общая армия — для обеих основных половин государства, содержащаяся на общие расходы; австрийский ландвер с его ландштурмом и венгерский ландвер, или гонвенд, с таким же ландштурмом, содержащиеся на собственные средства каждой из половин государства — Австрии и Венгрии. Сообразно этому были и три вида военных управлений. Служба во всех трех частях устанавливалась 12-летняя: 2 года под знаменами, 8 лет в резерве общей армии и 2 года в резерве обоих ландверов. В кавалерии и артиллерии 3 года под знаменами и 7 лет в резерве.

При населении монархии в 1913 году в 51,5 миллиона человек ежегодный призыв новобранцев установился в 500 тысяч. По новому закону 1912 года общая численность армии в военное время должна бы быть почти в 4,5 миллиона человек, но в действительности, за недостатком вооружения для ландштурмов, в начале войны едва достигла 1 миллиона 300 тысяч.

Вся территория монархии была разделена на 16 корпусных районов, по 8 двухдивизионных районов для каждой из половин государства, и на 10 кавалерийских дивизионных районов. Корпуса состояли из двух регулярных общеармейских дивизий и одной ландверной. Предусматривались горные войска (горные бригады). По обучен-ности ландвер уступал общей армии; еще слабее были обучены ландштурменные части. Гонвед по подготовке стоял выше ландвера.

Организация по родам войск и вооружение последних резко не отличались от других европейских армий. Воздушные силы были в зачаточном состоянии: дирижабли типа «Персеваль» и аэропланы появились в 1909 году. Война застала артиллерию в переходном состоянии (орудия были бронзовые). Крепостей было мало и не вполне Удовлетворительного состояния: в Галиции — Краков и Перемышль и небольшие укрепленные пункты по Сану (Ярославль) и по Днестру; на юге — Триест, Пола, Каттаро и Себенико.

Такой согласно имевшимся у нас данным была австро-венгерская армия к началу империалистической войны. Крупными недостатками ее следует считать: малочисленность линейных войск (общая армия и оба ландвера), пополнявшихся лишь слабообученными ландштурмистами; кастовую замкнутость офицерского состава, хотя и меньшую все же, чем в Германии; малочисленность артиллерии, особенно тяжелой.

Любопытно мнение о русской армии, распространенное в Австро-Венгрии и приписываемое Конраду: победить русских трудно, но и им самим трудно быть победителями.

* * *

К началу войны у меня за спиной был уже добрый десяток заграничных командировок, секретных и официальных, с целью ознакомления на местах с армиями наших соседей и их боевой подготовкой. Я считаю не лишним поделиться с читателем впечатлениями, вынесенными мной из этих поездок. Речь пойдет теперь главным образом о французской и германской армиях. Меньше я буду касаться армии итальянской, а особенно — английской.

Во время моих поездок во Францию на меня большое и неожиданное впечатление произвели деловые качества французского офицерства и вообще весь облик французских войсковых частей и их оснащенность высокой техникой. Любовь к родине, аккуратность, организованность, даже дисциплинированность — не в нашем, однако, смысле старой вымуштрованной дисциплины — вот характерные черты французского офицерства. Бодрость духа, веселость, жизнерадостность — эти типичные черты нации проявились и в чертах армии. Здесь так же, как и всюду в стране, не скрывались нелюбовь к немцам, скептическое отношение к англичанам, симпатия к нам, русским.

Все эти отмечаемые мной достоинства французская армия проявила и в боевой обстановке, на войне.

К сожалению, на французской военной доктрине очень отзывалась боязнь людских потерь как результат сильного сокращения народонаселения.

Германская армия, кичась своей военной подготовкой, относилась свысока к австро-венгерским вооруженным силам. По союзническому долгу и в своих собственных резко эгоистических интересах немцы нередко выручали австро-венгров, но при этом не упускали случая третировать их.

В 1915 году, после освобождения Галиции от русских войск, Вильгельм поспешил торжественно въехать во Львов раньше Франца-Иосифа. Фалькенгайн и Макензен, будучи во многих отношениях ниже Конрада, все время вели с ним острую полемику, оспаривая все его планы. Так же свысока относились немцы и к итальянской армии. Это, разумеется, мешало единству действий. На всем фронте до Днестра власть была в руках немцев; южнее Днестра австрийцы проявляли самостоятельность, уступая ее опять немцам еще южнее. От этих обоюдных споров немцы и австрийцы не могли освободиться и позже, даже во время брестских мирных переговоров.

Очень сильны были разногласия в вопросе о подводной войне. Тирпиц, считая ее важнейшим шансом на победу, требовал, чтобы Австро-Венгрия приняла участие в подводной войне на Средиземном море. Последняя же, не ожидая для себя никакой от этого пользы, боялась, что таким путем окажется вовлеченной в войну с США. В то же время она была не в состоянии помешать Германии пользоваться для этой войны своими морскими базами — Триестом, Полой, Каттаро. Вопрос этот был решен в январе 1917 года, вопреки мнению Конрада и Тиссы (а через месяц был уже разрыв между Германией и США), одной Германией, имевшей главным соперником Англию с ее флотом и рынками сбыта в колониях.

Те же разногласия были в вопросах о Константинополе, Малой Азии, Месопотамии, Эльзас-Лотарингии; для Австро-Венгрии они не имели такого значения, как вопрос об Италии, почти не интересовавший Германию, а для Австро-Венгрии — смертельно острый, так как Лондонским договором 1915 года итальянцам отдавались Далмация, Триест и большая часть Тироля.

То же было и в отношении других партнеров по Войне: Румыния интересовала Германию лишь с экономической точки зрения; с Россией немцы могли бы даже заключить сепаратный мир. Для Австро-Венгрии же притязания Италии, Сербии и Румынии были важнее Галиции и могли бы понудить Австро-Венгрию также к сепаратному миру.



А.А. Самойло в период службы

в в Главном управлении Генерального штаба

(1913-1914 гг.)


Все эти военно-политические вопросы, достаточно знакомые и до войны, стали для меня особенно, ясными позже, во время моего пребывания на мирных переговоpax в Брест-Литовске, где сталкивались, уже задним числом, мнения Гофмана и Кюльмана (и Вильгельма за их спиной) с мнениями Чернина (и Карла за его спиной) и представителей Советского правительства.

Изложенное выше высокое мнение о союзной с нами французской армии давало мне основание считать, что франция, с ее опытом войны против немцев 1870–1871 годов, с честью выдержит предстоящую ей борьбу со своим постоянным противником, тем более при поддержке Англии.

Допуская даже худшее, то есть победу немцев, я все же считал, что она будет пирровой победой для Германии и тогда предрешит окончательный успех России. В победе же русской армии над австро-венгерской у меня не было сомнений.

Понятно, что предусмотреть выход России из империалистической войны в результате будущей революции я не мог. Но как свою жестокую ошибку воспринимаю то, что не предвидел возможности грубых промахов, которые были сделаны в ходе войны нашими высокими правителями как военными, так и государственными.

Я прошу у читателя позволения окончить настоящую главу чисто военными вопросами. Они носят общий характер и не окажутся поэтому чуждыми даже и для читателя, не посвященного глубоко в их специфику.

Эти вопросы возбуждали в свое время громадный интерес не только во Франции, откуда они взяли свое начало, но и в Германии, где к ним относились враждебно, и у нас в России, где они пропагандировались Русским Генеральным штабом, охотно питавшимся западноевропейским опытом.

Выше я упоминал уже о «принципах» германского генерального штаба, провозглашенных им в виде непреложной истины.

В качестве этих «принципов» прусские законодатели проповедовали:

— успех, достигаемый силой, есть высший критерий справедливости (варианты этого принципа: екатерининское — «победителей не судят!», бисмарковские — «beatl possidentes»[57] и «хватай, что можешь, а потом толкуй о своем праве на это»;

— решительная атака есть единственное средство морального, а следовательно, и физического подавления противника;

— даже предвзятая идея атаки, если только она не идет уж в полный разрез с данными разведки, может служить достаточным основанием для боевых распоряжений;

— бой крупных войсковых единиц должен быть вполне налажен еще до завязки его, и высшему войсковому начальнику во время боя нечего вмешиваться в управление им;

— меры обеспечения соответствующего решения и ограничения риска в ходе боя бесполезны и даже опасны.

В этих «принципах» сказался надменный характер пруссачества.

В противовес им во Франции, частично в России и Австро-Венгрии, широко проводились свои оперативно-тактические взгляды.

Я остановлюсь здесь на вопросах об управлении войсками и о наступательных действиях в современном бою, так как они наиболее близки приведенным «принципам» прусского генерального штаба, а также потому, что в области этих вопросов, как подтвердил опыт войны, происходили главнейшие промахи, самые тяжелые по их результатам.

А. Необходимо учитывать разницу между понятиями «командование» и «управление» в бою войсками и не относить то и другое понятие безразлично ко всем соединениям войск от полка и бригады до армии. Разница эта существенная, и в соответствии с ней находятся и важные особенности в маневрировании войск.

«Командование» осуществляется в отношении такой войсковой единицы (части), действиями которой начальник руководит на местности непосредственно сам и которая в бою (современном, массовом) действует в поле его зрения, стремясь к достижению одной и той же тактической задачи.

Такая «командуемая» начальником часть получает точный приказ, в каком направлении нанести удар, обеспечивая последний своими собственными мерами разведки и охранения (авангард, наблюдение за флангами и др.).

Иначе дело обстоит в более крупных войсковых соединениях (дивизия и выше), которые развертываются для боя на фронте, исключающем возможность одному лицу непосредственно следить за выполнением отдельными частями поставленных им задач. В отношении этих соединений осуществляется не «командование», а «управление» ими начальником, сводящееся к указанию их частям правильных направлений; выполнение же возлагается на непосредственно подчиненных ему и им лишь руководимых начальников.

Таким образом, «управлять» — значит предусматривать обстановку, в которой подчиненные начальники будут выполнять свои задачи, иначе говоря, подготовить бой, а затем влиять на его ход главным образом резервами.[58]

Вреднейшими результатами смешения понятий «командовать» и «управлять» считалось (главным образом во Франции и у нас) положение, когда начальники, призванные «командовать», ограничивались «управлением», находясь в дальнем тылу своих частей, или когда «управляющие» начальники выдвигались на передовые линии, вмешиваясь в дело своих подчиненных вследствие недоверия или непонимания дела. Такое вмешательство означало нарушение тактической связи, уничтожение инициативы подчиненных и создавало в войсках беспорядок. Единство правильного руководства боем должно достигаться ясной постановкой цели своим самостоятельно организованным частям.

Ожидать с принятием решения для боя или с завязкой боя результатов точной разведки в деле управления нельзя; надо уметь действовать на основании сведений, менее достоверных или даже добытых ранее (разведывательные сводки за прошлые сутки и т. п.). Такое решение, конечно, требует риска, но оно необходимо.

В старой академии полковник Гейсман набил нам оскомину своим: «Бой должен быть целесообразен и планосообразен», то есть оправдан сложившейся обстановкой, оперативной или даже стратегической, а проведен строго по составленному плану.

Б. Наступательный марш крупных войсковых соединений должен быть организован так, чтобы:

— обеспечить возможность незамедлительного развертывания на фронте соответствующей численности соединения, без потери, ко времени завязки боя, направления, данного соединению, но с возможностью перемены этого направления (например, вследствие неполноты данных о противнике, выяснившихся после получения предварительных распоряжений для завязки боя);

— обеспечить возможность противодействовать случайностям, не оставляя принятого для наступления темпа.

Конечно, длина боевого фронта, кроме величины соединения, будет зависеть и от задачи, и от местности, и от намерений начальника. Нормальным протяжением фронта для полка (бригады) считалось от одной до полутора верст, что составляет на корпус около шести — семи верст. Характер задачи может заставить дать одним корпусам более широкий фронт, а другим, на которые ляжет труднейшая часть задачи, более узкий. В этом предоставлении корпусам разных по ширине полос для наступления (в пределах «разграничительных» линий) у старшего начальника заключается главное средство оказывать свое влияние на ход боя.

При осуществлении частями охватов или при неудобных для атаки участках местности допускаются прорывы в расположении частей.

Такой свободой в решениях о длине боевого фронта нельзя злоупотреблять, так как невозможно предвидеть действий противника; желательно всегда сохранять для своей стороны возможность одновременной атаки на всем фронте.

Этими общими установками определялись вытекающие из них:

1) порядок принятия решения начальником;

2) порядок завязки боя при наступлении;

3) общий порядок наступательного марша.

1. Принятие решения начальником обусловливалось: оценкой обшей обстановки в связи с полученной задачей; местностью; сведениями о противнике.

а) Значение общей обстановки и ясное понимание задачи подчиненными во всех армиях теоретически клалось в основание решения.

У французов, однако, я наблюдал на маневрах отступления от этого правила — иногда они авансом исходили из будущих успехов, еще не одержав их. Немцы в этом правиле видели обеспечение морального духа своих войск, которым обусловливается победа.

б) Местность — данная, с которой нельзя не считаться. Однако немцы меньше, чем французы, были склонны к этому, исходя из того, что во всех случаях надо немедленно атаковать, применяясь к условиям обстановки. Из этого делали вывод, что надо заблаговременно изучать местность, чтобы избегать неблагоприятных для атаки районов.

в) Сложнее вопрос: «Где противник?» Не говоря о важности дальней разведки и разведывательной службы при наступлении, французы считали, что добыть сведения о противнике есть дело «войск охранения» как средства в руках самого начальника. Задача этих войск — обеспечить начальнику возможность вести войска, куда он хочет, несмотря на противника. Старший же начальник указывает объекты и районы местности, которых надо достигнуть. Причем делает это директивно, исходя из общей обстановки и местности.

Направление на противника выдерживается продвижением от рубежа к рубежу, от одного захваченного объекта к другому. Установив, где противник, его атакуют, причем и атака направляется по местным предметам, которые последовательно захватываются.

Разведку ведет обычно конница, которой дается совершенно точная задача: что делать, а не как делать (разведывать). Практическим правилом для нее является: «Атаковать все, что на коне, обходить все то, что на земле».

При выполнении своих задач «войска охранения» должны:

— по разведке — узнать, где противник, его расположение и протяжение фронта;

— по охранению — обеспечить этапы наступления, последовательно и своевременно захватывая необходимые рубежи и объекты; заблаговременно принимать меры предосторожности против неожиданных столкновений; прикрывать фланги.

2. Завязка боя — такой этап наступательного марша, на который взгляды расходились: немцы, со своей идеей безудержной атаки, ломающей всякое сопротивление, все же требовали время на методическую подготовку ее, то есть на уяснение обстановки и на развертывание. Французы же советовали на это времени не тратить, а быстро завязывать бой на широком фронте и большими силами. Войдя в соприкосновение с противником, бой завязывается одновременно несколькими атакующими колоннами. К этому моменту уже решается в общих чертах распределение главных сил и назначение их. Старший начальник должен сохранить в своих руках резервы для подкрепления атак в определенных направлениях или для противодействия охватам. В крупных соединениях эти резервы держатся не в одном месте. Все меры предосторожности по охранению должны носить наступательный характер.

3. Общий порядок наступательного марша при сближении с противником вплоть до завязки боя получает следующий вид: позади войск охранения двигаются две группы войск — «главные силы» и «резервы».

Главные силы следуют несколькими колоннами со своими расчлененными авангардами для атак на широком фронте.

Колонны — пехотные единицы в своей постоянной организации, иногда расчленяющиеся для более быстрого развертывания к бою. Они получают направления для движения (более крупные даже полосы) и свой объект действия. Ширина фронта колонны величиной меньше корпуса зависит от числа дорог и обстановки.

Резервы двигаются за одним или обоими флангами, иногда и вне их. Величина их делается больше, если обстановка менее ясна. Темп их движения не ослабляется.

Идея резервов: это не копейка на черный день, не парирование случайностей; они должны усиливать удары и обязательно участвовать в атаке.

Приведенные взгляды на эти важнейшие военные вопросы получили свое начало во Франции не только в противовес «принципам» немецкой военной мысли: они были направлены против французской доктрины, основанной на страхе перед слабыми людскими ресурсами страны, на боязни риска. Эта доктрина требовала, перед тем как пустить в бой главные силы, получить точные сведения о том, что делает противник (то есть сообразоваться с его действиями!), путем завязки боя, то есть путем соответствующего для этой цели использования охраняющих отрядов. В конце концов доктрина приводила:

— к принятию решения о главных силах, сообразуясь с действиями противника;

— к растяжке фронта и разброске сил с целью парировать действия противника;

— к невыполнению задач, возлагавшихся на охраняющие отряды.

Несостоятельность такой доктрины и необходимость борьбы с ней очевидна.

Что касается итальянской армии, то ознакомление с ней считалось необходимым лишь поскольку она была частью вооруженных сил Тройственного союза. Мое мнение об итальянской армии, составленное на основании короткого наблюдения ее в мирное время, а также из близкого знакомства с итальянскими офицерами, было не из лестных. Во время войны итальянские войска отличались малой устойчивостью и слабой дисциплиной. Этот мой взгляд подтвердился не только ролью итальянской армии в империалистическую войну, но и впоследствии, в период Великой Отечественной войны, в 1941–1943 годах, участием ее совместно с немецкими фашистами в боях против Советского Союза. Впрочем, когда дело касалось непосредственной защиты своей страны в империалистическую войну, то итальянцы нередко проявляли организованность, мужество и даже героизм.

Для полноты знакомства с австро-венгерской армией мне остается дать некоторые дополнительные сведения, относящиеся к самому началу войны. Я хочу также показать, с какой точностью мы располагали данными о мобилизации и развертывании этой армии, чтобы читатель мог судить о целесообразности действий русской армии в ходе начавшихся боевых действий.

Численность подготовленной армии мирного времени осталась недостаточной для 50-миллионного населения страны, в особенности по сравнению с армиями России и Германии.

Конрад, подчинявшийся военному министру (Шенайху), добиться усиления армии не мог. Снабжение и вооружение армии оставались недостаточными. Хромало и обучение, несмотря на ежегодные маневры. Развитие железнодорожной сети мало отвечало не только экономическим, но и стратегическим целям, особенно на востоке и на юге государства. Главной же отрицательной стороной оставался государственный и общественный строй.

Любопытно отметить, что к самому акту убийства наследника престола Франца-Фердинанда отнеслись совершенно равнодушно и император, и австрийский совет министров, и тем более венгерское правительство в лице Тиссы. Ультиматум Сербии был поэтому скорее делом рук Вильгельма. За это говорило и то, что Германия объявила войну России на пять дней раньше Австро-Венгрии, а также и нерешительность последней, ждавшей с ультиматумом целый месяц. Формально зачинщиком войны все же осталась Австро-Венгрия, что и дало Румынии повод не включаться в войну.

В австрийском генеральном штабе было два плана войны в зависимости от того, будет ли война только с Сербией или с Россией и Сербией одновременно. При этом втором варианте вся австрийская армия сосредоточивается в Галиции, а против Сербии предназначается с оборонительными целями лишь ландштурм с подкреплениями из линейных частей. При первом варианте имелось в виду обрушиться на Сербию главной массой сил, покончить с ней (наподобие плана самой Германии, принятого против Франции) и затем обратиться против России.

Фактически в 1914 году был осуществлен какой-то средний план: в ночь на 26 июля был подписан приказ о мобилизации трех армий (8 корпусов) против Сербии, из которых 5-я армия и части 6-й перешли Дрину, а 2-я оставалась в резерве.

После объявления 1 августа общей мобилизации 2-я армия стала перебрасываться обратно из Сербии; оставшиеся же против Сербии две армии оказались недостаточно сильными, чтобы покончить с ней, но излишне сильны для оборонительных целей.

2-я армия опоздала к галицийским боям и тем ослабила трудную оборону Галиции-области, чрезвычайно важной для Австро-Венгрии: с одной шестой всего населения монархии, с наиболее плодородными землями, богатой лесами, нефтью, солью, включавшей и наиболее удобные для русских пути вторжения в Венгрию, без которой Австрия не могла бы вести войну.

Ни Германия, ни Австро-Венгрия не ожидали столь быстрой мобилизации и развертывания русских армий. В результате Австро-Венгрия сначала оказалась предоставленной собственным силам.

Попытка австрийцев предупредить действия русских ударом между Вислой и Бугом была неудачна, равно как и движение германцев между Неманом и Вислой. Австро-Венгрия не смогла противостоять войскам Киевского военного округа, и Львов был занят нами в течение первого же месяца.

Австрийцы были разбиты, взята огромная масса пленных и материальных средств. Отпала надежда австрийцев и на поляков, несмотря на туманное воззвание к ним Николая Николаевича. Лишь последующее движение Гинденбурга в Южную Польшу остановило преследование русскими австрийских войск.

Людендорф объявил Австро-Венгрию плохой союзницей, а после «чуда на Марне» уже стал считать безнадежной победу на Западе.

Австро-Венгрия могла уже считать себя обреченной, в чем активную роль пришлось играть родному мне Киевскому округу.

Как же сложились действия русских армий с началом войны?

К 1 марта 1914 года мобилизационным планом русского Генерального штаба «О силах и вероятных планах наших западных противников» предусматривалось два случая:

а) главные силы Германии будут против Франции, а все силы Австро-Венгрии, кроме сил, выделяемых на Южный фронт, — против России;

б) главные силы Германии с силами Австро-Венгрии — против России.

В случае «а» против России действуют 12–13 корпусов австрийских и 3–6 германских; против Сербии 3–4 корпуса австрийских.

В случае «б» против России действуют 12–13 корпусов австрийских и 18 германских.

По документальным данным 1912 года, австрийские корпуса против нас развертываются в Восточной Галиции, на линии Ниско — Ярославль — Львов — Камионка Струмилова — Трембовля, в исходных положениях к вечеру 15-го дня мобилизации.[59] Наступление их предполагалось на фронте Седлец — Брест — Кобрин; первой задачей их намечалось овладение Дубно-Ровненским районом.

Фактически с нашей стороны проводился в жизнь мобилизационный план 1910 года (автор его генерал Лукомский), по которому предназначались действовать:

против Германии — 1-я и 2-я армии;

против Австро-Венгрии — 3-я армия;

против Австро-Венгрии и Германии — 4-я и 5-я армии;

на флангах — 6-я армия (на Северном) и 7-я армия (на Южном).

Прикрытие границы возлагалось на дивизии самостоятельной конницы.[60]

День объявления Германией войны России 19 июля (1 августа) совпал с объявлением общей мобилизации во Франции — первый день ее 20 июля, а на следующий день, 21 июля, Германия объявила войну Франции.

Австро-Венгрия объявила войну России 24 июля. В этот день нами были получены сведения, что Германия наносит главный удар на Францию, оставляя против нас шесть корпусов, а Австро-Венгрия сосредоточивает против Сербии, кроме двух босно-герцеговинских корпусов, еще три корпуса.

3 августа Турция выступила на стороне Германии.

* * *

Ставка русского Верховного главнокомандующего в ночь на 1 августа (по старому стилю) выехала из Петрограда в Барановичи, а с 3 августа начались уже боевые столкновения с австрийцами и немцами.

С первых же дней по прибытии в Барановичи Ставка испытывала сильный нажим со стороны Франции, торопившей в своих интересах с началом активных действий нашими армиями: 3-й и 8-й Юго-Западного фронта и 1-й и 2-й против Восточной Пруссии.

Развертывание австро-венгерской армии свидетельствует, с какой точностью нам были известны перед самой войной планы австрийского генерального штаба.[61] Изменения в них, вызванные посылкой дополнительных корпусов против Сербии, уже в первых числах августа были сообщены Ставкой Юго-Западному фронту.

Вся австро-венгерская армия к началу военных действий имела следующее расположение:

1-я армия — на фронте Тарнов — Ярославль в составе 1, 5 и 10-го корпусов;

4-я армия — на фронте Ярославль — Львов в составе 2, 9 и 6-го корпусов (позже еще 17-го);[62]

3-я армия — на фронте Львов — Галич в составе 11-го и 14-го корпусов (позже и 3-го);

Отряд Кевеса — в районе Станиславова- 12-й корпус; в районе Стрыя — 3-й корпус (позже перешел в 3-ю армию);

2-я армия и 13-й корпус, возвращаемые из Сербии, в составе 7, 4 и 13-го корпусов;

5-я армия против Сербии в составе 15-го и 16-го корпусов.

Ставка в Перемышле.

10 августа все армии начали боевые действия, нанося главный удар между Вислой и Бугом.

Осложнения с Сербией внесли, таким образом, перемены, сильно перепутавшие первоначальный план развертывания австрийской армии, и вредно отразились на ее действиях.

Оказались слабыми силы немцев, оставленные в Восточной Пруссии.

С другой стороны, и мы не использовали этих ошибок противника, отступив от первоначального мобилизационного плана, предусматривавшего главный удар против Австро-Венгрии и только оборонительные действия против Германии.

Большим недостатком нашей подготовки к войне было также поздно и наспех изданное Генеральным штабом «Положение о полевом управлении войск», а в отношении начала боевых действий — неиспользование кавалерийских масс с целью нарушения мобилизации противника Особенно же поспешное наступление в Восточную Пруссию под нажимом Франции.

Глава 8-я В СТАВКЕ ВЕРХОВНОГО ГЛАВНОКОМАНДУЮЩЕГО

«Donee en's felix, multos nume-rabis amicos».[63]

Противостоявшие друг другу империалистические группировки, с одной стороны — Германия, Австро-Венгрия и Италия (Тройственный союз), с другой стороны — Англия, Франция и Россия (образовавшие Антанту), развязали первую мировую войну не виданных до того размеров. Надо сказать, что ни масштабов, ни характера этой войны не предвидело ни одно государство.

Прежде всего война обманула самое Германию, рассчитывавшую на нейтралитет Англии, иначе Германия не пошла бы на риск потерять моря, с которыми Вильгельм связывал будущность страны, и пожертвовать своими колониями и рынками. Немецкое командование надеялось, потратив полстолетия на подготовку к этой войне, достигнуть победы в результате молниеносного, сокрушительного удара. Оказалось, однако, что война обратилась в четырехлетнюю упорнейшую борьбу на истощение, вызвавшую глубокий протест народных масс, свержение Монархических династий в Германии, Австро-Венгрии, России и последующие затем социальные изменения. Противоречия внутри капиталистической системы не были Разрешены, а лишь обострились. Одним из важнейших итогов воины явилось отпадение России от капиталистаческого лагеря.

Вернемся, однако, к освещению событий войны, оказавшихся непосредственно в поле моего зрения.

3 августа 1914 года штаб Верховного главнокомандующего Николая Николаевича приступил к руководству пока еще сосредоточивавшимися армиями. В этот день, к вечеру, Николай Николаевич пригласил нас, офицеров Генерального штаба из состава управления генерал-квартирмейстера Ю. Н. Данилова, а также генералов — иностранных представителей при Ставке, высших чинов из других управлений штаба, а также своих приближенных в вагон-столовую к обеду. Прежде чем сесть за стол, он удовлетворенно заговорил о том, сколь величественную картину представляет сейчас Россия, покрытая воинскими составами, спешащими со всех сторон к нашим австро-германским границам. На радостных лицах и самого Верховного главнокомандующего, и его начальника штаба Янушкевича, и окружавших их военных чиновников нельзя было заметить даже следов колоссальной ответственности за вверенные им судьбы миллионов людей.

Начиная с этого дня мы дважды в день — к завтраку и к обеду — должны были являться в вагон-столовую поезда Верховного главнокомандующего. В этом же поезде нам были отведены постоянные купе, где мы и помещались. Поезд стоял на особо построенной ветке у окраины селения Барановичи, перед небольшим станционным домиком, в котором и работало все управление генерал-квартирмейстера. В него ежедневно, по утрам, приходил Николай Николаевич в сопровождении Янушкевича принимать доклады о ходе боевых действий от генерала Данилова. В дни приезда царя его поезд становился рядом с нашим, и тогда царь принимал доклады вместе с Николаем Николаевичем.

Остальные управления штаба были расположены в самом селении, и начальники их в особо назначенные дни приходили в поезд на доклад к Верховному главнокомандующему.

Николай Николаевич постоянно и безвыходно находился в своем вагоне, равно как и Янушкевич; только иногда он ездил в автомобиле на прогулку по окрестностям, а каждое воскресенье главнокомандующий приезжал в местную церковь, где слушал обедню, или, лучше сказать, концерты, так как церковные песнопения, в угоду Николаю Николаевичу, исполнялись на мотивы из оперы Бородина «Князь Игорь». Это, очевидно, делалось с благословения жившего в поезде главного протопресвитера Шавельского, руку которого, здороваясь, почтительно целовал Николай Николаевич, подавая этим необходимый всем нам пример благочестия.

Однако следовали этому примеру далеко не все из нас, тем более что «святой» отец производил впечатление человека хитрого и ловкого. Он начал свою духовную карьеру простым полковым священником в нашей Маньчжурской армии.

В те дни, когда Верховный главнокомандующий вместе с Янушкевичем и Даниловым выезжал в своем поезде на фронты для совещаний с главнокомандующими фронтами, мы выселялись из поезда в наше штабное помещение. Кроме высших начальников, главными действующими липами управления генерал-квартирмейстера были мы, штаб-офицеры. Оперативным производством ведал полковник Щолоков, германским — Скалон, австро-венгерским — я. Обычно мы трое за обедом сидели вместе, отделенные стеклянной перегородкой от столика Николая Николаевича, за которым сидел Янушкевич и другие приглашаемые лица и рядом с которым стояли столики представителей миссий дружественных стран.[64] Тут же сидели, Данилов, Шавельский и адъютанты Верховного главнокомандующего. Среди них наиболее симпатичным был князь Щербатов, потомок известного историка-публициста, автора обширного труда «Истории Российской» и трактата «О повреждении нравов в России».

Я не любил этих обедов и завтраков — они отнимали очень много дорогого времени.

Кроме нас троих, в состав управления генерал-квартирмейстера входили полковник Свечин, Андерс и другие, всего 15 человек.

К штабу Верховного главнокомандующего, кроме управления генерал-квартирмейстера, принадлежали управления дежурного генерала и начальника военных сообщений. Личный состав их жил и столовался отдельно.

Генерал Янушкевич, вопреки «Положению о полевом управлении войск в военное время», никакого участия в оперативной работе не принимал, отказываясь от нее под предлогом малого знакомства со стратегией. Разработка всех оперативных соображений лежала целиком на Данилове, ответственном за эту разработку, за сбор сведений о театре военных действий и данных о противнике, а также о расположении, действиях и общем обеспечении всем необходимым наших высших войсковых соединений, об общей организации службы связи и службы офицеров Генерального штаба.

В круг обязанностей Скалона и моих входили сбор и обработка всех сведений по Германии и Австро-Венгрии и сообщение этих сведений всем полевым управлениям и фронтам.

Дежурный генерал (Кондзеровский) ведал вопросами об укомплектовании вооруженных сил, об общей численности их, о степени обеспечения их главными видами довольствия, в том числе и о финансовом, санитарном и ветеринарном состоянии армии, а также вопросами эвакуации.

Начальник военных сообщений (Ронжин) руководил эксплуатацией всех путей сообщения на театре военных действий, осуществлением массовых перевозок войск и грузов, этапной службой, транспортом, почтово-телеграфной и телефонной службой.

Довольно часто практиковались выезды всем поездом на оба фронта: Юго-Западный и Северо-Западный.

Общий фронт русской армии во вторую половину войны, позиционную, шел от Риги до румынской границы, причем имел вид широкой полосы, почти сплошь изрытой окопами. На всей этой полосе шла непрерывная борьба стоявших друг против друга войск: пехоты на коротких, артиллерии на более удаленных дистанциях. Велся все время ружейный огонь; перебрасывались ручные, ружейные и мортирные гранаты; практиковались взаимные вылазки, подрывание друг у друга окопов и пр.

Таков был общий сам по себе установившийся вид позиционной войны.

Места для широких оперативных обходов и охватов, да и для более коротких — тактических — не было. Главным видом боевых действий войск являлись удары в лоб; при удаче они приводили к более или менее глубокому прорыву неприятельского фронта.

Бои и сражения выигрывались почти исключительно пехотой при поддержке артиллерии. В пехоту обратились и кавалерийские части, также скрывавшиеся в окопах. Артиллерийские дуэли без участия пехоты носили по большей части бесцельный характер и сводились обычно к простой трате дорогих снарядов. Оправдывала себя щитовая артиллерия, против которой в свое время ратовал Драгомиров.

Наши войска во время начальных маневренных операций обнаружили высокий моральный подъем, особенно усилившийся во время успешных сражений с германцами. Наши часто вырывали у противника инициативу действий, наносили сильные удары, проявляя умение от отступления переходить в наступление, показывая несравненное упорство в бою и высокую доблесть. Даже слабая поддержка артиллерией, вызванная недостатком снарядов, что давало себя чувствовать уже в августе и сентябре 1914 года, не останавливала боевого порыва пехоты.

Разумеется, потери были велики. Пополнение же стало так сильно запаздывать, что численность корпусов нередко падала до 5–7 тысяч человек. Ощущался большой недостаток даже в пехотном оружии, тем более что войска не были приучены достаточно бережливо обращаться с ним: винтовки убитых и тяжелораненых утрачивались, оружие на поле боя не собиралось, между тем маршевые команды обычно приходили невооруженными. Вообще стрелковое дело в пехоте, в противоположность артиллерии, было поставлено слабо. Эти недочеты усугублялись еще тем, что наша малоразвитая железнодорожная сеть быстро пришла в расстройство и при недостатке подвижного состава не справлялась с требованиями как фронта, так и тыла.

Совершенно новыми областями в военной технике явились автомоторные и химические средства. Изменился Удельный вес различных родов войск.

Русская армия, сидевшая в грязных окопах и продолжительное время бездействовавшая, расшатывалась под влиянием угнетающей обстановки. Удручающее впечатление создавали слухи и разговоры об измене Сухомлинова и немки царицы, об интригах и разврате в царской семье и высших сферах, о Гришке Распутине, которого сам царь открыто признавал «другом императрицы». Николай Николаевич не возбуждал в армии особенно дурного о себе мнения. Но и похвалы, расточавшиеся в его адрес официальной прессой, о его воле, энергии и прочем, к сожалению, не соответствовали действительности. Для нас постоянно с ним связанных по службе, он был человеком бесхарактерным, всецело шедшим на поводу у Янушкевича, Данилова и других. Никакой отваги (приписывавшейся ему в английской печати) он не проявлял.

Большое впечатление произвело на нас опубликованное им 1 августа 1914 года воззвание к полякам, говорившее о «заре новой для них жизни, братского с ними примирения и возрождении новой Польши», а также воззвание к русскому народу об окончании притеснений иноземцев, о равноправии всех народностей. Но эти воззвания, туманные по смыслу, оказались впоследствии одними фразами.

В связи с нашумевшим делом об измене жандармского полковника Мясоедова, повешенного в Ставке в 1915 году по приказу Николая Николаевича, я могу сообщить лишь следующее.

Когда в начале 30-х годов я был начальником военной кафедры в Московском гидрометеорологическом институте, ко мне на кафедру был назначен преподавателем брат казненного Мясоедова. Я опротестовал это назначение как совершенно неподходящее для советской студенческой среды, что и не скрыл от Мясоедова. На это последний мне сообщил, что ему был показан поданный в свое время Николаю Николаевичу и сохранившийся в архивах доклад прокурора, отрицавшего виновность полковника Мясоедова, с резолюцией Николая Николаевича: «А все-таки повесить!»

Против Николая Николаевича был настроен Сухомлинов, а также министр иностранных дел Сазонов, тщетно стремившийся влиять на великого князя. Царь видел в нем своего соперника и боялся его влияния, что особенно понятно, если учесть, что Николай II находился во власти своего царского двора, этой арены всяких измен, интриг, министерской чехарды, тайных убийств, разврата; в окружении шайки всяких проходимцев и аферистов, вроде «Гришки-провидца», Андронникова, Вырубовой, Воейкова и пр.

Представители военных миссий при Ставке жили внешне спокойно и держались корректно. С ними у нас было мало общения. Какое влияние они оказывали на высшее начальство, мы не знали. Настроение их было оптимистическое: они не сомневались в окончательной победе своих стран. В особенности их настроение улучшилось с переходом Ставки в Могилев и со сменой Верховного главнокомандующего. Это объяснялось, конечно, отнюдь не достоинствами царя, а улучшением положения армии благодаря увеличению боевого снаряжения, притоку подкреплений и возросшей возможности собственного влияния на ход событий.

Одной из обязанностей офицеров Генерального штаба в Ставке была зашифровка и расшифровка секретных телеграмм. Поэтому мы были в курсе не только военных событий, но и всех прочих, а иногда даже личных царских и великокняжеских дел. Кстати, по времени службы нам со Скалоном подходила очередь на получение полков. Скалон был старше меня по службе, как бывший гвардеец, но он от полка отказывался принципиально, считая себя не подготовленным к ответственности за судьбу тысяч человеческих жизней. Я медлил, выжидая освобождения должности в своем родном Екатеринославском полку. Впрочем, я готов был принять и Ширванский полк. О мотивах этой своей готовности я охотно умолчал бы теперь, если бы не взятый мной принцип: выкладывать все начистоту. Дело в том, что Ширванский полк был единственным в армии, которому полагалось носить сапоги с красными голенищами! Казалось бы, выйдя из гимназических годов, я мог быть и менее легкомысленным. Как и чем это объяснить? Воспитанием? Средой? Странностью человеческого устройства? Судить не берусь.

Данилов был доволен нашими отговорками, так как не в его интересах было лишаться помощников, осведомленных уже во всех германских и австрийских вопросах. Теряли лишь сами мы, так как с принятием полка связывалось производство в генералы.

Под непосредственным началом Верховного главнокомандующего, как я уже говорил, были Юго-Западный Фронт (генерал Иванов, начальник штаба Алексеев) и Северо-Западный (генерал Жилинский, вскоре смененный генералом Рузским, начальник штаба Орановский). К началу военных действий, на 12-14-й день мобилизации, оба фронта развернулись на линии: Средний Неман — Бобр — Нарев — Средняя Висла — Люблин — Холм — Владимир-Волынский — Дубно — Каменец-Подольский. Главные силы австрийцев стояли на фронте Краков — Львов — Черновицы, прикрываясь с третьего — пятого дня мобилизации массой конницы с пехотными поддержками. В конце июля, когда армии Юго-Западного фронта были еще в периоде развертывания, австрийцы перешли в наступление, вторглись в Завислянский район и в южные районы Люблинской и Холмской губерний, а кавалерия их — во Владимир-Волынский. Планом австрийцев предусматривались сильный заслон к востоку от Львова и на границе Юго-Восточной Галиции и Буковины и нанесение главного удара на фронт Люблин — Холм, то есть в тыл всего передового театра и Северо-Западного фронта.

Противодействовать этому плану в первую голову пришлось 3-й армии (генерал Рузский, начальник штаба В.Драгомиров, генерал-квартирмейстер М. Бонч-Бруевич) на фронте Люблин — Холм и 8-й армии (генерал Брусилов), наступавшей на сообщения главных сил австрийцев. 7 августа обе армии вступили в австрийские пределы, а 10 августа перешли в наступление и наши соседние армии: 4-я (генерал Эверт) и 5-я (генерал Плеве).

Так начались кровопролитные бои первой Галиций-ской битвы. В конце августа мы перешли через Сан и Днестр, овладев Стрыем и Черновицами.

Такими успехами русская армия была обязана высоким качествам русских солдат, их военной доблести, сильным офицерским кадрам, благоприятной, мало укрепленной местности, хорошему еще снабжению армии, а также и опытности Иванова и Алексеева — участников русско-японской войны.

Наши успехи могли быть еще большими, а может быть, и решающими для войны, если бы достижению их не помешало поведение генерала Рузского. Вместо того чтобы нанести сокрушительный удар 600-тысячной австрийской армии, он погнался за дешевой победой у Львова. Оставив город, австрийская армия ушла от смертельной опасности и сохранила свои силы для последующей борьбы в Галиции. Ставка же в лице Николая Николаевича, Янушкевича и Данилова в собственных интересах, а также в личных интересах Иванова и Алексеева раздула эту «победу». Было объявлено, что город был якобы захвачен в результате «семидневных упорных боев», что он был «сильно укреплен» противником и т. п.

Между тем командир корпуса Щербачев указывал в своем донесении, что он вошел в город, уже оставленный австрийцами.

В декабре 1915 года согласно вторично поданной просьбе об отставке Рузский был уволен с милостивым рескриптом царя.

История с Львовом отчетливо характеризует «нравы» верхов дореволюционной армии.

В переменных по успехам боях Юго-Западного фронта прошла вся осень. В первой половине декабря велись успешные для нас бои на карпатских перевалах, причем мы владели уже всей Буковиной.

Менее удачные, как известно, бои происходили на Северо-Западном фронте, но и они показали высокую боевую доблесть самой армии. Неудачи обусловливались ошибками высшего управления армией и недочетами в подготовке театра военных действий.

К моим штабным обязанностям по Австро-Венгрии Данилов прибавил и все вопросы по Румынии. На меня возлагалось составление военно-политических докладов по сношению с Румынией и военная оценка местности, главным образом Северной Буковины, бывшей предметом торга между министерствами иностранных дел. Нашей целью было вовлечение Румынии в войну на стороне Антанты. Позже, весной 1916 года, Румыния требовала уже Буковину до Прута вместе с Черновицами.

В связи с моими новыми обязанностями Верховный главнокомандующий приказал командировать меня в Бухарест — отвезти от него золотой портсигар министру иностранных дел Румынии Братиану. Я должен был ехать До Черновиц по железной дороге, а дальше в автомобиле на Яссы, причем по пути взглянуть заодно на австрийские позиции в лесистых Карпатах у Дорны Ватры.

Во время этой командировки я не преминул заехать к моей знакомой Зельме в Кимполунг, куда, как я уже знал, она перед самой войной вернулась из Киева.

В Кимполунге дверь отворила мне сама Зельма, порывисто бросилась ко мне и обняла. Она познакомила меня со своей очень пожилой и очень похожей на нее матерью, Которая, как я понял, ничего не знала обо мне. За чаем, наспех выпитом ввиду того, что я сильно торопился Зельма, волнуясь, объяснила, что она, уехав из Киева к матери, вышла здесь по ее настоянию замуж. Муж ее любит, но она свое сердце оставила в Киеве…

Прощаясь, она предложила сыграть мой любимый «Дунайский вальс», но после первых аккордов не выдержала и со слезами выбежала. «Не могу, — проговорила она, — без нот…»

Через несколько минут она вышла к автомобилю, глотая слезы. Я горячо поцеловал ее руку и пожалел, уезжая, что нарушил ее и свой покой. «When sorrow is asleep, wake it not!»[65] — поздно вспомнил я мудрый совет. Много лет спустя жена как-то вытащила меня в кино посмотреть фильм «Большой вальс». Я был поражен, с какой живостью я, глядя на экран, вспомнил все свое знакомство с Зельмой. Я много раз ходил смотреть этот фильм и каждый раз думал: «Хорошо, что киносеансы даются в темноте…»

По приезде в Бухарест я отправился к нашему военному агенту — полковнику Семенову. Он нашел нужным, минуя нашего посланника Поклевского-Колелл (большого германофила), сообщить о цели моего приезда к Братиану, и тот изъявил желание принять меня у себя в министерстве на следующий день. Вечером Семенов нанял экипаж и повез меня на Киселевское шоссе — излюбленное место катаний бухарестской аристократии. Я был удивлен, с каким бесстыдством фешенебельное общество столицы и в особенности генералитет вместе со своими метрессами открыто предаются пустым развлечениям, считая это особого рода шиком во время войны. «Зря, — подумал я, — великий князь жертвует своим золотым портсигаром: никакого проку от армии, возглавляемой такими полководцами, ждать нельзя».

Однако на другой день я пошел выполнять свое поручение. Братиану принял меня очень ласково, представил приехавшему в министерство наследному принцу, а последний пригласил меня, на третий день моего пребывания в Бухаресте, к завтраку в свой вагон, в котором он должен был приехать. После этого завтрака он передал мне румынский орден величиной почти в три вершка. И это несмотря на совершенный мною перед завтраком огромный, небывалый, вероятно, в анналах дипломатических сношений faux pas.[66] Дело в том, что после визита Братиану у меня в глазу лопнул какой-то сосудик, и глаз страшно покраснел. Придворный врач впустил в глаз капли и закрыл его черной повязкой. Прибыв после этого к наследному принцу и проходя за ним из его салона в вагон-столовую, я не заметил из-за повязки, как принц, все время перед этим державший любимую собачонку на руках, спустил ее на пол. Затворяя за собой дверь, я прищемил бедному псу хвост, и это заставило его громко завизжать. Благовоспитанный принц не показал и вида какого-либо неудовольствия. Он, однако, вспомнил об этом много позже, когда приезжал на Западный фронт, где я был назначен его сопровождать.

На обратном пути в Сарнах я застал царский поезд. Зайдя к своему товарищу по Киевскому штабу, полковнику Стеллецкому, заведующему передвижением войск Львовского района, я рассказал ему про свою миссию в Бухаресте. «Интересно, — сказал он, поглядев на полученный мной орден, — какой величины награду они дали бы тебе, если бы ты не придавил собаку!» Он объявил, что должен доложить о моем приезде своему начальнику военных сообщений генералу Ронжину. Последний, выслушав мой рассказ о выполнении поручения Верховного главнокомандующего, объявил, что о моем приезде доложит Сухомлинову, сопровождавшему царский поезд. Сухомлинов, с обычной приветливостью выслушав мой доклад, объявил, что доложит обо мне царю, приказав через час явиться к царскому поезду. Встретив меня, он объявил: «Царь повелел пригласить вас к своему завтраку. Побудьте здесь — я зайду за вами через четверть часа». Я поспешно стал соображать, что и как буду докладывать царю о приеме меня в Бухаресте.

Войдя в вагон-столовую, полный каких-то свитских генералов, я убедился, что сильно переоценил любознательность царя. Разговаривая с одним из генерал-адъютантов, царь как-то боком протянул мне свои пальцы, которых я коснулся со всей доступной мне почтительностью, и больше уже своим вниманием меня не удостаивал. Сначала я почувствовал было обиду на такое игнорирование Царем попытки главнокомандующего прельстить Румынию своим подарком, но затем успокоился: не много ли было бы для Румынии чести рассчитывать на большее внимание. Впрочем, взирая с почтительностью на голову монарха, я тут же усомнился, чтобы в ней могли появиться эти сложные соображения.

Какой-то придворный чин подвел меня к назначенному мне за столом месту, и затем, по данному царем общему приглашению, я сел между двумя генералами не то членами царской фамилии, не то простыми, но важными смертными.

Боясь нарушить придворный этикет, я не сказал им ни слова за все время завтрака во внимание к их высокому положению. Так же поступили и они, вероятно, вследствие моего низкого положения. Особенно меня смущало разноцветное вино, которым лакеи периодически наполняли многочисленные стаканы моего прибора. Я не знал, был ли я обязан пить, притом просто или предварительно пожелав здоровья кому-либо из присутствующих, начиная с «августейшего» хозяина. К тому же я боялся, что, выпив, могу сделаться излишне разговорчивым. Желая скрыть смущение, я разглядывал свои тарелки, стараясь понять, золотые они или только позолоченные. Наконец, часа через полтора завтрак кончился, и царь вышел. Сухомлинов последовал за ним, подав мне знак, что я свободен. Я приветливо ему поклонился, но про себя подумал: «И на какого черта ты мне устроил эту пытку!»

Вернувшись в Барановичи, я долго еще находился под впечатлением своей поездки в Румынию. О результатах ее Янушкевич для доклада великому князю расспрашивал меня на французском языке. Вследствие такого изящного стиля нашей беседы я не счел себя вправе осквернять этот стиль рассказом о собачьем хвосте.

Янушкевич со своей стороны поделился со мной имевшимися у него сведениями о том, что к румынскому королю и Братиану ездили также посланцы и от Вильгельма, но, кажется, с миссией угрожающего характера. Братиану более расположен к нам в надежде получить Трансильванию. Не скрыл от меня Янушкевич после моего рассказа о царском завтраке, что положение Сухомлинова непрочно, особенно в думских кругах и что вместо него, вероятно, будет Поливанов.

Словоохотливость Янушкевича меня несколько удивила, и я решил, что тут имела влияние французская речь.

Военные действия после первых успехов 1914 года стали постепенно принимать характер, менее благоприятный для нас, и привели весной 1915 года к поражению Юго-Западного фронта и потере Галиции. Причинами этого было непонимание своих задач генералами Ивановым и Рузским и крупные ошибки самой Ставки, не сумевшей по-настоящему руководить фронтами и хотя бы ликвидировать разногласия между ними.

Этим и воспользовались немцы, организовав посылку австрийцам подкреплений. Полагаю, что и Братиану, ощупывая в своем кармане привезенный мной золотой портсигар Николая Николаевича, с недоумением и нерешительностью наблюдал, как Иванов рвался из рук Ставки на юг, а Рузский стремился на север. Когда же нашим главнокомандующим как будто удавалось «договориться», сама Ставка оставалась без определенного решения, склоняясь то на сторону Иванова, то на сторону Рузского. Время терялось в выжиданиях, несмотря на то что положение нашей армии улучшилось в смысле пополнения запасами и людскими укомплектованиями.

Перед глазами Николая Николаевича поочередно появлялись, как заманчивые цели, то Вена, то Берлин, и он колебался в выборе, иллюстрируя своим положением басню о животном, которое умирает с голоду, имея две вязки сена по бокам.

Наконец, Иванову и Алексееву надоело это выжидание, и они решили на свой страх двигаться за Карпаты в Венгрию, потянув за собой упиравшегося великого князя, не желавшего оторваться от Рузского. Но тут вдруг оказалось, что для осуществления своих планов у них мало сил.

В то время как великий князь стал вязнуть вместе с Ивановым в карпатских снегах, немцы предприняли активные действия и в Восточной Пруссии и на Юго-Западном фронте.

В феврале 1915 года и Юго-Западный и Северо-Западный фронты оказались перед катастрофой. Николай Николаевич растерялся. Иванов продолжал упорствовать в Карпатах, пока к апрелю, когда Алексеев был уже назначен главнокомандующим Северо-Западным фронтом вместо Рузского, не подвел под разгром Юго-Западный фронт.

Проблеском в этой мрачной зимней эпопее было занятие весной русскими крепости Перемышль и то, что Ставка впервые дала твердые задачи обоим фронтам: наступление в Карпатах, оборона на остальном протяжении.

Но оказалось, что с весной изменилась позиция Алексеева: он начал проводить мысль, что наступление в Карпатах — операция второстепенная и вредная, и стал противодействовать ей, отказывался выделять для нее силы с Северо-Западного фронта.

Наступление в апреле немецкой армии Макензена закончилось разгромом Юго-Западного фронта. Иванов пытался объяснить это усталостью войск, климатом, плохим подвозом по железным дорогам, слабостью своих сил и затишьем на других фронтах.

Катастрофа на фронтах имела непосредственным результатом перемещение Ставки Верховного главнокомандующего из Барановичей в Могилев, а затем и замену Николая Николаевича самим Николаем II на посту Верховного главнокомандующего.

Не только в кругу офицеров Ставки, но и повсюду эти перемены сопровождались самыми разнообразными слухами и пересудами. Одни говорили, что со стороны царя это акт высшего самопожертвования, самоотречения, благородства чувств; другие видели в этом слепое упрямство, неожиданно и необъяснимо утвердившееся в голове человека, боявшегося соперника; третьи считали, что царь сделал этот шаг по настоянию своей «царственной» супруги, и т. п.

Решить, кто тут прав, я не мог, да и не имел необходимых данных. Что касается Николая Николаевича, то, наблюдая его деятельность в Петербурге в должности главнокомандующего войсками гвардии, близко ознакомившись с ним как Верховным главнокомандующим, я составил о нем определенное суждение, которое и считаю близким к действительности.

В предвоенный период Николай Николаевич был строгим и требовательным строевиком-кавалеристом на посту инспектора кавалерии, но без широких взглядов на роль и задачи ее в условиях современной войны. Его требовательность, часто выражавшаяся в несдержанных выходках против высоких начальников, создавала ему личных врагов. Политические убеждения его, конечно, были реакционными, но он умел делать уступки требованиям времени и обстановки. Примером может служить его участие в подготовке манифеста 17 октября, отношение к Государственной думе, критическое отношение к Сазонову и его политике.

К сугубо дурным сторонам Николая Николаевича как Верховного главнокомандующего я лично отношу слабость воли и мелочность характера, проявлявшиеся в отсутствии твердого управления фронтами, в тщеславных расчетах при освещении «заслуг» Рузского под Львовом, в перенесении личной неприязни к Сухомлинову на деятельность его как военного министра. Однако превосходство Николая Николаевича над более слабовольным и менее дальновидным царем отчетливо понимали все мы. Поэтому смена его царем была неожиданной для всех нас.

Утверждали, что Николай Николаевич и Алексеев, не говоря уже про Родзянко, долго отговаривали царя от принятия должности Верховного главнокомандующего в таких тяжелых условиях.

Как бы то ни было, 3 сентября 1915 года был объявлен манифест о смене Николая Николаевича и о роспуске думы. Увольнение получило характер неожиданности. Оно было связано с общим развалом в самодержавной России, и причинами его были в большей степени неудачи политические, чем военные. Сторонники авторитета Николая Николаевича продолжали упорно доказывать, что не катастрофы в Польше и Галиции, а нравственный перевес его над царем и над всем царским домом был настоящей причиной состоявшихся перемен.

21 сентября 1915 года Николай II вступил в должность Верховного главнокомандующего в Могилеве-на-Днепре. Начальником штаба Верховного главнокомандующего был назначен Алексеев. Получилось так, что я в первые же дни навлек на себя его неудовольствие, и он хотя и ласково, по прежнему знакомству, но серьезно выбранил меня за недостаток почтительности к «высшим сферам». Вина моя состояла в том, что я рассказал Марсенго, представителю итальянской военной миссии при Ставке и своему старому киевскому приятелю, а он разболтал остальным своим коллегам (что дошло и до Алексеева) следующий случай. В Красном Селе еще перед войной Николай Николаевич пожаловался царю что офицеры кавалергардского полка охотятся на зайцев в его, великого князя, заповеднике. Царь приказал кому-то найти виновных, а тот, разобрав дело, подал доклад в шутку озаглавив его «Дело о кавалергардах его величества и о зайцах его высочества». За распространение столь нечестивого рассказа, да еще среди иностранцев, я и получил нагоняй.

Это был последний разговор с Алексеевым за мое двадцатилетнее с ним знакомство.

Когда я вышел из кабинета Алексеева, мне показалось что он сделал мне выговор нехотя, как бы насилуя себя. Внутренний облик этого человека вырисовывается передо мной довольно отчетливо еще со дней моего пребывания в Академии Генерального штаба, где он был профессором. Это был простой и прямой человек, у которого слова не расходились с делом. Он обладал глубоким теоретическим и, главное, практическим знакомством с военным делом. Выпущенный офицером из того же Московского юнкерского училища в 1876 году в простой армейский полк, он провел в строю русско-турецкую войну, а позже русско-японскую уже генерал-квартирмейстером 3-й Маньчжурской армии. Как я уже говорил выше, он в 1909 году был назначен начальником штаба к нам в Киевский военный округ. Империалистическая война застала его командиром корпуса. Пост главнокомандующего Северо-Западным фронтом он занимал с марта 1915 года, а с августа стал начальником штаба Ставки.

Алексеев обладал большой работоспособностью, был несловоохотлив и скромен. К отрицательным сторонам его надо отнести малое знакомство с внутренней жизнью страны, в особенности с политической борьбой, слепую приверженность идее самодержавия. В частности, он не позволял себе выступать против вредного упрямства царя в делах выбора и назначения военных деятелей.

На посту начальника штаба при Верховном главнокомандующем Алексеев являл собой диаметральную противоположность Янушкевичу. Он обладал несравненно большими знаниями и лучшими деловыми качествами. Я считаю ошибкой великого князя, что он в свое время предпочел Алексееву из-за незнания им иностранных языков лентяя и невежду Янушкевича, пусть и владевшего языками.

Более склонный к административной работе, чем боевой, Янушкевич был человеком жизнерадостного эгоистического характера. Незаменимый собеседник (по-французски) в петербургских салонах, в дамском обществе, он подкупал приветливостью, веселым нравом, открытым и откровенным признанием своей «стратегической невинности» (как его насмешливо звали в штабе). Прощаясь с работниками штаба перед отъездом на Кавказ, Янушкевич чистосердечно и справедливо признался в своей вине за наши военные неудачи первого года войны. На удалении его с поста начальника штаба настаивала Государственная дума, что и было выполнено еще до смены самого Николая Николаевича, который выпросил у царя назначение Янушкевича на Кавказ, не подозревая, что хлопотал опять для самого себя.

Важной виной Янушкевича было и то, что он, потворствуя Николаю Николаевичу, не держал Сухомлинова в курсе военных событий, чем лишал последнего возможности своевременно принимать меры по обеспечению армии. Впрочем, по рассказу Скалона, этот ненормальный порядок продолжался и в Могилеве при Алексееве, когда в Петербург для опубликования давались сведения, заведомо искаженные.

На должность генерал-квартирмейстера Алексеев вместо ушедшего Данилова назначил случайно подвернувшегося ему генерала Пустовойтенко, не имевшего никаких военных талантов. Очевидно, Алексеев считал, что главная работа в штабе все равно ляжет на его плечи.

Этой сменой лиц были вызваны и многие другие перемены. Николай Николаевич получил назначение наместником и главнокомандующим на Кавказский театр военных действий, куда был назначен, как сказано уже, и генерал Янушкевич.

За мое короткое пребывание в Могилеве при царе я не Раз был свидетелем разговоров об активном участии в смене Николая Николаевича англо-французских представительств, исходивших почти исключительно из военных соображений, без учета революционных событий в России, активизированных полной экономической разрухой. Должен сказать, что внутренним политическим событиям в стране и возможности влияния их на военные события наши близорукие высшие штабы не уделяли никакого внимания. Я не помню, чтобы даже офицеры Генерального штаба говорили о революционных событиях; вопросами внутренней политики интересовались только одиночки.

Мог ли при этих условиях личный состав штаба и генералитет понимать тесную зависимость боевых действий от хода революционных событий в стране? Я позволю себе в этом сильно сомневаться. Хотя зависимость эта и ощущалась, поскольку, например, забастовки на Путиловском и других заводах мешали получать на фронте оружие и боеприпасы или поскольку доходившие с улицы крики «долой царя!» грозили целости самодержавного строя.

Находясь в царской Ставке, я получил предварительный запрос штаба Западного фронта, не соглашусь ли я принять должность помощника генерал-квартирмейстера штаба с целью наладить в нем разведывательную службу. Я хорошо понимал всю трудность, если не сказать безнадежность, этой столь запоздавшей затеи. Однако я дал свое согласие, которое диктовалось обстановкой, складывавшейся в Ставке.

Царь в моих глазах был ничтожеством, неспособным на более или менее толковое руководство армией; в соединении с его упрямством, неумелым подбором советчиков, вредным влиянием жены и разных проходимцев верховное командование неминуемо должно было стать источником еще более тяжелых несчастий для страны.

Нового начальника штаба Алексеева я высоко ценил как стратега, но что сулили его военные знания при слепой преданности царю, при непонимании внутренних событий в стране? К тому же подбор им в качестве своих ближайших сотрудников таких посредственных генералов, как Пустовойтенко, Носков и другие, не мог привести ни к чему хорошему.

Работать в таком окружении мне представлялось совершенно невозможным, поэтому я и дал свое согласие на перевод в штаб Западного фронта.

Западный фронт, в штаб которого я был переведен из Ставки, был образован почти одновременно со сменой Верховного главнокомандующего. Во главе фронта стоял главнокомандующий Эверт (начальник штаба — Квецин-ский и генерал-квартирмейстер — мой товарищ по Генеральному штабу П. П. Лебедев).

Тогда же был образован и Северный фронт во главе с генералом Куропаткиным и произошли некоторые перемены в верхах армии. С осени 1915 года военным министром был назначен Поливанов, вскоре, впрочем, смененный за непорядки на Путиловском заводе Шуваевым. Последний, старый мой киевский знакомый, был в течение шести лет начальником Киевского военного училища, затем начальником дивизии и командиром 2-го Кавказского корпуса. Он был хорошим администратором и безукоризненно честным человеком, что имело большую важность для борьбы с развитым воровством в тылу.

Одновременно с этим Сухомлинов по своей просьбе был уволен в отставку, а вслед за этим согласно постановлению Государственного совета начато следствие по обвинению его и начальника главного артиллерийского управления Кузьмина-Караваева в несвоевременном и недостаточном пополнении запасов войскового снабжения.

Был ли в этом преступлении перед родиной повинен только один Сухомлинов, хотя и в сообществе Кузьмина-Караваева? Невольно задавал я себе этот вопрос и, вдумываясь в положение страны, неизменно приходил к выводу, что весь государственный организм, со всеми его министрами и деятелями всех рангов, должен был принять на себя равную ответственность за несчастья и страдания народа и его армии.

Из трех держав Антанты, вызванных Германией на бой в 1914 году, Россия хотя и была подготовлена лучше, чем когда-либо в прежние войны, все же являлась худшей по подготовке в политическом, финансовом, экономическом и военном отношениях.

В 1916 году тяжелая обстановка в стране, усиленная транспортным кризисом и произвольным выпуском бумажных денег, вызвала острый недостаток самых насущных для населения продуктов: соли, сахара, мяса, зерна, муки, топлива. Становилось совсем ясным, что Царское правительство было не способно отстоять Россию.

В стране происходило необузданное разбазаривание власть имущими всякого добра, расточительство, казнокрадство, мотовство. Насколько развелись эти пороки и на фронте, свидетельствует факт изданного еще в 1915 году повеления Верховного главнокомандующего предавать казни через повешение осужденных за мародерство.

Недовольство солдат сильно увеличилось под влиянием жизни в крайне загрязненных окопах, без всякой веры в победу. Чтение революционных листовок и газет призывавших к окончанию войны, естественно, в окопах почти не преследовалось — высшее начальство держалось от этого подальше.

Тяжелая общая обстановка, в которой началось широко непопулярное руководство армией царем, еще усугубилась новыми, в общем неудачными, наступательными операциями. Свидетелем некоторых из них мне пришлось быть, когда я находился в штабе Западного фронта.

Безобразно организованным наступлением, завершившим год, было, например, начатое в декабре 1915 года наступление 7-й армии. Днем с целью подготовки атаки велась бомбардировка неприятельских позиций; ночью наша артиллерия молчала, давая противнику беспрепятственно исправлять произведенные разрушения; наутро армия наступала и, конечно, неудачно. Все это делалось при недостатке снарядов, при чрезмерном удалении артиллерийских позиций и плохом наблюдении за огнем. Захваченные позиции не удерживались, и войска, захватившие их, не получали поддержки. Задачи давались неопределенные; начальники находились от войск далеко; связи с тылом и с соседями не было; донесения, как правило, были недостоверными. И это нарушение элементарных основ ведения боя имело место в армии, командующим которой состоял бывший начальник Академии Генерального штаба Щербачев, а начальником штаба армии — ее профессор Головин!

Вскоре на ряде фронтов армия стала терпеть поражения. Была отдана противнику Польша и часть Прибалтики. К расстройству армии и разрухе в тылу присоединились глубоко взволновавшие солдат и народ слухи о предательстве царицы и военного министра Сухомлинова. Плохо одетая и обутая армия голодала, дисциплина в ней пала, войска стали отказываться от наступления, началось дезертирство и братание с немцами. Промышленность расстроилась от недостатка сырья, а транспорт от отсутствия толлива. Продовольственный кризис обострился, озлобление народа против государственного строя и царского правительства охватило все слои населения.

Глава 9-я НА ЗАПАДНОМ ФРОНТЕ

«Video meliora proboque, deteriora sequor».[67]

Прежде чем перейти к воспоминаниям о последнем этапе своей службы в дореволюционной армии, хочу сказать несколько слов о том потоке событий, в который были вовлечены тогда и целые страны и беспомощно действовавшие в них отдельные люди, подчас наивно думавшие, что они управляют этими событиями или по крайней мере выполняют роль самостоятельных кузнецов, кующих свое и чужое счастье.

Одним из миллионов этих «кузнецов» я представляю себе и себя самого, каким подошел я к последнему этапу своей служебной и частной жизни в условиях дореволюционной России.

Империалистическая война приняла тогда всемирный характер. Из 59[68] независимых государств в войне участвовали 34, причем на стороне Согласия 12 государств с 980 миллионами душ. Одна только Россия послала на Фронты до 16 миллионов человек, то есть около половины всех трудоспособных мужчин. Потери, понесенные ею за войну: 28 процентов боевых потерь, 27 процентов санитарных потерь и 3,5 миллиона пленными. Народное благосостояние России потерпело урон в 50,5 миллиарда рублей. Долг ее к концу войны возрос до 65 миллиардов рублей, то есть составил свыше половины национального богатства; рубль упал до 30 копеек.

В оборонной промышленности России была занята громадная двухмиллионная армия пролетариата, работавшая при чрезвычайно тяжелых условиях, впроголодь, по 10–12 часов в сутки.

Тяжелейшее положение трудящихся масс, особенно крестьянства и рабочих, громадная убыль населения, ухудшение его физического состояния, отрыв его от хозяйственной деятельности, уменьшение национального богатства — таковы были результаты войны, и не для одной только России.

Русский народ понял, что может рассчитывать лишь на самого себя. «Друзья» России — союзники — побуждали ее воевать до «победного конца». Именно эти «друзья» заставили русскую армию наступать в Восточную Пруссию на 14-й день после объявления войны, чтобы выручить Париж. Он был спасен нами ценой 20 тысяч убитых и 90 тысяч попавших в плен.

Разруха в тылу и ряд поражений на фронте в 1915 году (захват немцами Либавы, угроза Риге, взятие обратно Перемышля, Львова, овладение всеми русскими крепостями в Польше, падение Варшавы, уступка немцам Литвы) заставили буржуазию ограничить самодержавие, выдвинув правительство «доверия» (Родзянко, Гучков, Милюков, Поливанов).

Все эти события не могли не заставить меня задуматься о жизни страны и о порядках, в ней царивших.

Я не могу пожаловаться на судьбу свою, как многие и многие из моих товарищей — офицеров: она не подвела меня к сознательным годам слепым в отношении политических событий. Очевидно, тут сказалось и влияние отца, который возбуждал во мне с детства интерес к общественным явлениям, и благодетельное, хотя и очень скромное, влияние лучших учителей в гимназии и в военном училище. Но, разумеется, главным моим учителем была сама жизнь, длительная служба в армии, военные и политические события, участником которых мне пришлось быть.

Наряду с этим я должен откровенно признаться, что я еще смутно понимал величие приближавшейся революции и еще меньше сознавал, как генерал старой армии, необходимость упразднения этой армии и замены ее какой-то новой армией. Я не отдавал себе ясного отчета в том, что дореволюционная армия, в рядах которой я вырос — армия капиталистического государства, организованная и воспитанная для задач и целей старой, дореволюционной России, — была не народной армией и не отвечала природе нового, рождающегося народного государства.

* * *

Я должен теперь вернуться несколько назад, к моменту моего приезда в Минск, чтобы показать читателю, с какими событиями моей личной службы связан последний период империалистической войны, предшествующий историческим переменам в судьбах России.

Представившись начальнику штаба Квецинскому и главнокомандующему Эверту, я вступил в должность помощника генерал-квартирмейстера Павла Павловича Лебедева, моего товарища по службе в Главном управлении Генерального штаба. Еще в годы совместной жизни на даче в Финляндии я привык искренне уважать и любить его как хорошего человека и редкого семьянина. Мы встретились приятелями и даже разместились в смежных служебных комнатах.

Лебедев был непосредственным организатором всех операций на Западном фронте. Он весьма положительно отозвался об Эверте и Квецинском. Последнего он обрисовал как человека прямого, искреннего, храброго (георгиевский кавалер), как деятельного, неутомимого и умного работника.[69] Познакомил меня Лебедев и со своими подчиненными — Шапошниковым, Петиным и другими впоследствии видными советскими работниками. С некоторыми из них мне пришлось сталкиваться и по службе в Красной Армии.

С Б. М. Шапошниковым мы много беседовали о французском и особенно австрийском генеральных штабах. О последнем я передал ему большой материал для его труда «Мозг армии».

Ввиду сложности руководства разведывательной службой Лебедев освободил меня от оперативных вопросов, которые оставил за собой и по которым он был непосредственным и единственным докладчиком у начальника штаба и почти всегда вместе с Квецинским у Эверта. Лебедев возложил на меня все остальные отрасли штабной службы, а иногда поручал мне даже составление оперативных донесений в Ставку. Однако я не был в курсе того, о чем надо умалчивать или что, наоборот, требовалось подчеркивать, и часто попадал в неловкое положение.

Вообще же характер штабной работы в Ставке, на фронте и в армии был один и тот же, разница была лишь в масштабах деятельности, обусловливаемых размерами соответствующей территории и численности войск.

Наш штаб фронта был размещен в центре города Минска, в здании гимназии. Ежедневно весь состав штаба собирался к обеду в офицерском собрании на соседней улице, куда приходил и сам Эверт. Проходя по большому залу мимо присутствующих чинов штаба, он благосклонно подавал руку генералам. Садясь за стол, он делал знак протоиерею фронта, который благословлял трапезу, причем Эверт истово крестился, очевидно, памятуя, что он Эверт.

После обеда мы с Лебедевым обычно ходили пешком в городской сад или ездили за город на автомобиле, а иногда и верхом. Однажды, собираясь ехать верхом, мы предложили сопутствовать нам как хорошей наезднице родственнице одного из офицеров штаба, служившей сестрой милосердия в минском польском госпитале. За городом нас встретил на автомобиле Эверт и погрозил нам пальцем. На другой день Лебедев за обедом, напомнив Эверту о нашей встрече, шутя сказал, что инициатором поездки был я. Эверт укоризненно покачал головой и заметил мне полушутя: «В военное время нельзя даже обращать внимания на женщин».

Через два дня, идя на обед, я случайно очутился в двух шагах позади Эверта, только что вышедшего из магазина. Навстречу шла какая-то нарядная красивая женщина, не то полька, не то еврейка. Эверт не только пристально на нее смотрел, когда она приближалась, но даже обернулся ей вслед и неожиданно лицом к лицу встретился со мной. «Хороша!» — смешавшись от этой неожиданности, произнес он. «Ваше высокопревосходительство, — возразил я, — ведь вы же сами мне советовали не обращать внимания на женщин!»

Довольно часто появлялись над городом немецкие самолеты. Обычно они летали мирно, хотя знали, что у нас машины («фарманы» и «ньюпоры») сильно устарели и можно было без особого риска наносить нам вред. Но однажды, когда мы с Лебедевым после прогулки подъехали к штабу на автомобиле, раздался взрыв бомбы, сброшенной на штаб с немецкого аэроплана. Пострадали только автомобиль, угол штаба и я: меня сильно контузило, а маленьким осколком слегка оцарапало подбородок. От контузии недели на две я потерял слух на правое ухо.

В Минске почти не было противовоздушной обороны; на дворе штаба стояли только две пушки, стрелявшие под углом 65 градусов.

Войска были совсем не знакомы с работой авиации, представленной в России к началу войны всего лишь 260 самолетами, купленными главным образом во Франции, где обучались и наши летчики. Самолеты были с низкими боевыми возможностями — моторы 60–80 лошадиных сил, горизонтальная скорость 80 километров в час, потолок 2–3 тысячи метров. Лучшим самолетом в то время был четырехмоторный самолет типа «Илья Муромец» конструкции Сикорского. Один такой самолет был и в окрестностях Минска. Армии и корпуса обслуживались отдельными авиаотрядами в шесть — семь машин.

* * *

Непосредственно с Эвертом мне приходилось иметь дело, лишь когда он брал меня с собой в поездки по фронту. Здесь, на небольшом участке боя, он показывал себя спокойным и храбрым начальником. С его стратегическими способностями был, конечно, хорошо знаком Лебедев, но по свойственной ему сдержанности не любил о них распространяться. Внешне Эверт всегда был внимателен и приветлив. Главнокомандующим фронтом его назначили летом 1915 года с должности командующего 4-й армией; в декабре этого же года царь, будучи на Западном фронте, пожаловал Эверта званием генерал-адъютанта.

Квецинский во многом походил на Эверта, но в опе-ративных вопросах был более осведомлен.

У Эверта в подчинении находились 1, 2, 3, 4 и 10-я армии.

Первые отзывы Эверта о действиях своих войск (это я слышал от него лично) были неважные: войска действовали вяло, нерешительно, особенно по сравнению с немцами, энергичными до дерзости. Примерно так же оценивала эти войска и Ставка, находя, что они утратили способность к свободному маневрированию, были более склонны к боям плечо к плечу, опасаясь за свои фланги и за прорыв своего фронта, удары наносили разрозненно и разновременно, резервами пользовались неумело, достигнутые успехи не развивали, что оплачивалось большими потерями. Начальники управляли войсками издалека, по телефону. Артиллерийская стрельба часто велась не для поддержки пехоты, а бесцельно, несмотря на недостаток в снарядах. Взаимная помощь между соседями практиковалась плохо. В моральном отношении несколько лучшими качествами отличались 1-я и 10-я армии.

Эти отзывы Эверта о своих войсках производили на меня странное впечатление: они мне казались впечатлениями стороннего наблюдателя, а не начальника, ответственного за вверенные ему войска и за их боеспособность.

В отношении снабжения фронта (начальник Н. А. Данилов-Рыжий[70]) дело обстояло, по-видимому, несколько лучше, чем на других фронтах. Данилов упорядочил и санитарную часть, где развела большой беспорядок княгиня Щербатова, супруга адъютанта Николая Николаевича.

Непосредственными соседями Западного фронта были: Куропаткин[71] на севере и Иванов на юге. В марте 1916 года Иванов был заменен на Юго-Западном фронте Брусиловым, который просил к себе начальником штаба Сухомлинова, но Алексеев настоял на кандидатуре В. Н. Клембовского, как умного, дельного и опытного человека.

* * *

Ранней весной 1916 года мне пришлось быть очевидцем наступательных операций, организованных Лебедевым при непосредственном участии Квецинского и под общим руководством Эверта. Это наступление на нашем Западном фронте произвело на меня удручающее впечатление.



Западный фронт. Генерал Эверт наблюдает за ходом наступления полка

(в центре А.А. Самойло)


Как в 1914 году при объявлении войны царское правительство видело в ней средство борьбы с революцией, так в 1916 году главнокомандование искало в наступлении выход из тяжелого общего положения в стране и в армии, хотя боевая обстановка с развалившейся армией не предвещала ничего хорошего.

Наступление предположено было начать не позже 5 марта, закончив для этого перегруппировку войск 2 марта. Однако недостаток ручных гранат и ножниц для резки проволоки (в 12-й армии), а также неналаженность довольствия войск наступление задержали. 4 марта генерал Гурко (5-я армия) донес, что выступить может лишь 8 марта. Только 6 марта Эверт дал указания армиям, как обеспечить успех атаки артиллерийской подготовкой. Само наступление было начато вяло, рядом частных ударов, без поддержки их. Северный фронт (сосед Куропаткин) содействия Западному фронту не оказал. Войска понесли большие потери, а заграничные газеты выражали изумление стойкостью русских войск, которые сдерживали сильный напор немцев, не имея возможности стрелять из орудий более чем 2–3 раза в день! Оттепель совершенно затормозила всякие действия войск. Принц Ольденбургский вместо 6 миллионов противогазов приготовил только 35 тысяч. Эверт, потеряв самообладание, занимался обвинением подчиненных…

Алексеев как начальник штаба Верховного главнокомандующего в конце марта разослал по армиям записку, в которой неудачи наступлений объяснял малой обдуманностью операций, плохой их подготовкой, несогласованностью действий между пехотой и артиллерией, незнакомством войск с местностью, плохим питанием артиллерийскими снарядами, недостатком тяжелой артиллерии, а особенно плохой работой по управлению армиями.

В подражание Алексееву Эверт расщедрился на приказы и телеграммы подчиненным войскам, исчерпывающе обличая их недостатки главным образом организационного характера, их плохую обученность, особенно неумение стрелять (кстати сказать, из японских винтовок, полученных на втором году войны, с плохим наставлением для стрельбы, изданным Сухомлиновым!).

Вероятно, расстроившись психически от таких неудач, царь за разосланную Алексеевым записку сделал его в апреле своим генерал-адъютантом.

* * *

Крупнейшим событием 1916 года был так называемый Луцкий прорыв неприятельских позиций войсками Юго-Западного фронта. Он был вызван наступлением немцев в это время на Верденский укрепленный район во франции, что и заставило нас прийти нашим «друзьям» на помощь.

Это отвлекало одновременно и немцев от Вердена и, как надеялось главнокомандование, общественное мнение ст тяжелого положения в стране. Не поддержанный ни Западным фронтом, ни Северным, прорыв заглох, несмотря на большие результаты самого наступления: было захвачено 408 тысяч пленных солдат, 9 тысяч офицеров, 580 орудий, территория в 25 тысяч квадратных верст и выручена из тяжелого положения Италия.[72]

Луцкий прорыв понудил Румынию выступить, наконец, на нашей стороне. Все это значительно сгладило наши неудачи осеннего и зимнего периода 1915 года и весеннего 1916 года, показало значение хорошей подготовки операций, а также внезапности и одновременности удара нескольких армий.

Румынская армия начала вскоре наступление на Будапешт, но была быстро разгромлена Макензеном и Фалькенгеймом. Большая часть Румынии была оккупирована германскими войсками. Так подтвердилось мое впечатление от румынских генералов, красовавшихся на Киселевском шоссе!

Румыны и русские укрепились на линии Нижнего Дуная.

Крупный успех Луцкого прорыва не должен был, как мне кажется, закрывать от нас весьма рискованного характера этой операции, которая могла бы окончиться далеко не так успешно, если бы не было обстоятельств, особо нам благоприятствовавших.

Я знал Брусилова как честного человека и опытного генерала. По окончании Пажеского корпуса он служил на Кавказе в 43-м драгунском Тверском полку, был помощником начальника отдела верховой езды офицерской кавалерийской школы (начальником ее состоял Сухомлинов), затем начальником этой школы, начальником 2-й кавалерийской дивизии. С 1909 года он состоял командиром 14-го армейского корпуса, а перед войной — помощником командующего войсками Варшавского военного округа у генерала Скалона. С июля 1914 года командовал 8-й армией.

Мне остается непонятным, как мог Брусилов развивать прорыв австрийского фронта на такую глубину, которая грозила поставить его войска в катастрофическое положение в случае активного противодействия со стороны эрцгерцога Иосифа-Фердинанда или если бы Конрад не снял с фронта 20 дивизий, переброшенных против Италии?

С этой точки зрения оценивая успех Брусилова под Луцком как положительный и даже выдающийся пример искусного командования и отдавая должное самому замыслу операции (одновременное нанесение ряда сильных ударов для обмана противника относительно направления главного удара) и тщательности подготовки ее, я склонен отрицательно оценить легкомысленное, на мой взгляд, углубление прорыва без надежды завершить его разгромом противника. На содействие таких «полководцев», как Эверт и Куропаткин, явно нельзя было и рассчитывать.

К недостаткам операции надо отнести и огромные потери в людях, невольно наталкивающие на вопрос: не слишком ли легкомысленно относился Брусилов к участи людских масс, вверенных ему как полководцу?

Мне кажется также, что при оценке Луцкой операции недооценивается роль начальника штаба. Каждый офицер, знакомый с техникой штабной службы, знает, что замысел операции, основывающийся на всестороннем изучении военной обстановки, и подготовка операции после решения, принятого полководцем, есть прямая функция начальника штаба (в Луцкой операции генерал Клембовский). Проведение самой операции есть обязанность полководца, принявшего на себя полную ответственность за успех операции с момента утверждения доклада начальника штаба о замысле и подготовке операции.

Мне хотелось бы, справедливости ради, установить более правильный взгляд на Луцкую операцию. Нельзя приписывать успех ее, добытый в конечном счете доблестью русского солдата, только личному искусству Брусилова.

И еще одна справка, связанная с Луцкой операцией.

1 апреля 1916 года на совещании у царя Алексеев высказался против предложения Брусилова наступать через месяц на всем нашем фронте, а за ним также отрицательно высказались Эверт и Куропаткин. После начала операции Эверт долго тянул с выступлением на поддержку Брусилова, чем задержал и наступление Куропаткина.

О боевой бездарности Куропаткина я считаю лишним говорить. Это хорошо известно еще по русско-японской войне 1904–1905 годов.

Зимой 1916/17 года на Западный фронт приезжал румынский наследный принц, и я, несмотря на то что заболел инфлюэнцей, был командирован встречать и сопровождать его в войска во время раздачи нашим солдатам крестов. Этим торжеством сопровождалось столь давно желанное вступление Румынии в войну (не принесшее, как сказано, желанных результатов).

Принц вспомнил о своем первом знакомстве со мной, а я простодушно напомнил историю с его собачкой. Принц, засмеявшись, сказал, что у нее (я понял, что у него) не осталось никакого неприятного воспоминания об этом инциденте.

Конец моего пребывания в штабе Западного фронта ознаменовался сменой главнокомандующего: вместо Эверта был назначен Гурко; последнего я почти совершенно не знал.

В моей личной жизни произошли большие перемены: скоропостижно умерла моя жена на даче в Финляндии. Я ездил туда на несколько дней, чтобы похоронить ее и устроить двух своих маленьких девочек. Вскоре, в декабре 1916 года, я получил производство в генералы, несмотря на правило, утвержденное царем, чтобы ни один полковник Генерального штаба не производился в генералы, не прокомандовав года полком. Такое же исключение было сделано и в отношении Скалона, состоявшего в Ставке.

К этому времени у меня созрело уже совершенно определенное убеждение в неизбежности революции.

На революцию я смотрел как на безусловную необходимость общего переустройства в стране и в армии.

Революционные события в Петрограде, падение самодержавия, победа восставшего народа были в моих глазах естественным следствием всего хода событий.

Я не скрывал своих взглядов на давно желанные перемены, поэтому и не удивился, когда приезжавшие в Минск Деникин, Духонин и Марков, бывшие со мной прежде в столь близких отношениях в штабе Киевского военного округа и в Главном управлении Генерального штаба, после Февральской революции еле «удостоили» меня рукопожатием, не проронив со мной ни одного слова. Только жена Духонина, близкая знакомая моей покойной жены по Киеву, когда я навестил ее в вагоне Духонина в его отсутствие, как и прежде, приветливо отнеслась ко мне, но ничем не обмолвилась по поводу политических событий.

Несколько позже приезжал в Минск Керенский в сопровождении Родзянко. Это единственный случай моей встречи с ним. Керенский произвел на меня отрицательное впечатление своим высокомерием, краснобайством и манерой держаться. Цель его приезда осталась для меня неизвестной; судя по секретности, думаю, что дело шло о замышляемом наступлении.

1 марта Объединенный Совет рабочих и солдатских депутатов издал исторический приказ № 1 о подчинении войск Объединенному Совету и своим комитетам, об установлении выборности офицеров и уничтожении их служебных привилегий.

Мой бывший товарищ по Генеральному штабу генерал Носков, тоже приехавший в Минск, сказал мне в виде дружеского предупреждения: «Ну, смотри, то ли еще будет! Заставят тебя большевики собственными руками спарывать со штанов лампасы!» На это я ему ответил: «Не беспокойся! Все равно хуже, чем было, не может быть!»

Временное правительство, не отдавая себе ясного отчета о положении вещей, решило, по требованию «союзников», предпринять летом наступление против немцев, чтобы не дать им перебрасывать свои армии на французский фронт. Наступление, предпринятое тремя армиями Юго-Западного фронта, разумеется, провалилось и стоило огромных потерь — до 60 тысяч человек.

* * *

Неоднократная смена главнокомандующих на Западном фронте, перемена всего штабного аппарата, полная неразбериха в событиях войны, создававшая такую же сумятицу в боевых действиях и на Западном фронте, совершенно перепутавшиеся взаимоотношения между командованием и вновь созданными Советами и комитетами, введение в жизнь новых взаимоотношений между офицерами и солдатами — все это на фоне противоречивых распоряжений, слухов, пересудов создавало обстановку, мешавшую работе в штабе.

Ясно было лишь одно — на фронте русская армия окончательно развалилась, а в тылу народные массы продолжают выражать свое негодование и на Временное правительство, как ранее на царское правление.

В такой обстановке я оставил Минск, получив назначение в штаб 10-й армии в качестве генерал-квартирмейстера.

Штаб 10-й армии, куда я приехал к концу сентября, был размещен вместе с Советом и комитетом на окраине Молодечно, в мрачном и старинном здании семинарии. Подчиненное мне управление занимало самый низ здания, в полуподвальном сводчатом помещении, которое своими окнами с железными решетками выходило в большой запущенный сад с прудом. Перед семинарией пролегала широкая грунтовая дорога, покрытая глубоким слоем непролазной грязи. Впрочем, и выходить из семинарии не было никакой надобности.

Удручающее впечатление, производимое штабным помещением, усугублялось чувством полной оторванности от внешнего мира. Сведения о событиях в центре доходили лишь в виде официальных служебных документов или в ходе служебных же разговоров по прямому проводу — моих, начальника штаба, командарма или членов армейского комитета.

Армией командовал хорошо мне знакомый по Минску отличный артиллерист и умный человек генерал Шихлинский, бывший перед этим начальником артиллерии Западного фронта. К сожалению, боевая обстановка в армии не позволила ему полностью развернуть свои незаурядные военные способности.

Начальником штаба армии был также давний мой знакомый генерал Рыльский. Но вскоре он убыл из армии, сдав эту должность мне.

Фронт 10-й армии имел важное значение в первый период войны, как крупный железнодорожный район, и на него тотчас же были направлены противником сильные удары, угрожавшие тылу всего Западного фронта. Однако острота этого положения ко времени моего приезда в армию значительно спала.

В своих должностях Шихлинский и я были утверждены армейским съездом согласно новому порядку о прохождении службы в офицерских и генеральских чинах.

Я не знал, какие отношения были между Шихлинским и председателем комитета — эсером, но у меня с последним никаких отношений не устанавливалось. Лишь один раз он спустился ко мне вниз с просьбой достать ему полное солдатское обмундирование, нужное ему, как он объяснил, в связи с вопросом об изменении формы одежды.

Только через месяц, когда этот представитель армейской власти скрылся ночью так поспешно, что оставил свою обычную одежду на произвол судьбы, я понял, что совсем другая цель заставила его обратиться ко мне с просьбой о солдатском обмундировании. Мне понравилась его предусмотрительность.

10-я армия стояла на занимаемых позициях в полном бездействии. Солдаты никакой службы не несли, большинство из них были всецело под влиянием агитационно-пропагандистской деятельности большевистских организаций, многие оставляли свои воинские части и постепенно расходились по домам.

Немцы широко этим пользовались для вывода своих войск в тыл и переброски их затем на французский фронт. По-видимому, немецкое командование опасалось агитационного воздействия революционных солдат России на моральное состояние немцев.



А.А. Самойло в штабе Западного фронта (зима 1915/16 года)


Военным министром у Керенского был в это время Верховский.[73] По окончании гражданской войны, когда я был начальником управления военно-учебными заведениями, а Верховский — преподавателем Академии Генерального штаба, он мне рассказывал, что к началу октября 1917 года в армии числилось не более 2 миллионов человек в строю, в том числе в пехоте около 1,5 миллиона; около 3,5 миллиона человек в тыловых учреждениях армии; почти столько же в остальных организациях (Красного Креста, Земсоюза и др.) и около 1,5 миллиона в тылах округов — всего до 10 миллионов. Таким образом, лишь около 2 миллионов человек находились непосредственно на фронте под ружьем, а остальные их обслуживали. Эти 2 миллиона, разбросанные по всему громадному фронту, были совершенно небоеспособны. Конечно, ни о каком наступлении не могло быть и речи.

Такое же положение было и во флотах, особенно в Балтийском и Черноморском.

Большевизация армии уже на моих глазах делала большие успехи. На нашем фронте, насколько мне помнится, большевистские ячейки в ротах стали возникать еще в августе. На полковых собраниях успехом пользовались также только большевики; они же посылались представителями и на армейские собрания и комитеты, настойчиво выдвигавшие требования немедленно заключить перемирие на всех фронтах. Большое влияние в армиях имели и местные, губернские и уездные, комитеты партии.

На Западном фронте наиболее революционной была 2-я армия, а лучшую сознательность выказали быстро большевизировавшиеся родные мне гренадерские полки- Екатеринославский и особенно Ростовский.

По словам Верховского, перед его уходом в отставку, в октябре, весь фронт был готов к свержению правительства Керенского. Буржуазии, с поддерживавшими ее генералами, оставалось рассчитывать только на казачьи районы (Кубань, Терек, Дон, Астрахань). Но генералы, в том числе мои знакомые: Алексеев, Духонин, Брусилов, Рузский и другие, все еще пытались выступать за поддержание «порядка». Большое значение при этом они придавали чехословацким частям, которые Алексеев стремился передвинуть на Дон. Духонин, действуя в том же направлении, пытался очистить Дон от стоящих там «распропагандированных» запасных батальонов. Бьюкенен со своей стороны ухаживал за донскими казаками и за Калединым, которого намечал новым диктатором. Дон и Кубань, таким образом, становились «русской Вандеей».[74]

Так складывалось для реакции начало ее стараний опереться на иностранную интервенцию. Центральные районы страны, являясь более промышленными, все более и более определялись как база революции, а окраины — как районы контрреволюционные. Отсюда брала начало последовательная, но исторически уже обреченная политика Алексеева и Брусилова изолировать фронт от тыла. С октября Духонин направлял казачьи и надежные кавалерийские части в Москву, в Могилев (Ставку), Киев, Смоленск, как ударные контрреволюционные силы.

Такой же ударной силой в Петрограде для действий против Смольного и для защиты Зимнего дворца были юнкера военных училищ.

К нам, в Молодечно, известия о событиях в стране приходили в отрывочном виде, но исторический выстрел «Авроры» прозвучал и для нас…

Через несколько дней после 7 ноября я получил распоряжение образованного революцией Советского правительства оставить штаб 10-й армии и отправиться в Брест в качестве председателя военной комиссии по перемирию с немцами.

Так окончилось мое скромное участие в первой мировой войне 1914–1918 годов.

Разумеется, я не мог тогда и предполагать, что народ моей родной страны найдет тот выход из кошмара этой войны, который он нашел. Для меня тогда путь народа к этой победе был еще далеко не ясен. Лишь в зародыше, где-то в глубине моих смутных стремлений, я чувствовал, что выход будет найден.

Я горжусь тем, что не обманулся в своей надежде на революцию. И можно ли этим не гордиться, видя в настоящее время, что Великая Октябрьская революция превратилась в оплот освободительного движения всего человечества и уничтожения капиталистического рабства!

Можно ли не гордиться, что русский народ и его рабочий класс выдвинули ту партию, которой 7 ноября 1917 года начата не только новая полоса в истории России, но и новая эпоха в исторической судьбе всего человечества.

Загрузка...