До вокзала было недалеко, но я сделал знак шоферу потрепанного «рено», в поисках случайного клиента неторопливо ведущему вдоль тротуара свою вишневого цвета машину. Уж если когда-либо имелось основание потратиться на такси, то именно сейчас, тем более что с этого захудалого вокзальчика никто никуда никогда не уезжал и я даже не слишком твердо помнил, где он находится. Накануне, получая от Васи Ковалева напутствие, я выразил удивление, почему, собственно, надо отправляться не с Аустерлицкого вокзала, откуда едут все нормальные люди, а с никому не ведомого gare d’Orsay[1].
— Конспирация, понятно? — назидательно ответил Вася, но, заметив, что мне не совсем понятно, пояснил: — Народу там поменьше. И поезд подходящий. Незаметный поезд.
Остальное было в том же духе. Можно ли близким приехать проводить? Никаких провожающих. Дома прощайтесь. Незачем обращать на себя лишнее внимание. Что брать? Ничего не брать. Несессер разве или заплечный мешок. Придется ведь пешком топать. Документы, фотографии, записные книжки с адресами и телефонами тоже сдать ему, Васе, или другому кому оставить на хранение, но чтоб в карманах ни единой бумажки…
Я свято выполнил все указания и теперь чувствовал себя в прямом смысле слова облегченно. На мне была коричневая бельгийская блуза с застежкой-молнией; в нагрудном кармане ее кроме трех кредиток по сто франков лежала лишь пачка «Кэмел»[2] с изображенным на обертке одногорбым верблюдом среди светло-желтых песков пустыни; а в кармане брюк — зажигалка. Крохотный чемоданчик с трудом вмещал смену белья со споротыми фабричными марками, носки, полотенце, несколько носовых платков и туалетные принадлежности. Все это вмещалось с тем большим трудом, что укладывавшие чемоданчик заботливые руки на всякий случай втиснули в него еще бутылку хорошего французского коньяку. В общем, я путешествовал, соблюдая самое что ни на есть строжайшее инкогнито, и если бы произошла железнодорожная катастрофа, из-под обломков извлекли бы идеальный труп неизвестного…
В закрытом такси пахло почему-то как в канцелярии: клеем, чернилами и пылью. Покрутив повизгивающую рукоятку, я опустил стекло. Хотя уже кончался октябрь, улицы сияли солнцем и зеленью. Взволнованно смотрел я в последний раз на импрессионистское великолепие парижской осени. Седой шофер со старомодной гнутой трубкой в зубах, похожий в широкой, как балахон, ливрее на кучера, — должно быть, один из могикан, некогда пересевших за баранку «рено» с облучка фиакра, — сделал крутой вираж, и машина, проскочив под носом роскошного лимузина, испуганно крякнувшего селезнем, вылетела на площадь перед Домом Инвалидов. В ясном небе проплыл его собор; золоченые инкрустации купола и голый четырехконечный крест горели в предзакатных лучах. Потянулся цветущий чертеж безлюдной, как всегда, эспланады. Счетчик время от времени громко щелкал, и тогда цифра на нем подпрыгивала на франк. Шофер опять повернул направо, затем налево, и впереди показалась Сена. Выскочив на набережную и обогнув Дворец Почетного Легиона, такси причалило к длинным ступеням вокзала. На них не было ни души, только по верхней прохаживался взад и вперед полицейский, левым локтем придерживая сложенную пелерину и небрежно помахивая белой каучуковой дубинкой в правой руке. Отодвинув стеклянную сословную перегородку, отделяющую пассажира от шофера, я протянул одну из моих кредиток. Пока он отсчитывал сдачу, я закурил, потом ссыпал с бумажек, никель мелочи ему в пригоршню, хлопнул дверцей и взбежал по ступеням. Еще издали я через портал увидел Васю Ковалева. В лоснящемся темном костюме в полоску он стоял спиной ко входу и, судя по всему, заучивал наизусть выцветшее железнодорожное расписание. Около кассы, хохоча и громко переговариваясь на незнакомом языке, толпилась явно подвыпившая компания белобрысых молодых людей, точно в таких же рыжих спортивных блузах, как моя. Остановившись рядом с Васей, я в свою очередь принялся рассматривать расписание. Вася покосился на меня и возвел глаза на электрические часы.
— Точно, — сказал он вполголоса и протянул руку. — Salut![3]
Я почувствовал в ладони острые края картонного билета и, зажав его в кулаке, сунул в брючный карман.
— Поезд идет в окружную, через Лион, — заговорил Вася еще тише. — В Перпиньяне он через сутки. Там встретят. В купе с тобой будут наши ребята. Большинство из провинции, ты их не знаешь. Ответственным за группу назначен Семен Чебан, наш повар. С ним ты, верно, знаком, держи, — продолжал Вася без паузы, и в его пальцах появился запечатанный конверт, — тут сто франков.
— Не нужно. Своих хватит..
Бледное, невзирая на цыганскую смуглость, лицо Васи медленно покраснело.
— С ума сошел? — суфлерским шепотом закричал он. — Тебе кто, я, что ли, даю? Тебе партия на дорожные расходы выделила, а ты ломаешься? Индивидуалист какой выискался!..
Отбросив окурок, я поскорее потянул конверт из его пальцев.
— То-то же, — сразу же успокоился Вася. — «Мне хватит, мне хватит», — передразнил он необыкновенно противным голосом, который должен был изображать мой. — Тоже мне капиталист. Кому какое дело, хватит тебе или не хватит. Всем дается поровну. Может, я, по-твоему, должен в комитет цидульку писать, что товарищ, знаете ли, индивидуалист оказался — от партии ста франков принять не захотел?
Видимо, Вася продолжал сердиться, потому что слово «индивидуалист» он употреблял в качестве ругательства, превосходящего все остальные, в том числе и непечатные.
— Ладно. Не злись.
Вася сделал такое движение, словно собирался обнять меня, но, оглянувшись на ажана, курсировавшего у входа, ограничился тем, что стиснул мне руку.
— Ну, прощай. Бей их там хорошенько. Нашим, кого встретишь, привет. Пусть с оказией шлют письма. И об убитых обязательно сообщать! — закончил он бодрящей нотой.
Я вышел на перрон. Тут было так же пустынно, как на привокзальной площади. Два носильщика в фартуках и в твердых круглых кепи с номерами, сидя на скамейке возле багажного отделения, вместе читали «Paris soir»[4]; ничего утешительного они там вычитать не могли. Готовый состав стоял у ближайшей платформы. Между остальными праздно простирались клавиши шпал. Лишь в глубине на запасном пути разгружался синий вагон, украшенный романтическим почтальонским рожком и заглавными литерами министерства почт, телеграфов и телефонов. Я направился к составу. Указатель над загнутыми, как салазки, рельсами барьера подтверждал, что это и есть поезд на Перпиньян. Ниже указателя на грифельной доске каллиграфически четко было выведено мелом: «Через Шалон сюр Марн, Шомон, Дижон, Шалон сюр Сон, Макон, Лион, Валанс, Авиньон, Ним, Монпелье и Нарбонн». Не поезд, а карусель какая-то! Маршрут под девизом: для милого дружка семь верст не околица! Это бы еще куда ни шло, но в самом низу грифельной доски красовалась писарская с завитушками приписка: «Omnibus». Остановки, следовательно, всюду, у каждой будки. Приблизительно в два раза дальше и в два с лишним раза дольше, чем на обычном скором Париж — Тулуза — Сербер, отправляющемся с Аустерлицкого вокзала. Нет, что касается меня, я не назвал бы такой поезд подходящим.
Только что шумевшая у кассы ватага белокурых туристов в одинаковых куртках обогнала меня. Интересно, что за язык, голландский, что ли?.. Вытащив из кармана билет, я прибавил шагу. Веселые туристы остановились у одного из вагонов третьего класса, собрались в кружок, подняли сжатые кулаки и нестройно запели «Интернационал» на непонятном своем языке. Когда я с ними поравнялся, они уже лезли в вагон, цепляясь рюкзаками и стуча по ступенькам коваными башмаками. Все стало ясно: ясно, что за туристы, ясно, куда они едут. Да здравствуют конспирация и Вася Ковалев!..
Мой вагон оказался следующим. Перед ним, по-детски держась за руки, прогуливались молодая женщина на высоких каблуках и рабочий парень в кепке. В петлице его поношенного пиджака я заметил значок Народного фронта: три направленные наискось вниз серебряные стрелы социалистов, на них позолоченные серп и молот, а сверху алый фригийский колпак — символ радикалов. Неужели и этот парень тоже?.. Сбив кепку на затылок, он повернулся к своей подруге и порывисто обнял ее. Молоденькая женщина, обхватив под пиджаком его талию и уткнувшись лицом в ковбойку, затряслась от рыданий; он похлопывал ее по спине и приговаривал что-то успокаивающее. «Дома прощайтесь», — вспомнилось мне.
От головы поезда, близоруко всматриваясь в окна, быстро приближалась к вагону маленькая черненькая барышня, но она просеменила дальше, и я поднялся на площадку. В коридоре со мной разминулся сухощавый брюнет. И он был в выделанной под замшу спортивной коричневой куртке на молнии — честное слово, получается нечто вроде формы! Я с досадой повернул ручку дверцы первого купе. В нем слышались голоса. Говорили по-русски. Но едва дверь сдвинулась, они замолкли. Табачный дым заклубился передо мной. Пройдя на свое место к окну, я сунул чемоданчик под грязный деревянный диван. На противоположном, спиной к движению, уже сидело четверо; с моей стороны еще одно место пустовало. Окно, как полагается, было закрыто. Я взялся за ремень.
— Никто не возражает?
Никто не возражал. Все безучастно молчали. Я приподнял раму, и она стукнула, опустившись до конца. Потянуло воздухом, насыщенным железнодорожными запахами. На платформе все еще обнималась прощающаяся пара. Миниатюрная парижаночка, встретившаяся мне перед тем, пробежала обратно, туда, где часто пыхтел паровоз. До отправления поезда оставались минуты. Торопливо прошагали два важных господина в сопровождении нагруженного носильщика. Худенькая француженка уже в третий раз бежала вдоль поезда и растерянно заглянула к нам в купе.
— Лившиц! Лившиц! Володя Лившиц!.. — позвала она и бросилась дальше.
Колеса ударили по стыку. Вагон дернуло, поезд прибавлял ходу. За поездом гнался запоздавший пожилой пассажир, туго набитый портфель мешал ему, но, наддав из последних сил, он вскочил на подножку нашего вагона. Перрон кончился. На краю его остановилась с разбегу и растерянно смотрела нам вслед девушка, искавшая какого-то Лившица; у ног ее вихрились бумажки и мусор. Продолжительно прогрохотала стрелка, сильно толкнуло вбок, и выгнувшиеся дугой вагоны заслонили платформу. На утрамбованной жирной земле голубовато блестели бесчисленные стальные колеи. Они набегали одна на другую, и всякий раз грохотали стрелки, и всякий раз из четырех рельсов два сокращались, и все меньше и меньше оставалось путей. Навстречу, сипя, прошел окутанный паром маневровый паровоз. Дверь в купе за моей спиной поползла в сторону. Я обернулся. На пороге появился пассажир с портфелем.
— Чуть-чуть не опоздал, — тяжело дыша, проговорил он, ткнул портфель на свободное место у двери, закрыл ее за собой, снял берет, вытер оставшуюся после него влажную полосу несвежим платком и, закинув ногу на ногу, уселся на кончик скамьи.
— Чуть-чуть не считается, — подхватил мой визави, у которого архаическая прическа ежиком топорщилась над укороченной физиономией с низким лбом, узкими глазками, вздернутым, будто перебитым в переносице, носом и похожим на пятку, торчащим подбородком. — Жена фельдфебеля говорила: муж чуть-чуть да не прапорщик. Так, Троян?
Загорелый, как араб, красивый, несмотря на грубоватые черты, Троян, на чье широкое плечо он опирался, ничего не ответил. Вошедший тоже никак не реагировал на шутку, промолчали и остальные. Лишь низкорослый, неопределенных лет человек слева от меня одобрительно захихикал. Я осмотрелся. Вася сказал правду: знакомых никого. Ни любителя поговорок, ни Трояна, ни своего соседа, ни опоздавшего — я никогда не видел. Рядом с Трояном сидел тоже незнакомый крупный дядя, в иссиня-черных волосах его просвечивали серебряные нити. За ним, упираясь затылком в угол, откинулся назад изможденный человек лет тридцати пяти, в пиджаке с чужого плеча, штопаных штанах и армейских ботинках; его напряженное, обтянутое пергаментной кожей треугольное лицо с младенчески выпуклым лбом, большим горбатым носом и сухими губами напоминало лик старой иконы. Глаза его были закрыты. Вот кого я определенно где-то встречал. Вероятно, это и есть Чебан, хотя для повара у него неправдоподобно аскетическая внешность. Пока я его разглядывал, он раскрыл глаза, вперил их в вошедшего последним и, не меняя позы, полулежа, спросил, выговаривая с затруднением:
— Почему… опоздал… товарищ Димитриев?..
Тот посмотрел на него неприязненно.
— Я Дмитриев.
— Хорошо… Дмитриев…. А почему… опоздал?..
— Вам-то какое дело? Хватит, что Ковалев пилил, из-за него мог в самом деле опоздать.
— Вместе едем… Всем… дело… И потом… Я здесь старший. Объяснитесь… почему опоздали?..
— А я не опоздал. Слыхали, что Иванов сказал: чуть-чуть не считается.
Сидящий возле меня снова визгливо рассмеялся. Снаружи затягивало паровозный дым, вместе с ним залетали мелкие частицы неперегоревшего угля, сыпались на брюки и секли лицо; пришлось поднять раму, оставив небольшую щель.
— Ладно, — подумав, произнес Чебан. — Пускай… не считается… Только… вот чего, товарищи… Я… ваш респонсабль… ответственный то есть… За всю группу… за восемь душ… с собой… отвечаю… Сами знаете, перед кем… Пока не перейдем границу… Прошу уважить…
— Все, Семен, в порядке будет. Ты не расстраивайся, — положив большую руку на сплетенные пальцы Чебана, проговорил его седеющий сосед.
— Я к тому… никто меня не знает… Ты вот, Ганев… да вон Алеша-студент…
Последнее, очевидно, относилось ко мне, хотя мне пришлось бросить пражский Карлов университет еще десять лет назад на втором курсе историко-филологического. Однако я не опровергал Чебана, он явно нуждался в поддержке, а не в возражениях.
Поезд тем временем разошелся и бодро стучал колесами. Тук-тук-тук, — раздавалось впереди, тук-тук-тук, — тарахтело под нами, тук-тук-тук, — гремело сзади, тук-тук-тук, — доносилось еще раз и, неразборчиво громыхнув, затихало в отдалении. И сейчас же все начиналось сначала: «Des-ca-nońs! De-sa-viońs! pour-L’Espagńe: ré-pu-bli-caińe!»[5] — скандировал под вагонами металлический голос, без конца повторяя завязший в ушах лозунг.
— Что сегодня нового, кто скажет? — слабым тенором спросил тот, кого я не мог как следует рассмотреть: он помещался с моей стороны, между Дмитриевым и смешливым человечком, и тоже был небольшого роста.
— А чего тебе не терпится узнать? Приедем, сами увидим, — сказал Иванов.
— Пока доедем, многое может случиться.
— Уже случилось: Мадрид пал, — объявил Дмитриев.
— Мели, Емеля, твоя неделя, — небрежно бросил Иванов.
Чебан выпрямился.
— Как пал?.. Откудова… известно? — выкрикнул он и побагровел.
— В отеле у нас говорили.
— Говорили-говорили… Фашистская сорока… на хвосте принесла… а ты повторяешь… Не может того быть…
— Не пал, так сегодня или завтра падет. Радоваться тут нечему, но и особенно волноваться тоже. Мадрид не имеет ни малейшего стратегического значения. И как узел коммуникаций он уже не существует. Тактически же сдача его только выгодна. Во-первых, оборонять миллионный город не легко — его кормить надо, а пути снабжения перерезаны, поезда не ходят. Во-вторых, отход от Мадрида позволит сократить фронт. И притом не следует забывать, что части на Гвадарраме находятся под непрерывной угрозой, их мятежники отрезать могут. Возьмут Эскориал, и крышка!
— Замолчи!.. — со страданием в голосе прервал Чебан. — Ты… кто?
— Что значит кто? — Дмитриев усмехнулся. — Мичман.
— Военный специалист… и такие глупости… Уши вянут…
Ганев вторично положил успокаивающую руку на локоть Чебана.
— Какой он специалист, — вмешался Иванов. — Мичман Дырка он, по рюмочке специалист, это да. А, Троян?
Троян продолжал невозмутимо молчать. Как почти все, с кем приходилось встречаться в истекшие дни после того, как фашисты вошли в Толедо и освободили «узников Алькасара», я тоже считал падение Мадрида неминуемым. Положение города выглядело безнадежным, судя по газетам самого разного толка, за исключением «Юманите», но ее деланная бодрость не обманывала, между строк и она осторожно подготавливала читателя к тяжелому удару. Да что «Юманите», если во вчерашней (недельной давности) «Правде» на первой странице бросался в глаза заголовок: «Бои на подступах к Мадриду», а в очередном фельетоне Мих. Кольцова хотя и вскользь, между прочим, но сказано: «…какова бы ни была судьба Мадрида…» Уж редакция «Правды» и Кольцов, они-то знали, что делали. Однако вопреки логике, сейчас я почему-то сочувствовал Чебану, а не Дмитриеву, и решил вмешаться:
— В вечерних газетах о падении Мадрида ничего нет. По вчерашним же сообщениям фашистов, им до предместий оставалось еще одиннадцать километров.
— Видишь… еще одиннадцать километров…
— Буду я с вами копья ломать, — обиделся Дмитриев. — Хотите верьте, хотите нет, но для кого потеря Мадрида конец, тому в данный момент и ехать незачем. Пускай поворачивает оглобли.
— Ты чересчур не шуми, — внушительно начал Ганев. — Насколько я знаю, в гардемаринских классах вашего брата стратегии не обучали, а потому ты пророчествовать — пророчествуй, да не таким сверхавторитетным тоном. Когда я стал собираться, сам думал, что буду Алькасар штурмовать, а теперь, по правде говоря, не уверен, что к обороне Мадрида успею. Но ни для кого это не конец, и оглобли никто поворачивать не станет. Однако, даром что стратегию и я не изучал, определенное мнение на эту тему у меня есть, и вот какое: если рано или поздно Мадрид все равно придется отбивать, так лучше его и не сдавать.
— Правильная стратегия, — одобрил слабый голос, спрашивавший, что нового.
Говоривший встал, чтобы выбросить спичку в щель над оконной рамой. Ему было лет под пятьдесят. За исключением бровей торчком, как у овчарки, в наружности его не было ничего примечательного. Он затянулся, так что сигарета сразу стала короче, и принялся выпускать дым вместе со словами:
— Что я хотел сказать… При наступлении с запада и юго-запада Мадрид, согласен, не лучшая позиция. И что снабжать его обременительно, что фронт неплохо бы сократить — со всем, повторяю, согласен. Но Мадрид ведь не просто позиция, какую в штабах выбирают для военной игры. Мадрид — столица государства, моральный, так сказать, фактор. Завладей мятежники Мадридом, сразу поднимется их международный престиж, само пребывание в главном городе придаст им видимость законности, а кое-кому предостаточно и видимости, чтобы их признать. Вот и выходит, что военная позиция второстепенная, а политическая — первостепенная, главный козырь в гражданской войне.
— На войне главный козырь — станковый пулемет в надежных руках, — возразил Иванов. — Согласен, Троян?
Тот опять промолчал. Иванов продолжал:
— Политикой в мирное время невредно заниматься, а пришла война — знай воюй, не отлынивай. Ставь куда следует свой верный «максим», ложись за щиток и строчи вовсю. Пулемет, он же ангел-хранитель пехоты. Его даже поэт один воспел: «Как собака на цепи тяжелой, тявкает за лесом пулемет…» На фронте он первейшее дело, а пулеметчики — первые люди. Это и бабы знают.
Не схотела самокатчика и летчика,
Полюбила я до смерти пулеметчика… —
напел он фальшивым тенорком.
— На войне… без политики… никак не возможно… Нигде нельзя… а на войне тем боле… — Чебан выдавливал из себя слова с прежним трудом, но с неожиданным оживлением; его, казалось, смешила высказанная Ивановым несообразность. — Там… не думать… опасно… Не тех, кого нужно… постреляешь… Тебе дадут команду… не разберешься… политически… своих побьешь.
Поезд давно миновал мрачную бетонную ограду, отчуждающую железную дорогу от города и пригородов, и несся рядом с обсаженным пирамидальными тополями шоссе. За окном огороды чередовались с парками и фруктовыми садами, а одинокие виллы — с тесными рядами крытых черепицей домишек. Солнце уже заходило, и верхушки тополей были бронзовыми. Повсюду назойливо пестрели щиты реклам, то заслоняя замшелую романскую колокольню, то возвышаясь на пологом холме посреди ровных шеренг картофельных кустиков, то выпячиваясь из низины между шоссе и насыпью, где на тонких ножках выстроились синевато-зеленые чалмы капусты.
— А ты пулеметом… здорово владеешь?.. — В вопросе Чебана, обращенном к Иванову, проскользнула почтительная зависть.
— Окончил офицерскую пулеметную школу.
— Где?
— В Крыму. У Врангеля.
— Какую систему… освоил?
— Какие есть, все и освоил.
— То давно было… Новые… которые секретные… ты их и видать не мог.
— Подумаешь, невидаль. Ну, дадут мне последнюю модель незнакомого, допустим, типа. Осмотрю, разберу, соберу, на полигоне немного пощелкаю — и весь секрет у меня в кармане, не беспокойся.
— Отказы надо узнать, — вставил Троян.
— Верно, друг. Вот на полигоне я и узнаю отказы. А ты разве не воевал? — строго спросил Иванов у Чебана.
Тот вздохнул.
— Не воевал…
— Почему?
— Потому…
— Но в армии служил?
— Не служил… в армии… Оружия… не знаю… Ничего… полезного не знаю… Шофер я… механик…
— Шофер там тоже пригодится. Но как вышло, что ты не служил?
— Так… получилось.
— А тебе сколько лет?
— Тридцать.
— Ну и ну. Да ты старше меня выглядишь, а мне тридцать восемь.
Чебан опять вздохнул.
— Что поделаешь…
Я посмотрел на него повнимательнее. Никак не скажешь, что он мой ровесник.
— И ты, молодой, на фронте, понятно, не был? — Иванов обратился ко мне. — Тебе лет двадцать пять?
— Не был. А вообще спасибо.
— За что еще спасибо?
— За комплимент. Мне тридцать один.
— Ей-богу? Не дашь. Не то что наш респонсабль. Сразу видно, всю жизнь с бабами путался — вон и выглядит на десять лет старше. Или, может, туберкулез?
Чебан в третий раз вздохнул.
— Всяко… бывало…
Вагон скрипел, гремел и качался. На пейзажи, пролетавшие за окном, опускались сумерки. Под потолком преждевременно заблестела лампочка.
— Вот чего, братцы, — начал Иванов. — Мне Васька Ковалев говорил, что все мы обязательно вместе воевать будем. Так давайте знакомиться. Вас, парижан, трое, нас, эльзасцев, целых пять человек, стреляные волки, один к другому, друг друга не первый день знаем. Крайний с фланга — Дмитриев, он, правда, вошел последним, но последние да будут первыми. Служил Дмитриев верой и правдой в самотопах…
— Нельзя ли обойтись без шутовства? — перебил Дмитриев.
— Можно. Вполне обойдемся. Дмитриев, как я только что имел честь доложить, самотоп, иначе говоря, моряк, вечно юный мичман. А лет ему, мичману, от роду за сорок. А росту он среднего, лоб имеет плешивый, бороду седую, за что оную бреет, и характер…
Дмитриев что-то пробормотал и демонстративно отвернулся.
— …и характер отвратительный, сами можете убедиться. Серьезного боевого опыта у мичмана Дмитриева нет, и обращению с пехотным оружием он не обучен. Бок о бок с самотопом, — Иванов с заметным удовольствием повторял этот термин, — старик Остапченко. Был поручиком еще при царе Горохе… Ты с пятнадцатого — офицер?
— Произведен в подпоручики, по окончании юнкерского училища в тысяча девятьсот четырнадцатом году, а в августе уже командовал полуротой на реке Сан, — уточнил Остапченко.
— В дальнейшем его благородие подпоручик Иван Иванович Остапченко сделал головокружительную карьеру: выслужился в поручики, в каковом высоком звании пребывает по сию пору. Между прочим, он, шутки в сторону, чемпион Эльзаса по шахматам. Впритирку к поручику помещается Юнин, он же бравый солдат Швейк. Этот, наоборот, всю жизнь в нижних чинах служит.
Юнин, конечно, захихикал. Ничуть не походил на Швейка он со своей помятой рожей, на которой татарские скулы выдавались над провалившимися щеками, обросшими рыжеватой щетиной; лишь нос, пожалуй, был швейковский: круглый и подвижный, как у ежа.
— Теперь очередь Трояна, — Иванов хлопнул его по плечу. — Он из Бессарабии.
— Земляк… — обрадовался Чебан.
— И ты бессарабский?
— Хотинского уезда…
— Троян, знайте, хлопцы, классный пулеметчик. Он мой друг — этим все сказано. Последние пять лет мы с ним в Меце на одном заводе ишачили. Нашу дружбу топором не разрубишь, оба ею дорожим, оба знаем, что старый друг лучше новых двух.
— Вылитый конферансье! Неужели самому не надоело? — брезгливо пробурчал Дмитриев.
— Кто весел, а кто нос повесил, — отпарировал Иванов. — В заключение разрешите самому представиться. Я из терских казаков. Родился во Владикавказе, учился во Владикавказском кадетском корпусе. Вышел в военное училище, да не успел окончить, как и революция вышла. Выпустили меня с грехом пополам прапорщиком и направили к Деникину, помогать ему спасать Россию. Жил я тогда легко, повоевал слегка и был ранен легонько. После лазарета откомандировали меня в пулеметную школу. Очутился я в ней и получил приказ о производстве через чин. Сразу, выходит, догнал Остапченко.
— Ничего, я не в обиде, — вставил тот.
— Ну-с, пририсовал я чернильным карандашом на своих защитных погонах две звездочки к прежней одной и опять — Мальбрук в поход собрался — отправился воевать и воевал до ручки, до точки, до самого Черного моря и, в конце концов, очутился на мели в Галлиполи. Долго сидел я там на бережку, ждал у моря погоды, когда поплывем обратно отвоевывать у большевиков единую-неделимую. Ждал я год, ждал другой, а на третий — тик-в-тик мне двадцать три стукнуло — завербовался на работы во Францию. Занесла меня нечистая сила в Эльзас, с тех пор там и живу, ем, пью, сплю и работаю как каторжный. Но что смешно: рабочим человеком стал, а все думал, что временно это, все надеялся, что в один прекрасный день сойдут с рук мозоли и снова буду я не я, а бравый офицер. Да укатали Сивку крутые горки. Постепенно привык я к мысли, что не побежит вспять Волга-матушка, уразумел азбучную истину: что было, то прошло и быльем поросло. Было детство, было кадетство, а потом я вырос большой и заделался пролетарием-металлистом. Дальше, понятно, начал пролетарий понемногу умнеть; профсоюзы, то да се. Так, день за днем, пятнадцать лет незаметно и пролетело. Пятнадцать лет прожил я на чужбине, пятнадцать лет протосковал по родному краю. До смерти хочу домой. Домой, понимаете? К себе на родину, во Владикавказ. Это ж не город, а поэма! Терек, Военно-Грузинская дорога, Дарьяльское ущелье в тридцати верстах, Казбек рядышком… Одно слово: Кавказ! Об этих местах Лермонтов и Пушкин на пару стихи писали.
— Иванов сам поэт, стихотворения сочиняет, — нарушил обет молчания Троян (он произнес «пайет»).
— Меж горных рек несется Терек, волнами точит дикий брег… — собрав на лбу гармонику морщин, декламировал Иванов. — Город наш когда-то был крепостью, поэтому и назван Владей Кавказом. «И нищий наездник таится в ущелье, где Терек играет в свирепом веселье…» Недавно Владикавказ переименован в Орджоникидзе. Завод в нем отгрохали, обрабатывают цветные металлы. Работа для меня найдется не хуже, чем в Эльзасе… Как начались испанские события, я, понятное дело, сочувствовал, но едва узнал, что, если поехать добровольцем, потом можно будет вернуться в Эсэсэсэр, сразу решил: еду. Троян, он к тому же по другой, по партийной логике пошел, Вот оба и катим. Будь что будет. Как говорится, либо грудь в крестах, либо голова в кустах. Крестов мне не надо, мне паспорт давайте, «мою краснокожую паспортину»…
— Вот и я о-ох как до дому хочу, — вдруг почти простонал Юнин.
Слушая Иванова, я внутренне возмущался. Я считал, что ехать в Испанию надо иначе, с другими настроениями и без всяких личных соображений, как бы благонадежно они ни выглядели и какими бы стихами ни сопровождались (со стихами у меня имелись особые счеты, я тоже писал их и даже печатался, но три года назад навсегда бросил это занятие, как бросают курить или пить). Однако, сколько бы я ни возмущался, возражать Иванову не приходилось. Такая тема официально существовала, нравилась она мне или нет. И Вася Ковалев, и другие руководители «Союза возвращения на родину» прямо обещали, что политически проверенные товарищи, которых организация допустит к участию в боях против фашизма в Испании, получат советский паспорт и визу в СССР.
— За твоим языком не поспеешь босиком, — заговорил Ганев. — Я, как бывший учитель, тоже, видишь, поговорки знаю и среди них еще такую: языком капусту не шинкуют.
Он расставил ноги, согнулся между ними и выволок из-под лавки допотопный кожаный баульчик, ни дать ни взять похищенный из театрального реквизита к сцене встречи Счастливцева и Несчастливцева. Оттянув запор, Ганев раздвинул баул и вынул толстобокую бутылку божоле[6].
— Из лука — не мы, из пищали — не мы, а попить, погулять против нас не сыскать, — нашелся Иванов. — Троян, доставай-ка, что у нас есть.
Ганев, поставив брюхастую бутылку на скамейку, выгрузил объемистый бумажный пакет, через его прорванный угол выпала коробка сардин. Тем временем Иванов перевалил из-за своей спины на колени Трояну цилиндрический брезентовый мешок. Троян распустил шнур, стягивающий медные дырочки покрышки, и выставил бутылочку кирша и четыре бутылки эльзасского пива, а возле них складывал крутые яйца, варенные в мундире картофелины, помидоры величиной чуть не с тыкву, длинный, кривой, как ятаган, анемичный французский огурец — конкомбр, несколько кистей винограда и сломанный пополам батон. Юнин вытащил из холщовой торбы «шопин»[7] красного и подсохший бутерброд с ветчиной. Остапченко протянул еще пару пива, несколько круассанов и лотарингскую колбасу. С плохо скрываемой гордостью Дмитриев высвободил из битком набитого портфеля литровую бутылку итальянского вермута «Чинзано», который французы, произносящие все на свой лад, называют «сензано». Я полез за коньяком: упомянутый «всякий случай» подвернулся скоро.
— У меня… спиртного… ничего нет, — сконфуженно предупредил Чебан.
— И очень хорошо, — утешил я. — А у меня — ничего съестного, на то и складчина.
Между Ганевым и Трояном выстроилась разнокалиберная батарея бутылок и образовался целый склад продуктов. Троян и Ганев, первый охотничьим ножом с рукояткой из ножки дикой козы, а второй перочинным, резали картофель, помидоры, огурец и вскрывали консервы. Чебан протирал газетной бумагой две вилки и единственную фаянсовую тарелку. Через окно было видно, как среди наступивших сумерек то там, то сям зажигались огни в уже невидимых домиках. Лампочка теперь стала светить ярче, и ее многочисленные отражения колебались в разноцветных жидкостях и сверкали на стянутых проволокой белых фарфоровых пробках пивных бутылок, напоминающих предохранители электропроводки. Чтобы поглотить это разливанное море, нашлось восемь, разнокалиберных сосудов: две эмалированные кружки, одна жестяная, одна чайная чашка, один боль[8], два граненых стакана и мой никелированный стаканчик для полоскания зубов. Пить начали по западноевропейскому ритуалу — с аперитива. Когда выпили вермут, покурили и приступили к еде, за недостатком приборов следуя восточному обычаю, то есть полагаясь в основном на пальцы. Запивали божоле юнинским «пинаром»[9], а затем и пивом. Только прикончив виноград и бананы, стали по желанию разливать кирш или коньяк. Чебан встал, держа чашку с киршем за ушко:
— Товарищи… выпьем… чтоб доехать благополучно…
— За победу! — дребезжащим своим голоском произнес Остапченко, тоже вставая и поднимая кружку.
Встали все. В купе сделалось тесно. Ганев оказался еще выше, чем я предполагал, высоким был и Троян.
— А еще за благополучное возвращение на родину, — смотря в стакан, на треть налитый коньяком, добавил Иванов.
Мне опять захотелось возразить, но я удержался. Выпили, кто залпом, а кто медленно, смакуя. Сели. Иванов сразу забалагурил:
— Русак не дурак: поесть захочет — скажет, присесть захочет — сядет. — Он протянул пустой стакан. — Разделите, что осталось: остатки сладки. — Узкие глазки его блестели, он часто облизывал губы, показывая два торчащих из нижней челюсти клыка.
Выпитое подействовало по-разному. Счастливая улыбка не сходила с открытого лица Ганева. Побледневший Чебан оставался серьезным, но все время потирал руки. Голубые глаза Дмитриева помутнели, на щеках выступили багровые пятна. Остапченко сосредоточенно смотрел в одну точку, машинально, как жвачку, жуя сыр. По Трояну ничего не было заметно, он молча убирал с деревянного дивана измятую засаленную бумагу, объедки, пустые бутылки и кожуру бананов, выкидывая все за окно. Переставший угодливо хихикать Юнин, повернувшись к Остапченко, непрерывно говорил; его веснушчатый носик покрылся капельками пота и двигался в такт словам.
— …Домой да домой. Говорим, значит, про дом, а катим наоборот. Н-да. Совсем наоборот и даже в другую сторону.
— Летит и гусь на святую Русь, — ввернул Иванов.
— Оно как вышло, вышло-то как? — не обратив на него внимания, торопился Юнин. — Я по рождению из что ни на есть аржаной стороны. Кругом, правда, мещеряки, но мы, мы самые русские. Деревня у нас, сказать, бедная, земли, получается, мало. Еще за стариков так было, за стариков еще про нас говаривали, что курицу, мол, и ту некуда выгнать. Н-да. Когда война с немцем объявилась, я был оставлен по молодости лет. А годик прошел, едва хлеб убрали, призвали меня в действующую. У жены, конечное дело, двое: девка и парень, погодки обои, значит, титьки сосут, но отец у меня налицо, крыть нечем, берут по закону. Взяли это нас, новобранцев, отвезли в город, малость поучили, месяцев вроде шесть, а напотом послали защищать. Воевал я поначалу ничего, дали мне Георгия четвертой степени и ефрейторскую лычку.
— А он про тебя говорит, что ты нижний чин, — пошутил Ганев.
Юнин не слушал.
— Воюю я, значит, безотказно, сплошную зиму. Мерзну — страшное дело, ноги к чертовой матери поморозил: сапоги-то худые, а валенок не дали. Но тут, аккурат перед весной, здравия желаем, свалили царя. Н-да. Ждем-подождем, однако ничего такого, все одно, как и до того. И что долго говорить: посмотрел я кругом, письма отцовы перечитал да перед большим наступлением и подался с фронта, убежал насовсем, дезертировал, так сказать.
— Ты будто хвастаешь, что дезертир, — не одобрил Остапченко. — Командир у тебя был неопытный, а то б не убежал. У меня вот в роте, пока не ранило, ни один солдат не ушел.
— Не у всякого уйдешь, — согласился Юнин. — Где как, где ползком, где на четвереньках, спокойно миновал я все заставы, прошел их, понимаешь, как вошь сквозь бабий гребень. В незадолгое время добрался я до Москвы. Отсюда осталось просто рукой подать, сутки езды, но надо, соображаю, подработать, не с пустыми же руками с войны приходить. Бабе вроде хоть шаль какую следовает прихватить, ребятам того-сего. Взял я на свою голову и нанялся возчиком к купцу одному. Работаю что надо, за лошадью смотрю, товар туды-сюды честно вожу, сам нагружаю, сам выгружаю. Вокруг-то все заварилось, все кипит, все кричит, ругается, меня и то прихлебателем кличут, а я знай себе ни нашим, ни вашим, только «но» да «тпру», газет себе никаких не читаю, встревать никуда не встреваю, ни за кого не стою, на митинга не хожу…
Чебан, закинув голову и выставив из расстегнутого воротничка острый кадык, спал с открытым ртом. Иванов и Троян хотя еще не спали, но их заметно клонило ко сну.
А тем временем в автобиографию Юнина вторглась Октябрьская революция:
— И давай стрелять, и давай стрелять: стекла вдрызг, летят. А опосля из пушек ка-ак вдарят! Я от войны аж до Москвы добежал, а война за мной, значит, гонит, в Москву пожаловала. Махнул я на все рукой и подался до дому. У купчихи, правда, полушалок для жены выпросил.
— С винтовкой, видно, выпрашивал? — пошутил Остапченко.
— Не-е. Зачем? Винтовку я на фронте, штыком в землю, оставил. Сама купчиха отдала. «Все одно, — говорит, — голотяпы эти нас скоро доведут до рая, не иначе что донага разденут». Н-да. Вернулся я в конце концов домой налегке. Вернулся — не обрадовался. Бедность. Жена стонет. Дети воют. Нема жрать, и все тут. Картошки немного, правда, накопали, картошка, сказать, имеется, так ведь соли ни золотника нет. Соль-то вся у белых осталась. А кто ж, однако, картоху эту без соли шамать станет?
Юнин, по его словам, лез из кожи, чтобы прокормить семью, но ничего не выходило. Тогда отец научил его, как легко и быстро разбогатеть: для этого нужно было пробраться на юг, добыть и привезти обратно мешок соли. Продав папаху, шинель и полушалок, Юнин пустился в путешествие на крыше вагона. Навстречу наступали белые. На каком-то полустанке красноречивый комиссар сумел так распропагандировать Юнина по соляной проблеме, что тот добровольно вступил в Красную Армию. В первом же бою он был легко ранен, притаился, а фронт ушел на север. Залечив рану, Юнин возвратился домой, но вскоре его мобилизовали деникинцы. Когда белые начали откатываться, шедший в арьергарде полк, в котором служил Юнин, отстал. В полку верховодили кулаки. Договорившись с офицерами, они посрывали с них и с себя погоны и перешли к красным. Им поверили, назначили комиссаров и направили против белополяков. На новом фронте полк, перебив комиссаров, в полном составе перешел к врагу. Здесь новоприбывших перешерстили, и Юнин, как не слишком надежный, попал в саперную роту, которая специализировалась на строительстве походных отхожих мест. После демобилизации в Польше работы Юнину не нашлось. Ему не оставалось иного выбора, как, подобно многим, подписать трехлетний контракт, по которому он получил французскую визу, прогонные и был доставлен целым и невредимым в шахтерский городок неподалеку от Лилля. Чем только не приходилось ему заниматься, когда через много лет, во время кризиса, его уволили, куда не забрасывала его безработица! Был он и землекопом, и строительным рабочим, и батраком, и каменотесом, и снова шахтером, и возчиком, как в Москве, пока, наконец, не осел на картонажной фабрике в Эльзасе.
— Всего, значится, попробовал, — устало закончил он и улыбнулся обнажившей прокуренные зубы грустной улыбкой, совсем не похожей на ту резиновую, растягивавшую его рот, когда он хихикал на остроты Иванова.
— Щепка на волнах, — проговорил Ганев. — Одна волна было выбросила ее на сушу, так другая тут же подхватила и уволокла, третья еще раз швыряет на берег, а следующая опять тянет в море. Все время он рвался к своим, к дому, а его уносило все дальше и дальше. Так жизнь и прошла, жизнь, вся прожитая не по своей воле, а по прихоти случая. Не человек, а, можно сказать, игрушка стихий.
— Не вся. Вдругорядь по своей воле еду.
— Да, жизнь прожить — не поле перейти, — остался верен себе Иванов, хотя голос его звучал сонно.
Скорчившись в три погибели, он уткнулся в колени Трояну, подсунул под щеку сложенные ладони и, должно быть, сразу заснул. Ровно дыша, незаметно уснул и Троян. Юнин, зевнув так, что даже лязгнул зубами, как собака, которая ловит муху, положил взъерошенную голову на плечо Остапченко. Кроме Ганева все уже спали или засыпали в мучительно неудобных позах, на какие обрекают ночью пассажиров третьего класса европейские железнодорожные компании. Вскоре и Ганев, приветливо взглянув на меня, скрестил руки и закрыл глаза.
Пахнущий мокрым железом ветер, врываясь в оконную щель, обдавал меня прохладой. Спать не хотелось. Я стал разглядывать своих спутников. Их сильно встряхивало при каждом толчке. Во сне их лица изменились, сделались новыми, незнакомыми, такими же незнакомыми, какими были, когда я вошел в купе. Совсем, совсем чужие люди. И вместе с этими чужими людьми я еду в неизвестную мне страну, где уже с лишним три месяца продолжается война. Внезапно мне сделалось не по себе. Острое ощущение одиночества охватило меня. Отвернувшись к окну, я уставился в плотный мрак, прошитый горящими нитями. Снаружи, сквозь запахи серы и ржавчины, пробивался нежный запах сена. Я с наслаждением вдыхал его. Неясная тревога, однако, не утихала. Сжав губами отдающую медом смятую сигарету, я щелкнул зажигалкой. Теперь в темном стекле отражался оранжевый огонек, а когда я затягивался, появлялось и освещенное снизу мое лицо. Насколько можно было рассмотреть, оно выглядело как обычно, но внутреннее спокойствие не возвращалось ко мне. Конечно, в беспричинном этом возбуждении повинен коньяк. С другой стороны, не каждый же день я отправлялся на войну, да еще добровольцем, да еще в Испанию. Самому не верится. Как это случилось со мной?
«Случилось», впрочем, мало подходящее слово. Еду я не случайно. Ну, тогда с чего все началось? И оно не подходит, слишком безлично — все-таки я не «игрушка стихий». Правильнее поставить вопрос иначе: каким образом я пришел к убеждению, что должен поехать в Испанию? Тоже плохо. Образец бюрократической прозы, анкетный стиль. Но коротко, как при заполнении анкеты, на этакий вопрос не ответишь. И потом, с какого конца начинать — с себя или с Испании? Если с Испании, то прежде всего следует уяснить, почему происходящее там стало вдруг моим личным делом. Хотя, и если начинать с себя, придешь к тому же самому «почему». Так почему же в самом деле? Может быть, я и раньше увлекался Испанией, много знал о ней? Знал не больше, чем дала средняя школа.
…Что удивительного. Наше знакомство с другими странами и народами нормально начинается еще в раннем детстве со сказок. И я кроме русских народных сказок Афанасьева отлично знал французские сказки Перро, немецкие сказки братьев Гримм, арабские сказки, сказки Андерсена… Испанских же сказок не существовало. Хуже того, и при переходе от сказок к были испанские герои не встречались на больших дорогах тогдашней детской литературы и своим отсутствием как бы подтверждали, что труднопроходимые цепи Пиренейских гор наглухо отделяют Испанию от Европы. Правда, лет восьми я читал «Дон Кихота», но в обработке для самых маленьких он показался мне страшноватым сумасшедшим стариком, а некрасивые и несмешные дорожные происшествия, в которые он сам ввязывался, были ничуть не правдоподобнее, но гораздо грубее приключений барона Мюнхгаузена. Значительно позже, в общеобразовательной серии Елизаветы Водовозовой «Как люди на белом свете живут» я наткнулся-таки на книжечку, называвшуюся «Испанцы». В ней описывалось все, что полагалось: и гитары, и веера, и танцы с кастаньетами, и навахи, и продавцы воды, и бои быков. Дополнительно я вычитал из нее, что «Испания в полном смысле слова страна любви, цветов, жгучего солнца и вечных волнений среди народа», а также что «отличительные черты этого народа — храбрость, гордость и презрение к смерти». Подобными сведениями я и пробавлялся до недавней поры.
К счастью, безумный идальго из Ламанчи, не признанный мною в детстве, незаметно проник в мое сердце… Однако приблизился к пониманию «Дон Кихота» я не самостоятельно, своим умом мне не удалось постичь, что от смешного до великого один только шаг. Мне открыл это Гейне…
Храпевший во все запрокинутое горло Чебан вдруг вскинулся, раскрыл налитые кровью глаза, огляделся и, увидев, что один я не сплю, озабоченно спросил:
— Сколько… часов?..
Я оттянул манжет куртки и сам удивился:
— Уже половина одиннадцатого.
Но Чебан не ждал ответа. Привалившись к Ганеву, он опять крепко спал, словно и не просыпался, только теперь — в более удобном положении, дышал неслышно, как спящий младенец. Зато с колен Трояна на все купе раздавался ровный самоуверенный храп Иванова, да еще из угла, в котором помещался Дмитриев, слышались прерывистые рулады. Рядом со мной тихонько, вроде осенней синички, сипел носиком Юнин.
…Гейне рассказывает, что «Жизнь и подвиги остроумного рыцаря Дон Кихота Ламанчского, описанные Мигелем Сервантесом де Сааведра», были первой книгой, прочитанной им после того, как он «вступил уже в разумный возраст и до известной степени постиг грамоту». Что ж, честь ему и слава — на то он и Гейне. Но поскольку приведенное им немецкое заглавие оказалось длиннее, чем у Сервантеса, надо думать, что маленький вундеркинд Генрих имел дело не с сокращенным переводом. Подаренный же мне в соответствующем возрасте краткий пересказ с французского, где буквально на каждом шагу все встречные и поперечные, то оптом, то в розницу, чем попало избивали сумасшедшего старика до полусмерти, был невыносим своей грубостью и жестокостью.
Читая, прозу Гейне, я дошел до страниц, посвященных Дон Кихоту, и печатные буквы вдруг запели, как ноты, и пели и ныли, пока не прозвучал заключительный горестный вопль: «Ах! Этот светозарный рыцарь Серебряного Месяца, победивший храбрейшего и благороднейшего в мире человека, был переодетый цирюльник!»
Вагон сильно толкнуло назад. С полочки под окном полетела на пол пустая кружка. Поезд с визгом и скрежетом резко тормозил, по всей вероятности, перед ним неожиданно закрыли семафор. Мелькнул желтый фонарик над стрелкой, колеса вразнобой прогрохотали над ней. Еще одна стрелка, и еще. Небо впереди розовело от зарева. Мы подъезжали к какому-то городу. Несколько капель косо упали снаружи на стекло. Блестя под накрапывающим дождиком, разбегалось вширь множество рельс. Под черепичной крышей водокачки висел рукописный плакат: «Aidons L’Espagne républicaine!»[10] На соседнем пути потянулась вереница товарных вагонов, в них гулко отдавался ход нашего поезда. Издалека были видны освещенные прожектором огромные литеры. Вон оно что: Шалон-на-Марне. Целое кругосветное путешествие. Перпиньян от Парижа прямехонько на юг, а мы отмахали километров полтораста к западу!..
Приближаясь к вокзалу, поезд наш все замедлял движение и сейчас еле-еле полз. У начала перрона, опираясь на карабины, дежурили два гардмобиля[11] в темно-синих лакированных касках и отсыревших шинелях. К медному колоколу, висящему возле служебного помещения, подошел дежурный и коротко ударил один раз, одновременно рулады свистка засверлили влажный воздух, загудел паровоз, и перрон со светящимся поперек него циферблатом громадных круглых часов, с неподвижными гардмобилями, с медным колоколом и вытянувшимся рядом с ним дежурным медленно поехал вправо. Снова затарахтели стрелки, сверкнули зеленые очки семафора, и опять ничего не стало видно, кроме воды, текущей по оконному стеклу. Хотя язык уже саднило от беспрерывного куренья, я машинально потянул из пачки еще одну из оставшихся в ней «кэмел».
…О чем я только что думал? Ах да, о Дон Кихоте. Кстати, Гейне спутал. Вовсе не цирюльник Николас, а нарядившийся рыцарем бакалавр из Саламанки сеньор Самсон Караско, руководствуясь самыми лучшими намерениями, выбил из седла «храбрейшего и благороднейшего в мире человека». Сути дела, однако, это нисколько не меняет. Какая разница, брадобрей или бакалавр. Ученая степень отнюдь не прививка от пошлости. Наоборот, рядом с высоким безумием Дон Кихота ученая степень — подчеркнутая пошлость. И она в лице молодого, полного сил благоразумного бакалавра восторжествовала. Но когда сраженный ею старый чудак в анахронических рыцарских доспехах тяжело рухнул на землю и к его забралу прикоснулось вражеское копье, требуя сдачи на милость победителя, побежденный ответил: «Я не отрекусь от истины, хоть и бессилен защищать ее. Вонзай свое копье, рыцарь…» Сколько поколений мальчиков — испанских, французских, итальянских, немецких, английских и конечно же русских прочитали эти слова и, прочтя, становились хотя бы немного лучше, чем были, а некоторые так никогда и не смогли забыть их. Оттого-то у Дон Кихота появилось — и в жизни и в книгах — бесчисленное количество подражателей и продолжателей, в одной русской литературе их не счесть, достаточно упомянуть о доморощенном нашем идальго князе Мышкине. Несметное число было произнесено о Дон Кихоте прекраснодушных речей, а кто только не писал о нем статей, не сочинял стихов… Совсем некстати мне становится смешно. Действительно: кто только! Да и мое собственное первое напечатанное стихотворение называлось «Дон Кихот». Давно то было. Интересно, удастся ли мне сейчас вспомнить эти стихи? Кажется, да. Ритм их презабавно укладывается в перестук колес, а я ведь пытался изобразить топот копыт по твердой дороге… «На-ри-со́-ван-ны-е в не́-бе об-ла-ка́… На-ри-со́ван-ные на́ хол-мах ду-бы́…» Оборачиваюсь к своим спутникам. Все они почиют непробудным сном и гротескными позами напоминают придворных в балете «Спящая красавица». Уверенный, что никто меня не услышит, я начинаю декламировать себе под нос:
Нарисованные в небе облака.
Нарисованные на холмах дубы.
У ручья два нарисованных быка
Перед боем грозно наклонили лбы.
В поле пастухами разведен огонь.
Чуть дрожат в тумане крыши дальних сел.
По дороге выступает тощий конь,
Рядом с ним бежит откормленный осел.
На картинах у испанских мастеров
Я люблю веселых розовых крестьян,
Одинаковых, пасет ли он коров
Иль сидит в таверне, важен, сыт и пьян.
Вот такой же самый красочный мужик
Завтракает сыром, сидя на осле,
А в седле старинном, сумрачен и дик,
Едет он — последний рыцарь на земле.
На пейзаже этом он смешная быль.
Локоть прикрывает бутафорский щит,
На узорных латах ржавчина и пыль,
Из-под шлема грустно черный ус торчит.
«Что же, ваша милость, не проходит дня
Без жестоких драк, а толку не видать.
Кто же завоюет остров для меня?
Мне, клянусь Мадонной, надоело ждать!»
«Мир велик и страшен, добрый мой слуга,
По большим дорогам разъезжает зло,
Заливает кровью пашни и луга,
Набивает звонким золотом седло.
Знай же, если наши встретятся пути,
Может быть, я, Санчо, жизнь свою отдам
Для того, чтоб этот бедный мир спасти,
Для прекраснейших из всех прекрасных дам».
Зазвенели стремена из серебра.
Жалко дрогнула седеющая бровь…
О, какая безнадежная игра,
Старая игра в безумье и любовь!
А в селе Тобоссо, чистя скотный двор,
Толстая крестьянка говорит другой:
«Ах, кума, ведь сумасшедший наш сеньор
До сих пор еще волочится за мной».
В небе пропылило несколько веков.
Люди так же умирают, любят, лгут,
Но следы несуществующих подков
Росинанта в темных душах берегут.
Потому, что наша жизнь — игра теней,
Что осмеяны герои и сейчас,
И что много грубоватых Дульсиней
Так же вдохновляют на безумства нас.
Вы, кто сердцем непорочны и чисты,
Вы, кого мечты о подвигах томят,
В руки копья и картонные щиты!
Слышите, как мельницы шумят?
Начал я негромко, но постепенно разошелся и, лишь когда полным голосом произнес последнюю строчку, обнаружил, что Ганев, бережно придерживающий голову Чебана на своей груди, — примерно так же как на репинской картине Иван Грозный прижимает голову своего сына, — раскрыл глаза и пристально смотрит на меня.
— Твое? — спросил он хрипло и кашлянул, прочищая горло.
Я смутился.
— Грех юности.
— Мне нравится твой рифмованный грех.
— Надеюсь, он мне простится, тем более что у меня не сохранилось ни малейшего авторского чувства на этот апофеоз донкихотства.
— Мне кажется, донкихотство — не бранное слово.
— Но вроде.
— Разве что в смысле непрактичности.
— Как бы то ни было, а я — не я, и лошадь — не моя.
— Это ты про Росинанта?..
Довольно ядовито, конечно, но я промолчал. О чему тут спорить, когда с тех пор, как были написаны эти стихи, прошло ни много ни мало, а десять лет. Смею утверждать, что за такой срок я несколько переменился. Стихов, например, не только не пишу, но даже не читаю. Произошли во мне и некоторые другие изменения, касающиеся не только литературы. Но с чего все-таки меня угораздило вспоминать, да еще вслух, юношеские свои словоизлияния насчет ветряных мельниц и непонятных героев?
Ганев деликатно передвинул в угол тело Чебана, снял с крючка его латанный на локтях пиджачок и, сложив, подсунул ему под голову. Потом он зевнул и потянулся так, что захрустели суставы.
— Не в том уже я возрасте, чтобы дрыхнуть вниз головой, как петух на насесте, — он кивнул в сторону Иванова. — Чем всю ночь так мучиться, лучше бы спать по очереди. Я, когда садился, заметил, что передняя половина вагона не поделена на купе. Может, там и не все места заняты. Пойду посмотрю.
Он встал, переступил через ноги Дмитриева, сдвинул дверь и вышел. На мгновение вместе с ветром ворвался страшный грохот, должно быть, тамбур был открыт. Никто, однако, не проснулся. Я опять остался один.
…Если поразмыслить как следует, то я не совсем беспричинно вспомнил о рыцаре Печального Образа. Стихи стихами, но ведь Дон Кихот и Санчо Панса — единственное, что всегда связывало меня с Испанией. Что же касается донкихотства, то при желании так можно назвать вообще всякую готовность защищать истину. Если то, что я сейчас делаю, считать донкихотством, то достаточно взглянуть на вот этих спящих вповалку, чтобы признать донкихотство массовым явлением. Но опять я уклоняюсь в сторону. Ведь не из-за того же, в самом деле, я еду теперь в Испанию, что в юности писал стишки о Дон Кихоте?
Самый момент, когда я окончательно решил ехать, запомнился очень хорошо, хотя я и не сразу заметил, что решение уже принято. Произошло это в первых числах сентября на митинге, на котором выступала Пасионария. Начинался он, как обычно, поздно, в восемь тридцать вечера, дабы все успели пообедать (во Франции никто и ни при каких обстоятельствах не посягнет на священный обеденный час), но, предугадывая, что в данном случае даже Зимний велодром окажется мал, мы вышли в начале восьмого, и тем не менее поезда метро, направляющиеся в Отёй, были полны. Я предусмотрительно взял два билета первого класса, но, видно, подобных хитрецов нашлось немало, потому что нам с трудом удалось втиснуться в привилегированный вагон, переполненный так же, как остальные. На пересадке все повалили в одну сторону, и встречные, кто с недовольным, а кто с испуганным видом, жались к стенкам переходов. Пока мы дошли до платформы нужного направления, там скопилась такая толпа, что попасть в приближающийся состав казалось просто безнадежным. К счастью, на сей раз в первом классе ехали его обычные пассажиры, безразличные, если не враждебные к тому, что сейчас будет происходить на арене Зимнего велодрома; большинство их выходило, чтобы пересесть на Отёй, и мы с многочисленными попутчиками смогли вдавиться вместо них.
На ближайшей к велодрому остановке весь поезд опустел, будто она конечная: лишь на мягких диванах первого класса продолжали восседать некоторые дамы и господа, явно шокированные только что покинувшим их вагон неподходящим обществом. И на нашем, и на противоположном перроне еще теснились перед выходами прибывшие на предыдущих поездах. Широкие железные лестницы, спускающиеся с эстакады, на которую здесь, перед Сеной, выведено метро, пространство перед эстакадой и мостовая между нею и велодромом были запружены медленно продвигавшимися людьми. Под фонарями, по ту сторону бульвара, выстроились темно-синие каре полиции, но возле велодрома ажанов не было; вместо них порядок поддерживали распорядители с красными повязками на рукавах. Вдоль тротуара бряцали кружками сборщики пожертвований, непрерывно приговаривая: «Помогите Испании, товарищи…», «Помогите республиканской Испании… Бросьте ваш обол в помощь Испанской республике…». У входов девушки, наряженные, как хористки из «Кармен», прикалывали к пиджакам и платьям входящих бумажные флажки с продольными полосами непривычной расцветки — красной, желтой и фиолетовой. Приставленные к девушкам энергичные молодые люди взимали на покрытие расходов по два франка; безработные вносили половину.
До начала митинга оставалось еще около сорока минут, а внизу было уже битком набито, и вновь прибывающие, оценив обстановку, бросались наверх. Держась за руки, мы кинулись вслед за остальными, но, взбегая с этажа на этаж, нигде не могли найти ни одного пустого сиденья. Лишь под самой крышей, слева, удалось обнаружить сравнительно свободный выступ галереи, где по крайней мере можно было стоять. Но и тут нас вскоре так придавили к барьеру, что достать из кармана сигарету сделалось целой проблемой. Впереди, далеко под нами, находилась импровизированная эстрада. Фоном ей служили три громадных флага: посередине из багряного бархата с эмблемой Народного фронта, по бокам трехцветные — испанский и французский. Висячие прожектора, прорезая молочными конусами сумрак, заливали эстраду светом. Вдоль нее тянулся стол, покрытый краповым сукном. Гигантская бетонированная арена заставлена бесчисленными рядами стульев; сверху мы видели, что они все до единого заняты. Плотные толпы стоящих, как декоративный кустарник, окружали арену. На ярусах тоже негде было повернуться. Вероятно, за все свое существование, даже в азартные дни шестисуточных велосипедных гонок или в тот вечер, когда кумир парижских предместий Марсель Тиль дрался за звание чемпиона мира в полутяжелом весе, — даже тогда «Вельдив»[12] не вмещал столько народа.
Почти все курили, и табачный дым пеленами стлался над огромным партером, клубился под балконами и образовывал туманные ореолы вокруг ламп и фонарей. Вопреки обыкновению собравшиеся вели себя довольно сдержанно. Лишь порой из глубины какого-нибудь яруса слышались громкие выкрики, они быстро разрастались, и вот все покрывал громовой речитатив, исходящий из тысячеголосой глотки: «Des canońs!.. des aviońs!.. pour L’Espagńe!.. républicaińe!..» Сотрясая здание, ритмичный рев распространялся, и его подхватывали повсюду, потом он опадал, чтобы с новой силой возникнуть в другом месте. Из партера все чаще и чаще долетал треск аплодисментов — это опознавали кого-либо из левых политических деятелей, пробиравшегося, при содействии дюжих ребят из самообороны, по забитому людьми проходу.
Открытие митинга приближалось. Нас все крепче прижимали к перилам. «Она храбрая, твоя подружка», — сказал мне прямо в ухо немолодой рабочий, от его куртки пахло пережаренным растительным маслом. Море голов внизу однообразно шевелилось, словно ветер рябил воду. Но вот по арене из конца в конец прокатилась волна: все обернулись к центральному входу, где показался крупный человек с растрепанной седой головой. Распорядители, узнав Андре Марти, рванулись ему навстречу. Не обращая внимания на аплодисменты, он продвигался к эстраде. Репродукторы испустили змеиный шип, и вдруг из них грянул бойкий марш вроде тех, что исполняют в цирке во время парада-алле перед началом представления. Первые ряды, а за ними и остальные, вставали, мужчины снимали кепки. В истекшие полтора месяца мне не однажды приходилось слышать эту музыку: громкоговорители передавали «Гимн Риего», столетнюю испанскую революционную песню, принятую в качестве официального гимна республики. Толпившиеся в проходе расступались и приветственно вздымали кулаки, давая дорогу большой женщине в черном платье. Она стремительно шла к трибуне, тоже подняв сжатую в кулак руку. Сзади торопилась беспорядочная толпа сопровождающих. Женщина в черном легко взошла на помост и, по-прежнему держа у виска кулак согнутой в локте правой руки, повернулась к рукоплещущему велодрому; левой, в которой виднелся скомканный белый платочек, она оперлась на стол. Бледное лицо ее было сосредоточенно, вороные волосы — гладко зачесаны назад и стянуты в тяжелый узел. Репродукторы смолкли. Секунда тишины, и весь велодром разом запел «Интернационал» в том походном темпе, в каком поют его французы. Стараясь остаться незаметными, на эстраду поднимались остальные члены испанской делегации и устроители митинга. Приглаживая прическу ладонью, взобрался туда и Андре Марти в мешковатом сером костюме. Закончив припев «Интернационала», неисчислимый хор снова принялся оглушительно повторять главный лозунг дня. Несколько человек вынесли откуда-то сбоку и водрузили на помост к ногам Пасионарии невероятных размеров корзину с алыми гвоздиками, такую же корзину настурций и корзину фиалок — получился испанский республиканский флаг. Отовсюду к трибуне, как по сигналу, устремились женщины и дети с букетами цветов. Они несли Пасионарии и пышные оранжерейные розы, и будничные георгины, и тюльпаны неописуемых оттенков, и белые лилии: в руках у нее быстро образовался необъятный цветочный сноп. Она передала его назад смуглой девушке в мужском рабочем комбинезоне и рогатой пилотке, но снизу протягивали все новые и новые пучки цветов, и Пасионарии пришлось складывать их прямо на стол. Вскоре и ближний край стола и угол помоста были завалены яркими ворохами. Пасионария застенчиво разводила руками, наклонялась к детям, и даже от нас можно было рассмотреть, какая белозубая улыбка озаряла ее лицо. Но вот оно опять стало серьезным, и Пасионария через плечо обратилась к девушке, которой дала подержать цветы и которая, по всей вероятности, была ее переводчицей. После каждой фразы, кивая головой в подтверждение, что прекрасно все понимает, девушка в пилотке выслушала, положила цветочный сноп на свободный стул, подошла к председательствующему и передала ему поручение. Он привычно пощелкал пальцем по микрофону и округлыми фразами сообщил, что товарищ Долорес Ибаррури глубоко тронута оказанным ей приемом и сердечно благодарит за поднесенные ей букеты, однако, не считая себя вправе принять на свой счет столь волнующее проявление симпатии ко всем испанским антифашистам, просит возложить эти цветы к стене Коммунаров. Восторженные крики и шквал рукоплесканий покрыли его слова. Пасионария уселась посреди испанских делегатов. Председательствующий вторично постучал по микрофону и встал. Он объявил митинг солидарности открытым и сообщил, что на нем присутствует свыше сорока тысяч человек, но что еще много тысяч не смогли войти и стоят кругом велодрома, хотя полицейские власти под предлогом соблюдения общественной тишины и не разрешили установить громкоговоритель снаружи. Все радостно захлопали в ладоши, каждый с гордостью почувствовал себя слагаемым грандиозного числа, не только объясняющего, но и оправдывающего невыносимые давку и духоту, — ведь велодром рассчитан максимально на двадцать пять тысяч зрителей, — впрочем, треск ладоней тотчас же сменился направленным в адрес префекта полиции свистом, до того пронзительным, словно несколько сот английских боцманов разом засвистали в свои дудки. Терпеливо переждав, пока свист утихнет, председательствующий предложил, как полагается, избрать почетный президиум. Не справляясь с бумажкой, он назвал первую кандидатуру, но едва из репродуктора послышалось: «мучеников Бадахоса», — как единодушный вопль вырвался из сорока тысяч грудей. Напоминание о бадахосских жертвах бередило слишком свежую рану.
Мятежники взяли Бадахос недели две назад. Со времени фактической неудачи генеральского восстания и происшедшего затем размежевания сил, то была их первая победа, но победа чрезвычайно важная и с далеко идущими последствиями. Овладев Бадахосом, франкисты не только осуществили соединение своего южного плацдарма с обширными территориями северной группировки, но и перерезали железную дорогу Мадрид — Лиссабон, а вместе с тем отняли у республиканцев контроль над последним остававшимся в их распоряжении отрезком границы с Португалией. Город, обороняемый остававшимися верными правительству батальоном пехоты и добровольцами из местных жителей, вооруженными пистолетами и охотничьими двустволками, штурмовали бандера[13] иностранного легиона и табор марокканцев, поддержанные полевой артиллерией и бомбардировочной авиацией; во втором эшелоне двигались отряды фалангистов. Победители, обозленные оказанным сопротивлением (их не смягчило и то, что им удалось вызволить из тюрьмы целыми и невредимыми 380 своих сторонников), учинили, ворвавшись в Бадахос, таких масштабов бойню, что ее не удалось скрыть от иностранных журналистов.
Вполне благонамеренный представитель вездесущего агентства Рейтер и собственный корреспондент реакционнейшего «Тан», нечаянно оказавшись очевидцами зверских репрессий, первыми добрались до ближайшего португальского населенного пункта и передали ужасающие свидетельские показания. За поистине варфоломеевские сутки, наставшие после окончания уличных боев, мятежники без суда расстреляли на плацу казармы, у стены военной комендатуры и на арене для боя быков 1200 пленников; кроме того 800 человек были перебиты поодиночке в домах и дворах. Потрясенный сотрудник «Тан» своими глазами видел на тротуаре перед комендатурой еще не успевшую застыть лужу крови с плавающими в ней кепками расстрелянных рабочих. Лондонские газеты поместили пространное рейтеровское сообщение, помеченное Бадахосом, в нем детально описывались кошмарные подробности массовых расправ; по словам корреспондента, казненных было столько, что их трупы «во избежание неприятных последствий и потери времени» приходилось сжигать на кострах…
Общее волнение еще не улеглось, когда механический баритон громкоговорителей тем же приподнятым тоном назвал «героических бойцов Ируна», и велодром снова взорвался нечеловеческим ревом ярости и боли; многие из сидевших в партере вскакивали, потрясая кулаками. Хотя сражение за Ирун было в разгаре, чувствовалось, что под напором десятикратно превосходящего противника и за отсутствием боеприпасов упорство обороняющихся иссякает (действительно, Ирун пал на следующие же сутки), а ведь дело шло о единственной сухопутной связи изолированного республиканского севера с Францией, а через нее с правительственной Испанией. И потому митинг долго бушевал и не желал успокаиваться, пока репродукторам не удалось, наконец, перекрывая шум, предложить третьей кандидатурой президента Испанской республики «его превосходительство дона Мануэля Асанья». За президентом Асанья без всякого интервала, если не считать одобрительных аплодисментов, послышалось имя Ги де Траверсе. Бедному Ги де Траверсе, барселонскому спецкору профашистской парижской вечерней газеты «Энтрансижан», и во сне не снилось, что его когда-нибудь, пусть и посмертно, изберут в почетный президиум сорокатысячного сборища столичных пролетариев, но такая почесть была оказана ему не случайно. Посланный в Испанию за сенсационными очерками, он, вопреки заданию, не только талантливо, но и честно писал, в свою газету обо всем, что наблюдал (редакция вычеркивала из его репортажей бо́льшую часть), пока, выполняя журналистский долг, не отправился сопровождать республиканских волонтеров в импровизированную морскую экспедицию на захваченный мятежниками крупнейший из Балеарских островов — Майорку; там он вместе с уцелевшими участниками десанта попал в плен и заодно с ними без излишней волокиты был расстрелян. Ходили слухи, что энтрансижановский очеркист с дворянской приставкой к фамилии оказался настолько вовлеченным в события, что в момент неудачной высадки подобрал карабин убитого рядом с ним бойца и вброд кинулся в атаку. Благодаря этим слухам кандидатура покойного Ги де Траверсе была принята почти столь же горячо, что и названные последними кандидатуры Эрнста Тельмана и Эдгара Андре — драгоценных заложников рабочего класса, находящихся в руках национал-социалистов. Тельмана не только почитали, а и хорошо помнили в Париже, где он, нелегально проникнув во Францию незадолго до победы Гитлера на выборах, выступал на пятнадцатитысячном собрании в зале Бюлье. Хорошо знали здесь и Эдгара Андре, и не потому лишь, что он был одним из создателей и руководителей международного объединения профсоюзов докеров и моряков торгового флота, но особенно потому, что ему приписывалось авторство повсеместно распространившегося ротфронтовского приветствия поднятым кулаком.
Вслед за почетным президиумом был утвержден деловой, в который вошли испанские гости, представители от трех партий французского Народного фронта, от Всемирного антифашистского комитета, основанного покойным Анри Барбюсом, делегаты от заводов «Рено», «Ситроен», «Испано-Суиза» и других. И вот, завладев микрофоном, новый председатель интеллигентным тенорком предоставил слово «члену коммунистической фракции палаты депутатов товарищу Андре Марти».
Опытный оратор, Марти не шел, однако, ни в какое сравнение не только с Морисом Торезом, а и с Жаком Дюкло, с Полем Вайаном Кутюрье или с престарелым Марселем Кашеном, но сейчас он выступал не в качестве лучшего оратора партии, а как ее, так сказать, главный специалист по испанскому вопросу: Марти родился в Перпиньяне, неподалеку от границы, с детства знал каталонский язык, издавна поддерживал отношения с лидерами каталонского рабочего движения, и неудивительно, что в 1931 году, после провозглашения республики, в Барселону для связи направили именно его. Не менее важным для сегодняшнего случая был и тот ореол, который окружал Андре Марти как одного из зачинщиков черноморского восстания французских моряков в девятнадцатом году, романтический ореол старого борца, во время интервенции в России сумевшего проявить подлинно революционный интернационализм и дорого заплатившего за свое мужество: военный суд приговорил Марти к максимальному наказанию — двадцати годам каторги; ему грозила смертная казнь, но тогда французскому правительству пришлось бы официально признать, что оно находилось в состоянии войны с Советской Россией.
В общем, вряд ли кто другой из Политбюро Коммунистической партии Франции больше подходил для произнесения речи на митинге солидарности с испанскими трудящимися, не говоря уж о том, что эта честь принадлежала Марти, и по праву: он был членом исполкома Коминтерна.
Едва перед заваленным цветами столом появилась отяжелевшая фигура Марти, сидевшие как по команде поднялись и, подняв кулаки, в едином порыве запели «Интернационал» — так французские рабочие встречали лишь тех, кого признавали одним из своих вождей. Заключительные аккорды припева еще не успели затихнуть, как, несмотря на то что митинг происходил под эгидой Народного фронта, из конца в конец велодрома загремел традиционный боевой клич: «Les soviets par-tout! Les soviets par-tout! Les soviets par-tout!..»[14] Учитывая присутствие не только многих социалистов, но и некоторых радикалов, этот грозный призыв звучал не слишком тактично, а если принять во внимание, что заранее объявленной целью сегодняшнего собрания была защита буржуазно-демократических свобод в Испании, то, пожалуй, и совсем бестактно, поэтому Андре Марти укоризненно покачал головой и начал говорить, не дожидаясь, пока люди усядутся.
Слушая Марти, я всякий раз вспоминал строчку Александра Блока: «Он говорил умно и резко…» Разносимая репродукторами по отдаленнейшим уголкам многоэтажного крытого стадиона, его речь была еще резче, чем обычно, однако тема вполне оправдывала это. Краткими, словно обрубленными предложениями он, как штрихами, набрасывал общую картину того, что произошло «у наших братьев по ту сторону Пиренеев». Как опереточные генералы (в испанской армии на каждые пять солдат приходилось по офицеру и на каждую полуроту по генералу), неоднократно и нещадно битые марокканскими повстанцами, вынашивали совместно с земельными магнатами и князьями церкви заговор против молодой республики, ловко используя ее беспечность. Как в ответ на свободное волеизъявление народа, проголосовавшего за Народный фронт, эти изменники, опираясь на кадровое офицерство и недавно проросшую фашистскую организацию фалангистов, а также на активную поддержку всего городского и сельского духовенства, сначала, действуя под покровом ночи, захватили в свои руки гарнизоны в испанском Марокко, а на другой день — по переданному сеутской радиостанцией условному сигналу: «Над всей Испанией безоблачное небо», — вероломно нарушив присягу, восстали против законного правительства и в метрополии. Когда же мятеж был почти повсеместно подавлен народом, золотогалунники и попы — «этот извечный союз сабли и кропила», — при дружеской помощи Салазара, Муссолини и Гитлера, развязали беспощадную гражданскую войну. Итальянские и немецкие трехмоторные самолеты принялись сбрасывать бомбы на мирные испанские города, итальянские танкетки двинулись на непокорных испанских крестьян, стрелявших по их броне фазаньей дробью, немецкая артиллерия начала методически громить беззащитные населенные пункты, а иностранный легион не менее методически вырезать в них всех испанских граждан, проголосовавших за левых. Рядом с авантюристами, белогвардейцами и уголовниками из иностранного легиона свирепствовали наемники, спешно навербованные в оккупированном фашистами северном Марокко среди отсталых берберских и арабских племен…
Отрывистые терпкие фразы, бросаемые Андре Марти, накаляли и без того жаркую атмосферу митинга, все более и более громкий гул негодования заполнял короткие паузы. «Испанская республика мирная страна!» — хрипло выкрикивали громкоговорители. «Чтобы отразить иностранную интервенцию и подавить фашистский мятеж, у законного правительства нет оружия! Оно есть во Франции! Но наше правительство! Правительство Народного фронта! Созданное благодаря тому, что на выборах победили здоровые силы страны, и возглавляемое нашим товарищем Леоном Блюмом! Отказывается продать оружие правительству испанского Народного фронта! Во главе которого тоже стоит социалист! Наш мужественный товарищ Ларго Кабальеро! Это невозможно понять!..» «У-у-у…» — бешено выли ярусы. «Вы, рабочие Франции! Вы, товарищи избиратели! Вы должны заставить французское правительство уважать вашу волю! Вы должны принудить его отменить позорное решение! Противоречащее международному праву! То, что происходит в Испании, наше кровное дело! Испанские герои защищают от мирового фашизма пиренейский фланг Франции! Мы обязаны помочь им! Сейчас под Ируном они умирают за нас с вами!..»
Андре Марти давно возвратился на место, и его серебряная голова затерялась среди остальных членов президиума, а возбужденная им буря продолжала бушевать. Из-за тесноты вытянув руки над собой, люди вокруг нас исступленно били в ладони и неистово орали. Стоявший сзади пожилой рабочий, тот самый, от которого так пахло кухонным чадом, хлопал громче всех, навалившись мне на спину и возя рукавами по моему темени. Напрасно председатель умоляюще склонялся над микрофоном и напрасно сквозь непрекращающийся плеск аплодисментов прорывались его неуверенные слова: «Товарищи!.. Мои дорогие товарищи!.. Послушайте, товарищи!..» Понадобилось порядочно времени, пока ему удалось водворить относительный порядок и один из руководителей парижского отделения профсоюза металлистов смог объявить, что рабочие военных авиационных заводов приняли решение каждую смену безвозмездно отрабатывать сверхурочный час, если правительство согласится полученные таким способом лишние самолеты передать Испании. И снова все заколотили в ладоши, и снова застучал в ушах повелительный речитатив: «Des-ca-nońs! de-sa-viońs! pour-L’Es-pagńe! ré-pu-bli-caińe!..»
Общее возбуждение все росло. Говорило еще несколько человек. Их старались слушать, но нетерпеливый гомон уже не утихал. Наконец, с почти такой же торжествующей интонацией, с какой конферансье преподносит в концерте гвоздь программы, председатель возвестил, что «перед вами выступит депутат кортесов товарищ Долорес Ибаррури, знаменитая Пасионария». И вот — будто черное пламя взметнулось навстречу урагану оваций — она порывисто шагнула вперед и, не ожидая их окончания, покрывая их, из громкоговорителей полился низкий мелодичный голос. При первой же его ноте воцарилась благоговейная тишина. В свете прожекторов было хорошо видно прекрасное бледное лицо Пасионарии и опущенные руки в широких, стянутых на запястьях рукавах, в левой по-прежнему был стиснут белый платочек. Пасионария говорила по-испански, и никто не переводил ее речь, однако все сорок тысяч, как завороженные, ловили каждое слово чужого, удивительно звучного языка. По корням, общим с французскими, я сначала понимал неплохо.
— Мы пришли к тебе, народ Парижа, покоритель Бастилии, боец Коммуны, — медленно и торжественно произнесла Пасионария и вдруг вскинула свою голову сорокалетней мадонны и быстро-быстро закричала, запела, угловато рубя воздух левой рукой с зажатым платком, и я сразу перестал улавливать смысл и только напряженно вслушивался в цыганскую музыку этого гибкого, то чистого, как виолончель, то хрипловатого от волнения голоса. А он все громче разливался над сосредоточенным молчанием велодрома, и на фоне огромных флагов, на фоне сваленных в пестрые кучи цветов колыхался темный и прямой силуэт с однообразно взлетающей и падающей, напоминающей сломанное крыло рукой.
Как и все кругом, я неотрывно всматривался в каждое движение Пасионарии, и мне почему-то вспомнился Шаляпин, когда он, смертельно бледный, в светло-золотой парче и тоже с белым платком в руке, выбегает на сцену в последнем акте «Бориса Годунова». На секунду мне почудилось, что величайшая в мире драматическая актриса исполняет перед нами монолог из незнакомой древней трагедии. Но сейчас же я вернулся к действительности, я напомнил себе, что эта поющая горькую песнь античная героиня — простая судомойка, жена рядового астурийского шахтера, родившая ему чуть ли не дюжину детей, из которых в живых осталось всего двое, что она на самом деле мыла жирные тарелки в горняцкой харчевне и кое-как сводила концы скудного домашнего хозяйства с концами, кормила кур, стирала, послушно штопала носки своего архиобыкновенного мужа… Но чем подробнее восстанавливал я в памяти общеизвестные факты биографии Пасионарии, тем необыкновеннее, тем непостижимее и таинственнее казалась она, эта, по выражению одного белогвардейского острослова, «пролетарская богородица», говорящая с нами от лица всех испанских женщин, а на самом деле — от лица самой Испании, больше чем говорящая, кажущаяся ее олицетворением… «Пасионария» означает «страстоцвет», под таким псевдонимом она помещала свои первые статьи в провинциальной рабочей печати, а теперь нет на земле человека, который не слышал бы его. Большинство и не подозревает, что это название цветка; широко известно основное значение слова: «неистовая», «страстная» — ведь оно так к ней подходит. Мне рассказывал кто-то, что в Испании ее зовут Пасионарией только посторонние, свои ласково называют по имени: «Долорес». А во Франции и среди коммунистов распространено прозвище, под каким ее знают все: и друзья и враги. И до чего же они, враги, ненавидят нашу Пасионарию. Каких только идиотских мерзостей не сочиняют о ней правые газеты. Вот, не дальше чем вчера «Круа-де-фё»[15], распущенные правительством Блюма, прислали в отель, где она остановилась, хамское письмо, полное непристойной ругани и наглых угроз…
Я посмотрел по сторонам. Как ее слушают, как слушают! А ведь почти никто ничего не понимает. И все равно. Не слушают даже, а внимают, словно верующие католики органу в храме. Очень многие растроганно плачут. Чуть ниже нас, справа, я вижу модно одетую девушку в очках, она поставила локти себе на колени, оперлась подбородком на сплетенные пальцы и закрыла глаза, но и отсюда хорошо заметно, что по ее щекам ползут слезы. Сзади, громко трубя, сморкается старый рабочий, который сказал, что у меня храбрая подружка…
Пасионария внезапно остановилась и, как будто собираясь с мыслями, опустила голову. Над велодромом снова сделалось напряженно тихо. А я только что начал было опять схватывать, о чем она говорит: о том, что испанский народ безоружен, вернее, что у него нет другого оружия, кроме самопожертвования… Но вот она вскинула голову и обвела взором верхние ярусы.
— Камарадас, — сказала Пасионария негромко, но настойчиво и как будто даже приблизилась к нам ко всем; все присутствовавшие почувствовали себя объединенными этим словом, тем доверием, какое было в него вложено. — Камарадас, — повторила она, и ее могучее контральто окрепло и зазвенело, и, вкладывая в каждый слог покоряющую убедительность, она отчетливо, словно диктуя, произнесла прозвучавшее классической латынью изречение, и каким-то чудом оно дошло до всех, все услышали, что лучше умереть стоя, чем жить на коленях, и тогда в ответ грохнул такой обвал рукоплесканий, такой оглушающий гром восторга, какого еще не было сегодня. Он грохнул и стих, а Пасионарию подхватило и унесло вдохновение, и опять застонал, заныл, загудел орган ее голоса, и опять я ничего не мог разобрать. Но разве, если с кем-нибудь случилась беда и он зовет на помощь, разве, чтобы понять, необходимо различать и понимать отдельные слова?.. И как раз когда я подумал это, Пасионария кулаком с торчащим в нем белым платочком, отбивая такт по раскрытой ладони правой руки, прокричала то, что почти так же произносилось и по-французски:
— Чтобы победить, нам нужны самолеты! Нам нужны пулеметы! Нам нужны пушки!..
Уже никому не пришло в голову поддержать ее приевшимся рефреном. Страдающий и страстный голос Испании проникал в глубину сердец. Все больше и больше людей плакало, не стыдясь своих слез, и эти почти всеобщие слезы были и сильнее, и грознее, и убедительнее самых буйных криков и самых нужных лозунгов.
— Женщины Франции! Французские матери! — умоляюще призывала Пасионария. — Берегитесь! Сегодня это мы, завтра придет ваша очередь!.. Вы должны помочь нам, испанским матерям, испанским женщинам! Вы должны сделать все, что в ваших силах, гораздо больше того, что в ваших силах, — и тогда фашизм не пройдет!…
Она оборвала свою речь, порывисто повернулась и ушла в президиум. Больше не было ни оваций, ни воплей, ни пения. Но не только женские — мужские лица были заплаканы или искажены сдерживаемым волнением. Медленно-медленно сорокатысячный митинг начинал расходиться.
Снова взявшись за руки, чтобы не потеряться в толпе, мы вместе со всеми то переступали со ступеньки на ступеньку, то упирались в чужие спины. В горле, мешая разговаривать и причиняя сладкую боль, торчал твердый комок, как в детстве, если после обиды не удавалось по-настоящему выплакаться. На ярко освещенной площадке между этажами образовалась пробка. Остановившись, мы взглянули друг на друга. Слезы в ее глазах еще не просохли, и сквозь них она пытливо всматривалась в меня.
— Что ты? — тихонько спросил я по-русски.
И без того прижатая ко мне, она придвинулась еще ближе, обеими руками взялась за отвороты пиджака и, всхлипнув, шепнула:
— Я знаю, ты решил ехать в Испанию…
За перегородкой глухо бухнула входная дверь, и дверца купе со скрипом поползла в сторону, но прежнего грохота, пока она была открыта, больше не послышалось. Ганев, на цыпочках переступив через паз, по которому она скользила, тихонько прикрыл ее за собой. Судя по бисеринкам дождя, блестевшим в его сивой шевелюре, он выходил подышать свежим воздухом и, возвращаясь, захлопнул дверь в тамбур.
В отсутствие Ганева спящий Чебан от тряски сместился, и теперь между ним и Трояном было не втиснуться. Ганев осторожно присел на краешек дивана, уперся ладонями в расставленные колени и, вздохнув, посмотрел на меня.
— Так и не заснул? Представь, я тоже. Везде занято. Что ж, будем бодрствовать…
Опять стало тихо, — уши так привыкли к однообразному стуку колес и равномерному храпу, что не воспринимали их. Посидели молча. Ганев нагнулся, вытащил свой реквизитный баул, достал из него потрепанный французский путеводитель по Испании и Португалии, должно быть, приобретенный за гроши у букиниста, раскрыл там, где была заложена пачка каких-то бумаг, аккуратно протер очки в пожелтевшей металлической оправе и при тусклом свете верхней лампочки углубился в чтение.
— Глаза портишь, — заметил я.
Ганев поднял очки на лоб.
— У неграмотных зрение, конечно, лучше сохраняется, но что поделаешь, раз я обучен ей. А не хочешь ли и ты своим глазам повредить? — Он протянул пачку, которая лежала в путеводителе. — Взгляни, по-моему, поучительное чтение.
Я развернул измятые листы. Это была статья, вырезанная из какого-то католического журнала или брошюры, потому что над заглавием красовался лотарингский крест. Ниже креста было набрано готическим латинским шрифтом: «Как один человек взял Севилью», а еще ниже помещался заключенный в скобки подзаголовок: «Легендарный подвиг генерала Гонсалеса Кейпо де Льяно». Я заглянул в конец, но подписи под статьей не оказалось. К статье английской булавкой был подколот лист бумаги с наклеенными на нем газетными вырезками.
Первая из «Аксьон Франсез»[16] гласила:
«Радио возвращенной католичеству Севильи передает, что сразу же после освобождения города от красных во всех церквах были отслужены благодарственные молебны».
Во второй, взятой неизвестно откуда, сообщалось, что,
«одержав победу, националисты расстреляли взятых в плен: командующего войсками севильского военного округа, гражданского губернатора, прокурора и ряд других ответственных чиновников, назначенных правительством Народного фронта, а также всех офицеров, пытавшихся оказать сопротивление перевороту».
Следующая, тоже без указания источника, состояла всего из двух строк, воспроизводивших заявление генерала Кейпо де Льяно, сделанное им, по-видимому, представителю того органа, откуда выдержка была позаимствована:
«Террор необходим. Он обеспечивает дисциплину, которую наша малочисленность без него не в состоянии обеспечить».
Дальше шла большая наклейка из «Тан». В ней специальный корреспондент этой тесно связанной с французским министерством иностранных дел газеты захлебываясь описывал севильские достопримечательности и полнейший порядок, наблюдаемый им в городе. Корреспондент находил, что жизнь в Севилье просто прекрасна, вскользь добавив, что «к сожалению, все кино закрыты, так как временно превращены в тюрьмы». Дальше этот чернильный холуй писал:
«Победителям необходимо было, с одной стороны, обеспечить свою безопасность, с другой — наказать виновных. Поэтому некоторые казни были справедливым возмездием, а некоторые вызваны необходимостью. Многие из казненных своим сектантством и ненавистью способствовали тому печальному состоянию, до какого дошла в последнее время Испания. Франкмасоны, пропагандисты марксизма, зачинщики забастовок, лица, несущие ответственность за беспорядки и убийства, ставленники правительства, участвовавшие в его грязных делишках, политиканы и чиновники, превышавшие власть и нарушавшие правосудие, получили по заслугам. В категорию жертв попали также и те, кому мстили за друзей, убитых красными, офицеры, пытавшиеся воспротивиться восстанию, и администраторы, отказавшиеся подчиниться ему. Кроме того, как результат сведения личных счетов имели место массовые казни и расстрелы без суда…»
Последняя вырезка представляла заключительную часть одного из ежевечерних выступлений Кейпо де Льяно по севильскому радио и была набрана жирным шрифтом:
«За каждого убитого националиста, — пообещал генерал, — я прикончу десять марксистов, а буде таковых не хватит, я выкопаю на кладбище их трупы и расстреляю вторично!..»
На этом выдержки из французских газет исчерпывались, и как раз вовремя: я почувствовал, что вместе с ними исчерпано и мое самообладание. Я возвратил Ганеву его «поучительное чтение».
— Зачем ты везешь с собой эту гадость?
— Специально для павших духом. Вот ты что-то было приуныл, а прочел — и видишь, как сразу оживился, будто возбуждающее средство принял. Возьми-ка еще этот выпуск «Иллюстрасьон», если он тебе не попадался.
— Не попадался. Я журналы с картинками не покупаю. И вообще, с меня вполне хватит возбуждающих средств.
— Бери, бери. Это скорее похоже на ложечку варенья после горького лекарства. Посмотри или, лучше сказать, попробуй сам.
И Ганев извлек из музейного баула скатанный в трубку и перевязанный шнурком от ботинка номер «Иллюстрасьон».
Он был от середины сентября. Я раскрыл журнал наугад и сразу наткнулся на статью еще одного специального корреспондента все из той же злосчастной Севильи. С самых первых строк нельзя было не заметить, что корреспондент был действительно «специальным». Недаром поговаривали, что благонамеренный иллюстрированный еженедельник, связанный с высшими католическими кругами Франции, имеет отношение и к ее генеральному штабу. Во всяком случае, севильский корреспондент «Иллюстрасьон» знал толк в различных типах военных самолетов и, по-видимому, разбирался в том, чем может грозить — ставший в последние недели одиозным — пиренейский фланг.
«…С утра и до вечера непрерывное жужжание заставляет поднимать голову к небу, — читал я. — Самолеты летят с юга. Все, какие я видел, были трехмоторные «юнкерсы», еще сохранявшие черную и зеленую краски, которыми они окрашены на своей родине — в Германии. На этих машинах перебрасываются в Андалусию войска из Марокко. По дороге из Альхесираса в Севилью, перед въездом в отчизну вина Херес-де-ла-Фронтера, простирается вдоль реки обширный луг, превращенный в аэродром. Однажды, когда я проезжал мимо в автокаре, там стояли три трехмоторных «юнкерса», заправлявшихся бензином из автоцистерны малинового цвета. Возвращаясь из Севильи, я опять повернул голову в сторону аэродрома: теперь на нем находились два других трехмоторных «юнкерса», из трюмов которых перегружались в грузовики тяжелые ящики. Весь автокар смотрел на это с волнением, по большей части радостным. Сзади меня сидела одетая в черное пожилая крестьянка. Показав на самолеты, она спросила:
— Итальянские? Italianos?
— Нет. Немецкие. Alemanes.
— Немецкие?! Alemanes?! Немецкие самолеты?
Все в автокаре были потрясены.
Если вам захочется собственными глазами убедиться, что кроме итальянских аппаратов здесь есть и немецкие, отправьтесь погулять около севильского аэродрома. Понятно, вам не позволят подойти к нему близко, у вас дважды или трижды проверят документы, но даже издали вы увидите достаточно. Вы увидите, что на летном поле Таблады выстроились готовые к взлету «юнкерсы», а рядом монтируются другие, загадочным путем доставленные в разобранном виде. В самой Севилье каждый знает, что целый этаж расположенного на берегу Гвадалквивира около Золотой башни роскошного отеля «Кристина» занят недавно приехавшими германскими «туристами». Их не меньше двух дюжин. Иногда их, всех вместе, одетых, как в форму, в одинаковые костюмы из белого полотна и в одинаковые белые фуражки, можно встретить на улице. Однажды случайно вышло так, что мое свидание с испанским офицером, исполняющим здесь роль военного пресс-атташе, происходило как раз в холле отеля «Кристина». При этом мне удалось подметить два небезынтересных обстоятельства. Первым было то, что из всех европейских газет тут получали лишь немецкие, и притом в рекордные сроки. Вторым примечательным обстоятельством я нашел рукописное объявление, вывешенное у конторки и уведомляющее, что автокар на аэродром Таблады подается к отелю в 6.45, а выходит оттуда в 11.45.
Вышеупомянутые немецкие туристы — не кто иные, как сборщики и пилоты, присланные гитлеровской Германией в распоряжение мятежников. Осведомленные люди утверждают, что немецких самолетов получено уже 60; проверить эту цифру я не смог, так же как и другую: мне сообщили о прибытии сюда 30 итальянских машин, — однако визуально некоторые из последних мне довелось наблюдать. То были главным образом великолепные, цвета слоновой кости «савойя-маркетти». Кстати, когда я задал вопрос, как зовут испанского летчика, дважды спикировавшего на республиканский линкор «Хайме I» и попавшего в него, мне без колебаний ответили: «Это был итальянец…»
В купе делалось все более душно. Мне захотелось проветриться. Возвратив Ганеву журнал и перешагивая через перепутанные ноги наших спутников, я спросил:
— Как все-таки случилось, что ты, в твоем возрасте, решился ехать воевать?
— Не смог больше смотреть со стороны, — коротко ответил он.
Примерно то же мог сказать и я…
Выйдя на продуваемую со всех сторон площадку вагона, я окунулся в прохладный сырой мрак, сотрясаемый ужасающим грохотом, сквозь который прорезывался скрежет ерзавших один по другому стальных листов, служивших мостиком между вагонами. Продолжало моросить, и мелкие капельки дождя щекотали лицо, но струи воды, срывавшиеся с крыши нашего вагона, минуя меня, падали на противоположную площадку, и с такой силой, что даже в этом шуме их было слышно. Пахло мокрым железом. По бокам летели прямоугольные пятна света, слева прыгая по темным кустам, а справа — скользя по шпалам, за спиной глухо взвыл далекий паровоз. Сквозь черную мокрую ночь разогнавшийся поезд мчался на юг, к испанской границе.
Только что прочитанная развязная болтовня кровавого севильского Ноздрева, сумевшего нахрапом — в беспроигрышном расчете на трусость и беспринципность офицерской касты — захватить власть в главном городе Андалусии, на самом деле привела меня в возбужденное состояние. До сих пор сногсшибательные подробности этого детективного скетча были мне неизвестны. Все остальное, в частности сведения насчет итальянской и германской авиации, сейчас не представляло особого интереса. Еще за месяц до того, как в «Иллюстрасьон» были помещены отрывки из донесения французского разведчика, не кто-нибудь, а сэр Персиваль Филлипс, титулованный посланец «Дейли телеграф», газеты английских тори, писал, что в начале августа на севильском аэродроме обреталось до двадцати немецких транспортных самолетов типа «юнкерс», пять немецких же истребителей с наспех закрашенными свастиками и пятнадцать бомбардировщиков «капрони» того самого образца, который недавно не без успеха применялся в Абиссинии. Телеграмма, перепечатанная многими из французских газет, отмечала сверх того, что на упомянутом аэродроме работают шестьдесят германских авиаторов и двенадцать итальянских, а также что один гитлеровский специалист обучает испанских артиллеристов обращению с последней моделью германского зенитного орудия, могущего вести прицельный огонь на высоте до семи тысяч метров. В те же дни американец Кникербокер сообщил из Испании, что одна из провинциальных фашистских газет в простоте сердечной поместила заметку о прибытии в Сарагосу четырех итальянских бомбардировщиков «савойя».
Ни для кого на свете не было секретом, что с самых первых дней мятежа в испанском Марокко начали приземляться летевшие из Сардинии муссолиниевские бомбардировщики; если же для кого и было — то перестало, поскольку меньше чем через две недели один из самолетов разбился на территории французского Марокко, чуточку не дотянув до границы испанского, а два других совершили вынужденную посадку в Алжире неподалеку от Орана. Но девять во всяком случае долетело до цели, и это они, повредив «Хайме I», изгнали республиканский военный флот из Гибралтарского пролива, и это под их защитой транспорты с войсками мятежников пересекли его и высадились в Кадисе, это они 9 августа сбросили бомбы на Малагу, 11-го — на Мериду, а 12-го на Бадахос. Но именно тогда, когда эти поистине вопиющие факты фашистской интервенции стали общеизвестны, — именно тогда и было поспешно пущено в ход пресловутое «невмешательство», опиравшееся на абсолютно, надо признать, неопровержимый постулат о том, что испанская междоусобица есть внутреннее дело самих испанцев. Крыть было, что называется, нечем. Мало кто, однако, заметил, что как раз в тот момент, когда британские дипломаты торопливо подыскивали юридические обоснования невмешательства, генерал Франко сделал патетическое заявление, в котором утверждал, что «битва, разгоревшаяся в Испании, является эпизодом великой мировой борьбы между агентурой разложения и тиранической анархии, с одной стороны, и поборниками порядка, свободы и дисциплины — с другой». Бесспорно, этот типично фашистский треп не следовало принимать всерьез, и уж, конечно, бедненькую свободу, надежно зажатую между порядком и дисциплиной, занесло в первую декларацию Франко не от хорошей жизни. Однако тот факт, что одному из инициаторов и главарей генеральского путча за Пиренеями зачем-то понадобилось подчеркивать его международное значение, был сам по себе знаменателен. А между тем организовавшие невмешательство английские консерваторы умудрились не заметить эту симпатичную декларацию. Впрочем, они не обращали внимания и на гораздо более убедительные вещи. Вообще наследственное лицемерие правительства Великобритании — а вслед за ним и правительств других буржуазно-демократических стран — превзошло на сей раз наиболее поразившие воображение классические образцы: моментами представлялось, что все эти власть имущие господа вовсе и не притворяются, а просто-напросто утратили здравый смысл.
Правда, подобное подозрение не однажды могло возникнуть и до начала испанских событий. За последние три года — с тех пор как во вполне цивилизованном, казалось бы, государстве, где до шести миллионов голосовало за коммунистов и около восьми — за социал-демократов, к власти пришел (и притом совершенно законным путем, собрав без малого двенадцать миллионов голосов) визгливый фюрер, — часто, чересчур часто приходилось изумляться то ли непреодолимой флегме, то ли прелестной, истинно девической наивности ведущих политических деятелей Англии, а еще больше — христианской кротости и всепрощению французских правителей. Между тем даже самые толстокожие европейские обыватели, прислушиваясь к шуму и гаму, доносившимся из третьего рейха, и особенно к вырывающимся из радиоприемников припадкам ораторской эпилепсии Гитлера, начинали нервничать, да и не обывателям порой становилось вчуже страшно. Лишь сверхъестественная победа пленника над тюремщиками и разума над инстинктами, одержанная на Лейпцигском процессе, — лишь она возвратила людям утраченное равновесие, и все же, когда животрепещущие киножурналы показывали, как, одетые в полусолдатскую форму и по-солдатски печатая шаг, депутаты самой многочисленной фракции германского парламента строем входят в видавшее совсем иные виды здание рейхстага, строем расходятся по своим креслам, по команде приставляют ногу и по команде садятся, — нельзя было не испытывать чего-то вроде отчаяния. Пусть у большинства парижан столь экзотическое зрелище вызывало неудержимый хохот, тот самый хохот, который в моем детстве афиши кинематографов, оповещавшие об очередной комедии с участием Глупышкина, именовали гомерическим. Мне же — и не мне одному, конечно, — превращение берлинского парламента в казарму и дурацкий вид шагающих в ногу народных избранников отнюдь не казался смешным. Нет, нет. Не та была комедия, и Глупышкин не тот. Уж если кумир германской армии и бог немецких мещан престарелый фельдмаршал Гинденбург, при всем своем плохо скрываемом отвращении к истеричному отставному ефрейтору с идиотским нализом на лбу и чаплинскими усишками, был вынужден назначить этого припадочного выскочку рейхсканцлером, значит, национал-социализм не глупая шутка, значит, он понадобился кому-то поважнее, чем президент Гинденбург.
С тех самых пор и пошло-поехало. Через факельные шествия и публичное сожжение вольнодумных книг, через концентрационные лагеря и барабаны, грохочущие на парадах, через кликушеские речи и хладнокровно взвешенные действия — неуклонно пошло и поехало ко второй мировой войне. В воздухе едко запахло порохом, хотя с внешней стороны все выглядело вполне благопристойно: Муссолини и Гитлер заключили с Англией и Францией невиннейший пакт согласия и сотрудничества, после чего обе державы-победительницы благосклонно согласились на восстановление германского военно-воздушного флота (а Великобритания еще и на возрождение военно-морского), а там им пришлось скрепя сердце соглашаться и со всем остальным. Как удары бича, посыпались на ошалевшую Европу разные приятные неожиданности вроде введения в третьем рейхе явочным путем воинской повинности или внезапно произведенной ремилитаризации Рейнской области и многого-многого другого.
Так и прошли эти три года.
И вдруг застрявшее в фашистской колдобине колесо истории стало со скрипом поворачиваться. Случилось чудо: слова, жарким московским летом 1935 года на разных языках произнесенные в нарядном Колонном зале бывшего Дворянского собрания, начали материализоваться за тысячи километров на запад от него. Наученные горьким немецким опытом, французские коммунисты и социалисты перед лицом общего врага еще в 1934 году договорились о единстве действий; затем произошло слияние революционных и реформистских профсоюзов. К началу 36-го года и во Франции и в Испании был создан Народный фронт. В феврале он победил на выборах в Испании, а в мае — во Франции. Наступила новая эра. В Испании народ немедленно освободил из тюрем свыше тридцати тысяч политических заключенных, главным образом участников Астурийского восстания, после чего новым кортесам оставалось лишь проголосовать всеобщую амнистию.
Во Франции дела пошли еще веселее. Почти сразу после выборов страну охватила небывалая всеобщая забастовка, с занятием бастующими производственных помещений: от шахт и заводов до магазинов и бюро. В гигантской стачке участвовало до пяти миллионов рабочих и служащих, и под ее влиянием палата депутатов без заминки приняла законы о сорокачасовой рабочей неделе, об оплаченных двухнедельных отпусках, о социальном страховании и даже о национализации французского банка, а сверх всего и о роспуске фашистских лиг. И когда подошло Четырнадцатое июля, трудовая Франция смогла с обновленным чувством отпраздновать сто сорок седьмую годовщину взятия Бастилии.
Особенный размах празднование приняло в Париже. Двумя кортежами от улицы Риволи и от бульвара Бомарше, сливаясь на площади Бастилии, а от нее направляясь к площади Нации, под трехцветными и красными флагами весь день проходила невиданная в истории манифестация: вместе с делегациями от департаментов в ней участвовало около миллиона человек!
А на четвертые сутки после этого торжества победителей началась гражданская война в Испании.
В середине мая из поездки по Испании возвратился Эренбург, бывший тогда парижским корреспондентом «Известий». Группа левых французских интеллигентов пригласила его поделиться впечатлениями. Закрытая встреча происходила неподалеку от Сен-Лазарского вокзала в пустующем банкетном зале на втором этаже солидного кафе. Я совершенно случайно попал на нее.
С высоты заставленной нотными пюпитрами эстрады для джаза Эренбург, непринужденно раскачиваясь на стуле и засунув руки в карманы, на бойком и безошибочном французском языке, но с неожиданным сильным русским акцентом рассказывал о том, что наблюдал в стране «двадцати миллионов оборванных донкихотов», где он впервые побывал после свержения монархии в 1931 году. Теперь он мог сравнивать и потому увидел, как победа Народного фронта преобразила страну, переживающую бурную, антифеодальную и антиклерикальную революцию. Больше всего Эренбурга поразила внезапно пробудившаяся активность масс, в качестве примера он привел широко известный факт: еще раньше, чем вновь избранные кортесы успели высказаться за амнистию политических заключенных, народ в очень многих местах сам освободил их. В городе Овьедо, например, только что ставшая депутатом Долорес Ибаррури привела к воротам тюрьмы тридцатитысячную демонстрацию. Увидев выставленные во дворе пулеметы, Пасионария отделилась от толпы, направилась прямо на них и потребовала немедленного освобождения узников. Растерявшийся тюремщик вручил ей тяжелую связку ключей, и Долорес отправилась самолично отпирать камеры, а потом вышла к ожидавшим ее людям и, сияя, объявила, что больше в тюрьме никого не осталось.
Рассказал Эренбург и о том, как во многих нищих селениях Южной Испании продолжавшие голодать и при республике издольщики, устав дожидаться аграрной реформы, откладываемой с 1931 года, распахали принадлежащие латифундистам охотничьи угодья и устроили на них коллективные хозяйства и как гражданская гвардия; печально знаменитая гуардиа сивиль, по старой привычке убивала их за это.
Говоря об успехе недавней всеобщей забастовки в Мадриде, Эренбург подчеркнул, что среди десятков тысяч мадридских пролетариев не только не оказалось штрейкбрехеров, но не нашлось ни одного мальчишки, который согласился бы доставить в отель, где жили иностранные журналисты, французские или английские газеты.
В связи с борьбой андалусских крестьян против сиятельных «канитферштанов», владеющих чуть ли не целыми провинциями, Эренбург очень кстати припомнил светловскую «Гренаду», написанную за десять лет перед тем и, казалось бы, давно переставшую звучать. Он продекламировал все стихотворение по-русски, тут же подстрочно перевел его на французский и добавил, что настоящие поэты часто оказываются пророками.
Начав читать стихи, Эренбург преобразился, насмешливое лицо стало серьезным, тонкий голос зазвучал почти патетически. Он заговорил о черной туче, нависшей над «Гренадской волостью», об угрожающей Испании фашистской опасности. Он сообщил, что крупнейший в мире контрабандист, пользующийся для перевозки беспошлинного табака собственными подводными лодками, азартный биржевой спекулянт, аферист-уголовник и богатейший испанский банкир Хуан Марч субсидирует фалангистов, и сравнил его с Тиссеном, снабжавшим деньгами начинающего Гитлера, а заодно подчеркнул, что такие опытные игроки никогда не делают ставку на проигрывающую лошадь. Обратив внимание слушателей на неофициальные совещания и встречи, за последние месяцы неоднократно происходившие в замках испанских грандов, на тайную антиреспубликанскую деятельность офицерских собраний и явную — монашеских орденов, он напомнил о бесчисленных складах оружия, обнаруженных в церквах и во дворцах аристократов, о частых политических убийствах и повседневных покушениях на левых деятелей и — самое важное — о негласных, но несомненных связях, которые поддерживают руководители испанского фашизма с Муссолини и Гитлером. В подтверждение Эренбург сослался на то, что возглавлявший памятный монархический путч в Севилье, приговоренный за это к смертной казни и сначала помилованный, а там и амнистированный генерал Санхурхо совсем недавно околачивался в Берлине, а генерал Баррера во главе целой группы иберийских фашистских лидеров — в Риме. Словом, Эренбург бил тревогу.
Однако, как ни убедительно было его взволнованное красноречие, то пронизанное уничтожающим сарказмом, то поднимающееся до неподдельного пафоса, насыщенное остроумными сопоставлениями, парадоксальными сравнениями, лирическими набросками пейзажей и мгновенно, словно при вспышке магния сделанными портретами, — возможно, именно из-за этого литературного блеска, именно из-за инстинктивного недоверия к «красному словцу», обильно украшавшему излагаемые факты, к тому самому красному словцу, ради которого любой писатель не пожалеет не то что мать и отца, но подчас даже самое (излишне серую) истину, — я с предвзятой осторожностью отнесся к предостережениям Эренбурга: ну откуда он, в самом деле, взял, если в «Юманите» об этом ни звука?
В результате, когда два месяца спустя предсказанные Эренбургом события разразились, я, как и все, оказался к ним совершенно неподготовленным. Правда, накануне их все французские газеты стали помещать одинаково тревожные телеграммы из Мадрида, в зависимости от своего направления придавая им неуловимыми оттенками слов порой прямо противоположное освещение. Но, во-первых, немало тревожных телеграмм поступало в то время и из других столиц (из Берлина, в частности, было получено сообщение о вынесении смертного приговора Эдгару Андре и о том, что он отказался подписать прошение о помиловании), а во-вторых, невероятного размаха социальное движение, начавшееся во Франции, своими мажорными маршами заглушало отдаленные сигналы тревоги. И, любуясь титанической демонстрацией в годовщину взятия Бастилии, я не придал достаточного значения тому, что в такой торжественный день «Юманите» сочла нужным напечатать на первой полосе заметку под несколько бульварным заголовком «Драма в Мадриде» об убийстве монархиста Кальво Сотело, признанного вождя правой оппозиции, бессменно избираемого в кортесы еще с 1919 года, когда ему было двадцать пять лет, и недавно выступившего от ее лица с откровенно провокационной речью. «Юманите» даже сопроводила заметку фотографией убитого, скорее похожего на оперного певца, чем на политического деятеля.
Ликвидация Кальво Сотело была стихийной реакцией на непрекращающиеся убийства видных антифашистов. За четыре месяца, прошедшие после выборов, фалангистские пистолеросы застрелили больше пятидесяти, а ранили около ста левых политиков и рабочих вожаков, неудавшихся покушений было еще больше, и в их числе — на без малого семидесятилетнего лидера социалистической партии и профсоюзного вождя Ларго Кабальеро. Сверх того фашисты взорвали редакцию газеты в Овьедо, совершили успешный налет на валенсийскую радиостанцию, где провели передачу, а во время парада по случаю пятой годовщины провозглашения республики открыли огонь по собравшейся толпе. Мелких же террористических актов было не счесть. В конце концов 12 июля среди бела дня на столичной улице выстрелом в спину из проезжавшего автомобиля был сражен мирно беседовавший с соседями молодой лейтенант республиканской штурмовой гвардии Кастильо, известный своим непримиримым отношением к фашистам. А на рассвете следующего дня несколько человек в форме штурмгвардейцев явились на квартиру Кальво Сотело и, предъявив ордер на арест, как потом выяснилось, фальшивый, увезли одного из трех китов испанского фашизма в неизвестном направлении. Через несколько часов те же или другие люди — по-прежнему в мундирах бойцов гуардиа де асальто — сдали кладбищенскому сторожу обнаруженный ими на пустыре труп неизвестного. Призванный священник опознал в нем бренные останки бывшего министра финансов в период диктатуры Примо де Ривера, депутата кортесов, превосходительного сеньора Кальво Сотело. Известие о его насильственной смерти до предела накалило политические страсти, и генералы, исподволь готовившие пронунсиамиенто, воспользовались удобным моментом.
В ночь на 18 июля иностранный легион, навербованная из марокканцев колониальная полиция и прочие воинские части, дислоцированные с испанского Марокко, взбунтовались и, убив преданного республике генерала Ромералеса, к утру захватили Мелилью, Сеуту, Тетуан и остальные ключевые населенные пункты, а уже 19 июля с Канарских островов, где доверчивое правительство предоставило ему командный пост, на пилотируемом капитаном британских военно-воздушных сил английском аэроплане в Тетуан перелетел один из главарей заговора — генерал Франко. Восстание немедленно перекинулось в собственно Испанию. Казалось, все было кончено.
Однако сквозь невообразимую путаницу поступавших из Мадрида и Барселоны сообщений, сквозь солдафонское бахвальство мятежников, сквозь сенсационные статьи захлебывающихся от прямо противоположных чувств бесчисленных собственных корреспондентов, уже через трое суток выкристаллизовался обнадеживающий вывод: в целом мятеж потерпел неудачу. Несмотря на то что за малым исключением в нем приняло участие все кадровое офицерство, а за офицерами пошла и основная масса приученных к слепому повиновению солдат, несмотря на то что к мятежникам присоединились почти вся без изъятия гражданская гвардия, привыкшая верой и правдой служить королю и поставленному им диктатору, целиком вся полиция и даже значительная часть сформированной при республике и считавшейся ее опорой штурмовой гвардии; несмотря на то, наконец, что на стороне восставших были и внезапность, и военная организованность, и умение обращаться с оружием, не говоря уж о молитвенном, да и более эффективном соучастии двухсоттысячной рати монахов и попов, несмотря на все это, мятежу не удалось достигнуть намеченной цели — повсеместно захватить и удержать власть. В назначенные сроки фашисты безраздельно господствовали лишь в испанском Марокко, а также на Канарских и Балеарских островах. Но в метрополии, кроме небольшого (хотя и немаловажного) плацдарма на юго-западе, включавшего в себя Севилью и — что гораздо серьезнее — ближайший к Марокко порт Кадис, да двух незначительных участков, с Кордовой и Гренадой посредине, мятежникам удалось по-настоящему совершить переворот только на полосе, простирающейся от португальской границы до французской и охватывающей несколько провинций с такими, правда, городами, как Бургос, Саламанка, Вальядолид и Сарагоса. Но зато в Мадриде, Барселоне, Бильбао и в большинстве других промышленных и культурных центров, после беспорядочных и ожесточенных уличных боев, восставшие оказались биты вооружившимся народом или осаждены в казармах, крепостях и монастырях, причем больше двух третей территории страны осталось под контролем правительства. Кроме того, заговорщиков постигла полнейшая неудача в расчете заполучить на свою сторону военно-морской флот: матросы всех предусмотрительно выведенных из гаваней и приведенных в боевую готовность кораблей в ответ на призыв к восстанию побросали офицеров за борт и подняли республиканские флаги, а если учесть, что мятеж увенчался безусловным успехом лишь в заморских владениях, неприсоединение к нему флота было прямо-таки фатальным. Малочисленная и устаревшая авиация в массе своей тоже не поддержала генеральское пронунсиамиенто.
Но едва стало очевидным, что вся авантюра срывается, что сформированное в ответ на восстание новое правительство, опирающееся не столько даже на большинство в кортесах, сколько на вооруженные народные массы, сможет ликвидировать изолированные очаги восстания, — как на спасение просчитавшегося испанского генералитета бросился международный фашизм.
Не было ничего удивительного в том, что Муссолини проявлял живейший интерес к стратегическим возможностям Балеарских островов и некоторых средиземноморских портов Испании, так же как не было ничего неожиданного и в плохо маскируемом внимании Гитлера к омываемым Гибралтарским проливом берегам Африки или к прилегающей по восточным склонам Пиренейских гор неукрепленной французской границе, которую еще Бисмарк мечтал превратить в «горчичник».
Но, кроме означенных причин, вполне объясняющих отеческое попечение дуче и фюрера о первых неумелых шагах их испанского детища, имелось еще и другое, имелась еще и всефашистская солидарность перед общим врагом. Ведь с победой Народного фронта в Испании и во Франции не только приходил карачун всяким там фалангистам, рекете, круа де фё, камло дю руа и прочим муляжам чернорубашечников и национал-социалистов, — с укреплением в двух западных столицах правительств, поддерживаемых прочным антифашистским парламентским большинством, возникала реальная угроза фашизму вообще и фашистским режимам в частности. Нескрываемая ненависть идеологического происхождения и тщательно скрываемая вполне практическая опаска подталкивали к действию Муссолини, Гитлера и в особенности Салазара ничуть не в меньшей степени, чем их врожденные империалистические вожделения. Все это было так очевидно и так закономерно, что не возбуждало повышенного негодования, разве лишь чисто гангстерская наглость, с какой оный общефашистский фарс осуществлялся, вызывала легкую оторопь. Что действительно возмущало, что ввергало одновременно и в бешенство и отчаяние, это лебезящая уступчивость, покорная робость, проявляемые крупной европейской буржуазией перед хамской напористостью фашизма. Всемогущие правящие слои великих держав, нисколько, казалось бы, не стыдясь, демонстрировали свою полнейшую растерянность, больше того — свою трусость перед его развязной и грубой настойчивостью.
Но откровенная эта трусливость была лишь внешним прикрытием гораздо более сильных чувств: под ней таился патологический страх перед поистине катастрофическим сдвигом влево испанских и французских избирателей, перед впервые в истории осуществленным политическим единством всех получающих заработную плату. И хотя недавние полновластные хозяева Европы пугливо вздрагивали, когда Гитлер или Муссолини замахивались на них, но при мысли об эпидемической заразности социальной революции, похоже что начавшейся в ответ на фашистский мятеж за Пиренеями, они буквально содрогнулись от ужаса. Именно под влиянием классовой паники не только консервативное английское правительство, но и пошедшее у него на поводу, хоть и возглавляемое социалистом, французское — предали единственно законное и дружественное правительство Испании, а одновременно и национальные интересы собственных стран.
Чтобы сделать такое предательство возможным, капиталистам необходимо было обмануть свои народы, соответствующим образом обработать их, запутать, запугать и в первую очередь вколотить клин между пролетариями и мелкими собственниками, вступившими в опасный союз против монополий. На такую «набивку черепов» были мобилизованы все силы и средства: печать, радио, кино. Однако первое время, пока глаза зрителей и уши слушателей не приобвыкли, приходилось действовать осмотрительно, заводить речь издалека, благо прямые соучастники пиренейского фашизма принялись обманывать обывателей заблаговременно, сразу же после победы испанского Народного фронта. Уже в марте известнейшая парижская газета аршинными буквами оповестила своих читателей о прибытии в Мадрид самого Бела Куна, которого благомыслящие буржуа еще со времен Венгерской советской республики считали главным специалистом по экспорту «мировой революции». Потрясающая новость была немедленно подхвачена крупнейшими информационными агентствами, переведена на все языки и миллионными тиражами распространена по земному шару, тогда как последовавшее из Мадрида опровержение министерства внутренних дел и даже остроумное интервью, полученное у Бела Куна в доме отдыха на Крымском побережье неким предприимчивым газетчиком, попали лишь в левую печать. Единственно, чем всемирному рантье, встревоженному испанскими гастролями Бела Куна, оставалось себя утешать, это дельными соображениями другой французской газеты, утверждавшей, что даже при вмешательстве Бела Куна опасность большевистской революции в Испании не следует преувеличивать, поскольку загадочная «âme slave»[17] и бурный открытый «tempérament espagnol»[18] слишком уж несоединимы. Логическим выводом из особенности испанского темперамента было свойственное всяческой реакции во все времена объяснение любых внутренних бед происками внешнего врага. И потому естественно, что в начале июля вся так называемая информационная пресса на двунадесяти языках пропечатала соборное послание испанских епископов, где среди прочего указывалось, что «диавольская ненависть» ко святой католической церкви, начавшая при попустительстве безбожного правительства распространяться среди подонков городских окраин, пришла в Испанию из России, «импортированная в цитадель христианской цивилизации жителями востока, с их погрязшим в низменных заботах мышлением». Примерно тогда же кто-то из главарей испанских монархистов, чуть ли не Хиль Роблес, выступая в кортесах, во всеуслышание объявил, что Испанию погубят «Советы и франкмасоны», и сие важное открытие тоже было немедленно разнесено по белу свету.
Если подобная чушь в несчетном числе экземпляров сходила с ротационных машин и до отказа заполняла эфир еще в сравнительно мирное время, то после мятежа кампания усилилась во сто крат. Конечно, когда придворный орган фашиствующего короля косметики Коти, демагогически присвоивший название газеты Марата «Друг народа», лез из кожи, чтобы оправдать «восстание испанских патриотов против большевистской тирании, мечтавшей советизировать нашу великую латинскую сестру», — это было в порядке вещей. Но ведь от всех этих «Ами дю пёпль», «Аксьон Франсез» или дориотистской «Либерте» не отставали и вполне приличные органы, претендовавшие на объективность. С подчеркнутой лояльностью помещая рядом сводки обеих сторон, они, однако, упорно предпочитали статьи собственных бургосских корреспондентов статьям барселонских или мадридских — последним всегда отводилось меньшее число строк. Кроме того, все присланное из Бургоса должно было пробуждать в читателе радужные надежды, а все, что доходило из Мадрида, — отвращение и ужас. По утрам первые полосы радовали читателей утешающими аншлагами: «Испанская трагедия подходит к концу», или «Конец междоусобицы — вопрос дней», или еще более оптимистично: «Близкая победа» («Близкая победа? — переспросил нас поседевший в сражениях генерал Кабанельяс, один из главных героев доблестного восстания. — Нет, сударь, мы уже победили! — энергично возразил он. — Пусть генерал извинит, что мы позволили себе сохранить наше заглавие, под ним мы постараемся доказать, что победа действительно близка…»).
Проповедь, произнесенная в Риме удалившимся туда от невзгод гражданской войны высокопреосвященным архиепископом Толедским — и не только высокопреосвященным, но и высоко просвещенным, читавшим если не Достоевского, то, на худой конец, Мережковского и потому объявившим, что в Испании «столкнулись две противоположные идеи: идея России, представляющая собою не что иное, как новую форму варварства, и христианская идея, Христос и Антихрист воюют на нашей земле», — подлила лампадного масла в костер священного негодования клерикалов всех мастей. В соответствующие органы посыпались протесты против «избиения клира и осквернения церквей», совсем как это недавно происходило по другому адресу, недаром во Франции союз священников, участников войны 1914—1918 гг., выражал свое негодование по поводу «зверств безбожников в Испании», напоминая, что «мы уже протестовали в свое время против массовых убийств христиан в России и в Мексике…».
Вообще в этом случае газетные заправилы проявляли необыкновенную оперативность и в нужный момент находили нужную тему. Едва догорели церкви и монастыри, с колоколен которых мятежники вели пулеметный огонь, и едва стало известно о вооруженном вмешательстве в испанские дела Муссолини и Гитлера, как одно английское агентство выпустило в качестве противовеса «полученную из самых достоверных источников» новость о доставке в Испанию 200 советских самолетов и какого-то неправдоподобного числа танков. К сожалению, эта новость не только не подтвердилась, но была тут же опровергнута правительством Ларго Кабальеро.
Среди любых доступных методов обработки читательского сознания печать и радиовещание подчас использовали весьма тонкие психологические приемы. Так, они с незаметной постепенностью произвели полезную словарную модификацию, поставив сначала вместо предосудительного термина «мятежники» более приличное определение «повстанцы», заменив его в свою очередь почтительным «националисты». А тут же рядом, под нос общественному мнению, непрерывно подсовывалось пугало «коммунистической опасности».
Временами казалось, что вся эта пропаганда заранее согласована за кулисами со взбунтовавшимися генералами. Недаром первое программное заявление Франко, переданное сеутской радиостанцией сразу же после очищения испанского Марокко от республиканской скверны и физического уничтожения всех «красных» во главе с как кур в ощип попавшим в их число бедным генералом Ромералесом, было выдержано в самом возвышенном духе, но на ту же заданную тему:
«Державы Западной Европы, следуя своим благородным традициям, — льстиво заклинал Франко, — так же, как сама Испания, больше не хотят, чтобы испанские интересы подчинялись контролю и приказам Москвы. Вот почему в разных местах Иберийского полуострова народ восстал против коммунистических махинаций, приносящих огромный вред живым силам нашей возлюбленной Испании…»
Правда, уже через несколько дней, получив обещанную щедрую помощь от своих римских и берлинских покровителей, Франко обнаглел и в интервью, данном представителю «Ньюс Кроникл», заговорил уже отнюдь не заискивающим тоном: «Я спасу Испанию от марксизма любой ценой, — пообещал он. — Европа должна понять, что Испания не хочет быть второй коммунистической державой». — «Даже если придется расстрелять половину ее жителей?» — вопросил въедливый английский либерал. «Я повторяю: любой ценой…» По понятным причинам эта, по меньшей мере, беспредметная (программа испанского Народного фронта не содержала ни единого намека на хотя бы отдаленную возможность построения социализма), но выразительная беседа не была доведена до сведения широкого читателя, так же как еще более сочный монолог офицера из ближайшего окружения генерала Франко, произнесенный перед открывшим рот корреспондентом «Чикаго Дейли Ньюс». Свирепая болтливость подчиненного не только шла гораздо дальше, чем рассуждения его шефа, но выражала такой клинически-средневековый, такой феодальный образ мыслей, проявляла такое воистину олимпийское высокомерие, что в профилактических целях этот оголтелый манифест аристократизма следовало бы расклеить на всех заборах Европы, как-никак уже довольно давно совершившей буржуазную революцию.
«Нам придется перебить треть населения Испании, — эпически произнес одетый в хаки штабной гранд. — Гигиена, канализация и прочие результаты псевдонаучного прогресса появились в нашей стране в эпоху, когда высшие классы не были достаточно сильны, чтобы поддерживать истинное величие Испании… В добрые старые времена, до распространения канализационных устройств, крысы вроде Ларго Кабальеро не могли не погибнуть, их истребили бы стихийные бедствия и эпидемии. А теперь этим вынуждены заняться мы — истреблением всех, сколько ни есть, крыс, голосовавших за республику…»
Таким образом, по мнению надменного сподвижника генерала Франко, самая подача голоса — и не за Народный фронт даже, а просто за Республику — являлась преступлением, караемым смертью. Однако на подобных простыням страницах большинства европейских газет, выходивших громадными тиражами, не нашлось места для этого красочного высказывания. Они предпочитали отводить свои столбцы не приевшимся с 1918 года «зверствам красных…».
Но что оказалось настоящей находкой для большинства редакций, подлинным газетным бумом — это осада толедского Алькасара. Миллионы сердобольных мамаш и добродетельных девиц проливали горючие слезы над печальной участью благородных юношей, которые, презирая нестерпимый голод и невыносимую жажду и смиренно поручив себя покровительству Пресвятой Девы, предводительствуемые своими почтенными наставниками, стойко держались в ветхих развалинах древнего замка, осажденного кровожадными ордами безбожников.
По возвращении из Мадрида Жан Ришар Блок, выступая как-то утром до начала первого сеанса в убогом кино XIV аррондисмана (округа) перед местным комитетом помощи Испании, назвал историю с толедскими кадетами величайшим достижением буржуазной пропаганды.
«Даже мы с вами, — сказал он, — втайне жалели этих бедных молодых людей из приличных семейств, так мужественно переносящих продолжительную осаду со всеми ее лишениями. А ведь уж нам-то с вами следовало бы вспомнить, что генеральский путч начался восемнадцатого июля, то есть в разгар летних каникул, которые эта милая молодежь проводит, конечно, не в душном городе, а на модных морских курортах или под сенью родительских поместий».
И действительно, когда войска «националистов» вошли в Толедо (а впереди всех в него ворвались Первый табор марокканских наемников во главе с сыном шейха, бывшим воспитанником Алькасара, майором Мохаммедом Эль Мисаали и Пятая бандера иностранного легиона, предводительствуемая другим «чистокровным испанцем» — капитаном Тиденом, которого агентство «Гавас», ничтоже сумняшеся, наименовало «германским националистом») и вызволили 1600 человек, выдержавших осаду за массивными стенами крепости, среди них алькасарских кадетов, или, как их правильнее называть по-русски, юнкеров, оказалось всего лишь 8; зато жандармов было 600, офицеров разных родов войск — 150, учеников армейской гимнастической школы — свыше 150, фалангистов — 60, фашистов прочих мастей — 31 и даже еще 15 каких-то «независимых». Остальные — немногим менее шестисот — были женщины (некоторые с детьми), причем значительная часть насильственно уведена в виде заложниц из ближайших к Алькасару кварталов.
Само собой понятно, что накопление в подвалах замка оружия и продовольствия производилось заблаговременно и продолжалось вплоть до самого мятежа. Один из героев, отсидевшихся за несокрушимыми стенами, выложил журналистам подтвердившую это характернейшую деталь:
«Подготовляясь к восстанию, мы захватили с толедской оружейной фабрики миллион патронов, которые восемнадцатого июля правительство с опозданием приказало отправить в Мадрид».
Трудновато осажденным приходилось только с водой, трудновато, но не катастрофично, ибо когда дипломатический корпус, выступивший посредником, предложил выпустить из Алькасара женщин, детей и глубоких стариков, гарантируя их безопасность, командовавший бунтовщиками полковник Москардо отказался даже вести переговоры. Поскольку ни от голода, ни от жажды находившиеся в осаде не умирали, общие их потери, если учесть, что она длилась два месяца, были ничтожны. Впрочем, в какой-то газете мне однажды попалась заметка, с прискорбием сообщавшая, что в Алькасаре пал смертью храбрых от шальной пули доблестный офицер, отличившийся в 1934 году при подавлении астурийского восстания. Мне еще подумалось, что пуля, видно, была не совсем шальная и нашла виновного, — ведь в Астурии офицер мог отличиться только жестокостью…
Конечно, вскоре после того как Первый табор «регуларес» и Пятая бандера «терсио» пронеслись по разрушенным толедским улочкам и, освободив жандармов, перекололи всех до единого оставшихся в госпитале раненых республиканцев, а заодно сестер, санитаров и врачей, трогательная легенда о цвете испанского юношества, готовившегося безропотно положить животы своя на алтарь отечества, была за изношенностью и ненадобностью немедленно забыта. И тогда освободившиеся авторучки поспешно занялись новой актуальной темой: они принялись сдавать Мадрид.
Уже 24 сентября бургосский корреспондент «Тан» закончил статью следующими пророческими словами: «И в заключение, — столица еще не взята, но ее падение не вызывает никаких сомнений…» С его легкой руки не вызывающее никаких сомнений падение испанской столицы вызвало в мировой прессе нечто вроде перемежающейся лихорадки. Сегодня Мадрид брали — самым крупным шрифтом — утренние лондонские газеты, завтра — вечерние парижские, послезавтра — выходящие в полдень женевские или брюссельские. Затем они поочередно печатали петитом опровержения, и все начиналось сначала; с той лишь разницей, что на сей раз первой сдавала Мадрид желтая пресса Парижа, потом — Брюсселя и, наконец, — Лондона. Так продолжалось не одну неделю, и в результате самые уравновешенные люди потеряли голову, не знали, кому верить, и уж во всяком случае считали положение Мадрида безнадежным.
А тем временем безупречные джентльмены в визитках и серых брюках в полоску продолжали разыгрывать трагикомический фарс невмешательства.
Ведь неофициальной задачей комитета был выигрыш времени, необходимого для того, чтобы дикая дивизия из марокканцев, иностранный легион и регулярная армия, предводительствуемые лучшими испанскими генералами, успели задушить безоружную республику Народного фронта, — а никто не сомневался, что это произойдет очень быстро.
Таким образам, сам по себе бесспорный принцип невмешательства во внутренние дела суверенного государства был ловко использован в поддержку мятежников, так как страны, готовые на законных основаниях продать оружие законному испанскому правительству, в первую очередь СССР и Франция, вынуждены были отказаться от этого, поскольку комитет по невмешательству большинством голосов признал — и это была его главная передержка — такую поставку оружия вмешательством. Зато Италия и Германия, тянувшие со вступлением в комитет, сверхсрочно гнали мятежникам все, что им было нужно, и только когда подбросили, как им казалось, вполне достаточно современного вооружения, явились в Лондон, где с места в карьер, ссылаясь на, увы, тогда еще мнимую советскую помощь Испанской республике, потребовали блокады ее морских и сухопутных границ. А в то же самое время фашистская Португалия отказалась иметь какое-либо дело с вышеупомянутым комитетом, и никто на свете не мог ее образумить, никто — ни Гитлер, ни Муссолини, ни даже сам мистер Иден, хотя и воробьям в Лиссабоне надоело чирикать о том, что Салазар — английский ставленник, а салазаровская Португалия — что-то вроде британского протектората. Вскоре независимый Салазар — первый в мире — признал генерала Франко и окружавшую его кучку заговорщиков, осевших в Бургосе, в качестве испанского правительства и категорически отверг оскорбительное предложение о контроле испано-португальской границы, и опять никто ничего не мог сделать, и вся Европа во главе с Англией виновато виляла хвостом, и путалась, и лгала, и одну за другой произносила в Комитете по невмешательству прекрасно составленные речи, которыми господа дипломаты пытались заговорить льющуюся в Испании кровь.
А в парижских синема после того, как из огромной, на весь экран, подковы, сотрясая косматой гривой, рявкал дрессированный лев, если демонстрировалась хроника «Метро Голдвин Мейер», или, выгибая шею, кукарекал галльский петух, если то была хроника «Пате-Натан», можно было своими глазами увидеть эту кровь. Можно было увидеть, как человек десять солдат в стальных касках, держа винтовки на изготовку, окружают одноэтажный белый домик с развороченной снарядом черепичной крышей и сорванной с петель дверью, как, проникнув в дом, они выводят оттуда поднявшего руки небритого человека в белых полотняных тапочках и, уткнув ружейный ствол ему в спину, гонят за угол, и вот уже неподвижные худые ноги в полосатых штанах упираются веревочными подошвами прямо в зал, а наклонившийся над расстрелянным солдат в накидке выворачивает пустые его карманы. А вон кучка крестьян в баскских беретах, сгрудившись за каменной оградой, стреляет поверх нее из охотничьих двустволок, и вдруг в нескольких десятках метров от них встает на экране черный султан разрыва, и они, испуганно оборачиваясь, убегают, а один отстает и, закинув свое ружьишко за спину, освободившейся рукой хватается за левое предплечье, и сквозь пальцы проступает густая черная жидкость. Но пока успеваешь сообразить, что это кровь, на экране уже возникает длинный и узкий каменный мост. По нему, окруженные цепляющимися за подолы детишками, спешат, волоча и поддавая коленями громоздкие узлы с вещами, две толстые женщины. За ними, наклонившись вперед, как бурлак на репинской картине, старуха с растрепанными белыми волосами тянет на перекинутой через плечо веревке упирающуюся козу, и видно, как пулеметная очередь хлещет по парапету, и два парня, согнувшись в три погибели и держа карабины ниже колен, обгоняют старуху с козой, бросаются плашмя на пешеходные дорожки по бокам моста и, упираясь носками раздвинутых башмаков, начинают стрелять, и башмаки дергаются при отдаче. Постреляв, парни вскакивают и, пробегая мимо оператора, должно быть прячущегося за уступом возле указателя с надписью «Ирун» и направленной вдаль стрелкой, в виде оправдания показывают пустые затворы. Миг, и мост исчезает, и темнолицые люди в тюрбанах, с приткнутыми к винтовкам тесаками, подводят к кирпичной стенке человек двадцать понуривших головы полураздетых молодых людей; они попарно привязаны за кисти рук к одной и той же веревке, конец которой держит идущий сзади седобородый, горбоносый, увешанный медалями служака с тремя нашивками на чалме. На секунду показывается балкон со свисающим с него ковром, толпа под балконом и какой-то длинный, худой, дергающийся, будто картонный паяц, военный, с маленькой, как у змеи, головой, что-то кричит оттуда — это и есть Кейпо де Льяно.
Но мы уже опять в республике, и по асфальтированному шоссе вихрем проносится легковая машина с развевающимся над радиатором большим флагом. А за ней — словно ожила одна из бесчисленных картин, изображающих бегство святого семейства в Египет, — торопливо перебирающий тонкими ножками ослик несет между двух плетеных корзин молодую крестьянку с младенцем, а рядом вышагивает сгорбленный старец в кепке и с одеялом на плечах; сзади вереница других беженцев, уходящих от наступающего врага в Мадрид. И вот он сам перед нами: город-герой, и люди на его улицах, тревожно смотрящие вверх, и над острыми крышами туча от взорвавшейся авиабомбы, а на центральной площади огромная воронка с вывороченными внутренностями канализации, окруженная мрачной толпой, и рухнувший шестиэтажный дом, от которого осталась только одна стена, и пожарные, гасящие пожар, и санитары, копошащиеся в развалинах, — и прямо на нас несут только что отрытый трупик девочки с грязным лицом и повисшими, как у тряпичной куклы, руками и ногами. И глядя на нее, можно лишь ерзать в кресле, и стискивать зубы, и бессильно сжимать кулаки. Никто ничего не делал, никто ничем не желал помочь. И на это — верно сказал Ганев — больше невозможно было смотреть со стороны. Оставалось одно: самому броситься на помощь.
Раскрыв глаза, я с удивлением обнаружил, что уже рассвело. На сыром сквозняке площадки меня в конце концов прознобило; возвратясь в надышанное купе, я незаметно забылся и умудрился, выходит, крепко проспать весь остаток ночи.
За грязным стеклом небо, освободившееся от туч, вверху просвечивало оранжево-розовым, ниже становилось сиреневым, а еще ниже оставалось темным и тонуло в молочном тумане. Вынырнувший из него до пояса курчавый лес тоже отсвечивал розовым. Порозовели и виноградники, веерами расходящиеся по склонам холмов. Вдоль железнодорожного полотна тянулась протоптанная в траве тропинка, на ней кое-где блестели лужи. Солнце всходило где-то слева и сзади. Освещенные им облака паровозного дыма, опускаясь и попадая в тень поезда, бледнели, цепляясь лохмотьями за траву, и бесследно растворялись в ней.
Мои попутчики кто уже проснулся, а кто просыпался, зевая и потягиваясь. Лица у всех были помятые, глаза покраснели, лишь Троян сохранял пробивающийся сквозь смуглоту румянец. Пока я спал, кто-то зябкий закрыл остававшуюся в окошке щель, и воздух стал, словно в нем сушили портянки. Я подергал набухшую от вчерашнего дождя раму, рывками опустил ее, и душистое влажное утро ворвалось к нам.
Открылась дверь, и бледный от бессонницы Ганев приветливо пожелал доброго утра. Ответили ему довольно дружно. За Ганевым в раскрытой двери появился Дмитриев. Он прошел к окну и, заслонив его, облокотился на раму.
— Помыться негде, — объявил он через плечо. — Гальюн третьего класса: одна дыра, умывальника нету.
Дмитриев снова уткнулся в окно. Сквозь усилившийся, с тех пор как оно было открыто, грохот колес послышался мелодичный свист. Дмитриев насвистывал мотив дидактического и двусмысленного припева модной во времена мировой войны шансонетки об истребителе, наскочившем на мину, храбром мичмане Джоне и Кэт из Сан-Ремо. «Ты будешь первым. Не сядь на мель. Чем крепче нервы, Тем ближе цель…» — высвистывал Дмитриев.
— Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела, — недружелюбно заметил Иванов. — Тоже мне соловей-разбойник… Голос-то соловьиный да нос воробьиный, — кинул он вслед отошедшему от окна и пробиравшемуся к себе Дмитриеву.
— Кран… там есть… Воды… во что набрать… найдется… Умыться… можно… на площадке… Один другому… сольет, — предложил Чебан. — Давай… товарищ Ди… Димитриев…
Он достал из-под скамейки эмалированный чайник, а из висевшего на крючке пиджака сложенное вчетверо не слишком чистое полотенце с завернутой в него целлулоидной мыльницей и вышел вместе с Дмитриевым, на этот раз не поправившим его. За ними не спеша собрались Ганев и заспанный Остапченко.
— Чистота — залог здоровья, — заговорил Иванов. — Ладно, умыться мы, предположим, умоемся. А вот что шамать будем, подумали? Вечером-то на радостях все запасы в один присест подлизали. Выходит, дальше ехать натощак? Кому как, а мне натощак не улыбается. Лишь поп да петух не жравши поют. И курево, верно, у всех подошло…
Стоило ему произнести сакраментальное слово, как не осознанное спросонок желание курить сразу сделалось почти непереносимым. Будто почувствовав это, Юнин порылся в своей торбе, тронул меня локтем и протянул голубой пакетик, на котором был неряшливо напечатан галльский шлем с крылышками.
— Имею синенькие. Сильвупле. Закуривай, друг, коли хочешь.
Его «синенькие», дешевые, но зверски крепкие сигареты, какие курит каждый уважающий себя французский рабочий, были не по мне. Правда, если верить умным людям, я просто-напросто не дорос до «голуаз блё». Так или иначе, но у меня от них першило в горле, саднило в груди и после нескольких затяжек начиналась изжога, да и запахом они больше всего напоминали соломенный тюфяк. Такой заядлый курильщик, как Эренбург, когда не сосал трубку, предпочитал их всем остальным: должно быть, эти самые «голуаз блё» напоминали ему голодную монпарнасскую молодость. Все знали также, что, с другой стороны, и начавший свою карьеру крайне левым депутатом от рабочего предместья Парижа прожженный политикан Пьер Лаваль уже и после того, как грязно разбогател, заделался крайне правым сенатором и фашиствующим премьер-министром, единственно в чем сохранил верность идеалам юности — продолжал курить вульгарные «голуаз блё». Не знаю. Может быть, я и в самом деле не дорос, но мне пристрастие к ним казалось снобизмом. Однако сейчас выбирать не приходилось: сжав губами сухую безвкусную сигарету, я щелкнул зажигалкой и глубоко затянулся.
— Французская махорка, — повторил я слышанный ранее отзыв и закашлялся.
Иванов иронически взглянул на меня.
— Нечего сказать, знаток. Сравнил хрен с пальцем. Ты, верно, махорки и не нюхивал?
— Не приходилось.
— То-то и оно. Махра, брат, штука преособая, ни на что не похожа. Да и махорка махорке тоже рознь, иной раз попадется с таким ароматом, что за версту расчихаешься. И горит здорово. Как уголья. В мороз морде жарко. Неделю покурил, смотришь: вся шинель пропалена. А эти что: поминутно гаснут. То и знай спичками чиркай. — Он небрежно вытащил из юнинской пачки сигарету, прикурил от моей и, выпуская дым носом, презрительно определил: — Пахнет сеном над лугами…
В узком проходе между дверным проемом и углом уборной, растирая небритые щеки мохнатым полотенцем, опять возник Дмитриев, брюки его были залиты водой. Иванов критически осмотрел его с головы до ног.
— Твой видик напоминает мне известный кавказский анекдот. Ехали это, значит, на минеральные воды, вот как и мы в третьем классе, одна девица и пожилой армянин. Вечером отлучился он на время из купе, сказал, что пойдет на площадку посмотреть, какая погода. Ну, в общем, скоро возвращается. Девушка и спрашивает: «Что, разве дождь идет?» А он посмотрел на свои штаны и отвечает: «Зачем, баришня, дождык, это вэтер!»
Юнин подумал-подумал и залился своим визгливым смехом…
Умывшись ледяной водой, мы все приободрились, но, судя по направлению, которое постепенно принимал разговор, вместе с окончательным пробуждением в каждом из нас пробудился и голод. Под его настойчивым воздействием даже тихий Остапченко возвысил голос и предложил «собрать вече». Порешили взыскать по двадцать франков с человека и на первой же продолжительной остановке снарядить кого-нибудь за фуражом.
— Сходим мы? — предложил Иванов Трояну.
— Можно, Николай, — согласился велеречивый Троян.
На том и договорились. Не успели Иванов и Троян расчесать мокрые волосы, почиститься и пересчитать деньги, как поезд заметно сбавил скорость, что он делал, лишь приближаясь к большим станциям. Троян закинул брезентовый мешок за плечо.
— Приехали с орехами, — констатировал Иванов, взял пустую юнинскую торбу, и оба направились к выходу.
— Берегитесь, ребята… не отстаньте… — озабоченно напутствовал их Чебан.
Среди позолоченных солнцем тополей замелькали черепичные крыши одноэтажных домиков. За окном, гремя стрелками, разбегались подъездные пути. Потянулись нескончаемые товарные составы. Чебан поднялся, чтобы проводить наших фуражиров. Он вернулся, едва только поезд, дернувшись, остановился.
— Стоянка, сказали… пятнадцать минут… ничего… успеют… Названия все же… не рассмотрел. Встречный… там загораживает…
— Попить охота. Пива-то достанут? — поинтересовался Юнин.
— Тут пива не купишь. Это тебе не Эльзас, да и не Париж. Здесь Бургундия, самая что ни на есть винная сторона, — возразил Ганев.
— У нас в Эльзасе вина тоже хоть залейся. — Юнин явно обиделся за родной Эльзас — Однако кисло. Пиво все лучше.
— Подожди. На фронте и воде из лужи не нарадуешься, — обнадежил Дмитриев.
— Сколько… прошло уже… как стали?.. Посмотри… Леша.
— Я точно не заметил. Минут десять.
— Больше… боюсь…
За окном товарный состав медленно и бесшумно тронулся навстречу. Когда проползло вагона два, под нами что-то стукнуло. Вагон скрипнул. Двигались мы. Чебан выскочил в коридор, сдавленно выкрикнув:
— Ребята… где?..
Под ногами снова брякнуло на стыке. Долетело частое пыхтенье забуксовавшего паровоза, потом он рванул, и мы быстро покатили. Чебан вернулся с перепуганным лицом.
— Опоздали!.. — Он не сел, а упал на скамейку.
Дмитриев присвистнул.
— Плакал наш завтрак.
Ганев бросил на него недовольный взгляд, но ничего не сказал, а ласковым своим жестом погладил Чебана по руке.
— Никуда они не денутся, — успокаивал его и Остапченко. — В другой вагон влезли, сейчас придут.
— Сейчас, положим, не придут, — возразил Ганев, — по третьим классам сквозной проход не повсюду. На станции прибегут.
Поезд уже выбрался за последнюю стрелку и шел по ярко-зеленой долине. Ее обступали высокие, засаженные виноградниками холмы. Чем дальше, тем они становились выше и на горизонте переходили в горы.
Юнин безмолвно сунул Остапченко пачку с «синими», и она пошла по рукам. Все, кроме Чебана, закурили. Без удовольствия вдыхал я будто наперченный едкий дым. Ничего съедобного ни у кого не осталось, и все с нетерпением ждали следующей остановки. Как назло ее долго не было; поезд прогрохотал мимо полустанка и бойко бежал по залитым солнцем полям. Мы миновали несколько поселков, пересекли асфальтированное шоссе со столпившимися за шлагбаумом автомобилями, обогнули торчащую среди причесанных виноградных холмов голую серую скалу с кубиками древней церкви на вершине, а поезд все не останавливался. Наконец заскрежетали тормоза, он замедлил бег и вдруг круто, весь хрустнув, стал, не доехав до станции. Я выглянул в окно. Впереди виднелся закрытый семафор. Снаружи было почти жарко. Где-то рядом, невидимый в густой траве, распевал жаворонок, не желавший считаться с тем, что наступила осень. На ступеньках в переднем конце вагона сидел тот же самый парень, которого я наблюдал при отъезде из Парижа; сейчас он был без кепки, и теплый ветер трепал его длинные черные волосы. Прошло несколько минут. Семафор передернуло, и мы поехали. Мне пришло в голову, что за это время Иванов и Троян прекрасно успели бы пересесть. Наверное, побоялись рассыпать продукты.
Станция была недалеко от семафора, но мы приближались к ней черепашьим шагом и, не поравнявшись с платформой, опять остановились. Чебан рванул дверь и бросился в тамбур. Поезд постоял-постоял и двинулся дальше. Чебан вернулся один. Вид у него был измученный, казалось, он на глазах худел.
— Нету… пропали… — хрипло выговорил он.
— Смылись, понятно, — безапелляционно заявил Дмитриев.
Юнин даже подпрыгнул:
— В каком то ись смысле? Нарочно, что ль?
— А то нечаянно. Не грудные они детки, чтобы на поезд опоздать, часы у этого трепача на руке.
— Думаете… изменили?.. — упавшим голосом спросил Чебан.
— Зачем употреблять громкие выражения? Я предполагаю, что они, если так можно выразиться, своевременно ушли в кусты. А почему бы и нет? Разве можно за каждого поручиться? Что касается меня, то должен сознаться, что во мне этот ярмарочный зазывала всегда вызывал антипатию. Жалко, наши сто двадцать франков ухнули, даже больше: многие еще и на папиросы прибавили…
— Ваших всего двадцать, бывший мичман Дмитриев, — сухо прервал Остапченко, — их и жалейте. Сто двадцать во всяком случае никак не получается: сорок их собственных вычесть должно. И вообще, не надо спешить с заключениями и наговаривать на людей. Иванов и Троян опоздали на поезд: это бесспорно. А вот почему, нам пока неизвестно. Может быть, их полиция задержала.
Чебан, уцепившийся за край скамейки обеими руками, сжал их так, что суставы побелели.
— Плохо… если полиция… Если сами… того хуже… Если полиция… как бы до нас… не добрались… По телеграфу…
— Не стоит, Семен, на кофейной гуще гадать, — посоветовал Ганев. — Происшествие, что и говорить, не из приятных. Как ни поверни, а два человека за бортом. Но я поддерживаю вон товарища, — он кивнул на Остапченко. — Воздержимся от скоропалительных выводов, раз нам не известны факты. А пока подождем следующей станции.
Но и на следующей остановке Троян с Ивановым не явились. Когда поезд тронулся, Чебан поерзал на своем месте и многозначительно объявил, что хочет «побалакать… с одним… знакомым…». Через полчаса он ввел к нам того самого худощавого брюнета, в такой же, как моя, куртке, С которым я вчера разминулся, садясь в вагон.
— Вот… бывайте знакомы… Мой… старый друг… камарад Пьер из Брюсселя…
— Здравствуйте, товарищи, — по-русски, и притом без малейшего акцента, поздоровался камарад Пьер из Брюсселя. — Семен рассказал, что с вами стряслось. Что ж, давайте сообща помозгуем, как быть.
Размышления сообща свелись к адресованным нашему «респонсаблю» кратким указаниям Пьера, главное же, он пообещал немедленно напоить и накормить нас.
— В термосе — у меня термос бойскаутский, на шесть литров — еще кофе есть, хлеб тоже найдется и какие-то консервы. Потом рассчитаетесь с нашим кашеваром. А захотите поесть посерьезнее, так через дверь один молодой француз, как полагается, со своим ливре милитер[19] на войну выехал. Он вам без всякого для себя риска чего угодно накупит. Пока же вот курите. — К моему восторгу, он положил на диван запечатанную в целлофан пачку «Кэмел». — Берите, берите, у нас в Бельгии они дешевые, государственной монополии на табачные изделия нет, и ввозной пошлины тоже: и без того большое Конго маленькую Бельгию неплохо кормит.
Перед уходом он посоветовал «до поры до, времени» вести себя поскромнее, в частности, без особой необходимости на остановках не выходить.
— Удостоверений личности ни у кого ведь нет, а без него при малейшем недоразумении запросто могут сцапать. Подозреваю, что так и получилось с вашими друзьями.
— Мы… даже из купе… никуда… как было наказано… Разве… вот напротив… по нужде…
— Это уж лишнее. Осторожность осторожностью, а с ума сходить незачем. В одном нашем вагоне кроме вас двадцать четыре таких гаврика — все купе заняты, — да в следующем состоящая на моем попечении целая орава не слишком благоразумных фламандцев. Так что прятать головы под скамейки необязательно. А вот посылать беспаспортных за покупками не следовало. Поехали, Семен. Заберешь для своей команды что там осталось.
Вскоре жизнь у нас наладилась. Сначала мы пили полуостывший кофе с бутербродами. Покурили. После остановки в Шалон Сюрсон плотно позавтракали. Опять вволю покурили. В Макоте заприметившийся мне с Парижа черноволосый парень со значком — его звали Лягутт — накупил нам еще провизии, а специально по моему заказу — две довольно дорогих бутылки знаменитого местного вина, и мы вторично позавтракали.
Благодаря опущенной раме и настежь открытой двери в купе не было душно, хотя снаружи стоял совершенно летний день. Ганев, вытянувшийся головой ко входу, мирно отсыпался на освободившейся скамье. Юнин, Остапченко и Дмитриев превосходно заснули не вытягиваясь. Лишь Чебан продолжал нервничать. Он то усаживался в ногах Ганева и со страдальческим видом закрывал глаза, то выходил из купе и беспокойно прохаживался взад и вперед. Я понимал его тревогу. Она объяснялась не только тем, что он нес персональную ответственность за нас. Что бы ни произошло с исчезнувшими, дело в любом случае могло окончиться плохо. Если они попали в полицию, опасность нависала не над одними нами, их спутниками, или над остальными путешествующими без документов в этом «подходящем» поезде: любой случайный провал угрожал уже налаженной системе доставки добровольцев в республиканскую Испанию. Если же Иванов с Трояном и впрямь сбежали, это набрасывало тень на всех едущих через партийную организацию Союза возвращения, а ей и так пришлось преодолевать немало препятствий, пока наконец удалось отправить первую группу. Мы были второй. Третья ждала своей очереди. А всего набралось уже свыше ста записавшихся, что составляло не меньше десяти процентов общей численности Союза вместе с престарелыми, женщинами и детьми. «К ноябрю роту сколотим, — как-то сказал мне Вася Ковалев, — хотя оно и не так-то просто».
Что оно очень и очень не просто, я убедился гораздо раньше, когда на следующий день после памятного митинга в Вельдиве взялся за осуществление возникшего у меня намерения. Заручившись убедительными рекомендациями от двух французских коммунистов, с которыми я не один год работал бок о бок и в контакте с которыми действовал в водовороте июньской всеобщей забастовки, я отправился на улицу Матюрен Моро, где за широкими воротами под номером 8 ранее размещались революционные профсоюзы, а с недавних пор, после их слияния с Сежете[20], — разнообразные мелкие объединения вроде новорожденного союза мойщиков стекол, уборщиц и полотеров, в числе организаторов которого был и я. Именно здесь, в одной из бесчисленных грязных комнат огромного обшарпанного здания, мне надлежало разыскать нужного человека, но когда после долгих поисков удалось до него добраться, я пережил совершенно неожиданное и тем более обидное разочарование. Бегло просмотрев обе рекомендации, приложенную к ним краткую автобиографию, а также просьбу направить нижеподписавшегося сражаться за республиканскую Испанию, он с очевидным сожалением покачал головой и возвратил мне бумаги.
— От меня это больше не зависит. Пришел бы на несколько дней раньше. А теперь у нас новое распоряжение: ни за что на свете не посылать ни одного русского. Своих, французов, начали отправлять целыми пачками, других иностранцев после проверки — тоже. Будь ты кто хочешь: итальянец, поляк, хотя бы абиссинец. А русских — нет, нельзя.
— Но почему?
— Комитет по невмешательству.
— Так я же не настоящий русский, не советский то есть. Я же эмигрант с нансеновским паспортом.
— Я-то понимаю. Но ты попробуй кого другого убедить, что это белые русские сражаются за красную Испанию. Представь на минуту, что иностранные военные корреспонденты наткнутся на фронте хотя бы на одного русского, и все: прямое доказательство, что Советский Союз нарушает свои обязательства.
— Но тебя никто не заставляет указывать, что я русский. Напиши, что я поляк или лучше югослав: я сумею, если понадобится, объясниться по-сербски.
Он, как это любят делать французы, пожал плечами.
— Не могу. Поставь себя на мое место. Мой совет: если ты любой ценой хочешь ехать, обратись на рю де Бюси. Насчет таких, как ты, у них в руках все нити. Рю де Бюси, десять. Знаешь?
Еще бы мне не знать. По этому адресу на захудалой — даром что она начиналась в двух шагах от Сен-Жермен де Пре — улице де Бюси находился Союз возвращения на родину. Я состоял в нем с 1933 года, печатал под псевдонимом статьи в журнале «Наш Союз», читал доклады о советской литературе, даже сочинил и поставил к какой-то годовщине политический водевиль с куплетами, — в общем, был на все руки.
Последовав совету компетентного товарища и поднявшись по крутой, загаженной кошками лестнице, я, при взгляде на эмалированную табличку с официальной надписью по-французски и по-русски, невольно улыбнулся про себя: «Не слишком много шили там. И не в шитье была там сила…»
Вася Ковалев отнесся к моей просьбе, как я и предполагал, без всякого энтузиазма.
— Еще один вояка выискался, — по привычке часто моргая, высказался он. — И откуда вы все взяли, товарищи, что мы посылаем в Испанию? Кто-то распространяет провокационные слухи, а вы обрадовались. Хорошо еще, что до сюрте не дошло. — Он снова поморгал воспаленными веками. — Еще бы специалистом был, но ведь ты же военного образования не имеешь.
Я промолчал. Ссылаться на то, что до революции я успел два года проучиться в Первом кадетском корпусе в Петрограде, а потом — после перерыва по независящим от меня обстоятельствам — закончил Русский кадетский корпус в Сараево, явно не стоило. Вася сам был недоучившимся донским кадетом и не хуже моего знал, что военная подготовка в кадетских корпусах сводилась к обучению шагистике, а в старшем классе — еще к некоторым манипуляциям с незаряженной берданкой; в Югославии же и берданок не было.
— Вот видишь. Не можем мы тебя отправить, — продолжал Вася Ковалев. — И вообще никого не отправляем. Понятно?
Насчет «никого» Вася безбожно врал. Я знал об этом по секрету. Куда девался его предшественник, предыдущий секретарь, если не уехал в Испанию? Правда, он бывший офицер-артиллерист. Еще раньше уехал регент хора, безукоризненно вежливый, необыкновенно доброжелательный старик Глиноедский, — так он был царским подполковником и закончил артиллерийскую академию. Уехал и славный мальчик из Риги, мой тезка Алеша Кочетков, но и он, невзирая на возраст, как-никак специалист: отбывал воинскую повинность в своей Латвии.
— Вот такие дела, — промолвил Вася Ковалев. — Ты ж не маленький. Сам бы должен догадаться, что русским в Испанию хода нет. Или не слышал про Комитет по невмешательству?
Я почувствовал, что Комитет по невмешательству, кроме всего прочего, становится моим личным врагом.
— Не понимаю, какое, собственно, отношение мы с тобой имеем к этому проклятому Комитету? Ты, кажется, не дипломат, и я тоже.
Насчет Васи я глубоко заблуждался. Он был дипломатом.
— Ладно. Спорить не о чем, — твердо заключил он. — Сказано нельзя, значит, нельзя. А заявление все же оставь на всякий пожарный случай.
Я поспешно выхватил заготовленные бумажки. Искоса взглянув на них, он отвел мою руку.
— По-русски надо, понятно? Кто тебя по-французски читать будет? Это раз. А второе: биографию свою опиши подробнее. Что это за биография на одной страничке? В заявлении тоже поубедительней изложи, почему решил ехать, про ненависть к фашизму изобрази и тому подобное, чтобы мотивировка политически грамотная была. Ну, да ты образованный, сумеешь. В биографии смотри не забудь про кадетский корпус, что был там обучен обращению с винтовкой. Я доложу правлению, а потом видно будет.
Тут же, не теряя времени, я засел за стол, и через два часа руководящие указания Васи Ковалева были выполнены. Окрыленный надеждой, я успел за столь краткий срок настрочить и красноречивое заявление, выдержанное в духе антифашистской листовки, и автобиографию, чуть разве короче, чем «Детство, отрочество и юность». И про винтовку приврал. Это была та самая «ложь во спасение», которую даже святые отцы допускали.
Вася перелистал врученные ему листы, вздохнув, заложил их в толстенный том нот с подходящей к случаю надписью на переплете «Севильский цирюльник», вдвинул том обратно на полку стоящего возле рояля нотного шкафа и запер его на ключ.
Выйдя на бульвар, я всячески старался умерить свое волнение, чтоб после не испытать тем горшего разочарования: вдруг все же ничего не выйдет. Но Вася, Вася-то каков! Ай да Вася! Мне даже неловко стало, когда я вспомнил о песенке, которую про него сочинил. Песенка эта высмеивала Васино изложение истории на занятиях с недавно вступившими в Союз. Пересекая однажды зал, где Вася обучал неофитов политграмоте, я услышал, как он повествует о 9 января. «Рабочие были тогда бессознательными, — рассказывал Вася, произнося «г» на донской манер, так что каждый раз, как попадался этот звук, казалось, что Вася с силой ударяет колуном по сырому сучковатому полену. — Они пошли к царю с попами и хирургами. У Зимнего дворца их встретили грубо. Одна тысяча народу полегла убитыми, да ранили еще две с гаком». С тем, что Вася размножил попа Гапона, я готов был примириться, но вместо хоругвей — хирурги… С них и началась посвященная Васе песенка: «Дело было в Петербурге, Где в церквах висят хирурги…»
Через неделю я опять посетил Васю Ковалева. В ответ на мой вопросительный взгляд он вполголоса пробурчал, что пока ничего не известно — может, никто никуда не поедет, — но что меня тем не менее утвердили в списке восемнадцатым.
— Не единогласно, учти. Один товарищ из правления возражал. «Несерьезный, — говорит, — человек, как бы не подвел. Еще недавно стишками баловался». Скажи спасибо Сереже, вступился за тебя.
Под «Сережей» подразумевался Сергей Яковлевич Эфрон. Еще бы! Ему уж грешно было бы не заступиться за легкомысленного товарища, позволявшего себе баловаться стишками. Как-никак, а он муж Марины Цветаевой.
Окончательно вопрос о добровольцах из Союза возвращения был разрешен лишь во второй половине октября. Дело решила знаменитая телеграмма Сталина на имя Хосе Диаса. В ней было прямо сказано, что освобождение Испании от гнета фашистов есть общее дело всего передового человечества. Вычеркнуть нас из состава всего передового человечества никто все-таки не решился, однако нам позволили ехать в Испанию при одном обязательном условии: каждый должен был раз и навсегда забыть, что он русский, а вместе мы стали официально именоваться «группой без национальности» или еще более загадочно: «языковой группой».
Стороной я узнал, кто проложил нам дорогу. Это совершили бывший царский подполковник Глиноедский и бывший белогвардейский капитан Иванов.
Несколько лет промахав камертоном на рю де Бюси, до бела седой, морщинистый, но не потерявший выправки Владимир Константинович Глиноедский прибыл в Барселону под именем испанского полковника Хулио Хименеса Орхе и уже через две недели завоевал такой авторитет на Каталонском фронте, что был избран бойцами и командирами целого сектора начальником артиллерии, а еще через неделю восхищенные рассказы о его хладнокровии, распорядительности, боевой опытности, тактичности и работоспособности достигли Парижа.
Капитан Анатолий Иванов, в прошлом старший инструктор офицерской пулеметной школы, не имел никакого отношения к Союзу возвращения на родину. Женатый на француженке, он держался в стороне от бывших своих соотечественников и еще в начале событий уехал в Мадрид через посредство писателя Андре Мальро, поступив в эскадрилью, созданную последним для защиты мадридского неба из купленных на черном рынке машин и набранных с бору да по сосенке пилотов, — пулеметчиком. Среди всевозможных искателей приключений, по весьма выгодным контрактам вступивших в международную эскадрилью под командованием Мальро, пулеметный ас «Анатоль» выделялся наравне с молоденьким французским летчиком Гидесом не одной своей отчаянной храбростью и поистине виртуозной точностью стрельбы, но и дисциплинированностью, бескорыстием и безотказностью. Приезжавшие из Мадрида утверждали, что Андре Мальро в них обоих души не чает.
Добрая слава о полковнике Хименесе и капитане Анатоле достигла ушей тех, от кого зависел и наш отъезд, помогла преодолеть в них естественное предубеждение против лиц, хотя и находящихся под двойным контролем — Коммунистической партии Франции и советского консульства, — но все же проживающих по нансеновскому паспорту с пометкой «русский беженец». Телеграмма Сталина довершила остальное. А теперь необъяснимое исчезновение двух человек из нашей команды могло многое изменить…
— Лион… скоро… Просыпайтесь… — вернувшийся после унылого топтания по коридору Чебан дотронулся до колена Ганева, который мгновенно, будто и не спал, выпрямился и спустил ноги на пол.
— Слышь… товарищ Юнин… товарищ Ди… митриев… я тут… посовещался… с кем надо… и вот чего… надумал… — И он довольно здраво предложил нам перед Лионом «рассредоточиться» (скорее всего, это было выражение Пьера), потому что если какая полиция предупреждена насчет нас, то скорее всего именно лионская.
Другая половина вагона, как и говорил вчера Ганев, не была разделена на купе и от этого выглядела гораздо свободнее. По отсутствию чемоданов можно было догадаться, что не пожелавшие тратиться на плацкарту пассажиры с плетеными корзинками на коленях или с холщовыми сумками через плечо, заполняющие скамейки без номеров на спинках, едут не издалека и неподалеку.
С левой по движению стороны не было даже откидных сидений. У последнего перед тамбуром окна стоял Пьер и задумчиво смотрел вдаль, на блещущую под солнцем Рону.
Я поздоровался, Пьер подвинулся, уступая мне половину пейзажа. Мы разговорились. Услышав, что я не состою в партии, он искренне удивился.
— У тебя есть расхождения с ней?
Мне пришлось объяснить, что расхождений нет и что около двух лет назад я был принят в партию по месту жительства в XIX аррондисмане и каждую среду ходил на собрания ячейки. Вместе со мной в ней числилось, совсем как богатырей в сказке о царе Салтане, тридцать три человека, тоже не имевших партийной организации на работе. Собирались мы у «буньа» — в темной лавчонке угольщика, где, между прочим, имелась и оцинкованная стойка и даже два круглых столика: по чуть ли не средневековому обычаю угольщик, кроме торговли углем и стянутыми проволокой в круги просмоленными щепками для растопки, занимался еще продажей, вина распивочно и навынос. Моей главной нагрузкой в ячейке была подробная информация о содержании «Правды» за каждую неделю. Но однажды после собрания, когда все уже разошлись, секретарь ячейки, а им был сам «буньа», в молчании распробовав со мной не носившую этикетки бутылку редчайшего, по его утверждению, красного вина, проводил меня до двери со звоночком и вдруг, конфузясь, объявил, что «сверху» пришло указание насчет таких, как я, товарищей и что, следуя ему, я должен немедленно перечислиться в «языковую группу» на рю де Бюси. Я не то чтобы обиделся, но мне как-то не захотелось быть таким членом партии, которого помещают в специальную колбу и старательно изучают под лупой.
Тут по губам Пьера скользнула улыбка, но когда он заверил, что прекрасно меня понимает, лицо его было опять задумчивым. Тогда я прибавил, что с тех пор как вручил консулу просьбу о принятии в советское гражданство, считаю вступление в какую-либо иную компартию, за исключением ВКП(б), не слишком благовидным.
— Если я включаюсь в ряды, скажем, Французской коммунистической партии, то, очевидно, чтобы бороться в них до конца. А так получается, что я поборюсь-поборюсь да брошу все — и, возможно, в тяжелый момент — и уеду себе туда, где быть коммунистом вполне безопасно.
— Но вступление в партию нужно не только ей, вернее, не столько ей, сколько тебе, — начал Пьер. — И все же ты, не зная того, задел во мне до болезненного чувствительную струну. Отчасти я совершенно с тобой согласен. Скоро шесть лет, что я в партии, мне поручали — теперь скрывать нечего — довольно ответственные дела: вплоть до отъезда я входил в ревизионную комиссию брюссельского комитета, да сверх того был одним из трех, на ком лежала вся работа среди иностранных пролетариев, живущих в Бельгии или часто в нее наезжающих, как, например, между моряками с судов, приписанных к бельгийским портам. И для меня навсегда уехать на родную Кубань — все равно что дезертировать.
Я чувствовал к Пьеру все возрастающую симпатию и поделился с ним тем, до чего меня шокировала и продолжает шокировать начавшаяся как по команде после полуторамесячных колебаний интенсивная кампания по набору волонтеров среди членов Союза возвращения, собственно, не сама даже кампания — ей можно бы только радоваться, — а сопровождавшие ее широковещательные (правда, лишь в устной форме) обещания о визах на въезд в СССР «потом».
— Понимаешь, предложение какой-либо награды тем, кто по доброй воле отправляется защищать правое дело, представляется мне прямо-таки непристойным. А как же едут французы или твои, вон, фламандцы: им-то никто ничего не обещал. Чем же мы хуже? И еще. Я не со вчерашнего дня мечтаю вернуться, давным-давно выполнил все формальности и сорок тысяч анкет заполнил, — короче, сделал все что положено и терпеливо жду. По-моему, должны решать два вопроса: кто я такой и нужен ли я там или не нужен. А еду я в Испанию или не еду — это мое дело, в крайнем случае, оно может служить характеристикой и больше ничем. А то выходит, что за «серпастый и молоткастый» необходимо платить выкуп кровью.
— Конечно, нет. Но продолжай.
— Мне трудно до конца представить себя на месте того, кто идейно поступил в белую армию и сознательно воевал против большевиков. Понятно, не моя заслуга, что в Октябрьскую революцию мне исполнилось двенадцать лет, но ведь и не моя вина, что я очутился в эмиграции. Это аист выбирал, в какую трубу меня бросить, по вине его я родился в дворянской семье, значит, по его же вине меня мальчиком вывезли за границу. Но так или иначе, а я никаких преступлений против Советской власти не совершал ни там, ни здесь и скорее могу гордиться, что, невзирая на происхождение и соответствующее воспитание, начатое на Кадетской линии Васильевского острова и законченное в бывших австрийских казармах на берегу реки Милячки, мне удалось преодолеть наследственный православно-патриотический сумбур в голове и постепенно узнать, где собака зарыта, и сделать все нужные выводы. А посему я не испытываю ни малейшей необходимости идти в Каноссу, и превращение того, на что мы сейчас решились, в какой-то покаянный обряд считаю скверной выдумкой консульских чиновников! — Я разгорячился и говорил громче, чем следовало.
— Спокойнее, — коснулся моей руки Пьер. — Тем более что ты ломишься в открытую дверь: с моей стороны особых возражений не предвидится. Ты рассуждаешь и особенно чувствуешь, по-моему, правильно. Не забывай все же, что между нами есть и такие, кто ощущает необходимость искупить прежние грехи, и даже такие, кто обязан — ощущают они это или не ощущают — загладить свою вину, если даже и признать, что степень личной ответственности в подобного масштаба исторических событиях преувеличивать, спустя почти двадцать лет, не стоит. При всем том не все из нашего брата едут в Испанию незапятнанными. Я вот всего на три года старше тебя, а у Деникина служил.
Мне стало стыдно за свою бестактность, и я молчал.
— Во время последнего отступления дядя, брат моей матери, казачий офицер, заехал с ординарцем к нам. Мой покойный отец был из обрусевших немецких колонистов — фамилия моя Гримм, а мать — кубанская казачка. Переночевал дядя на кровати отца, а утром оделся, напился чаю и говорит: «Прощай, сестра. А ты, Петр, собирайся со мной. Настал смертный час России, ей теперь и юноши нужны». Дали мне запаленного коня, бурку, шашку и карабин. Мать, плача, благословила меня образком, и я, как ты выражаешься, «идейно» заделался белогвардейцем. Воевать мне, впрочем, не пришлось: до Новороссийска мы драпали, не оглядываясь, без арьергардных боев. Но во время драпа дядька усиленно тренировал меня и в стрельбе, и в рубке. Возможно, теперь пригодится. Вот какие дела. И все ж я тоже не собираюсь к Каноссу…
— И меня из Новороссийска вывезли. На госпитальном транспорте «Херсон». Отчим устроился на него санитаром и меня записал санитаром, фактически я был на побегушках, помои по трапам таскал.
Сбоку к Пьеру подошел бледный, как после болезни, большеголовый человечек в очках и что-то зашептал ему на ухо.
— Сейчас, сейчас сходим, Володя. Опять мои уленшпигели расшумелись, — пояснил Пьер. — Ты пока познакомься с еще одним будущим соратником.
В будущем соратнике не было ничего от васнецовского богатыря. Он вяло протянул мне холодную руку и так невнятно произнес свою фамилию, что я не столько расслышал, сколько догадался.
— Лившиц? Послушайте, где же вы пропадали? Вас на вокзале в Париже целый час какая-то девушка разыскивала…
— Моя сестра. Она учится в Париже, а я в Брюсселе. Почти три года не виделись: когда каникулы, я работаю.
— Она вас так звала. Неужели вы не слышали?
— Слышал. Но нам запретили с кем-нибудь в Париже общаться, даже писать. Ей, наверное, кто-то из друзей телеграфировал.
— Так где ж вы все-таки были?
— Спрятался.
— Это уж чересчур.
— Чересчур или не чересчур, а дисциплина есть дисциплина, и всем нам, а больше всего интеллигентам, необходимо себя к ней приучать, готовиться к повиновению без рассуждений. Иначе какие же из нас будут солдаты?
Маленький Лившиц обладал неожиданным баском, и оттого слова его звучали еще внушительнее. Я полагал, что, и повинуясь, следует рассуждать, но не возражал.
Долина, по которой шел поезд, все сужалась, а Рона становилась шире и текла теперь ближе к железной дороге. Справа, далеко на горе, уже виднелась старая часть Лиона.
— Подъезжаем, — констатировал Лившиц. — Тревожно все же. Уж очень кричат эти антверпенские в следующем вагоне. Еще в Брюсселе они принялись пробовать французские вина, а во Фландрии обычно употребляют пиво. Вот они и поют. Как бы полиция не заинтересовалась.
— У нас еще хуже: двое отстало.
— Знаю. Это для всех одинаково плохо. Если что, займутся вообще иностранцами.
Наш неторопливый состав простоял в Лионе двадцать минут, но ничего страшного не произошло. Услужливый Лягутт раздобыл для меня в лионском табачном киоске пять пачек «Кэмел», и я, понимая, что скоро с ними придется распрощаться, с удвоенным наслаждением покуривал у окна.
Благополучно миновав опасный Лион, мы с Лившицем незаметно для себя повеселели. Солнце уже обогнало нас и светило со стороны паровоза. Сжимаемая горами Рона протекала совсем близко. Ей часто приходилось огибать их крутые уступы, железнодорожное полотно следовало ее извивам, и тогда мы могли видеть весь наш состав от паровоза до последнего вагона и головы пассажиров в окнах.
— Красивые места, — вздохнул Володя Лившиц.
Я никогда не любил горных видов; они слишком напоминают изображающие их цветные открытки, но сейчас спорить на эту тему не стоило. К нам подошел Пьер, охотно взял у меня сигарету и посоветовал Лившицу отдохнуть.
— Кто его знает, удастся ли поспать ночью, а что, если сразу шагать придется…
С противоположного конца вагона приближался Чебан, лицо его сохраняло прежнее великопостное выражение. Разглядывая едущих, он забавно вытягивал длинную жилистую шею и был похож на встревоженную индюшку. Поравнявшись с нами, он страдальчески улыбнулся Пьеру. Я сострил, что наш «респонсабль» волнуется, как институтская классная дама, у которой две воспитанницы сбежали с гусарами.
— Да, очень переживает, — мягко заметил Пьер. — Считает себя виноватым, почему не пошел с ними. У него очень развито чувство ответственности за порученное ему дело, ну да и нервы пошаливают. Что ж удивительного: такая жизнь! Я ведь Семена довольно давно знаю, только вот никак не привыкну, что он Чебан, все хочется назвать его настоящую фамилию.
И Пьер рассказал мне историю Семена, который, оказывается, вовсе не Чебан. Он родился в глухом углу северо-западной Бессарабии возле самой румынской границы. Когда в 1918 году, воспользовавшись гражданской войной, Румыния откромсала Бессарабию от России, наш будущий респонсабль голоногим мальчишкой гонял по утопавшему во фруктовых садах родному селу. Но и в этом возрасте он навсегда запомнил драматические подробности крестьянского восстания, охватившего вскоре весь Хотинский уезд, населенный украинцами, ничуть не желавшими отводить к Румынии и тем самым возвращаться под власть своих, уже поделенных помещиков. Но еще глубже запала в сердце мальчика память о свирепых карательных мерах, обрушившихся на некоторых крестьян после того, как румынские войска подавили восстание. Подросток собственными глазами видел зарева пожарищ, в которых дотла сгорели некоторые из соседних сел, своими ушами он слышал страшные рассказы очевидцев о массовых бессудных убийствах, насилиях и грабежах. Отец Семена не участвовал в восстании. Служа лесником, он находился, по сравнению с большинством своих земляков, в относительно привилегированном положении и почти на равной ноге держался со всесильными румынскими жандармами, но, бывший русский солдат, успевший после революции вкусить свободы, он никак не мог примириться ни с шовинистическим высокомерием местных румынских властей, ни с грубым произволом полиции и неоднократно вступал в пререкания с ее представителями. Некоторое время это сходило ему с рук, но однажды вновь назначенный жандармский вахмистр, которому отец Семена отказался дать взятку, решил раз и навсегда проучить зазнавшегося мужика. Семенова отца арестовали по подозрению в принадлежности к подпольной антиправительственной организации и увезли в город. Подозрение по понятным причинам не подтвердилось, но когда Семен с матерью приняли своего отца и мужа из ворот хотинской тюрьмы, это был уже не тот отец и не тот муж. Неузнаваемо обезображенный зверскими побоями, кашляющий кровью, он до конца жизни остался инвалидом.
Прошло несколько лет. Достигший гражданского совершеннолетия Семен получил повестку из воинского присутствия: его призывали в королевские войска. В двадцать один год он не выделялся среди других деревенских парней политической сознательностью, но после всего он не мог служить румынским поработителям. Отец и молодая жена согласились с ним. Они продали единственную корову, и Семен внес свой пай вербовщику, набиравшему на заманчивых условиях лесорубов в далекую Канаду. Семен уехал накануне явки на медицинскую комиссию, и его объявили дезертиром. Но орудовавший по темным бессарабским селам вербовщик оказался жуликом. Группа завербованных, в которую входил Семен, была завезена на забытый богом и людьми поселок, не доезжая Ванкувера, и высажена там. Не то что обещанного контракта, но и вообще никакого заработка в пустынном краю найти не удалось. Обманутые люди кое-как добрались до Ванкувера. Оттуда Семен, истратив на билет зашитые в подкладку куртки последние доллары, выехал на юг к родственникам матери, эмигрировавшим в Канаду еще до мировой войны. Там свалившегося на голову сродничка устроили батраком к знакомому фермеру, но тем же летом ферма пошла с молотка. Семен нанялся по соседству к другому, однако сезон скоро кончился, и Семен остался без дела. Ему удалось было устроиться в городке на ночную работу — мойщиком автомобилей, но объясняться с не знающим языка иммигрантом было слишком сложно, и его уволили. Он брался за любую работу: таскал кирпичи на постройке, носил рекламные щиты, опять мыл машины в еще одном гараже, вскоре прогоревшем, побывал и в уборщиках и в сторожах. Летом опять стал батрачить, но унаследованный от отца строптивый характер привел к тому, что к осени Семен оказался среди зачинщиков стачки батраков. Его арестовали и вместе с другими предали суду по обвинению в сопротивлении властям. Воспользовавшись его неопытностью, подкупленным переводчиком, а также и тем, что документы, по которым Семен прибыл в Канаду, были не совсем в порядке, суд, оправдав остальных, признал Семена виновным. Семен отсидел месяц в тюрьме, после чего ему предложили покинуть страну. Он перебрался в Штаты и попал в Детройт на заводы Форда. Едва Семен освоил две-три операции, как при очередной перестройке конвейера был сокращен. Пришлось снова перебиваться с хлеба на воду (кваса в Америке не было), пока Форд не приступил к новому набору. Мало-помалу Семен овладел английским настолько, по крайней мере, чтобы поболтать с товарищами по работе о том, о сем. От разговоров на политические темы Семен старательно уклонялся, а тех рабочих, которые слыли коммунистами, опасливо обходил: он знал, что коммунисты — отчаянные безбожники; не то чтоб сам Семен был горячо верующим, но все-таки. Зато в профсоюзную организацию он записался и аккуратно платил членские взносы.
— Я, помнится, спросил, каким ветром его занесло в профсоюзы, — прервал Гримм свой рассказ, — Семен ответствовал кратко: «Увидел я, что люди не так живут…»
Принадлежность к профсоюзам завершилась для Семена плачевно. Он был задержан заводской полицией с листовками, призывавшими к забастовке, на сем, вполне достаточном основании, обвинен в коммунистической деятельности и засажен за решетку.
Отбыв положенный срок, Семен от греха опять сунулся в Канаду, но и здесь его как иностранного агента скоро схватили и для разнообразия продержали месяц в канадском доме заключения, а затем посоветовали поскорее убираться из пределов доминиона. Семену не оставалось ничего другого, как послушаться, и он нанялся матросом на первый попавшийся пароход, принадлежавший, как выяснилось, бельгийским судовладельцам. Случилось так, что на нем плавал Федор Галаган, бывший участником восстания на «Потемкине». Теперь, коротая в прокуренном кубрике свободные от вахты часы, Семен не только мог отвести душу по-украински. От старого морского волка и закаленного революционера он очень многое узнал, многое с его помощью осмыслил, и через некоторое время Федор Галаган выступал в роли крестного отца Семена при вступлении его в Бельгийскую коммунистическую партию.
Судовладельческая компания скоро пронюхала о нежелательном направлении мыслей ее нового служащего, и при первом удобном случае Семен был списан на берег. У молодого коммуниста имелся известный жизненный опыт, он владел тремя языками, и партия доверила ему работу в антверпенском порту среди докеров и матросов из русских и украинских эмигрантов. Активность, проявленная Семеном на этом поле деятельности, как и надо было ожидать, привлекла к нему внимание сыщиков и закончилась допросом в полицейском участке. После нескольких недель содержания под арестом Семен был признан «нежелательным иностранцем», и ему предписали в срочном порядке покинуть территорию Бельгийского королевства. Однако, кроме Румынии, деваться ему было некуда, а там его поджидал заочно вынесенный суровый приговор за дезертирство. Пришлось остаться в Антверпене. Вскоре за невыполнение постановления о выезде Семена вновь арестовали и приговорили к трем месяцам тюремного заключения. А через три месяца его препроводили по этапу к французской границе, и бельгийские жандармы указали тропинку, ведущую во Францию. «Алле-уп!» — сказали они, двинув Семена прикладом. Но едва нежелательный иностранец оказался на французской земле, как был схвачен республиканскими двойниками суровых королевских слуг, и через несколько суток уже французский судья приговорил его за незаконный переход границы к тем же трем месяцам тюрьмы с последующим выселением из республики. По прошествии трех месяцев два французских гардмобиля повезли его к бельгийской границе, довели до тропинки контрабандистов и, шарахнув в спину прикладом, в свою очередь сказали «Алле-уп!». Наученный горьким опытом Семен на сей раз сумел проскользнуть мимо бельгийских постов и с грехом пополам достигнуть Брюсселя.
— Он разыскал меня. Нам доводилось встречаться раньше, когда меня посылали в Антверпен разбирать конфликты в тамошней довольно пестрой партийной среде. Но тут я еле узнал его. Можешь себе представить, как он выглядел. Собственными руками я отскреб его в ванной, дал ему пару белья, старые брюки и пиджак; жена накормила его и ушла ночевать к подруге. Семен прожил у меня несколько дней, а там сжег свои заштемпелеванные румынские документы — ведь он стал настоящей персоной нон грата — при повторной судимости за невыезд ему грозил уже год — и поехал в Гент. Несколько месяцев он продержался среди гентских грузчиков и моряков, пока на него не донесли и он снова не был арестован. По случаю отсутствия какого бы то ни было удостоверения личности и постоянного местожительства Семен получил три месяца за бродяжничество и еще одно постановление о выселении из Бельгии. Он отсидел свое, а затем, следуя раз навсегда заведенному порядку, его доставили к границе и выпихнули во Францию, сказав ритуальное «Алле-уп!». В ту же ночь он вернулся. Но в Антверпене полицейские осведомители снова опознали его, и теперь Семен просидел уже полгода. Следующее свидание с судьей должно было закончиться еще хуже, а потому едва он, подписав бумажку о добровольном выезде в двадцать четыре часа, был выпущен, как по решению партии его перебросили к вам, в Париж…
Так вот, оказывается, почему в Союзе возвращения Семен Чебан играл — и, судя по отзывам питавшихся там, прескверно — роль кока. Вот почему он держался так застенчиво, почти не выглядывал из кухни и даже жил в ней, раскладывая жиденький матрасик прямо на полу возле плиты. А я-то воображал, что в чулане, громко именуемом кухней, возится у газовых конфорок некий экс-белогвардеец из мобилизованных. Лишь вчерашняя болтовня помогла узнать, что Семен вообще ни в какой армии не служил. А он вон что. Ну и ну.
— Спасибо, что рассказал, — поблагодарил я Пьера. — Я теперь совсем другими глазами на него смотреть буду. Это же не жизнь, а житие, жаль, что их нет, а то хоть сейчас заноси в революционные четьи-минеи…
— И это самое Семеново житие, как ты назвал, постоянно осложнялось некоторыми привходящими обстоятельствами. — Пьер усмехнулся. — Как это ни покажется странно, Семен всегда пользовался необыкновенным успехом у женщин, в данном случае, можно сказать, обоих полушарий. Где бы он ни находился, за исключением, конечно, корабля и тюрьмы, везде возле него немедленно заводилась любящая женская душа. Но при его кочевом образе жизни каждый такой идиллический союз неизменно завершался драмой, ручьями слез и душераздирающими воплями. Сердце же у нашего Семена мягкое, и оно всякий раз готово было разорваться на части. А что происходило, когда его изымали из уютного гнездышка, чтобы засадить за решетку!..
— Насколько помню, это Достоевский писал, что женщины любят страдальцев.
— Кто бы ни писал, а выходит, что так.
— Одного не могу понять. Объясни ты мне, Христа ради, какого же тогда черта твой Семен проторчал столько времени в Союзе возвращения среди белых эмигрантов? Разве он чем-нибудь провинился? Почему ж, когда выяснилось, что его песенка спета и что отныне ему до самой мировой революции предстоит развлекаться по бельгийским и французским каталажкам, почему его переправили в Париж, а не в Москву? Или он мало натерпелся? Только, пожалуйста, не вздумай повторять набившую оскомину отговорку, что и здесь, дорогие товарищи, кому-то надо бороться. Лежа на обеих лопатках, много не наборешься. Не станешь же ты утверждать, что, будучи членом коммунистической партии в чужой стране, он находится в равных условиях с бельгийцем или французом?
Пока я говорил, живое лицо Пьера делалось все угрюмее.
— Объяснить, конечно, не трудно. Объяснить и ты не хуже моего сумеешь. Все мы одинаково хорошо знаем, что Советский Союз находится в окружении, и еще всем нам известно, что под влиянием успехов социализма ненависть внешнего врага и его внутренней агентуры продолжает возрастать, а значит, бдительность, бдительность и еще раз бдительность — первоочередная задача и для отдельного советского гражданина и тем более для государственных органов. И каждый сотрудник консульства не может упускать этого из виду, не должен ни на минуту забывать, что въездная виза, выданная недостаточно проверенному человеку, может оказаться пропуском, выписанным шпиону или диверсанту, и тогда тому, кто ее выдал, придется расплачиваться собственной головой.
Я нетерпеливо переступил с ноги на ногу: все это я много раз слышал и знал наизусть.
— Итак, повторяю, объяснить я берусь, — продолжал Пьер. — А вот понять… Понять — другое дело. Понять, отчего такие люди, как бедняга Семен — а он не единственный в своем роде, — обречены, чтобы ими, как мячиками, перекидывались через границу жандармы, у которых у самих по существующему в большинстве государств законодательству нет никакого выхода из этакого дурацкого юридического казуса, пока несчастный подкидыш, признанный «нежелательным иностранцем», к их и собственному облегчению, не отдаст концы на койке тюремного лазарета или просто на заплеванном полу полицейского комиссариата, — понять это, если хочешь знать, я и сам не могу. Зачем человеку абсолютно бессмысленно погибать здесь, когда он смог бы принести посильную пользу там. А насчет проверки — так он проверен весь насквозь, до последней коховской палочки в его кавернах, и уж, безусловно, не хуже, чем проверяются некоторые работники наркомвнешторга или наркоминдела, судя по сумевшему вылезти в первые секретари этому прохвосту Беседовскому, который как кошка перемахнул через полутораэтажную стену полпредства у вас на рю де Гренель, или по Агабекову у нас в Брюсселе, или по оказавшемуся монархистом Дмитриевскому в Осло и по всем прочим дипломатическим и торгпредским иудам, псу их под хвост!..
На щеках Пьера проступили красные пятна. «Нет ли у него самого проверенных палочек в кавернах», — подумалось мне. Он перевел дух.
— Ладно. Волноваться на эту тему больше не приходится. Ни Семену, ни тебе, ни мне превращение в футбольный мяч для пограничных матчей уже не грозит. Для нас, если сегодня-завтра не засыплемся, все это плюсквамперфект.
За время нашего разговора поезд выбрался из ущелья. Горы расступились, и Рона свободно потекла среди скрывавших берега еще не пожелтевших деревьев. Округлые холмы с обязательными развалинами замков на вершинах отражались в ней.
— А не кажется ли тебе, что и нам не мешает отдохнуть? — уже другим тоном спросил Пьер. — Ведь в самом деле неясно, что и как будет ночью.
Мы вернулись в купейное отделение. Пьер, бросив окурок за окно, вошел в свое купе. В нашем Ганев все продолжал спать, а у него в ногах по-прежнему сидел Чебан и грустно смотрел на убегавшие назад картины. Юнин и Остапченко с готовностью уступили мне скамью, и, хотя Дмитриев все еще всхрапывал в углу, я, подогнув колени, прекрасно устроился носом к стене и, убаюкиваемый покачиванием вагона и ровным стуком колес, погрузился в сон.
Проснулся я так же внезапно, как и заснул, от слова «Авиньон», произнесенного густым басом Ганева. Поезд стоял. В коридоре слышался топот входящих. Шаги остановились у нашей двери, и она поползла вбок.
— Здравия желаем, — раздался знакомый, резкий голос. — Как говорят, повинную голову и меч не сечет.
На пороге, склонив смешно постриженную голову, словно и впрямь подставляя ее под меч, стоял Иванов, из-за него выглядывал Троян с туристическим мешком за плечами.
Чебан кинулся к ним, за руки втянул в купе, задвинул дверь и, порывисто обняв покрасневшего Иванова, поцеловал его.
— Вернулись… дорогие наши товарищи… друзья наши вернулись… — Чебан был вне себя от радости, пергаментное лицо его все светилось изнутри, он помог Трояну снять ношу и его тоже расцеловал.
— Лучше поздно, чем никогда, — произнес Иванов с неподходящей к истрепанной поговорке серьезностью, отчего та приобрела оттенок забавного глубокомыслия. — И на старуху бывает проруха, — пояснил он уже совсем смущенно.
Из ответов Иванова на наши перекрестные вопросы выяснилось, что они с Трояном, увлеченные провиантскими закупками, просто-напросто опоздали. Утром Иванов «первый раз в жизни» позабыл завести часы и не сразу заметил, что они остановились. Троян же, всецело доверившись ему, и не подумал достать из кармана свои старинные с крышкой и на цепочке. Свистка оба не слышали, а когда, спохватившись, выскочили на перрон, путь, на котором они оставили наш состав, был уже пуст, и лишь в конце его можно было еще разглядеть буфера последнего вагона. Не теряя присутствия духа и времени, отставшие фуражиры направились в зал ожидания и, несмотря на очень слабые познания во французском, разобрались в графике движения дороги. Взяв билеты на скорый до Лиона, они пересели там на пассажирский и прибыли в Авиньон с запасом в несколько минут перед нашим «омнибусом».
— Однако соловьев баснями не кормят, — прервал свой отрывистый отчет Иванов, — а языком капусту не шинкуют, — он победоносно глянул на Ганева. — Тем более что мы оба к общим запасам не прикасались, и окромя сухих круассанов да бутылки какой-то дешевой кислятины у нас во рту маковой росинки не было: прямо подыхаем с голоду. Голод же, как известно, не тетка. Разворачивай, Троян, поживей нашу скатерть-самобранку. А вы не обессудьте, братцы, чем богаты, тем и рады.
Иванов кокетничал. Чего-чего не нашлось в их вместительном брезентовом цилиндре и юнинской торбе. Хотя все, кроме отсутствовавших, целый день только и делали, что жевали, но зрелище разнообразной снеди возбудило нас, и, как это бывает лишь в дороге, мы со свежим аппетитом опять набросились на еду. Настроение быстро поднялось. Еще вчера развязное балагурство и даже внешность Иванова были мне неприятны, а сейчас я от души радовался его возвращению. Радость казалась общей, ее как будто разделял даже Дмитриев. Впрочем, Иванов больше не прохаживался на его счет. Когда остатки вина были со скрупулезной точностью разлиты по разнокалиберным сосудам, Иванов с многозначительным выражением на лице поднял стакан.
— Вот мы с Трояном что хотели сказать, товарищи. Вы приняли нас без упреков и ругани, и Семен тоже ничего плохого нам пока как старший не сказал и никакого взыскания не наложил. Так знайте, что мы еще с утра порешили сами себя наказать за проступок, наложить на себя, так сказать, епитимью. Сама себя раба бьет, коль нечисто жнет, — и тут не удержался он. — Мы решили с этого момента и до тех пор, пока нас уже на фронте не отпустят в отпуск, никуда больше не отлучаться ни из поезда, ни из казармы, ниоткуда. Да, Троян?
Дожевывая что-то, Троян красноречиво кивнул.
За окном вагона разворачивались, отливая медью вечернего солнца, едва ли не прекраснейшие во всей Франции виды, но никто не замечал их. После того как Иванов и Троян присоединились к нам и тревога, скрытно точившая каждого, рассеялась, — нас переполнял все возраставший интерес друг к другу. Время летело незаметно. Солнце начинало садиться, когда Ганев предупредил, что скоро должен быть Перпиньян. Сдерживаемое возбуждение охватило всех. Чебан упоминал, что нас должны встретить, но кто и, главное, как узнают, мы это или не мы, — оставалось неясным.
Уже смеркалось, когда поезд медленно подходил к длинной платформе перпиньянского вокзала. С Чебаном во главе мы заранее столпились на площадке; сзади теснились ехавшие в следующем купе. Не дав вагону остановиться, Чебан спрыгнул, за ним посыпались и мы; в опустевших несессерах и рюкзаках звякала посуда. Здание вокзала выглядело вымершим. Кроме носильщика, подкатывавшего двухколесную тачку к спальному вагону, двух монахинь в накрахмаленных до состояния лубка белоснежных чепцах и дежурного по станции со свернутым флажком под мышкой, на перроне никого не было. Но прошло несколько секунд, и он заполнился сошедшими с поезда. Не зная, что делать, мы инстинктивно сгрудились около обжитого вагона. Но спустившийся последним Пьер Гримм, подавая пример, быстро направился за толпой приезжих, и все потянулись за ним. С карабинами и в металлических касках навстречу неспешно вышагивала парочка полевых жандармов. При виде их, должно быть, не у одного меня захолонуло сердце, но они равнодушно разминулись с нами. У выхода в город контролеры отбирали билеты, и, как всегда бывает, там образовалась пробка. Приблизившись, мы увидели железнодорожника в форме, взглядом приглашавшего проходить дальше. Возле служебного входа стояли еще двое, повторяя вполголоса: «Сюда, товарищи, сюда. Поворачивайте сюда, товарищи. Выход здесь, товарищи…» Свет в коридоре не горел, и, указывая нам путь, кто-то покачивал закопченным фонарем. Снаружи было совсем темно. Продвигаясь вперед, я уткнулся в чужую спину. К тротуару одно за другим подкатывали такси с выключенными фарами. Хлопали дверцы. Черные силуэты, сгибаясь, усаживались в поданные машины, и они немедленно отъезжали. «Погаси сигарету, товарищ», — посоветовали из темноты. Чья-то рука подхватила меня под локоть, подсадила, и я очутился в набитой людьми машине. Она рванулась и понеслась по слабо освещенному городу. Насколько я мог рассмотреть сидящих рядом, никого из нашего купе как будто не было. Все молчали. Изношенное такси дребезжало на булыжной мостовой, явно превышая дозволенную скорость. Влетев в пустынную улочку, шофер вдруг включил фары, сделал опасно крутой поворот и, проскочив мимо каменных столбов, резко затормозил на площади. Фары погасли. Снаружи открыли дверцы, и мы, сидевшие друг на друге, вывалились в теплый мрак. Однако и в нем можно было определить, что мы находились не на площади, а скорее на плацу казармы или во дворе монастыря. Кто-то невидимый, светя под ноги карманным фонариком, повел нас по неровно выложенным плитам куда-то вбок. Луч фонарика скользнул по арке входа, осветил стертые ступени. Мы, спотыкаясь, поднялись по сложенной из песчаника широкой винтовой лестнице и вошли под своды галереи. Здесь тоже не было никакого освещения. Чиркнула спичка, и я узнал озаренное вспышкой веселое лицо пытающегося закурить Лягутта, но спичку задули. «Не курить, не курить, товарищи: везде сухое сено», — гулко прозвучал во мраке голос с твердым нефранцузским произношением. «Ночь вам придется провести без курения и без света. На войне как на войне», — прибавил он, словно подражая Иванову. Фонарик осветил широкий проем без дверей, и мы вошли в огромную пустую комнату с каменным полом и светлыми пятнами квадратных окон не только без стекол, но и без рам.
— Устраивайтесь до утра, как сможете, — любезно предложил незримый гид. — Спокойной ночи. Иду встречать других.
Я ощупью добрался до наваленного вдоль стен колючего сена и растянулся на нем, подсунув вместо подушки несессер. Рядом, тихонько переговариваясь по-французски, укладывались остальные. Оторвавшись от своих, я испытывал легкое беспокойство, но тем не менее мгновенно заснул и уже сквозь сон слышал, как к нам ввели еще одну партию.
Едва забрезжил рассвет, я проснулся. Из окон с вынутыми рамами тянуло ветерком. Слева от меня, раскинув руки и раскрыв круглый, как буква «о», рот, спал на спине Лягутт. С другой стороны храпел кто-то неизвестный. Из-за него слышался знакомый посвист синички. Я оперся на локоть. Так и есть. Зарывшись в сено с головой, там спал Юнин. Через двух человек от него я узнал латаный пиджак Чебана. За Лягуттом вповалку дрыхли фламандцы из соседнего вагона, а в самом углу свернулся калачиком Лившиц. Ни Ганева, ни Остапченки, ни Трояна, ни Иванова, ни Дмитриева с нами не было.
Кое-как стряхнув приставшее к брюкам и куртке сено, я достал туалетные принадлежности и отправился поискать, где бы умыться. В бесконечном коридоре встретились мне Иванов и Троян, чисто выбритые и с мокрыми полотенцами на плечах. Иванов рассказал, что во дворе есть два пожарных крана и помпа и что вода из помпы холодна, «аж зубы стынут».
— Молодец, юноша, что рано встал, — добавил Иванов. — Кто долго спит, франков не скопит. Позже здесь и не помоешься, на двести с чем-то человек получается три рукомойника.
Иванов не только нашел, где привести себя в порядок, он успел многое разузнать. Мы, оказывается, провели ночь в предназначенном к сносу старом городском госпитале, который был эвакуирован еще в начале лета. Догадливые люди из перпиньянской партийной организации решили использовать заброшенные полуразвалины в качестве тайного пристанища для транзитных путешественников, предпочитающих инкогнито. Местные власти смотрели на это сквозь пальцы, и полиция делала вид, что ничего не замечает, старательно обходя старый госпиталь стороной: муниципалитет здесь в руках Народного фронта, да и депутатом от Перпиньяна избран при поддержке коммунистов социалист. Почему-то ни вчера, ни позавчера никого через границу не переправляли, и сегодня в госпитале переночевало не менее двухсот человек.
— Когда начнут отправлять, пока неизвестно. Возможно, что несколько суток тут просидим. Ничего. Тише едешь, дальше будешь, — Иванов подмигнул. — От того места, куда едешь. За ворота выходить строго воспрещается, так сказать, страха ради иудейска: вдруг какой-нибудь ажан заинтересуется, кто да что. Питание, между прочим, не организовано, но зато тютелька в тютельку против запретного выхода есть бистро, открыто с шести утра и до десяти вечера, можно и пожрать и выпить, и в белот сыграть, и, понятно, все туда ходят. А три раза в день прямо во двор приезжает торговец с тележкой и продает все, что вашей душеньке угодно: и хлеб, и сыр, и шоколад, и разливное винишко, и сигареты. В общем, не пропадем.
Я вспомнил, что, догоняя нас, Иванов и Троян истратили все, что было, и пригласил их, после того как умоюсь, в бистро. Но Иванов решительно отказался:
— Нет, милый юноша. Не давши слова, крепись, а давши — держись. Никуда это значит никуда.
На предложение взять у меня взаймы Иванов ответил не менее категорическим отказом:
— На курево да на хлеб нашей мошны пока хватит, а сырой водицы и даром напьемся. Так, Троян?
Троян, как всегда, молча кивнул.
Когда через час мы впятером: Чебан, Лившиц, Юнин и тяготевший к нам Лягутт подходили к столбам, на которых некогда висели чугунные ворота госпиталя, — огромный, по краям поросший бурьяном двор кишмя кишел, напоминая площадь перед стадионом после матча. Перед насосом и расположенными у самой земли дюймовыми кранами с вентилями вытянулись очереди желающих помыться.
В небольшом кафе через улицу стоял невообразимый гам и висел дым коромыслом. Не то чтобы занять столик, но и пробиться к стойке нечего было и думать. Но в возбужденной разношерстной и многоязычной толпе господствовало такое доброжелательство, что сравнительно скоро нам из рук в руки передали, что только требовалось и сантим в сантим всю сдачу. Охрипшие, потные, но довольные хозяин и хозяйка бистро, а также их неутомимая кругленькая и хорошенькая дочь, которую присоединившийся к нам вместе с Остапченко небритый Дмитриев за короткие ножки презрительно прозвал «плоскодонкой», были в нескрываемом (и не только коммерческом) восторге от своей случайной клиентуры. Родители охотно наливали всем желающим бесплатно и на здешнем французском языке, схожем с языком марсельских анекдотов, просили поскорее набить морды этим поганым «фасистам», а дочь с профессиональной ловкостью увертывалась от множества тянущихся к ней предприимчивых мужских рук, полоскала рюмки, мгновенно и безошибочно пересчитывала любые денежные суммы на привычные су и еще успевала, кокетничая своей лояльностью, потараторить о красоте испанок. Железные столики ходуном ходили под бухающими по ним кулаками спорящих о сроках разгрома мятежных генералов. Большинство было уверено, что после нашего приезда это вопрос двух-трех месяцев, но находились и пессимисты, считавшие, что дело может затянуться до весны.
В полдень, неся завернутые во вчерашнее «Юма» неизменные сандвичи с ветчиной и бутылку вина для чувствующего себя неважно Ганева и двух «абстинентов», как Чебан окрестил Трояна с Ивановым, мы пересекали обширный двор в обратном направлении. Трудно было поверить, что наступили последние числа октября. Палящее солнце неподвижно повисло в зените, ни облачка не виднелось в побледневшем от жары небе. Но как ни припекало, люди по-прежнему толпились на горячих плитах, обсуждая напечатанные в газетах сводки и выражая беспокойство, как бы нам всем при такой волоките на границе не опоздать, чего доброго, к решающим боям за Мадрид.
Праздный день тянулся, тянулся и не было ему конца. Какую-то его часть я потратил на безуспешные поиски Пьера Гримма, пока Чебан не сообщил мне, что Пьер «занят в городе». От скуки я еще два раза побывал в кафе, а в промежутках бесцельно бродил по двору, вслушиваясь во взволнованные разговоры. Время от времени среди нас появлялись какие-то запыхавшиеся люди с отпечатанными на машинке длиннейшими списками и, выкрикивая фамилии, проводили поверку. Морока получалась ужаснейшая; некоторые находились в помещениях, часть сидела в бистро напротив, и за них отвечали их товарищи, а кое-кто из включенных в списки еще не приехал; главное же затруднение состояло в том, что многие фамилии были не французскими, и во что они, особенно польские, превращались при чтении вслух — уму непостижимо.
Наступили вторые сутки нашего пребывания в ликвидированном госпитале, которое французы прозвали сидением в карантине. Утром я отправил в Париж весьма конспиративную открытку: мало того что она была написана по-русски, я в ней извещал, что пока на охоту в окрестности не выезжал, но, по всей вероятности, скоро выеду. В конце, презрев конспирацию, я для утешения приписал куплет из старой уланской песни: «Полно вам считать недели, Полно плакать обо мне, Ведь не всех же, в самом деле, Убивают на войне…» Тон открытки был в высшей степени бодрым, но почему-то, когда я опустил ее в щелку облупленного ящика с почтальонским рожком, сохранившегося у входа в бывший госпиталь, во мне словно все оборвалось, как будто вместе с открыткой я бросил в почтовый ящик все, что у меня оставалось дорогого…
Во второй половине дня позеленевший от волнения Чебан вбежал в нашу палату, где я одиноко валялся на сене, перечитывая раннее издание «Депеш де Тулуз».
— Леш… тебя… Ищут тебя…
Не прошло и пяти минут, как я, несколько запыхавшись, уже стоял у передней и единственной дверцы старомодного автокара, в свое время, если судить по расцветке и ограждению для чемоданов на крыше, принадлежавшего туристическому агентству. Плотный, похожий на цыгана человек в пиджаке, но без галстука, с торчащей из пристяжного воротничка позеленевшей от пота медной запонкой, спросил, как меня зовут, сверился с документами на гербовой бумаге и указал пальцем на единственное остававшееся незанятым откидное сиденье возле входа.
Между находившимися в автокаре я не увидел никого из тех, с кем приехал, и вообще ни одного знакомого лица. Как это ни странно, все вошедшие раньше меня были, словно на подбор, светлыми блондинами. Но даже среди них выделялся неправдоподобно желтыми прямыми волосами сидевший в глубине очень высокий молодой человек, скорее всего скандинав, с обожженным южным солнцем правильным лицом. Однако еще больше, чем мастью, скандинавский великан поражал своим фантастическим туалетом, на нем было вызывающее сострадание в эту жару черное драповое пальто с бархатным воротником, белое шелковое кашне и в довершение всего — лоснящийся, будто вороненый, котелок. Лет десять назад в глухой провинции так одевались пожилые приказчики, и то лишь на похороны, а в Париже — сыщики.
Распоряжавшийся посадкой поднялся сразу за мной и обвел всех серьезным взглядом. На секунду в его блестяще-черных, как маслины, глазах мелькнула смешливая искорка, но погасла, когда он заговорил с жестким здешним акцентом.
— Мы выезжаем, товарищи. Я сопровождаю вас до цели и отвечаю за все, что может случиться. Но случиться ничего не может. Мы пересекаем границу совершенно легально. Все вы, тридцать семь человек, испанские граждане, бывшие на заработках во Франции, но решившие в связи с событиями вернуться на свою родину. Испанский консул в Перпиньяне выписал на вас общий паспорт. На нем испанская въездная и французская выездная визы. Все, выходит, в полном порядке. Но беда в том, что таких испанцев, как вы, свет не видывал: все до одного, — он искоса глянул на меня, — все, кроме одного, настоящие альбиносы. Если вам не хочется, чтобы вас, а заодно и меня грызли голодные клопы перпиньянской тюрьмы, соблюдайте абсолютное молчание, и не при таможенном осмотре, а уже сейчас, с этой вот минуты. Кто не сумеет удержаться, пусть объясняется шепотом. Окон не открывайте и не высовывайтесь, чтобы, если где-нибудь остановимся, никакой фашистский провокатор не смог попытаться поболтать с вами по-испански или по-каталонски. А ты, товарищ, там, позади, сними, пожалуйста, с головы свою дыню, зачем ты задумал подражать английским лордам?
Я оглянулся. Скандинав, по-видимому, не понимал по-французски и котелка не снял. Говоривший безнадежно махнул рукой, уселся на свое место рядом с шофером, где обычно помещается гид, и что-то проговорил на местном диалекте, потом опять повернулся к нам:
— Итак, о чем бы вас ни спрашивали на границе, вы глухонемые. Все меня поняли? Тогда вперед.
Шофер нажал на стартер. Раздалось монотонное жужжание, но мотор не завелся. Шофер вторично наступил на педаль и с тем же результатом. Сзади зашевелились. Сопровождающий схватил кривую рукоятку, выскочил и энергично принялся заводить вручную. Шофер правой рукой подкачивал горючее. Прошло несколько мгновений. Вдруг мотор чихнул, раз, другой, и часто-часто зафыркал. Машина затряслась, ее окутало зловонным дымом. Наш вспотевший гид швырнул рукоятку под ноги шоферу, прыгнул на свое место и захлопнул дверцу. Машина, покачиваясь, выползла на пустырь за воротами, пересекла его и свернула в какой-то проезд между деревянными заборами. С полчаса мы, объезжая город, виляли по задворкам и наконец выбрались на мощеную дорогу. Она привела к обсаженному вековыми платанами асфальтированному шоссе. Погудев, мы выехали на него и довольно быстро покатили прямо на клонившееся к закату солнце. Вершины платанов почти соприкасались над нашими головами, образуя аллею, на асфальте играли солнечные зайчики. Сзади меня царило поистине гробовое молчание. Прошел час. Шоссе стало подниматься в гору. Пошли повороты. Платаны сменились молодым, довольно диким лесом. Через деревья и кусты просвечивали лучи вечернего солнца. Непрерывно трубя, автокар пролетел через небольшое селение. Ему вслед смотрели с любопытством.
— Ну, ребята, скоро и граница, — сказал нам провожатый, когда мы опять въехали в лес, — держитесь, помните, что вы — испанцы.