Именинница. На опущенной чуть ниже крыльев носа тонкой перегородке между узких ноздрей у Юлии – если смотреть сбоку – было два мелких скульптурных скола, одинаково закрашенных розовой тенью. Идеальной красоты колумелла. Ошибившись как-то, она положила мне дополнительный кусочек торта в свое блюдце. Сразу стало вкуснее. Потом озаботилась, чье это было блюдце, и – мое, мое, сказал я, скрывая странное волнение.

Выяснилось, что ее отец не разбирается в устройстве парусного судна, хотя всегда мечтал выучить правильные названия мачт. Я пообещал принести Стивенсона – полный свод необходимых сведений. Мои знания вызвали одобрение без проверки. Я разомлел и был уже готов порассуждать о тяготах с памятью. Но меня перебило то, что Илья Анатольевич отлучился к себе в комнату и вдруг, явившись, вручил две роскошные африканские маски, щедро занавешенные бусами и перьями, причем их таинственная агрессивность сказывалась только в том, что их не хотелось примерить. Кажется, это было и невозможно – слишком близко посаженные глаза, маленькое расстояние до рта, неудобные острые впадины под виски. Не для собачьего ли черепа это делалось?

Возможно, давлением в виски потом уже ощущалось внутреннее наказание за маленькое преступление – этот день, который я украл у провидения. Или все-таки есть законы, которые даже это запрещают? И есть в памяти такая странная недостоверность – особенно у наиболее отчетливого прошлого. В этом прошлом все равно нет никаких способов убедиться! Память – это проблема уже потому, что ей приходится верить на слово. Как бы мне хотелось постичь убедительность памяти тех счастливцев, которые не сомневаются в ней. Никаких явных доказательств этого вечера у меня не осталось.

VIII

Уже опаздывая, второпях я приобрел примечательную вещицу, за которую мне тут же стало стыдно. Столбняк вселенского уныния подержал меня на крыльце несколько бездумных минут и дозволил поиски чека, которого я, естественно, не брал. Возврат был невозможен, а для новой покупки был нужен другой капитал. Мой капитал не подлежал размену: будь я расточительным магнатом, я бы все равно не помнил, откуда берутся деньги.

У меня в руках была плоская коробочка с убогим графическим изображением только что приобретенной штуки. Это было хрустальное подобие прозрачной скалы, внутри которой крутилось колесико меж двух шатких ведерок в виде сердец. Из верхнего сердца – из самого низа условного треугольника с двумя пышными округлостями и намеренно затененной впадинкой между ними (имитация сразу двух деталей нежной анатомии) – вытекала ярко-красная жидкость, прозрачная пузырящаяся кровь, какой она бывает при плохой свертываемости или на стадии смешения с лимфой. Эта маслянистая жидкость из тонкого потока разлеталась на мелкие шарики в легкой прозрачной воде, незримо наполнившей посуду, и попадала на лопасти мельницы, заставляя ее живо-живо кружиться в течение одной астрономической минуты. Когда нижнее сердце (всплывающее округлостями вверх) переполнялось, оно заваливалось набок и замыкало механизм мельницы. Верхнее сердце, опустев, отваливалось в сторону, обратную истечению, испустив последнюю гранатовую каплю, которая разбивалась в мелкие брызги о намертво вставшее – в момент падения капли – колесо. Стоило игрушку перевернуть – все это работало заново новую минуту: нижнее сердце, наполненное кровью, чутко поворачивалось вместе с движением кисти и оказывалось вверху, начиная кровоточить из своего аккуратно пораненного уголка.

Под подарками образовался трехногий журнальный столик. Под столиком на боку лежала Джема, немного осоловевшая от обилия гостей, к тому же сама являвшаяся преждевременным подарком. Ее ухо, спасенное от купирования, было вывернуто и пылало розовой наготой. Я с беспомощным ужасом смотрел на распакованный Юлией подарок, и мне казалось, что я замечен в неизбывной, немеркнущей, вечной пошлости. Только от моего подношения на столе осталась уродливая коробка. Я успокаивал себя, что девушкам обычно нравятся всякие штучки с сердечками (ненадежное наблюдение со школьных лет), к тому же вновь прибывающие гостьи неизменно, входя в комнату, шли к моему подарку и начинали крутить его. Мне было неудобно, дико, я не мог успокоиться. Я стал бояться стать заметным для незнакомых мне людей, чтобы потом – когда они узнают, кто посмел принести в дом эту сердечную мельницу, – никак не связывали бы этот позор со мной или просто бы меня не запоминали.

Милый Шерстнев на какое-то время отогрел меня, потому что живо занялся этой игрушкой, изучал ее, поворачивал, исследовал на свет. Если бы она вслух была одобрена поэтом, я бы осмелел от радости. Но рука Шерстнева, как-то не слишком разобравшаяся в идее кружения, вернула игрушку на столик боком. Мельница стояла неподвижно, но оба вздыбленных, неизменно торчащих сердечка какое-то время качались, тогда как пузырьки крови, лопаясь и теснясь, выстилали новое широкое дно, постепенно превращаясь в одну красную жидкость, отделенную от другой – бесцветной жидкости маслянисто-ртутной полосой. Тут же появилась рука новой гостьи и поставила сердечную мельницу правильно.

Это была ровно настолько знакомая мне девушка, насколько казались знакомыми все Юлины двойницы. Мне почему-то показалось уместным вести себя с ней так, как следовало вести себя со всеми эманациями Юлиного образа. Я чувствовал себя слишком пьяным от досады за то, что не выдумал более или менее значительного подарка или слов, которые придали бы ценность этому. Я негромко спросил новую Юлию, нравится ли ей мой подарок. И я назвал ее Юлией, она же все равно потом исчезнет. По крайней мере, это могло бы означать, что я отметил сходство между ними.

Девушка высоко держала голову и встревоженно обвела взглядом мой подбородок. Мне показалось, что у нее было что-то вроде знакомого диссонанса между радужками.

– Твой подарок? – она посмотрела на мельницу и критично дернула уголком губ. – Это игрушка? – беспечно спросила она.

– Скорее, часы. Минута времени.

– Славная штучка! А я подарила вот это, – и она блеснула глазами на их пути к столику.

Я с завистью обвел взглядом новенький том «Писем к незнакомке» Мериме; черный альбом с картиной Леонардо да Винчи и его же подписью; разукрашенную перистой сепией раковину; русскую пластинку Тома Вейтса; деревянный браслет из можжевельника (с такими же, как у одной детали моих четок, трапециями); черный ежедневник с торчащей из него шариковой ручкой; сшитый из кусочков кожи кулончик на замшевой полоске.

– И что же? – улыбнулся я.

– На самом деле она давно об этом мечтала, – продолжала двойница Юлии. У меня недоуменно успела мелькнуть мысль, что имеется в виду моя безделица. – И я сделала ей этот подарок…

– Хорошо же знать, чего ждет именинница!

– Надо заранее спрашивать.

– Так что ты подарила? Я пока не понял.

Девушка улыбнулась и с готовностью снова указала мне взглядом столик:

– Выбирай.

– Это смешно, конечно. Трудно выбрать. Моя мельница и Джема под столиком отпадают. Почему именно у тебя Юлия попросила этот подарок? Может, если я узнаю, чем ты занимаешься, я решу, что тут появилось от тебя.

– Марк! – удивила она меня. – Вообще-то я биолог.

Я кивнул, потому что картина каких-то совместных встреч в нашем учебном корпусе, пребывания в столовой, рассказов о другой Юлии у меня действительно сквозила в голове, как сквозили группки Юлиных двойниц и толпы недознакомленных со мной людей (все они садятся в поезд на станции, где моя память – служащий вокзала – подает знак к отправлению).

– Жалко, что Джема отпала, было бы проще, раз уж ты биолог.

– Джема – это тоже подарок, в котором я участвовала. Но это было больше месяца назад, теперь пришлось дарить новый.

– Значит, я абсолютно уверен, что это раковина!

– Я была этим летом на море, – неторопливо ответила вторая Юлия, приставляя раковину к уху. – Странно, ничего не слышу! Нет, у меня было это.

Указательный той же руки, которой она держала раковину, Юлия положила на альбом Леонардо, а потом на указанное место поставила раковину. И так горностай оказался в силках. Я опять уловил в ее зрачках еле заметную асимметрию, нужен был особый ракурс, и тогда этим глазам удавался эффект растерянности от собственной красоты.

– Признаю, у меня был неправильный путь размышлений. Не везет мне сегодня! Было бы проще, если бы ты была художницей.

– Здесь не только картины, есть и рисунки его изобретений, и истории про похожие идеи…

– Или была бы известной рукодельницей и подарила бы этот кулончик…

– Или незнакомкой, – усмехнулась она.

Широкий журнальный столик, на котором наискось лежит полотно из темного льна с жесткими кистями: ваза с зимним салатом и кувшин вишневого сока оказываются на голой части стола. Шерстнев долго возится с бутылкой вина, холодно показывая всем своим беззаботным видом, что ему непривычно бороться с пробочными напитками и что ему известно о крепком содержимом морозильника. Его с Юлией однокурсницы – чинные дамы по сравнению с моими оживленными девочками (только год разницы, очевидно – тот самый фатальный для развития девушек год). Они с удивлением узнают во мне студента с младшего курса. Какая-то до странности привлекательная мелодия – приглушенные хрипы обаятельного страдальца (подарочный конверт пуст). Одновременно две гостьи поправляют края платьев, поскольку они только что сели и их коленки оказываются выше стола, Шерстнев извлекает раскрошенную пробку, а именинница плавно погружает две чистых ложки в салатницы. Все, что говорит Никита, произносится сбивчивым хохотливым тоном.

– Представляете, сегодня в троллейбусе надо бы было ехать с телекамерой. Одни бабки. Юля, а ты не хочешь сразу поставить на стол водку? Ну и что, что теплая, быстрее захмелеем.

Все оказались за столом. Никита придирчиво оглядывал смущение сидящих, заявляя, что без тоста пить нельзя. Предвкушающий вдохновение Шерстнев убедил предоставить ему особое слово потом, девушки пожимали плечами, меня, как самого юного и наименее знакомого, не мучили вовсе, и, наконец, Никита с назидательной и утомленной быстротой провозгласил тему здоровья именинницы.

– Я все забыла за лето, – тут же объявила ближайшим соседям грустная девушка, Катя Блинова, – в нашей группе уже провели проверочную контрольную и опять по транскрипции. Вашу группу это все ожидает на следующей неделе. У меня только одна ошибка, и Казанова поставил мне четверку.

– Несправедливо, – заметил Никита. – Мы должны рассчитывать на то, что нам простят пару ошибок. Они всегда бывают. Без ошибок было бы страшно. Как лицо без улыбки, нельзя признавать книгу без опечатки. Если не будет ошибки в самом тексте книги, она обязательно окажется на корешке!

– А вот Малларме, – задумчиво-повествовательно объявила Юлия, – задумывал книгу, в которой даже ошибки имели бы свое определенное место, в соответствии с устройством мира.

– Похоже на лекцию Марцина, – попыталась шутить печальная Блинова. – Нет, ребятушки, это надо как-то переводить. Сейчас мозги у нас никак не включаются.

– Да, – подтвердил кто-то из гостей, – сначала законспектируйте, а мы потом разберемся.

– Переводится имя Малларме двумя способами, – сказал я, и, поскольку это были мои первые слова в незнакомом для меня обществе, все посмотрели на меня с любопытством. – Один вариант фамилии – Дурноплаков – мог бы принадлежать провинциальному помещику с дворянскими корнями – древними, но бесславными. Другое дело – Безоружный. Не фамилия, а кличка, – вполне приемлемая для поэта.

Общество вяло обратилось к тарелкам. Было видно, что мой способ ведения разговора о поэте оказался совершенно неприемлемым.

– Кажется, здесь нет французов, кроме нас с тобой, – заявила вторая Юлия. – Que faites-vous demain?

– Тем не менее эти переложения не годятся, – продолжала Юлия Первая, готовя свою победу с детской улыбкой. – Разумеется, «плохо вооруженный» – это дословный перевод, из-за которого Малларме сразу же уступает Шекспиру, хотя для меня он – не менее потрясающий и пикантный поэт. Смотрите, если бы не второй «л», который вполне может быть оправдан всякими историческими процессами во французском, мы получаем красивое и нежное – «моя слеза». Но мне куда больше понравилось то, что «лярм де серф», – (она так и произносила эти слова без всякого франкофонного старания), – или более правильное – «лярми», совсем заводит нас в уголок крупного оленьего глаза, где слезоточит только ему свойственная воспаленная железа. Так же названы лошадиный висок (тонко ноющий) и протекающий дождевой отвес крыши.

Я любовался ею, как всегда, как и в тот момент, когда на мое плечо протекал ее мальвинчатый зонтик. Вторая Юлия, двойница, одна из Юлий, хвалила познания виновницы праздника. Блинова уныло шептала своей соседке, Наташе Радченко, что присутствующий здесь я, скорее всего, был приведен невоспитанным Шерстневым и это вовсе не значит, что я хорошо знаком с именинницей и получил приглашение.

– Есть еще вариант, – продолжал я, – это неправильно расслышанное mal-aime, предположим, из провинциального диалекта. Понравилось бы Аполлинеру. Или у представлявшегося так предка поэта была каша во рту – щека разорвана рукояткой сарацинской сабли. Кстати, о враждебных нам сарацинах, как тебе сорт винограда – malbec, тут в самом названии звучит проклятие птичьим клювам, которые уничтожают его ягоды?

– Вы как-то зло зациклились на одном слоге, – удивленно заметила Вторая Юлия, и ее французское ухо начало меня тревожить.

– Это началось после того, как мы все вместе посмотрели один фильм Луи Малля, – вставил самодовольный Шерстнев, которому нравилось нарушать объективную истину ради бескорыстной хитрости. Но Юлия отвечала мне (именно мне):

– Из птиц мне больше приглянулся «маляр» (с «т» или «д» на конце), то есть пухлый селезень.

Вторая Юлия кивала с иронично оглупленным лицом, подхватывая тему:

– Русское «маляр» как раз можно перевести как «скверное художество». Да, Юленька, ты здорово занялась наукой. Скоро обскачешь меня не только в языке, но и в орнитологии.

– Давайте поговорим о чем-нибудь человеческом, – назидательно взмолился Никита. – В конце концов тебе, Юль, сейчас надо учить русскую фонетику, а не французский.

Раздался звонок. Юлия бросилась к двери, поднимая своей стремительностью Джему. Грациозная, потягивающаяся собака вдруг поняла, что речь идет всего лишь о новом госте, еще раз помяла когтями мелкое руно паласа и вернулась к столу. Девушки брезгливыми запястьями отстраняли ее худую серебряную морду, поскольку все уже заметили дрожь нефритовой петельки под расслабленной губой. По коридору покатился живенький говор (еще один балагур на сегодня), с призвуками лопающейся пены, со звонкими ужимками, но как-то в нос, как будто желчный трагик пародировал комедийного актера. Все пытались вслушаться в обращение незримого пока гостя. Оно текло так плавно, будто бы было хорошо заучено, но в нем витала одна витиеватая торжественность без какой-либо доступной пониманию связности.

«…Именинник – это тот, кто лишний раз доказывает, что он необходимый и незаменимый человек. Всегда надо хорошо разбираться, как именинник себя чувствует, какие у него перемены в жизни. А кто разберется? Я – пас! прошлое не поминаю, берегу глаз. Хотя, конечно, можно писать письма. И это их основная профессия. Вот! Это тебе! Породу я не знаю…»

– Вот кто бы произнес отличный тост, – удовлетворенно заявил Никита. – У нас определился тамада!

После попеременного вытягивания лиц и несколько даже картинного недоумения, наше общество услышало странный животный рокот и тяжелые хлопки. Девушки вскочили, кому-то ничего не было видно в тесном коридоре, за гулом восклицаний нельзя было понять, что к чему, грустная Блинова застыла посреди комнаты – наклоняясь и прислушиваясь, пока в комнату не внесли клетку с двумя напуганными гордыми голубками.

Сделавший подарок вошел в комнату, блестя глазами, пожал руку довольному Шерстневу, быстро развел перед ним ладонями, пожал плечами и грустно огляделся. Черные масляные кудри, смуглая и тонкая кожа, – он казался цыганом, который за счет синевы глаз и каких-то манипуляций с поведением и прической решил подчеркнуть свое сходство с индейцем. Оказалось, что он полностью владеет собой, его звонкая речь не перетекла в кривлянье на публике. С такими мелкими зубами и ногтями, с такой аккуратностью бровей – подобные люди вызывают только одно неразрешимое подозрение, что они слишком тщательно за собой ухаживают. Он не осматривал собравшихся, провел цепким и внимательным взглядом по книжной полке, по столу, по шторам, по коробкам на бельевом шкафу и на крашеных блоках люстры отворотился и зевнул.

– Хорошо, что появился, – заметил Шерстнев и добавил с особым знанием того, что гостю особенно необходимо, – сейчас мы с тобой перейдем на водочку.

Гостя звали Антоном. Никита проницательно хвалил его за быстроту речи, ожившая Коваль убеждала, что знает его по одному из труднодоступных черноморских лагерей. Антон молчал и вглядывался в глаза того, кто с ним говорил, исключительно насмешливо. Его молчание при разговоре было почти неучтиво, но для живого общения ему хватало одной только сдержанной пластики. Шерстнев поэтому тоже не сильно лез с разговором, но старательно ловил его взгляд, кивал и утешительно хмыкал. И хотя я не произнес до сих пор ни слова, новый гость нашел меня глазами и, окаменев, медленно поднял узкий надменный подбородок, продолжая меня разглядывать. Не люблю такого взгляда. В пионерских лагерях по нему безошибочно определялся тот, с кем в середине смены приходилось драться.

– Я только думаю, – решил заметить я, – это только предложение, что голуби должны вылетать на прогулку. Неужели придется привязывать к ним шелковые ниточки, чтобы они не разлетелись и легко находили родной балкон?

– Проголодаются – прилетят, – заметил Никита, и все обратились к бокалам.

Никита снова мог быть разочарован, но новенький действительно мгновенно согласился с его предложением объявить тост. Тост будет гороскопическим! Шерстнев прищурился и глубоким кивком согласился. Никита со слюнявым толстогубым весельем успел и хохотнуть, и поправить: гороскопческий. Коваль и грустная девушка с улыбкой переглянулись, но тут же стало понятно, что они всего лишь высчитывали правоту словообразования.

Тост понуждал нас сдвинуть календарь, начиная отсчет с Юлиного дня рождения. Вводя хороший порядок, Антон называл прежний знак зодиака (ну поправь же, Никита) и, если кто-то откликался, тут же выдавал предсказание.

– Скорпионы. Вас ждет счастье, удача и всемирное признание. В ближайшее время вы встретите много нового и неожиданного. Вы поймете, что еще не высказали дорогим людям самого важного, по поводу чего, может быть, давно предаетесь отчаянию, и ваши дела пойдут на поправку.

Юлия захлопала в ладоши. Грустная девушка смутилась, пожала плечами, сняла с полосатой трубочки зонтик из папиросной бумаги и начала хрустеть его сиреневыми складочками.

– Стрельцы. Вы выполните самую заветную кулинарную мечту, встретите принца, совершите путешествие.

Джема торжественно просияла. Вторая Юлия скептично кивнула в свое худое плечо, потуже связав на груди руки.

Шерстневу посулили крепкую и долгую любовь музы (зря! он же не любит больших произведений). Мне в ближайший месяц посчастливится найти дореволюционную монетку и бросить ее в Луару или Онтарио (значит: подальше отсюда). Девушкам – какие-то ветреные исполнения каких-то непроясненных желаний, а Никите начало удалой карьеры.

– Все сходится, – довольно кивнул он. – Мне как раз сделали предложение с телевидения.

– Ты забыл про Деву, – заметила Юлия, и, кажется, музыку ее полушепота среди перезвона бокалов и громкой болтовни общества расслышал только я.

– А у них – полная неизвестность либо ничего хорошего, – ответил Антон.

Я не мог увидеть его лица в этот момент, потому что она наклонила голову, замерла на нем улыбающимся взглядом и так значительно сжала губы, что по уголкам – из ямок, теней и бледного света помады – образовались завихрения, от которых на спокойном лице сохраняются следы скрытой улыбки, что придает устам змеистость и называется вертиго, чем я тут же начал страдать от этого зрелища, а больше всего от одного огромного разочаровывающего открытия. Антон наклонился к Юлии и четко сказал в ее бледный висок, в газ подрагивающей бледной пряди:

– Потом обязательно рассмотри их хвосты, там такие же красивые рисунки из перьев, как у снежинок…

Выбраться из-за стола мне мешала Джема, которая, лежа на полу, ухитрялась обозревать стол, подобно подводной лодке у изобильного туземного берега. На кухне я нашел Шерстнева, в иной момент он мог демонстративно протянуть мне зажигалку, не дожидаясь моей просьбы, а сейчас долго не понимал, что я у него прошу, и пожимал плечами, пока я не увидел коробок спичек на прожженных рукавицах около плиты, и мы друг за другом шагнули на балкон.

Она, разговаривая с Антоном, допустила один жест, – только сейчас стало понятно, как мне это дорого. Как же, очень хорошо помню, каким был этот жест: закрытая полуулыбка, сопровожденная ехидным прищуриванием и еле заметным отрицательным покачиванием головы. Однажды и я получил эту улыбку в ответ на вольную, но хорошо воспринятую шутку. Не могу помнить какую, – я помню эту улыбку. Она была почти непозволительной новостью и придавала сил. Выходит, эта улыбка раздавалась всегда и всем. И как же я мог предполагать, что это только для меня? Потому только, что каждый человек, поскольку свет личности наделен индивидуальным оттенком, после нашего знакомства с ним извлекает из нас какую-нибудь характерную гримасу, и мы невольно используем ее и дальше, когда его видим. Гримаса, как хотелось бы верить, в изменчивом, но неповторимом виде принадлежит только одному адресату. Хорошая теория: Калибану должно было казаться, что все очарование Миранды возникает только в ответ на его появление. Но если они знают лучше нас все механизмы своей красоты, почему бы не поражать всех одними и теми же – одинаково сильными – приемами. Какая беда!

Шерстнев выслушал меня крайне внимательно, у него была грустная мудрость в глазах, потом он заметил:

– А Никита прав, этих голубков как-то придется выгуливать. Видишь, перед балконом деревья. Они просто взлетят, покружатся над домом, а потом могут не найти этого балкона. Или сразу улетят туда, откуда их принесли. Может, у кого-то на этом построено дело? – и он лукаво хохотнул.

Я знаю, что когда говоришь что-нибудь, то авторство своей фразы надо бы подчеркивать фирменной интонационной ужимкой, можно не слишком оригинальной, но она закрепит в памяти собеседников, что эту фразу – раз уж она запомнилась – произнес именно ты. Не важно, пусть Никита. Мне никогда не везет с авторством, мне самому мои мысли редко кажутся пригодными для дальнейшего цитирования, а артистическая скромность не дает украсить их произнесение собственным росчерком. Печально только, что ко мне частенько с видом несомненной свежести возвращаются мои же шутки, тогда как я мог бы радоваться более изобретательным новинкам.

Мы вернулись к столу. Юлию спросили, за что это на нее – одну из лучших учениц – так ополчилась Горностаева. Добрейшая бабушка…

– У меня с ней не было никаких проблем, – признался Никита.

– При твоей идиосинкразии к учебникам, ты легко отделался, – сказала Юлия.

– Кто мог подумать, – заметила печальная Коваль, – а ведь какая вредная оказалась!

Со стыдом я признался себе, что до сих пор не потрудился узнать у Юлии, какой именно экзамен она провалила. Впрочем мне тут же показалось, что я спрашивал и потом забыл об этом. Добрая моя совесть, ты еще щедра на утешение.

Вполне хватило бы для объяснения и того, что мы все – обычные лентяи. Но Юлия! Юлия была аккуратна и спокойна. Она уместно высказывалась, слишком хорошо держала осанку, и – как бы естественно это ни смотрелось – почему-то хотелось при ней распрямить плечи, тут же начинала ныть поясница. Она внимательно читала, она была умницей, и я впервые посмотрел на нее с новым и неожиданным удивлением. Оказалось, что целая серия прошлогодних (домашних или иных) неурядиц уже приводила Юлию к желанию взять академический отпуск, а то и бросить учебу. Самое страшное, к чему это привело – Горностаевой очень не понравилось появление студентки, пропустившей столько важнейших контрольных работ, от Юлии до сих пор требуется переписать их все, но в странном дидактическом раже ей дают понять, что это невозможно сделать без получения редчайшего лекционного материала.

Любопытно, что Юлия могла бы собрать лекции у своих однокурсниц и по нескольким спискам сделать себе самый полный дословный свод всего, что на лекциях говорилось. Но именно эти рукописи к концу прошлого года оказались востребованы всеми напуганными неучами, некоторые из них переписывали отдельные контрольные до шести раз, и после неуловимых серий суетных передач, как при согласных манипуляциях мошенников, Юлия осталась без средств к спасению, хотя было видно, что самые нерадивые студенты с начала нового семестра еще не отважились подойти к письменным столам, привыкнув во время бесстрашного лета без разбора ненавидеть пылящиеся на них учебники и тетради.

Я в какой-то момент отметил про себя, что Юлия и другая Юлия образуют основание равнобедренного треугольника, если взять во внимание клетку с присмиревшими голубями, оставленную почти посреди комнаты за спинами гостей. Уроки геометрии – что-то тревожно недопонятое и ставшее вечным упражнением воображения. В другую сторону вершиной меньшего равнобедренного треугольника был я.

После нового перекура, во время которого презрительный Антон не сводил с меня насмешливых глаз, разговаривая с Шерстневым при помощи кодов, наработанных давним знакомством, после смены посуды (следы салатов куда соблазнительнее пресных разводов крема, – если судить не только по вкусу, а по расцветке грязных тарелок, праздничный обед всегда начинается с наиболее колоритных блюд), на столе появились дымные порции ярко-желтого пюре с мерцающим жиром свиных отбивных. Мы немного сбились при рассаживании, Юлии поменялись краями стола, а в их вершине – на бывшем моем месте – оказался назойливый Антон, но ромба не создавалось, поскольку клетка с птицами из комнаты пропала. Я выяснил, что ранее принадлежавший Антону стул – самая высокая точка нашего застолья и что все равно я создаю с Юлиями правильную геометрическую фигуру, если строить ее при помощи Шерстнева, сидящего по одной линии со мной на серебряного окраса цилиндрике пуфа. Скорее всего, мы образовали вписывающую всех присутствующих трапецию, зато большое блюдо с зеленью и помидорными дольками лежало в центре пересечения моей со второй Юлией линии и линии, которую именинница образовывала с Шерстневым. А один из выпуклых позвонков на спине Джемы, которая приняла позу Сфинкса под столом, переводил меня в область упоительной стереометрии.

Я невольно изучал свою диагональ. На ней стоял пустой бокал с самым напомаженным краем, за ним нетронутая тарелка с горячим, над которой находились два спокойных глаза. У второй Юлии были пышные скулы, и она без всякого смущения встречалась со мной взглядом.

Конечно, между ними не было никакого сходства. Идея двойничества всегда дает сбои, если только речь не идет о зеркальном негативе. Первая Юлия приставила четыре пальца ко лбу и только чиркающим мизинцем поправила прядь волос. Эти девушки отличались какими-то несопоставимыми нюансами, но первая была заметно выше, с удлиненной талией, с менее ярким лицом, но более звонким смехом. Еще немного, и я мог подумать, что судьба слишком настойчива, раз торопится с новым образцом привлекательного женского типа.

У второй была преувеличенная голова, что делало черты ее лица интереснее и заметнее, как это сделал бы художник, чтобы обратить внимание на интересную внешность. Действительно, правильные человеческие пропорции делают все части тела уравновешенно маленькими и неважными относительно друг друга. При длинном бедре ее голень оказывалась слегка сокращенной и слишком тонкой. У второй особенно важен этот улыбающийся миндаль большого глаза и бровь, выщипанная тонкой дугой, текущей к переносице пушистой вытянутой каплей. У каждой брови было два острых излома. Всякое незначительное чувство – разговор с собакой, вопрос постороннего – высоко поднимало такую бровь за два отчетливых уголка.

– Антон, – спросил Шерстнев, – где сейчас можно достать кальвадос, чтобы хорошенько наклюкаться, как у Ремарка?

Потянувшись за бутылкой, он взялся как раз за алюминиевую крышку и, не убирая руки, свинтил ее, перехватив холодное стекло другой рукой. Вышло ловко, но, пока он тянулся, пуфик завалился набок, вылез из-под чехла, и оказалось, что это старенький пылесос – весь перебинтован шнуром и мохнатый войлок торчит из дырочки.

Вторая Юлия вскрикнула. Джема собиралась лечь и, вытягивая лапы под столом, полоснула голую ногу черным крюком.

– Джема, – звонко сердилась первая Юлия, – иди отсюда. Постриги ногти!

Она, торопясь и склоняясь, вывела собаку и спрятала ее в комнате родителей. Потом увела Вторую в ванную, где они вскрикивали и щебетали, пока распоясавшиеся гости в комнате не начали рыться в музыкальных запасах и не перекрыли наконец приятный двоящийся щебет позывными примитивного радио. Собирались танцевать.

Этот самый Ремарк имел обыкновение заканчивать главу сильной фразой: поэтичная метафора, сдвигающая сюжет деталь, но чаще – житейский афоризм.

IX

Теперь я оказался на кухне один и то ли ждал кого-нибудь из курильщиков, чтобы составить ему компанию, то ли боялся начинающихся танцев и ежился от неожиданного напора новой музыки. Иногда на кухне появлялась Юлия и, прежде чем положить в мойку стопку тарелок, сбрасывала объедки в зеленое помойное ведро, выстеленное газетой. Было очень уютно оттого, что я стоял на кухне и каждый ее уход не был окончательным. Когда я сообразил помочь ей, объедков уже не осталось. И вдруг.

Нет, сначала не было вдруг. Она попросила самую малость – записать все, что я говорил о Малларме и так далее… Я тут же согласился. И при этом хорошо понимал, что не могу выполнить обещания, пожалуй, уже никогда. Память мешала мне возродить поток знаний – ведь я использовал мысленные четки, действие которых уже иссякло после использования. Благодаря Никите, я мог еще использовать а) пружину, б) пуговицу из белого тумана, в) цилиндрик из алюминия, но очень надеялся, что сейчас ничего не придется делать, а впоследствии наш поверхностный экскурс во французский лексикон на странице «mal» будет прочно забыт. Я надеялся, что все люди что-нибудь забывают.

Мне пришлось снова увидеть ее улыбку, завихрение в уголках губ (которое вряд ли уже могло стать исключительно моим).

Вдруг. Она оказалась как-то непривычно близко ко мне и смотрела сильно ниже глаз, моя нижняя губа потеплела:

– Знаешь, я давно хотела тебе сказать…

Мы не были знакомы «давно», но то, о чем я только мечтал с самой первой пыльной встречи в развалинах, уже около месяца (разросшегося, как все, что происходит в слишком чутком и неуправляемом воображении), все это выразилось в примитивный хлопок рефлекторной жестокости. У меня был вид холодного пророка, который торопится дать ответ, иначе никто не поверит, что вопрос был им предвиден. Я сразу перебил ее:

– Забудь!

Какое-то время после этого – несколько месяцев недоуменных воспоминаний – мне казалось, что она тут же переспросила меня. Но я повторил то же самое: «Забудь об этом!» И все-таки, скорее всего, она немедленно вышла (с еле допустимым сиянием странной улыбки под опустившимися вдоль щек волосами).

Я еще казался себе пророком, будто бы все увидевшим правильно, даже заблуждение нужно было бы сохранить ради дальнейших вспышек необходимого дара. И это было похоже на мучительное соблюдение целибата исключительно для того, чтобы вовремя предсказывать в женщине неуверенные раскаты страсти, – учтем, что подобных святых провидцев, по большому счету, только они и интересуют.

Я ощупью, еще под действием чуждого вертиго, еще не вспомнив разговора, нашел дверь на ночной балкон, и, пока в черном, ароматном воздухе сгорали одна за другой три моих сигареты, из меня выпаривалась гордость собой за чудовищную стойкость, и, наконец, я зашелся трагичным кашлем.

Вторая Юлия оказалась за мной и мягко толкнула меня в спину одним только телесным теплом ладони. Я тревожно оглянулся не на нее даже, а на балконную дверь. Было очевидно, что в то место, на котором она сейчас стоит, нельзя было ступить из кухни. Она уже минут десять безмолвно была на балконе со мной, – видимо, присела на крошащийся от уличной сырости верстак, уже покурив, и я не слышал ее, – а это значит, что, когда я зашел в кухню и во все время Юлиных манипуляций с грязной посудой, она здесь любовалась ночью, думала о своем. Мечтательность в ней была неожиданна, но тогда я видел ее впервые и этого не знал.

– Как вы интересно общаетесь с Юлькой, – заметила она, когда мой кашель безопасно иссяк. – Вы с ней как будто заранее подготовились к разговору об этом французском поэте.

– Я ни к чему не готовился, – грустно соврал я. – Это такая игра… Люблю просматривать темы случайных разговоров… Чтобы не забыть.

– Вот оно что, – Вторая Юлия слишком уж поспешно выразила сочувствие. – Ая приносила ей франко-русский словарик. Он почему-то ей срочно понадобился.

Не очень-то внимательно я ее слушал. Я вошел в темную загроможденную звуком комнату. За занавеской были рассыпаны пылающие свечи вокруг вытянутого столбика затейливого ночника, в комнате горели огоньки музыкальной аппаратуры. Кто-то – кажется, Антон, – стоящий у слабо сверкающего стола, из всплывшего на воздух отблеска выплеснул немного бульканья, Шерстнев из-под моей руки мгновенно стукнул по нему стеклом. Мы выпили. Я еле уложился в три полных глотка. В довольно плотной и плоской темноте меня поразили сверкающие глаза Антона. Водка отдавала серой, к тому же последняя капля попала не в то горло, и я громко откашливался, не боясь перекрыть музыку. Девушки прямо за спиной голосили о чем-то, кажется о какой-то игре, и поэтому мне сдавили глаза повязкой. Смех Юлии был удивительно близким, из-за кашля я не успел заесть выпитое, как меня раскрутили, и в темноте, сквозь боль от колющих глазное яблоко ресниц, я прекрасно знал, где сейчас находится Юлия, как она скользит то вправо, то влево от меня, как открывает верхние зубы в улыбке, как уголки губ полны завихрений, как струятся складки ее юбки. Меня тянуло в пропасть пустоты, но я чувствовал алмазную извивающуюся грань, по которой шагал к Юлии, пока она уворачивалась от моих рук, продолжая выдавать себя отчетливыми хлопками, запахом волос и душными брызгами смеха. Возведя ее угрозой широкого объятья на кресло, я – прекрасно зная, где в сорвавшемся дыхании и недовольстве отлова находится ее мягкая щека, – оставил поцелуй и сорванную с головы повязку. Очень быстро из грохота и качающегося мрака я вышел на улицу и быстро пошел пешком, потому что никакого транспорта так поздно не существовало, а надо было торопиться домой.

Город был влажно пуст, как будто всех вывезли на время его проветривания и помывки. Света ночных фонарей вполне хватало на обманчивое ощущение еще не далеко зашедшего вечера. Как эхо друг друга, где-то шуршали машины. Почти нигде в окнах не горел свет. Меня стало мутить, я быстро припомнил все выпитое, и оказалось, что это совершенно неприличная для меня доза, и единственным спасением мог оказаться только немедленный сон. Приближение похмелья совсем огорчило меня. Смутно мне представилось, как при его помощи оправдать свой разговор с Юлией на кухне. Но уже ничего не хотелось.

Подкатывала тошнота. Кислый вкус во рту и слишком весомая серная отрыжка. После сорока минут ходьбы, уже недалеко от дома, я удержался за ствол дерева и решил уже покончить с муками строгой указкой соответствующего пальца, как вдруг увидел идущего по другой стороне улицы Яшу.

– Яша! – крикнул я ему, и, поскольку выкрик был слишком похож на мольбу о помощи, он бледно и чеканно продолжал путь. – Это же я!

Он повернул в мою сторону не больше, чем глазные яблоки, потому что белый подбородок, голубые уголки воротника рубашки, ромбы на его свитере продолжали идти и никак не хотели бы замечать моего приближения. Тем не менее он остановился за стенкой стриженой жимолости, я не видел его головы из-за веток каштана, но в просвете мокрой городской флоры его медленная рука зашла за спину и за спиной защелкнулась другой рукой в незабываемом жесте. Я кинулся к нему с каким-то животным кудахтаньем, которого не стеснялся, потому что радость встречи с ним была упоительной. Он спокойно ждал, слегка отведя назад голову, и не подошел ко мне даже после того, как я растянулся перед ним по сплошному рашпилю асфальта, повиснув ногой в издевательской цепочке, прикрывающей газон со стороны пешеходной дорожки.

– Зря ты пошел по газону, – заметил он, вглядываясь. – Я все никак не мог понять, кто это меня зовет. Не узнаю голоса. Ты, Марк, не в лучшем виде сегодня…

– Не важно! – я торопился стереть с колен уличную крошку, одна моя штанина была пронзительно мокрой, зато на ней не было въедливого куска земли, как на другой. – Даже не знаю, что делать! Яша, я с праздника, и надо было на него попасть, чтобы… нет, бесполезно чиститься… чтобы увидеть тебя.

– Обойдемся без объятий. Я рад тоже.

Ободранная мякоть ладони под большим пальцем была похожа на куриную ножку, с которой сорвали тончайшую кожицу, и под ней невыносимо саднили черные царапины вперемешку с мелкими камешками в алой кислоте.

– Я давно хотел тебя найти, – продолжал я, растирая ладонь вместо рукопожатия и понимая, что ночная улица обладает силой усиления восторга и небывалого звука моего собственного голоса. – Мне не хватает наших разговоров. А мы так давно не виделись, что к тебе просто уже не подступишься.

– Дело в том, что я и в последний раз тебя встретил не в лучшем виде, – сказал он намеренно двумя тонами ниже. – Ты тогда рассказывал, что только второй раз в жизни пьешь пиво.

– Да ты что?

– Это было после посвящения в студенты.

Странно было оправдываться в том, чего не помнишь.

– Да это не серьезно, – заговорил я, смутно убеждаясь, что не могу быть давним алкоголиком, ведь я веду дневник. – Ты еще не знаешь, сколько у меня нового, сколько я всего узнал.

Яша нахмурился. Но со мной произошло чудо. Оно было произнесено мной:

– Я совершенно точно, без вопросов, – влюбился!

Так запросто сказав это, я будто растворился в лучах брызжущего из меня тепла, я стал невесомым и понял в тот момент все, из чего складывалось устройство мира. Казалось, что теперь это знание никуда больше не денется, что я никогда больше не почувствую под ногой толчка земли, поэтому из шутливой вежливости я опять приземлился и позволил себе вернуться к своему неловкому виду перед дорогим Яшей. Было очень весело оттого, что он встречается только в редкие моменты моего опьянения и неловкости, но я легкомысленно верил, что все само собой разрешится, ведь у меня действительно не было ни малейших способностей для бесшабашного пьянства.

– Обязательно, обязательно вас познакомлю, – говорил я. – Это нужно сделать.

Мне казалось, что именно теперь мир полностью восстановлен, что более чудесных друзей мне никогда не вообразить. Хотелось немедленно вернуться к Юлии и все ей рассказать. Я звал с собой Яшу, он посоветовал добраться скорее до кровати, потому что я имею нерасполагающий к ответной любви вид. «Знаю! Знаю! – смеялся я. – Но что же мне делать?» И при этом веселье захватывало меня какой-то новой мечтой, которая касалась краев мира. Яша сказал, что с удовольствием познакомится с моей избранницей, а теперь, извини, надо домой, уже очень поздно. Педант, дорогущий педант! Было так странно, что мы встретились в совершенно пустом городе и что теперь он исчезает, как во сне.

– Ты, как я понимаю, идешь от нее? – поинтересовался Яша.

Я счастливо согласился, на что Яша огорченно кивнул.

– Ну что же, как знаешь. Ладно! До встречи!

И совсем решительно добавил:

– Не надо меня провожать, пожалуйста. Быстро домой!

– Когда? – кричал я ему вослед, но он только еще раз махнул рукой.

Я оставался один на один со своим открытием. Вслух было произнесено то, что, может быть, давно стало больше меня, что боязливо перекатывалось во рту, как мучнистый шарик, который я боялся раскусить, потому что он мог оказаться безвкусным, но внутри была начинка – не деготь или чернила, а, слава Фортуне, кумкватовое желе. Все приведение в гармонию было сделано простым и совершенно необходимым шагом. Зачем я так далеко ушел от нее, такая даль не давала от нее греться. И оставалась накипь неразрешенного недоразумения, оттого что мой милый Яша так, кажется, и не поверил в мое счастье. И тут кислая волна излишков праздника вырвалась из меня на черный, будто щеткой и ваксой начищенный асфальт.

Дома счастье было отложено, мне было дурно. С нехорошей усталостью я выдержал разговор с обеспокоенной мамой, всклоченной и мерзнущей в ночной рубашке, сжимающей руками шею, – она, как и Яша, вела реестр моих случайных захаживаний на скотное подворье мира взрослых и не выказывала радости очередному возвращению. Добравшись до подушки, голова моя при всей своей ватной неотзывчивости разогналась внутри себя в потоке трудного и болезненного движения. Мысли скользили мимо мутных разводов слабо мерцающего фонаря и резались о его разбитые стекла. Свобода моего признания, произнести которое помог Яша, почему-то не была уже достаточной и радостной. Можно было подумать о вкусе Юлиной щеки, которая ведь была же мною поцелована, но я совершенно не отметил его, да он был слишком уж продезинфицирован выпитым, а теперь во рту гулял кислый дух черно-белой гари (активированный уголь и зубной порошок). Но этим поцелуем Юлия была поймана навсегда, невзирая на окружавшую меня тьму, худшую, чем слепота.

Меня до сих пор мучит проблема моей выходки, абстрактной подмены, той странной реакции, которую встретила Юлия в ответ на попытку быть откровенной. Часто ли человек с резвостью деформированного инстинкта подменяет отчетливое желание смутным запретом? Может быть, произошел выхлоп из древних подвалов сознания того самого матримониального табу, мешающего вожделеть сестер (и однокурсниц, – даже будущих), как невест, предназначенных для другого мира. Но в одном подозрении я просто уверен: в продлении ее фразы никак не находились интимные излияния (допущенные только отчаянной нетерпеливой фантазией), могло быть никчемное что-то – вдогонку за ранее недоговоренным, могла быть (смешно сказать) хотя бы просьба оберегать медлительный гений Шерстнева, о чем мы не раз потом говорили. Это значит, моя реакция была куда более решительной, чем кажется. Я убеждал себя, что ловко использовал ситуацию и теперь заставил Юлию задуматься о том, в чем сам не был на тот момент уверен.

Как бы то ни было, это воспоминание сохраняет какую-то тревожную и растущую до сих пор ценность. Проснулся я с тяжкой серьезностью, хотя чуждый арлекин во мне потягивался и кувыркался. Все казалось мне нелепым. Вечер я старался еще восстановить в голове, конструируя его заново через метод последовательного проживания (вот я накладываю салат, Юлия сидит справа, вот я выхожу на балкон, Шерстнев стоит спиной). Я выбрал самый желтый фломастер (из редкого набора с лохматыми стержнями, которые мы с мамой с другого конца подпитывали водкой, чтобы расписать) и на календаре – висящей над моей кроватью карте мира века XVII-ro с двумя парами вельмож различной степени цивилизованности – нарисовал воспаленную радужку вокруг дня нашего с ней знакомства, 28 августа. Было бы лучше, если бы я обвел дату нашего мгновенного разговора, все-таки это дало бы приблизительное напоминание о дне ее рождения, который с тех пор я неумолимо рискую пропустить.

Мой календарь с драгоценным центром – началом отсчета второго бытия – всегда был ненадежным секретарем, его подсказки только путали реконструкцию событий, и мои упражнения с ним сами по себе фиксировались как опасные происшествия. Но я любил его из-за фигур над полными цифр полушариями: папуас в соломенной пачке; лысый и не более одетый краснокожий с раскраской и пером в оселедце; слащавый китаец в просторном халате и с грошовой трубочкой в руке и поэт-лауреат, чей раздвоенный парик навсегда завершал иерархию разума.

Надо бы, но не люблю я отмечать даты, низкие двери напоминания. Датированная история – это музей, рассчитанный на посещение карликов. Но у меня так выпукло представлено ощущение цикличности жизни, что я все равно каждый год – день в день – спотыкаюсь о фантомные образы прошлого, которые не в состоянии адекватно вспомнить. Мое настроение всегда соответствует личной годовщине. Особенно пышно всплывает чувство неловкости от прошлогодней неудачи или приторно празднует годовщину глухая ипохондрия. И потому лучше уж знать, что это за дата! По дневникам и случайным заметкам приходится отслеживать их и умножать записи.

Меня слишком встревожило смутное движение праздника, избыточное количество отчетливых знаков. Во всем этом требовалось разобраться, от музыки особенно сильно болела голова, что-то только-только началось, и что-то было безнадежно упущено.

Я завел черновики для зарисовывания и восстановления событий. Мне представлялось, что человек, чья память вне подозрений, легко цитирует диалоги минувшего вечера, рассматривает мимику друзей и сопоставляет знаки, которые на месте упустил. Мне же не удавалось – подумать только – вспомнить мои собственные слова и последовательность моих действий. Дело усугубилось тем (какое точное слово «усугубилось» – три скользящих спотыкания, и ты больно растягиваешься под лестницей), что в тот же вечер я не оставил никаких записей, не застолбил участка, а наутро блестки маслянистой апатии переливались в мозгу, как в девичьем ночнике. У Юлии стоял такой на окне – столбик жидкого желе над лампочкой, от жара которой мелко нарезанная фольга пускалась в сомнамбулический вальс. Я так неуютно себя чувствовал, будто много чего обещал, обидел просящих, изувечил чужие реликвии, потерял свои, что просто обязан был приступить к восстановлению событий. Мозаика моей памяти сыпалась со всех углов. Я выстроил обстоятельства нашего знакомства с Юлией и так положил начало этим запискам. Живо вообразил себе, как веду ее среди развалин (плющ и фреска со стертым копьеносцем), как учу ее курить (она выпускает из носа кольца дыма и смеется, копируя уголками губ его завихрения), как в темноте синема я пересказываю ей сюжет Годарова фильма, как перехватывает дыхание, когда она виснет на моей шее во время медленного танца на ее празднике.

Но больше всего меня волновала какая-то сугубо неприятная новость. Она заключалась не в событиях, не в новых знакомствах, не в двоящейся Юлии и не в одиночестве моего беспомощного умственного устройства. Ясная линия моей дешифровки сбивалась дополнительной деталью, и от нее расцветала другая система представлений. Каждый новый день мне уже казалось, что я не помню самого важного из того, что удалось выяснить. Мне открылась какая-то чужая история в моей собственной, а в этой путанице решительно и ясно видна была только другая – вторая – Юлия, что-то не состоялось и что-то между нами прорвалось. Но в прореху не хлынуло ни света, ни воздуха. Встречу с Яшей я сразу отвел в сторону из-за невыносимого стыда за дурное состояние желудка в момент явления редкого друга. Все, что ему говорилось, должно было отлежаться под внушительным слоем осадков, под снегом самобичевания.

С тех пор началась какая-то утомительная череда встреч, в которых я постоянно обделялся вниманием, а это тут же доказывало мне, что и раньше его не было. Моя тревога страшно разрослась, мне казалось, что Юлия обижена на меня, но вместо исправления положения я думал тайно гордиться – уж не от недостатка ли пламени с моей стороны она так дуется. Значит, ее чувство растет! Вот будет весело, когда выяснится, что мне без нее уже ничего невозможно. Кажется, я правильно говорю, – невозможно? – Ничего? Словесная неточность и бездействие туманят самые очевидные чувства. Только их и нет совсем, пока кто-то первый в них окончательно не поверит.

Все отвлекало меня от такой веры: борьба с памятью, стихи Шерстнева, новые лекции, новые книги. Перед окончательной решительностью мне необходимо было во что-то сладко и упоительно всмотреться.

X

Время, когда я начинаю и продолжаю себя ощущать, связано с детским садом, – маленькой советской организацией, в которой детей оберегали от излишних домашних влияний. Детство восхищает меня тем, что оно всегда только детство, со своими сочными цветами и невероятно важными вещами, лишенными оттенков трагичности или постороннего участия.

Оно индивидуально и неподкупно, и если мне продолжать сетовать, что мое детство проходило в некую несвободную эпоху, то я солгу против непосредственно детских впечатлений, а именно этого мне не хочется делать. Наше взрослое воспитание и те уступки, которые мы сделали осознанно, заставляют нас что-то подскребать и закрашивать в детском прошлом, но само по себе оно неизменно свободно и восхитительно. Детство – это не какой-то набор событий – сплошь незначительных, – но это упоительная история неповторимых реакций на них!

Мое сознание просыпалось поздно и неохотно, будто бы выходило из сладкого эфирного сна. На самом деле, входя в этот сон, оно и проснулось. Я угодил в больницу с приступом грыжи. Закутанного в одеяло и лохматого меня принесли в операционную и, перед тем как закрепить на мне какие-то ремешки, дали примерить тяжелую резиновую маску. Время было новогоднее, я надорвал живот, пародируя перед хохочущими гостями маленького Гаргантюа, который в свою очередь уже повторял Геркулеса. Я отважно перемещал по комнате какие-то набитые тряпьем чемоданы, печатную машинку отца, сдвигал с места кресло-кровать, и все кончилось на попытке приподнять створку дивана, под которой в чулках хранилась летняя обувь.

Медсестра, предчувствуя, что на операционном столе я могу сопротивляться примериванию непонятных вещей, сказала, что наденет на меня маску лисенка. Я только тогда и начал сопротивляться, потому что маску сначала хотелось внимательно разглядеть, не очень-то она была убедительна изнутри. Но когда я сделал в ней первый возмущенный вздох: яркие многоэтажные цветы, ароматы самой приторной пыльцы, лепестки с прожилками всех видов цветной штриховки, – и среди этой оранжерейной свалки скакали все мои любимые звери. Совершенно живые.

Я захотел оказаться в маске петушка, и, видимо, ассистентка хирурга услышала это, и с ее доверчивого позволения, на последней грани сознания, я поменялся местами с шагающим передо мной петушком. И тонкие перья в его хвосте, и мягкий гребень, и такая же бородка постоянно вздрагивали, и внимательный глаз завидовал моему рыжему костюму. Мы поспешно перемахнулись обличиями, и на скачке ярчайшего рыжего пятна я заснул.

Единственное, что я по-настоящему вынес из всего этого события, – это стойкое знание о том, каким волевым усилием следует осуществлять свою фантазию. Это и сегодня кажется чрезвычайно легким – надо только сделать это одновременно с рождением замысла, отчетливо увидеть мечтаемый образ и броситься к нему.

Впоследствии истории про волшебные палочки, про щедрость фей, про услужливых колдунов не так трогали мое воображение, как это было у моих сверстников. Мое вдохновение походило на какое-то точно контролируемое усилие, как ни странно, оно связано именно с напряжением внизу живота, там, где остался пунцовый шрам, неосторожно пересекающий с тех пор правую часть паха.

Мне кажется, что если бы я до сих пор помнил эту волшебную сосредоточенность… Превращение происходило именно потому, что я совершал прямое бесстрашное усилие. Взмах палочки или заклинание не кажутся мне такими уж подлинными жестами.

Речь не идет о волшебстве, как это ни жалко. Хотя, возможно, недостаток фантастики происходил из-за умиротворенной самодостаточности детского воображения. На самом деле желания ребенка намного проще и правильнее, чем у сказочных героев.

Я мог желать только, чтобы тыква, за которой бабушка отправилась на рынок, превратилась в сочную сладкую дыню, а никак не в прогулочную карету, строение которой мне до сих пор неведомо во всех необходимых для воссоздания подробностях. И бабушка приходила с тыквой. А через час после моих спокойных упражнений появлялся сияющий дед, держащий в грациозных руках тяжелую полосатую «торпеду».

Опустив глаза, я умел исчезать на детских праздниках и в очередях. Иногда я загадывал к детсадовскому ужину оладьи с яблочным повидлом или сладкий рис, из которого можно было выудить целую ладонь изюма. Два местных хулигана – неуемные карликовые задиры – подолгу толкали меня в плечо или щекотали, но от меня отставали после того, как я наконец-то отстранял их своей невидимой силой. И я невольно относил эти способности к бесценному опыту, подаренному мне благословенной грыжей.

Для меня в выходные оставались незаметными тихие скандалы моих родителей (косвенно связанные с моим досугом), после которых недовольный отец вел меня в парк и все-таки укладывался на траву, потому что и у него тоже были свои способы для довершения бесхитростной воскресной мечты. С травяного холма я долго наблюдал за тренировкой футболистов посреди маленького поля с высокими хоккейными решетками. Очевидно, с тех пор и ведется мое патологическое непонимание футбола – я часами пытался вникнуть в священную прелесть этой игры, в то время как у каждого игрока в ногах болтался мяч, они бегали кругами или подбрасывали свои мячи на вялых коленках. Может, мне бы удалось магическое расшевеливание этой тренировки, своей прогулки, отца, лежащего в траве с рукой на переносице. Но я думал, – как часто думают все ненастойчивые, доверчивые дети, – что так и должно быть, и в итоге я сам засыпал, изредка страдая от злобного любопытства муравья или почесывая на щеке глубокие травяные отпечатки.

Для моих близких мои способности не были очевидны. Может, они слишком уж сильно радовались тому, что я – спокойный ребенок, нежалобный, нетребовательный, незаметный. И все-таки я бы охотно им что-нибудь о себе рассказывал. Но я сразу привык к тому, что надо молчать о чем-то, чем обладаешь, и только из-за того, что вещь, скорее всего неинтересная, всем известна, только для тебя она – неожиданный источник радости. Равнодушие и фальшивое согласие – это самые очевидные признаки взрослых.

По пародийным ужимкам моего отца, который по-своему запечатлевал мое детство и составил себе маленький младенческий лексикон для всего дальнейшего общения со мной, я могу судить о себе как о канючливом и бесхарактерном ребенке. Судя по бесповоротному разочарованию во мне моего строгого деда (тоже отцовская линия), я когда-то готовился к карьере военного. А тетушка по матери до сих пор сохранила постыдную для меня форму подозрительности ко мне. Говорили, что меня через месяц жизни непочтительно стошнило у нее в руках, после чего она в приступе нечеловеческой брезгливости швырнула меня на диван. И, развернувшись среди подушек, я рассмеялся. Некоторые формы ощущения полета до сих пор кажутся мне интересными, и подозрительность ко мне – вполне оправданна.

Из моих волшебных свойств кое-что не осталось незамеченным. И я даже вдруг стал проблемой для своих родителей, после чего мама долго не могла разувериться в моих преступных наклонностях.

Я присваивал вещи. Это были не совсем спокойные события, потому что в этих случаях у меня горели глаза и потели ладошки, а рот наполнялся тем самым вкусом, который был связан с запахом цветов из воспоминаний об операции.

Итак, могу признаться, что я обменивал удивление от встречи с вещью на полноправное обладание ею. И где-то на радуге сознания эти продукты обмена оставались одним и тем же – тайной сутью вещи, лазейкой в мир. (Интересно, оценил бы Яша эту – зажигательную для шапки – ретроспекцию от экономического учения к ноумену?)

Случалось так, что я узнавал в руках у другого мальчика свою игрушку. Например, русский штурмовик величиной с ладонь с подвижными подкрыльями и хвостовым рулем, да еще и раскрашенный с впечатляющим правдоподобием. Или большой урчащий Карлсон в каком-то избыточно ярком одеянии, с подвижными суставами гладкого желтого тельца. Он мог сгибать локоть, скрещивать руки и держал позу, мог сесть и не падал. Был автомат с тяжелым диском, мелодичный ППШ.

А можно вспомнить прозрачную лошадку, сплошной кусочек изумрудного стекла, довольно топорную, но с каким-то тревожным веянием в гриве и робкой грацией, которая передавалась и играющей в лошадку девочке, а может, исходила от нее.

Эти игрушки не просто попадались мне на глаза, но действительно были моими изначально. Мне казалось, что это встречаемые мною дети заражены странным беспамятством в вопросах моей собственности. Они все норовили с отчаяньем и ревом жаловаться на меня взрослым за то, что я лишал их своих любимых игрушек. Я пребывал в недоумении. Когда у меня – ради этих жалобщиков – отбирали очередную бесценную вещицу, именно редчайшую, избегшую печати серийности, и это без всякой надежды чем-нибудь ее когда-либо заменить, – тогда я впадал в ужас горького шока, я молчал и потухал, с неслыханной быстротой пытаясь поверить, что никогда больше не увижу эту вещь и мне придется тем не менее вот сейчас ее лишиться. Меня ругали, расспрашивали папу, приводящего меня в садик, маму, забирающую меня. Я же пытался понять, когда это вещь не была моею. Стоило мне подойти к ней и вглядеться, как я в счастливом обожании притягивал ее к себе. И она уверенным спокойствием наполняла все мое прошлое.

Интереснее всего, что их-то я и сейчас помню, эти свои отборные игрушки. Некоторые из них были в моих руках долю секунды, потому что иногда мальчики оказывались сильнее, некоторые вещицы уходили со мной домой, иногда до понедельника, иногда на больший срок, если выяснения затягивались. Мама терпеливо старалась объяснить мне, что эта вещь не наша. Иногда игрушку долго приходилось искать у нас дома, и в поисках даже участвовали напуганные или обозленные матери обиженных малышей. Нередко пропажа вещи так и оставалась неразрешенной (были места между ребер батареи со стороны стены или в маминых зимних сапогах).

Мне всегда было трудно преступать запреты и разрушать идиллию невнимания ко мне. Я хорошо знал, что, как только глаза взрослого или ровесника задерживаются дольше, чем это требует перенос взгляда по воздуху, это не сулит ничего доброго. Чужое внимание ядовито, и оно распространяется прозрачными клубами, напоминая чернила осьминога (их чернота копится вместе с глубинной тенью). Поэтому все, что делает человеческое внимание откровенно злым и едким, тем более пугало меня. Я был не слишком перспективным преступником, ручаюсь за это. И трудно было бы увидеть в моей внимательности к игрушкам зачин интригующей биографии веселого воришки или неторопливого насильника.

Какая-то неразрешимая ошибка в оценке окружающих, в их мышлении начала неотступно привлекать меня. Даже если присвоенная игрушка, так согласная быть моею, тут же возвращалась тому, кто никогда не смел ее по заслугам оценить и полюбить, как я, в моей памяти все равно вырастала эпопея сложнейших отношений с утраченным кусочком пластмассы. Металла. Стекла.

Я представлял себе все игры, и всю лилейную заботу, и все интерьеры и блики дневного и вечернего освещения, которыми я мог бы обволакивать эту бездушную радость, если бы только она мне принадлежала.

Случалось, я был безутешен, я клялся собственным родителям – к их общему потребительскому недоумению, – что игрушка моя. Моими доказательствами были только слезы, настолько редкие и столь выразительные, что родителей я мог ими убедить. И это не было лживым изобретением, – если бы только они могли забыть, что покупали мне совсем другие игрушки.

На пике отеческого сострадания меня могли спросить – не подарена ли мне эта игрушка ее хозяином. И на этом последнем предательстве я окончательно срывался: переставал плакать и отвечать на вопросы. В глазах стояла утраченная вещь. Сияющая, играющая со мной вещь, и я уже не позволял слуху вмешаться в спасительный труд воображения. Еще одно благо со стороны моей семьи – что меня немедленно оставляли в покое, что слова аутизм и детская клептомания, способные заставить тревожного родителя жадно калечить сознание ребенка, встретились мне только при недавних недоуменных экскурсах в психологию.

Включать слух я научился сам, когда понял, уже будучи первоклассником, что это можно делать, не причиняя вреда работе воображения, и обращающимся ко мне требуются самые элементарные ответы, в момент произнесения которых можно не отвлекаться от своих внутренних занятий.

Последняя сбежавшая ко мне игрушка оказалась красивейшим Винниту из мягкой цветной резины, рассмотрев которого, я брезгливо признался себе, что использовал свою силу бесцельно, что я просто похитил (из открытого ранца) совершенно чуждую мне вещь (незаметно полетевшую обратно). Весь класс боготворил этого индейца, присланного из Германии вместе с вожделенными шарами ярких жвачек и наклейками, по которым мы знакомились с голливудскими мультиками.

Чужая радость всегда умиляла меня, но с тех пор я проверял ее собственным позвоночником, поскольку занимался поиском не красочных вспышек увлекательных и будоражащих мгновений жизни, а – счастьем. Любопытно, что последние всхлипы материального воровства (а от чувственного его продолжения я никак не отказываюсь) выразились на тот момент в обратных действиях: я развил в себе уникальную чуткость карманника, когда подбрасывал переводные картинки или рассовывал ириски по незнакомым карманам висящих вдоль одной стены класса курточек и шубок.

Подозревать, что я бы меньше играл в игрушки, если бы они все-таки действительно принадлежали мне, бессмысленно. Это значит, что в моем рассказе увидены откровения пациента, а не чистые детские воспоминания. И вряд ли в моей будущей жизни найдутся сцены, к которым подошли бы эти золотые ключи. Что-нибудь вроде тоски по недоступному, нереализованные желания, неразделенная любовь – все это есть в любой жизни, не только в моей. Я глубоко сомневаюсь, что, если бы у меня было другое детство, я бы избежал обычных человеческих несчастий – плотских неудач и обольстительных обманов. Но без того, что мне открылось в детстве, я бы никогда не научился оставаться счастливым, несмотря на все это.

Я всегда был внимателен к человеческим неврозам и депрессиям, то есть к тому разряду историй, которые будто бы относятся к диковатым обычаям соседних народов. Я избежал и этих обычаев, и прыщавой коросты, и истеричных сцен, и всего того, что делает с родителями нелепая психика подростка. Каким-то образом, – возможно, своей безучастностью, – мои родители заслужили это относительное спокойствие, и я избавил их от тех законных истерик, которые предписывались мне на нескольких ступенях сложного возраста.

Сейчас я хорошо вижу, как мой рассказ о тоске по чужим игрушкам окажется понятным тем, кто изводит себя мучительными мечтами о недоступном. Бывает и так, что слишком зрячий человек встречает на каждом шагу, например, светящиеся чудеса девичьей красоты. Ровные белые предплечья, – заметный только при особой скользящей подсказке солнечного луча пушок на щеках, – все эти завитки на висках, кружение волосков от твердого маленького уха вдоль шеи, – мышечная тень на бедре при широком летнем шаге, – венка, складка, царапина на ненадежной косточке щиколотки. Но я избавлен от каких-либо слишком уж безраздельных мук своим чудесным опытом. Я с легкостью продолжаю присваивать, продолжаю наслаждаться всем, что особенно нежно вижу, и считаю большим благом свои немедленные визуальные радости по сравнению с тупым и однообразным ожиданием каких-либо других.

Смотреть, смотреть – не такое уж бесполезное занятие, которое отъявленные аудиалы или адепты абстрактного мышления ставят в вину созерцателям. С внешней стороны глаза только чуткая влажная пленка, зато с другой стороны – уже за глазной ямой, маленькие нервные нити производят чистейший опиум.

XI

Со времени нашего с Юлией знакомства я видел:

бледный язык, продемонстрированный мне единожды в ответ на какие-то шутливые сожаления;

раза четыре – в открытом платье плечо, удлиненное двумя (смотрящими в разные стороны) каплями тени – над ключицей и под ней;

довольно часто – один к одному подогнанные пальчики ног с отстающим во время вольного домашнего шага мизинцем;

только раз – одну из грудей, мелькнувшую за воротником халата, когда какой-то листок заставил ее быстро нагнуться в полутьме (но не без того, чтобы полоска солнца, пробившаяся сквозь тополь, миновавшая тюль и отраженная от моих глаз, высветила острый бугорок посреди вспухшей рыжеватой ареолы);

ее глаза (редко вблизи, но непрерывно) – светлая лазурь с вкраплением отчетливых бледно-коричневых зерен в еле заметной опуши бездонной синевы.

Все эти ее черты я почитал уже своей собственностью и мог извлекать на свет, когда мне этого хотелось. Я собирал Юлию из живых деталей и научился коллекционировать ее при помощи немедленных записей (небольшой блокнот всегда водился у меня в руках, как у немого). Она не нуждалась больше в усилии воспоминания, поскольку постепенно становилась моей, почти была в руках.

Я учился перекатывать ее в сознании, как вечный леденец, и после этого стало совсем легко узнавать ее при встрече. Мне даже показалось, что я мог бы отлично предчувствовать ее появление за несколько минут до случайного столкновения с ней. (Не присвоение уже, а подарок.) Однако нечаянные встречи в университете вскоре совсем прекратились, остались только заранее обговоренные. Зато Вторую Юлию я встречал все чаще и был благодарен ей за то, что она не давала мне времени ее припоминать.

– Что, не узнаешь? – сразу начинался ее разговор. – Я хочу купить в вашем корпусе книгу.

– Какую это?

– Сейчас посмотрим. У меня правило – с каждой стипендии покупать книгу. Хорошо бы появилось следующее правило: сразу ее прочитывать. Но с этим как-то не очень! Они у меня копятся прямо на письменном столе. Это так славно!

Вдруг я вспомнил кое-что. Воспоминание так яростно озаряет мой мозг, если появляется в нем среди всего, что я всеми силами стараюсь удерживать, что часто бывает – я отдаюсь свету этого посещения и уже не различаю, что оно мне принесло. Энтомолог, писатель-энтомолог – так Юлия Первая назвала автора книги, которую читала. Кто это мог быть? Из крупных потрепанных книг я заметил у нее «Недостающего гомункулуса» Николая Плавильщикова, кажется, был хороший том Жана Анри Фабра, при мне она искала для кого-то (не для Второй ли?) Юнгера, затейливо изданный Иоанн Фридрих Йенике – книга старая, с нарисованной маслом пчелой на титульном листе – «Руководство по живописи». Но когда Вторая приобрела у нашего книгопродавца первый перевод «Ады», я понял, какого энтомолога имела в виду Юлия I. Однако почему книга в ее руках была такой большой и такой состаренной, давно ли его начали издавать в России?

Вторую Юлию хорошо изобличал звонкий надтреснутый голос. Она будто бы немного жаловалась, когда говорила. Говорила, впрочем, всегда весело и вела в беседе. С ней было приятно ходить, отключаясь от дороги и думая о своем, – опека не ослабевала.

– Сейчас поворачиваем! Стой! На этой остановке садимся в «двойку»! Поедем заберем одну бумажку для моей мамы!

И я сам не понимал, как это начал проводить с ней по нескольку часов, стоял в очередях, ждал ее у кабинета к стоматологу, навещал ее друзей, носил ее вещи, выполнял ее поручения. Один раз я даже разозлился, застав себя над застрявшими в снегу санками с колючим мешком сахара: я был разгорячен, и пар шел из рукавов пуховика, а ладони саднило от узловатой веревки.

Загрузка...