Двенадцать обручей

Друг одинокий, будто в ночи пояс

ты в тайны мироздания завернут.

Весна. Вечерний час. Ступай за мною —

в корчме Луны напьемся водки черной.

Богдан-Игорь Антоныч

I Мимолетные гости

1

В своих письмах из Украины Карл-Йозеф Цумбруннен писал: «Все, чего мы себе желаем, о чем думаем и на что надеемся, обязательно с нами случается. Суть только в том, что всегда слишком поздно и всегда как-то не так. Следовательно, когда это предстает перед нами, мы даже не узнаем его в лицо. Поэтому большей частью мы боимся будущего, боимся путешествий, детей, боимся перемен. Я не умею этому противиться, но изо всех сил делаю вид, что сопротивляюсь. С недавних пор здесь снова начали надолго отключать свет».

Никто из ближайших приятелей так и не дождался от него ясного ответа на вопрос, зачем он туда ездит. Девушка, с которой он встречался на протяжении восьми лет (по имени Ева-Мария, и неизвестно, кого именно — Марии или Евы — было в ней больше), однажды утром сообщила, что с нее хватит. Вслед за нею он проводил до ворот дома большую часть своей молодости — ту, в которой с ошеломляюще волнующей открытостью ловишь все встречные взгляды. Но Карл-Йозеф Цумбруннен не перестал ездить в Украину даже после этого разрыва. Он всего лишь малость — замечали только самые близкие — ссутулился, да еще окулист вынужден был прописать ему по целой дополнительной диоптрии.

Он также не перестал ездить и тогда, когда украинское правительство значительно усложнило визовые процедуры, а также существенно повысило цены на консульские услуги. Карл-Йозеф все равно переступал порог их представительства, часами высиживал в приемных рядом с хриплоголосыми беглянками из борделей и всяческими прочими нелегалами, боковым зрением фиксируя на себе иногда любопытные, впрочем, обычно пренебрежительные взгляды покрытых с каждым разом все более толстым слоем косметики дородных русскоязычных секретарш, и, допущенный наконец к аудиенции, в который раз напоминал забывчивому чиновнику свою фамилию, имя, род занятий и цель визита. На определенной стадии беседы чиновник обычно его вспоминал и, водянисто глядя куда-то долу, обещал посодействовать.

Первую свою поездку Карл-Йозеф предпринял в самом начале девяностых. Совершенно новое государственное образование в то время привлекало многих путешественников на Восток. «Если они выдержат эту зиму, — писал в письмах Цумбруннен, — им суждено хорошее будущее. Сейчас им во всем ужасно тяжело, во всем недостаток существеннейших вещей, не исключая водки и спичек, временная квазивалюта ежеминутно обесценивается, но не стоит забывать, что это Восток, а значит, материальное тут никогда не приобретет решающего значения. Я имел беседы с молодыми интеллектуалами и кое-какими студентами — это чрезвычайно интересные люди, и они готовы радикально изменить свою страну». Адресаты его писем только пожимали плечами: все эти экстатические записки путешественника казались им по меньшей мере банальными и наивными, чуть ли не переписанными из полного собрания сочинений какого-нибудь Роллана или Рильке. Вернувшись в Вену в начале лета, Карл-Йозеф Цумбруннен привез деревянного лакированного орла, пару косовских лижныков[1] (один для своей девушки) и пачку сигарет «Ватра»[2]. Карл-Йозеф не курил, но время от времени угощал «Ватрой» кого-нибудь из экстремально настроенных гостей — таким образом, за несколько лет после того первого возвращения пачка опустела едва ли наполовину.

Он опубликовал свои фотографии Карпат и Львова в нескольких маргинальных журналах, хотя до отдельной выставки под заранее придуманным названием «Европа, Смещенный Центр» дело так и не дошло. Не помогла даже готовность Карла сменить название на чуть более компромиссное: «После Рота, после Шульца». В последнюю минуту вмешались какие-то высшие силы из музея археологии и этнографии — и все разлетелось в щепки. Но Карл-Йозеф Цумбруннен продолжал ездить.

В этом отношении он был совершенно иррационален, что не могло не проистекать из его извилистой, собственно, как и у подавляющего большинства его австрийских соотечественников, генеалогии. В течение последних четырех-пяти столетий его предки столько всего намешали социально, этнически, конфессионально, политически несовместимо-взрывного, что Карл-Йозеф мог с равным успехом считать себя потомком баварских пивоваров-анабаптистов, судетских погонщиков мулов, тирольских сыроваров, обанкротившихся зальцбургских ростовщиков, сопроньских продавцов соли, нескольких самоубийц-банкиров и опять-таки самоубийц, но уже епископов, а кроме того, прочих ярких личностей, среди которых был также какой-то глотатель огня и ножей из Лайбаха, и привселюдно сожженная за ведьмовство раскосая хозяйка кукольного театра из Тарнова неподалеку от Кракова, и известный составитель сельскохозяйственных календарей из Маттерсбурга и не менее известная феминистка-журналистка, тоже раскосая. Одним из отдаленнейших своих ответвлений семейство Цумбрунненов восходило к композитору Букстехуде, другим — к художнику Альтдорферу. Но совершенно не исключено, что первое свое украинское путешествие Карл-Йозеф совершил под влиянием семейного мифа о прадеде, фанатически деятельном старшем лесничем из Ворохты, впоследствии переведенном на службу в Чертополь. Прадед, как ни удивительно, тоже носил имя Карл-Йозеф. Как ни удивительно, Карлами-Йозефами вообще звались девять десятых всех мужчин из рода Цумбрунненов. Прадед Карл-Йозеф Цумбруннен вписан золотыми буквами в историю австрийского (а то и мирового?) лесоводства как тот, кто в середине XIX столетия засадил хвойными породами и буком огромные площади лысых карпатских склонов. «Здесь никто уже не помнит о нем, — писал Карл-Йозеф, его правнук, в своих письмах, — и любые мои попытки что-то о нем разузнать заканчиваются неудачами. Складывается впечатление, будто в двадцатом веке здесь воистину случился ужасный катаклизм, что-то вроде тектонического сдвига, вследствие которого все, что произошло и существовало ранее, скажем, перед тридцать девятым годом, провалилось в небытие. Я говорил с несколькими молодыми историками, и они уверили меня, что будут добиваться присвоения имени прадеда одной из кафедр здешней лесной академии. Но разве для меря важно это!»

В девяносто втором он ездил дважды, в девяносто третьем — только раз, но надолго, кажется, просидев во Львове целых три разрешенных визой месяца. В девяносто четвертом, услышав о результатах последних украинских выборов, он решил, что ему уже никогда не удастся туда поехать. Его тогдашние письма отличаются особенной резкостью и горечью: «Эта страна имела прекрасные шансы измениться и из состояния перманентного уродства и олигофренической беспомощности почти молниеносно перепрыгнуть в состояние по меньшей мере нормальности. Оказалось, однако, что количество тех, что внутри ее самой не желают этого, вообще не желают ее существования как такового, существенно превышает все допустимые пределы. Два года назад я, похоже, очень ошибался. По большому счету, это не мое дело, а их, они ежедневно делают свой собственный выбор. Мне жаль лишь ту никчемно крохотную кучку иных, с которыми я здесь познакомился и довольно неплохо сотрудничал. Ныне все они замерли в недобрых предчувствиях ликвидаций и чисток, кто-то как-то даже произнес слово „эмиграция“, еще кто-то — „отделение, Збруч“[3]. Не думаю, что при том сыграла свою роль доза употребленного алкоголя — заявлено это было совершенно трезво. Конечно, формирования, подобные историко-культурному обществу „Дунайский клуб“, будут закрыты не сразу, не завтра, таким образом, пока есть возможность, необходимо успеть сделать больше». Посему во второй половине июля того же девяносто четвертого года Карл-Йозеф Цумбруннен надолго исчезает в Карпатах, фотографируя в основном старые кладбища для будущей выставки «Memento». Почти целый месяц он провел между небом и землей, ориентируясь по старым, предусмотрительно привезенным из Вены, военным картам, продвигаясь то долинами рек, то грунтовыми дорогами, а иногда и по горным хребтам, то и дело повторяя странное, как заклинание, слово Горганы[4]. Он заходил в села только для того, чтобы прикупить немного еды — десятка украинских слов и жестикуляции в целом хватало для взаимопонимания; некто уверял, будто при нем уже тогда была переводчица, но это не совсем вяжется со смыслом и настроением его тогдашних писем об одиночестве под звездным небом. В то лето стояла удивительная жара, трава пожелтела еще до августа, и Карл-Йозеф Цумбруннен сильно загорел. Его излюбленным занятием стало время от времени погружаться в неисчислимые горные потоки и сосредоточенно лежать в них, глядя в насыщенно-синюю, без единой тучки, пропасть сверху. Дождей не случалось уже давно, поэтому воды в потоках стало ощутимо меньше, но при этом она очистилась до зеленоватой прозрачности и была теплее обычного. А Карл-Йозеф Цумбруннен, как и все мои герои, очень любил воду.

Он был родом из местечка Зицграс где-то то ли на востоке, то ли на юге Австрии (вот оно, приходится опять описывать то же самое, но что поделаешь: готика церкви, часы на колокольне, улочка с почтой и винным погребком, утреннее воркование голубей, тротуары, почти повсюду поделенные поровну между пешеходами и велосипедистами, старое баронское поместье на холме — эдакий Schlößchen[5], ныне музей гравюр и озерного рыболовства, каштановая аллея, Восточные Альпы на горизонте, водяная мельница и купания в зеленоватой воде). Да, именно эта вода, эти купания до позднего вечера у старой и отчего-то не разбомбленной в последнюю войну мельницы, эти ныряния в презеленые теплые водяные дебри с потаенной веселой идеей никогда не возвращаться, навсегда пропасть в глубине, — именно это и именно таким вот стремительным образом иногда навещало Карла-Йозефа Цумбруннена в его счастливых сновидениях, тогда как в своих несчастливых сновидениях он слышал лишь какую-то крикливую музыку и не мог уразуметь ни слова из того, что ему говорилось.

Вернувшись тем летом из Карпат, он с удивлением понял, что ничего ужасного опять не произошло. Все его львовские знакомые оставались в неприкосновенности, предвидимая волна арестов и сворачивания патриотических структур непредвиденно откладывалась. Кое-кто из приятелей даже утверждал, что это к лучшему и с новой властью можно и следует точно так же успешно найти общий язык — эти, по крайней мере, прагматики, что не так уж и плохо, к тому же явное омоложение рядов руководства — именно то, в чем это общество давно нуждалось. «Сейчас к власти приходят наши с тобой ровесники, — говорил один германист, его временный переводчик, хотя по большому счету переводчик Хайдеггера. — Некоторых из них я знаю, то есть знал, лично. Жизнь делается интересной». Карл-Йозеф Цумбруннен не торопился и молча пил переслаженное молдавское вино, хотя на сердце у него не становилось легче. В нескольких городах Галичины прошла его выставка «Memento», ознаменовавшаяся толпами посетителей и отчаянно щедрыми фуршетами. Какие-то официальные пани и панове всякий раз открывали эти действа спичами о новой большой европейской стране Украине, какие-то в меру сексапильные девицы, словно по чьему-то режиссерскому взмаху, одалисками завертелись вокруг популярного венского фотографа, намеренно-случайно отираясь о него напряженными ягодицами. Карлу-Йозефу снова начало нравиться в этой теплой стране.

Осенью того же года его, как уже упоминалось, покинула многолетняя венская подружка, узнав, что на Рождество он снова едет во Львов. Говорят, будто в пять тридцать четыре утра Ева-Мария слегка коснулась губами его все еще не вернувшей свою белизну после карпатского загара выемки под адамовым яблоком, и тот поцелуй был последним. Тогда он еще не носил серебряной пластинки на цепочке со своим выгравированным именем и адресом. Значит, то было последнее лето, когда ее любимая ямка могла загореть. Последнее лето, последняя осень.

Зато уже следующим летом он писал из Львова, нисколько не скрывая искусственно раздуваемой в самом себе эйфории: «Появилось хорошее пиво! Появились новые кофейни и даже пристойные рестораны! Что-то все-таки меняется — какие-то фасады и тому подобное. Я даже начинаю подумывать о временном переходе из черно-белого в цветное — не ради красивости, разумеется, а ради истории. Из этого мог бы получиться вполне веселый альбом — „Львов, новая кожа“. Эти попытки перемалевать здешнюю поверхность привезенными с соседних польских базаров сомнительными красками выглядели бы и в самом деле комично, если бы не достойный всяческого уважения идеалистический порыв местных новых предпринимателей. Это поистине молодые люди, которые всего более хотят изменить свою страну, и им это — стучу по дереву — удается!» И немного ниже: «Я действительно серьезно ошибался, когда в начале девяностых писал, что они чрезвычайно быстро овладеют благоприятными для их развития тенденциями и молниеносно изменят к лучшему положение в стране. Последующие годы показали, что она слишком уж велика, неповоротлива и оттого чересчур сложна для моментальных перемен. Но я, к счастью, ошибался и тогда, когда год назад решил, что на всем этом стоит поставить большой и окончательный крест. Ибо действительность подарила нам новые неожиданности. Прощание с молодостью не так уж и трагично, если следом за нею начинается зрелость».

Последняя фраза не совсем вписывалась в предыдущий любительски-аналитический контекст, и приятелям Карла-Йозефа, перечитывая ее, оставалось в который раз пожать плечами. Впрочем, я, кажется, понимаю, в чем там дело. Но об этом позже.

Его письма второй половины девяностых — это удивительная смесь приватной публицистики, противоречивых дневниковых записей и ничем не мотивированных эмоциональных прорывов в сферы, граничащие с метафизикой. «Ужасно досадно общаться с некоторыми здешними авторитетами, — читаем в одном месте. — На днях один из таких, бывший узник совести и автор самиздатовских стихов, по иронии высших властей и локально-дворцовых интриг заброшенный в соблазнительное должностное кресло, убеждал меня в том, что возраст его нации чуть ли не десять тысяч лет, что украинцы поддерживают непосредственную связь с космическими силами добра и формой черепов и надбровных дуг достаточно близки к эталонному арийскому идеалу, вследствие чего против них существует определенный всемирный заговор, непосредственными исполнителями которого являются ближайшие географические соседи и некоторые внутренне разлагающие этнические факторы — „вы понимаете, кого я имею в виду, пан Цумбруннен“. Далее он потратил еще немало сил на то, чтобы продемонстрировать мне полную никчемность российской культуры, камня на камне, как ему казалось, не оставив от Мусоргского, Достоевского, Семирадского и Бродского (а фамилии, одни лишь фамилии чего стоят, кричал он, войдя в экстаз и забрызгивая меня всего своей сине-желтоватой пеной, — Рубинштейн! Эйзенштейн! Мандельштам! Миндельблат! Ростропович! Рабинович!), самое комичное, что все это он вынужден был формулировать на русском языке, поскольку ни единого из европейских этот истинный праевропеец так и не дал себе труда выучить. Я вынужден был прервать его хаотическую лекцию несколько неудобными вопросами, на которые он лишь бессмысленно хлопал глазами. Я спросил, например, такое: „Хорошо, если у вас и в самом деле настолько давняя и мощная культура, то почему так воняют ваши общественные туалеты? Почему эти города больше похожи на догнивающие свалки? Почему их старинные центры гибнут целыми кварталами, почему обваливаются балконы, почему нет света в парадных и столько битого стекла под ногами? Кто в этом виноват — русские? Поляки? Другие внутренне разлагающие факторы? Ладно, вы не можете управиться с городами, но как быть с природой? Почему ваши селяне — эти, как вы говорите, носители десятитысячелетней цивилизационной традиции — так упрямо сваливают все свое говно прямо в речки и почему, когда путешествуешь по вашим горам, брошенного железа находишь впятеро больше, чем лекарственных растений?“ Я еле удержался от соблазна спросить кое о чем более приватном — почему у него, с недавних пор кавалера ордена князя Владимира, столько перхоти на плечах. Но и того, о чем я уже спросил вслух, оказалось вполне достаточно, чтобы он явно охладел и, подозрительно присматриваясь к форме моего черепа, путано и многословно дал понять, что не видит финансовых возможностей поддержать в этом году нашу экспедицию. Все это приводит к особенно неутешительным выводам, когда подобного характера державную фигуру, словно на осмеяние вырванную живьем из архивных недр какого-то совершенно вульгаризированного XIX столетия, сопоставляешь со здешней окружающей реальностью. Я пишу это письмо в самом средоточье потерянной Европы, из пропахших запустением, холодом, плесенью и бесконечным фиктивным ремонтом легендарных апартаментов отеля „Жорж“, где типы с недвусмысленно полусогнутой внешностью тайных полицейских информаторов подают мне записки от знакомых, а расплывшиеся телом заспанные и немытые буфетчицы — отвратительный переслаженный кофе, я вынужден при этом слышать крикливую и пустую музыку, видеть какие-то пошлые физиономии, затылки и зады (я не смотрю в их сторону, но их нельзя не видеть — вот в чем беда!), вдыхать их пот, духи, сигаретный дым, я вынужден проваливаться все глубже в этот трагикомический антураж, в эту циничную безысходность — и верить, что на самом деле они потомки древних египтян и этрусков, доказательством чему являются их национальные цвета и календарные обряды, в которых отразилась вся краса и гармония взаимоотношений Человека с Природой и Творцом (вшистко очивисьце з дужих литер[6], как иронизирует один здешний автор)».

Впрочем, в одном из таких писем, хронологически не слишком отдаленном от только что цитированного, встречаем явно иные акценты: «Кто дал мне право поучать их, указывать им на все эти выбоины и золотые зубы? Они живут, как сами хотят, ибо пребывают у себя дома, а у меня нет права уже хотя бы потому, что я путешественник. И главное, чего у них уж никак нельзя отнять — это их добрая водочная теплота. По какому-то высшему счету они вообще несоизмеримо человечнее нас. Под человечностью я понимаю способность неожиданно открываться, видеть даже в незнакомце кого-то близкого. Так, расстояние в 400–500 километров, которое наши интерсити-экспрессы покрывают в неполных четыре часа, здешние поезда умеют растянуть часов на тринадцать. Зато при этом в своих неудобных и, как нарочно, тесных вагонных отделениях люди раскладывают еду и питье, знакомятся, делятся каждым куском хлеба, рассказывают самые важные, порой совершенно интимные вещи. Жизнь все равно слишком коротка — куда торопиться? Моменты глубочайших эмоциональных сдвигов, когда касаешься вдруг открытой водочно-теплой истины, куда важнее официально-деловой поспешности и замкнутой фальшивой вежливости, под которыми лишь пустота и взаимное равнодушие. Мне нравится, что все они порою кажутся одной огромной и бесконечно разветвленной семьей. Предлагая вам свою еду и водку, они будут даже нестерпимо, неудержимо настырны, если вы начнете отказываться. И я полагаю, не потому, что еда и водка тут значительно дешевле, чем у нас, а потому, что эти люди действительно искреннее и щедрее душами. Ведь, отказываясь от их угощения, вы словно отбираете у них право на взаимопонимание. Как это не похоже на хорошо проветриваемую, стерильную и аккуратную, безупречно обогреваемую, но в то же время лишенную настоящего человеческого тепла атмосферу наших стремительных евросити с ее поверхностным скольжением улыбок и искусственной тишиной, нарушаемой лишь изредка клацаньем зажигалок или шелестением станиоля!»

Так, со второй половины девяностых Карл-Йозеф Цумбруннен и в самом деле стал замечать за собой, что привыкает и начинает любить. Однажды внезапно и решительно — он как раз шел по непомерно расшатанному пассажирскому поезду сообщением Франковск — Киев из своего восемнадцатого вагона в буфетный девятый — значит именно там и именно тогда, внезапно и решительно, он осознал, что ему нравится ступать так широко, имитируя уверенность и знание ситуации, нравится разминаться со встречными в слишком тесных вагонных коридорах и тамбурах, нравятся хмельные взгляды и золотые зубы проводниц, нравится помнить название следующей станции — Здолбунов, нравится, что на ней в поезд занесут пиво подешевле, нравится, что он со всем так хорошо управляется, что двери купе часто открыты на всю ширину и что когда он наконец дойдет до девятого вагона, там ему понравится и откровенно нездоровая железнодорожная пища, и непропеченный хлеб, и полстакана водки, умело поделенной на два раза, и здорово уже перекошенные лица и резковатые движения буфетных посетителей, и обтянутые лосинами бедра крикливых посетительниц, и такие же крикливые шутки, из которых он не поймет ни слова, но будет взрываться искренним хохотом вместе со всеми случайными собеседниками, и — кто знает? — возможно, даже их крикливая музыка, из которой он уловит только отдельные русские словосочетания вроде «подруга моя», «ведь нет у меня», «ты обнимал ее»…

Видимо, именно поэтому в одном из последующих писем он писал: «Путь чужестранца исполнен опасностей и испытаний, но нет ничего слаще чувства вживания в Чужое. Однажды до тебя доходит, что ты без преувеличения мог бы тут жить. И нет ничего невозможного, если завтра ты уже захочешь быть и жить только тут».

Адресатам его писем делалось все понятней, что там не обошлось без вечной женственности. Украинки той поры и вправду уже заработали себе кое-какую славу на Западе — используемые не только для сексуального рабства, но и для традиционных брачных союзов сразу в нескольких южных и северных странах. «Это очень классные кобиты[7], — шутил один из кофейных знакомцев Карла-Йозефа, зубной врач, имя которого тут не имеет значения. — Они сексапильны, как шлюхи, и нисколько не испорчены феминизмом». Стоит заметить, что с некоторого времени Карл-Йозеф не всегда адекватно реагировал на подобного сорта остроумие, чем до некоторой степени веселил и интриговал свою постоянную еженедельную компанию, по давней буржуазной привычке каждую пятницу собиравшуюся на вино в принадлежащем хорватам кафе «Альт Вiн». Таким образом, он невольно нарушал заведенные в этом исключительно мужском кругу неписаные правила, в частности, обязательную вербальную раскрепощенность и легкомысленно-элегантный показной цинизм. Старый Чарли-Джо перестает воспринимать юмор, мысленно фиксировали они, все ясно и без кушетки: до свиданья, Чарли, ты влип как муха, тебя с головой затянуло в чью-то пизду, как тебе там в ней, Чарли?

В действительности было так, как было: ухудшение зрения, непривычное осеннее одиночество, омертвение, вялое ожидание поездки на старокалендарное Рождество во Львов, четырехчасовый обыск на пограничном переходе в Чопе — цель приезда, допытывался один из них, в зимней шапке с опущенными ушами (хотя несколько приторможенный гражданин Республики Австрия и ответил заученное «шугналист, фото», но в ту минуту он и сам еще не догадывался об истинной своей цели), потом оттепель, теплые дожди, рискованное скольжение по львовским холмам, заляпанные уличной грязью туфли и штанины, частые падения, рождественская вечеринка в каком-то особняке на Лысенко, старые знакомые, новые знакомые, новая временная переводчица, преподавательница («нет, пан Карл, не давательница!»), пьянка, обжорство, пастушки с ягненком, пани Незграба[8] (во-первых, она с самого начала вылила на себя бокал красного вина, зацепив его рукавом своего фольклорного платья; во-вторых, больно ударила Цумбруннена локтем, садясь за стол после очередного возвращения с перекира («с перекура, пан Карл!»); в-третьих — известно ведь, что Бог любит троицу! — подвернула ногу, чуть не свалившись с винтовой лестницы в подвал, куда всех пригласили посмотреть серо-черную живопись хозяина дома; Карл-Йозеф успел подхватить ее — и верно, не только потому, что как раз стоял ступенькой выше; таким образом, он пять минут побыл героем старомодного фильма — тем, Который Спасает Даму От Смертельной Опасности; «отшень пгошу, отшень пгошу» — повторял он в ответ на выраженную ею благодарность, вместо того чтобы молодцевато махнуть рукой и ввинтить что-либо пародийное и куртуазное, для чего ему недоставало знания украинских слов; так вот он и повторял «отшень пгошу», а все вокруг бессмысленно вертелись и толкались в поисках первой медицинской помощи подвернутой ступне; какой-то изрядно подпивший усач-архитектор (проректор — директор — эректор?) при всем при том умудрился с третьей попытки зафиксировать ее эластичным бинтом («мы-то старые карпатские пластуны!»[9]), и к чему тут рептилии, не понял Карл-Йозеф; потом вызвали такси и пани Незграба — а в действительности пани Рома Вороныч — прихрамывая, пропала в скользкой влажной ночи, сопровождаемая собственным, вообще пьянее всех присутствующих, мужем, который у нее, оказывается, имелся.

После того минуло еще сколь праздничных, столь же и замызганных дождями и остатками снега дней и ночей: какие-то истрепанные вертепы, скорее напоминающие распорошенные после проигранной битвы осколки бывшего войска, навязчивые бритоголовые дети, наспех колядующие фальшивыми мутированными голосами — в их карманах угадывались ножи и петарды; затем в отеле перестало работать отопление; потом его снова наладили, и очень вовремя — из Арктики вернулись плотные массы ледяного воздуха, на старый новый год наконец-то выпал снег, и Карл-Йозеф набрал ее телефонный номер, вдруг вспомнив, что она владеет его языком, а это значит, он сможет почувствовать себя куда свободней и даже поинтересоваться, как дела со ступней.

Им сразу понравилось быть вместе, она прекрасно ассистировала ему в осуществлении кое-каких очередных проектов, не только как переводчица, но и как глубоко информированная во многих типично львовских лабиринтах человеческих взаимоотношений опытная советчица. Однако с момента того первого звонка по поводу подвернутой ноги должно было пройти еще почти два года преимущественно делового сотрудничества, а лучше сказать — болезненной терпкой неопределенности, должно было состояться еще два возвращения Карла-Йозефа в Вену и два новых его приезда в Украину, пока однажды, наконец, не произошло неизбежное (какая-то непрошеная авторша женских романов по-змеиному вынырнула тут — прочь ее, прочь!), итак, в действительности то был номер отеля «Жорж», в котором они набросились друг на друга с такой ошеломительной поспешностью, что пани Незграба потянула за собой оконную штору вместе с изъеденным шашелем карнизом, а Карл-Йозеф снова убедился, что не умеет управляться с бюстгальтерами; за стеной какие-то бестолковые Великаны продолжали ремонтировать соседний номер, немилосердно вгоняя в одну и ту же стену свои Гипертрофированные Шлямбуры и Дюбели и о чем-то там переругиваясь на брутальном Профессиональном Языке; все дальнейшее произошло более-менее, или даже более, чем менее, то есть вполне недурно, но когда она вскоре загрохотала в ванной, очевидно, поскользнувшись и рукой сбивая туалетную полочку вместе со всеми афтершейвами, шампунями, дезодорантами и прочими подобными предметами, Карл-Йозеф Цумбруннен, вдруг осиротевший средь скомканных их ласками простыней на сдвинутых вместе кроватях, обратился к высокому гостиничному потолку с риторическим вопросом, как можно тгахать женщину, у которой почти совершеннолетняя дочь. И вместо высокого потолка сам себе ответил: «Выходит, что можно».

Они делали все, что могли, но внешние обстоятельства все более ухудшались. Под конец девяностых Украина попала сразу в несколько черных списков, составленных уж слишком беспристрастными наблюдателями из всяческих международных структур. «При пересечении украинской границы рекомендуем иметь наготове десяти-, а то и двадцатидолларовую банкноту, — советовали читателям составители туристического путеводителя „Южные и Восточные Карпаты“ (Лондон — Париж — Берлин, 1998). — Это обычная норма стимулирования украинских таможенников, благодаря которой вы можете избежать долгой и порой унизительной таможенной процедуры. Если же вы все-таки попадете на территорию этой страны, бывшей советской республики, то не забывайте о чрезвычайной осмотрительности: все виды преступности, в том числе грабеж, воровство автомобилей и даже похищение людей, приобрели у них в последние годы небывалые масштабы. Также не стоит полагаться и на их полицию с ее ужасно низким профессиональным и техническим уровнем, представители которой к тому же не говорят ни на одном из европейских языков, поэтому вас просто не поймут, зато неоднократно попытаются надуть». Само по себе все это, как и отключение света долгими осенне-зимними вечерами, не было бы еще для Карла-Йозефа трагедией — куда худшим симптомом становилось все более очевидное обнагление властей, а вместе с этим и размораживание в людях того внутреннего ада, имя которому страх. «Мне кажется, — писал он в каком-то из писем, — бесповоротно завершается самое счастливое в истории этой страны десятилетие. Некоторые из моих приятелей имеют такое чувство, будто их телефоны снова прослушивают. Однако абсолютного повторения прошлого быть не может: если прежняя власть расправлялась с иными посредством судов, лагерей и так называемой психиатрии, то нынешний тоталитаризм можно бы назвать ползучим: он и в самом деле подкрадывается в темноте, пользуясь совершенно криминальными методами. Одно дело — быть осужденным, пусть даже на закрытом, неправовом, но все же, прошу прощения, легитимном процессе, где с высоко поднятой диссидентской головой ты красиво бросаешь громкие обвинения системе, помня, что на Западе все равно обо всем узнают, и другое — быть цинично похищенным какими-то неизвестными в масках и задушенным во время пыток, а потом выброшенным без головы посреди пустыря. Без вести пропадают политики, журналисты, денежные мешки, и если со временем кого-то из них даже находят, то уже мертвым. За всеми неустановленными обстоятельствами очень четко прочитываются хрестоматийные самоубийства или автомобильные катастрофы, а кого-то в упор расстреливают в лифтах или на ступеньках их же домов. К тому же на таком благоприятном фоне неистово распоясалась и обычная, неполитическая преступность — безопасность среднего гражданина уже никто не способен гарантировать, и тайный рынок огнестрельного оружия вскоре будет переживать здесь свои золотые времена. Пока же — темень, вездесущая темень, многочасовые отключения света и расчлененные тела в переполненных мусором контейнерах».

И немного ниже: «У меня ненароком сочинилось что-то вроде афоризма: полицейское государство — это там, где полиция в равной мере всемогуща в отношении честных граждан и бессильна в отношении преступников».

Но и после таких признаний Карл-Йозеф Цумбруннен не перестал ездить в Украину. Не перестал, хотя правительства стран Европейского Союза уже не рекомендовали своим гражданам посещать ее. Но что эти правительства могли знать про открытые ветрам каменистые хребты, про цвет глины на стоптанных недельным переходом горных башмаках, что они знали про запахи — деревянных церквей, старых кладбищ, дождевых потоков? И уж тем паче ничего не могли они знать про пани Рому Вороныч, про то, как она курит в постели, или ищет в темноте дорогу в ванную, натыкаясь на стулья, или просто дышит рядом, или гасит весь свет, раздеваясь, ибо подобно всем женщинам ее возраста, уже начинает немного стыдиться собственного тела.

Поэтому Карл-Йозеф Цумбруннен даже и не собирался выполнять рекомендации западных правительств. Награда за такое постоянство в предпочтениях нашла его с решительной недвусмысленностью любого чуда: в прошлом году его разыскал один из ведущих редакторов гигантского престижного издательства, в равной мере специализирующегося на современном фотоискусстве, мультимедиях и документальной фотографии, и заказал ему альбом карпатских ландшафтов под условным названием «Родина мазохизма». Популярная в последние годы линия мазоховедческой и мазохоисследовательской культурологии должна была получить свое развитие в мертвой или, скорее, изнасилованной натуре уничтоженных пейзажей; редактора прежде всего интересовало совмещение изуродованной природы с индастриалом, а поскольку там, на Востоке, индастриал погибал также катастрофически, как и природа, тут уже шла речь о руинах в квадрате. «Понимаешь, — говорил редактор, — нас интересуют все эти поросшие терниями цистерны и трубы, берега отравленных рек, мертвые терриконы и так далее. Польша? Словакия? Румыния?» «Если для вас важен контекст Мазоха, то Украина», — с как можно более равнодушными интонациями в голосе ответил Карл-Йозеф, ведь, как все на свете стреляные воробьи, он помнил о необходимости продаться недешево. «О, так Мазох не из Польши? — дернул проколотой колечком бровью редактор. — Извиняюсь, мы в Дюссельдорфе иногда не слишком ориентируемся в ваших австрийских делах», — добавил он, почесывая свой огненно-фиолетовый ирокез. Сумма аванса позволила Карлу-Йозефу станцевать победный чардаш медведя ровно через час, уже посреди собственного, тесноватого для победных танцев жилища на Праттерштерне.

Таким образом, в следующем из своих писем того года Карл-Йозеф Цумбруннен имел некоторые основания написать: «Вся мировая таинственность состоит в нашем нежелании принимать вещи такими, какими они есть. Однако на самом деле существует только один порядок вещей. Поэтому мы так боимся будущего, боимся путешествий, детей, боимся перемен. Я не умею этому противиться, но изо всех сил делаю вид, что противлюсь».

2

Сейчас пришла пора явить их всех. В одной из читанных мною книг подобное место называется «Приход героев». Впрочем, не знаю, уж героев ли. И уж такой ли это приход.

Но для начала следует совершенно отчетливо, с высоты птичьего полета, увидеть железнодорожную станцийку в горах — из тех, что своими неоднократно и глупо изменявшимися фасадами все еще намекают на эпоху венского модерна. Кто-то рассказывал, будто бы Богумил Грабал в свое время говорил о том, что мог бы жить повсюду, где есть железнодорожные станции габсбургского дизайна. Следовательно, Богумил Грабал мог бы жить и тут.

В этой связи резко идем на снижение.

Таким образом, имеем покрытую старой, местами содранной черепицей крышу, невысокую башню с навеки остановившимися часами, в поржавевших механизмах которых завелось целое семейство кукушек, то бишь ворон, с коими, собственно, и рифмуется перрон, узкая, мощенная выщербленной желтоватой плиткой полоса с несколькими нефункциональными фонарями, некогда газовыми. Еще должен быть треснутый витраж с насыщенно-синими декадентскими ирисами и первыми весенними мухами на ирисовых удлиненных листьях, зал ожидания с двумя-тремя расписанными ножом и битым стеклом деревянными скамейками (ДМБ-84, ПТУ-18, Алёна Пiзда, Мурманск-95, САÏД КАЗЁЛ IПОЦ, Анжела + Помiдор = LOVE), черная чугунная печь на случай зимней снеговой, блокады, лаконичное расписание движения поездов, точнее, поезда, ибо он один, над большей частью закрытым окошечком кассы. Окошко открывается дважды в сутки — в семь пятнадцать вечера и в четыре ноль три утра, когда, побрякивая, опять же, наверно, еще габсбургско-грабаловскими ключами, от хаты на соседней горе спускается низенькая худощавая женщина в платке и — в эту пору года — галошах. Она приходит, чтобы продавать свои старинные билеты, эти коричневые твердо-картонные маленькие прямоугольники, пропуски в какое-то околовокзальное детство. Хотя билетов у нее почти никто не покупает.

Что еще? Да, конечно: рельефные серп и молот над дверью с перрона в зал ожидания и какая-нибудь полусорванная реклама «Слухайся своєï спраги»[10].

Поезд ходит только один, вечерний, где-то в семь тридцать три, он должен прибывать, как здесь говорят, снизу — то есть с равнины. Его остановка согласно расписания должна длиться две минуты, но обычно длится дольше в связи с тем, что за это время из него должны выгрузить от пяти до семи лотков хлеба. В конце апреля — а мы попали сюда как раз в эту пору — в полвосьмого вечера еще светло, но поезд прибудет, только когда основательно стемнеет. Дело в том, что женщине в окошечке не так давно сообщили по телефону о его почти двухчасовой задержке, поскольку на перегоне между станциями Дупа Средняя и Дупа Верхняя на путях лежала корова (черный как смола смольный эбонитовый аппарат, а также далекая от совершенства дикция диспетчера все же оставляет сомнения, а впрямь ли корова (колода? колонна? корона?). Это, впрочем, не имеет значения, важен сам факт двухчасового опоздания поезда. Из него следует, что женщина может снова запереть кассу и вернуться к домашним обязанностям на соседней, пока что не-ягодной горе, а возница в кроличьей шапке и турецком свитере — отпустить гнедого Здохляка в свежую пристанционную траву, а сам залечь на расписанной скамье в ожидании ежедневных пяти лотков хлеба (рыбы не будет).

Проходит еще с четверть часа почти абсолютной тишины, и со стороны шоссе возникает рев автомобиля, который, неистово подпрыгивая на выбоинах и камнях последнего перед станцией незаасфальтированного участка, в конце концов, кинематографически тормозит на крохотной площади перед главным входом. Это какой-то джипоид или что-то вроде минивена, что-то японское, американское, сингапурское, эдакое сафари, вестерн, экшн и фикшн, словом, машина марки иномарка, но при этом, судя по реву, не исключено, что с КрАЗовским военным двигателем. Выбегает водитель (большие уши, мощный затылок, черная кожа — нет, не негр, а куртка!), стремительно проносится сквозь зал ожидания, ногой распахивает двери на перрон, озирает всю окружающую большую пустоту, бьет ногой в фонарный столб, словно тот поистине висельный, сгоряча плюет, снимает с пояса мобильник, но, прежде чем набрать номер, замечает неподалеку от перрона распряженную подводу, а там и пущенного на вольную пастьбу Здохляка, и тут же довольно разумно соображает метнуться снова в зал. Там, очевидно, у него происходят переговоры с бесцеремонно растолканным возницей, после чего он, явно успокоившись, уже неспешно сваливает на перрон, где приседает на корточки и закуривает. Или, все-таки набирая телефонный номер, возвращается к джипоиду. Или включает в кабине музыку (вопрос нашим радиослушателям: какую музыку он может, курва, слушать?) и откидывает назад спинку сиденья, или закрывает глаза.

Так проходит еще два часа, в течение которых мы имеем возможность заняться собственными делами.


Теперь уж и вправду он — приход или, лучше сказать, приезд героев. Это происходит ближе к десяти: прорезаемая прожектором локомотива станционная тьма, замедляющийся стук колес, визг и скрежет, и тяжкое содрогание вагонов, да. Не будем следить за тем, как выгружается хлеб и как опухший со сна ездовой со словами «щяслево, Маша!» напоследок хлопает по бесформенной заднице вагонную тетку с химическим карандашом и накладной в руке, накладную вагонную тетку.

Для нас куда важнее обратить внимание на выход героев из поезда. При этом запомним, что их целых восемь: из одного вагона их появляется четверо, из другого — трое, еще из одного — один. Половое соотношение в первом случае составляет два к двум, во втором — один к двум, в третьем — один к нулю, таким образом, имеем четыре персоны сильного и столько же — прекрасного пола. Все они (а не только некая одна), спотыкаясь в темноте о рельсы и шпалы, все-таки достигают узкого перрона, после чего поезд дает, например, гудок и отправляется дальше, и они остаются одни среди гор, темноты на крохотной станции где-то между Галичиной и Трансильванией, но уж никак не Пенсильванией. Они несколько растерянны и не все между собой знакомы, но определенно уже подозревают, что стоило бы друг с другом заговорить, ибо всех их созвали в эту ночь с какой-то единой великой целью, раз и на всю жизнь, и эта ночь настанет, и она изменит их жизни, ибо только этой ночью с каждым из них произойдет что-то — о нет, прошу прощения, это из меня вдруг поперли «Рекреации»[11], таким образом, пишем еще раз и сначала: ибо всех их привезли в одно и то же место.

Заминку с налаживанием отношений ликвидирует появление чернокожего водителя, и вся компания той же цепочкой по одному, в той же последовательности следует за ним через зал ожидания на пристанционную площадь, где начинает беспорядочно и взволнованно, бестолково толкаясь и наступая друг другу на пятки, упаковываться в чуть ли не бронированный джипоид, на котором за время нашего отсутствия появился щит с надписью «Благотворительная Программа ГЕРОИ БИЗНЕСА — ГЕРОЯМ КУЛЬТУРЫ», хотя они его и не видят в темноте, но для нас это важно, поскольку мы находим подтверждение тому, что они все-таки герои и это таки приход.

Наконец они рассаживаются по местам, и гипотетический «форд-аэростар», нещадно взревев всем своим КрАЗовским или даже квазиКрАЗовским мотором, двигает вперед, точнее, прочь от станции, не минуя ни единой из возможных выбоин понеже того камня. Неизвестно отчего — то ли из-за непривычной обстановки, то ли из-за темени в салоне, то ли из-за водителя с большими ушами, то ли из-за его, курва, музыки — все надолго и неловко замолкают, что позволяет мне сделать паузу и придумать для всех них какой-нибудь способ транспортировки поинтересней.

Безусловно, я на сто процентов соглашаюсь с проницательным упреком в том, что в, по меньшей мере, двух третьих из предыдущих моих романов героев куда-то привозят. В прежних случаях мне уже удавалось заказывать для них поезда, автобус марки «Икарус», знаково-символический «крайслер империал», а также — верх фантазмов! — инфернальную и полу-летучую капсулу «мантикоры», сдизайнированную чуть ли не в подземных конструкторских бюро Вельзевула и испытанную на залитых огнем полигонах под градом камней, серы и нечистот.

Таким образом, я еще оставляю за собой возможность корабля, пусть он плывет куда-нибудь за океан, только не здесь и не сейчас.

Поскольку сейчас водитель столь невразумительно описанного мною джипоида, не проревев и десяти километров по ночному шоссе между опасно нависающими слева каменистыми склонами и Речкой справа внизу, без предупреждения сворачивает аккурат направо вниз (героев подкидывает, чисто трупы в мешках) и, безоглядно преодолев упомянутую уже Речку поперек ее течения, выскакивает на раскисшую лесную дорогу, по которой несется все агрессивней (а что ему остается?), рассекая вышеописанным щитом на крыше всяческие лесные ветви и сучья, а фарами прочесывая сомнительный путь на несколько сотен метров впереди. И все же эта езда в незнаемое не может длиться вечно — поскольку я уже нашел способ, точнее средство — да пусть это будет вертолет!

И теперь уже авто тормозит на какой-то лунной (то есть залитой вылезшей из-за тучки далекой луной, то есть лунным анемичным светом) анемоновой поляне, а там и вправду в нетерпеливом ожидании исступленно трясется заведенный геликоптер, великан-тяжеловоз, боевой ветеран, самым непосредственным образом исторически причастный к десанту, штурмовым операциям с воздуха, к карательной авиации, национальной безопасности и обороне, государственным переворотам, уничтожению собственных военнопленных и защите окружающей среды. Итак, офицерского покроя пилот в наушниках помогает с багажом, в то время как водитель перепоручает ему всех восьмерых согласно списка и даже не тявкнув какого-никакого «доброй ночи», рвет с места в своем «КрАЗ-аэростаре», разбрасывая во все стороны комья грязи из-под разгоряченных шин.

И вот наконец они возносятся вверх, вибрируя задами, прикипают к жестким солдатским сиденьям и думают о таких вещах, как парашюты, пропеллеры, пелерины, пачки пакетов для п(б)левания и о многом еще на «п»…


Внутри вертолета тоже не очень-то поговоришь, а общая ситуация делается еще глупее потому, что они неосмотрительно расселись друг против друга (четверо против четверых) и теперь им остается глядеть вбок, вниз или вертеть головами, изображая заинтересованность непритязательным интерьером.

Артур Пепа, литератор из Львова, нашел премудрый выход, вспомнив о купленных им еще в поезде у какого-то дефективного типа газетах, одна из них узкорегиональная («Ексцес»), одна узкопартийная («Шлях Арiïв») и одна русскоязычная («Все Цвета Радуги»). Последняя оказывается газетой для геев и лесбиянок, поэтому, просмотрев фотоснимки, Пепа вздыхает и откладывает ее подальше, сосредоточиваясь вниманием на первых двух, сдуру уже прочитанных в поезде. Вследствие этого теперь он вынужден уже не столько читать, сколько делать вид, будто читает. Вот он в сотый раз скользит взором по традиционно крикливым заголовкам «Эксцесса» (ПОЖАРНИКИ КАК ВСЕГДА НЕ УСПЕЛИ! БЕНЗИН ЕЩЕ ПОДОРОЖАЕТ, ЗАТО ГРИВНЯ ПОЕДЕТ ВНИЗ! СЕМНАДЦАТИЛЕТНЯЯ ВНУЧКА ЗАКОЛОЛА ШПРИЦОМ ВЕТЕРАНА ВОЙНЫ И ТРУДА! САМОГОННАЯ ТРАГЕДИЯ НИЧЕМУ НЕ НАУЧИЛА! ПРИШЕЛЬЦЫ ЗАБРАЛИ В КОСМОС НЕ ТОЛЬКО СЕМЬЮ БАРАНЮКОВ!), отмечает про себя, что из всего этого складывается недурственное стихотворение, перелистывает страницу «Культура» с необъятным интервью какого-то лауреата Шевченковской премии[12] «Я ВСЕГДА ГОВОРИЛ НАРОДУ ТОЛЬКО ПРАВДУ» и в конце концов возвращается к полустраничной рекламе, которая кажется ему действительно остроумной:

Вот так йогурт!

Йога-йогурт!

Фирма «ЙОГ» — карпатский ЙОГУРТ-ГУРУ!

Потом он берется за «Путь Ариев», какое-то время изучает не совсем понятное мотто «Сила Нации — в Ее Грядущем!» и, пробежав равнодушным взглядом по симптоматичным заголовкам «Национально-освободительная революция против преступного режима неизбежна» и «Ветераны УПА Чертопольщины поддерживают действующего Президента», погружается в неспешное дочитывание помещенной на предпоследней странице статьи «Что должна знать каждая Украинка, чтобы не забеременеть вопреки желанию» — как раз от слов «Копуляции в период месячного цикла ни в коем случае не являются стопроцентной гарантией относительно…» — и дальше по тексту.

Справа от него сидит Коля, теперь уже восемнадцатилетняя девушка в такой короткой юбчонке, что хочется спросить, какими прокладками она пользуется. Ее полное имя (хотя она его и ненавидит) — Коломея. Она считается дочерью Артура Пепы, но на самом деле она его падчерица. Она уже успела немного пострелять глазками в направлении какого-то рыжего и волосатого гоблина (это она так о нем подумала) напротив, несколько раз, как в фильмах, эротично облизнуть губы кончиком языка и также несколько раз перезакинуть ногу на ногу. Гоблин оказался не только рыжим и волосатым, но и, словно дева, стыдливым, поэтому всякий раз то опускал, то отводил глаза, пока тоже не упрятал взгляд в какую-то книжку с рисунками, вследствие чего Коля угомонилась и теперь позевывает.

Справа от нее сидит пани Рома Вороныч, ее мама, интересная женщина в том возрасте, который определяют как пребывание по лучшую сторону сорокалетия. Пани Рома, жена Артура Пепы, чувствует себя несколько нехорошо — ей никогда не нравилось летать, даже в те времена, когда «Аэрофлот» переживал свой расцвет, а похожие на Надю Курченко стюардессы неустанно подавали покорным пассажирам мятные конфетки и минеральную воду. В те времена ей было даже меньше, чем сейчас Коле (да что там — Коля уже взрослая девушка!), и она летала с родителями в Киев, Симферополь и Ленинград. Отчего ей сейчас это вспоминается, она не знает, возможно, напомнила о себе загнанная в подсознание психологическая травма от разбитого на трапе какого-то из тех самолетов колена. Пани Рома иногда работает переводчицей на всяческих постфрейдовских конференциях общества «Дунайский клуб», таким образом, она кое-что знает об этих вещах. Но сейчас ее тошнит.

Последний в этом ряду — гражданин Австрийской Республики Карл-Йозеф Цумбруннен, на вид он немного моложе Артура Пепы, хотя по паспортным данным наоборот. Карл-Йозеф, верно, единственный в компании, кто вполне доволен ситуацией, когда почти невозможно беседовать. Он ужасно плохо понимает украинский язык, чуть лучше у него с русским, но говорить он фактически не может ни на одном из них. Поэтому в незнакомом или полузнакомом обществе он предпочитает молчать. Он владеет другим языком, точнее, другим органом речи — своей фотокамерой, которую он и сейчас не отпускает от себя, любовно уложив на колени. К тому же у него ужасно потеют очки и он почти не способен видеть людей, сидящих напротив.

А напротив сидят две совершенно одинаковые девахи, то бишь девчонки или, лучше сказать, тёлки. Да, я сказал одинаковые, хотя одна из них крашеная брюнетка, а вторая — такая же блондинка. Нет, их одинаковость — совсем не та, что у близнецов, они на самом деле разные, но все же одинаковые. Эта одинаковость из тех, что делает практически неразличимыми всех на свете поп-звезд, сучек, моделек, старшеклассниц, пэтэушниц, словом, всех наших современниц, ибо ее, эту одинаковость, для всех них сотворило телевидение, журнальные обложки и наш советский образ жизни. Зовут их Лиля и Марлена (только не подумайте, что Лада и Марена), хотя на самом деле Светка и Марина. Сейчас (но разве только сейчас?) они одинаково ни о чем не думают — с той, правда, разницей, что если у Лили внутри полная тишина, приваленная снаружи ревом двигателя, то у Марлены все же крутится где-то в подкорке ветер с моря дул, ветер с моря дул, ветер с моря дул.

Слева от них пребывает уже упоминавшийся нами рыжий волосатый дядька с нескрываемо артистической внешностью (грубый свитер, принадлежавший до того известной авангардной актрисе немецкого молодежного театра, сорочка, ношенная курдским борцом за государственность собственного народа и одновременно студентом Львовского университета, абсурдные штаны вроде бы мальтийского происхождения, сережка в ухе — дальше вы все знаете), итак, это наращивающий популярность (но где и среди кого?) клипмейкер и теледизайнер, зовут которого то ли Ярема, то ли Яромир (не разберешь, поскольку он всегда представляется Ярчиком), а фамилия — Волшебник, что дает основания всему тусону называть его Волшебнером, в то время как нетусону, подозревая, что на самом деле он Волшебник, — внимательно приглядываться к форме его носа и слегка навыкате глаз. Их он решительно и, как ему самому кажется, пренебрежительно отвел в сторону от по-дурацки откровенных заигрываний худющей, словно велосипед, макращёлки напротив и, следуя примеру знакомого по газетным фоткам писателя рядом с нею (как его там — Биба, Буба?), углубился в цветную иеговистскую брошюру «Сделай Себя Достойным Спасения», купленную в том же поезде у того же дефективного типа. А вообще-то он будет снимать клип. Это будет клип с Лилей и Марленой.

И наконец, еще один, заключительный объект — довольно приземистый и весьма упитанный сударь, именно так, сударь — один из тех, что словно созданы под это определение. Выразительно академическая полнота и благородная округлость фигуры указывают на принадлежность к профессорско-преподавательской людской породе, но не в профанированном так называемой высшей школой варианте ограниченного карьериста-цербера, погонщика студентов и — чего уж там? — безнадежного взяточника, а того классического — венско-варшавский стиль — профессора в третьем поколении, знатока мертвых языков и межвоенных анекдотов, связанного скорей всего с каким-нибудь католическим учебным заведением или тайным научным обществом. Это профессор Доктор (бывают и такие фамилии в Галичине!), исследователь алхимии слова, антонычевед, хотя сам он утверждает, что скорее антонычеанец. С доброжелательно-сердечной улыбочкой на узких старческих губах он то и дело вглядывается в кого-нибудь из присутствующих, словно выискивает среди них физиономически самого подходящего слушателя (слушательницу?) для уже готовой слететь с его уст блестящей вступительной лекции с лирическими отступлениями и интонационными перепадами: «Фигура Богдана-Игоря Антоныча (1909–1937), поэта, критика и эссеиста, переводчика, многообещающего прозаика, несомненно, является одной из ключевых в украинской литературе нового времени. Появление Антоныча в начале тридцатых годов в самом средоточии украинской литературной жизни было настолько же желанным, насколько и неожиданным. По удивительным и никогда не прогнозировавшимся сплетениям личной судьбы, исторических обстоятельств и связанной с последними аберрацией общественного восприятия, Антоныч может считаться поэтом, надолго вычеркивавшимся из нашей памяти. В то же время его прижизненная ситуация была скорее благоприятной. В 1928 году разносторонне одаренный юноша, выходец из лемковской[13] глуши, где он родился и провел детство в семье священника, переезжает во Львов — бесспорный общественный и духовный центр Галичины — и поступает там в университет. Практически сразу же обращает на себя внимание преподавателей и товарищей по учебе, демонстрируя недюжинные способности и высокое трудолюбие. Уже в студенческие годы дебютирует в периодических изданиях как литератор, более того — в двадцатидвухлетнем возрасте становится автором собственного оригинального сборника стихотворений „Привiтання життя“ (1931). По окончании университета (1933, философский факультет, отделение славянской филологии) получает сразу несколько связанных с успехами в учебе предложений, среди которых — стажировка за государственный счет в болгарской столице. Но Антоныч выбирает стезю вольного литератора. Вольного — во всех аспектах этого непростого понятия. Ибо стоит нам только упомянуть имя Богдана-Игоря Антоныча, как мы с неизбежностью чувствуем властное и очаровывающее вторжение тайны, загадки, мистерии. Прожив менее двадцати восьми лет, поэт отошел в лучший из миров, оставив нам множество вопросов, или — так, кажется, будет точнее — ощущение насыщенного чуть ли не субтропическими испарениями простора для предположений и домыслов. Украинское литературоведение относительно мало внимания уделило проблеме Антоныча и его инаковости или, скажем, Антоныча как иного, сконцентрировав усилия как раз на противоположном. Далее я попытаюсь обнажить эту инаковость хотя бы частично, ограничив ее понятием экзотического, и доказать присутствие в этом экзотическом самого Антоныча».

Но далее обнажать инаковость Антоныча профессору не удается, потому что непредвиденный полет заканчивается — сколько это длилось, четверть часа? — словом, вертолет садится, высота одна тысяча восемьсот семьдесят шесть, переход субальпийской зоны в альпийскую, альпийской в тибетскую, а тибетской в гималайскую, и потому — можжевельник и жереп[14], и изъеденные ветром камни, поскольку ветер тут всегда и отовсюду, и месяц снова прячется за рваную летучую тучу, а потом выскакивает из-за нее, чтобы тут же снова спрятаться за следующую, и надо это видеть: проваливаясь в посеревший и твердый на ощупь снег, они цепочкой тянутся склоном полонины вверх, глотая ветер вкупе с неверными лунными отблесками, в сопровождении офицерского покроя пилота навстречу электрическим всполохам и захлебыванию псов.


Вы слышали, как лают бультерьеры? Я слышал, как лают ротвейлеры, иногда питбули. Но я не уверен, лают ли бультерьеры вообще. Рычание — да, это их, но лай? И вообще — зачем мне там бультерьеры, зачем эти намеки, эти стереотипы? Никаких собак там не было, в том числе и карпатских пастушеских. А значит — и захлебывания не было никакого.

Но были электрические всполохи, световые сигналы — шо йо, то йо. Был высокогорный пансионат, куда наконец притарабанили все восьмеро так называемых героев и где они в нерешительности ожидают посреди залитой теплым светом веранды. А если не веранды? Если гостиной или, например, каминного зала с оленьими рогами и головами вепрей на стенах? Да, как бы мне не забыть о невиданных размеров, чуть ли не во весь пол, медвежьей шкуре?

И как мне наконец явить девятого, Варцабыча? Может, в виде огромной визитной карточки, карточки-бигборда, на которой уже со ста метров ясно прочитывается

Pan VARTSABYCH, Ylko, Jr., Owner,

а на обороте

ВАРЦАБИЧ Илько Илькович, Власник?[15]

Пусть на карточке этой

оживет все родное до боли:

та же нефть, и валюта,

и кровь, и, как рифма, — любовь?

И тогда предстанет все как есть, целая империя со всеми ее составляющими и факторами: сеть бензозаправок, сеть пансионатов и лесных заимок, сеть обменных пунктов «Маржина», фирма «Гурт» с ее экологически-йоговскими йогуртами, спиртовая фирма «Чемергес»[16] с ее бальзамами вечной молодости, экстрактами вечной радости и зубными эликсирами, две-три зверофермы с временно живой пушниной, два десятка базаров, вещевых и продуктовых, все под крышей, то есть крытые, еще одна ферма, но со страусами, далее уже мелочи — какие-то колыбы[17], шашлычные, вареничные, бильярдные, общественные туалеты, киоски с прошлогодним трансильванским пивом и сникерсами, а также спонсорство конкурсов красоты и ночных клубов по интересам, розничная торговля в пригородных поездах, разбой на дорогах, сеть нищих в трех райцентрах, бывшие цехи — мебельный и озокеритный, ныне упаковочные, три с половиной километра глухого железнодорожного ответвления, немножко газопровода, подземные хранилища газа, ракетные шахты, грибные и ягодные участки леса, речной камень, свалка автомобильных останков…

(Но все это лишь так, для камуфляжа, ибо на самом деле следует помнить о свободной экономической зоне и игре без правил, а значит, о бесконечных караванах каких-то нигде не зарегистрированных TIR-ов, а также о ночных лесовозах и цементовозах, о безустанном гуле запломбированных эшелонов, о метафизических локомотивных гудках на приграничных товарных полустанках, о красных и зеленых глазах семафоров, о вечном беспокойстве и транзите в одном направлении — на юго-запад, на Трансильванию, ибо мы, хотя и пребываем почти в центре Европы, однако все у нас отчего-то упирается исключительно в Трансильванию, отовсюду нам светит только она, Трансильвания, ну разве что иногда догнивающая Варшава, а так преимущественно Трансильвания — и на этом стоп, но он, Варцабыч Ылько, Собственник, уже давно сумел преодолеть последствия такой географической безысходности и достичь финансово иных, более сказочных, территорий — и Кексгольма, и Гельголанда, и Страшных Соломоновых островов. Хотя лично я не верю в тех нелегальных бангладешцев, десяток-другой которых задохнулись под свеженастеленным полом рефрижератора, это уж злые языки клевещут.)

Ну все, ни слова больше.

(Хотя можно еще заикнуться о совершенно ином, удивительно-эзотерическом бизнесе: о цвете папоротника, собирании обломков метеоритов, отлавливании привидений и отмывании крови со старинных драгоценностей. Ведь существуют две равноправных версии молниеносного восхождения Ылька на имущественные и финансовые вершины. В соответствии с одной он, тогда еще грязь из-под ногтей, вовремя сыграл на инфляции и, вложив свои первые пятьдесят сребреников в дребезжащую пакистанскую стереосистему, открыл платную дискотеку в Чертополе. В соответствии с другой он, генеалогически единственный непосредственный потомок влиятельного опрышковского[18] рода, сподобился посвящения в тайну местонахождения крупнейшего в Восточных Карпатах клада, из которого и черпает полными пригоршнями, не отказывая себе и своей стране ни в чем.)

Ну и как же мне теперь явить его, после всего сказанного, как он должен наконец выйти к своим гостям — этот жлоб, рагуль, бультерьер, мордоворот, жужик, весь в цепурах и телефонах? С его толстыми короткими пальцами, с лысою балдою, кожаным затылком и немеряным, задом? И что, пусть мелет всякие глупости типа приветствия, пусть несет всяческую мениппову трахомудию, а то еще лучше: пусть прочтет все это с бумажки, смешно спотыкаясь на знаках и буквах — про героев бизнеса, героев культуры, барабаны Страдивари, фуё-муё, пусть перейдет со всеми на ты, пусть фамильярно назовет всех мужиков (с довоенным профессором Доктором вкупе) братанами, а всех пацанок, просто никак, ну чиста ваще, не называет? Но тогда это не он, это не мой герой.

Или, может быть, пусть прикинется мажором и комсюком, общественно активным и вечно моложавым, с волосами на пробор и сбитым набекрень галстуком, пусть ослепит всех своим провинциальным лоском, пусть замусорит эфир нестерпимыми для нормального человеческого уха формулировками типа многоуважаемые деятели культуры, дорогие друзья, в эту непростую для нашей молодой государственности экономическую минуту… мы, отечественные предприниматели-товаропроизводители… согреем вас теплом заботы… карпатского гостеприимства… сибирского долголетия… творческого подъема… припадите к истокам… счастья и радости… фуё-муё… ванна и туалет… завтраки и обеды… многая лета?..

Но и это не он, прошу прощения.

А между тем следовало бы пойти от противного — и пусть он окажется каким-то бледным до прозрачности болезненным подростком, очкариком с комплексами школьного отличника-вундеркинда, злым компьютерным гением, виртуозом-хакером, астматиком в инвалидном кресле-каталке, забрызганным зеленой слюной маньяком-изобретателем или злым цирковым лилипутом с бородой по колено! Или пусть окажется женщиной, дамой, шлюхой, ведьмой, престарелой крючконосой курвой, способной превращаться в чудесно-обольстительную панночку, а та в волчицу, ворону, змею, мечту?

Вариантов бесчисленное множество, но ничего этого не будет, ибо Варцабыч Ылько, собственник и спонсор, не выйдет, не появится, не осчастливит, и посему, так же неловко потоптавшись на веранде, или то бишь в гостиной, а может и в каминном зале, вся восьмерка наконец-то расползется по отведенным им этажам и комнатам, оставив назавтра процедуру знакомства, сближения и всяческие топографические заботы.

3

Дом, куда их всех доставили этой ночью, с недавних пор назывался «Корчма „Луна“» — именно так, с асимметричными кавычками посередине, это писалось. Разумеется, здесь невозможно обойтись без предыстории, и даже целых трех предысторий, каждая из которых требует особенно пристального рассмотрения.

Все начинается безнадежно спазматической атакой серых, завшивленных пехотинцев, получивших приказ во что бы то ни стало сбросить противника с хребта и установить контроль над стратегически важной полониной[19] Дзындзул. Это, кажется, 1915 год, когда в каждой разработанной в верхах боевой операции присутствует ощутимый привкус авантюризма и беспомощности. Именно по этой причине почти все они погибают на подступах к вражеским позициям, методически расстреливаемые сверху шрапнелью, а их тела нелепо катятся вниз по склонам полонины. Именно там, в липкой от крови траве, лежит, уже проваливаясь в коридоры тьмы и нехорошо позевывая, один из них — сероглазый доброволец с неоконченным университетским образованием. Последним атеистическим видением в его постепенно стекленеющих глазах предстает, помимо разодранного в клочья неба, фигура Ангела Циклонов — того, что сгоняет в кучу и снова разгоняет облака над этим проклятым местом. Правда, сероглазый пехотинец уже не видит, провалившись в пустоту, как эта сотканная из эфира фигура в конце концов склоняется над ним.

Проходит каких-то лет десять — и почти все повторяется: лежа навзничь в той же переполненной старыми гильзами траве, молодое светило варшавской метеорологической школы смотрит, как и тогда, в разорванные небеса, пока та же ангельская ладонь не закрывает того же серого цвета глаза. Во сне он видит свое целеустремление.

Никогда не приходите туда, где вы однажды умирали.

Последующие годы пролетают под знаком борьбы за воплощение. Бесконечные заседания ученых советов, пламенные доклады и рапорты, переезды с конференции на конференцию, призывы к академикам, изнурительные пересмотры сметы, сбор подписей под рекомендательными письмами из Стокгольма, Парижа и Лондона, и наконец — конфиденциальная аудиенция у чрезвычайно высокопоставленного державного мужа. Все это в той или иной степени привело к окончательному положительному решению; таким образом, в одну из весен и впрямь началось строительство, дерево, камень и металл возили к подножью по специально построенной и пущенной от железнодорожной линии через лес колее, однако на последнем этапе, там, где склон делался чересчур крутым, оставались только гуцулыки, фантастическая тягловая сила, до смерти выносливые и неприхотливые лошадки — на них все необходимое, наряду со всем лишним, доставлялось к вершине хребта. Бесспорным спасением сметы выступала смехотворно дешевая рабочая сила: здешние мужчины продавались так же бездумно и легко, как станут продаваться их потомки на восточноевропейских рынках через семь десятков лет. Итак, ценой беспрестанно щелкающих кнутов, предельно напряженных жил и нескольких случайных смертей от травматизма и водки, а также множества строительных махинаций да трех-четырех авантюрных компромиссов, все наконец осуществилось: залы и комнаты и кабинеты, полукруглая башня с наблюдательными пунктами, лаборатории, радиоузел, автономная электростанция и система отопления с горячей водой для ванн, прачечных и душевых, а затем уж и вовсе заветное: библиотека, танцевальный салон с граммофонами и музыкальными автоматами, бильярдная, зимний сад филодендронов, киноклуб и небольшая картинная галерея с неплохими копиями позднеромантических альпийских пейзажей. Все вкупе это называлось метеостанцией — и именно сюда въехал в начале одного лета тот самый сероглазый энтузиаст, а следом за ним и весь безотказный персонал наблюдателей циклонов. Не обошлось без жен, детей и нескольких служанок. Жизнь на хребте должна была выглядеть нормальной, ничем не отличающейся от варшавской, краковской, а то даже и львовской.

Впрочем, жизнь на хребте оказалась прежде всего ветреной, и многие из них, прогуливаясь по бывшей военной дороге, расстались с унесенными в запредельные трансильванские бездны шляпами. Интересно, что только их молодому шефу счастливилось время от времени подбирать те самые гильзы, проржавевшие шлемы и простреленные полуистлевшие фуражки — он, что называется, знал места. В отличие от него жена была непревзойденной собирательницей цветов и лекарственных растений, и все это постепенно скапливалось в многочисленных гербариях. Сюда еще можно приплесть ежевоскресную идиллию с парой шумных детей и служанкой, едва поспевающей за ними со специальной корзинкой для пикников, где молоко и бисквиты, но я не уверен, были ли у них уже дети. Зато я уверен в ином: их непременно должны были сопровождать птичьи крики, всякий раз относимые, как шляпы или сорванные женские платки и косынки, все туда же — в трансильванском направлении.

Однако были ли те крики только птичьими?


Я опять же уверен, что в то первое лето он был совершенно счастлив — жить на одной из мировых вершин, видеть, какою в сущности огромной бывает эта страна — горы, наблюдать за небом и движением туманов, делать подробнейшие записи и расчеты, слушать, как накатывают громы, как облачные массы набухают градом, предугадывать, как в продолжение одного и того же августовского дня погода изменится восемь раз и все четыре времени года явят себя в несколько путаном порядке: лето, зима, осень, весна. Это было и исполнением обязанностей, и осуществлением задуманного, и воплощением грез одновременно. Не много ли для одного пехотинца?

Тем временем уже в начале следующей весны пришлось исполнять некоторые не упомянутые в сметах договоренности. Ведь реализация столь дорогих видений не могла состояться без существенной поддержки кого-то из могущественных мировых партнеров, о чем, собственно, почти что прямым текстом и шла речь во время той конфиденциальной встречи сероглазого идеалиста с высоким государственным деятелем. Вскоре после нее местность неофициально посетил вполне ответственный представитель правительства Объединенного Королевства (далее — ППОК) в сопровождении нескольких неплохо для месяца апреля загорелых экспертов. Через неделю, поужинав на одной сокрытой от посторонних глаз чертопольской вилле, лощеный ППОК в очередной раз опустил кончик сигары в бокал с коньяком и, сделав последнюю паузу ради ароматного дымоиспускания, сказал трепетно замершим варшавским стратегам что-то вроде Well, you have convinced me, gentlemen[20] и подписал все необходимые протоколы.

Таким образом, уже к лету наивная компания синоптиков оказалась не то чтобы бесцеремонно, но достаточно властно потесненной в своей высокогорной резиденции. Помещений сделалось вдвое меньше, а обитателей вдвое больше, причем эти новоселы принесли с собой не только более современное радиооборудование, тренажеры, кучу сейфов, замков, учебных макетов, боеприпасов и чужеродных книжек (преимущественно учебники по шифрованию и русскому языку, который они совершенно искренне считали языком местных Ruthenians[21]) — они привнесли также кое-что иное, что можно было бы назвать атмосферой. То была прежде всего тревожность, удушливая конспиративная резонность, легко переходившая в приказную нервозность. Весь персонал вместе с челядью сразу принудили к подписанию определенных императивных обязательств. Вслед за тем состоялся достаточно суровый передел территорий, в результате которого метеостанция лишилась нескольких ключевых функциональных узлов, в том числе башни. Во время своих утренних пробежек вдоль хребта они скандировали какие-то неразборчивые воинственные лозунги, а половину танцевального салона заняли под гимнастический класс. Стало ясно как божий день, что мир движется к чему-то очень нехорошему и в нем каждую минуту могут начаться всяческие ужасы.

Ощущение того, что все неумолимо летит в тартарары, не сразу овладело гением метеорологии. До определенного дня он пытался силой подавить собственное разочарование и найти какой-либо оптимальный modus vivendi[22] в отношениях с этим неизбежным злом. Иногда ему даже доставляло удовольствие на досуге распить с начальником новых соседей бутылку-другую и поупражняться в английском (из своих трех западных языков он, как бывший подданный Габсбургов, хуже всего знал именно этот). Или, например, сыграть с ним в шахматы — силы игроков были приблизительно равны. Кроме того, как ему казалось, циклоны и ветры оставались теми же, и звезды так же продирались сквозь тучи на подвижном ночном небе, и птичьи крики точно также неприкаянно носились в окрестном тугом воздухе.

Но однажды его просто оглушило, когда, возмущенный очередным нарушением метеосуверенитета, он, вспомнив о праве первого владельца, а точнее, мучимый подозрениями, ворвался на запрещенную территорию, где в одном из отсеков застал обоих — и свою жену, и шефа шпионов — в сплетенье тел (итак, наш фильм из научно-познавательного жанра перемахивает в мелодраматический). Спустя несколько дней (а главным образом ночей) она все-таки покинула это место навсегда (четверо гуцулов несли за ней ее пожитки вниз по склону полонины, потом белый газовый шарфик в последний раз мелькнул среди первых деревьев леса, словно верхняя половина приспущенного национального флага). Ему так и не удалось вызвать соблазнителя на дуэль. Но он напился до потери сознания и в тот, и в следующий вечер.

В промежутке меж теми вечерами и вечером последнего сошествия Ангела Циклонов на полонину Дзындзул он кое-как прожил еще около года. Все фактически летело к черту, водка не давала, а отбирала, Гитлер присоединил чехов, и в каждом новом распоряжении варшавского руководства присутствовал запах паники и мошенничества, к тому же по всем признакам он подцепил сифилис от какой-то из своих редкозубых полюбовниц. В данном случае у Ангела Циклонов не было никаких шансов, хотя через тринадцать лет все выглядело почти таким же: та же полонина Дзындзул, та же трава, тот же остекленевший взгляд в небо, вот только на этот раз он оказался куда более исполнительным добровольцем, выстрелив в себя со знанием дела и совершенно добровольно.

Остается полагать, что после его демиссии метеостанционные дела пошли еще хуже — персонал просто расползся кто куда, измученный собственной полной ненужностью, а возможно, просто неумолкающим ревом ветров и птичьими криками. Как ни удивительно, но параллельно с этими событиями началось свертывание и соседского гарнизона — складывалось впечатление, что это место интересовало их лишь до тех пор, пока здесь работали со стихиями.

Последние сейфы с секретными архивами и агентурными списками увезли в сторону Трансильвании за несколько дней до семнадцатого сентября тридцать девятого года. После был лишь большой, всепоглощающий пожар — горела мебель, полы, плавились стены, а вместе с ними патефоны, радиоприемники, бесчисленные гербарии и учебники русского языка, хотя как раз сейчас они-то и могли наконец пригодиться.

Вот так заканчивается первая предыстория. А для того чтобы началась вторая, обгоревшие руины метеостанции должны простоять в неприкосновенности примерно около трех десятилетий. Хотя «в неприкосновенности» звучит слишком сильно — ими иногда так или иначе пользовались если не случайные путешественники, прячущиеся от града и снега под остатками сводов, то жители округи, растаскивавшие для своих надобностей всяческие фрагменты и сегменты минувшей целостности. Что происходило еще? Кто-то разжигал какие-то костры из недоуничтоженной мебели, кто-то занимался любовью на рёбрах обугленных калориферов, кто-то умирал от страха, вслушиваясь в волчий вой и, конечно же, птичьи крики.

Во всяком случае, когда где-то на переломе шестидесятых и семидесятых эту точку посетила специальная комиссия из района, там царило сплошное запустение, а из запахов преобладали миазмы.

Означенная комиссия взобралась на верхушку хребта совсем неспроста: то было время активизации работы с молодежью и особенно подростками; власть советов в который раз обратила пристальнейшее внимание на проблемы досуга детей трудящихся; чрезвычайное значение придавалось спортивному и физическому воспитанию; олимпийское движение охватывало территорию всей страны, поэтому повсюду проводились кропотливые и трудные поиски молодых талантов для олимпийского резерва. Наши спортивные победы возвещали также о всецелом торжестве наших идей. Разумеется, и в зимних видах спорта мы были недостижимы. Хотя в отдельных дисциплинах наметилось некоторое отставание, преодолению которого посвятили несколько расширенных пленумов и селекторных совещаний. Хуже всего обстояли дела с прыгунами с трамплина, которых изобретательные журналисты уже успели метафорически окрестить летающими лыжниками. Вот так, идя навстречу и тэ дэ, комиссия из района договорилась, что интернату по подготовке юных спортсменов-горнолыжников — быть. И быть ему рассадником наших немеркнущих побед. (Определенные основания для подобных крылатых надежд действительно существовали: местные гуцульские дети с раннего возраста традиционно уверенно чувствовали себя на горных лыжах, иногда зарабатывая своими трюками на жигулевское и курево у всевозможных приезжих ротозеев.)

И хотя к тому времени в хозяйствах не осталось ни единого безотказного гуцулыка, а железнодорожная ветка от станции была на две трети разобрана еще в первые послевоенные годы, однажды весной на полонине Дзындзул опять началось.

Эта картина видом несколько отличается от предыдущей: впервые фиксируем здесь появление каких-то гусеничных монстров, вой моторов впервые конкурирует с воем надхребетных ветров, впрочем, основным двигателем строительства и в этом случае остается водка, правда, теперь усиленная горловыми прорабскими матюгами, уносимыми, как и все прочее в этой местности, теми же ветрами в Трансильванию.

К новому зимнему спортивному сезону интернат с недостроенным трамплином чуть пониже его был торжественно открыт. Несколько десятков самых одаренных детей заняли свои места в классах и спальных комнатах, при этом наслаждаясь удобствами автономного отопления, душевых и канализации, не без натуги реанимированными над фундаментом метеостанционного прошлого.

Однако районное руководство вместе с тем допустило промашку, вскоре повлекшую за собой совершенно фатальные для всего проекта последствия. Впрочем, почему промашку? На самом деле у них попросту не было иного выхода — никто из местных не поддавался ни уговорам, ни угрозам, причем некоторые даже искренне указывали на нехорошее место. Поэтому директором интерната в результате согласился стать некий Малафей — усыпанный веснушками и прыщами, откровенно плюгавый тип лет тридцати, выпускник физкультурного техникума родом откуда-то из братского Нечерноземья, прыгун-неудачник, занявший в свое время чуть ли не семьдесят девятое место на областной спартакиаде, и с тех пор перебивавшийся скудными заработками учителя физического воспитания по восьмилеткам, прозябавший одиноко, неопрятно и, в общем, незаметно, хотя иногда с получки дико напивался. «А нам, татарам, адин хрен», — сказал Малафей, принимая под свое руководство далекий интернат в горах. «Уже хорошо, что хоть рядом с нами москалем смердеть не будет», — подумал при этом заведующий отделом, гадливо пожимая потную Малафееву руку.

Однако, оказавшись в безопасном удалении и — главное — на высоте от остопиздевшего физрукского существования, почувствовав, кроме того, полноту и фактическую неограниченность своей власти хоть бы и над подростками, новоназначенный директор интерната поразительно быстро перескочил в свое очередное воплощение. За пару месяцев безвылазно сытого и теплого правления поднебесным карликовым государством из него раз и навсегда выветрилась прежняя беспомощная пристыженность, его ладони перестали потеть, а уши — наливаться румянцем; что касается откровенно куриного носа, тот, понятно, орлиным не сделался, но все-таки приобрел некий многозначительный лоск. Все эти метаморфозы можно было бы только приветствовать, если б они не сопровождались бурным высвобождением всего, что годами недовольно залегало на самом дне этого человечишки почти без надежды когда-либо излиться наружу. И так настал Малафеев час.

Прежде всего, он наконец-то дорвался до женских половых органов. Перетоптав за считанные недели нескольких несчастных и беззащитных учительниц (украинский язык, география, история средних веков), будто нарочно засланных ему на растерзание, он перекинулся было на чуть ли не шестидесятилетнюю пропахшую комбижирами глухонемую кухарку, но далее нарушил уже последнюю границу законности, принуждая к запрещенным физическим занятиям некоторых учениц. Действуя агрессивно и нахраписто, он уяснил для себя, что лучшие методы руководства — диктаторские, поэтому держал всех своих жертв в полной забитости и покорности, достигая цели при помощи щипков, кулаков и невесть из какой зоны привезенных наручников, чаще всего на ковре собственного кабинета, хотя иногда и посреди классов, на матах тренировочного зала или в подземных закоулках душевой.

Кроме того, благодаря новой должности у него появилась возможность пьянствовать по-настоящему беспробудно, не ограничиваясь только днями получки. Для этого он использовал преимущественно учеников мальчикового пола, изобретя что-то вроде норматива на длинную дистанцию до забегаловки на 13-м километре и назад, бег по очень сильно пересеченной местности, время пашло! — и никому из воспитанников не рекомендовалось приходить с пузырем позже, чем через два часа тридцать четыре минуты, шестнадцать и семьдесят семь сотых секунды. Со временем он придумал для них новое, еще более протяженное, полумарафонское упражнение — до магазина на железнодорожной станции, куда иногда завозились популярные одеколоны («Шипр»? Или «Хвойный»? О, эти ароматы детства!) Потому что местной самогонки Малафей отчего-то терпеть не мог.

Во всем остальном он был нормален и как член капээсэс иногда даже, немного отлежавшись, отмокнув и приведя себя в кое-какую кондицию, сам спускался в долину на собрание первичной организации.

Его владычество над интернатом и миром длилось бы еще не один год, если б не новая ученица, посреди учебного года переведенная из другого района в связи с неплохими успехами в горных лыжах. Девочка оказалась слишком традиционного воспитания, через год должна была выходить замуж и, что называется, берегла себя, поэтому на протяжении нескольких недель умудрялась ускользать от все более осатанелых Малафеевых атак и угроз (матку вырву, сука пазорная!), но все же, поздним вечером, уже после атбоя, отдежурив на кухне и перемыв полсотни грязных тарелок из-под манной каши, затиснутая в безнадежно глухой угол у выхода из столовой (растопыренные покрытые веснушками клешни, клацанье выключателя, тяжелая одеколонно-утробная смесь), она все-таки поддалась, в последний момент выпросив шепотом единственную милость, и так, в соответствии с народной формальностью, осталась девственницей.

Наутро она сбежала, пропала, растворилась в туманах и ветрах, на самом же деле через пять дней и ночей вынырнула в своем районе (совершенно отдельная история с попутками, пригородными поездами и переполненным пьяными лесорубами последним автобусом) — теперь нам остается только представить себе эти ее показания, размазанные по искусанным губам слезы, медицинские обследования, синяки на ягодицах, мазок из ануса, снятие побоев, скрежет зубовный, телефонограммы, закрытые собрания педагогов и правоохранителей, принятие исполнительной властью нелегкого решения.

Все, как и в первый раз, заканчивается крайне плохо: поздней ночью, в снежную метель, в помещение школы олимпийского резерва врывается целый десант (как их туда забросили — вертолетом?) — а реально три-четыре крепких мужика, и идут они по коридорам, кабинетам, классам, но нигде его не находят, однако кто-то из детей наконец боязливо показывает на подвал, какая-то зареванная полуодетая киска выскакивает из душевой, потоки горячей воды падают на цементный пол, он забаррикадировался внутри шкафом, они дают ему десять минут на одевание (и без фокусов там, герой!), но, поскольку он и через двадцать минут не выходит с повинной, начинается штурм. На двадцать второй минуте они врываются внутрь и, продираясь сквозь густейший пар и давя ногами опустошенные одеколонные флаконы, в результате находят его в последней из кабин, где все уже красным-красно. Надбитый флакон отлично послужил для успешного вскрытия вен на обеих руках, и, бьюсь об заклад, последней его фразой была услышанная в любимом с детства кинофильме «врешь — не вазьмёшь»…

Это фактически конец второй предыстории, ибо о том, что горнолыжный интернат с так и недостроенным трамплином неподалеку был вскоре ликвидирован, рассказывать излишне. Самые искушенные из нас помнят, как в том же сезоне руководство страны совершило резкий поворот от горных лыж к гребле на байдарках и каноэ.

А в результате — снова запустение, уничтожение и растаскивание во всевозможные стороны всего, что хоть как-то для чего-то могло пригодиться.

Относительно же третьей — и неоконченной пока что — предыстории, то до ее начала должно было пройти еще четверть века, но не просто так пройти. Эта третья часть никогда не могла бы начаться, если б не целая цепь фантастических катаклизмов, вследствие которых в далеком от полонины Дзындзул городе Берлине упала Стена, восточноевропейская географическая карта претерпела довольно радикальные изменения как в окраске, так кое-где и в контурах, зато в молодой державе Украине появился новый тип людей, то есть возникла узкая, как игольное ушко, возможность очень быстрого и беззастенчивого обогащения. Посему, как только перевалило где-то за середину девяностых, все снова закрутилось: договоры, сертификаты, ипотека, ценные бумаги, акции, несколько эфемерных банков, трастов и холдингов, а в результате никому не известный гражданин Варцабыч Ы. Ы. вдруг хапанул все за бесценок, да и кому еще оно было нужно, в конце-то концов? Еще хорошо, что такой нашелся, и чудесно, что хапанул, а то куда было бы деваться моим героям той ночью?..

Итак, всего за каких-то два-три месяца известное сооружение было снова возведено, вместе с башней и лоджиями на всех трех этажах: финская металлочерепица, немецкий гипсокартон, облицовочная плитка из Испании, паркет из Италии, сантехника из Эмиратов, нет, извиняюсь, паркет из Эмиратов, а сантехника из Бельгии, ну и, конечно, эксклюзивные отопительные котлы, медные трубы, вода, огонь, ламинат, окна-металлопластик и мансардные окна по триста баксов за штуку — все это вместе названо было пансионатом «Корчма „Луна“» — именно так, с асимметричными кавычками посередине, это писалось.

Как видите, совсем короткая эта третья предыстория, впрочем, еще неоконченная.


Тем временем наступило утро, и стоит разбудить Цумбруннена. Он нам понадобится для того, чтобы осмотреть дом изнутри, пока все спят. Будем надеяться, что его близорукий взгляд профессионала внимательнее, чем у многих иных присутствующих тут глаз. Поэтому стоит разбудить именно его. Но как?

Карл-Йозеф Цумбруннен проснулся оттого, что за стеной кто-то с кем-то недвусмысленно и громко — как бы это сказать? — занимался любовью. При этом женский голос достигал таких пронзительно высоких частот звуковой иерархии, что тщетно даже пытаться представить себе всю неисчерпаемость страсти; иногда к нему присоединялся еще один — доведенный до такого же исступления. Что касается голоса мужского, то относительно него не было никакой уверенности, впрочем, дважды долетело довольное горловое ворчанье, к тому же вся наличная в той комнате мебель — не только превращенная в батут кровать — казалось, подскакивала в едином ускоряющемся ритме. Не зная, как ему быть с непроизвольной эрекцией, Карл-Йозеф мысленно отметил, что комната за стеной никоим образом не может принадлежать супружеской чете Вороныч — Пепа, отчего ему существенно полегчало на душе. Да, он был совершенно уверен в том, что пани Рома с мужем получили номер, во-первых, через две двери от него, во-вторых, с противоположной стороны. Оставалось, еще раз напрягши память, прийти к не слишком реалистичному выводу, что упомянутая звуковая феерия долетала из комнаты старенького профессора Доктора. Отказавшись искать какие бы то ни было объяснения такому феномену, Карл-Йозеф (эрекция не проходила) как раз отвернулся от стены, когда вдруг все закончилось ураганным оргазмом, оба голоса напоследок затрепетали в дуэте, а потом все намертво успокоилось, включая мебель.

Однако о том, чтоб снова уснуть, не могло уже быть и речи. Распаленное воображение приказало Карлу-Йозефу подняться, выполнить необходимый минимум процедур (возбуждение окончательно отпустило только после умывания под холодным душем) и походить по замершему дому. Так, минут через десять он вышел в коридор и сначала некоторое время постоял у соседней комнаты. Но тишина за ее дверью — как и повсюду — была такой глубинной, что оставалось лишь представить себе смертный сон, сломивший неизвестную пару, как только она достигла вершин любви. Подобный случай описан у поэта Антоныча (см. «Баладу про блакитну смерть»[23]), но Карл-Йозеф этого не знал. Как не знал и того, что на самом деле там тогда была пара.

Все, что Цумбруннен увидел, блуждая по этажам, двигаясь из крыла в крыло, проходя большие залы и меньшие отсеки, оставляло впечатление странной комбинации времен, когда целые куски минувшего существования то и дело напоминали о себе, совершенно откровенно вклиниваясь в сегодняшнее — то неоштукатуренным фрагментом стены, выложенным из довоенного кирпича SERAFINI, то участком мозаичного панно с советскими космонавтами и искусственным спутником. То вдруг в совсем уж нежданной нише возникала бесстыдная в своей неприкрытости чугунная австрийская ванна с благородно позеленевшими кранами, то фосфоресцентный олень — вершина декоративного мышления шестидесятых, но в натуральную величину — огорошивал с постамента, выложенного шлифованными речными камнями.

Что еще бросалось в глаза, так это несусветная захламленность вещами — причем все, что попадалось вам под руку в этих комнатах, коридорах и на лестницах, несло на себе ту же печать химерного сосуществования сразу нескольких предметно-бытовых слоев, ибо присутствовали здесь кроме всего прочего:

какие-то компьютеры, ксероксы с факсами, принтеры, симуляторы и синтезаторы, а также опутанные кабелями стимуляторы и сублиматоры, причем некоторые из них совершенно распотрошенные; лазерно-цифровая роскошь подкреплялась брошенными на произвол судьбы видеокамерами, домашними кинотеатрами, спутниковыми и просто антеннами, телевизорами разных поколений, музыкальными центрами с караоке и без, мониторами, вакуум-клинерами, кухонными комбайнами; там и сям концентрировались всяческие пульты дистанционного управления и иная мелочь вроде модемов, гнезд, галогенных светильников, радиостанций, блоков питания, компакт-плееров, «тетрисов», мобильных телефонов и соответствующих им жучков; все это разнообразие легко переходило в распущенность, поскольку среди него встречались и вовсе уж избыточные депиляторы, массажер-вибраторы, эякуляторы, потенциометры с электрошоковыми щупами, приборы ночного видения, автоматы ускоренного возбуждения, агрегаты машинного доения, а там уж и совсем без ладу и складу — коктейлевые и звуковые микшеры, тостеры, бустеры, отдельные винчестеры, мини-системы «земля — небо — земля», фены для промежностей и подмышек, а также для полумежностей — посему было бы неудивительно, если вдруг и чемоданчик с ядерной кнопкой случайно где-то там залежался; впрочем, все это составляло лишь треть, поскольку были там также

какие-то блюда — резные, металлические и керамические (цвета: желтый, зеленый, коричневый), топорцы, а еще кованые бляшки, крысани, крисы и чересы[24], лакированные деревянные орлы, медведи, волки, кабаньи головы из плексигласа и натуральные, вышиванки, герданы[25] и обычные мониста, сырные коники[26] и единороги, аисты в гнездах, лылыки[27], деревянные же змеи на гибкой пластине, дрымбы[28], дарабы[29], трембиты, Бахметюковский кафель, бубны, тобивки[30], денцивки[31], авторучки с эрегированными гуцулами, флояры[32], джоломии[33], инкрустированные речными камушками и ракушками шкатулки, кораллы, плахты, сардаки, кептари и капузы[34], китайские спортивные костюмы «Адидас», постолы с ногавицами, ножницы для овец и другие — для кабанов, лижныки (цвета: серый, черный, малиновый), ельцин-матрешки, писанки с космической и олимпийской символикой, вышитые крестом портреты святого Юрия, Юрия Федьковича, Ивана Франко и действующего президента, глеки, куманцы и баклаги, упоминавшиеся ранее как «керамика», скульптурная группа «Комиссар Руднев братается с генералом Шухевичем» — короче, складывалось впечатление, что отныне весь музей гуцульского искусства вкупе с косовским базаром зачем-то перевезли именно сюда; но, чтоб и этого не показалось мало, попадались там кроме того

мечи самурайские, арабские и турецкие, драконьи зубы, несколько полотен Фрагонара[35] (оригиналы) и приблизительно столько же Фраунгофера[36] (копии), слоновьи и мамонтовые бивни; окаменевшие с эпох, когда здесь еще было море; до ужаса мезозойские моллюски; отпечатанные готическим шрифтом антикварные книги по каббале и баллистике, корни мандрагоры, заспиртованные в самогонке вкупе с лацертинами[37] и саламандрами; почечные и лунные камни, венецианские люстры и зеркала, ферлямпикс, халцедон, перо золотой птицы, яйца археоптерикса, набор серебряных пуль, над которыми прочли соответствующие молитвы семь ксендзов, семь попов и семь раввинов; испанские дуэльные пистолеты «дуэнде» (каждый в отдельном футляре), мясницкие ножи, стилеты, браслеты (как в прямом смысле, так и в переносном), амулеты, арбалеты, балетные пачки, гипсовые плакальщицы, купальщицы и миньетчицы, олеографическая порнография викторианской эпохи, урны с останками неведомо когда и за что сожженных господ и госпож, скромная коллекция черепов под красное вино, чучела, веера и поддувала, шерсть Кинг-Конга, волосы ангела и куриные лапки в ассортименте, а также без числа иных памятников материальной культуры минувшего.

Другое обстоятельство, тяжко поразившее Карла-Йозефа в процессе обследования дома, было связано с дверями, но не столько с их необозримым количеством, что должно было бы свидетельствовать о соответствующем им количестве помещений и переходов, сколько с надписями на них. Более того, на весь дом не было двух дверных табличек, исполненных одинаково — так, словно их просто посрывали отовсюду, где только удалось, а потом свезли в это удивительное место, отчего ощущение придурковатой хаотичности лишь усиливалось, загоняя довольно неуверенного в себе Карла-Йозефа в глухой угол бесплодных блужданий и догадок.

Определенная часть табличек (ПРОЦЕДУРНАЯ, ДЕЖУРНЫЙ ПРОКТОЛОГ, ПРОЗЕКТОРСКАЯ) будто бы указывала на теперешнее санаторно-оздоровительное предназначение заведения, другие выглядели в целом универсальными и ничего не сообщали (ПЕРВЫЙ ЗАМЕСТИТЕЛЬ, КАФЕ-СТОЛОВАЯ, ПТИЦЕРЕЗКА, АККУМУЛЯТОРНАЯ, ОТДЕЛ ЖАЛОБ И ДОНЕСЕНИЙ), некоторые прочие имели совершенно обычный в этой стране рекомендационно-приказной характер (КОМНАТА ДЛЯ ДЕПУТАТОВ, КУРЕНИЕ ЗАПРЕЩЕНО, ЗАКРЫТАЯ ПАЛАТА, ХОДА НЕТ). Но если со всем этим еще можно было как-то разобраться, то уж совершенно непонятными представлялись надписи КАБИНЕТ ПЕЧАЛЕЙ, ПОСЛЕДНЕЕ ПРИЧАСТИЕ или К ТУННЕЛЮ. Попадалось кое-что и вовсе легкомысленное: ВЕСЕННЯЯ БИЛЬЯРДНАЯ, МОЛЧАЛЬНЯ ЯГНЯТ, КОМНАТА СМЕХА № 6.

Карл-Йозеф уже склонялся к мысли, что все эти недоразумения происходят от его недостаточного владения местным языком — версия, которую в целом можно было бы и принять на веру, если б его тут-таки не затравили таблички на языках, ему известных более: FUCKING ROOM, RED ARMY OF THE UNIVERSE, DO NOT MASTURB’ PLEASE, потом шли EXQUISITE CORPSE, ETERNAL DAMNATION, HELLFIRE, KISS OF DEATH, TORTURES NEVER STOP (невольно вспомнились какие-то кроваво-черные обложки из того времени, когда он ходил в гимназию и фанател от металла, со дна памяти почти автоматически вынырнула какая-то первая, вся в черных кожах и цепях лахудра с кровавыми губами на мертвенно-белом фэйсе), далее было ничуть не хуже — DANCE MACABRE, SUICIDE REHABILITATION, просто THE DOORS, почему-то во множественном числе, а потом еще ПЕРВЫЙ ОТДЕЛ, НАЧАЛЬНИК ОТДЕЛА КАДРОВ, ОТДЕЛ ВИЗ И РЕГИСТРАЦИЙ, PIEPRZENIE NA ZIMNO, ACHTUNG — SCHEISSE, VAMPIRENTREFFPUNKT, совсем уж неуместное REGIONALBAHN NACH BADEN (со стрелкой, указывающей почему-то в подвал) и бесконечно алогичное DAMEN-PISSOIR…

От всего этого ему захотелось поскорее куда-нибудь на воздух; каким-то удивительным образом он попал на веранду, там увидал сложенные с ночи и до сих пор не распакованные сумки, саквояжи и рюкзаки, минут тринадцать провозившись с замком на входной двери, он выскочил на склон под крыльцом, еще не оттаявший склон, где наконец-то успокоил себя мыслью, что поскольку вышел из своего номера без очков, то большинство увиденного ему просто померещилось.

И вот теперь он, решительно рубя воздух руками, сходит вниз, притормаживает где скользко, озирается и ищет среди первых можжевеловых зарослей какую-нибудь тропку в долину, где нет этого ветра, холода, птичьих криков, где уже несколько недель как весна. Карл-Йозеф идет по этой дороге впервые, но не в последний раз.


И нам необходимо идти следом, если мы действительно хотим разглядеть эту местность. Итак, позади — хребет и трансильванская граница, а впереди, то есть внизу — весна, которой с каждой сотней метров становится все больше, и вот она уже дышит из блестящих камней старой военной дороги, а потом напоминает о себе запахом нагретого можжевельника. Камни, можжевельник, а также горная сосна, а дальше новая, уже этого года трава. Спустя неделю-другую, согласно всем святоюрским прописям[38], сюда должны были б явиться пастыри с отарами. Но они не придут, ибо на полонину Дзындзул они не приходят никогда. И по этой причине трава на ней, вероятно, самая сладкая.

Справа на склоне, метрах в двухстах мы оставим кривоногую конструкцию недостроенного трамплина, который Карл-Йозеф Цумбруннен отметит в памяти как объект для его будущего мазохистического альбома: поржавевшие, через одну выломанные ступеньки на эстакаду и желоб для спуска с полностью уничтоженным покрытием.

Ниже начнется дикий лес, то есть не посаженный человеческой рукой, а самим Антидухом посеянный. То есть никакой Карл-Йозеф Цумбруннен-старший, заслуженный императорский лесовод, к этому отношения не имел, однако сумел подсмотреть за Антидухом (природой?), как следует сажать деревья в этой стране.

На уровне леса, куда, словно в здание гигантского вокзала, входит через некоторое время Карл-Йозеф Цумбруннен-младший, так вот, на уровне леса дорога делается более покатой, иногда почти ровной, зато наполненной всяческими препятствиями: насиженные мухами огромные вымоины, поваленные деревья, окаменевшие глиняные гребни гусеничных следов (что-то тут еще делалось прошлым летом, не так ли?), далее и сам застрявший без надежды на возвращение трактор — вот если бы за лето он зарос травой, лианами, цветами, получилось бы неплохое фото для кичевой открытки! — потом откуда-то появляется колючая проволока, останки столбов, позеленевшие шлагбаумы, фанерные щиты с предупреждающей запретительной символикой, но здесь только мы, а никакой не шпион-фотограф имеем право догадываться о близком присутствии покинутых ракетных шахт, об их пропахших грибами, мочой и совершенной секретностью колодцах, о выпотрошенных пультах и разбитых на самом дне бутылках из-под пива.

Но не только это: тут, совсем рядом, есть еще одна подземная сеть, в свое время не менее секретная: бункеры. Последний из них был забросан гранатами где-то в начале пятидесятых, и никто не вышел наружу. Право, версия с гранатами куда благороднее иной, с нервно-паралитическим газом.

А потом на нашем с Цумбрунненом пути возникнет еще один рудимент — железнодорожная колея, точнее ее абсурдный отрезок, ниоткуда в никуда без начала и конца обрубок, как раз удобный для гадюк, впервые выползающих на шпалы днем 7 апреля и живущих меж ними до глубокой осени. Карл-Йозеф ничего не знает об этом змеином обычае, потому сейчас, ступив на те самые шпалы и ничего не видя под ногами, он рискует. Хотя на этот раз ему как иностранному гостю простится, поэтому он без повреждений пройдет над невидимыми гадами, случайно ставя ступни как раз куда следует и не прислушиваясь особенно к недовольному шипению снизу.

Этот железнодорожный рудимент, как и все прочее в лесу, теперь принадлежит Варцабычу, но никто не скажет, зачем он ему. Может, просто так?

Колея закончится, врезавшись в каменистую насыпь, и Цумбруннену придется какое-то время продираться сквозь заросли орешника, снова отыскивая легкомысленно им оставленную лесную дорогу. Если б он ее нашел, то вышел бы по ней прямо на речную излучину, уже совершенно пригодную для выпаса, то есть молодую и зеленую, но еще с глубокими следами недавнего паводка, всю в болотных западнях и с глиной, чавкающей под его добротными грубыми башмаками.

Именно по ним, по этим саламандровским башмакам, а еще по особенной неуклюжей нездешности они и узнают его — трое или четверо подростков в продранных на локтях старых свитерах, фланелевых просторных штанах, заправленных в резиновые чеботы до колен; измазанные и крикливые, они выбегут ему наперерез из своей курной халабуды чуть поодаль над Речкой, они начнут со всех сторон к нему цепляться, далекие дети покаранных брахманов с индийскими сережками в ушах и носах, они станут умолять на всех языках этого края (gimme, gimme some money, sir, gimme some candy, some cigarette, gimme your palm, your soul, your body![39]) — ну, о’кей, о’кей — не на английском, тут я загнул, но на всех остальных языках, точнее многими словами многих языков, включая санскрит. Они будут сопровождать его до самого моста, поскольку он двинется именно к мосту (это там, где заканчивается лесная дорога), и он подумает, что по возрасту они могли бы быть его детьми, но все равно не даст им ни эскудо, только пять гривень напоследок.

Когда же он ступит на мост, они без единого лишнего шага отстанут — ведь туда, за мост, им уже нельзя, там запрещенный мир — шоссейная, вся в выбоинах дорога, по другую сторону которой пропасть, летом буйно зарастающая лопухами, а на дне пропасти — десятки старых разбитых автомобилей — это такая автомобильная яма, последний мир, десятки кузовов, кабин, ржавых «роллс-ройсов», «мерседесов» и «фольксвагенов», не говоря уж о «ладах» и «шкодах», и все это тоже его, Варцабыча, хотя никто не знает, зачем его люди свозят сюда весь этот хлам. Так вот, пропасть, а там, примерно напротив моста, от шоссейки ответвляется еще одна дорога, точнее шлях, или даже Шлях, то есть какая-то стежка лесорубов, она петляет вдоль Потока вверх по его течению, забираясь выше и выше, но по ней идти не надо, не надо, не надо, потому что там — конец концов, 13-й километр, тупик с последней на свете кнайпой[40] для все тех же лесорубов или сомнамбул.

Итак, подростки отстают и остаются на своей зеленой пойменной полосе. Им нельзя на другой берег Речки, но и в лес им тоже нельзя. Вот так они тут и существуют, меж двух запрещенных территорий, на узеньком мысу между страхом вчерашнего и страхом грядущего.

4

Только на тридцать седьмом году жизни Артур Пена почувствовал, что у него бывает сердце. Все начиналось с ночных пробуждений, когда он внезапно оказывался один на один с вязкой черной пустотой, наполовину погруженный в растрепанные остатки сновидений. Другая половина вполне осознавала свою подвешенность в здесь-и-сейчас, но от этого не становилось легче. Самому себе он решил это объяснять алкоголем. И в самом деле, проклятая тахикардия сразу давала о себе знать после особенно долгоиграющих карнавалов и джемов с хождением на головах и перетасовыванием бездн. Достаточно было решительно стартовать пополудни (два по сто, томатный сок, что-нибудь), по-настоящему расправить крылья к вечеру (oh show те the way to the next whisky bar[41]) и в довершение бесповоротно застрять в первой попавшейся точке до рассвета, с разгону добивая остатки во всех бутылках и потроша все сигаретные пачки (кто бежит в нон-стопы, я?) — да, достаточно было в очередной раз пройти по всем этим нон-стоп этапам, как на следующий день с железной неотвратимостью возвращалось оно. Кто-то видел, как однажды он потерял сознание в кофейне, как сигарета упала в чашку с кофе, как со скрежетом — металлической ножкой по скользкому полу — отъехал в сторону стул. Сам он этого не видел, проваливаясь на несколько минут в изолированное одиночество, на дно сплошной тускнеющей ряби и монотонного звона (неужели и там будет также, думал он после, неужели всего-навсего тускнеющая рябь и монотонный звон?). Разумеется, тогда это стало настолько же очевидным, как и тот пот, что залил его, как только попустило.

Честно говоря, случай в кофейне не был единственным. Настолько, что Артур Пепа начал привыкать и даже полюбил эти состояния — с той же самоотдачей, с какой бросался навстречу дурманящему смещению эмоций при переходах из трезвости в опьянение. Что-то было в этом внезапном обрыве ошалевшего сердца, в его трепетном подкатывании куда-то к горлу, в той железной ладони, которая не без ловкости птицелова любила стиснуть его и не отпускать. «Хорошо, что случилось именно так, — иногда убеждал он себя. — Теперь я по крайней мере знаю, что мне светит. Внезапная остановка сердца — не такой уж плохой вариант, могло быть что-то совсем медленное и сокрушительное». При этом он перебирал в памяти кое-какие иные варианты, разрастание в теле каких-нибудь амебно-бесформенных опухолей, метаморфозы с иммунодефицитом, жуткое и позорное отмирание мышц или неумолимое впадение в вегетативную пропасть Альцгеймера — нет, его жребий предполагал абсолютно отличную перспективу. Хотя иногда, угадывая среди ночи, где-то между вторым и четвертым часом, неотвратимое возвращение аритмии, он все же пугался. Он боялся, что его сердце однажды не выдержит и разорвется — и не потому, что оно должно не выдержать и разорваться, а от страха, что оно может не выдержать и разорваться. Иными словами, он боялся бояться.

Мысли о смерти — неопровержимый признак жизненного кризиса, это понятно. Прежде всего, кризис Артура можно было пояснить тем опасным возрастным периодом, к которому он приближался. Но этот период не приходит сам по себе, он вообще ничего сам по себе не означает.

С другой стороны, было несколько оглушительных издательских провалов, случающихся всегда и со всеми любимцами публики в тот момент, когда их вольное и радостное плавание перестает быть исключительно их внутренним делом. Осознание того, что от тебя постоянно чего-то ждут, это любовно-нетерпеливое и беспрерывное давление снаружи, заставляет спешить и тратить себя. В случае с Артуром Пепой хуже всего было даже не то, что в последние несколько лет он сподобился рекордного количества негативных рецензий на каждый свой опубликованный жест (а творчество было для него в частности и в целом жестикуляцией). Все это ничто, внешнее, временная накипь, все это всего лишь проявления странной любви наивняков, завистников и мелких интриганов, ставил их на место (как ему казалось) Артур. Но было и другое: утрата удовольствия от письма. Проще всего пояснить это тем, что, как и все нарциссы, он болезненно желал восхищения и признания. Без них Артур Пепа терял легкость. Он переставал нравиться самому себе, и это отражалось в написанном. Иными словами, только на тридцать седьмом году жизни Артур Пепа почувствовал, что он не любит писать, что на самом деле он просто ненавидит это занятие, что письменный стол неизбежно превращается для него в место ужасных психических пыток и жгучего стыда за все, что в результате оставалось на бумаге. Иногда он запинался уже на второй фразе, иногда даже на первой, не в состоянии двинуться дальше, чтобы как-то от этого избавиться, изгнать из себя этого демона косноязычия. Иногда в результате его неистово изнурительной трехчасовой войны с одной-единственной фразой оставалось что-нибудь вроде: «Весна является причиной временной порчи кожи у женщин». Хотя иной раз ему пока что случалось бывать довольным собой, написав: «Его дурацкий мозг расплескался во все стороны, словно птичье дерьмо». Возможно, оставлял он себе намек на надежду, мне стало труднее писать, потому что пишу лучше? Возможно, сочиненье настоящей литературы и есть погруженье в мученье — кривился от неуместной сволочи рифмы. Если б я мог не писать, я работал бы на земле, менее цитировал, чем передразнивал он кого-то другого, отчего вся компания закатывалась хохотом. Они понимали цитаты. Они и его, Артура Пепу, понимали.

Бесспорно, он преувеличивал общественное внимание к своей персоне, да и просто интерес к ней. На самом деле мало кого волновало, что там себе пописывает этот сукин сын, поэтому весь болезненно нацеленный на себя извне энергетический пресс Артур Пепа скорее воображал, чем чувствовал. Да какая там, к черту, литература с ее раздутой цеховой мелочностью! Какое там, в пизду, служенье слову! Речь шла о куда более реальный и существенных вещах.

На тридцать седьмом году жизни Артур Пепа вдруг заметил, как вокруг него начинает кружить, вальсируя, смерть. Это проявилось в ближнем, доступном прикосновению протянутой рукой, кругу: умирали и гибли какие-то родственники, знакомые, знакомые знакомых, поэтому необходимость посещать похороны, выносить гроб, класть венки, креститься на поминках чуть ли не дважды в месяц не могла не парализовать каких-то определяющих центров его — ну простим же ему! — капризно-болезненного «я». С ее, смерти, стороны это было тем более мерзостно, что напоминало элементарную расправу за допущенное Артуром Пепой в ранней молодости вольнодумство. Когда-то, во дни какой-то там ошеломительной весны, когда она еще не смела портить женской кожи, у Артура почти бессознательно написалось безответственное и патетическое «Ни слова про смерть. Это всего лишь форма // с вечным смыслом: жизнь и шмели и роса». И смерть ему этого не забыла, отметив для себя, словно зарубкой на дереве: за базар ответишь.

Таким образом, она подсунула ему личный тридцать седьмой год, увенчанный убийством близкого товарища, открытого любым смертельно опасным (буквально) авантюрам газетчика-пролазы, выброшенного на полной скорости из пассажирского поезда где-то между Здолбуновым и Киевом (пьянка в купе, курение в тамбуре, случайные попутчики-сообщники, полет меж искрами, смертельная опасность). Артур Пепа почти ничего не знал о проводившихся погибшим многообразных репортерских расследованиях, но время от времени мог догадываться об их рискованной напряженности. Поэтому, когда через пару месяцев после того, что случилось, представитель органов правопорядка успокоил присутствующую на пресс-конференции общественность по поводу того, что данное убийство не имеет ничего общего с профессиональной деятельностью потерпевшего, извините, убитого, Артур Пепа тоже подписался под каким-то крикливым письмом протеста, две трети слов из которого гневно пучились заглавными буквами. Впрочем, что там все эти письма да подписанные спьяну конвенции — больше весила переполненность его внутренней чаши. С того момента, как его рисковый приятель полетел навсегда в свою завагонную, размазанную рельсами и столбами ночь, Артур Пепа понял: что-то ушло бесповоротно, золотых времен больше не будет, впереди сгущение тьмы и холода.

Но даже эти обстоятельства никоим образом нельзя считать определяющими в его кризисе. То были скорее следствия: вялость письма чаще всего говорит о чувственном опустошении, а смерть обязательно вламывается туда, где не хватает любви. Поэтому никто, кроме самого Артура Пепы, не мог знать, что все, что с ним происходит, происходит как раз от утраты любви. Или — если последнее словосочетание кажется слишком громким — от все яснее ощутимого равнодушия к когда-то любимой женщине. Или — и этого Пепа боялся больше всего — от утраты способности к любви вообще. Да, поначалу это было постепенное угасание его сексуальности, хотя иногда невзначай замеченное мельканье всяческих уличных бедер и ягодиц еще могло расшевелить в нем прежнего сперматозавра. Того самого, который совсем еще недавно, во времена куда лучшие, в свободном плаванье за день-деньской набравшись вволю электризующих взглядов, взмахов, ожогов, надышавшись весной, вином, духами и секретами секреций, мог в ту же ночь так щедро все это отдать, что Рома Вороныч, его жена и лучшая из любовниц, почти теряла сознание.

Она была старше на неполных пять лет, но это не могло иметь никакого значения тогда, в миг их первого сближения.

Все началось с выставки литографии в историческом музее. Они наслаждались привилегией жить в городе, где подобные акции просто необходимы, чтобы время от времени несколько порастрясти гнетущее окружающее оцепенение. Артур Пепа не очень-то разбирался в особенностях литографии, в частности цветной (а была выставка именно цветных литографий), но и не прийти он не мог — хотя бы просто памятуя о неизбежной при таких оказиях последующей пьянке с участием целой армии странствующих комедиантов. («Знаешь, во мне все замирает, стоит лишь подумать, что в тот вечер я мог не дойти», — скажет он ей уже через несколько лет, в постели, счастливый от изнеможения, положив едва успокоенную ладонь на ее скользкий от любовных ласк живот. Она поймет, что он о той выставке, поскольку ответит: «А я собиралась заглянуть только на пять минут, там были несколько моих знакомых».)

Хотя, возможно, то была и не выставка литографии в историческом музее. Может, выставка механических часов в музее патанатомии? Или какой-то перформанс с Пластиковой Рыбой и ртутными термометрами? Сейчас это для нас не имеет значения. Сейчас это уже почти не имеет значения и для них.

Но тогда, обгоняя на узкой деревянной лестнице какую-то молодую женщину в плаще и пытаясь не наступать на пятки маленькой девочке, которую та вела за руку, Артур Пепа вынужден был притормозить, чтоб подхватить упомянутую женщину под локоть. История сломанного на лестнице каблука должна была иметь продолжение: ощущая себя в некотором роде пародийным пажем игнорируемой чернью королевы и неосторожно дыша в лицо спасенной даме странной смесью употребленного незадолго перед тем пива, кофе и коньяка, Артур Пепа принялся за поиски главного героя выставки («Только не уходите, я сейчас, я сейчас…» — это ей, а сам по лестнице сломя голову в выставочную толпу, из которой наконец-то извлек своего дражайшего приятеля Фурмана с его золотыми запонками и руками); в тот вечер Фурман как хозяин акции был облачен в одолженный в опере фрак, что не помешало ему, будучи героем и также выпивши, вооружиться музейным молотком и гвоздями и восстановить сломанный каблук на — пусть уж! — золотой туфельке незнакомой пани Незграбы. «Держите», — торжественно заявил Фурман, по-сапожницки и несколько покровительственно выплевывая из уст лишний гвоздик, за что был поцелован в щеку, а Пепа, чтоб не утратить инициативы, куртуазно попросил позволенья надеть туфельку на ножку (исторический музей! клавесины! галантный праздник! рококо! охохохо!), разумеется, имелась в виду ее ножка, однако он и не позволил себе сказать «разрешите, я обую вас» — хотя язык у него чесался. «А это Коля», — зачем-то сообщила она, указывая на девочку и нервно посмеиваясь. «Коломея Вороныч», — торжественно поправила малышка, нажимая на «р» посередине своей фамилии так, чтобы получился по меньшей мере звук «ррр». Обе были в одинакового покроя плащах, разнящихся, разумеется, только размерами, и прически у них были ужасно похожи. Поэтому нетрезвый Артур Пепа подумал, что перед ним фея со своей ученицей. «И все же я выпил бы оттуда шампанского», — кивнул он на туфлю. «Ладно, меня там ждут», — уверил умница Фурман и вовремя растаял, золотой.

И когда через каких-то десять минут они уже шли через Рынок[42] в поисках своего шаманского шампанского (эпоха не слишком благоприятствовала подобным идеям, как раз стоял агонизирующий коммунизм и шел нестерпимый в апреле дождь со снегом), поэтому, когда очередной порыв неистово-фатального ветра вырвал из ее руки зонтик и она зачем-то бросилась его ловить, цаплей переступая по мостовой на тех-таки каблуках, к тому же без малейшей надежды на успех, поскольку зонт и без того был напрочь сломан, — итак, как раз в тот миг Артуру Пепе показалось, что эта фея уже давно в опале у всех на свете высших сил, что ей в жизни не так уж все и удается, как обычно удается феям, что ей скорее плохо все удается, что он хотел бы для нее что-нибудь сделать, иначе ему самому капец.

Вот что в самых общих чертах он имел в виду, когда через пару лет прошептал в постели свое типичное для влюбленных: «Знаешь, во мне все замирает, стоит лишь подумать, что в тот вечер я мог не дойти». Ибо в тот вечер он все-таки дошел.

Рома Вороныч вела языковой практикум немецкого и была молодой вдовой. Однажды она вышла замуж за некоего этнографа родом с Коломыйщины. Намного старше ее, он как раз выискивал какую-нибудь львовянку, чтобы привести в порядок свою личную жизнь, немалую коллекцию сардаков и вытынанок[43], а также становящуюся все более мучительной холостяцкую язву желудка. «Пан Вороныч, вы себя погубите, — говаривали ему заботливые энтузиастки незамутненных родников красы народной, — вам требуется постоянная женская опека!» Но все они прикусили языки, когда пан Вороныч однажды заявил, что женится. И вправду, то был весьма неравный брак, даже поклонницы его пшенично-опушенных и опущенных усов это признавали. Что вынудило Рому связать свою жизнь (ну да, связать свою жизнь, именно тот случай!) с этим неопрятным стареющим мужчиной, с его кашлем, желтыми зубами и кальсонами, с его медалью отличника народного образования, с его коломыйками[44], записанными химическим карандашом в школьных тетрадках, и с его — что правда, то не грех — досадным запахом от носков — этого вам не скажет никто. Остается верить более чем сомнительной и типично львовской сплетне о том, что подвижник краеведения и этнографии был настоящим мольфаром[45], который, применив весь арсенал своих тайных средств, сумел подчинить волю неопытной и склонной к фантазиям идеалистки.

Как бы там ни было, но через год совместной жизни у них даже родилась дочь, окончательно перекрыв Роме все возможности отступления и сцементировав семейное статус-кво. Последующие времена (какая-то там очередная вечность) минули в отстирывании пеленок и тех-таки кальсон, хотя в какой-то мере и в отстаивании предрассветных очередей за детским питанием. Я уж молчу про всякие диетические штучки и фармацевтические настойки, способные убаюкать капризную язву мужа. Однажды утром Рома Вороныч словно очнулась ото сна и, глядя на себя в зеркало, подумала так: «Мне двадцать восемь лет. У меня плохой цвет кожи. Жизнь кончилась». И оказалось, что этого было достаточно — только подумать, только сформулировать, только попросить. Достаточно, чтобы в тот же вечер его не стало. Кто-то вышестоящий, кто-то просто дунул — пух одуванчиков снегом завихрился над старым Львовом, двое переодетых подвыпившими работягами гебистов взяли его под руки на трамвайной остановке и, несколько перестаравшись, толкнули вниз лицом на рельсы. Трамвай затормозить не успел — видать, не был старик никаким мольфаром.

После него в их двухкомнатной, и без того тесной квартире осталась громадная коллекция, которую Рома, пережив первые месяцы пронзительной пустоты, со временем пыталась распихать по музеям. Она и без тех сардаков не очень-то ловко управлялась с вещами. Однако до наступления новых, более либеральных времен музейное начальство не слишком охотно шло ей навстречу, всегда ссылаясь на нерешенность проблемы с фондами. Лишь под конец восьмидесятых все отмерзло, именем собирателя сокровищ народных Вороныча был даже торжественно назван какой-то научно-практический кабинет писанкарства[46], но остатки накопленных им раритетов в виде всяческих инкрустированных шкатулок, топориков и разобранной кафельной печи еще долго и раздражающе напоминали Артуру Пепе о том, что в этом доме жил когда-то другой хозяин, то бишь даже газда[47], что он тут ходил, кашлял, подвязывал к животу резиновую грелку, испражнялся и — неминуемо — спал в этой самой постели с этой самой женщиной. Эта мысль, правда, привносила в их с Ромой сексуальное взаимонасыщение определенный мотив запретности или даже греховности, отчего их отношения делались порывистей, наслаждения острее, а падения слаще. Выглядело так, словно тот мог в любую минуту вернуться и поймать их на горячем. Выглядело так, будто им отведено не слишком много времени и все нужно успеть.

Однако с годами эта горячая полоса их отношений должна была, несомненно, миновать, уступая место семейному автоматизму и инерции. Угроза мольфара бесповоротно уходила в глубины подсознания. Взамен подрастала его дочь со своей сравнительно ранней половой заинтересованностью. Все это сплеталось в довольно мучительный для Артура Пепы клубок: равновесие и равномерность, регулярно-неспешный, все более формальный здоровый секс, засыпание и просыпание в одной и той же (нудной) постели, привыкание к упорно когда-то игнорируемым ночным сорочкам, пижамам и халатам, утреннее и вечернее позевывание, проваливание в свой собственный, отдельный сон и, конечно, весенняя испорченность кожи. Нет, нельзя сказать, что между ними ничего не было, изредка это случалось, но именно между ними и где-то, честно говоря, вне их.

Движение времени вообще издевалось над Артуром как могло, открывая в нем до того не подозреваемые ужасные свойства. Приближаясь к собственному тридцать седьмому году, Артур Пепа заметил за собой не только накопление усталости, что проявлялось, в частности, в позорном и непозволительном ранее храпе, и не только зарастание ноздрей и ушных раковин невиданными прежде отвратительными волосами (чем Ты еще меня одаришь, Друже-Боже — перхотью, выпадением зубов, простатитом? — бунтовал в нем алкогольный агностик). Хотя первым делом он заметил за собой способность замечать, и это было хуже всего. Он заметил, что предпочитает не касаться ее руками. И не очень хочет смотреть на ее тело утром, когда она одевается. И как его раздражают эти ее поскальзывания, спотыкания и расплескивания — все, что когда-то вызывало в нем искреннее желание защитить, спасти, приласкать.

Ход времени подсунул ему еще одно паскудство в виде взросления Коли. Нестерпимо тесные бытовые условия не могли не провоцировать даже ненарочных наталкиваний и взглядов (о нарочных не будем). Девочка выросла ужасно длинноногой и, бесспорно, осознавая этот факт, не знала никакого предела в укорачивании юбок. Последние года два он на всякий случай старался не заходить в ее комнату, где стены были завешены портретами Моррисона и Джоплин. Впрочем, в ее возрасте он тоже слушал их обоих. На ее восемнадцатый день рождения они с Ромой подарили ей восемнадцать компактов с музыкой семидесятых. Проводив целое кодло гостей, порядком упитый Артур Пепа заперся в ванной и, откручивая кран горячей воды, подумал: «Неужели можно трахать женщину, у которой совершеннолетняя дочь?»

Это тогда он впервые заметил, как отчаянно жалеет о том своем («Знаешь, во мне все замирает, стоит лишь подумать, что в тот вечер я мог не дойти») умопомрачении. Стоило, думал он, еще полчаса никуда не рыпаться, Бомчик как раз брал третий раз по пятьдесят, стоило не спешить, она сама говорила, что только на пять минут, что только к знакомым, стоило разминуться, пусть бы кто-то другой ловил ее за локоть, пусть бы кому-то другому так везло, зато сегодня я был бы собой, а не кем-то, я жил бы собственной жизнью, брал бы женщин налево и направо, соблазнял бы юных макак, вроде этой, трепетал бы от весен, как двадцать лет назад, и не превращался в потенциально патентованного импотента. Последнее словосочетание, хоть и не бог весть какое изысканное, извлекалось из его склонности ко всяческим фонетическим красивостям. Ибо, даже оставаясь наедине с собственными потоками и монологами, Артур Пепа не переставал быть профессиональным литератором.

Это означало не что иное, как только то, что он должен жить на литературные заработки. Как-то ему пришло в голову написать бестселлер (во внутренне-процессуальном гетто с параноидальной навязчивостью как раз дискутировалась эта перспектива — а где наши бестселлеры? а почему у нас нет бестселлеров? а кто наконец написал бы для нас бестселлер? Казалось, что на этом пунктике поехали крышей абсолютно все вокруг, от высоколобых авторитетов-идеологов до вечно дезинформированных и активных в сплетничанье газетных парвеню), таким образом, ему захотелось показать всему этому кодлу полруки, язык и что-то там еще. Понятно, что нужен роман. Понятно также, написанный под вымышленным именем. Такая себе история про мужа, который убивает свою жену — в порыве или, скорее, в прорыве годами накапливаемой усталости и ненависти. После убийства у него начинаются хлопоты с трупом. Он хочет избавиться от него таким способом, чтобы никто и никогда не наткнулся на останки, или — как это по-украински — рештки? Привязать к нему два камня и утопить на дне черного лесного озера, например. Черное озеро с белыми асфоделиями, думалось ему. Для этого следовало положить тело в багажник автомобиля и вывезти его далеко за город. Собственно, это должна быть история одной ночи. Как он ездит с трупом убитой жены в багажнике, а на его пути возникают все новые и новые препятствия (полиция, знакомые, друзья, какие-то шлюхи, бандиты и прочие), и таким образом он все фатальнее отдаляется от цели. Событийная линия должна иногда прерываться лирическими фрагментами. Последние проливали бы кое-какой свет на их прежнюю жизнь и должны были поразить читателей предельной и даже брутальной откровенностью, например, в деталях, которые отображали бы физиологию старения женщины, все те осенние запахи, морщины и складки, шуршание сухих листьев, холод лона. В целом это должна быть несколько неожиданная смесь триллера с исповедью и черной комедией. Должна была бы, да не вышла: Артур Пепа в конце концов похоронил свою идею, вдруг осознав, что соблазн воплотить этот кошмар наяву делается все неотвязнее. Тогда он вовремя остановился, оставив другим написание давно ожидаемого чтива, которое должно спасти национальную литературу от читательского забвения.

Но что могло спасти самого Артура Пепу? Скандальный развод? Сожжение мостов и бегство за пределы видимого мира? Дискотека сорокалетнего? Остановка глупого сердца от очередного похмельного кофе с сигаретой?

Сам он полагал, будто единственный противовес всему, что с ним происходит, находится где-то между алкоголем и творчеством. Где-то там еще была нематериализованная территория, на которой он мог отыскивать для себя радость, или, как это, хотя бы воспоминания о радости, намек на ее возможность. Все прочее казалось стужей будущего и указывало на единственно возможное направление движения и полное отсутствие права выбора.

До сих пор он был известен паре тысяч поклонников в основном как непосредственно причастный к появлению и исчезновению двух книг (сам он называл их проектами), ни одна из которых не могла претендовать на литературную подлинность. Более того — обе они так демонстративно щеголяли собственной неподлинностью, искусственностью, книжностью, что в тех же внутренне-процессуальных кругах на Артура Пепу было моментально заведено вполне доказуемое дело небесталанного, но пустоватого игрока, сытого и иногда элегантного гурмана (денди-бренди, трали-вали), который тем не менее даже не нюхал грубой крови бытия.

Первая книга называлась «Братья Артура» и была как бы поэтической антологией, где Артур Пепа выступал как бы составителем. На самом деле нехитрая мистификация была насквозь прозрачна: придумав девять неизвестных широкой публике поэтов, их биографии и характеры, он составил по полтора десятка стихотворений от имени каждого из них, намекая в своем предисловии на символику Круглого Стола и Святого Грааля, но делая это настолько кощунственно, что озабоченному неофитским фанатизмом издателю пришлось зарубить планировавшееся название «Рыцари Артура». Стихи каждого из выдуманных поэтов радикально отличались от стихов прочих, и это тоже не могло не свидетельствовать о прозрачности мистификации. Первый из них будто бы писал сюрреалистические вирши в прозе, второй — рифмованные непристойные куплеты на грани мягкой и жесткой порнографии, третий — миниатюрные верлибровые заметки какого-то конченого маргинала-фенолога, то бишь натурфилософа. Четвертый, в соответствии с легендой, был гомосексуалистом-западником, пятый — неонародником на грунте (Из его наследия были помещены не отдельные стихи, а целая длиннющая поэма под названием «Триполье и Тризуб, или Ведро Возрождения»). Шестой явно имел пунктик — «Пьяный корабль» Рембо, поскольку сам занимался исключительно вариациями этого текста. Седьмой и восьмой представляли собой соответственно расхристанно-анархического проповедника наркотической вседозволенности (его раздел в книге назывался «Пропаганджа») и добросовестно-сонетного классициста, маменькина сынка и отличника. Девятый — самый интересный — был серийным убийцей, поэтому каждое из его стихотворений представляло историю очередного преступления и имело посвящение убитой жертве.

Ясное дело, «Братья Артура» напоролись на единодушно острый отпор критики и такой же бурный читательский успех. Книжку раскупили за несколько месяцев, прежде всего благодаря парочке судебных исков к составителю. Все процессы Артур Пепа с веселым треском проиграл, но без более серьезных последствий. Хотя международный ПЕН-клуб занес его имя в реестр писателей, которые потенциально пребывают под угрозой репрессий. Недоброжелатели даже утверждали, что этот ловкач сам себе имиджмейкер лично заказывал все судебные скандалы. Кто-то из наиболее завистливых к тому же опубликовал фельетон о черном пиаре (вот такое словцо как раз входило в журналистскую моду). Хотя в данном случае то был Пе-Ар.

В следующем году увидела свет вторая и последняя из его книг — «Литература могла быть иной» (с подзаголовком «Украинская классика, перечитанная и дополненная»). В своем предисловии Артур Пепа с горечью признавал, что нежелание младшего поколения наших читателей углубляться в сокровищницу национальной классики необходимо преодолеть каким-то очень радикальным способом. В связи с этим он предлагал новые возможности развития известных еще со школы хрестоматийных сюжетов, переписывая их с более-менее почтительным сохранением авторской поэтики и изменяя их проблематику в сторону сознательного осовременивания. Таким образом, «Кайдашева сiм’я» в его версии становилась романом о разборках внутри мафиозной группировки, семинаристы-разночинцы в «Хмарах» до потери памяти обкуривались привезенной с сахарных заводов Юга анашой, а «Конi не виннi»[48] заканчивались сценой группового изнасилования либерального помещика Аркадия Петровича Малины целым эскадроном им же вызванных на место событий казаков.

Разумеется, это спровоцировало очередные проклятия, а в некоторых средних школах Львова и Галичины книгу «Литература могла быть иной» даже прилюдно сожгли на торжественных линейках в честь Дня знаний. Награжденный высоким званием одного из отцов духовной отравы и исполнителя так называемого гарвардского проекта, Артур Пепа надолго умолк, неумолимо продвигаясь в сторону своего, уже неоднократно здесь упоминавшегося, тридцать седьмого года жизни.

Тогда же он начал думать о совсем ином романе. Но что означает «начал думать»? На самом деле это выглядело так, что однажды приятель пригласил его к себе в хатку в предгорье собрать чудовищно уродившие в тот год яблоки, от которых, по его словам, просто не было спасу. Артуру шутка понравилась. К тому же победило желание хоть на пару дней куда-нибудь сбежать. Как и недвусмысленная перспектива отвести водочную душу на природе. Таким образом, по воле собственных депрессий и железнодорожных аберраций Артур Пепа оказался в ужасно утреннем пригородном поезде, натужно продвигавшемся в сторону гор со скоростью, мало превышавшей пешеходную. Примерно в полвосьмого утра Артур Пепа в который раз встрепенулся от полусонного полумерцания, отлипая щекой и виском от грязного вагонного стекла. Поезд как раз остановился на крохотной станции, вокруг начинались предгорья. Кроме того, стояла осень, красно-желтое цветенье лесов, паутинный воздух, синее небо — из тех, что случаются только в октябре. Все это длилось не более минуты — та извечная тишина с голосом петуха на самом дне, неухоженный домик станции, криница, куда нападало кленовых красных листьев, запах угля. Да еще две фигуры, потихоньку отдалявшиеся от станции, очевидно, только что высадившиеся из этого же поезда: женщина в черном с костылем в одной руке и деревянным чемоданом в другой да безногий мужчина на колесиках, судорожно двигавшийся вперед, отталкиваясь от земли длиннющими (для его роста) руками в черных обмотках. Артур Пепа увидел только их спины, но этого хватило. Меньше чем через минуту поезд тронулся, и так начался роман.

Задумывалась сплошным речевым потоком и несколько взахлеб рассказанная история старого гуцульского театра (или хора — Артур Пепа пока не знал). Когда-то он что-то такое читал или слышал: о том, как в сорок девятом году в Москве решено было оглушительно отметить семидесятилетие Сталина; по этому поводу были согнаны легионы всяческих фольклорных исполнителей, обязанных принять участие в посвященном Учителю фестивале преданности. Среди полчищ якутов, карелов, мингрелов и чечено-ингушей должно было найтись место и для нововоссоединенных западенцев, среди которых выбор высокопоставленных организаторов уверенно пал на экзотически-эффектных, в тесных красных штанах и с цветными перьями на шляпах гуцулов. Империя Бессмертного Иосифа как раз вступала в свою позднеримскую, несколько эллинистическую стадию — на смену первобытно-коммунарскому аскетизму, не в последнюю очередь дискредитированному недавней изнурительной войной, шла вполне гедонистическая мода на пышность и красочность. Победителей и в самом деле не судили, наоборот — судили они, пользуясь при этом трофейными обломками мира побежденных. Таким образом, верхушка Пирамиды уже привыкала к полотнам Рубенса, плюшевым лежанкам, шоколаду и тонкому дамскому белью, дело неуклонно двигалось к грандиозным коньячно-виноградным злоупотреблениям и половым извращениям. Следовательно, такое государственное развлечение, как костюмированные танцы народностей, не могло не заинтересовать этих первых постмодернистов.

Гуцульский театр (или хор?) существовал в Чертополе еще с каких-то австрийских времен. Ни одна из последующих властей не отваживалась или не успевала его ликвидировать — очевидно, нет нужды здесь пояснять, почему он никого особенно не раздражал. В его составе доминировали уж никак не простонародные, аутентично-автохтонные самородки — нет, то была разнообразная типично местечковая публика, или, лучше сказать, интеллигенция, но опять же та, которую принято было считать трудовой, то есть еще не оторванной от корней. То есть, используя несколько графоманскую образность многих предшественников Артура, их кровь еще пахла дымом колыб, но думы уже дорастали до понимания настоящей Сути Истории.

Ясное дело, в тот миг, когда неспешный пригородный поезд тронулся дальше от упомянутой маленькой станции, Артур Пепа еще ничего такого не видел. Единственное, что засело в нем на долгие недели — это предчувствие романа, материализованное в двух фигурках калек и утренней тишине, устеленной красными осенними листьями. Вскоре ко всему этому присоединилась — показав змеиную голову из другого тайника памяти — история большого путешествия гуцулов в Столицу.

Она манила до умопомрачения, в ней жила возможность мифа и поэзии, напряжение извечной драмы художника и власти, хронологическая середина столетия, предоставлявшая возможность перекинуть временные мосты во все стороны, завертеть в едином танце потомков и предков, убивать живых и воскрешать мертвых, коллажировать время, а с ним и пространство, переворачивать горы и пропасти. В ней была возможность приближения к смерти, ибо она сама ужасно пахла смертью, и Артур Пепа надеялся оказаться адекватным. Изо всех его романных предчувствий вырисовывался Маркес, точнехонько он самый — эдакий магический реализм, длинные и гипнотизирующие периоды почти без диалогов, предельная плотность и насыщенность в деталях, эллиптичность намеков. И именно потому, что он это так видел и так понимал, он никак не хотел за все это браться. Потому что он не хотел, чтоб это был Маркес.

Его удерживало также то, что он до сих пор не научился рассказывать полноценных историй. Окружающая вязь удавалась куда лучше, чем сквозная линия. Например, он до сих пор не знал, что в действительности произошло с театром (хором?) после выступления в Москве и дошло ли там вообще до какого-то выступления. Было ли, например, покушение на Бонзу, к которому автор обязан был готовить читателя на протяжении всей книги посредством прерывистых монологов безусловно связанного с подпольем героя? Должен ли был герой выстрелить со сцены куда-то наугад, в черноту высокой ложи, из своего кремневого пистоля? Или подать Отцу серебряную чашу с отравленным вином? Или, возможно, героев было несколько и покушений было несколько, но ни одному герою не удалось его покушение? Было ли предательство? А если да, была ль любовь? И где вообще в этой истории место для любви?

В любом случае, помнил он, следует избегать документальности. Это не может быть пересказ событий, действительно случившихся в сорок девятом году, это должно быть сделано и много тоньше, и много шире. Но для того, чтоб это не стало просто пересказом событий, следует подробнейшим образом все эти события знать. Ибо, как учил Артура Пепу старенький Доктор Дутка, бывший профессор гимназии, по-настоящему знает не тот, кто знает про что-то, а тот, кто знает что-то. Потому-то Артур Пепа и не решался: он не знал.

Он не знал маршрута их путешествия. Он обязан был видеть его в деталях: их, несомненно, везли в поезде и, несомненно, на северо-восток, но сказать северо-восток было никак не достаточно, следовало еще отчетливо увидеть, как ландшафт постепенно делался северным и одновременно восточным, прозреть ту пустоту осенних полей, тот внезапный переход осени в зиму, дождей в снегопады, а отсюда и переполненные всякими замерзшими беженцами адские станции, отстроенные из руин пленными и униженными холодом немцами; следовало обгонять целые эшелоны с депортированными, осужденными, незаметно для конвоя передавать сквозь решетки хлеб и папиросы, узнавать среди них друзей и родичей, бледнеть и терять сознание. География скрывала в себе странные ловушки и каверзы, о которых он даже не догадывался.

Он также не знал ни единого из лабиринтов неограниченной власти — что означают все эти ночные допросы в застенках, простреленные затылки, очные ставки, опознания трупов и другие пружины тайной полиции. Следовало пережить этот страх, побыть выслеживаемым, провоцированным или по крайней мере подозреваемым, раздираться меж смертью и обязанностью, помнить в деталях о каждой из тысячи пыток, с каждым разом совершенствуемых для выбивания необходимых свидетельств или — скорее всего — лишь для того, чтобы заставить тебя ползать и корчиться. Следовало хоть на время превратиться в женщину и почувствовать, что такое изнасилование, особенно когда насилуют вдесятером и по двое одновременно, следовало знать зону, но не по рассказам.

Он также не знал ничего о сопротивлении. А в таком романе должно было найтись много места для сопротивления, иначе все теряло смысл. Значит, следовало осознать все преимущества партизанской войны: отсутствие побудки и дисциплины, подземные схроны в дебрях, конспиративные квартиры и бункеры, следовало научиться свистеть условным способом, ставить мины на дорогах, избавляться от вшей, блохи сифилиса, ориентироваться в ночных лесах и зашитых в подкладку кепки шифрограммах, а также вырезать свои победные знаки на коре деревьев и людской коже. Но самое тяжкое — следовало знать о безнадежности и обреченности любой партизанщины, о том, что все предадут всех и будет последняя засада, и последнее окружение, и последняя пуля в себя, хотя Он и не принимает таких героев в Вертоград.

Ну конечно — проблема Бога, как быть с нею? Оставить Ему шанс, поверить в Него?

Артур Пепа не знал. Кроме того, он не знал, что делать с Гуцулией. Существовала целая наука об этой стране, рассыпанная по сотням книг и тем самым распорошенная, измельчалая, поэтому он даже не знал, за что браться и стоит ли браться вообще. Начинать с Шухевича[49], Винценза[50]? Гнатюка[51], Кольберга[52], Жеготи Паули[53]? Десятков еще каких-то доморощенных краеведов? Может, с ученических, обернутых в клеенку, тетрадок Роминого мужа? Потому что никто и никогда не создал единой Книги, которая вместила бы все — и язык, и овечью шерсть, и семь способов приготовления сыра, и стрельбу вокруг церкви, и первую свадебную кровь, и зловещие круги ритуальных танцев, и технику лесосплава. Поэтому он должен был бы знать уйму удивительных слов и словосочетаний (катуна, повторял он, отчего солдат у них катуна; почему фрас; почему гия?) и проверить кучу вещей, касающихся горного овцеводства, а также касающихся внебрачных, чуть ли не потусторонних любовных ласк. Выходит, он должен был бы знать, как пахнет трава, которой натирают плечи и грудь перед соитием, и как называется каждое украшение на теле и на одежде, и все детали орнаментики, взятые вместе и по отдельности, и из чего делались ремни да шнуровки, и какая кожа лучшая для них, и как называются дырки для тех же шнуровок в ходаках[54] (ведь и они имели свое имя, но в каждой иной разновидности ходаков иное), и опять же — как пахнет пот перед и после, и чем лучше смазывать волосы, и член, и губы, и как спаивать любимую, и что пить самому — но, даже зная все это, он не знал бы и десятой части всего, что должен был бы знать, всех слов, обычаев, ремесел, растений. Да, следовало бы знать сотни растений (а не только один какой-то перегнан прямостоячий[55]), все их названия и свойства, и всю скрытую тайную биологию, чтобы где-то там, на какой-нибудь романной странице, мимоходом упомянуть лишь одну из сотен, одну из них, например, тот же перстач прямостоячий.

И еще: знать, как стонет умирающая ведьма.

И еще: статистику заболеваний туберкулезом в высокогорных районах Карпат в конце сороковых.

И еще: историю всех музыкальных инструментов, за исключением трембиты.

Потому что и впрямь его роман должен был получиться очень фрагментарным, на каких-то ста машинописных страницах, и ничего из вышеперечисленного в него не должно было попасть, но должно было присутствовать знание всего перечисленного выше — иначе такой роман просто не мог бы написаться. Так вот, осознавая все это, Артур Пепа кривился от мысли, что нужно накупить каких-то блокнотов и диктофонов, старых книжек, военных карт, цифровых фотокамер, ходить в какие-то бесконечные экспедиции, не возвращаться из них, систематизировать и классифицировать собранное, усваивать его всем собою, становиться частью этой коллекции, сливаться с нею, словом, быть Флобером. Но он не хотел быть Флобером, и потому роман его не писался.

К тому же он даже не знал, зачем это все. Тысячи раз похоронив навязчивую романную идею, как уже похоронил тысячи других романных идей, он все же не мог от нее освободиться. Мне кажется, такое раздвоение могло быть связано с его кризисными страхами и отчаяньями. Например, он мог сознательно оттягивать час материализации романного текста, внушив себе, что этот роман должен быть окончательным, то есть он исчерпает свое теперешнее предназначение, а значит, как только все это напишется, пути для смерти будут расчищены сверху. Поэтому он придумывал как можно больше препятствий, чтобы как можно дольше не начинать. Суеверность Артура Пепы на тридцать седьмом году жизни не знала пределов — он был уверен, что такие романы не проходят безнаказанно, что ступив однажды на эту убийственную дистанцию, он словно примет последнее условие на тему все или ничего.

Но в то же время он был уверен в том, что это неминуемо, что ему никуда от этого романа, этого писания, этого старого гуцульского театра (хора?) не деться. Поэтому так или иначе, а все это должно было окончиться внезапной остановкой сердца (как будто вообще бывает что-то другое). «Наверно, уже после Пасхи», — почему-то подумалось ему. Главное, не сейчас, не сразу, не здесь-и-сейчас. Главное, прожить еще одну весну. С какого-то времени вёсны начали пролетать совсем незаметно — без прежнего шелестенья влажных крыльев и авитаминозного подъема, таким образом, следовало как-то от этого спасаться.

Поэтому он довольно легко согласился на Страстной неделе выбраться в горы вместе с Ромой и ее дочкой. Незнакомый хозяин фирмы, для которой Артур Пепа иногда придумывал рекламные слоганы, приглашал посетить его пансионат на полонине Дзындзул. Официальное, присланное по почте приглашение открывалось несколько искаженным эпиграфом из Антоныча, где слова водку пить, словно нарочно для Артура Пепы, были выделены курсивом. В самом приглашении в наихудших фразеологических традициях переходной эпохи речь шла о христианской любви и благотворительности, а также о героях бизнеса, которые в экстремально трудных условиях налогового пресса и коррумпированности властей умудряются не забывать о героях культуры, и в меру скромных возможностей поддерживают их своими инициативами (последнее слово также было выделено шрифтом — как выяснилось позже, совершенно неспроста); далее говорилось об условиях несколькодневного пребывания гостей в пансионате «Корчма „Луна“» (еда, джакузи, руци-бузи, отдельные спальни, то-се, фуё-муё); дальше почему-то шел пассаж о том же Антоныче, которого, оказывается, призваны были почтить участники акции; в чем заключалось это почтение, не говорилось ни слова. Завершалось все это достаточно бессмысленным призывом на будущих выборах поддержать политический блок «Карпатская Инициатива» (вот оно, вот оно вылезло!) и опять-таки стихом, хотя здесь уж отнюдь не антонычевским:

Согреют вас теплом души и тела,

во всем помогут — лишь скажите слово —

подвижники коммерции и дела.

В «Корчме „Луна“» — всегда светло и клево.

Артур Пепа согласился, несмотря даже на такую завершающую строфу. Как и на тот факт, что вместе с ними в горы отправлялся Ромин партнер-австриец, которому она что-то иногда переводила. Артуру случалось иногда пересекаться с этим несколько придурковатым фотографом, хотя при встречах они оба большей частью отмалчивались. «Выучил бы лучше украинский, если уж так повадился к нам ездить, голубчик», — мысленно упрекал его Артур Пепа, даже не догадываясь, насколько тот заинтересован в своей переводчице.

Да еще и присутствие в их обществе Коли тоже не улучшало ситуацию, но об этом не будем. Достаточно знать, что Артур Пепа сравнительно легко смирился со всеми этими неудобствами, ведь там, внутри него, еще надеялся на свое светлое мгновенье поэт, Брат Артура, и ничего ему так не хотелось, как наконец-то проснуться на тридцать седьмом году жизни.

II Из камней и грез

5

И тем не менее наутро первого дня они, конечно, все проснулись — кто как, разумеется, и кто с чем.

Артура Пепу чуть ли не силой выдернуло из его сновидений, ему хотелось оставаться там подольше, довести дело до завершения, хоть какого-нибудь, но грохот, устроенный Ромой Вороныч в ванной (лавины сброшенных в раковину умывальника косметических безделиц вкупе со всяческими флаконами и аэрозолями), решительно прервал его блуждания в потусторонье. Теперь он лежал вверх лицом на своей половине двуспальной кровати, рядом с нетронутой полосой отчуждения между собственной территорией и жениной, и печально реконструировал в себе только что пережитое. Артур Пепа любил это меланхолическое утреннее обследование собственных сновидений.

На сей раз полночи он истратил на то, что все снимал и никак не мог толком снять какую-то с размытой внешностью девицу, скорей всего студентку. Поистине, это был один из скучнейших снов из тех, что случались в его жизни. Ему припомнилось, что в какой-то большой компании она вдруг бросила на него вполне красноречивый взгляд (в принципе, как он теперь понимал, ничего там не было, кроме обезьяньего любопытства) — но этого хватило, чтобы он, старый осел, вознамерился ее колупнуть. Потом они несколько часов о чем-то говорили, уединившись в одной из дальних комнат, при этом он очень удивлялся собственной простоватой изобретательности, когда всякий раз умудрялся выводить их беседу из безнадежного тупика, отыскивая какой-нибудь последний шанс для ее продолжения. К тому же они беспрерывно курили всякое говно, и Пепа, слегка побаиваясь, думал о неизбежном приближении первых поцелуев. Студентка, как нарочно, оказалась довольно неосведомленной, она, правда, что-то такое слыхала о своем собеседнике как об интересном человеке, но очень слабо представляла себе, чем он вообще занимается, поэтому больше рассказывала о собственной жизни — о родителях, братьях и сестрах и еще каких-то родичах из Пйотркова Трибунальского в Польше да о какой-то Багире, которая привела враз четырех котят, и сколько у нее подруг, и кто из них настоящие, а кто только делает вид, будто они ей подруги, потому что в действительности это такие сучки (тут она раз десять, будто ее заело, с напором повторила «сучки, сучки, сучки»), но в конце концов перескочила на то, как все они ежедневно ходят на пары (притом сообщила расписание занятий в полном объеме с понедельника по пятницу, особенно запомнилась латентная цикломеханика в четверг) и как списывают друг у друга конспекты, прогуливают семинары, посещают кружок аэробики, потому что тренер по плаванию пристает, далее было о том, как им живется в общежитии, как они заклеили на зиму окна — и даже в общем умывальнике, причем в умывальнике большая половина раковин разбита, а также как они готовят себе макароны по-флотски и ходят этажом ниже смотреть «Большую стирку». Отвечая что-то совершенно невпопад на ее вопрос о том, чем закончилась вчерашняя серия «Бандитского Петербурга», которую она пропустила из-за (внимание — сон!) метеоритной бури, он ловко перевел беседу на ее колготки, выслушав попутно историю о каком-то Славике с базара, который посоветовал ей носить на размер меньше. Имелись в виду, конечно, джинсы, в которые, несмотря на глухое разочарование Артура, неизвестно когда и как успела превратиться ее короткая юбчонка с разрезом. Потом настал черед преподавателей — и все они промаршировали, как по авансцене, перед деланно заинтересованным взглядом Артура, какие-то абсолютно лишенные харизмы пани и панове, что-то около двадцати фигур, каждую из которых студентка описала в деталях и не без ехидства («А Яков Маркович, химик, вечно портит воздух!» — радостно завершила она). Пользуясь неожиданной говорливостью девицы, Артур Пепа тем временем обдумывал свои дальнейшие шаги, памятуя о необходимости подобрать ключ, чтобы закрыться изнутри и наконец перейти к конкретным любовным действиям. Поэтому, пока девушка, продолжая методично сбрасывать его ладонь со своих коленей (джинсов на ней уже не было), рассказывала о нависшей над ней перспективе незачета по таксонометрии, он успел рассмотреть внимательно, что и где тут находится, и в результате решил, что еханый ключ должен быть не иначе как в унитазе, вмонтированном прямо в паркетный пол посреди комнаты — и ключ действительно оказался там, поэтому, вытерев его как следует бумажной салфеткой Tempo, он, как бы беззаботно пританцовывая, приблизился к двери и успел запереть ее на два замка как раз в тот миг, когда неведомый лосяра принялся колотить в нее с противоположной стороны, вероятно, рогами. Девушка тем временем села на унитаз и вполне откровенно прожурчала свое пи-пи, как она сама это назвала, чего оказалось достаточно для того, чтобы лосяра за дверью угомонился и заглох. Потом Артур Пепа сказал ей, что он ее очень любит, но девушка лишь отрицательно качала головой и запрещала ему касаться даже груди, вместе с тем позволяя держать себя за руку. Пришлось убеждать ее еще активнее, и он обнаружил в себе просто фантастические ресурсы любовной лексики (все эти куртуазные каскады так и остались там, во сне, хотя он помнил, что там был высший пилотаж), он говорил, что ждал ее всю свою жизнь, что он вообще однолюб, но однажды в жизни случается чудо, и сегодня оно случилось, и ему для полного счастья достаточно знать, что она где-то тут, рядом (самое смешное, что в этих порывах он как-то даже назвал ее ласточкой, отчего, проснувшись, почувствовал особенный стыд), при этом он обцеловывал ей руки и плечи, возбуждаясь все сильнее, он, должно быть, весь светился изнутри любовью и нежностью, и наконец она кокетливо сказала свое «ну хорошо, сегодня я тебе поверю», после чего улеглась перед ним на живот, уже совершенно голая. И тогда, попытавшись войти в нее сзади, Артур Пепа понял, что на самом деле ему не так уж и хочется, глупее всего было то, что на все это истрачено столько времени и усилий, а теперь оставалось разве что извиниться за беспокойство — и в ту минуту, когда последняя надежда на хоть какую-нибудь эрекцию махнула прощально рукой, за дверью снова стали бешено грохотать, на этот раз всяческими флаконами и аэрозолями, и под шум воды, пущенной в ванну его женой изо всех имевшихся там кранов, Артур Пепа разлепил глаза.

Вот так и лежал он теперь навзничь, раздумывая, можно ли такое сновидение считать эротическим, не является ли оно еще одним свидетельством уходящего времени, утекания жизни и — самое главное — не предвещает ли чего-то очень недоброго.


«Какой дурень, дурень, Боже, какой дурень!» — думала свое пани Рома. «Какой дурень, дурень, дурень», — не переставала думать она, садясь в свеженаполненную акриловую ванну причудливой формы.

Вода показалась ей слишком горячей, и она открыла холодный кран, одновременно думая о двух вещах: что вода горячая и что он дурень. К тому же он так быстро стареет, что это похоже на стихийное бедствие. И если бы все эти дуры, которых он, этот дурень, пытается соблазнить / которые пытаются соблазнить его, если бы все эти дурочки могли знать, как он стал слаб, бездарен и неинтересен и насколько он к этому охладел! Неужто точно так же выпрашивали бы у него автографы?

Да он просто дурень и больше никто, подытожила она, блаженно вытягиваясь в ванне.

Ей нравилось омывать этой зеленоватой, чуть пенистой водой свои довольно широкие, плавно округленные плечи. Плечи числились среди ее выдающихся достоинств. «Мне надо бы носить вечерние платья с открытыми плечами», — подумала она и представила себя в девятнадцатом веке. Мимо нее, тяжело дыша и потея, протиснулся сквозь толпу каких-то подлых аристократов Оноре де Бальзак. Довольно красноречиво при этом взглянув на ее декольте. «А бальзаковский возраст — это сколько?» — подумалось ей. То есть с каких лет это начинается, уточнила она, открыв глаза. В каком возрасте моя кожа начала цвести по весне? Хорошо, что у меня впереди еще несколько весен.

Хорошо, что можно вот так лежать в этой зеленой весенней воде. И главное — сколько угодно — горячей и холодной. Это вам не Львов. Тут вам не по часам. Здесь вам всегда. Эти миллионеры могут все. Интересно, когда он к нам выйдет? И как он может выглядеть? Наверное, что-то такое лысое, с большим брюхом и узенькими щелками вместо глаз. Полтора метра ростом. Складки на затылке и т. д. Они обычно бывшие спортсмены, борцы. Трудно представить себя в постели с борцом. Вечно на лопатках. Разве что с борцом за независимость, сострила она.

«Вот — мое тело», — подумала она, привстав в ванне и сосредоточенно намыливаясь.

«Почему мое тело именно мое? — предалась она любимым софизмам. — Это так странно: думать о своем я, что такое я, почему я это я. В этом что-то кроется, от нас упрятана какая-то главная мысль. Это тело могло быть чьим-то. Почему оно мое?»

Ее тело с годами набрало немного веса, но не чересчур. Она все еще оставалась привлекательной — тут уж вне всяких сомнений, это покрытое легкой патиной пара зеркало напротив не позволяло солгать (на самом деле зеркало, как и большая часть обломков искаженного Антимира, все-таки немножко лгало: оно слегка вытягивало и тем самым делало стройнее фигуры — сейчас как раз настолько, чтобы пани Рома оставалась вполне довольной своим телом).

«Дурень, — подумала она, — безнадежный идиот и законченный дурень».

Она не просто оставалась привлекательной — она была сексуальной. Ибо сексуальность — это прежде всего уверенность. Что-то такое она вычитала неделю назад в журнале «ELLE Украïна». Ей эта формулировка очень понравилась своей стройностью и точностью: «Сексуальность — это уверенность». И действительно, черт возьми, размышляла пани Рома, чем еще может быть сексуальность, если не уверенностью, и разве можно представить себе неуверенного человека сексуальным! С того дня она решила быть уверенной. Она столько лет прожила в неуверенности, что теперь оставалось лишь уверенно брать все, что оставалось. «Почему самые важные для нас истины приходят так поздно?» — состроила она гримасу зеркалу и, конечно, показала сама себе язык. Язык ассоциировался с шарообразной формы мороженым, которое следовало долго, страстно и со всех сторон облизывать. «Это телевизионное», — правильно определила пани Рома.

Потом ей захотелось постоять на одной ножке, сделать несколько упражнений, например, ласточку. Она сто лет не делала ласточку. Линии шеи, плеч, спины, ягодиц и ног образовывали свои прекрасные дуги, полукружья и выпуклости. Она открыла для себя собственную совершенную пластичность. Ее с детства убеждали в том, что она неуклюжа. Интересно, кто первым выдумал такую чушь? Любимый папочка с его маразмами? Ненавистная маменька с ее миазмами? А может, это он ей внушил, чтобы держать подле себя на коротком поводке, старый желтозубый мольфар?

Пани Рома никак не могла вспомнить, считалась ли она неуклюжей еще до Коли или уже после нее. Еще до замужества или уже после него? Еще до школы или уже после нее? Еще до собственного рождения? Возможно, кто-то так решил за нее — и кранты?

Он следил за каждым ее движением, не позволял танцевать с другими, а сам танцевать не умел. И именно потому, сраный старый пес, он всем говорил, что его жена не танцует, что она — ой, держите меня! — стыдится собственных движений! А теперь, сдохший старый мольфаригце, гляди — вот как я — держите меня! — делаю ласточку!

Она просто не могла не поскользнуться, не плюхнуться тяжело в ванну, вздымая пенные брызги и выплеснув при этом на коврик с надписью «Слава Йсу!» добрую треть воды. «Идиот, — подумала она, — Боже, какой идиот, ушлепок и дурень!»

Чуть позже, массируя под душем слегка ушибленное и оттого не менее соблазнительное место, она добавила: «Я стою меж ними обоими». Ей хотелось продолжить эту свою мысль, но она была словно загипнотизирована. Я стою между ними обоими. Я стою. Меж ними. Обоими. Ясто. Ю. Меж. Нимиобо. Ими.

Позже, когда она уже вытиралась всеми пятью полотенцами, ее мысль продвинулась немного дальше: «Одного из них я люблю, второй мне нравится».

Хотя чего-то здесь не хватало. «Один из них любит меня», — твердо знала она. В отношении второго не было уверенности, поэтому о нем молчок. Одного из них я люблэ. Один из них любит меня. Одногоизних я. Одинизних меня. Тело сделалось сухим и теплым. Несомненно, это было ее тело. Хорошо, что оно было ее.

Она снова стояла перед зеркалом — теперь уже вылезши из ванны. Она втирала в себя свой любимый крем от морщин.

«У тебя взрослая дочь», — послышалось гнусаво у нее за спиной.

О Scheisse, выругалась она по-немецки. Он снова тут! Она уже знала, что сейчас он прицепится сзади и начнет дышать ей в затылок, щекоча шею опущено-пшеничными усами. Ею не увидишь в зеркале, но он тут. Она решила не оглядываться.

«У тебя взрослая дочь, — пропыхтело еще раз. — Подумай о своем возрасте. Ты моя».

«Убери руки, — подумала она в ответ, вздрогнув от холода тисков на талии. — И отойди, исчезни. Тебя нет».

Но ей было властно повторено: «Ты моя».

«Только не это», — подумала она, почувствовав, как он наклоняет ее вперед; она попыталась сопротивляться, но у него было в тысячу раз больше сил в холодных руках, и эти-то машинно холодные руки сомкнулись у нее на грудях, а потом одна из них прижала ее голову к эбонитовой поверхности туалетного столика перед зеркалом. «Не надо», — умоляюще подумала она, почувствовав, как что-то ужасно холодное, еще более холодное, чем руки, какой-то ледяной штырь с шишковатым жестким наголовником, силится вломиться в нее сзади. Ей хватило мига, чтобы понять, что любое сопротивление напрасно и сейчас произойдет то, что уже не раз происходило с нею в ее снах и заканчивалось ее позорным капитулянтским оргазмом. Но, как только она поняла это, ощущая глубоко в себе первые безжалостные толчки ненавистного и сладкого поршня, так сразу же поняла и другое — это всего лишь сон и из него можно в любой момент проснуться — стоит только захотеть.

Поэтому она незаметно освободила правую руку из-под навалившегося на нее смертельно-ледяного груза и наугад потянулась к шторе справа от зеркала, чтобы отогнать его брызгами дневного света. Она еще слышала, как посыпались со всех полок попутно задетые ею неисчислимые, главным образом венские флаконы, аэрозоли и тому подобные прибамбасы, как все это загремело разноцветной лавиной в умывальную раковину и на кафельный пол, а потом световая белизна резанула ей по глазам, ледяной поршень вдруг обмяк, ослаб и безболезненно из нее выскользнул.

Вода в ванне успела остыть. Пани Рома снова отвернула горячий кран и, понемногу приходя в себя, даже не удивилась, увидев повсюду — на полу и в умывальной раковине — следы своей недавней борьбы, о которой тот дурень, дурень, дурень и конченый идиот в соседней спальне не был способен даже догадываться.


Режиссер Ярчик Волшебник тем утром перечитывал сценарные варианты видеоклипа, который он прибыл сюда снимать. Речь шла о многоминутной рекламе чудодейственного «Бальзама Варцабыча» — поразительно гадкого и, вероятно, небезвредного для здоровья потребителей пойла, которое недавно появилось на рынке алкоголей и никак не могло пробить себе дорогу среди широко известных и признанных конкурентов. Не помогала ни смехотворно низкая цена в шесть гривень шестьдесят пять копеек, ни тускло-болотный цвет изделия, что по идее производителя должно ассоциироваться с карпатским долголетием, ни даже вполне симпатичный слоган «Издревле и навечно», старательно выведенный ложнославянской вязью на этикетках. Исправить ситуацию могла только навязчиво-громкая рекламная кампания. Продукт, заказанный Волшебнику, планировался для всех телеканалов страны, хотя — и представитель заказчика не скрывал этого — генеральной целью был выход на НТВ, СТС, ТВН, RTL, а также даже на MTV.

«Знаешь, ты возьми телку, или лучше двух, — выкладывал свои пожелания по проекту представитель заказчика, короткошеий бычара без указательного пальца на правой руке и большого на левой, — возьми двух телок, одень их такими, знаешь, гуцулками, вывези их на полонину и…»

Дальше представитель заказчика не говорил ничего, только лишь доливал в свой стакан балантайнса и одной из беспалых ладоней закидывал себе в акулью пасть пригоршни земляных орешков, перемалывая их одновременно всеми четырьмя рядами зубов. То, что должно было происходить после его неоднозначного «и», входило, очевидно, в окончательную компетенцию режиссера-постановщика. Они ему верили как деятелю культуры, и представитель заказчика не забыл это подчеркнуть. Это происходило во Львове, семь с половиной недель назад.

А сейчас Ярчик Волшебник читал в сценарной заявке № 1 вот такое: «Солнечным полонинским утром пара одетых в колоритнейшие образцы гуцульских народных костюмов молоденьких девчат весело бегают по траве. Вокруг них летают мотыльки. Девчата смеются очень весело. На них красивые сапожки ниже колен. Одна из них срывает красивые цветы. Вторая сплетает из них красивые веночки. Когда оба веночка готовы, красивые девчата надевают их на себя. Одна из них кладет руки на плечи другой, а та свои ей на талию. Они кружатся в вихревой гуцулочке. Колени. Танец становится все быстрее. Девчата кружатся то в одну сторону, то в другую. Колени плюс. Музыка становится все быстрее. Наконец, они падают друг другу в объятия, их губы сливаются в поцелуе. Они целуются все страстней. Голос диктора: Издревле и навечно: песенный край упорства и труда. Появляется бутылка „Бальзама Варцабыча“ на полэкрана. На второй половине экрана — девчата, они все еще жадно целуются. Голос диктора: „Бальзам Варцабыча — как поцелуй горянки. Позволь себе смочить губы“».

«Интересно, сколько они платят этим засранцам за подобную пачкотню?» — подумал Ярчик Волшебник, брезгливо отодвигая в сторону сценарную заявку № 1 и погружаясь в сценарную заявку № 2.

Там писалось: «Солнечным полонинским утром пара молоденьких девчат в веселых желто-черных полосатых юбочках и с прозрачными веселыми крылышками за спиной весело перелетают с цветка на цветок. На одном из цветков они начинают кружиться в вихревой гуцулочке. Бедра. Танец делается все быстрее. Девчата кружатся то в одну сторону, то в другую. Бедра плюс. Музыка становится все быстрее. Наконец они падают друг другу в объятья и их хоботки (на бумаге было ошибочно напечатано чеботки, но Ярчик Волшебник не позволил сбить себя с толку) сливаются в поцелуе. Они сосут все страстней. Голос диктора: Издревле и навечно: ни единого шанса для трутней. Появляется бутылка „Бальзама Варцабыча“ на полэкрана. На второй половине экрана — девчата, они все еще работают хоботками (все-таки хоботками, убедился Ярчик). Голос диктора: „Бальзам Варцабыча — как мед родины. Услышь гуденье живых пчел“».

«Без политики не обошлось», — скривился Ярко Волшебник, в то же время невольно согласившись, что второй вариант выглядит получше. «Вот только как сделать, чтоб эти глупые прошмандовки летали?» — задал он себе серьезный технический вопрос.

(Тут стоит уточнить. Смета видеоклипа предусматривала гонорары, достаточные для того, чтобы пригласить пару вполне пристойных моделек пусть не из какого-нибудь киевского, но уж по крайней мере из любого львовского агентства. Однако Ярчик Волшебник как опытный исполнитель подобных заказов уже привык относиться к сметам творчески, без устали маневрируя между статьями расходов. Таким образом, знакомый деляга, бывший культмассовик из Чертополя, подбросил ему двух местных бедолаг-стриптизерш, крашеную в черный цвет блондинку и крашеную в белый брюнетку, соответственно «Лилю» и «Марлену», так он сам когда-то их назвал. Те готовы были клюнуть на любой мизер, поскольку уже добрых полтора месяца ничего не зарабатывали в связи с Великим постом. И это как раз они были только что мысленно названы глупыми прошмандовками.)

Но в папке еще лежала последняя сценарная заявка № 3: «Глухой полонинской ночью проходит тайный обряд мотоциклистов где-то на зачарованном карпатском кряже. Они носятся вокруг огромного костра, потом соскакивают с машин и начинают танцевать, передавая из рук в руки разные бутылки („Джим Бим“, „Курвуазье“, „Акапулько“, „Смирнофф“) и по очереди припадая к ним. Калейдоскоп лиц, отблесков огня на камнях и траве, вспышки разноцветных жидкостей. Жребий падает на двух девчат. Одна из них черная как ворона, другая белая как голубка. Это выясняется, когда они снимают свои мотоциклистские шлемы. Они остаются в центре хоровода и, почти облизываемые языками пламени, начинают сбрасывать с себя мотоциклистскую кожу. Все бородачи просто замирают вокруг в напряженном ожидании с похотливыми разинутыми пастями. Но через мгновенье девушки уже танцуют гуцулочку, одетые в колоритнейшие образцы традиционных народных костюмов. Все снова пускаются в пляс вокруг них, а бутылка, которую теперь передают по кругу — только одна, зато хорошо узнаваемая бутылка. Остатки из нее выплескиваются в огонь, жидкость взрывается, над костром вздымается большой столб света, и вдруг вокруг начинает шевелиться земля. Девчата продолжают танцевать, а тем временем из-под земли восстает гигантский скелет, за считанные секунды он обрастает мясом, волосами, одеждой, молниеносно проносится в обратном порядке через все стадии и кондиции человеческой физиологии, постепенно переменяя личину мертвеца на личину старости, а ту — на личину зрелости и так далее — и вот перед нами уже молодой красавец-парень, он вертит обеих девчат — черную и белую — в неистово бешеном вихре гуцулочки, крепко-накрепко ухватив их руками ниже талий. Музыка делается все быстрее. Голос диктора: Издревле и навечно: своего не чуждаемся. Появляется бутылка „Бальзама Варцабыча“ на полэкрана. На другой половине экрана — улыбающийся парень и счастливые девчата в его объятьях в постели. Голос диктора: „Бальзам Варцабыча — как живая вода. Поднимет даже не набальзамированного“».

«Вот это класс, — подумал Ярчик Волшебник. — Тут бы я разгулялся. Энья, Мерилин Менсон, Катя Чили. Стенли Кубрик. Стивен Спилберг. Фредди Крюгер. Спецэффекты, графика, анимация, фотошоп, корел драв. Найти десятка два приличных мотоциклов — тоже не проблема, да и пару нормальных небритых байкерских рож тоже. Мертвяка найду классного и старого козла. Но где мне взять такого молодца-красавца? Этакого красавца-молодца?»

Ближайшее мужское окружение как-то и вправду все меньше соответствовало мифологическим стандартам. Было, правда, несколько более-менее декоративных актеров, но их в последнее время приглашали в рекламу настолько часто и неразборчиво, что их захватанные физии просто перестали выстреливать, ощутимо надоев всему свету или, по крайней мере, отдельно взятой стране. Поэтому Ярчик Волшебник совершенно справедливо задумался над проблемой главного героя и, почесав рыжую волосатую грудь, двинулся на поиски кухни, а там обещанного в договоре — как обязательная составляющая трехразового ежедневного питания — завтрака.


— Да ничо, — сказала Лиля, беспородная, но вполне ладная кошечка, потягиваясь в постели.

— Нормально, наверно, — согласилась с ней Марлена, кошка номер два, только черная, вылезая из-под призеркального столика, под которым только что нашла потерянную золотую сережку.

Они были лучшими подругами и никогда не ругались, поскольку любили друг друга, как сестры. И не только.

— Типа как в Чехии, — добавила Лиля. — В Чехии номера похожие: мебель, комнаты.

Как-то она действительно ездила в Чехию, где ей обещали место танцовщицы в — как это называли вербовщики — главном варьете города Праги. Но ей так и не удалось пересечь словацко-чешскую границу, и она полгода с лишним прозябала так называемой посудомойкой (сто баксов в месяц, и все тебя трахают[56]) в каком-то долбанном погостинстве на окраине Лептовского Микулаша. Но об этом знала только она.

— В Чехии классно? — спросила Марлена, вкалывая перед зеркалом вновь обретенную серёжку в ухо.

— Как в Бундесе, — вздохнула Лиля. — Почти так же.

Она где-то слышала это сравнение, в каком-то поезде. Там ехала такая знающая все на свете дама, на весь вагон сообщавшая, что в Чехии они почти как в Бундесе живут. Теперь Лиля воспользовалась подсказкой памяти.

— В Польше тоже так ничо, — уверила Марлена. — Там триста в месяц получают.

— И ты получала? — не без сомнения спросила Лиля.

— А то нет, — твердо сказала Марлена, делая вид, будто не замечает сомнений подружки. — Иногда, правда, и меньше.

— А ты там тоже танцевала? — продолжала подстраивать свой капкан Лиля.

— А то нет, — повторила любимый ответ Марлена. — Классный такой бар, валютный. Таки назывался по-ихнему — «Бар Валютовы». Для солидняков. И фирмачи заходили, сидели.

— А чо Руслан говорил, типа ты по вокзалам? — клацнул зубами Лилин капкан.

— Руслан? — переспросила Марлена, немного нервно хватая косметичку.

— Типа он на каком-то вокзале тебя вычислил, — уточнила Лиля, зевая.

— Пиздит он много, — нашлась с ответом Марлена. — Ты шо, ему веришь? Он же придурок!

— Придурок не придурок, а уже третью тачку поменял, — аргументировала Лиля.

— Большое дело тачки менять, — парировала Марлена, высыпая из косметички на столик все имеющееся достояние. — Пусть он лучше расскажет, как его с селедками на штуку баксов кинули.

Лиля еще раз по-кошачьи потянулась и села в кровати.

— «Пани Валевска»? — спросила она через минуту, глядя, как Марлена приступает к покраске век.

— «Эсти Лаудер», — ответила на это Марлена, решив ни в чем не соглашаться с подругой.

— Мне больше «Макс Фактор». Или «Ревлон». — Лиля начала снимать через голову куцую ночную сорочку, собственно говоря, комбинашку. — «Эсти Лаудер» у нас в основном паленый, — добавила как бы между прочим.

— А я не у нас брала, — замахнулась на превышение Марлена. — Мне подарили. Мущина один из Бенилюкса, бизнесмен.

— Я тебе скажу, что в загранке все равно как бабки получать, — вернулась к теме Лиля, найдя наконец у изголовья на полу свои символические, как она их называла, труссарди. — Лишь бы платили нормально.

— У тебя складка на животе, — заметила Марлена. — Пресс бы подкачать.

— На любителя, — махнула рукой Лиля.

— Скоро не сможешь нормально на сцене выглядеть, — не отставала жаждущая реванша Марлена.

— А мне по барабану, — слегка вскипела Лиля. — Все равно не намерена до конца жизни перед мужиками под музыку раздеваться.

— Глупо, — пожала Марлена плечами, завершая молниеносную работу с веками и переходя к губной помаде. — Ты ж и так ничо не умеешь! «Орифлейм», — сообщила она же через минуту, показывая Лиле свою губную помаду.

— Большое дело, — не сдавалась Лиля, решительно вставая с постели и порывисто застегивая бюстгальтер. — Ты Леську из тридцать второй группы в училище помнишь? Крашеная такая, ничо особенного! Так она теперь в Италии, в этой, ну такой город с водой типа как Венеция, знаешь? У нее там типа место в платном туалете — просто сидеть весь день. И получает нормально, а еще вроде мужика нашла, какого-то армяна или грека или типа того. И уметь ничо не умела, даже на сцене раздеться…

— Платный туалет? И просто сидеть? — Марлена даже ненадолго приостановила намазывание губ.

— И просто сидеть! — продолжила атаку Лиля, по давнему обычаю всех прародительниц уперев руки в бока. — Ну, там типа порядок поддерживать, жетоны продавать…

— Все равно это работа, — покачала головой упрямая Марлена.

— А у нас не работа? Не, ну ты скажи — у нас не работа? — Лиля встряхнула выбеленной гривкой, не отпуская собственных боков из собственных же рук. — Танцы называется! Бальные танцы! Не бальные, а ебальные! Знаем ихние танцы — каждому только бы полапать на халяву, а то и трахнуть на дурняк! И все бабло кидалам, а нам… Знаешь, сколько нам достается?

— А то не, — сказала Марлена.

— Ничего ты не знаешь, гуцулка дурная, — возразила Лиля. — Нам шесть с половиной процентов достается, поняла? Шесть целых, пять десятых!

— Сама ты гуцулка, — не удержалась Марлена, швыряя в Лилю пустой, к сожалению, косметичкой. — Гуцулка Ксеня[57]! — добавила она, чтобы допечь окончательно.

Однако Лиля на это только показала ей средний палец — жест, которому научилась от знакомого Паши из налоговой — и исчезла за дверью ванной комнаты.

— Зубы почисть! — крикнула ей вслед Марлена.

Она не видела снова показанного ей из-за двери среднего пальца, зато услыхала, как в унитаз громко спустили воду.


Юная Коломея Вороныч, или, если угодно, просто Коля, уже давно ощущала сильный голод, поэтому, так и не дождавшись ни знаков внимания, ни признаков пробуждения из комнаты стариков, самостоятельно двинулась навстречу собственному приключению. К счастью, поиски кухни не заняли много времени — прошмыгнув мимо двери с надписью ДЕФЛОРАЦИОННАЯ и почти не обратив внимания на другую дверь с надписью LASCIATE OGNI ESPERANZA[58], она наконец оказалась в угловой кладовой, где сразу бросилась к изъеденным шашелем старым буфетам. Коле подумалось, что больше всего ей сейчас хотелось бы сырного пирога — и она тут же его нашла. Пирог был довольно свежий, кто-то уже отрезал от него несколько кусков, но большая часть на блюде еще оставалась нетронутой. Кроме того, Коле хотелось молока, но этот компонент ее желания был выслушан невнимательно, посему пришлось удовольствоваться баночкой темно-зеленого елового меда, что само по себе тоже выглядело неплохо.

Коля присела к столику перед окном и, отламывая от пирога ломоть за ломтем, макала их прямо в медовую банку. При этом она смотрела на горы за окном, на мокрую от тающего снега траву, на ветер, почти беспрерывно барахтающийся в можжевеловых зарослях. День был солнечным, а пирог с медом очень вкусным. Коля старалась не чавкать, хотя была ужасно голодной и ей нестерпимо этого хотелось. «Сырный пирог, — думала она. — Это классно, это просто кайфово!»

Однако полет ее мыслей был прерван бесцеремонным появлением в кладовой старого толстяка пана Доктора. Он вошел туда, протирая свои довоенные очки и счастливо жмурясь от солнечного света.

— Какая красота! — сказал Доктор. — Мое любезное почтение молодой панне. Хороший пирог?

Коля как раз наполнила рот сладко-густой массой, поэтому сумела отреагировать только невыразительным «угу».

— Утро и молодость, — не умолкал Доктор, усаживаясь рядом за столик. — Все, чем дышит настоящая поэзия. В вашем возрасте (он произнес моводостъ и водвасте, но было ясно, что на самом деле это слова возраст и молодость), в вашем возрасте поэзией определяется каждое душевное движение. Вы любите поэзию?

— Да, — ответила Коля, проглотив.

— Да! — убежденно кивнул головой Доктор. — Тот период, которым вы сейчас, милая панна, имеете счастье наслаждаться, один молодой поэт когда-то назвал приветствием жизни. Вы, конечно, знаете, какого поэта я имею в виду?

Доктор взглянул на Колю чуть поверх очков, как доброжелательный экзаменатор.

— Да, — ответила Коля не совсем уверенно.

— Я знал, я знал, что вы знаете! — искренне обрадовался Доктор. — К сожалению, в последнее время наша молодежь не слишком ориентируется среди этих имен. Но вы не такая, я уверен. Ешьте, прошу вас, ешьте дальше, пирог, очевидно, очень вкусный, не говоря уж об этом чудесном горном меде! (Он сказал горьгом, но Коля все равно продолжила есть, правда, теперь уже как бы через силу.)

— Богдан-Игорь Антоныч, — заговорил профессор через мгновение, открыто любуясь ее молодым аппетитом, — был и останется в нашей памяти поэтом прежде всего весны и молодости. Поэт весеннего похмелья — так он сам о себе сказал, и лучше его не скажешь.

Коля не знала, что на это ответить, к тому же слово «похмелье» в интерпретации отчима значило для нее нечто иное, но Доктор, к счастью, вещал дальше:

— Вы, молодые, обычно не замечаете весен. Вам кажется, будто весна является чем-то настолько постоянно присутствующим в этом мире, что вы воспринимаете и принимаете ее без рефлексий. Это уже потом, значительно позднее, придет осознание, что все наши весны, как и наши лета, сочтены. «Еще смех мой звенит, еще юн я душою», — так вдруг прозревает поэт Антоныч. Прошу задуматься над этим еще. Не оно ли является начатком трагического в своей сущности открытия, что мы одарены преходящестью?

Профессор с улыбкой смотрел на Колю, отчего ей даже горный мед показался горьким медом. Она лихорадочно думала, что бы на это сказать, потому что ей стало немножко жаль старого хоббита, и наконец спросила:

— Может, хотите пирога? Тут его еще много…

— О, благодарю сердечно, — взмахнул руками Доктор, — мне нельзя сладкого. Сахарный, знаете. Когда-то я любил сладкое, особенно маковники моей тети. Но взгляните туда, за окно. Какие прекрасные горы! Какое солнце! Горы и солнце — две вещи, что дарованы нам для полнокровного наслаждения кратковременной экзистенцией. В горах, где солнце ближе, — так это сформулировал поэт Антоныч. И еще он сказал: весна как будто карусель!

Они немного помолчали. Коля сделала вид, будто тщательно пережевывает пирог. Но профессор явно не умел молчать слишком долго.

— Интересны еще и те, — заявил он через мгновение, — рационально не объяснимые образы, которые находит поэт, пиша о весне. Например, весны двенадцать обручей. Именно так: весны двенадцать обручей! Вы, милая панна, когда-нибудь считали ли до двенадцати?

Коля пожала плечами и подумала, что более глупого собеседника ей еще не встречалось. Но из вежливости вынуждена была собраться с духом и ответить:

— Считала.

— Прекрасно! — чуть ли не подпрыгнул на стуле профессор, словно только этого и ждал. — Тогда попытайтесь перечислить все двенадцать весенних обручей, о которых пишет поэт Антоныч.

Коля подумала «ага, сейчас» и назвала, что пришло ей в голову:

— Ну, первый обруч — это, наверное… пояс невинности на девушках.

Она и сама не знала, отчего ей так сказалось.

— Чудесно! — снова заскакал китайским божком Доктор. — А второй обруч?

— А второй… Второй — это, наверное… такой танец, когда все танцуют в круг. Ну там, стелют платок на пол, и все со всеми целуются.

— Феноменально! Третий, четвертый? — поощрял дальше Доктор.

Коля напряглась и сказала:

— Мне нужно еще подумать.

— Тогда пусть это будет чем-то вроде вашего домашнего задания, милая панна, — потер руки профессор. — Обещаете, что до конца каникул сможете перечислить все двенадцать обручей? А впрочем, не обещайте ничего — это, прошу прощения, из меня лезут мои отвратительные преподавательские методы (он сказал «метОды», но Коле было ясно, что имелось в виду). Не обещайте ничего — просто смотрите и наслаждайтесь!..

Чтоб не разочаровывать смешного господина, Коля сосредоточенно посмотрела в заоконный мир. Ей почудилось, что она кружится на пьянящей карусели где-то под самым небом. Целая страна с лесами, ручейками и крохотными железнодорожными станциями лежала под нею. Но это быстро прошло — почти одновременно с влажным запахом подснежников. Осталась только фигурка незнакомца, медленно поднимающегося от леса по делавшемуся все круче склону в сторону пансионата.

— Или, скажем, запахи, — угадал ее глюк профессор. — Весна в горах дарует нам такую богатейшую волнующую гамму! Вы знаете запах можжевельника? А хвои? А мокрых шишек? Или тех же подснежников? Или, скажем, перстача? Или просто — как пахнет глина, обычная глина, из которой все мы вышли и в каковую вернемся? И все это дано нам не поодиночке, а разом, единой трепетной субстанцией! Интересно, что Антоныч для всех этих ощущений находит один и тот же эпитет — «пьянящее». Но точнее этого не выразиться. Точнее этого не сказать, правда ведь?

— Правда, — сказала Коля, почему-то отодвигая на треть опустевшую медовую банку с медленными темными потеками на стенках.

— Или, скажем, звуки, — едва не закатывал глаза профессор. — Порывы ветра, неумолчный шум деревьев и воды, блеянье овец и колокольцы на коровах — вы их никогда не зрите, этих невидимых коров, но слышите, как они звонят своими колокольчиками. Добавьте сюда принесенные ветром людские голоса или птичьи крики. Вы, милая панна, конечно, любите птиц?

— Люблю, — сказала Коля. — Некоторых.

— Нужно всех птиц любить, — мягко заметил Доктор. — А каких птиц вы любите больше всех?

— Орлов, — сказала Коля, минутку подумав, чтобы не обидеть старика невежливым ответом. Хотя ей очень хотелось сказать «пингвинов».

— Пингвинов поэт Антоныч также упоминает, — попал в унисон профессор. — Кажется, в стихотворении «Полярия», хотя, возможно, и нет. «Полярия» или «Арктика». Вы не помните? Пингвинов или тюленей[59]?

— Забыла, — виновато пожала плечами Коля.

«Нужно порасспросить Пепу про этого Антоныча», — подумала она. Обычно она поддавалась маминым требованиям, вслух называя отчима папой. Но в душе оставалась свободной: никакое иное имя так разительно точно не характеризовало этого поганца, как его собственная фамилия. Пепа.

Профессор смотрел на нее с улыбкой. Она несколько раз отводила глаза, но вдруг решила не сдаваться и зыркнула в его глазки смелым, долгим и даже отчасти нахальным взглядом — тем, который иногда репетировала с подружкой перед вечерним выходом в город. Про хоббитов ей было известно, что они немного боязливы. Через десять нестерпимо растянутых в вечность секунд профессор заморгал и сник, его улыбка чуть задрожала и скривилась, он капитулировал. Коле даже показалось, что он слегка покраснел.

«Забавный дедуля», — подумала она.

За окном все было таким же красивым, с той лишь разницей, что фигура на склоне уже значительно приблизилась и Коля могла побиться об заклад, что это шел австрийский знакомый ее мамы с чем-то желтым и белым в руках. (Карл-Йозеф как раз возвращался с утренней рекогносцировки и нес букет еще влажных крокусов — угадайте, для кого.)

— Да, конечно, — хмыкнул тут Доктор, скользнув стыдливым тайным взглядом по Колиным открытым ногам и довольно неловко поднимаясь из-за стола. — Благодарю, милая панна, за прекрасное общество. Мне было весьма интересно побеседовать с вами.

— Пожалуйста, — сказала Коля не совсем впопад.

Профессор так же неловко поклонился и, еще более неуверенный в себе, словно запутавшись в мешке собственной одежды, чуть задом и чуть боком пролез в дверь.

— Я при случае подарю вам свою монографию о поэте Антоныче, — пообещал ей уже из коридора.

— Подари своей тете, Плейшнер несчастный! — ответила на это Коля, и ей сделалось так весело, что она снова потянулась к банке с медом. — Ходят тут всякие придурки, — добавила она беззлобно.

И тут из нее вырвалось что-то совершенно уж неожиданное:

— А третий обруч — это объятия моего далекого милого…

Уже после этого она услышала на крыльце тяжелую саламандровую поступь переполненного весной и крокусами Цумбруннена.

6

Слухи о приближении ко Львову Богдана-Игоря Антоныча впервые овладевают вниманием местного общества, кажется, еще в 1928 году — то есть фактически за год до того, как поэт действительно поселяется в этом урочище окаменевших львов. В такой игре на упреждение нет ничего сверхъестественного — Антоныча во Львове предчувствовали, городу в тот период ужасно не хватало подобной фигуры, а тем временем из Перемышля, Сянока и Дрогобыча уже систематически поступали тревожно-сенсационные известия о все новых и новых эскападах этого enfante terrible Галицкой альтернативной сцены. В известном письме Бруно Шульца[60] к Антуанетте Шпандауэр, датированном, собственно, 28-м марта, находим, к примеру, совершенно выразительный пассаж о том, что «Дрогобыч уже содрогнулся неоднократно от его [Антоныча] диких проделок. Во всех достойных внимания салонах сплетничают только о нем и его недавнем перформансе с отрубленной свиной головой и Малгоськой[61], водруженной на кол. […] Несмотря на все эскапады, он остается явлением, довольно чистым в лирическом самовыражении. И, для своих неполных девятнадцати, подает надежды целыми охапками слегка промозглых среди этой ежедневной провинциальной слякоти экзотических цветов. […] Не далее как вчера мы с ним устроили несколько химерную забаву в „Красной лампе“, решительно проигнорировав местечковые представления о добропорядочности и — что главное — резко неодобрительное бурчание моей ригористки Адельки. Не хочу вдаваться в подробности — Вы, милая пани, и сами вскоре обо всем узнаете из скандальной хроники. Стоит разве что только намекнуть, что балетное трико на этот раз сидело на мне как влитое, а лязг кандалов и свист плети не мог не привести ко всецело акмеистическому извержению. И вот, пожалуйте, — сегодня все местечко збульверсовано[62], а этот так называемый establishment просто-таки обсирается от лютого бессилия».

Это упоминание — единственное из известных на данный момент в корреспонденции дрогобычского манекенщика упоминаний об Антоныче, является вполне красноречивым касательно той роли, которую бездомный юноша сознательно выбрал для себя в непростой ситуации морализаторского театра, изо дня в день разыгрываемого так называемой галицкой передовой общественностью. Его роль, сначала бывшая ролью плохого парня, эдакого симпатичного сорвиголовы (NB — многими тайно любимого!) с годами (хотя какие там года! — жизнь Антоныча выглядит такой поспешной, а эволюция — такой стремительной, что речь должна идти не о годах — о месяцах, если не неделях!), так вот, с месяцами эта его роль приобретала масштабы все более серьезные и даже трагические, чтобы в конце концов явить самым чутким из нас катастрофу личности, всецело и полностью принадлежащей к мировому товариществу проклятых поэтов. Следы присутствия Антоныча стоит искать именно там, среди них, в их нелегальном ночном клубе, где Бодлер обкуривается опиумом, Георге галлюцинирует прекрасными юношами, Рембо выблевывает собственную преждевременность, Тракль вдыхает из бинта дурманяще-терпкий эфир, а Джим Моррисон жадно и безрассудно впускает внутрь себя свою индейскую смерть. Именно там, где дело касается радикального расширения сознания вплоть до его полной утраты, именно среди них, пропащих и бисексуальных, должно быть постоянное место Антоныча, где-то между заляпанной горючими алкогольными смесями стойкой и ободранным подиумом безжалостно-безносой стриптизерши. «Прими, прими в свой дом скитальца вечного, бурлаку, // прими, прими поэта бунта, роскоши, страданья», — обращается Антоныч к Хозяину Заведения и, намалевав на входе свой личный тайный знак, навсегда переступает порог.

Во Львов он, таким образом, попадает не в 28-м, как об этом поговаривали в околобогемных кругах, а в 29-м, то есть годом позже. Существует большая папка достаточно противоречивых воспоминаний о том, кто, когда и при каких обстоятельствах впервые увидел и — какая наглость! — приветствовал его. Не стоит верить ни одному из них, особенно тем, которые происходят из университетских кулуаров и аудиторий. Все эти попытки (что примечательно — датированные позднейшими десятилетиями) изобразить Антоныча эдаким первым студентом, который всегда и на все имел готовый рассудительный ответ и не пропустил ни единой лекции по сравнительному языкознанию, — это ничто иное, как наивные и спазматические попытки того же галицкого театра защитить свои традиционные ценности, в соответствии с которыми великий поэт просто не может не быть первым студентом, в противном случае откуда бы взялось его поэтическое величие? Да, именно благодаря этим лицемерно-филистерским представлениям о том, каким должен быть поэт, выразитель и властитель дум народных, и распространились со временем легенды о боязливом и беспомощном девственнике, о домашних тапочках и халатах, о склонной к мигреням и потому вечно перевязанной полотенцем лысеющей голове, о неуклюжести и мешковатости, а главное — о чуть ли не животном страхе перед всем на свете: собаками, девушками, автомобилями, бациллами, сквозняками и прежде всего — перед деспотичной тетушкой, у которой он в ее доме по Городоцкой, 50 якобы вынужден был обитать.

Эта версия выглядит особенно показательной для бесцеремонности всех постантонычевских фальсификаций. Ведь в действительности никакой тети там и близко не маячило. Особа, у которой поэт и в самом деле проживал на Городоцкой, была его многолетней (1929–33) любовницей, неудержимой в телесных наслаждениях и кондитерских выдумках вдовой императорского почтового чиновника, королевой новогодних балов и благотворительных лотерей на изломе столетий, последние всполохи бабьего лета которой сумел украсить своею бессонной ночною службой зеленый страстный лемко. О ее более чем телесной привязанности к молодому квартиранту ясно говорит хотя бы тот факт, что Антоныч был оставлен на проживание у нее даже после постепенного завершения их сексуальных отношений. Кроме совместного увлечения абсентом и крепкими длинными самокрутками они сохраняли еще и множество других платонических взаимностей. Иногда он играл ей на скрипке, иногда, когда напоминала о себе ее тяжелая наследственная болезнь, подавал ей кофе и сливки в постель. По свойственной большинству тайных любовников конспиративной привычке он и в самом деле игриво называл это вамп-существо тетушкою — так же и она звала его котярой — и вовсе не потому, что ей была известна настоящая фамилия его отца! Но лишь Ярослав Курдыдык[63], один из братьев-блудяг и ближайших друзей поэта, осмелился в своих до сих пор так и не опубликованных воспоминаниях туманно процитировать, как выпивший Антоныч, где-то уже за год до смерти, говоря о тетушке, пробалтывается редкостным признанием: «Не существует такого, чего б мы с нею не вытворяли». А потом добавляет: «Изо всех явлений самое удивительное явление — существование».

Именно его, Курдыдыка, воспоминаниям об Антоныче, кажется, ныне только и можно верить, хотя и не безоговорочно, ибо и они не лишены отдельных натяжек и фальсификаций. Но что важнее — там есть жизнь, описание пульсирующих пьяных дискуссий и ночных сборищ в пролетарско-бандитских логовищах, там есть невыразимо сочная сцена импровизированного чтения Антонычем «Ротацiй»[64] 11 июня 1936-го года (первая во Львове джазовая кофейня «За муром»[65], соло на кларнете Альфонса «Негра» Кайфмана), а также невыразимо пронзительный эпизод, когда, повиснув на подножке первого утреннего трамвая, смертельно утомленный круглосуточной вакханалией поэт, раскланиваясь, шутовски прощается с ватагой знакомых актрис и трубочистов не совсем им понятными, но совершенно пророческими словами «Пора в дорогу. Здесь я был лишь мимолетным гостем». Трамвай трогается, а значение этих его слов все они поймут только через несколько недель, когда будут опускать легкое тело поэта в землю Яновского кладбища[66]. Хотя не только это мы найдем в воспоминаниях одного из братьев Курдыдыков: есть там и напряженность интеллектуальных метаний, и горы проработанных словарей, и вечная борьба с нормативным ударением, и тихая охота на редкостные эзотерические рукописи по закоулкам Оссолинеума[67].

И что не менее важно — там присутствует Львов. Тот, каким он был в тридцатые, город, которого уже фактически не существует. А если все-таки существует, то где-то в недосягаемости, отделенный от города сегодняшнего непреодолимой пропастью, имя которой Сон.

Так вот, Львов и Антоныч. Была там любовь или наоборот? Никто теперь не отважится сразу дать ответ на этот вопрос. Ибо что ни говори, именно тут поэт прожил самые главные последние восемь лет. И были они как раз теми годами, что сделали его самим собой. Хотя согласно всем дальнейшим аналитическим расправам (да, именно расправам — это правильное слово!) он должен был чувствовать себя плохо. Его угнетали камень и асфальт, а также непомерные скопления людей, церкви, кондитерские, биржи. Многие из ученых поэтоведов, по природе своей в основном мудрых лисов, видят Антоныча прежде всего эдаким лемковским Маугли, до беспамятства погруженным в глубинное, корневое, этнографическое, зеленое. Кое-кто даже доказывает при помощи тех же его текстов, что по мере появления и разворачивания в творениях поэта урбанистической картины мира его приветно-витальный дух наполняется все более ощутимой мертвенностью и место буйного празднества биоса занимает серо-черное танатическое священнодейство с откровенно зловещим знаком техноса, а следовательно и хаоса.

Такую концепцию в целом стоило бы принять, как говорят в кругах тех же аналитиков, за основу, если б не уверенность, что на деле ее насильно подгоняют к той модели Антоныча, которая имеет ужасно мало общего с его реальной (и сюрреальной) фигурой. И это уже хотя бы потому, что эта модель была отчасти прижизненной, но главным образом посмертной западней, устроенной поэту упоминавшимся уже галицким общественным театром.

Ибо на деле ничто иное не притягивало его с такой жестокой и неотвратимой силой, как Львов. (К слову, намеки многих аналитиков на Вену, Париж, Лондон или Нью-Йорк только свидетельствуют о запутывании ситуации: поэт как раз готовил себя к Большому Путешествию, пиша и не посылая все более отчаянные письма на имя митрополита графа Шептицкого с просьбой о финансовой поддержке его будущих странствий.)

Да, Львов — город полицейских духовых оркестров, провинциальных публичных собраний, народных кофеен и общественных чайных, город с огромной тюрьмой на главной улице, совсем рядом с беспутным приютом поэта. Несложно заметить в этом городе два главных привлекательных для Антоныча сегмента.

Первый из них — это Львов подземный, похороненный и затопленный, с глухими шахтами и коридорами, тайными полузасыпанными лабиринтами и замурованной речкой, о берега которой до сих пор спазматически трутся табуны ослепших рыб, давя на здания снизу и распирая во все стороны трескающуюся асфальтовую скорлупу.

Второй — это Львов пролетарский, по видимости, даже люмпенский, все как есть его ужасно освещенные и непролазные осенне-весенние предместья со всеми возможными винокурнями, дубильнями, маслобойнями и пивоварнями, с вездесущими грязными базарчиками и вагончиками, а также разбитыми и навеки застрявшими в грязи лимузинами, с уличной торговлей собачьими пирожками, маковой соломой, денатуратом и девицами; ясное дело — с неисчислимым количеством темных и теплых притонов, где днями и ночами, погрузившись в нещадно дребезжащую музыку и беспрерывно лузгая семена подсолнухов, высиживают какие-то бритые мужчины и размалеванные, с волосами, выкрашенными в синий, их подруги.

Заметим, между прочим, что именно этот Львов во многом определил жизненную позицию Антоныча и подтолкнул к безустанным заигрываниям с ним тогдашних коммунистов. Пытаясь как-то приобщить его к своей прессе — как легальной, так и подпольной — они не скупились на знаки внимания и заинтересованного сочувствия, умело чередуя комплименты с претензиями, но так и не достигли окончательной цели.

Сегодня остается только верить свидетельствам упоминавшегося Курдыдыка-старшего, среди которых весьма показательной выглядит сцена в одном из борделей на Левандовке, вероятно, имевшая место где-то приблизительно на переломе 36-го и 37-го годов, скорее всего, в декабре, перед самым Рождеством. «В тот день, — пишет Курдыдык, — было как никогда уныло и серо, смеркаться начало уже в три пополудни. Мы встретились с Богданом на Валах [Гетманских][68] и, взяв по одному подогретому пиву, не спеша двинулись Подвальной в сторону площади Резни, а потом на угол Вуглярской и Котельной, где тогда действовал популярный среди карманников кинотеатр „Омана“[69]. Богдан любил кино, особенно хронику разных стран мира. По дороге мы купили еще бутылочку довольно гадкого ягодного — позарившись исключительно на смехотворно невысокую цену. Сидя в затемненной кинозале, мы передавали бутылку друг другу и так из нее потягивали. На белой простыни экрана показывали сначала эпизоды с испанской войны. Какая-то чертовски плохо обученная дивизия целых сорок дней брала приступом крепость противника. Альказар — так, кажется, называлась крепость, хотя минуло много лет и я не могу помнить точно. Мы сидели в первом ряду, поскольку у Богдана было слабое зрение. Он часто ходил в кино, а садился всегда в первом ряду. Мы попивали вино и время от времени смеялись. Было смешно видеть нелепые горбатые танки, а воры позади нас разговаривали громко по-польски, уж и Богдан, обернувшись, сказал им заткнуться. „Напиши это себе на лбу“, — недобро пробормотал один из воров, мол, после кино он ему еще попадется. У тех воров была большая шайка на Краковском рынке и в его окрестностях. Богдан на это промолчал, но я бы никогда не подумал, что от страха. Потом показывали еще одну хронику, из Абиссинии, где итальянские войска никак не могли справиться с вооруженными черными племенами. Как только показали черных бойцов, из луков стрелявших по итальянским аэропланам, банда позади нас прямо-таки загалдела. Тогда Богдан одним духом допил остатки ягодного сладкого и, развернувшись, влупил тому наибольшему пустой бутылкой по дурной польской голове так, что просто искры из нее брызнули. Пока воры приходили в себя, мы с Богданом выбежали на улицу и сквозь какие-то, только ему известные, подворотни и закоулки перебежали в самое начало Яновской, где уверились, что никто за нами не гонится. После того мы засели у знакомого Федя в „Вавилонской Святой“, где все имели привычку заказывать пиво „Бокк“ (темное) и по сотке питьевого спирта „Бон-Гут“. Внутри сидело уже полным-полно пьяниц, а мальчишка с улицы принес вечернюю газету и выкрикивал на всю кнайпу, что японский министр объявляет войну. „Славко, Славко, — говорил Богдан, потирая посерьезневшее лицо. — Что-то недоброе деется на свете: Испания, Абиссиния, Япония“. И то и дело повторял: „Рим, Берлин, Токио“. Не помню уже, как долго мы там сидели и не заказывали ли себе часом еще по сотке спирту. Зато припоминаю, что глубокой ночью оказались в одном клубе на Левандовке. Там собрались сплошь путейские рабочие, были, правда, и пара инженеров, но тоже с железной дороги. К нам сошли по лестнице женщины со смешными кокардами на задницах. Я взял себе, как обычно, нескладеху Орыську, потому что не очень-то люблю привыкать к новой заднице, и купил ей ликеру. Ну а Богдан только и повторял свое „Рим, Берлин, Токио“ и никак не мог кого-нибудь выбрать, даже инженер Поворозник начал его поддевать: „А что, пан поэт ищет тут свою музу?“ В сердцах Богдан взял себе мелкую костлявую Люизу, дочку левандовского нотариуса-алкоголика, которой не было еще и пятнадцати лет. Та Люиза была страшенно глупая и вечно сосала свой палец. Ее обычно никто не брал, потому что говорили, что у нее падучая. Мы еще о том о сем дружески с путейцами поболтали, а как настало время расходиться с женщинами по спальням, тогда Богдан купил для малой Люизы сладкий леденец, чтобы перестала уж сосать себе тот палец. Так мы разошлись, а Богдан все повторял „Рим, Берлин, Токио“. Я молодым был очень скорый, потому уже через каких-то полчаса в прекрасном настроении спустился вниз подождать Богдана, поскольку мы условились, что недолго там пробудем. Сижу час — нет, сижу другой, тогда думаю себе: „Э-э, что-то тут не так“ — и иду снова наверх к Люизиной спальне. Потому что там было такое заведение, что в нем иногда клиентуру даже и грабили или чем-то травили, если хорошо пошло. Стал под дверью, а там Богдан как раз декламирует: „На кучах черных рук и черных ног дымится кровь алей кармина, // смертельной пеной — желчь из уст, растерзанных шрапнельным поцелуем“. Я постучал в дверь и, совершенно изнервничавшись, вхожу, а он дальше свое: „Тюльпаны недр подземных — рвутся вверх кустами огненными мины, // из радостных глубин земли непобедимо-звонко салютуя“. И что же я вижу, войдя? Стоит Богдан посреди спальни на табуретке и декламирует свежесочиненное стихотворение, а малышка Люиза, чисто ангелочек, лежит себе в кровати, аккуратно укутанная одеялом, сосет Богданов леденец, глядит на него и так внимательно, с полным респектом, слушает. То было, как я теперь уже знаю, „Слово про черный полк“, которое мне тоже пришлось выслушать до конца, а потом еще и „Слово про Альказар“ — оба этих стихотворения Богдан сочинил в ту ночь. И пока он их не закончил, никуда мы оттуда не пошли. А на прощание мой незабвенный друг и коллега церемонно поклонился, величаво сошел с табурета и, склонившись над дитятей, поцеловал ее в лоб. Не сказал „Спокойной ночи“, сказал только, чтобы за всех за нас и за него, прекрасная нимфа, молилась. Где-то я потом слыхал, будто ее во время войны прямо посреди улицы застрелил немец. А мы с Богданом сяк-так пешочком и под мокрым снегом доплелись до Городоцкой, где-то около четырех утра. „Знаешь, — сказал мне, когда уже курили на двоих последнюю папиросу около его парадного под номером 50, — иногда у меня бывает ощущение, будто эти стихи мне кто-то нашептывает в ухо. Слово в слово нашептывает“. У меня прямо мурашки побежали по плечам, а он еще раз повторил то самое свое „Рим, Берлин, Токио“ и после этих слов пошел в дом, немного сгорбившись, наверно, в предчувствии тетушкиного шкандаля».

Интересно, что те же слова — о нашептывании стихов — Антоныч говорил по меньшей мере еще двум людям. Мы их тоже встречаем в воспоминаниях — другого приятеля поэта, художника Владимира Ласовского, и невесты поэта Ольги Олийнык.

Владимир Ласовский, автор исключительно точной в деталях и поэтому убедительной статьи «Два облика Антоныча», был при жизни поэта с ним не менее близок, чем оба брата Курдыдыки. Достаточно вспомнить, что именно Ласовского Антоныч приглашал для графического оформления своих печатных сборников. Тем удивительнее, что из его, Ласовского, писаний ярко предстает иная личность — тот самый примерный студент и образцовый отличник, дисциплинированный тетин племянник, типичный галицкий попович с недвусмысленной склонностью к академическому прозябанию, домашним шлепанцам, халатам и полноте.

Если сравнивать поведенческие характеристики Антоныча, приводимые Ласовским и Курдыдыком, у нас никак не получится избавиться от интригующего впечатления, словно речь идет о двух разных людях, в реальной своей жизни настолько взаимно удаленных, что их траектории даже случайно вряд ли могли пересечься. (При этом Ласовский будто бы даже намекает на присутствующую там тайну, пользуясь образом «двух личностей».)

И правда: если у Ласовского Антоныч предстает преимущественно вялым и даже каким-то апатичным, то у Курдыдыка — удивительно бодрым, чуть ли не испепеляемым изнутри никому не ведомой жаждой, «…внезапно выхватил скрипку и смычок из рук Ференца, цыганского виртуоза, и пустился нарезать „Дьявольский бридж“[70], а следом сразу же аркан[71], так что присутствующая публика прямо повскакала со своих мест, приветствуя его», — пишет, например, Курдыдык об импровизированном музицировании Антоныча в ресторане отеля «Жорж» весной 36-го года.

В то время как у Ласовского Антоныч — чаще нудный, да к тому же замкнутый, неспособный ни начать беседу, ни поддержать ее, у Курдыдыка напротив — он невероятно изобретателен и временами весьма остроумен: «Все мы так и попадали от хохота, когда Богдан выскочил на цирковую арену в шутовских широченных штанах в красно-зеленую клетку, а потом они с него еще и слетели. В тот вечер он поспорил с Гаврилюком и Тудором, что покажется прилюдно без штанов. И, ясное дело, выиграл».

У Ласовского Антоныч противоестественно боязлив (можно ли себе представить, как он, чуть ли не парализованный ужасом, семенит по львовским тротуарам, из последних сил пытаясь держаться подальше от автомобилей, и потому втискивается всем телом в стены зданий!). Зато у Курдыдыка имеем дело с личностью скорее безрассудно-бесцеремонной. Цитированный выше эпизод с разбитой на голове уголовника бутылкой может служить этому наилучшим подтверждением. Хотя нет, есть подтверждение еще более красноречивое — вот он первым вылезает на крышу горящего дома и спасает четырехлетнюю девочку с прижатым к ее груди котенком (жаркое лето 35-го, околицы Кайзервальда[72]).

Ласовский пишет, что Антоныч имел репутацию субъекта довольно скупого, поэтому, если уж кому-то из друзей и удавалось затянуть его, к примеру, в кофейню, Антоныч неминуемо создавал целую кучу проблем во время расчета, мялся, краснел, лепетал что-то невразумительное — не говоря уж о том, что себе заказывал в основном самый дешевый бледный чай — и тот без лимона. Курдыдык не просто делает акцент на гипертрофированном расточительстве Антоныча — из его воспоминаний всплывают заказанные и оплаченные Антонычем реки пива с соответствующими потоками водки, шнапса, пунша, коньяка и бренди; Антоныч так и сыплет вокруг себя монетами, покупая себе экстраординарные парижские тряпки, самых дорогих проституток с Театральной или, скажем, иранский гашиш из лавки колониальных товаров на Замарстынове.

И если у Ласовского Антоныч в целом вырисовывается в эдакого не по годам стариковатого и совершенно кабинетного толстяка в очках, то у Курдыдыка перед нами несомненный любимец женщин и сердцеед, бродячий музыкант и плотник, в каждом селе и местечке оставляющий после себя вытоптанные цветники, бессонные ночи — выплаканные очи и внебрачных детей. В конце концов, сам поэт сказал об этом лучше всех: «Горели молодухи и девицы в пьяном счастье. // Ой, не одна осталась без венка!»

Но, с другой стороны, Ласовский вполне тактично уравновешивает созданный им довольно несимпатичный образ одним-единственным, зато определяющим противопоставлением. Его Антоныч — он в то же время и поэт. К тому же не просто поэт, а ночной визионер, истинная жизнь которого разворачивается в сновидениях. «Утром полусонный Антоныч надевал очки, вставал с постели и тут же садился за расшатанный столик, чтобы торопливо записать стихотворение, созревшее во сне», — пишет Ласовский, не избегая при этом некоторой, мягко говоря, беллетризации (ну отчего, отчего тот столик должен обязательно быть расшатанным!), но вместе с тем достойно проецируя иерархию. Что касается Курдыдыка, то у него как раз мы почти не находим каких-либо глубоких проникновений в метафизику поэта — Антоныч для него прежде всего дружище, с ним хорошо пить и волочиться по городу, встревать в скандалы, убегать от полиции, но ничего кроме того. Время от времени, правда, предстают колоритные сцены с декламацией стихотворений — если не в борделе, то в кнайпе, однако все они не очень-то гармонируют с реальной хронологией творчества поэта, порождая небезосновательные сомнения у каждого, кто знаком с этим предметом не поверхностно.

В поисках третейского судьи обратимся к воспоминаниям еще одной особы — невесты поэта Ольги Олийнык. Это круглолицая и подстриженная по моде того времени панянка, внешне напоминающая — так на снимке — типичных киноактрис второго плана, имена которых сегодня бесповоротно забыты даже историками жанра, должна была стать главной спутницей жизни Антоныча. Женитьба планировалась на осень 37-го года и, если бы не смерть поэта в июле, дело неминуемо должно было увенчаться их счастливым браком. Антоныч посвятил ей несколько стихов из двух строф из «Первого лирического интермеццо» в сборнике «Зеленое Евангелие», прежде всего «Свадебную», где, словно нарочно, целомудренно обойдена всякая эротика. Ну разве что считать эротическими намеками слова «А в волосы твои, родная, // заплелся лунный серп кудрявый» или «зачем ладонь трепещет снова».

Похоже, совершенно смело можно предположить, что поэт не имел никаких добрачных половых контактов со своей нареченной. Того требовала тогдашняя мораль, эти нестерпимо ханжеские правила игры, навязанные седоглавыми интендантами галицкого публичною театра. Потому-то даже такой beasty bad boy[73], как Антоныч, ничего не смог против этого придумать. Все его попытки соблазнить твердую в убеждениях панну преждевременной интимной близостью разбивались о ее непоколебимую добропорядочность и гордость на грани с фригидностью. Можем полагать, что Оля ни разу не позволила обстоятельствам обернуться таким образом, чтобы они с суженым оказались наедине. Нет, всегда в чьем-то присутствии — каких-то подруг, воспитательниц, монашек-василианок[74] и не в последнюю очередь ее родителей. Все они обладали препаскудным свойством беспардонно рассматривать и неодобрительно оценивать Антоныча, словно перед ними какой-нибудь Минотавр или Фантомас, взявшийся втянуть их неразумное дитя в свое тайное развратное логово. «А чем он живет?» — неоднократно допытывалась, насквозь лорнируя дочь, пани Олийныкова, которую уж никак не мог удовлетворить ответ о какой-то эфемерной премии Товарищества писателей и журналистов или глубоко символической стипендии от Его Высокопреосвященства митрополита графа Андрея[75].

Поэтому ничего удивительного, что в воспоминаниях своей невесты Антоныч выглядит скорее никаким. Она предпочитает концентрировать внимание на его мягкости, добротен мечтательности. Или, скажем, на том, каким старательным он был в учебе, как целыми вечерами и неделями не вылезал из библиотек (сама собой напрашивается гипотеза об истинных мотивах и местах его слишком регулярного отсутствия). Из всех размыто-неопределенных фраз Антоныча, будто бы промолвленных в ее присутствии, запоминается по-настоящему лишь одна, возможно, вычитанная ею у того же Курдыдыка: «Знаешь, иногда у меня ощущение, будто мне кто-то нашептывал в ухо. Слово в слово нашептывал».

Излишне говорить, что Антоныч переживал такого характера отношения как довольно болезненную драму. Ясно осознавая свое особенное место в метафизическом сообществе проклятых поэтов, со всех сторон раздираемых демонами бунта и разрушения, он слишком отчетливо видел ближайшую жизненную перспективу: женитьба, бытовая рутина и скука, отказ от самого главного, капитуляция, а потом — позорное доживание в окружении бесконечно чужой и требовательной семьи на учительской должности где-нибудь под Коломыей. Именно эти его настроения просто-таки вопиют к самым внимательным из нас, когда читаем у него: «Мой череп — балдахин над брачным ложем двух гадюк…» или — еще показательнее — «Цветисто размалеван семейных норок быт, // лежанка, кенар, песик и любовь — в комплекте». А самое главное — и здесь уже драма перерастает саму себя — отсутствие вариантов, то есть полное осознание того, что так оно все и будет, что по-иному просто не бывает.

Лето 1937 года должно было стать последним летом его свободы. Время неумолимо приближало его к женитьбе. Оторваться от этой зависимости он уже не мог — известный нам театр человеческих взаимоотношений уже не простил бы такого дезертирства и никуда не отпустил, а вдруг бы даже и так, то все равно не позволил бы дышать. Ситуация ощутимо усложнилась его новым бурным увлечением, обещавшим стать даже чем-то большим, чем просто увлечение. Антоныч встретил ее в городских дебрях, среди призрачных каменных домов и душных дворов с узкими и мокрыми лестницами, где-то то ли на Армянской, то ли на Сербской улице.

Его пассия по имени Фанни была чуть старше тридцати, и у нее было двое детей, которых она выгоняла на дно двора из своей захламленной искусственными цветами каморки, как только наведывался кто-то из ее постоянных клиентов (а таковыми были участковый полицейский, вечно подвыпивший тачечник с Галицкого ринка, несколько студентов медицины и вислозадый регент хора Успенской церкви). С появлением в ее жизни Антоныча Фанни перестала принимать их всех, чем накликала на себя ужасный гнев именно участкового, единственного, кто пользовался ее телом задаром, учитывая особые служебные полномочия. У Фанни были длинные, как молочные струи, ноги, шелково-теплый живот и бархатное чистое влагалище, а кожа ее была настолько белой, что, как написали бы в средневековом романе, когда она пила красное вино, было видно, как оно течет по ее пищеводу. В свое время ее уговаривали стать ночной танцовщицей в «Золотом Козле», но Фанни отвергла это предложение как слишком непристойное.

С течением недель и месяцев Антоныч открывал в ней все новые и новые потаенные источники. При этом вряд ли они когда-нибудь говорили о поэзии — они сами были поэзией, и этого достаточно. Занимаясь любовью на грудах искусственных цветов, они достигали той утраченной целостности двух половин, которой так много и безуспешно пишется в религиозных и медицинских трактатах. Для обоих это было чем-то подобным происшедшему впервые в жизни, то есть раньше каждый из них мог только слышать о чем-то таком. Но — что важнее — однажды и он и она почти одновременно осознали, что это великая случайность и ни в коем случае, никогда и ни с кем им этого не удастся пережить снова. «Когда у тебя свадьба?» — спросила Фанни как-то в начале июня, в одну из тех ночей, что переходят в рассвет, так и не начавшись. Точнее, это было днем, поскольку Фанни ни разу не выгоняла детей на дно двора среди ночи, поэтому они с Антонычем встречались только днем.

«Через три с половиной месяца», — ответил Антоныч и в тот же миг почувствовал, как у него перехватило дух. Кажется, именно тогда в нем поселилось его намерение.

В конце июня он зашел к ней в условленный час, и они плотно закрыли все окна и двери. Раздеваясь, они не промолвили ни слова. Тогда Антоныч написал углем на стене свои последние шесть слов, которые значительностью, возможно, превосходят все шесть строф его мистики: «Виновных — нету, злодея не искать!» После чего открутил газовые краны, и они легли на ложе. Нет, конечно, была еще пластинка — Фанни поставила на патефон «Синего ангела», их любимую джазовую пьесу с соло на кларнете Альфонса «Негра» Кайфмана. Они умели любить настолько отдаваясь и в то же время собранно, что смерть — то бишь вечная пустота — должна была бы их накрыть непосредственно после последнего всхлипа кларнета и — также последнего — истомного взрыва. Все это уже было описано им в «Балладе о голубой смерти», о чем она, скорее всего, не догадывалась.

Все уже было описано — кроме финала, которого даже он в своих давнишних видениях не мог предвидеть. Так, теряя сознание — то ли от любви, то ли от отравления — они еще услыхали снаружи, из почти несуществующего мира, грохот взламываемых дверей. А уже через минуту, когда им все стало все равно, в каморку Фанни вломилась ватага перекошенных и очумелых спасателей во главе с крикливым участковым. Хотя даже его командирски-перепутанные крики не сумели вернуть Фанни обратно — ее уже было бесполезно звать.

Зато Антоныча срочно перевезли в клинику на Кульпаркове[76] (карета медицинской помощи бешено клаксонила среди забитого пешеходами, селянскими возами и трамваями города), где сбежавшиеся на короткий консилиум самые титулованные и, соответственно, самые циничные врачи приняли решение начать борьбу за жизнь потерпевшего. Эта акция должна была заключаться преимущественно в детоксикации, то есть полном переливании крови. Таким образом, следующие полтора суток Антоныч проторчал в еле освещенном коридоре меж двух миров, под бессильно-бдительным медицинским наблюдением и громоздким, но оттого не менее хрупким сооружением из стеклянных посудин.

Весть о его пребывании в больнице сразу же овладела Львовом. Но руководство театра не могло согласиться с истинной версией его катастрофы: попытка самоубийства никоим образом не принадлежала к принятым на поприще родной литературы сюжетам. С другой стороны, самого факта тяжелой болезни не было ни малейшей возможности ни притемнить, ни скрыть. Моделируя сознательно своего собственного Антоныча, театральные деятели запустили в оборот первое из того, что пришло кому-то из них в голову и выглядело достаточно невинным, то бишь нейтральным: острый аппендицит с последующей операцией слепой кишки. При этом исходили из соображений, что после успешного переливания крови больному придется отлежать в клинике приблизительно столько же времени, сколько длится послеоперационное выздоровление. Не было, правда, никакой уверенности, как поведет себя сам пациент, выйдя со временем из больницы — не начнет ли он сразу распространяться налево и направо о настоящей причине своего балансирования между светом и тьмой. Но самые решительные из манипуляторов брались уладить и это. На третий день после несчастного случая они отрядили в клинику целую делегацию, которая, обсевши постель Антоныча и обложив его со всех сторон пионами да апельсинами, таки выдавила из него вымученный кивок головой в знак покорности.

«Он изрядно осунулся, его кожа землистого цвета, но духом он совершенно бодр и еще долго будет служить великому общественному делу», — так отчитались члены делегации о своих впечатлениях, и большинство журналов подхватили эту их формулу. Тем временем уже в следующую после их визита ночь Антоныч почувствовал себя категорически хуже и снова впал в беспамятство. Его тело не желало мириться с чужеродностью в себе — скорей всего, при переливании была допущена ошибка с группой крови. Не стоит исключать и факта сознательных злоупотреблений: то были годы, когда весь город полнился слухами о черном рынке доноров и о махинациях с внутренними органами.

Бравурные уверения врачей в том, что все идет к лучшему, уже на следующий день уступили место неприкрыто паническим заявлениям о внезапном ухудшении ситуации. Театр почти молниеносно отреагировал на это новым поворотом мысли: да, операция на слепой кишке была действительно успешной, здоровье поэта неуклонно улучшалось, однако тут его изнуренному организму выпало новое испытание — воспаление легких. О том, что это не совсем типичная для начала июля болезнь, авторы фальсификации не слишком беспокоились. Как все посредственные беллетристы и вруны, они вынуждены были дополнять и развивать сюжет разнообразными побочными оправдательными обстоятельствами, на скорую руку замусоривая его и без того не слишком стройную конструкцию. Отсюда же — идея больничных сквозняков, на которых, мол, поэту судилось лежать несколько дней, что и вызвало осложнение. При этом резко запротестовали их сообщники-врачи: образ вечного сквозняка, гуляющего не только по коридорам, но и по палатам клиники, никак не совпадал с представлениями о добросовестности и стерильности персонала. Выдумщики вынуждены были додумывать дальше: нет, условия лечения вполне отменны, но всем ведь известно, насколько этот Антоныч болезненное и чахлое существо — как панически боится он именно сквозняка, пусть и самого незначительного, во Львове знали даже воробьи. Именно тогда появляются известные свидетельства о хронических простудах Антоныча, насморках и сердечных недостаточностях — что явно должно было стать вершиной сотворения образа — о его привычке перевязывать полотенцем измученную мигренями голову. И вся эта, лишенная любого элементарного смысла, суета над телом умирающего поэта должна была служить крайне важному, по мнению ее участников, делу спасения его моральности.

Антоныч оставался один в своем умирании, по высшему счету уже недостижимый для всех на свете спасателей. Ни одно из их тщетных усилий не могло вернуть его туда, где он чувствовал себя мимолетным гостем, понимая, что его настоящий дом не здесь. За несколько лет до того, в стихотворении под ироничным названием «Ars Poetica», он предвидел и эти свои последние часы, написав «а ты останешься один — и все забудешь». Забыть прежде всего о тех, что так старательно привязывали его к земле, суетливо и небрежно пытаясь опутать и приручить.

Его смерть настала в ночь с 6 на 7 июля. Кто-то увидел в этом очередную проделку разнузданных знаков — танец леса и купальских огней вокруг последнего ложа, приглашение в бурлящую круговерть зеленого. Зеленое пришло за ним, чтобы забрать и растворить в себе.

В действительности там была шестичасовая агония, за рубежи которой нам все равно не заглянуть, ибо мы можем судить лишь о самых нижних ступенях этой метаморфозы, связанных с вещами вполне физиологическими, такими как кровообращение, сердце, мозг, почки и начало разложения.

На следующий день его отвезли домой на Городоцкую, где силами театра была устроена вся соответствующая таким событиям и сурово отцензурированная процедура. Добрая половина присутствующих так и не могла осознать, что это действительно произошло. Некоторые из них приходили прощаться, уверенные в том, что здесь совершается очередной перформанс — возможно, и дурацкий, но тем не менее весьма типичный для этого жертвенного шутника. Казалось, через миг он просто встанет в гробу и начнет читать свои лучшие, обязательно ямбические строфы, а потом поведет всех в «Вавилонскую Святую» или еще куда — отгулять свой день рождения номер два. Он так и лежал — одетый в черное с белым, то есть празднично, с легким макияжем, немного искусственный в своем овосковении, но все это всегда пребывало в его арсенале, все эти фокусы с гримом, переодеваниями и пантомимами. Вот только присутствие близкой и далекой родни, приглушенные до полушепота разговоры, деловитые манипуляции с венками, свечами, бумажечками и ритуалами, а сверх того оцепеневшая в дальней комнате тетушка (с того дня и до самой смерти она уже не промолвит ни слова) убеждали в том, что это произошло на самом деле, ибо ни одна забава не могла зайти уж настолько далеко.

Его похороны сопровождались кое-какими странными явлениями. Так, Оксана Керч вспоминает о долгих и безрезультатных поисках Ольгою Олийнык его последних рукописей. Невеста помнила, что Антоныч недавно работал одновременно над двумя сборниками, первый из которых — «Зеленое Евангелие» — фактически завершил, второй же — «Ротации» — был готов где-то чуть больше, чем на треть. Но она ничего не могла найти! Неоднократное и все более нетерпеливое перетряхивание шкатулок и шкафов подбрасывало ей лишь всяческую ерунду в виде старых счетов, газетных реклам и, что обиднее всего, множества откровенных фотоснимков с уличными красавицами. Кусая губы и чуть не плача, Оля готова была поверить, что никаких рукописей просто не существовало, а все, что он время от времени порывался ей прочесть, озираясь на чуткие уши присутствующих рядом надзирательниц, было фикцией и сном. За час до выноса тела она внезапно покорилась внутреннему зову (тень тюльпана? шелест савана? полет шмеля?) и порывисто кинулась к его письменному столу (тому самому, расшатанному, по словам Ласовского), где на самом видном месте, педантично сложенные страница к странице, лежали обе рукописи, оконченная и неоконченная. Как они там очутились? Ведь она тысячу раз смотрела на этот стол раньше и их там не было! «Это он, — говорила она Оксане Керч, — это кто-то, кого он оставил вместо себя, только что положил на стол его рукописи».

Другую странность вспоминает поэт Гаврилюк. По дороге к Яновскому кладбищу, куда он двигался не в общей процессии, а по пешеходному тротуару, постоянно делая заходы во встречные заведения, чтобы укрепиться очередной чарочкой, ему несколько раз мерещилась фигура Богдана — если не в людской толпе, то в подворотне, а раз даже во главе процессии — так, будто старый приятель и вправду вел их куда-то за собой. «С того дня я начал думать о наших отражениях, — записал Гаврилюк через несколько месяцев (sic!) в дневнике, — и когда, перечитывая со временем его „Три перстня“, я наткнулся на строчки „и вновь с портрета, с тусклых рам // рисованный на полотне // ко мне взывает мой двойник“, я понял, что нет ничего реальнее поэзии».

Его скрипку решили похоронить вместе с ним, чтобы таким образом, по идее распорядителей похорон, ответить на его пятилетней давности слова «Господь кладет меня в футляр, подобно скрипке». Таким образом, ее вместе со смычком действительно уложили в футляр — немало свидетелей наблюдали за этим ритуальным жестом — а потом и в гроб. Как могла эта скрипка снова оказаться в квартире на Городоцкой, когда заплаканное и убитое горем общество вернулось с кладбища на поминальный чаёк? Неужели похоронили только пустой футляр?

Эти и другие необъяснимые вещи, посеянные в самую благоприятную почву львовского середовища, не могли не получить развития. В ходе ближайших месяцев и лет городом снова и снова овладевали истории о виденном Антоныче. Он являлся, как правило, в человеческой толпе и в ней же растворялся при первом приближении. Говорили чаще про спину, кое-кому удавалось уловить мгновенный полуоборот головы, но после того все таяло. Только один раз Святослав Гординский увидел его не среди толпы, а в одиночестве, впрочем, с расстояния не менее трехсот шагов — он стоял на холме у леса, чуть выше Подголоско[77], надвинув на глаза свою шляпу и зябко сутулился, держа руки в карманах застегнутого на все пуговицы пиджака. День был мглистый и промозглый, кажется, 13 марта. Постояв какое-то время неподвижно, он вынул руки из карманов и несколько раз взмахнул ими, будто крыльями. Написавший об этом Гординский уверяет, что этот жест мог быть адресован лишь ему, единственному в той ситуации зрителю. Невольно ему захотелось позвать снизу этого несомненного Антоныча, когда тот развернулся и какой-то поистине невесомой походкой двинулся к лесу, где исчез среди стволов, хлопьев тумана и посеревшего снега на ветвях.

Разговоры о нем постепенно угасли только под конец тридцать девятого, когда новая власть начала решительно выбивать из голов местного общества всяческие метафизические глупости, а многие из тех, кто знал его лично, просто навсегда покинули Львов, как в западном, так и, к сожалению, в восточном направлениях. Общественный театр был развален почти до основания — оставались разрозненные блуждающие по миру обломки, которые так и не нашли в себе сил для нового полнокровного возрождения. Дальнейшие годы с их военными и репрессивными кошмарами тоже не способствовали его возвращению — хотя бы в воспоминаниях или видениях. Был, правда, издан в Кракове сборник стихов, но в нем почтенный составитель, профессор литературы ограничился только текстами. Еще позже, во времена бездумного уничтожения исторической памяти, бригады анонимов в куфайках взялись переоборудовать Яновское кладбище — тогда и сравняли с землей его могилу, одну из сотен нежелательных.

Поэтому, когда в начале 60-х нечаемое товарищество его новых двадцатилетних адептов, руководствуясь кладбищенскими книгами и надписями на уцелевших надгробиях, определяет место его захоронения и сооружает там для него новое надгробие, никто из них уже даже не догадывается, что тем самым они поступают наперекор утраченной легенде о том, будто на самом деле он не умер, а жил во Львове все эти годы, будто бы он и дальше где-то в нем живет и однажды эта тайна будет обнародована.

7

Еще до полудня в тот же день, а возможно, уже и на следующий, вся компания все-таки собралась на завтрак в большей столовой. Большей была та, что располагалась в северо-восточном крыле пансионата, на втором этаже, с видом из окна на полонину; та, где на стенах фламандские натюрморты, оленьи рога и тарелки разнообразного вида и предназначения — от керамических до медных, памяти неизвестного духового оркестра.

Пожалуй, стоит уточнить, кто из них где сидел. Значит так: во главе прямоугольного стола засел, ясное дело, достопочтенный профессор Доктор, а напротив него почему-то видеомейкер Ярчик. По левую руку от профессора (соответственно по правую от Волшебника) сидело в полном составе семейство: пани Рома, Артур Пепа и их дочь Коломея. По правую профессорскую руку — все прочие, то есть Карл-Йозеф Цумбруннен (напротив пани Ромы, так уж получилось), а также Лиля Черная и Марлена Белая.

Были там еще два типа из персонала — разумеется, коротко подстриженные, оба в черных гольфах и с мобильняками на поясах. Ими мы можем вообще-то пренебречь, поскольку они только то и делали, что по очереди молча выносили из кухни всяческие тарелки с кушаньями, кофе и чай, а потом исчезали с подносами использованной посуды.

Хозяина, как всегда, не было, однако это уже никого из присутствующих не удивляло. Кто-то из них, правда, один раз проявил ленивый интерес к этому вопросу, но ответ молчаливого слуги прозвучал совершенно исчерпывающе: «Они еще будут». На том тему и сняли.

Молчаливую атмосферу дома невольно усвоили все гости. Карл-Йозеф, которому охоту говорить о чем бы то ни было отбивал языковой барьер, ловил взгляды пани Ромы и незаметно для всех трепетал, принимая от своей визави очередную тарелку или салатницу, касаясь на мгновенье ее ладони, запястья, рукава. Довольно уверенная в себе и оттого невыразимо сексуальная, с еще мокрыми после ванны волосами пани Рома заодно исполняла свою работу переводчицы, всякий раз объявляя специально для Цумбруннена «Wurst!» или «Käse!», или «Frühlingssalat!»[78] — будто он сам их не видел. Опередившая свою лучшую подругу Лиля первой умостилась рядом с иностранным фотографом и теперь напряженно думала, как бы приступить к его соблазнению. Марлена не думала ни о чем, зато потихоньку радовалась, что у подруги ни фига с этим соблазнением не выходит. Коля, исподтишка наблюдая за ними, язвительно критиковала в мыслях их ужасный макияж. Но вскоре ей надоело, и она ушла так глубоко в себя, как это только могут делать девочки ее возраста. Режиссер Волшебник много ел. Артур Пепа сосредоточенно скрывал свою нетрезвость, отчего выглядел весьма ироничным, но его нож, словно нарочно, всякий раз соскальзывал со шляпки маринованного гриба и неприятно скрежетал по тарелке, заставляя пани Рому бросать косые раздраженные взгляды. Один лишь профессор Доктор, ласково улыбаясь, иногда нарушал эту немногословную трапезу размышлениями вслух такого рода:

— Прошу уважаемое общество обратить внимание на присутствующие здесь предметы. Какая удивительная и целостная изысканность! Да, еще у наших дедушек и бабушек был «дом», был «колодец» знакомая им башня, наконец, их собственная (он произносил «суопстенная», но почти все понимали, что «собственная») одежда, их пальто. Едва ли не любая вещь служила посудой, из которой они брали человечье и в которую складывали человечье про запас. И вот из Америки вторгаются к нам пустые, равнодушные вещи, вещи-призраки, бутафория жизни. Восуществленные, пережитые нами вещи, вещи — наши сообщники — сходят на нет, и ничем невозможно их заменить. Мы, возможно, последние, кто еще знал такие вещи.

Или:

— Неслучайным в этом смысле выглядит обращение Ницше к образу праиранского пророка Заратустры. Творческие индивидуальности Редьярда Киплинга и Джозефа Конрада породили целый всплеск так называемой «экзотической культуры» в Великобритании. Совершенно особую разновидность символистской экзотики явил нам выдающийся ибероамериканский поэт Рубен Дарио, чье творчество является прихотливым переплетением античных, средневековых и аборигенских, то есть индейских и афроамериканских мотивов.

Или внезапно:

— Богдан-Игорь Антоныч — и это совершенно ясно — также не мог оставаться в стороне от этих симптоматичных для его времени поисков. Когда читаешь некоторые его строки, в воображении невольно предстают старинные морские карты, где из глубин и волн океанских просторов показываются отвратительные химерические создания, ужасные монстры и уроды, ехидны, драконы, «морские епископы» — весь тот водяной бестиарий, служащий прологом не только для фантазмов сюрреалистической живописи его современников, но также для запатентованной со временем в Голливуде кинопродукции ужасов.

— Вобще пиздец, — неожиданно отреагировал на это Пепа, фыркнув над своей тарелкой.

— Уже успел? — осуждающе покосилась на него пани Рома, которой сделалось жуть как неудобно за мужа.

— Успел? — переспросил ее разоблаченный Артур. — Что ты имеешь в виду, ласточка?

— Нализаться с утра, — пояснила пани Рома, которую сравнение ее с ласточкой вовсе не переубедило, а скорее обеспокоило.

— Да нет, что ты, я еще тут не лизал никого, — со всею, как ему казалось, гамлетовской ироничностью заявил Пепа и подмигнул Лиле — так уж вышло, что она сидела напротив.

Лиля не смутилась, подумав, что этот мужчинка тоже так ничо.

— Вы совершенно правы, — улыбаясь теперь уж персонально Пепе, заговорил профессор, — когда опровергаете мой предыдущий тезис. Я нарочно прибегнул к нему как к своего рода интеллектуальной провокации. Ваша реакция — именно то, чего мне недоставало для радикализации нашей дискуссии. Но разве возможно отрицать тот факт, что Антоныч удивительно часто оперирует океаническими образами?

— Да никто и не отрицал, пан профессор, — насколько сумел иронично отбился Пепа. — Вы, наверное, сестры? — спросил он одновременно и Лилю, и Марлену.

— Banusch, — несколько громче обычного объявила пани Рома, — ist eine typisch huzulische Speise, eine Spezialität sozusagen, etwas wie italienische Polenta[79]

— Гаварит па-испански, — прокомментировал Пепа гнусаво.

— Я знаю бануш, — поспешил уверить Карл-Йозеф, которому иногда удавались некоторые фразы на украинском.

— Сестры? — переспросила Лиля.

— Типа того, — согласилась Марлена.

Пепа поймал ее за руку, которую она как раз протянула над столом к кофейнику, и, присвистнув, воскликнул, почти что икнул:

— Вот это ногти! Зачем тебе такие черные ногти, ласточка?

— Артур! — властно прикрикнула его жена, рукавом льняной сорочки сбивая стакан из-под сока, на этот раз пустой.

— Артур? — переспросил Пепа, а потом согласился: — Да, я Артур. Я уже тридцать семь лет как Артур.

«Уже старый, а еще ничо», — подумали одновременно и Лиля, и Марлена, причем второй удалось выдернуть руку.

— Не обращайте внимание, — холодно сказала ей пани Рома вместо приличествующего подобной ситуации извинения.

— Внимания, — поправил ее Пепа. — Родительный падеж — внимания. Винительный — шею. Не выворачивайте шею. Симпатичные девочки, правда же?

Пани Рома сделала вид, что вопрос не к ней и шумно начала выбираться из-за стола. И правда — сколько можно завтракать? Она подошла к окну, за которым в тот на редкость прозрачный день виднелась немалая часть горной страны и покрытые снегом вершины на украинской стороне.

Обе подружки понимающе переглянулись, а профессор Доктор оказался тут как тут.

— Это прекрасно, что вы так внимательны к слову, пан Пепа, — восторженно промолвил он. — Это выдает в вашей персоне неординарного поэта. Помните у Антоныча: «Слова отточенно-простые, // как лезвия, скрещу с громами»?

— Что вы, что вы, сударь, — скромно не принял Пепа его похвалы. — Куда уж там! С какими громами? Хотя сами по себе скрещивания меня иногда интересуют, должен признаться…

Но на этот раз ему не удалось поймать ни Лилиного, ни Марлениного взглядов: поняв, что этот вмазанный чудак всего лишь поэт, они мысленно выговорили в унисон «свабоден». Поэтов их заставляли выучивать наизусть в школе, и то было не по кайфу. «Ну и пошли вы, кобылы, в трещину, рагулихи дурные», — подумал в ответ Пепа и закурил совершенно брутальную «прилуцкую»[80], надеясь на еще большее обалдение или, иными словами, расширение сознания.

Карл-Йозеф смотрел в сторону окна, потому что сильнее всего ему хотелось подойти к Роме и увидеть что-то такое, что может видеть только она.

Es ist heute so unglaublich sonnig, dass wir dort auf der Terasse sitzen konnten[81], — провозгласила пани Рома, не думая о последствиях.

Но слово Terasse расслышали и все прочие. У Лили и Марлены оно легко ассоциировалось с их фантастически открытыми купальниками. Артур Пепа подумал, что неплохо бы завалиться в шезлонг и дососать половину припрятанной под ванной ореховки прямо из бутылки. Коля еле удержалась, чтобы не сказать вслух: «Четвертый обруч — это объятья теплого ветра, кружение энергий». А Ярчик Волшебник, профессионал, сделав себе седьмой большой бутерброд с холодной телятиной, сыром, кружочками помидоров, листьями салата, майонезом, сардинами и кетчупом, спросил вдруг профессора Доктора:

— А вы… это самое… говорили, что смотрите продукцию Голливуда?.. У меня тут есть кассета с моим… ну, новым клипом. Про этого вашего… «Старый Антоныч» называется… Посмотрим?

— Я всего лишь сказал, что каждая картина должна быть отражением глубокого чувства, — с доброжелательной улыбкой ответил ему профессор, — а «глубокое» означает «удивительное», тогда как «удивительное» означает «неведомое» и «незнаемое». Для того чтобы произведение искусства стало бессмертным, необходимо, чтобы оно вышло за границы человеческого.

— Ага, — кивнул режиссер, — это правильно. А вы, пан Артур? Мне ваше мнение тоже… ну это самое…

— Обращайся ко мне на ты, старик, — позволил ему Пепа.

А потом все снова умолкли, даже профессор Доктор — видимо, чтобы не раздражать суровых типов из персонала, не отвлекать их от размеренно-отстраненного убирания со стола всего, что полчаса назад еще могло называться завтраком.


На экране огромного плоского «Телефункена» мелькали черно-белые, главным образом под коричневую сепию, кадры, которые должны были бы ассоциироваться сразу с несколькими популярными стилистиками, прежде всего с ретро и андеграундом. Сам по себе этот технический выверт никакой новацией не был, ведь им уже успели донельзя попользоваться целые легионы киноделов — начиная с Бергмана и Тарковского и вплоть до недавнего «Мулен Ружа». Новым было то, что все это творилось во Львове: каждая секунда являла какой-то новый кадр с очередным закоулком, старым двором, мусорником, подвальным лабиринтом; однажды резко наклонилась, почти упав на зрителей, ратуша с трубачом, в другой раз — разлетелась в щепки взорванная Пороховая башня, потом какой-то дельтапланерист сломя голову падал на промышленные руины Подзамче, а его искусственные крылья отрывались и осыпались по частям, ударяясь о фабричные трубы и скелеты кранов. Это следовало понимать как знаки: дух катастрофы царил в этом мире, привкус апокалипсиса и конец концов.

Видеоапоклип Ярчика Волшебника был снят к песне «Старый Антоныч» в исполнении группы «Королевская Крольчиха»[82] — хита местного значения с налетом типично львовской индепендизации на грани всех возможных в последнее время музыкальных трендов и течений. Поэтому на экране в основном мелькали сами музыканты, предводительствуемые каким-то двуполым фронтменом с терново-пластмассовым венком на голове; музыканты появлялись то с инструментами, то без, то в ободранных комнатах какой-то покинутой виллы, то на ступенях разрушенного костела, то под расписанной англоязычными ругательствами средневековой стеной. И пели они примерно такое:

старик антоныч до сих пор живет

раб аритмии глух на оба уха

имеет джез и много-много пьет

его любофффь сладка что твоя шлюха

После этого шестнадцать раз повторялся рефрен всего из двух слов — «старый антоныч!». На экране целовались всяческие уроды, запудренные добела шлюхи толпами втискивались в неведомые затемненные лимузины, пенилось шампанское, кто-то ширялся на кафельном заплеванном полу общественного туалета, раз промелькнул фасад «Гранд Отеля» с немыслимыми трещинами и лианами, ватага бомжей танцевала вокруг костра перед Оперой. Этот кадр особенно развеселил Артура Пепу, который как раз в паузе между завтраком и просмотром приложился к бутылке с ореховкой и теперь энергично топал ногами в такт музыке, улавливая только отдельные слова о том, как:

старик антоныч шастает в ночи

из бара в бар но зенок не смыкает

лет триста кряду совы и сычи

над ним летают кто его не знает

Получалось, что там и вправду был как бы Антоныч — какой-то долговязый старикан в шляпе и плаще, с сережками в ушах, этакий урбанистический фантом; он бродил по городу, открывая ногою двери подвальных забегаловок и погружаясь в их пекло, словно исполнял свой собственный патрульный обход («а этот актер, как его фамилия?» — вполголоса спросила пани Рома, исполняя просьбу Карла-Йозефа), а потом он занимался любовью, не снимая шляпы и даже плаща, с какой-то полумертвой татуированной красоткой, и вокруг нее вился титр «MY NAME IS FANNIE — I’M REALLY FUNNY»[83]; сравнительно интересной находкой остроумного Волшебника можно было считать отдельные вкрапления цвета в общую черно-белую грязную картину; так, когда Антоныч пил из высокого бокала вино, эта жидкость была красной; так же красно текла она по пищеводу его прозрачной любовницы; были еще желтые цветы на задымленной куче мусора под чьим-то задрапированным памятником; была там также золотистая звездная пыль, сыпавшаяся на темный город, словно снег, но это началось позже, когда одинокий уже Антоныч исчезал в лунном луче («вы его все равно не знаете, это любитель» — так же вполголоса ответил клипмейкер).

Тем временем акция подходила к завершению — отовсюду прибывали потоки подземной воды, город со всеми его грешниками и грешницами погружался в черные глубины, в пене вод кружились мертвые птицы, кондомы, шприцы, старые граммофонные пластинки; оставались только музыканты на сцене вымершего то ли клуба, то ли оперного театра, фронтмен сдирал с головы и в отчаянье швырял в воду свой временный венок, камера стремительно отдалялась, создавая вполне метафизическую пространственную перспективу с малюсенькой точкой сцены над всемирным потопом; последние слова были пропеты в сплошной темноте под глухой виолончельный аккомпанемент — как будто из полузатопленного помещения или с испорченной временем магнитной ленты:

старик антоныч бороздит валы

святого града проклятого места

и девочки его еще малы

и смерть его еще глядит на месяц

Пришел конец. Все присутствовавшие на просмотре вздохнули с облегчением. Артур Пепа не мог не заговорить первым, ведь у него первого зачесался язык, поэтому он сказал:

— Знаешь, Ярик, все было бы прекрасно, если б не последняя рифма. Ну что это за «места — месяц»? Куда лучше прозвучало бы «сиська — писька»…

Но вместо гомерического хохота всей компании, на каковой был его расчет, он получил лишь замечание от Ромы: «Весьма остроумно!»

— Тут на кассете есть еще… это самое… кой-какие разъяснения, ну… как бы комментарий, — ответил ему Волшебник и, немного прокрутив пленку, остановил на сюжете, где он лично, развалившись в кресле посреди студии, рассказывал какой-то телевизионной аудитории о своем замысле.

— …ищо другое. Я несколько лет шел к этой работе, — говорил экранный двойник Ярчика, благодаря тщательному телевизионному монтажу лишенный всех своих «это самое» и «ну». — Меня притягивала какая-то такая универсальная история о вечно живом идоле, например поэте. Сейчас нашей работой уже интересуются продюсеры с энтэвэ и эмтиви. Я очень рад, что «Королевская Крольчиха»… Как бы это сказать (тут безвестные монтажники позволили себе расслабиться)… Нашла для меня этот образ.

Тут на экране возник фронтмен «Королевской Крольчихи». Он оказался девушкой с бутылкой пива и сигаретой в руке. Ее отсняли где-то в старом городе, на фоне той самой размалеванной английскими словами стены.

— Нас всех в детстве пугали старым Антонычем, — рассказывала она, перебивая саму себя частыми затяжками и глотками. — Помню, мои родители, решив, что я веду себя неприлично, обычно говорили: «Вот придет старый Антоныч и заберет тебя к себе в темный подвал». Будто бы когда-то в нашем городе такого человека похоронили, а он потом всюду появлялся. Эту историю знали в каждой семье. Он жил по каким-то подвалам, собирал пустые бутылки, макулатуру там всякую и ходил в таком длинном плаще. И говорил на таком довоенном языке, со всеми теми фишками. Я иногда в самом деле боялась его, а иногда не очень. Однажды я рисовала на песке около нашего дома секретные знаки, я их сама придумывала, а потом уничтожала, ну то есть стирала с песка. Я нарисовала один такой знак и уже хотела его стереть, но тут почувствовала, что надо мною кто-то стоит. Это был он, человек в длинном плаще. Я сначала испугалась, потому что он сказал: «Вот, сиим знаком ты вызвала меня. Чего тебе надобно?» Тогда я стала сильно извиняться, молоть всякую фигню, мол, я случайно, ничего не знала и тэ дэ, а он вздохнул и пошел себе дальше. Теперь мне кажется, это все мне приснилось. Но все равно не могу его забыть. Название нашего второго альбо…

На этом запись оборвалась, экран заполнился серо-белой шипящей массой, но все остались на местах — отчасти потому, что пани Рома все еще переводила Цумбруннену через пятое на десятое содержание только что рассказанной истории. Хотя история для него и не имела значения — главное, она, Рома, обращалась к нему. И этого было довольно.

«Интересная коза, — подумал Артур Пепа о девушке с пивом. — Не моргнула и глазом. Надо бы как-нибудь…» — он поленился фантазировать дальше, как они будут знакомиться, курить и пьянствовать, говорить о поэзии, музыке, мистике, сексе и так далее — да ну ее, неинтересно.

— Ну, это, как оно… вам как, пан профессор? — напомнил о себе Волшебник, выколупывая кассету из плеера.

— На мой скромный взгляд, именно тут мы имеем в общем тактичное проникновение в мир архетипов, — с удовольствием заговорил Доктор, отчего Волшебник сразу пожалел о том, что зацепил его. — Именно из них согласно Юнгу состоит содержимое так называемого коллективного бессознательного. Их непосредственный вид, поражающий нас в сновидениях и кошмарах, несет много индивидуального, непонятного и даже наивного. Архетип являет собой, в сущности, бессознательное содержание, которое заменяется в процессе его становления сознательным и чувственным, и притом в духе того индивидуального сознания, в котором он проявляется.

— Очень вам благодарен, — затряс кудлатой головой Волшебник.

— Этот удивительный лунный любовник, — не унимался профессор, — этот таинственный незнакомец в плаще является безусловным архетипом, постоянно присутствующим на грани бессознательного и сознательного в фантазийном мире каждой полурасцветшей женственностью девочки, как раз оказавшейся на этапе своего индивидуального трепетного ожидания.

Последние слова профессор Доктор промолвил, скользнув улыбчивым взглядом по, как всегда, предельно открытым ногам Коломеи и остановив его на ее слегка вспыхнувшем лице. И на этот раз не выдержала она.

— Не лучше ли продолжить на террасе? — энергично спросила пани Рома, которой что-то во всем этом не понравилось.


Но на террасе никто и ничего уже не продолжил — всех разморила та непреодолимая и безбрежная лень, что одолевает только под весенним солнцем. Отсюда — сползание в сон и осоловение, сонливая размягченность душ и тел, блаженно-нирванное зависание, которое, начинаясь где-то в тончайших структурах костей, овладевает всеми без исключения тканями, замедляет кровь и сердце, но зато мобилизует рецепторы — чувствительностью кожи и ноздрей мы уподобляемся теплым животным: так много касаний и запахов, и ни одному из них нет названия!

Что вообще творилось с погодой? Почему это место, известное главным образом своими циклонами, неустанно-пронзительными ветрами, борьбой стихий и атмосферных фронтов, сегодня было таким нагретым, ясным, смирным и прозрачным? Почему температура воздуха достигала на солнце двадцати двух? Почему ветер был не ветром в полонинском смысле этого слова, а — одним лишь отечественным поэтам дается это сверх всякой меры красивое слово — леготом[84]? Почему все вокруг — и скалистые зазубрины хребта, и белые вершины двухтысячников, и каменистые недеи[85] — было таким выразительным, очерченным и исключительно хорошо видимым? Почему изо всех возможных звучаний и перезвонов, сложенных на дно этой тишины, осталось только гармоничное стекание и капель тающей воды? И ни единого птичьего крика? Как такое могло случиться? Как могло случиться, что даже профессор Доктор не промолвил вслух: «Тишина — это язык, на котором говорит с человеком Бог»?

Как бы там ни было, но длиться вечно такое не могло. Молчание мира нарушило увесистое сбегание по ступеням отпущенного на свободу мужского тела — явился Артур Пепа с большой шахматной доской в руках.

— Ага, все тут! — закричал он, оценивая взглядом разбросанную телесную конфигурацию. — И всем так хорошо! А общаться, развлекаться? Вы что, сюда умирать приехали?

— Артур! — сквозь полусон отозвалась пани Рома.

Она сидела в шезлонге, и ей хотелось снять через голову свою груботканую льняную сорочку, открыть плечи. «Ну почему, почему я не взяла купальник?» — печалилась она в полусне, пока этот дурень, дурень, дурень его не перебил.

— Да, это я, — ответил ей дурень. — В шахматы не желаешь?

— Какие шахматы? — пробормотала Рома, не разлепляя глаз. — Какие еще шахматы?

На этих словах полусон с новой силой сморил ее, и она увидела саму себя приблизительно с того места, где сидел на парапете, поигрывая фотокамерой, Карл-Йозеф; итак, она решительно стягивала через голову волнующе пропахшую дезодорантом и потом сорочку и красиво швыряла ее куда подальше; фотокамера клацнула в тот момент, когда она успела прикрыть руками свои большие груди, но все это в полусне, сне, сне (ее груди приснились ей значительно большими, чем были в действительности).

— Старик, может, ты? — спросил Артур Волшебника. — Слон, тура, ферзь…

— Да как-то… это… — залопотал с раскладушки мохнач, но Пепа уже двинулся к паре кошечек в бикини, гревшихся в отдалении на надувных матрацах.

— Ого, какие спортсменки! — присвистнул Пепа. — Партию на трех?

И Лиля, и Марлена недовольно приподняли головы и не менее досадливо сменили позы — легли, крутнувшись, на животы. Им показалось, что этот вечно вмазанный казел заслонил их от иностранца, которому так и хочется их поснимать в купальниках.

— Не боитесь сгореть? — доставал Пепа. — Давайте понатираю вас кремом! У вас есть крем от солнца?

— Свабоден, — ответила одна из них, также из полусна.

— Понял, — успокоился Пепа и обломался, но лишь на пару минут.

Профессора он, правда, не трогал, обойдя его плетеное кресло десятой дорогой. Также не стал предлагать игру Коломее — во-первых, потому, что вообще остерегался оставаться с нею один на один, а во-вторых, потому, что она пребывала под защитой пятого обруча весны — своей зеленой девственности. Оставался австриец на парапете, и Артур, тряхнув в воздухе доской так, что все фигуры в ней деревянно грохнули, спросил:

— Шахшпилен? Айне кляйне шахшпилен, а?

Карл-Йозеф положил камеру на парапет, а сам соскочил с него.

— Ну добге, — сказал самое простое, что сумел, поскольку сформулировать отказ, да еще и с каким-нибудь вежливым выкрутасом, было почти невозможно. К тому же ему сделалось немного жаль этого никому не нужного подвыпившего мужчину.

— Яволь? — переспросил Артур и тут-таки подумал: «На черта мне эти шахматы сдались? Я же совсем не умею играть».

Через пару минут они уже сидели на табуретах и расставляли фигуры. А потом началась игра, о развитии которой можно было бы судить только по не всегда уместным восклицаниям Артура («конь! пешак! гарде! слон! шах! цейтнот! цугцванг! ферзь! ферштеен, ферзь?»). Цумбруннен напротив молчал. Ему выпало играть белыми — так настоял его соперник, ибо «ты же у нас гость, ясно?». Вообще-то Цумбруннену все равно было, какими фигурами играть — в свое время он много занимался шахматами, побеждал на городских турнирах, переписывался с подобными ему учениками частной школы Виктора Корчного и легко решал задачи в специализированных журналах. На четвертой минуте игры Артур Пепа сказал «эндшпиль! капут!» и предложил сыграть еще одну — «только теперь я белыми, ясно?»

Ясно, что он проиграл и эту, а в следующие полчаса и еще четыре партии, и только тогда вынул свое секретное оружие в виде последней в портсигаре «прилуцкой», набитой для разнообразия вполне качественной конопляной смесью. После первой же его затяжки игра приобрела замедленную осмысленность, а Карл-Йозеф, оживленно шевельнув ноздрями, спросил:

— Hasch?[86]

— Воллен? — подмигнул ему Пепа и передал сигарету.

— Nicht schlecht![87] — оценил Карл-Йозеф, потянув.

— А ты думал! — подтвердил Артур.

Через короткое время он пришел к выводу, что развитие событий на доске известно ему далеко наперед. На сто партий вперед. Не было смысла переставлять фигуры — все и без того двигалось к победному концу. Он мог, не сбиваясь, перечислить все ходы на сто лет вперед. И собственные, и соперника. Ибо он превратился в сплошной Мозговой Центр, вот во что превратился он, Артур Пепа. Это был сдвоенный Мозговой Центр: один сидел в нем внутри, а второй был просто Артур Пепа, так его звали. От этой мысли ему сделалось несколько боязно.

— Слушай, мы тут такого натворили, — обеспокоенно сказал Пепа. — Земля горит под ногами!

Он поглядел на небо и увидел, что солнце исчезает за параваном далеких вершин. Артур Пепа не очень хорошо знал, что такое параван, но был уверен, что сейчас солнце исчезает именно за параваном. Еще он увидел вокруг себя головы — целая компания столпилась над шахматной доской, возбужденно обсуждая положение и тыкая своими величиной с бревна пальцами в недобитые фигуры.

— Шлехтерсмайнкопфбляйбен! Штрайхмальвидерцурюкк унд брухшляйфенвандерндцузаммен! — агрессивно сказал Карл-Йозеф.

На это Артур Пепа хитро усмехнулся и решительным взмахом руки сбросил все фигуры с доски.


Однако еще в тот же день пополудни или уже на следующий дуэль была продолжена. Случилось это, правда, не на террасе, а выше — на башне, расположенной с юго-западной стороны пансионата, куда все переместились следом за движением солнца. Сверху на башне была смотровая круглая площадка, откуда открывались все стороны света, не исключая трансильванской — и тут оказалось, что свет этот состоит в основном из гор. И еще оказалось, что нет на этом свете ничего интересней наблюдения за тем, как по полузаснеженным горным верхушкам передвигаются тени облаков. Да, после полудня появились облака.

И глядя на них сквозь темные стекла своих защитных очков Giorgio Armani, режиссер Ярчик Волшебник обдумывал, как он все будет делать: «Я посажу его в это… в одно из кресел… там есть такие, красивые… настоящий тебе этот… ну, трон. С очень дорогим фоном — обои там, гобелены… Одна перед ним на коленях… или лучше раком? …Ну, это все равно на коленях… посмотрим. Вторая сзади… за спинкой этого… трона. Что она может делать?.. Обнимать его?.. Может, не сзади?.. Тогда вертикали не выйдет… Классная такая вертикаль: тело один — потом он сам — тело два…»

Положим, не один Ярчик Волшебник пребывал в ту минуту в полоне задумчивости. Лицезрение гор и облаков склоняло к самоуглубленности. Обменявшись первыми восторженными восклицаниями по поводу видов, все притихли, возможно, мечтая об обретении утраченной на террасе нирваны.

Впрочем, новое явление Артура Пепы швырнуло их с облаков на землю, ну, по крайней мере, на башню.

— Ага! — закричал Пепа. — Я снова здесь, пожива для шакалов!

На его голове имелся какой-то перекошенный берет, но дело даже не в берете — дело в том, что в руках он держал по мечу и это были настоящие боевые мечи, немного затупленные и щербатые, но каждый где-то с метр длиной (на самом деле один метр и семь сантиметров — так, по меньшей мере, всем показалось), и эти мечи были уже сами по себе опасны, но еще опаснее было то, что Пепа говорил пятистопным ямбом:

— Держи-ка меч, растленный австрияка! Я, знаю, в шахматах тобою был повержен — увидим, как управишься с мечами! Известно, шахматы — то королевская… забава. А в рыцарской ты, молодец, каков?! Держи-ка меч!

С этими словами он швырнул один из мечей — клинком, к счастью, книзу — в сторону Карла-Йозефа, которому не оставалось ничего иного, как тот меч поймать, причем довольно ловко, за рукоять.

— Ага, ты принял вызов! — обрадовался Пепа и потряс мечом в воздухе.

— Артур! — пересохшим голосом напомнила о себе пани Рома.

— Офелия, за меня ты помолись, — ответил ей Артур. — А ты, австрийский гость, защищайся!

И он решительно атаковал Карла-Йозефа, сразу прижав его к металлическим перилам, за которыми уже зияла только пропасть. Только тогда Цумбруннен уразумел, что тот не шутит.

— Кто-нибудь может это прекратить? — стремительно покрывалась бледностью пани Рома. — Я вас очень прошу, сделайте что-нибудь…

Ее мольбы могли адресоваться исключительно Волшебнику — единственному среди присутствовавших принадлежавшему к категории «мужчин». Профессор Доктор пока что в счет не шел, поскольку по всем признакам принадлежал к противоположной категории «старики, женщины, дети»), в которой также пребывали и откровенно заинтригованные новым развлечением Лиля-Марлена («он что, типа по приколу»?), и вырванная из глубокого толкиеновского оцепенения принцесса Коломея Первая («шестой обруч — это железное кольцо поединка великанов»), и сама Рома Вороныч («Боже, поубиваются!»).

Но Волшебник не спешил с голыми руками встревать меж соперников — ситуация понравилась ему прежде всего визуально, поэтому он только подступил на пару шагов ближе, нацеливая камеру («нефиговая картинка!»).

Приняв вызов, Цумбруннен двумя-тремя взмахами — от мечей сыпанули искры — отбил атаку противника. В свое время он увлекался фехтованием и даже посещал специальный класс аристократических единоборств при академическом братстве «Тевтония», хотя и вынужден был вскоре от этого отказаться в связи с ухудшившимся зрением. Но в смысле техники его тело сберегло в своей клеточной памяти многое. Молниеносно справившись с неумелым выпадом Пепы (великоватый берет так и норовил сползти Артуру на глаза), он сам перешел в наступление и, чтобы поскорее все это завершить, нанес уверенный удар снизу по вражеской рукояти. Меч Артура вылетел из его ладони и, описав смертоносную дугу над головами зрителей, со звоном упал на цемент площадки за их спинами. При этом Карл-Йозеф несколько не рассчитал, силу своего удара: продолжая по инерции движение вверх, его лезвие все-таки напоролось на неосторожно наставленную голову соперника, черкнув того по лбу и оставляя там вмиг набухающую кровью полосу — что-то вроде еще одной жизненной борозды.

— Погибель мне — австриец победил! — закричал Пепа и картинно упал навзничь.

Карл-Йозеф осторожно отложил в сторону свой меч и первым наклонился над окровавленным Пепой. Следом — Рома, повторяя беспрестанно «дурень, дурень, какой несусветный дурень, а если б в глаз», она бросилась останавливать кровь — сначала злосчастным беретом, потом своим носовым платком, а после (не менее бледная Коля подоспела через несколько минут с аптечной всячиной) — кусками ваты.

— Все детали этой картины, — рассудительно уверил профессор Доктор, — создают чрезвычайную смысловую насыщенность при полной художественной достоверности.

— Неужто не помру я? И буду жить? — спросил Артур Пепа, послушно позволяя жене укутывать бинтом свою неразумную башку.

— Молчи уж, дурень идиотский, — сквозь зубы сказала Рома и тут-таки начала исступленно (или истошно?) смеяться.

Карл-Йозеф на всякий случай снова отошел к перилам — так боксер, послав соперника в нокдаун, обязан дожидаться развязки в своем, к примеру, синем углу. Оттуда он виновато наблюдал за Ромой, за ее спасательными усилиями, ее запятнанным в красное платочком и ее смехом (все вокруг смеялись тоже). Ему было ужасно неудобно за себя и он, наконец, промолвил «пгошу пгощения».

— Ничего не случилось, — поспешила Рома и снова зашлась смехом.

— Как это не случилось? — слегка обиженно возразил Пепа, поднимаясь. — Случилось, случилось. Случилось то, что должно было случиться. И пусть меня четыре капитана вниз сведут! — упрямо потребовал ямбом.

Но никто из капитанов к нему не приблизился, поэтому он пошел без свиты, зато насвистывая «Во горах Карпатах — вот там бы я жил».

— Правда, пошли уже отсюда, — предложила пани Рома. — Как-то похолодало.

— А бук на бука — два быка пещерных — люто скачут, // едва светила плат багровый злую кровь взъярит им, — к месту процитировал профессор и тоже двинулся к выходу.

— Вы нас тоже снимать будете? — интимно поинтересовалась Лиля, когда все спускались по тесной винтовой лестнице, так тесно друг к другу, что Карл-Йозеф, этот угнетенный обладатель зрительских симпатий, оказался между нею и Марленой.

— Фотки с нас? Будете? — уточнила Марлена, не отставая от подруги.

— Не будет, — твердо пообещала пани Рома Междвухмужчин.


Да, добром это кончиться не могло — тем же вечером (или, скажем, на следующий), когда общество сошлось за чаем в меньшей столовой, Артур Пепа придумал новое пари.

— Переведи ему, — потребовал он от Ромы, — что я могу выпить бутылку водки. Сам!

— И не подумаю, — отрезала жена. — Он это и так знает.

— Переведи, что я хочу побиться с ним об заклад на бутылку водки, что я могу сам выпить бутылку водки, — повторил Пепа. — За один раз!

— Успокойся и перестань, — не поддавалась Рома.

— Ладно, я сам, — махнул на нее рукой перебинтованный боец. — Чарли, слышишь? Я. Пью. Один. Бутылка. Фляше. Водка.

— Warum denn?[88] — спросил Карл-Йозеф.

Ему делалось все более одиноко. Чем дольше он здесь сидел, тем меньше понимал, что происходит. Дело не только в этих словах на плохо понятном языке.

Дело также в ней, в женщине, которой он за последний год уже трижды предлагал бросать все и ехать с ним в Вену. «Ты сможешь преподавать русский и немецкий в субботней школе, — трижды убеждал он ее. — У нас теперь полно русских, они покупают себе квартиры в первом округе и очень много платят за уроки. Я выпущу свой большой альбом. Я заработаю за нас обоих. Почему мы не можем всегда быть вместе? Почему не рассказать ему все, как есть?» Рома трижды просила подождать и говорила что-то, чего он не понимал. Хотя говорила она это на немецком. Сейчас, когда все должно было решиться, Карл-Йозеф проваливался в совершенно глухую, со всех сторон обитую каким-то светонепроницаемым войлоком нору непонимания и неопределенности. Его словно накрыло чем-то тяжелым и душным, и в этой ужасно тесной мешковатой западне он слышал только настырное внешнее зудение ее мужа:

— Глянь. Дас ист айне фляше. Я говорю: я ее выпью. Тринкен, ясно? Ты говоришь: найн. Я говорю: выпью. Ти снова: найн. Пари!

Wie so? — спросил Карл-Йозеф.

— Зо-зо, — сказав Пепа. — Или не зо! Не так! Гляди!

Он поставил перед собой два граненых стакана и до краев наполнил их темной ореховкой. Это была последняя привезенная с собой бутылка, и Артур Пепа шел ва-банк. Рома обхватила голову руками.

Первой из столовой вышла Коля. За нею, пожимая плечами и сокрушенно усмехаясь, поплелся профессор Доктор.

— Не знаю, как вы, а мне пора, — сказал он. Но уходя не мог не процитировать:

— Двоим нам нынче тесновато. Оба — бешено упрямы.

— Ты завтра будешь кончаться со своим сердцем, — предупредила Рома.

— Кончаться? — Пепа закатил глаза. — Кончаться — это несовершенный вид. Чарли!

Он протянул Цумбруннену руку. Ничего не понимая, тот подал ему свою. Пепа горячо сжал ее, и так они замерли — в рукопожатии, встретившись взглядами.

— Перебей, — попросил Пепа Волшебника.

— Не надо, — остановила Рома нависшую над столом мохнатую тень и перебила сама.

— Благодарю, ласточка, — подмигнул ей Пепа и поднялся. — Чарли! И вы все! Показываю!

Следом он проделал трюк, который отрабатывал целых полжизни и постоянно тренировался в нем при случае и без. Стакан, поставленный на согнутую в локте руку, был ухвачен зубами, голова (на этот раз перебинтованная) резко откинулась назад — и мутно-коричневая жидкость свободно полилась внутрь. Работал лишь кадык, адамово мужское украшение. Но то был еще никакой не конец: опорожнив стакан, Пепа не менее резко (работала нижняя челюсть) подкинул его вверх в воздух и точно так же безукоризненно поймал на ту же согнутую в локте руку.

— Супер! — не удержались с аплодисментами почти плененные Лиля и Марлена.

Рома опять-таки обхватила голову руками. В такие минуты она чуть-чуть гордилась своим мужем, но не выказывала этого.

— Сейчас перемкнет, — сказала она.

Но Артур Пепа так не считал. Несколько раз глубоко втянув воздух и сосредоточенно прислушиваясь к расползанию ореховой теплоты внутри, он потребовал «считайте вслух, девчонки!», после чего вполне ловко крутанул сальто и встал на руки. И только когда обе девчонки дружно сбились со счета, перевалив за седьмой десяток, Артур Пепа вернулся в надлежащее положение, снова встав на ноги. Это был его триумф — Лиля и Марлена били браво и пищали, Ярчик Волшебник барабанил ладонями по столу, и пани Рома наконец перестала хвататься руками за голову. Она только глядела на него — и больше ничего.

А Карл-Йозеф лишь теперь осознал, что обязан сейчас же повторить все точно так же, иначе потерпит поражение. Только теперь до него дошло, что это был вызов, на который не ответить нельзя. Затворенный в своей глухой войлочной камере, он заметался, забарахтался — и взял в руку второй полный стакан.

— Aber du sollst das nicht, Karl! — попыталась остановить его женщина, ради которой все и свершалось. — Sei kluger, du bist doch kein Idiot, Karl![89]

Но он не послушался и снял очки, а потом, уменьшенный до размеров своей смущенной ухмылки, с какой-то там тридцать третьей попытки все-таки установил стакан на согнутой руке. «Разве я никогда в жизни не пил из таких стаканов?» — уверил себя и потянулся зубами к жгуче-скользкому краю. Уже на втором глотке, когда слово «Цумбруннен» стало значить не больше, чем «язык, небо, горло», его пронзило догадкой: «Этой ночью я умру в Украине от водки». Потому, не желая погибать раньше времени, его тело взбунтовалось, заблокировало самоубийственное вливание, вытолкнуло остатки едкой смеси назад, при этом на глаза навернулись слезы, а челюсти ослабли и разомкнулись, — а едва ли на треть опорожненный стакан выскользнул в глухо-войлочное пространство, и там — о диво — вдребезги разбился на полу. Запахло спиртом и орехами, и только какая-то из подруг глуповато хихикнула, а затем наступила тишина, и в этой тишине Карлу-Йозефу подумалось, что вставать на руки уже нет никакого смысла.

Ему сделалось еще более одиноко. Где-то там, за пределами мешка, в который он был упакован с головой, брели, спотыкаясь друг на друге, их горловые голоса («горiлка не грiх на горiхах загiркла горiхка з горiлiв») — все за исключением одного, ибо только ее голоса там не было: она молчала. А Карл-Йозеф не имел сил на нее взглянуть.

— Блядь! — сказал Карл-Йозеф и выпрямился над столом. — Я иду. Я покупай. Noch eine Flasche[90]. Вотка тебе!

И он ткнул пальцем перед собой — туда, где должен был сидеть Артур Пепа, но там лишь шевельнулось какое-то большое пятно мутно-орехового цвета.

— Нормальный ход! — послышался голос Артура со стороны пятна, хотя Карл-Йозеф не знал, как это понимать. То есть он понимал оба этих слова, но какого-либо смыслового единства из них не складывалось. Так бывало не раз в этой стране.

Тем не менее он попал на веранду, где нестерпимо долго искал выключатель, а потом, не найдя, в сгущающейся темени, — еще нестерпимее и еще дольше — свою куртку и саламандровые туфли. Зачем-то их всех тоже понесло за ним на веранду — и Рома была среди них, и пока Карл-Йозеф нестерпимо медленно завязывал свои саламандровые шнурки, они что-то нестерпимо бойко обсуждали, это было ужасное препирательство, ужасное потому, что он и вправду уже ничего из него не мог понять («в таком состоянии? самого? а кто из нас проиграл? тогда я с ним!») — ничего, за исключением бесконечное количество раз повторенного словосочетания «13-й километр», но он и без них знал, что на свете есть такое место — 13-й километр — сейчас оно было отмечено на всех секретных картах Цумбруннена, потому что только там, на 13-м километре, всегда продается ореховая вотка, как и всякая иная.

Словом, он каким-то чудом справился с замком-молнией на куртке, а потом еще и со всеми тремя дверными замками, и выпустил самого себя навстречу дороге, по которой уже однажды ходил. До полной темноты оставался почти час — время, достаточное, чтобы спуститься с полонины и пройти через лес.

— Как хотите! — воскликнула Рома Вороныч, хватая и себе первую попавшуюся куртку с вешалки и выскакивая вдогонку. Хоть бы и так, думала она, хоть бы и так, и побежала следом по тому же склону вниз, а оно все отзывалось в ней настырным новоиспеченным тюркизмом: хотьбыитак, хотьбыитак, хотьбыитак…

— Я шота не понял! — обиделся Артур Пепа, которого наконец развезло. — Водка кончилась, жена ушла, чо делать будем?

И решил немного поспать — пока те двое принесут выигранную им бутылку.

8

Но стоило лишь Артуру Пепе смежить очи, как он снова проснулся. Что это было — внутренняя тревога, вызов из потусторонних глубин, сигнал к началу тахикардийской[91] атаки? Или это пришло извне — из-за дверей, из коридора, из прощупываемого пространства ночи? Стояла ведь ночь, а Артур Пепа сидел одетым на кровати в полной темноте. Вторая половина постели оставалась пустой и даже застеленной. Выходит, ночь не была такой поздней — иначе те двое уже должны были бы как-то вернуться, на диво трезво рассудил Пепа. Хотя — куда правду денешь — гораздо важнее сейчас было выяснить хоть что-то обо всех этих шорохах и стонах за дверью, если они вообще существуют. Исследовать их природу, откопал Пепа максимально точную формулировку. Именно так, исследовать их природу. И, хотя вспотевший в его ладони гигантский ключ изуверски заскрежетал в замочной скважине, норовя разбудить если не целый свет, то по крайней мере весь пансионат, Пепа все-таки отомкнул им тяжеленную тисовую дверь (откуда он знал, что она именно тисовая, неизвестно), налег на нее плечом и неслышно, словно дух, вывалился в коридор.

Там тоже не горело электричество — кто-то весьма экономно выключил на ночь все лампы. Зато сиял месяц. «Ну конечно, полнолуние», — вспомнил Артур Пепа и в отдаленной перспективе коридора увидел стрельчатое готическое окно, из которого и лилась густыми потоками бледно-мучнистая субстанция. А навстречу ей, навстречу этому готическому удлиненному окну вдоль коридора двигался режиссер Ярчик Волшебник с бетакамовской видеокамерой на плече. Он ступал размеренно, словно по снегу, высоко поднимая и тяжело переставляя ноги. При этом камера беспрерывно работала — Артур Пепа мог судить об этом по ее красному глазку, скакавшему по коридору, будто снайперский «зайчик», выхватывая на мгновенье из лунного тумана отдельные предметы: разнообразные вазы, тумбы и почему-то огнетушители, которых тут раньше не было. Артуру даже почудилось равномерное шелестение пленки в кассете, хотя между ним и Волшебником пролегало расстояние в добрую сотню шагов. Иногда, впрочем, казалось, будто это красное око проблескивает не из камеры, а из кудлатого затылка Волшебника. «Ага, симметрия», — решил Пепа и, двигаясь по коридору мягкими прыжками от стены к стене и время от времени пережидая за всяческими восковыми фигурами, пустился следом. Ему и самому была несколько удивительна собственная безупречная ловкость, но, увидев у себя на ногах белые балетные тапочки, он все понял.

В конце коридора, слева, была лестница — туда-то и свернул режиссер. Покрыв все расстояние в три невесомых прыжка, Пепа успел заметить внизу тот самый красный отблеск, значит, Волшебник пошел по ступеням вниз. Тем более что настенная стрелка перед лестницей указывала в том же направлении, а буквы над нею — на этот раз светящаяся бегущая строка — сообщали о НАРОДНОМ ГУЛЯНИИ. Артур Пепа бросился стремглав за режиссером, на пятом или же шестом марше он снова увидел его большую напряженную спину — всего лишь несколькими ступеньками ниже — и хотел из осторожности притормозить, но мощная воздушная волна потащила его далее вперед, поэтому, чуть ли не наступая Волшебнику на пятки, он врезался в толпу шумных и пестрых людей, спрятаться от которых не было никакой возможности. Помещение оказалось чем-то вроде свадебного тента, где одновременно могли поместиться сотни две гостей (примерно столько их и было) — с длинными рядами столов и скамей и тоже деревянным возвышением для танцев. Празднество, похоже, длилось уже не первый час, гам и крик стояли просто безумные, облака табачного дыма и алкогольно-гастрономические испарения превратили воздух в жутко густую и липкую массу, поэтому даже не склонному к моральным императивам Пепе подумалось, что как-то оно нехорошо так шумно пировать на Страстной неделе. Хуже было то, что среди всей этой кутерьмы он совершенно упустил из виду режиссера, тот просто куда-то пропал вместе со своей видеокамерой, хотя обычно такие ребята любят потусоваться на дурняк на всяких народных гулянках, что-то там как бы снимая для грядущих поколений. Но о том, чтобы разыскивать Волшебника, уже и речи не было.

Потому что сам Пепа вдруг очутился в центре стремительного, головокружительного круга: его составляли худощавые старухи с длиннющими курящимися трубками в зубах (а лучше сказать, во ртах, ибо зубы у них за последние сто лет напрочь истерлись), и они, нещадно топоча, плечом к плечу танцевали свой особенный аркан женский. И каждая из них — а было их, пожалуй, двенадцать — по-своему дерзко гримасничала и подмигивала нежданно пойманному чужаку, а поскольку все они пребывали в безустанном верчении и завывании, Артур Пепа никоим образом не мог обратиться к какой-либо из них за необходимыми разъяснениями. Во-первых, интересовало его, почему это бабье танцует сугубо мужской танец. Во-вторых, какого в сраке хрена они кружатся именно вокруг него — им что, своих беззубых полюбовничков не хватает? В-третьих, когда все это кончится. Ибо Артур Пепа как-то слыхал на собрании молодых литераторов, что существует такой магический аркан, который танцуют и семь, и восемь, и двенадцать часов подряд — выдерживают его только самые сильные — те, у кого вместо крови огонь или просто майтвердейшая жила. Однако тут ни о каких жилах вопрос не стоял — оставалось притопывать и самому подергивать плечами и глуповато улыбаться, делая вид, что все это ему здорово нравится, ибо он такей до данцу бестрый щьо йой. Деревянный настил к тому же был уже так гладко отшлифован неисчислимыми усилиями прежних танцоров, что Артуровы ноги, теперь в блестящих кожаных капчурех[92], так и разъезжались подло во все стороны, где уж там было недоумевать, как это ему до сих пор удается не загреметь на задницу посреди всей этой толчеи.

А удавалось это ему благодаря тому, что то и дело какая-нибудь из бабулек выскакивала из хоровода и подхватывала его за плечи — тогда с нею следовало поскакать, и Артур Пепа всякий раз удивлялся, как они легки, вертлявы и как вообще хорошо с ними танцуется, невзирая на то, что морщины так и ели их поедом, и вблизи это видно было особенно отчетливо; их кожа напоминала сшитые вместе куски потускневших карт, к тому же рельефных. «Йой, Артурчик наш, — сказала одна из них ему на ухо, — жаль тебя, молодец сладенький, что вдовицу взял, не одна бы девка за такого прекрасного танцора пошла, а ты белый свет себе закрыл, бедолага». И не успел Артур даже подумать, что бы на это ответить, как уже другая продолжала: «Иль ты разум свой в кринице утопил, аль на базаре спродал, что уж даже эта-то вдова тебя чарами спортила? Где ж твой разум, золотце, ночевал, что ль, двацать лет на мудрого училси?» А после нее третья: «Да и возьми только, Артурчик, хорошую плеть да прогони гадину из хаты, а как не подступишься, то брось ее с пожитками всеми, да челядью, да землею, а сам беги на край света хоть на стройку в Чехию, хоть на войну в Чечню». А там еще одна: «Уж так долго мы тебя дожидалися, Артурчик наш дорогущий, на кого оставил ты нас, любáсок наилучших!» А за нею другая: «Ничего тебе не скажу, Артурчик- молодец, только будешь ты с нами в эту ночь, мальчонка, сладко любиться, до утра целоваться, а опосля в бане с нами, любасками пышными, чистехонько мыться да плескаться!» И она похабно ухватила его за матню, где не осталось ничего, кроме холода. «А сколько ж тебе лет?» — спросил отчего-то Артур, будто это имело значение, хотя скорей всего — чтобы только выиграть время. Однако, очевидно, не расслышал как следует ответа, ибо не могло же ей и вправду быть трыцикь и семь.

Да, куда правду денешь — магический танец уже давно сделался непристойно-бесстыдным, арканные мотивы переходили в коломыйки, а те своим чередом — в какое-то размеренно-страстное карпатенска, и в предчувствии чего-то вообще голимого Артур представил себе баню в райцентре с облупленным кафелем в несмываемых желтоватых потеках, мокриц и пауков на стенах, ржавые краны с перекошенными вентилями, забитые волосами и ватой стоки в потрескавшихся ваннах (чего только стоила эта смесь запахов — дуста, хозяйственного и дегтярного мыла!) — а там и суетливую шайку раздетых ведьм с обвисшими сиськами и задницами, и эта пакля армейских мочалок у них между ног, и как они, толкаясь локтями, напролом валят к нему. Вот потому-то он догадался в последний миг взвинтиться штопором, вырваться из объятий очередной партнерши, намереваясь как-то вышмыгнуть в сторону незаметно, но тут же и был наказан: скользкие, как на сперме, его подошвы разъехались до критических пределов — и Пепа все-таки загремел на задницу, увидев высоко над собою собственные задранные ноги. Что ж, подумалось ему, тут-то они меня и изнасилуют.

Однако вместо кольца победно оскаленных печено-яблочных физий, которые должны были бы в ту же минуту возникнуть над ним, угрожающе склоняясь, дымя трубками и радостно причмокивая синими губами, он увидел, как расступился брезентовый свод и распахнулось небо наверху, а главное — увидел, что лежит под деревом, и, даже если бы не слышал сипловато-охрипшего от неисчислимых свадеб пучеглазого цымбалиста («злизло дивче на черешню ягидоньки рваты»), все равно бы знал, что это черешня: так много красного среди зеленого бывает только на черешнях и только в июне. Черешня росла до самого неба, она заполонила собою весь простор над Пепой, всеми своими чуткими ответвлениями расходясь в окружающую необозримость, поэтому даже в таком виде представляла бы собой одно из немногочисленных в бестолковой Пепиной жизни явлений совершенства. Но этого оказалось совершенно недостаточно для авторов новейшего видеоклипа: воплощая анонсированную пучеглазым цымбалистом картину, они расположили на черешне какую-то гибкую, длинноногую девушку («а я знызу помагаю та й став пидглидат» — разрывался цымбалюга всеми своими растраченными голосовыми связками). Девушка то замирала на развилинах, широко расставив ноги, то перелезала с ветки на ветку, вся измазанная черешневым соком, и чудо, которое мог видеть снизу Пепа («й сюда глянув, й туда глянув — аж свит закрутывсы»), понуждало его чуть ли не умирать от восторга («люды добри, та в черешны Рай Божий втворывсы» — вовремя нашел единственно возможные для его состояния слова братишка музыкант). Нет, Пепа не мог видеть ее лица, но ему достаточно было и этих упругих, до неба ног и веселой улыбки в месте, где они срастались. «Ты кто?» — спросил у неба Артур Пепа, ибо ничего умнее спросить не сумел. «Я тут черешни ем», — ответила девушка голосом его падчерицы Коломеи и сыпанула в него пригоршню налитых соком ягод. Неспособный пошевелиться Пепа попытался ловить их ртом, но ничего из того не вышло. Ягоды падали ему на лицо, их делалось все больше, пошел мягкий черешневый дождь, под которым Пепа готов был лежать бесконечно долго, если б не…


— Ты сильно храпишь, — сказала пани Рома, тронув его плечо. — Ты всегда храпишь, когда засыпаешь на спине.

Она уже была в своей фланелевой пуленепробиваемой пижаме и как раз собиралась лечь рядом, на неизведанную Пепой часть постели.

— Ага, так вы пришли? — уразумел ее муж обстоятельство времени и места. — Бутылка есть?

— Никакой бутылки, спи, — отрезала Рома, ибо меньше всего ей хотелось рассказывать этому дурню, как тот дурень открыл на нее пасть посреди леса и как она, обиженная, пошла от него назад, пускай теперь блудит хоть до утра по бедным селам, кто там ему среди ночи хоть что продаст.

Но Дурень Первый на диво смирно принял эту весть: обрадовавшись случаю, он заторопился к известному только ему и нам дереву, порывисто перелистывая все промежуточные страницы меж явью и сном (коридор, лестничная коробка, что дальше?), но так и не отыскал необходимой ему главы.


Зато попал в хвост какой-то краеведческой экскурсии, состоявшей из нескольких десятков людей, большей частью Пепе не знакомых. Они заполнили весь вестибюль, группируясь около стендов со всяческими древними фотками, кременевыми пистолями, шляпами, с разных сторон рассматривая ткацкие станки, прялки и макеты доменных печей. Пепа уже давно хотел спросить кого-нибудь из них: «А где тут черешня, дерево такое?» — но все не решался: что-то, видимо, удерживало его — то ли плохая акустика помещения, где звуки словно вязли в пустоте, теряя всякую выразительность, то ли опять это лунное размытое освещение, которого и тут хватало («Мы ведь на Луне!» — догадался Пепа). Не теряя надежды на возможный шанс, Пепа вынужденно двигался следом за всеми, попутно узнавая из экспозиции всевозможные ранее плохо известные ему подробности, касающиеся истории карпатского лесосплава, особенностей местного овцеводства, гончарства и янычарства, о дако-фракийских корнях в названиях большинства здешних оронимов («Дзын-н-н-дзул» — смачно промолвил Пепа одно из таких названий), о методах, с помощью которых преследовали мольфаров и ведьм польско-иезуитские клерикалы и советско-большевистские карательные органы, о связанных с этим демографических, межконфессиональных и гигиенических неурядицах; напоследок Пепа узнал, что буковые орешки славятся особенным влиянием на животные и людские организмы, близким к наркотическому. В целом было интересно.

Правда, бросалась в глаза некоторая хаотичность, а то и путаница в подаче материала. Скажем, стенд с названием «Динамика добычи нефти на Чертопольщине. 1939–1985 гг.» представлял палеолитическую стоянку первобытных людей; под вывеской «Принудительная коллективизация края в поздние 40-е и ранние 50-е годы» можно было осмотреть несколько пулеметов, противопехотную мину и насквозь простреленный красный мундир; что касается стенда «Лучшие люди нашего края», так там почему-то демонстрировались фотографии овец разных пород, главным образом карпатских мериносов. На это Пепа только пожимал плечами и продолжал двигаться дальше среди рассеянного мелькания и гомона — насколько неразборчивого, настолько же и неумолчного.

Так продолжалось уже не первый час, и Пепа даже начал привыкать к окружающей его странной атмосфере, тем более что сумел разглядеть среди присутствующих несколько знакомых лиц. То были персоны, на чьи похороны ему приходилось являться в течение недавнего времени: прежде всего, тот дотошный пролаза-журналист, выброшенный в ночь из вагонного тамбура; были также сосед из квартиры этажом выше, найденный с двумя пулями в затылке в своем частном такси, а также одна редакционная секретарша, задушенная цепями в лифте; куда правду денешь (почему-то Артуру этой ночью очень нравилось это выражение) — куда правду денешь, были тут и другие персоны из семьи и окружения, умершие, что называется, своей смертью — за всеми ними на протяжении последнего времени Пепе приходилось выносить венки, кресты и гробовые крышки. Отдельно ото всех стоял двадцатилетней давности веснушчато-стриженный мертвец — товарищ по армейской службе, который однажды среди бела дня, только-только заступив на свой третий пост, без предупреждений и пояснений пустил себе в лицо калашниковскую очередь.

В общем, Артур Пепа обрадовался, увидев снова этих людей. Оказалось, с ними все не так уж и плохо и никуда они на самом деле не исчезали. Хотя где-то на донышке Артуровой души оставалось малюсенькое место для смятения: беспокоила мысль о том, что — раньше или позже — их все равно придется хоронить, то есть опять всякий раз переживать все те депресняки и бездны.

Интересно, что значительная часть присутствующих (а именно это слово казалось в отношении их самым точным — присутствующие) занималась всякими полезными делами: вестибюль полнился гудением и жужжанием веретен и прялок, здесь же вращались гончарные круги, жернова, центрифуги невиданных Артуром лесопильных станков; кое-кто из людей сосредоточенно трудился, вырезая разнообразные причудливо-райские узоры, а иные выстругивали деревянных лошадок или, наоборот, лепили их из овечьего сыра. «Артель» — припомнилось Пепе из каких-то учебнических времен, где это слово десятилетиями припадало деревянно-стружечной пылью в ожидании своей минуты, совсем неподалеку от «артериосклероза» и «артиллерии».

Тем временем внимание Пепы привлек ничем особенным кроме худобы и пшеничных усов не приметный тип в костюме, явно пошитом еще в семидесятые на какой-то чуть ли не коломыйской швейной фабрике. Да, привлек — но вовсе не медалью отличника наробразования и не университетским ромбом на своем сером семидесятническом пиджаке, а скорее тем, что слишком часто мелькал где-то поблизости, в поле зрения Артура. А впрочем, даже не этим, но скорее своими покашливаниями да отхаркиваниями в гигантский, измятый и несвежий платок, который извлекался из кармана брюк, а потом, нервно комкаемый, снова прятался туда же. Впрочем, главным казалось то, что усач несколько раз нехорошо зыркнул на Пепу (тот боковым зрением видел все) и каким-то гнусаво-простуженным голосом позвал: «Ты!» Так Пепа приобрел возможность убедиться в справедливости своей предыдущей догадки, что этот тип тут является чем-то вроде распорядителя.

«Ты, ты», — невежливо повторил распорядитель и поманил Артура пальцем, на что тот попытался обидеться, но вовремя понял, что здесь это неуместно. Поэтому лишь удивленно поднял брови и, тыкая пальцем себе в грудь, переспросил, будто фатально вызванный к доске двоечник: «Кто, я?» «Иди за мной», — не оставил ему ни сомнений, ни времени на размышления пшеничноусый. И, не оглядываясь, поплыл через весь вестибюль (что за слово такое вестибюль, отчего это вестибюль, если там был зал, настоящий зал, равный своими размерами самым большим приемным мира!), а Пепе не оставалось ничего иного, как пуститься вслед за ним. «Но почему я?» — хотелось ему крикнуть в распорядительскую, несколько сгорбленную худющую спину, маячившую в десяти шагах впереди. Правда, тут опять явилась новая аттракция: они как раз проходили вдоль длинных столов, за которыми группа присутствующих самозабвенно трудилась над писанками, попеременно погружая яйца то в посудины с красками, то в горячий воск, а потом напряженно орудуя писаками и счищая с идеальной яичной поверхности все лишнее; ароматы разогретого воска и самодельных минеральных красок напомнили Пепе о близкой Пасхе; готовые писанки катились по столу в специальном наклонном желобе, успевая при этом обсохнуть, а потом попадали в просторный, выстеленный ватой сундук — каждая в свое собственное углубление. И только одна из них — с оранжевыми крестами и звездами на потустороннем черном фоне, да еще и с двумя золотисто-волнистыми поясками — так в свое углубление и не попала, в последний миг украдкой ухваченная из желоба Артуром Пепой и опущенная им в просторный карман плаща. «Вот и для Ромы есть праздничный подарок», — удовлетворенно констатировал Пепа, совершенно уверенный в том, что никто ничего не заметил.

Но вот они подошли к какой-то высоченной двери в конце зала и там, указав на дверь рукой и сухо кашлянув, распорядитель отдал приказание: «Прочь! Прочь немедленно отсюда!» «Но почему я?» — вспомнил о своем вопросе Пепа. «Потому что ты не имеешь права», — пояснил распорядитель. «Как это так, все имеют, а я нет?» — не согласился Пепа. «Ты с моей женой живешь? — распорядитель начинал не на шутку нервничать. — Прочь отсюда — и немедля!» Особенное ударение он сделал на слове живешь, превратив его в пароксизм шипенья.

Ах вот оно что, понял Пепа. Вот каков этот бывший Ромин Lebenspartner![93] И пока он с утроенным вниманием всматривался в раздраженное, землистого цвета, с опущенными книзу усами лицо распорядителя, тот сыпанул новыми обвинениями: «С женой спишь, девок портишь, водку хлещешь?» Артур молчал, поскольку возразить было нечего. «Возвращайся же к ним и не вертись тут, как говно в полынье!» — попытался повысить свой простуженный голос пан Вороныч, но надолго зашелся кашлем. «И сейчас же отдай писанку!» — потребовал он через минуту, смачно отхаркнув в свой, вышитый еще Ромой, платок. «Вот я сейчас проснусь, — сказал, наконец, Пепа, с которого уже было достаточно, — а я могу хоть сейчас проснуться — и мне ничего не будет, а ты просто исчезнешь!»

Как ни удивительно, угроза оказалась действенной: Вороныч явно поник, его колючие глаза испуганно забегали, и он начал — буквально — отступать, пятясь в необозримую глубину зала, где поспешил смешаться с остальными присутствующими. Празднуя исподтишка свою маленькую победу, Артур Пепа снова, погрузился в окружающий размыто-лунный шелест и шепот. Его уверенность в себе в результате последнего эпизода выросла настолько, что он уже собирался выяснять у здешних личностей, где все-таки можно увидеть… только вот что он хотел увидеть? Этого Артур Пепа уже не помнил, заброшенный волнами своих ночных странствий слишком далеко от той майсладчайшей черешни. И так он все напрягался, вспоминая и — куда правду денешь — с каждым разом все сильнее запутываясь в домыслах.

Но потом он увидал (все тем же боковым зрением, иногда доводящим нас до того, что мы даже самих себя удивленно не узнаем в зеркалах), как распахнулась другая, до того не замечаемая им дверь на противоположной стороне зала — дверь и вправду была довольно узкой и небольшой, что-то вроде запасного либо служебного хода, как сострил бы Пепа в иных обстоятельствах. И в эту боковую, увиденную боковым зрением дверь так же точно боком протиснулся Карл-Йозеф Цумбруннен — с ему лишь свойственным растерянно-нездешним лицом. Кроме того, на нем не было очков и он только подслеповато щурился, нерешительно поглядывая на зал и присутствующих. И хотя уж настолько боковое появление должно было бы сойти ему с рук вполне гладко, в тот же миг откуда-то напомнил о себе распорядитель Вороныч, на весь зал прогнусив свое: «Готово! Начинаем!» Впрочем, этот носовой призыв мог и не иметь отношения к явлению австрийца, удовлетворился вялым предположением Артур Пепа.

Отовсюду забренчала музыка — та, которую никогда не удается вспомнить проснувшись. Артур Пепа не знал ни нотной грамоты, ни специальной терминологии, но музыку ужасно любил, особенно ту, что звучала в его снах. Еще он жалел, что в свое время не научился игре ни на одном инструменте, поэтому иногда оставлял себе надежду на будущее воплощение. И тут, завороженный отчаянно богатым, просто-таки пышным звучанием громадного невидимого оркестра (куда там Вагнеру!), он увидел, как двинулся в обоих направлениях театральный занавес (похоже, до поры исполнявший в этом зале функцию одной из стен), за ним открылся безграничный простор сцены: там рос дремучий сад, биологическое стихотворение в двух склонениях — на пологом холме, захламленный вьющимися растениями и всеми оттенками зеленого, запущенный и удушливый сад, целый соловьиный город с двенадцатью реками и звездным небом, и в этом змеино-истомном пространстве, меж седьмою да восьмою водами, возвышался обвитый мохом и поросший липкими дурманными цветами постамент, который обвивали две женские фигуры (Артур Пепа сразу узнал и блондинку, и брюнетку).

Да ведь он узнал и режиссера: поводя плечом все с той же на нем видеокамерой с ее неусыпным красным оком, Ярчик Волшебник вертелся вокруг них, отходил и снова приближался почти впритык, ползал на животе и на коленях по густо-непролазной траве, по склону и зарослям — это позволяло Артуру видеть их танец в мельчайших подробностях, режиссер находчиво менял и чередовал планы, вырывая из неохватной целостности невозможные фрагменты гримас и поз, а потом снова собирая все это купно.

Впрочем — куда правду денешь — с другой стороны, все это напоминало весьма дорогой и роскошно декорированный стриптиз: танцовщицы и в самом деле постепенно освобождались от своих цветастых одеяний, летели во все стороны перья экзотически-птичьей одежды — пояса, ленты, блестки — только теперь Артур Пепа догадался, что обе выступали в одеяниях невест, со знанием дела подобранных свадебных убранствах, поэтому им было что распутывать, расшнуровывать, развязывать, распускать и медленно разбрасывать вокруг (Артур сосредоточился на названиях отдельных деталей одежды, но в голове вертелись только «плахта» и «спидныця» с ударением на «и» — в то время как «лифчик» был совершенно ни к чему); зеленое моментально поглощало каждую из деталей, словно за каждым кустом и деревом и впрямь караулил какой-нибудь ошалелый от нетерпения зверь-фетишист; впрочем, когда уже и нижние сорочки были отброшены ему, многоголовому, на поругание, выяснилось, что дурят нашего брата — и там, где у аутентичной живой невесты уже не оставалось бы ничего, кроме ее собственного непочатого сокровища, обе актрисы все еще были прикрыты золотистыми треугольниками на серебристых завязках!

Что творилось с музыкой? Да, ее напряженность возрастала, добавились стоны. Танцовщицы змеями поползли вверх по постаменту, тут Пепа вспомнил сразу целых два слова — серпентарий и серпантин, режиссер Ярчик Волшебник в мохнатом свитере то и дело выныривал где-то рядом, брызгая во все стороны экстазом и потом, все трое почти одновременно всползли наверх, где их уже ждал разбуженный на своем ложе любовник. «Профессор?» — не поверил было своим глазам Артур Пепа, но опять успокоился, напомнив себе, что это сон и, таким образом, все это следует воспринимать скорее на уровне символическом.

Вызвавшие старика из темниц анабиоза девушки накинулись на него с экстремально экстремальными ласками, одна из них делала это как Джина Вильд, ночная мечта всех самцов, другая как Дорис Фант, ненасытная тигрица страсти (Ярчик Волшебник недаром два месяца шарился по интердебрям порно-сайтов!), они содрали со старика покрывало и, захлебываясь собственными стонами, довели самих себя вместе с музыкой до одурения; они погружали свои чувствительные верткие языки в его старческий посиневший пах, наощупь находя необходимейшие зоны и центры; за считанные минуты меняющий на глазах личину профессор начал превращаться в весны певучей юного князя, и тот наконец спазматически зашевелился и, расплывшись в безотчетной улыбке сатира, начал неожиданно бодро и алчно любиться с ними обоими — губами, носом, ладонями, головою, членом, всем, что имел, — пока, доведенный до предела, не брызнул на все сорок четыре стороны света, на ложе, на цветы, на мох, на ветви, на их искаженные наслаждением лица и — куда правду денешь — на видеокамеру длинной и черной струей облегчения, после чего в последний раз заревел на всю горную страну, будто одержимый ископаемый ящер.

Тогда уж повсюду воцарилась тишина, а после занавес снова съехался, Артуру еще удалось услыхать триумфальное восклицание режиссера «Снято! „Бальзам Варцабыча“ снят, спасибо всем!» — и вовремя как раз, ибо уже через секунду ему бы этого не расслышать сквозь овацию. Она возникла так стремительно, что в зале поднялся резкий, пронизывающий ветер, он толкнул Артура в живот и грудь, да еще и швырнул ему в лицо тучи песка, колючек и отвратительной саранчи, так что тот, зажмурив глаза, полетел кувырком в лишенную каких-либо проблесков тьму, изо всех сил пытаясь не потерять ни волоска со своей бедной забинтованной головы.


А когда снова их продрал, то настал день и он лежал одетый под одеялом, Ромы на ее половине, как водится, уже не было, и он, возможно, даже бросился бы ее искать, чтобы рассказать обо всех тех видениях — правда, через минуту допер, что ничего не помнит, оставалось разве что выдумать.

III Карузо ночи

9

Да, Ромы уже не было — ни рядом в постели, ни вообще в комнате: только перед рассветом забывшись в мимолетном двухчасовом карауле меж сном и действительностью, она в конце концов решительно перешла на сторону последней. Оказавшись в коридоре, убедилась в том, в чем и без того была уверена — Карл-Йозеф Цумбруннен до сих пор не вернулся. Словно ее подслушивание под его дверью, а потом осторожный (все более требовательный) стук мог что-то изменить! Еще через четверть часа она решилась нажать на щеколду, дверь подалась — конечно, никакой ключ не запирал ее после вчерашнего и никакого Цумбруннена там со вчера не водилось.

Все прочие еще спали, пансионат молчал.

Тогда Рома Вороныч пошла в большую столовую, откуда могла видеть через окно полонинские подступы к дому. Там она разбила чашку и испачкала подоконник остатками кофе. «Сегодня вряд ли будет тепло», — решила она. Вчера вечером ей пришлось ужасно долго продираться сквозь заросли можжевельника в странных холодных сумерках, стремительно переходящих в темноту ночи (куда, куда его понесло, этого недотепу?), Цумбруннен, верно, рванул вниз, как подстреленный, она обеспокоено взглянула в сторону трамплина, но отбросила мысль о последнем полете; только у леса она его наконец догнала, и они двинулись по тропке вместе. «Я пойду с тобой», — сказала она, переведя дух. Sounds cool[94], — согласился он. Всегда, как только что-то было ему не по нраву, звучали эти дурацкие английские фразы. Какое-то время он шел, опережая ее на несколько шагов. «Взгляни, какая луна — и фонаря не надо», — сказала она. Но это не подействовало. «Почему ты молчишь?» — спросила, пройдя следом еще шагов двести. «Ты должна наконец кого-то выбрать», — ответил Цумбруннен, решительно выбираясь из раскисшей грязищи. Он, остановившись перед одним из шлагбаумов, обернулся к ней лицом. «К чему это сейчас?» — наигранно удивилась она, сосредоточенно глядя под ноги. Ей не хотелось оказаться испачканной до колен, а то и выше. «Ты должна выбрать из нас двоих», — выдохнул он все, чем был полон. «Это не может длиться вечно, — сказал через минуту, глядя, как она вертит головой во все стороны, примеряясь к следующему шагу. — Мне казалось, тебе со мной хорошо. Ты просто притворялась, что тебе хорошо?» Не дождавшись ответа, он продолжил: «Я думал, это что-то большее. Я до сих пор так думаю. Тебе следует обо всем ему рассказать — и всем нам сразу станет легче». «Ты решил все за меня? — отозвалась она, с ужасом чувствуя, как правая нога проваливается в вонючую весеннюю жижу. — Благодарю!» «Не я. Ты сама все решала. Мне казалось, ты все решила еще тогда, в первый раз, в том отеле. И каждый следующий раз. Я помню каждый из тех разов. Я думал, ты тоже помнишь. Если это не так, то ты просто…» «Кто, договаривай», — потребовала она, услыхав недоброе болотное чавканье теперь уже и под левою ногой. «Тебе так этого хочется?» — спросил он, опираясь обеими руками на тот гнилой шлагбаум. «Мне хочется, чтобы ты договорил, — не оставила пути для бегства она. — Ты требуешь от меня столь многого, а сам?» Он стоял в лунном свете совершенно бледный. «Если это было всего лишь такое себе, — его губы никак не складывались в циничную тонкую ухмылку, — такое себе мимолетное приключение с иностранным подопечным, значит ты просто курва, шлюха — и ничего больше — вот, я договорил!» Она его еще раз поблагодарила, а потом сказала: «Подай, в конце-то концов, руку! Не видишь, как мне тут…» Тогда он подал свою ледяную руку и, больно стиснув ей запястье (она почувствовала этот холод даже сквозь куртку и свитер), вырвал ее из болотной западни, но не отпустил, а резко дернул на себя, вторая его рука скользнула по ее спине до того места, где начиналась выпуклость ягодиц, и жадно протиснулась в узенькую лазейку между колготами и трусиками, он стал искать губами ее губы, неловко тычась то в щеку, то в шею, она изо всех сил упиралась («ах, значит я шлюха, да?»), наваливаясь на нее всем телом, сдавив ее плечи своими, шаря руками под свитером и повсюду и, очевидно, вожделея впереть ее прямо на этом сраном шлагбауме, он дышал на нее застоявшейся орехово-спиртовой смесью, но как только вцепился пальцами в молнию на ее джинсах, она сумела («ну нет, уж такого удовольствия тебе не будет!») освободить руку и влепить ему сбоку по щеке наотмашь, сбивая к чертовой матери эти его очки. Разумеется, она не была бы Ромой Вороныч, если бы все не кончилось их головокружительным совместным падением через тот самый scheissener Schlagbaum[95]. Он оказался под ней, внезапно присмиревший, поэтому она поднялась первой. «Ты животное», — сказала она чуть погодя, поправляя на себе одежду. «Забери свои очки и не смей ко мне больше прикасаться», — добавила насколько могла твердо. Он нацепил очки (правое стеклышко треснуло) и так же твердо ответил: «Иди прочь. Я не хочу, чтобы ты шла со мною». «И шуруй себе, — сказала она по-украински. — Сваливай! Пьяное животное!» Она еле удержалась, чтоб не зареветь во весь голос, и пустилась прочь от него прямо по грязи. Сейчас польются глупые слезы — не хватало еще, чтобы он это видел. Карл-Йозеф взглянул ей вслед, махнул рукой, словно пугало пустым рукавом, и чуть хромая побрел в своем направлении.

А теперь его не было. Меж десятью и одиннадцатью в столовой собрались остальные, не все, правда, а только трое из них: Артур Пепа, Волшебник и Коломея. Разговор не клеился, звяканье чашек и вилок делало ситуацию еще более несносной («Неплохо же ему там сидится, на том тринадцатом», — ясно, это был Артур, всегда что-то скажет, лишь бы не молчать), режиссер молча сооружал себе еще более крупные бутерброды, типы в черных гольфах — сегодня, кажется, другие — циркулировали между столовой и кухней, Пепа затянулся четвертой с утра «прилуцкой» («У нас новый сосед?» — спросил он, лишь бы не молчать).

Профессор, похоже, уехал еще перед рассветом («Так что, мы теперь без Антоныча?» — Пепа скорбно уставился на оленьи рога на стене. «Я его это самое… проводил, — сказал Ярко Волшебник. — Просил передавать всем приветы». «Что же он так внезапно», — вздохнул Пепа, стряхивая пепел в керамический сапожок.) Потом поймал Ромин отсутствующий взгляд, снова перевел взор на режиссера («А твои классные девицы сегодня что, не завтракают?»), убедился, что таким образом ему сейчас Роминого внимания не отвлечь, пустил парочку дымовых колец. Волшебник завершил строительство съедобной пирамиды листиком салата («Они тоже… как бы это… уехали. Снялись — и до свиданья. Бюджет такой…»), после чего взял свое новейшее произведение за края обеими руками и с наслаждением впился в его многоэтажную структуру. Пепе эти дела были до глубокой дыры, но невозможно же вот так все время напряженно молчать под птичьи крики снаружи («Так они что, вместе со стариком поехали?» — «Ну, как-то так», — ответил Ярчик, пережевывая). Артур представил себе, как сопровождаемые нескладным профессором — пускай придерживает на ветру шляпу обеими руками! — Лиля и Марлена в турецких куцых кожанках впархивают внутрь геликоптера, потом подтягивают за руки немощного деда — и как в последний миг его шляпа, снесенная ветром с головы, отлетает в сторону плотной трансильванской тьмы. Могло так и случится, подумалось Артуру.


Коля вышла на террасу, постояла рядом с неведомым кудрявым парнем (тот рассказывал что-то веселое, потому что они вдвоем немножко посмеялись), снова заглянула в столовую («Седьмой обруч — это когда с кем-то прежде не знакомым чувствуешь себя легко и свободно, будто сто лет знаешься»), начала перебирать в вазе яблоки («У нас новый сосед?» — повторил недавний вопрос Пепа). Коля выбрала два самых больших и красных («Ага, тоже из Львова, приехал на выходные» — «С компанией?» — «Кажется, один»), стерла с них салфеткой водяные капли И снова пошла на террасу («Шампунь в вашей комнате, ма? Я хочу помыть голову»). Пани Рома проводила ее взглядом («Делай что хочешь там в ванной на столике увидишь») — и снова глазами за окно, где ничего, кроме надоевшего неповторимо дивного пейзажа: переменная облачность, прояснение, ветер, большая тень на соседнем хребте, километровая, речными, что ли, камнями выложенная, надпись КАРПАТСКАЯ ИНИЦИАТИВА: СВОЕГО НЕ ГНУШАЕМСЯ («А это откуда взялось: вчера еще не было — и как это на такую высоту столько камней притащили?»). Но вчера — не сегодня, подумалось ей. Вчера было еще одно, а сегодня уже совсем другое.

Где-то между первым и вторым часом начали вслух высказываться предположения. Первое — он мог заблудиться в лесу. Там даже днем иногда заплутаешь среди сосен, а ночью и подавно. Лес — это такой кошмарный лабиринт, большое зеленое чудовище, особенно этот, не посаженный человеческой рукою, а девственный, он впускает в себя легкомысленных венских шаркунов, привычных разве что к вальцеру на дворцовом паркете, и ни за что не хочет их выпускать. Но тут им не Вена и даже не Венский лес, где все тропки заасфальтированы. Лес — это зеленое, а зеленое поглощает. Однако ночь была лунной, протестовала пани Рома, и я могла даже видеть трещинку на стекле его очков («О, правда?» — Артур почесал бинт на голове), но главное, он такой опытный путешественник — за ним сотни километров, да уж в одних только этих наших Карпатах им исхожено десятки сложнейших маршрутов, и костер он разводит с одной-единственной спички. В конце концов, неужели он до сих пор не выбрался бы из этого леса, не такого уж и дремучего? К тому же столько ориентиров: деревянные щиты, просеки, старая железнодорожная ветка, кучи металлолома, шлагбаумы. И прочее, сказал Артур Пепа, хороня навеки версию о заблудившемся в трех соснах венском ротозее в черном цилиндре и надушенных перчатках.

Дикие звери, сказала Коля, войдя в столовую с полотенцем, наверченным на ее голове в тюрбан. Да, саблезубые тигры и пещерные медведи, поддержал ее папа. Не обязательно, возразил ему Волшебник, встречаются здесь и волки, и рыси, и эти самые — кабаны. Сам ты кабан, хотела сказать пани Рома, однако вслух лишь заметила, что они ведь взрослые люди и что-то нужно решать вместо этих пустых разговоров. Однако Волшебник продолжал: вы же видели кое-где среди леса эти оленьи черепа, челюсти, огрызки ребер и позвонков! Кто-то ведь — как бы это сказать — задрал тех оленей! Или, например, лавина. Вы видели, как сходит с гор лавина? Надо поднять служебных собак, таких здоровенных, решительно закончил Ярчик.

А я думаю, он просто пьет водку на тринадцатом камэ, пытался всех успокоить Пепа. Или просто где-нибудь отрубился по дороге и теперь спит, ему много не надо. Хотите, я пойду и приведу его оттуда? Заодно и бухла наберу, а то пропадает день впустую, к тому же праздник на носу. Но пани Роме его идея не понравилась, особенно когда она представила, что и этот дурень уйдет да точно так же исчезнет. Хуже, что он мог быть прав в отношении Цумбруннена. На какое-то время ею всецело завладела версия неслыханно тяжелого алкогольного отравления, галлоны технического спирта, паралич, коматозное состояние или, по меньшей мере, самогонный амок. На протяжении нескольких лет газета «Эксцесс» множество раз писала о таких вещах.

В три пятнадцать его все еще не было, а в четыре двадцать семь на склоне показалась фигура, поднимавшаяся к пансионату по старой военной дороге. Человек передвигался крайне медленно, то и дело останавливаясь, осматриваясь по сторонам, описывая странные петли среди валунов и карликовых берез и тем самым все еще оставляя Роме надежду. В четыре тридцать восемь он подошел достаточно близко для того, чтобы Роме стало понятно, что это возвращается с прогулки, неся в руках охапку синих и белых крокусов (угадайте, для кого?), новый жилец пансионата.

В полшестого Ярчик Волшебник явился с донесением, что побывал в комнате Цумбруннена и что все его вещи, включительно с персональной фотокамерой «Nicon F5» и несколькими отснятыми кассетами, остались на своих местах. Это означает, что он намеревался сюда вернуться, мудро заметил Артур Пепа, частный детектив. Коля набрала в вазу воды и унесла к себе в комнату, подумав, что восьмой обруч — это когда сжимается сердце.

Тогда Волшебник предложил пойти поискать планетницу. Г од назад мы тут неподалеку одну такую снимали на первый канал, для «Тахикардии», рассказывал режиссер. «Тахикардия» — это название такой программы про — как оно — аномальные явления. Я знаю, кивнул Пепа, хотя и не смотрю. Первый вообще не смотрю, попутно вставил он. Так вот, не обиделся Волшебник, тут есть одна такая планетница, она — это самое — как бы телепатка, уж нею и телепает, за пять баксов может — к примеру — кому-то овцу отыскать, если отбилась, ну там заблудилась. Так эта планетница как только чары-мары и тэ дэ, так сразу и говорит, где овца находится, они все туда, а там эта овца и находится. Ну, Цумбруннен у нас не овца, осадил режиссера Артур Пепа, комиссар полиции. И то таки правда, опять не обиделся Волшебник, за пять баксов не найдет, он у нас на все пятьдесят потянет. Перестаньте, сказала пани Рома, держась руками за виски.

В шесть двенадцать Артур Пепа констатировал, что у него осталось две сигареты и в любом случае надо отправляться на 13-й километр.

Тут есть еще такая версия, сказал на это Ярчик Волшебник в шесть тринадцать. Когда выходишь из леса по дороге, там немного выше, где-то так на полкилометра, перед мостом, видно цыганский этот самый. Несколько халуп, мусорник и пара буржуек. Ну, там еще сральник какой-нибудь. Про них тут ходят всякие разговоры, будто это на самом деле цыганский король со своей семьей, ну там слуги, гарем, детей немеряно. Потому что это ж не то что там кодерари какие-нибудь или ловари, это самые что ни есть плащуны[96]. Специализация — убийства по заказу, главным образом священников, нет, не по заказу священников, а убийства священников по заказу. А также грабежи и разбой. Так вот, король. Там с ним такая история, что он-то король, но в этой самой — в диаспоре. В эмиграции, поправил Артур Пепа. Ну да, в изгнании, нашелся с точным словом Волшебник. Весь его двор с дворцом, ну там это самое — золотой запас, камушки, оно все у него за бугром, в Пенсильвании. Трансильвании, поправил Артур Пепа. Да хоть бы и в Трансваале — какая разница, продолжал Ярчик Волшебник. Да, значит, там по их религии такое дело выходит, что они не могут до своего добра назад дорваться, пока не принесут людской жертвы. Кровь там, сердце, органы. Ясно, что жертва должна быть из чужого, ну то есть из нашего. Я имел в виду, из белого, ну только чтоб не цыган. Вот они тут и засели — между лесом и Речкой. Местные жители, скажем, про такое дело давно знают и десятой дорогой обходят. А если кто чужой не знает, так они могут заманить к себе в халупу и…

Я не желаю это слушать, сказала пани Рома, в сотый раз отходя от окна. Крылья фантазии вмиг отнесли ее на берег Речки, и она увидела Карла-Йозефа, как он, потусторонне переступая через груды пустых жестянок, полусогнувшись, входит в закопченную черную халабуду, облепленный со всех сторон крикливыми и вертлявыми цыганчатами. Почему мы сидим тут и никуда не идем, спросила она. Так я когда еще об этом говорил, напомнил Артур Пепа. Походим над Речкой, посмотрим — и на тринадцатый. Можем спуститься двумя как бы группами, подбросил идею Волшебник. Одни дорогой через лес и потом на мост, а кто-то другой тоже через лес, но левее — к этим самым плащунам. В случае чего — встречаемся перед мостом.

Я дал бы ему еще полчаса, сказал Артур Пепа. Он как раз нащупал в подкладке куртки, где-то под прорванным карманом, забытую пачку «прилуцких». Можно я пойду с папой, спросила Коля, завязывая свои приятные на ощупь волосы в боевой хвост. Нет, ты остаешься здесь, отрезала Рома, и будешь сидеть у себя в комнате — это я пойду с папой. На это ее решение Коля только чуть надула губы, но не слишком. Ибо девятый обруч — это когда остаешься один на один и от этого некуда деться.

А вы, Волшебник, продолжала организационное построение Рома. Нам нужно успеть до темноты. Лучше выходить сейчас же, немедленно, никаких не через полчаса. Вы идете или вы остаетесь, Волшебник?

Сейчас, ответил режиссер, только забегу к себе, возьму там это самое — газовый баллончик и тэ дэ. А вы — это самое — вы меня все равно не ждите, нам разными, как бы это сказать, путями.

Так и порешили, что Рома с Артуром пойдут через лес по дороге, а Ярчик Волшебник — вторая как бы группа — спустится к Речке левее, ориентируясь на старую колею, шум воды и заросли орешника.


Да, говорил себе Ярчик Волшебник, да, да, да. Ничто не забыто? Никто не забыт, откликнулось, а точнее отбрехнулось в нем далекое пионерское детство с групповым онанизмом в хлоркой засыпанных сральниках. Ничто не забыто, согласился с детством Ярчик Волшебник.

А все же какое чудо эти мальтийские штаны — сколько всего можно унести в карманах! И еще раз: тотальная проверка. На левой штанине четыре кармана. В первом из них — боковом и глубоком — помещался сложенный ввосьмеро и запаянный в полиэтилен оригинал договора со взаимными подписями; конверт потоньше — со всеми необходимыми визами и гербовой печатью Фонда «Карпатская инициатива»; конверт потолще — с гонораром. Кроме того — бутерброд номер один, то есть самый большой из бутербродов, четырехъярусный майонезный.

Во втором из карманов — так называемом нажопном — помещалась та самая кассета, ради которой все затевалось. Отснятый материал обещал стать бомбой. Такой же бомбой, но калорийной обещал стать бутерброд номер два из того же кармана — корейка, маслины, горчичное масло.

По обоим бокам колена находились еще два симметричных кармана. В первом помещался только бутерброд номер три, симфония сыра. Во втором — бутерброд номер четыре (познаем вкус Океана!) и недочитанное карманное издание «Сделай Себя Достойным Спасения». По пути сюда Ярчик Волшебник дошел до страницы двадцать восьмой, но в брошюре их было целых пятьдесят две, и ему хотелось узнать, что будет дальше и чем там все закончится.

Зато на правой штанине — еще три кармана. И в первом из них — тоже боковом и тоже глубоком — помещался не только проанонсированный Волшебником газовый баллончик (как раз под правую руку, выхватываешь и поливаешь!), но и второй баллончик — с дихлофосом, а также банка 0,5 литра местного пива «Варцабыч Премиум», светлого.

Что касается правого нажопного, то в нем была еще одна кассета — с копией отснятого. И там же, разумеется, бутерброд номер пять, крекер-салями — так себе, легонькое вступление к полноценному питанию.

Оставался еще набедренный карман, последний на правой штанине, в общем, тоже очень важный, ведь в нем пребывали: бутерброд номер шесть, большой универсальный, сложенный изо всех компонентов, присутствующих в ранее перечисленных бутербродах, апофеоз Волшебникового искусства; банка 0,7 литра местного пива «Варцабыч Оксамыт[97]», темного; вибратор в форме мужского члена длиною 22, 5 см, одолженный для съемок на фирме «Утеха-2»; два золотистых напиздника треугольной формы с серебристыми завязками, арендованные для съемок на той же фирме.

Ярчик Волшебник еще раз окинул самым пристальным взором комнату, в которой ему довелось провести эти несколько дней и ночей. Поотворял все возможные дверцы, перетряхнул ящики, заглянул под подушку и ковры. Ничто не забыто? Кажется, ничто. Кассеты, бутерброды. Должно быть еще что-то на «ка», но ничего, кроме кандалов, ему не пришло на ум. Да и времени уже не оставалось на припоминание. Уё, сказал себе Ярчик Волшебник, уё и атас.

Ярчику нравилось в себе то, что он такой практичный. Даже еды набрал, сколько было положено — за двое будущих суток. В договоре так и стояло: «…а также трехразовое полноценное питание на весь период исполнения заказа». Сбегая по ступеням вниз, он удовлетворенно думал о том, как грамотно все обставил. Чистая работа, подумалось ему, как только входная дверь с веранды защелкнулась за ним. Далеко внизу, на границе можжевеловых зарослей и опушки леса, он увидел эту комичную пару. Даже с такого расстояния была заметна их беспомощная нервозность. Ярчик Волшебник мысленно расхохотался и взял категорически влево.


Карл-Йозеф Цумбруннен лежал в водах Речки, немного ниже того места, где в нее впадает Поток. Его много часов волокло по течению, два-три раза ударило о прибрежные скальные выступы, нещадно покрутило в центрифугах нескольких водоворотов, потерло твердым песком на мелководье, однажды хорошенько потеребило на перекате в самой узкой горловине, но потом снова сорвало с места и — хоть протянутые с обоих берегов ветки и пытались тысячу раз его поймать если не за разбухший свитер, то за полу куртки — все-таки вынесло в Речку. И только там уже он налетел на известняковый гребень посреди русла, где его вольное плавание ногами вперед было окончательно остановлено: ноги Цумбруннена по колени застряли в подводных расселинах, а верхняя половина тела очутилась над волнами, намертво перекинутая поперек гребня. И только свесившуюся вниз полупогруженную голову беспрестанно подбрасывало течением, словно Речка решила вымыть из нее эту вот остекленелость и эту вот беспамятную попытку улыбки. Потому что Карлу-Йозефу повезло: лицо ему почти нигде нисколечко не побило, и любой мог бы его узнать. Но ему это было в общем-то все равно.

Удивительное дело мертвец. В основном они попадаются нам значительно реже, чем все другие люди. Мы привыкли к тому, что людское тело подвластно своей индивидуальной пластике. Оно передвигается в пространстве, жестикулирует, защищает себя от столкновений, придерживается собственных, очерченных сознанием координат. Мы привыкли к тому, что это неделимая целостность, говорящая и смеющаяся, апеллирующая к себе подобным, отвечающая на взгляды, рассматривающая саму себя в зеркалах. Эта подвижная физическая оболочка настолько для нас важна, что затеняет собой все иные понятия и значения — да, мы прежде всего телесны, и потому любое отклонение от норм нашей телесности выбивает из-под нас все основания во взаимоотношениях с остальным миром. Мертвое человеческое тело — самое абсолютное из упомянутых отклонений. Оно не может передвигаться и говорить, оно пассивно и равнодушно ко всему, не способно к раздражению. Оно неестественно (как кажется нам), ведь ведет оно себя не так, как положено вести себя человеческому телу. Проще всего назвать это сном, но как тогда быть с пробуждением? Ладно, назовем это сном, но вечным. Хотя при этом метафора, призванная успокаивать уподоблением нормальному, оборачивается еще более ужасной стороной: нет ведь ничего более нечеловеческого, ничего нет ужаснее вечности. Поэтому не стоит смерть уподоблять сну. Разве что наоборот. Впрочем, весь этот ужас возрастает в тысячи раз, когда мы смотрим на мертвое тело, которое только что знали живым, которое еще совсем недавно, никчемно короткий миг назад, вело себя как все нормальные тела. Как такое возможно и почему? Наше изумление не знает пределов — надо же: мертвец! Но самое удивительное во всем этом то, что все мы, нет, лучше сказать — каждый из нас однажды и сам отчебучит подобную штуку и станет мертвецом.

Карл-Йозеф Цумбруннен любил купания в зеленоватой горной воде. И вообще — как и все мои герои, он любил воду. Так что, может, оставить ему и себе надежду? И написать, что ему было хорошо? Что его тело не чувствовало боли, но ощущало течение? Что его волосы текли в струях, как водоросли Тарковского? Что он чувствовал себя в этой воде, как рыба?

Наконец-то ему стало хорошо.

Ярчик Волшебник смотрел на него с берега и думал: «Идеально красиво». Такой фантастический ракурс — только снимай: закинутая назад и беспрерывно подбрасываемая волнами голова, эффектно развернутый на камнях торс, интересно изогнутый локоть, распрямленная в сторону вторая рука погружена по запястье (Ярчик Волшебник ничего не знал о трех переломах костей, но это несущественно — мы уже договорились, что тут нет никакой боли), стало быть, Карл-Йозеф любовно гладит рукой текучего речного пса.

К сожалению, не было видеокамеры. Ярчик Волшебник отснял бы колоссальный сюжет — тело в воде, игра двух текучих субъектов, смерть как воплощение сущности, то бишь возвращения к себе домой. Смерть как находка собственной ниши, ванны, нирванны (Ярчик Волшебник был уверен, что это слово пишется с двумя н). Наплывом камеры он показал бы отдельные фрагменты этого роскошного обтекания, например островки пены вокруг пальцев. Но лучше всего смотрелась голова — понуждаемая невидимыми механизмами влияния, то бишь волнения, то есть подбрасываемая силой течения, она безустанно кивала, со всем соглашаясь. Так физика переходила в метафизику, а та в диалектику.

Но дольше пяти минут Ярчик Волшебник эстетом не бывал. На шестой минуте созерцания Речки он еще раз молвил себе: «Уё, уё немедля — и атас!» Становилось уже страшно — стоять на этом берегу, рядом с трупом, который вот-вот начнет раздуваться и испускать ядовитые пузыри. Тем более что уже наступали сумерки, а за ними приближалась темнота. Не слишком мудро оставаться тут одному. Звать этого алкоголика с его неврастеничкой? Волшебник лишь скривился от такой мысли. Куда-то бежать, кому-то сообщать? А потом еще эти беспомощные ментовские разборки — болячка на голову (Волшебник называл эту боль — головний бiль, то есть по-русски — главная боль). Нет, уж лучше — уё, уё немедля — и атас! Тут еще был и такой дополнительный фактор, как чуйка. А чуйка его никогда не подводила.

Вот и на этот раз, когда ему навстречу выскочили из своих черных руин с десяток вопящих цыганских недоносков, им же, кстати, этим вечером и напророченных, он не стал разворачиваться и бежать назад: сколько бы ни бежал, а эти догонят и забьют, как уже забили того австрийца — берег длинный, Речку не перебежать. Нет, Ярчик Волшебник пошел прямо на них, на их щенячий лай (gimme, gimme some money, sir, gimme some candy, some cigarette, gimme your palm, your soul, your body!), и с разбега протаранил их порядки (отделавшись при этом некоторыми потерями: бутерброд номер три и бутерброд номер шесть, черт побери!), они рассыпались во все стороны, а уж тогда-то он наддал ходу, хоть цыганва и не слишком гналась за ним, но это нам здесь и сейчас известно, а у его страха глаза были такие огромные, что он только хватал ртом воздух (впереди запрыгал мост) и не оглядывался; цыганчата, правда, немного посвистали ему вслед, но тем и закончилось, ибо как раз тогда старший среди них и самый высокий заметил то, что уже успел увидеть Ярчик: Цумбруннена в Речке.


Только перебежав через мост и ступив на шоссейную обочину большой земли, Ярчик Волшебник позволил себе немного отдышаться. Но это не означает, будто он остановился. Тот же внутренний рефрен, никак не оставлявший его все это время, и дальше гнал его вперед, в чертопольском направлении, чуть видоизмененный и глуповатый: уё, уё — полцарства за уё… Всецело захваченный изнутри своей медитацией, он резво шагал вдоль дороги, не желая замечать ни того, что до ближайшей станции указатели обещают целых шесть, а то и семь с половиной километров (и километры те, вне всяких сомнений, были километрами гуцульскими!), ни того, что климатическая неопределенность прожитого дня напоследок начинает определяться в снежную бурю. Где-то примерно на двадцатой минуте его марша по вымершей дороге все и началось: в небе несколько раз блеснуло, сразу после того прокатился раз, второй и третий гром и, если б Ярчик Волшебник больше интересовался фольклором, он мог бы при этом вспомнить о предпраздничном выезде святого Ыльи на своей колеснице. Увы, ничего такого он не вспомнил, а только закутался плотнее в куртку и ускорил ход. Еще через полчаса, промокший насквозь и до ослепления залепленный снегом, он сообразил, что не видит, куда ему идти — дальше вытянутой вперед руки начиналась безвестность. И даже неиспользованный баллончик с газом ничем тут не мог помочь.

Как раз тогда и возник первый и очевидно единственный на всю сеть региональных дорог автомобиль. Он выскочил из грома и снега, а точнее из-за Ярчиковой спины, и съехал на обочину, визгливо тормозя и чуть ли при этом не сбивая ходока. Авто лязгало музыкой, и в нем сидело полно лысых (реально только четверо, но такие пьяные, что казались по меньшей мере втрое многочисленней). Очутившись на заднем сиденье, аккурат между двумя самыми опухшими и хрипатыми из них, Ярчик Волшебник впервые не пожалел, что не покусился в пансионате на одну из видеокамер (чуйка, снова чуйка, хвалил себя мысленно). Все лысые, включая водителя, передавали из рук в руки початую бутылку и, продираясь голосами сквозь шумовую завесу магнитофона (ветер с моря дул, ветер с моря дул, ветер с моря дул), взялись его расспрашивать, кто такой и куда; авто резко рвануло с места и через минуту превратилось в тряский лунапарковый аттракцион, для дополнительного эффекта вброшенный в снеговой хаос и всякий миг готовый врезаться или перевернуться куда-нибудь к хренам собачьим. Особенно если водитель только с третьей попытки выговаривает слово парабеллум. Послушав ответ-легенду Ярчика про заблудившегося на самом дне снегового безумия идиота-грибника (гогот и улюлюканье могли запростяк развалить эту кнайпу на колесах изнутри), задние все же дали ему глотнуть из бутылки и, выдыхая в него слева и справа все, что накопилось в их нутрах за двое-трое суток беспробудного пьянства с курением, пообещали довезти хоть до пекла. «А ты сам чертопольский?» — прозвучал при том вопрос, от которого Волшебник по-хитрому отвертелся: «Я там кой-кого знаю». И так они мчались дальше, а из магнитофона лезла их бандюковская попса (и Шуфик, и не валяй дурака, и как упаительны, и любэ), и так продолжалось до бесконечности долго: взрывоопасный лимузин в четырех непробиваемых стенах снежной белизны, отчаянные торможения на поворотах, перегар, сидение на полузаднице между двумя расползшимися отморозками, неудобно формулируемые вопросы, заносы, буксования, истерика мотора, наигранно глуповатые ответы, анекдоты, хохот — пока в конце концов не успокоилось все, а главное, буря. И тогда Волшебник начал испуганно думать о приближении момента расплаты, и как при этом ему придется вытаскивать всю ту толстую гонорарную пачку из кармана номер один, ведь сквозь свои сощуренные глазные щели они обязательно засекут тот набитый баксами толстый конверт; а впрочем, нет способа отвести прочь от себя всякую беду лучшего, чем своевременно о ней подумать и — главное — во всех мельчайших деталях себе вообразить; выходит, ему и тут повезло: ценой двух бородатых анекдотов про чукчу и молдавана, большей банки с пивом и — наконец — чертопольских номеров Лили и Марлены (режиссер, классные телки во как нужны — бабла подвалило немеряно, а трахаться не с кем!) он был счастливо отпущен на свободу бля, свабоду бля, свабоду — и в десять вечера уже стоял перед главным входом чертопольского жеде-центрального.

Еще через два часа, прилипая так и не просохшей спиной к немилосердно жесткой полке, один-одинешенек в купейном вагоне очень неспешного и единственного поезда, он сказал себе: «Поехали». А сойдя утром на сероватый перрон, продолжил мысль и тут-таки ее завершил: «Львов».


Они еще успели вытянуть тело из Речки (ледяная вода переливалась за голенища резиновых сапог) и положить его лицом вверх на берегу, у самого леса. С другого — запрещенного — берега его можно было увидеть совершенно отчетливо, и если б кто-то там проходил, он обязательно заметил бы на противоположной стороне эту большую дунайскую рыбу на траве под боярышником. Но это завтра, потому что сейчас уже начинает темнеть.

Однажды это должно было случиться. Об этом рассказывали испокон веков: однажды воды Речки принесут большую дунайскую рыбу. Никто из них не понимал, как это на самом деле может случиться. Ведь воды Речки не могут потечь назад и воды Дуная тоже. Таким образом, суть пророчества оставалась неясной, с годами они даже понемногу переставали в него верить, все более сомневаясь в правдивости предания.

Но вот это случилось — дунайская рыба оказалась человеком, иноземцем, еще недавно прогуливавшимся тут по берегу, вязко ступая по траве в своих дорогих и массивных башмаках. И единственное, что они могли для него сделать — это вытянуть из воды на берег его мертвое рыбье тело с наполненными водою легкими, тремя переломами костей и смертельной травмой головы. Пусть другие теперь найдут его и пусть им занимаются — завтра. Может быть, тот мохнатый фраер, убегавший вдоль берега и растворившийся в перспективе шоссейки за мостом? Может быть, уже через несколько часов он приведет сюда целую толпу ментов и начнется то, о чем говорилось в пророчестве?

Ибо в нем говорилось, что, как только воды Речки принесут большую дунайскую рыбу, отсюда нужно уходить. Это знак, что все изменилось и время переваливает в новое измерение.

Им удалась последняя в этой стране снежная буря и, подобрав там и сям самые необходимые пожитки, они пустились через лес, в который никогда до того не входили. Тем не менее шли они совершенно уверенно: чтобы знать лес, не обязательно в нем бывать. Они продвигались вверх растянутой среди деревьев молчаливой цепочкой из семи-восьми человек — не считая малолетних, а также короля. Метель накрыла их своим белым колпаком, атмосферные разряды высвечивали фрагменты пути, все на свете пограничные посты были засыпаны с головой, солдаты и их собаки попрятались в случайных укрытиях, впереди был хребет, ветер и двухчасовое восхождение к трансильванской стороне, где притаилось в ожидании иное будущее.

10

О чем, войдя в лес, могли говорить два человека, прожившие вместе двенадцать лет? Известное дело, они молчали.

Лес накрыл их с головами своим предвечерним сумраком. Перейдя его границу, они сделались неспешнее и внимательнее. Так, во всяком случае, каждый из них подумал: неспешнее, внимательнее. Сломанные ветки, боковой лаз в зарослях, прорезанная вдоль ствола стрела, а также развернутый поперек дороги брошенный прицеп — что угодно могло оказаться намеком для бдительных и указывать на возможную лежку исчезнувшего Карла-Йозефа. Но ничто не намекало и не указывало!

Потому-то что Рома, что Артур прочесывали свой весенний предвечерний лес молча, иногда только одна останавливалась и сдавленно изрекала «слышишь?», на что второй тоже останавливался и говорил в ответ «что?» Но первая тогда снова ступала со словами «ничего, показалось». В целом это могло походить на какую-то совершенно дурацкую игру для недоразвитых подростков, правда, со своим, глубоко скрытым мистическим смыслом: слышишь?нет, а что?ничего, показалось… И так много-много раз.

Однако лес, а точнее переполненная символами и намеками девственная чаща, был лишь поводом для их куда более долгого молчанья. Поскольку на самом деле за этим стояли усталость, разочарование и время. Человеческая жизнь вообще позорно печальная штука. Кто-то сказал бы, что она слишком длинна, что в действительности это несколько разных жизней в единой цепочке, но при этом каждая последующая из них выглядит все бездарнее и никчемнее. Ну к чему им, Роме и Артуру, понадобилось быть вместе целых двенадцать лет? Ну почему бы им обоим не умереть еще где-то примерно на середине этого пути, когда они по семь раз на день перезванивались друг с другом, лишь только бы услыхать голос (или, куда правду денешь, по семь раз на день любились, вот так они друг друга вечно хотели)?

А теперь каждый из них только то и делал, что составлял мысленно свой собственный перечень претензий к партнеру. Интересно получается: их встречные претензии, хоть никогда и не были высказаны вслух, складывались в определенную симметричную структуру. И только нам с вами дано оценить всю ее симметричность.

Например, значительная часть претензий Ромы к Артуру сводилась к его стремительно прогрессирующим физическим недостаткам, о которых раньше она даже не догадывалась и которые, однако, не могли не выползти за столько лет совместного существования на общей жилплощади. Так, наступил какой-то из годов, когда он начал храпеть, потом у него из зубов повыпали пломбы, его ноздри и уши заросли волосами, а лентяй пенис превратился в совершенно самостоятельное и весьма капризное существо, часто действовавшее вопреки его воле (или с равным успехом никак не действовавшее). Этот перечень можно было бы расширить и до таких проявлений его окончательного окозления, как привычка бесконечно долго высиживать на очке (а это шуршание газетой, Господи ж ты мой милый!) или, скажем, заваливаться в постель с немытыми зубами после многочасовой пьянки, курения и грязных пересудов. Более всего на свете Роме Вороныч было жаль того мальчика (а двадцатипятилетний Артур, однажды попавшийся ей на выставке цветных литографий, был для нее именно мальчиком, пажем, корабельным юнгой и юннатом одновременно) — так вот, он, тот мальчик, постепенно и бесследно исчез, оставив вместо себя мужика, невнимательного, а порой брутального. И это было ужасно.

С точки зрения Артура все выглядело более-менее адекватно, поэтому ему оставалось утешать себя циничной дефиницией старого Иммануила Канта о том, что брак является юридическим и легализованным обществом договором между особями противоположного пола с целью совместного использования половых органов. И это было точно так же ужасно, поскольку ничего, кроме кантовского инертного использования, уже не удавалось — ни следа от когда-то переживаемых радостей, так что другая цитата, на этот раз из другого гения минувших эпох, воспринималась как никогда уместной: you сап’t give те satisfaction[98]

Рому все ощутимей раздражала так называемая богемность Артура, его отчаянные порывы проваливаться в дыры забытья, изображая при этом предводителя плейбоев. Вдогонку за богемностью след в след ступала лживость — Рома была совершенно уверена, что, гуляя с утра до ночи по всем, какие только возможны в их городе кнайпам и забегаловкам, этот мужчина не может не изменять ей со случайными юбками и задницами. Последние в ее воображении были обтянуты джинсами и принадлежали всяким глуповато-неразборчивым малолеткам, которые только и мечтают о соблазнении постаревших, с торчащими из ноздрей волосами горе-ловеласов.

Мужчины около сорока — это как открытая рана: только коснись. Артур Пепа как раз забрел в эти окрестности.

Притом он все более ненавидел ее домашность, патологическую склонность к недвижимо-загипнотизированному лежанию перед телевизором или любым иным источникам безволия. Из года в год катастрофически уменьшалось число компаний, в которых им обоим было бы одинаково хорошо. В последнее время таких компаний не осталось вовсе, поэтому Артур совсем не случайно вынужден был врать, мастерски запутывая трассы своих выдуманных передвижений по городу и предместьям и подменяя лица немилых Роме бродячих комедиантов лицами, ей хотя бы небезразличными.

Безразличие — так называлась крупнейшая из ее претензий. Десять лет назад он любил меня, как пес, иногда думала Рома. Ему достаточно было только подглядеть, как я надеваю (снимаю?) чулки, не очень-то прикрываясь от него нашей старой ширмой или дверцами шкафа, чтоб этого с успехом хватило на добрых полночи. Да что там чулки? Одной только улыбки, поворота головы, интонации голоса оказывалось достаточно. Теперь же он мог не касаться ее месяцами, отстраненно и пренебрежительно погруженный в свое лицедейское существование.

Такую же претензию — безразличие — Артур мысленно адресовал ей. Об этом уже говорилось — он склонен был приписывать это обвальное угасание страсти годам и их инерции. Сгоряча он даже начал ужасно преувеличивать ее нарастающую закрытость и отчужденность. Знаете, мысленно обращался он к воображаемым собеседникам на воображаемом же общественном суде, если у женщины полмесяца менструация, а еще полмесяца насморк, то ее мужу крайне тяжело сохранить любовную страсть. Особенно после двенадцати лет семейной жизни. И церковного брака, да.

Иногда он пускался в сладостно-мазохистские фантазии и представлял себе настоящие причины такого отчуждения, рисуя при этом бурные сцены ее свиданий с другими. Сначала это был ее в Бозе почивший бывший муж — он возникал в своей квартире в бесчисленные часы отсутствия Артура и по-хозяйски брал ее прямо на кухонном столе, доводя до исступленных взвизгов все более неистовыми толчками безжалостно холодного и твердого поршня. Но эти видения были вскоре решительно отброшены — настолько они не вязались с настоящим образом кроткого подвижника-писанкаря с его запущенными телесными недугами и могучими духовными идеалами. Куда более реальным казался какой-нибудь хамовато-всесильный декан факультета, две трети жизни положивший на достижение своей невыразимо влиятельной общественной позиции и перед выходом на пенсию пользовавшийся ею, как умеет, принуждая всех без исключения женского полу подчиненных, подлежащих его контролю (студенток-должниц, аспиранток, ассистенток и преподавательниц) к настоящему под лежанию. Следовательно, он время от времени ложился и на нее, например, на кожаной оттоманке в своем кабинете и тяжко дышал ей в ухо, а бедняжка Рома должна была притом еще и вертеться и притворяться, будто умирает от удовольствия. Вскоре Артур отказался и от этой версии — деканом факультета, как оказалось, был не какой-то гнусный хряк в апоплексической стадии злоупотребления должностью, а вполне приятная утонченная дама, знаток языков и литератур Востока.

Но унизительные фантазии все равно навещали его. Чего только стоили все эти сверх всякой меры эрудированные ребята-неофрейдисты, которых она обслуживала как переводчица на разных местечково-международных конференциях! О, они могли бы ей показать все свое коллективное подсознательное! А шайки несытых студентов по общежитиям и окрестным паркам, с бритыми головами и татуировками FUCK ME на лбах и лобках! Да что там говорить — все на свете самцы, включая батальон солдат по пути из бани на полигон — могли в действительности оказаться Ромиными любовниками, то есть на деле она была похотлива, как кошка, и только одного желала, ежеминутно цепляя встречных джентльменов если не словом, то взглядом и провоцируя их на экстатические безумства в лифтах, телефонных будках и вагонных тамбурах.

Опомнись, говорил Артур Пепа в такие минуты своему издерганному, испорченному кинематографом воображению. Но в такие-то минуты он и чувствовал, как его неудержимо тянет к ней и как много остается в нем неисчерпанного. Значит, я все еще люблю, думал он.

А сейчас в этом лесу, где они оказались вместе в поисках третьего, он думал еще и о том, как вчера она бинтовала ему голову. Ласка, которой он уж никак не заслужил. Артур ненавидел некоторые слова, придуманные разве что составителями словарей для увеличения объемов: стремглав, почитай, небось. В его любимчиках ходило и выраженьице ей-же-ей. Только теперь оно отчего-то весьма гармонировало с его мыслями о ласке, которой он, ей-же-ей, не заслужил, да еще о том, как ловко и споро ее руки сделали все, что следовало сделать. Черт побери, говорил себе Артур Пепа, черт побери меня вместе с нею в этом лесу!

В туже минуту Рома думала приблизительно о том же (интересно, что они, почитай, всегда думали об одном и том же): это его вчерашнее дуракаваляние день-деньской, шахматы, в которых он ни в зуб ногой, бой на мечах и наконец — эта стойка на руках. Неужели он все еще способен на подобные идиотизмы ради меня, допытывалась Рома у своей внутренней легковерной собеседницы. Но если нет, то ради кого и чего? Ну, хорошо, там были еще те две лахудры из райцентра, укрощала она свои не в меру поспешные выводы. К тому же разные средства помрачения — алкоголь, сигареты, гашиш. Такие, как он, просто дуреют от передозировки, теряя голову. Но именно подобное умопомрачение и бросило его в объятия ее молодого вдовьего одиночества двенадцать лет назад. И потому-то оно ей больше всего в нем нравилось, его умопомрачение.

Чуть погодя ее мысли несколько виновато поплелись к пропавшему Карлу-Йозефу. В последние недели он сделался невозможным, при всяком удобном случае он донимал ее своими намеками на тему разрыва с мужем и дочерью, то есть с этими двумя, и с переездом куда-то в Вену, Амстердам, Лиссабон, к черту лысому (куда захочешь, говорил он, куда захочешь, этот мир так огромен, к тому же мы всегда сможем бывать во Львове, ходить в Карпаты, ночевать под звездами на полонинах!). И сколько она ни просила его выбросить дурь из головы, забыть об этих глупых звездах на полонинах и об этой преходящей истории ошибок, остаться при этом друзьями, которые вместе трудятся на ниве львовско-венского объединения, он только раздражался да иногда бил кулаком в стену. «Хорошо, я согласен, чтобы твоя дочь была взята нами с собой», — сказал он как-то, очевидно, после долгих болезненных раздумий, при этом использовав привычную для его языка пассивную форму глагола. Но Рома отреагировала на это совсем не в манере опытной германистки: «Моя дочь — не вещь и взятой никогда не будет». Иногда я говорю с ним слишком резко, это надо прекращать, подумала она, чтоб отпроситься у Карла-Йозефа. Ну да, ведь теперь она внезапно осознала еще и новую тревогу — ее девочка осталась совершенно одна в том странном большом доме, где-то на горе, в средоточии всех ветров. Точнее, даже не одна, а один на один с тем незнакомым парнем, и что из того получится? (Десятый обруч — это плен, из которого невозможно вернуться, ничего не утратив, определила для себя Коля приблизительно в ту же минуту.)

Глянь, вдруг обернулся к Роме Артур в быстро темнеющем лесу. Она ловко перепрыгнула через изрытую людскими следами и вновь застывшую колдобину. Что там, спросила она. Посмотри на этот шлагбаум, показал Артур, смотри, он почему-то сломан. И что тут такого, изобразила она непонимание. Шлагбаумы тут повсюду поломанные, сто лет назад. Нет, как раз этот был целый, уверил ее муж. Вчера перед обедом я дошел до этого места и тут распил бутылочку, утверждал Артур все уверенней. То-то и оно — бутылочку, сбивала Рома его со следа. Но он не поддался. Я присел на этом шлагбауме и курил одну сигарету за другой, целых пять, а то и шесть. О, видишь, продолжал он, бычок, а там еще один, и тут еще. Он поднял окурок с земли и, внимательно разглядывая его в меркнущем лесном свете, сказал: прилуцкая. И что такого, упрямо не сдавалась Рома. Я хочу сказать, что этот шлагбаум был сломан совсем недавно, твердо заявил Артур. Это могло произойти в результате какой-то борьбы, шлагбаумы не ломаются просто так. Рома на это промолчала. Нет, неразумно было бы подбрасывать ему в качестве версии ветер. Сломанный ветром шлагбаум какая глупость!

О, видишь, через минуту снова заговорил он. И что теперь, чуть настороженно спросила она. Трава за шлагбаумом очень сильно примята, сообщил Артур, знаменитый следопыт. В этом лесу полно примятой травы, в третий раз взялась она перечить. Нет, ты не понимаешь, терпеливо пояснял Артур. Здесь примятость выглядит совсем иначе — тут так, будто кто-то лежал в этом месте на траве или даже — как это сказать по-украински — катался по ней. А крови не видно, подкинула Рома следопыту свежий фальшивый след. Артур немного походил вокруг, поприглядывался со всех сторон. В верхушках деревьев уже пронеслись два-три мощных ветровых порыва. Небо в просветах меж деревьев показалось почти черным.

Нет, крови не видать, сказал Артур. Значит, и борьбы не было, как бы пошутила Рома. Артур еще некоторое время обдумывал увиденное. Если тут лежало человеческое тело, показал на траву, то позже его должны были куда-то оттащить. Но следов не вижу. А если оно само поднялось и пошло себе дальше, чуть не засыпалась Рома. Тогда и нам надо дальше, согласился с нею муж, и, постояв еще пару минут на том же месте, они двинулись по лесной дороге вперед.

И только Тогда, почти единодушно, но каждый по-своему, почувствовали, как над ними склоняется, сгущаясь, вся таинственность нашего мира.


Немного позже, когда они уже выходили из леса, сосредоточенно приближаясь к Речке, над их головами впервые блеснуло, потом еще и еще раз. Этого только не хватало, сказала Рома, плотнее закутываясь во все, что на ней было, и набрасывая на голову капюшон. Сейчас как жахнет, отозвался Артур и обеспокоенно обозрел вмиг почерневший ландшафт. Поэт, как всегда, оказался пророком: стоило ему договорить эти слова, как и вправду жахнуло, то есть смачно загремело во всю небесную ширь. Святой Илья везет калачи, промолвил Артур Пепа и взял жену за руку, отчего в небе прогремело вновь и вновь, с каждым разом громче и нещаднее.

Когда они бежали по мосту, посыпался мокрый снег. Точнее, был короткий миг, на протяжении которого он сначала был просто холодным дождем. Но где-то на середине моста они заметили, что дождь начинает белеть. Поэтому, достигнув противоположного берега, они что есть духу побежали по обочине шоссе вверх — к развилке над тем местом, где в Речку впадает Поток. К тому моменту уже стало все совсем бело — по всей земле.

Спустя несколько минут Артур подумал, что это бегство ничего, кроме изнеможения, не даст: в груди бесилась такая же пурга, как и снаружи, над головами угрожающе взблескивало, громы лупили со всех сторон с такою силою, что глохли уши; до потенциального приюта на тринадцатом километре оставалось полтора-два часа пешего хода, до железнодорожной станции не меньше, но в противоположную сторону. Тут и только тут, повторял в ритме бега Артур, тут и только тут, и только тут, и только тут. И только тут — пристанище для нас!

Таща Рому за руку, он — выбоина на выбоине — пересек шоссе и, пробежав вперед еще сотню метров, перемахнул (Рома следом за ним) через ограждение над обрывом, а тогда — да свершится Божья воля — кое-как, то на ногах, то на спинах, на животах и задницах, на сломление головы, резко вниз, в присыпанные свежим снегом серые прошлогодние лопухи, нет, еще ниже, с молнией и громом — на дно, на самое дно этого мира, где царит автомобильная смерть.

Извалянные в снегу пополам с грязищей, будто клоуны в опилках, они наконец приземлились среди всех тех поломанных и раздавленных «мерседесов» да «опелей»; носясь по коридорам этого отчасти лабиринта, отчасти кладбища, среди все прочих «фордов», «ситроэнов» да «волг», они все-таки нашли кое-что покрупнее и не слишком разваленное; можно было и в салон протиснуться, лишь чуток повозившись с расстроенными дверями, и вот уже — крыша над головой, собственное укрытие за пределами пурги. Пурга, кстати, как раз в тот миг набрала такие обороты, что все пространственные координаты были утрачены — только белый хаос вокруг и белая пустота за вытянутой рукой.

Итак, теперь им необходимо отдышаться — Артур на разодранном в клочья сиденье водителя (руля, правда, уже не было — только остатки мяса), Рома рядом с ним, на чем-то подобном. Самое время позволить им отдышаться.


Среди удивительнейших коллекций мира могла бы не затеряться и эта — неведомо с какой окончательной целью накапливаемая владельцем окружающего ландшафта Варцабычем. Скупаемые, а чаще просто взятые на демонстрационных штрафных эстакадах, мертвые автомобили регулярно свозились к этой пропасти, где за несколько лет их насобиралось около сотни. Одним из почетнейших экспонатов средь них вполне заслуженно мог бы считаться тот, в нутро которого проникла запыхавшаяся чета.

То был межвоенных времен «крайслер империал»[99] — одно из чудес автомобилестроительной мысли прошлого, да, тот самый, который позже оказался более символом, чем реальностью. Разумеется, каждый из вас в этом месте имеет право на кривую усмешку. Как так — снова призраки молодости, ползучие повторы и самоповторы?

Но разве мне до них? Меня волнует прежде всего правда этой истории. А для нее требуется, чтобы это железное искалеченное тело, каковым еще десять лет назад эта крепость на колесах уж никак не была (ибо именно тогда ее видали во всполохах фейерверков на чертопольских улицах), чтоб именно это тело, а точнее его оболочка, именно ныне, после никому из нас не известных дорожно-транспортных и просто происшествий последнего десятилетия, обнаружилось в этой пропасти, приютив в себе двух близких и далеких людей.

Но если этот «крайслер империал» был и не тем же самым, то в любом случае он был чем-то чрезвычайно ему подобным. Артур Пепа попросту не мог выбрать иного убежища. Оно должно было оказаться чем-то самым большим, самым мощным и, наконец, самым заметным.

Вот так они и сидели теперь в темноте огромного салона, молча уставившись в нервные вспышки посреди густой непролазной белизны за уцелевшими стеклами. С их одежды стекала вода, казалось, они и сами были готовы растаять.

— А если попадет в машину? — наконец спросила Рома, кивая головой на очередной сполох во внешнем мире.

— Тогда, пожалуй, сгорим, — не очень уверенно ответил Артур и все-таки раскурил сигарету. — Хотя я не большой знаток физики.

— Конец апреля, — горько констатировала она.

— Горы, — пояснил он. — Погода ужасно переменчивая, рай для синоптиков.

Они помолчали ровно столько, сколько курилась его влажная сигарета. Потом, потушив окурок, он сказал:

— И снова Антоныч. Куда ни обернешься, этот Антоныч.

Рома непонимающе взглянула на него.

— Я имею в виду «Мертвi авта», — сказал Артур. — В тридцать пятом году, еще когда этот драндулет был новой шикарной суперколесницей, поэт Антоныч описал одно из своих очередных видений. Там присутствовало такое кладбище, на котором свалены автомобили. «Кусками звезд разбитых спят на кладбищах машин немые авто…» — ну и так далее…

— Ничего удивительного, что здесь всякое такое случается, — повела плечами от первого озноба Рома.

— Это ты про австрийца? — обернулся он к ней лицом.

Рома подумала, что теперь уж должна рассказать ему обо всем — как было. Иначе они загнутся в этом металлическом мешке — ну хотя бы от холода.

— Знаешь, там около того шлагбаума… — начала она.

Но в небе грохнуло так, что ей пришлось начинать сначала. Артур повернулся к ней не только лицом, но и всем своим телом.

— Около того шлагбаума, — в третий раз начала она и дальше выпалила все одним залпом: — ты еще обратил внимание, что он поломан — ночью я догнала его, потому что хотела, чтоб он никуда не шел, такой пьяный после той ореховки, не знаю, помнишь ли ты, как вы с ним поупивались, ну, в крайнем случае, думала, буду его сопровождать, чтобы чего не случилось, он ведь, в общем, и до сих пор еще беспомощен в наших обстоятельствах, так вот, около того шлагбаума я его догнала… дай прилуцкую!..

Она долго прикуривала от его зажигалки, потом затянулась раз, второй и закашлялась. Артур деликатно забрал у нее сигарету и стал курить сам.

— Ну вот, — заторопилась она, — тогда он стал ко мне цепляться, всюду руками лезть, я сопротивлялась как могла, но он всем телом навалился, чуть не раздевал и так припер к тому шлагбауму, но я из последних сил упиралась, и тогда мы его поломали…

— Кого? — спросил Артур, сверкнув огоньком сигареты.

Вопреки окружающей темноте, он почувствовал, как у него — вне связи с нею — темнеет в глазах и до истомы хочется тут и сейчас стиснуть ее или хотя бы впиться губами в губы.

— Да нет, не то, что ты подумал, — поясняла Рома, — нет, тот шлагбаум, вот почему он сломан, потому что он на меня наваливался, а я упиралась, потом он полез рукой мне между ног…

Артур застонал, потроша в воздухе наполовину недокуренную прилуцкую. Тьма в глазах сгустилась гуще всех теменей на свете.

— …потому что он хотел меня… ну ты понимаешь… прямо на том шлагбауме, а я не давалась, и тогда мы сломали шлагбаум, и упали в ту траву, я была сверху, стиснула его изо всех сил коленями — ты же сам заметил там, что ту траву кто-то примял…

— Дальше, — сказал Артур из предпоследних сил.

— Дальше ничего, — пожала плечами Рома. — Я оставила его в лесу одного и вернулась на гору. Ты уже спал, когда я пришла.

От всего этого она едва не стучала зубами. Но ей стало лучше — она рассказала все, что должна была рассказать. Неужели от любви?

Артур почувствовал, что внутренняя тьма не отпустит его, пока этого не случится.

— Я все видел, — сказал он. — Я побежал за тобой следом. И стоял чуть поодаль. В лунном свете было прекрасно видно. Потом я пошел назад.

На самом деле он действительно шел той ночью следом — но не за нею. Он соврал, ибо должен был соврать. Неужели от любви?

— Так ты был там?

Она подалась всем телом ему навстречу. Это было единственным спасением для них обоих — иначе можно было околеть в этом металлическом гробу. Они начали дико и больно целоваться, подобного не случалось уже несколько лет — она перелезла к нему на колени и очутилась так близко, что все поплыло и завертелось: это было жадное и отчаянное барахтанье и немного покусываний, разгребание тяжелой намокшей одежды в надежде прорваться к теплу, к коже, какие-то тряпки полетели на заднее сиденье, он наконец отыскал под десятым свитером и живот, и ложбину между грудями; хватаясь свободной рукой за карман плаща (осторожно, осторожно, повторял единственное, что знал), он случайно нажал на какой-то рычаг и — слава конструкторам-империалистам! — спинка откинулась назад со ржавым скрежетом…

Только теперь они слегка успокоились и продолжили уже совсем по-другому — плавно и умело, найдя силу давления и ритм. Ее чуть вытянутое от нежности лицо качалось над ним в сполохах, она зажмурила глаза, разряды молний гвоздили по крыше, крыльям и бамперу великанского драндулета, но, не причинив им зла, с шипением отскакивали, все выглядело почти так же, как в первую после их знакомства ночь — его волосы так же были мокры (правда, теперь немного мешала марлевая геройская отметина, но она лишь прибавляла любви), снаружи так же сыпал мокрый весенний снег, раскладушка на кухне так же предательски шаталась и трещала всем каркасом, как это древнее облезшее сиденье, Рома так же прикрывала рукой уста, давясь стонами и охами (да, тогда это было вполне объяснимо: сон Коли в комнате, — но зачем сейчас-то?), а он так же восторженно и удивленно прибывал необъятными струями радости.

(Поэтому, когда откуда-то с горного хребта к ним на самое дно пропасти слетело бледное, облепленное белым существо с опущенными заснеженными усами и скорбно прижалось снаружи к стеклу, они так ничего и не заметили, занятые исключительно самими собой. А Мольфар, раньше носивший Ромину фамилию Вороныч, побыл около них лишь недолгую минуту — и бессильно отошел, развалился на белые снежные хлопья.)

Только тогда их прорвало слегка охрипшим и невыносимым завершением, после чего, как всегда, они надолго и счастливо замерли. Как ни удивительно — но громы и молнии вскоре замерли тоже. Точнее, они двинулись прочь, пропадая в каких-то отдаленных мирах. Только остатки мокрого снега еще сеялись из небесных резервуаров, но все нежнее и медленнее.

— Так хорошо, — сказала Рома только тогда, когда уже можно было снова что-то говорить.

— Но ты могла раздавить яйцо, — пробормотал Артур, зашуршав плащом.

Она начала смеяться, вздрагивая у него на груди.

— Это была бы ужасная потеря, — сказала она и снова зашлась смехом.

— Ты не о том подумала, — возразил он.

И снова прошуршав, вынул из кармана плаща писанку — с оранжевыми крестами и звездами на черном потустороннем фоне, да еще и с двумя золотисто-волнистыми поясками вверху и внизу. Теперь ее можно было разглядеть в лунном свете, вдруг заполнившем собою все ущелье вкупе с автомобильными скелетами и потрохами и беспрепятственно проникшем внутрь их приюта на колесах.

— О, а это откуда? — спросила Рома.

— Сам не знаю, — он потерся забинтованным лбом о ее плечо. — Но оно для тебя. Подарок к празднику.

Она бережно взяла писанку и подержала ее в желобке ладоней. Потом поблагодарила, коснувшись губами своей любимой ямки у него под адамовым яблоком.

— Подаришь мне завтра, — сказала она и уложила писанку в тот же карман. — Сегодня еще не праздник. Пусть будет сюрпризом. Как это я и впрямь умудрилась не раздавить?

Она снова начала смеяться, вспомнив, как он это произнес, котяра-воркотун.

— А вообще-то я знаю, как это случилось, — совершенно серьезно сказала она через минуту. — Просто я перестала быть неуклюжей.

— Это с каких же пор? — Артур изобразил беспокойство.

— С этих, — гордо сказала она.

— Но мне нравится, когда ты неуклюжая, — приподнялся он на локте.

— Правда? Никогда не поверю! — Она лизнула его в нос. — Ну ладно, специально для тебя я еще немного побуду неуклюжей.

Перелезая на свое сиденье, она задела коленом его бок. Он притворно охнул. Но решил, что шутку про яйцо повторять не стоит.

— Вот видишь — все в порядке, — захихикала она. — Я снова неуклюжа. Давай покурим одну на двоих?

Он долго щелкал зажигалкой, потом сделал первую затяжку и, передавая ей сигарету, продекламировал:

Бывает, мертвецов железных люди,

как шакалы, потревожив,

товар своих желаний, жажд и нужд,

как на базаре, выставляют,

и тулова машин в синюшной тьме ночей

скрипят, сходя за ложа

бездомных ласк кривляк и шлюх,

в которых звезды зла свой чад вливают.

— Это тот Антоныч? — спросила она. — Интересно, где он сейчас.

(Она промолвила последнюю фразу невольно — возможно, только потому, что как раз в тот миг ее дочь впустила в себя самого первого любовника, ибо одиннадцатый обруч — это когда двое становятся одним.)

— Я думаю, в своей корчме на луне, — ответил Артур. — Где же ему еще быть?

— Так как там у него о бездомной любви? — она начала натягивать один за другим свои свитера.

— Бездомная любовь кривляк и шлюх, — напомнил Артур.

— Ну да. Подходит, но не совсем, — согласилась она. — Потому что ты ужасный кривляка.

Он не поддался на ее вызов, только состроил противную и веселую гримасу. Артур Пепа не мог быть обезьяной по году рождения, но иногда бывал по жизни.

— Знаешь, — сказала она, — я намерена перелезть на заднее сиденье и немного поспать. Все равно нам никуда отсюда не выбраться. Ты не разделишь со мною ложе?

— Если оно греховное, разделю, — пообещал Артур.

— Все в наших силах, — уверила она. — Разрешаю разбудить, как только захочется.

Он тоже примостился — аве Крайслер! — на том широченном и двусмысленном, как оттоманка декана, кожаном сиденье, а там и обвил руками ее бедра.

— Разрешаешь разбудить? — замурлыкал по-своему где-то около ее уха. — Согласен. Если не просплю утреннюю эрекцию.

Они еще немного посмеялись, а потом еще немного поговорили, соревнуясь в глупостях, а потом еще вместе покурили, ибо — ничего не поделаешь и куда правду денешь — когда после секса случается беседа, чаще всего случается и любовь.

И только позднее, через неопределимый никакой хронометрией отрезок времени, Рома Вороныч выскользнула из его объятий, завела древний автомобиль и пустилась ездить на нем по неисчислимым помещениям пансионата, врезаясь в стены и сбивая с постаментов урны и огнетушители. Что снилось Артуру, неизвестно — всему своя тайна.


Но когда ему начала сниться собачья стая, бегущая вдоль берега Речки, настало утро. Погода в надцатый раз поменялась — все, что ночью было снегом, теперь ускоренно таяло, стекало, капало, нестерпимо теплый ветер пытался посрывать все головы с плеч, даже тут, на дне пропасти.

Увиденная во сне стая оказалась на деле одним-единственным псом, правда, довольно крупным, каким-то овчарочным ублюдком, и он самозабвенно заливался лаем, привстав на задние лапы и тычась пастью в оконные стекла крайслера. Вне всяких сомнений, ему не могла нравиться эта застуканная во сне и вспугнутая пара двуногих. Какого хрена они тут делают? Что это вообще задела?

Разъяренный пес не был одинок в своем возмущении. Он прибежал сюда в сопровождении целых трех ментов, из каковых один держал наготове калашника. Другой — судя по ряду золотых зубов и в целом по физиономии, старший — жестом приказал им вылезать. При этом еще один, третий, со знанием дела взял пса на поводок, отчего тот стал захлебываться еще отчаянней.

Жмурясь от ветреного света, тепло и болезненно резанувшего по глазам, чуток растерянные и сильно заспанные, Артур Пепа и Рома Вороныч после нескольких глуповато-неудачных попыток открыть двери «крайслера» все-таки сумели вылезти — через переднее сиденье. Только ступив на плывущую под ногой землю, Артур почувствовал, как бездарно и позорно он отлежал ногу. Стоять сейчас приходилось фактически на одной. А тут еще вдобавок: ужасный ветер, от которого раскалывается голова, шум талой воды, боль в глазах, трезубцы на фуражках, дошедший до осатанения лай, мерзость во рту, полунацеленный калашник и все эти вопросики типа кто такие? откуда взялись? что делаем? удостоверения?

Артур Пепа смог ответить на первые три из них. Документов при себе они, понятно, не имели, даже умудренная Рома. Туристы, сказал Артур Пепа (третий из ментов наконец прикрикнул на пса, и тот вмиг заткнулся, старый шланг), туристы мы из Львова, отдыхаем в Карпатах.

Туристы мы из Львова, в Карпатах отдыхаем, во Львове проживаем по адресу, сказала Рома. А тут прятались мы от бури, такие промокшие, что йой.

Пани, вас не спрашивают, оскалил все свои зубы главный. Дойдет очередь — и вас опрашивать будем.

Так я же и говорю, продолжил Артур Пепа. Вышли под вечер из пансионата прогуляться (спросонья он выговорил прогулетысы), а тут — сами знаете — буря с громом и спрятаться негде, так мы збиглысьмо сюда та й тут сы сховалы[100].

Слышите, сказал на это своим хлопцам главнюк. Слышите, за кого нас держат — за имбецилов придурошных. Слышите, они от грома в железе поховалыся!

Услыхав такую голимую чушь, менты как один захохотали, даже пес хохотнул, подлиза на службе.

Ну чего вы смеетесь, хлопцы, по-доброму к ним Рома. Чего вы, хлопцы, смеетесь? Мы, как в эту машину от бури прятались, ни о какой физике даже не думали — только бы спрятаться. А вы, хлопцы, смеетесь, потому что не понимаете.

Пани, снова к ней камандующий, но резче. Пани, бросьте ту свою физику! Потому как мы вам, пани, пока еще никакие не хлопцы — вы еще под нами, пани, не лежели.

Старшина, сказал на это Артур Пепа. Старшина, перестаньте таким тоном с женщиной. Она моя жена, старшина.

Но тот ему еще круче: если она тебе жена, так чего по машинах ебётесь? Может, она курва тебе на самом деле, а не жена? Может, она со всеми по машинах ебётся, курва?

Тогда Артур Пепа, кавалер ордена Шляхетных Меченосцев, проваливаясь в свою самую глухую внутреннюю темень, затекшей ногою — вперед, заехать в золотозубое рыло засранцу в погонах, чтобы не смел никогда прекрасных дам обижать. Но навстречу ментяра так от души приложился — от слова приклад — к нему калашником, что только искры во все стороны, и удивительно, как еще бинт с головы не слетел.

Увы, Артур только плюхнулся беспамятно на остатки снега, разбрызгивая серые фонтаны вокруг себя, а Рому они от него силой оттащили, чтоб не голосила так, будто тут похороны. Да и пес не в меру разволновался из-за казла львовского.

Только она все равно рвалась и называла их, курва, бандитами и убивцами, даже главнокомандующий стал было подумывать, как бы ее тоже по темени шлепнуть, чтоб, курва, затихла и не мишела по рации докладуватъ. Так они ее и повели — с плачами, криками и голошеньем, а потом вдруг затихшую и упокоренную — в сопровождении того, который держал на поводке пса.

Так они ее и вывели наверх из ущелья, резко в гору, по скользким камням, с камня на камень — ее ступни скользили всякий раз опаснее — но как-то все-таки выкарабкалась и была посажена в «уазик» и отвезена в неизвестном ей направлении.

Ясное дело, пока могла, она озиралась и видела, как двое других — калашник и гавнокамандующий — с обоих боков приковались к Артуру Пепе наручниками (Артурова голова в грязных бинтах безвольно колыхалась над плечами) и потянули его силой между ржавых бамперов и каркасов туда же — на выход.

И только отъехав километров пять-семь, когда мимо ее зарешеченного окна промелькнули целых две встречных милицейских машины, она поняла, что это они по Артурову душу и что в жизни не бывает страшнее.

11

Так досадно, гадко и горько ему еще не бывало — Карл-Йозеф Цумбруннен готов был вылезти из собственной кожи и долго топтать ее тяжелыми безжалостными башмаками. Почему так получилось? Почему он так повел себя? Почему сейчас он один в этом белом от лунного света лесу?

Weil ich die unglückliche Liebe habe[101], хотелось ему пояснить своему старому гимназическому ментору, глянувшему на него в эту минуту с требовательным и немым укором откуда-то то ли с луны, то ли из ближайшего совиного дупла. У ментора был пунктик, он был двинут на галантности, он целых тысячу лет вдалбливал им, своим ученикам, что галантность в действительности является синонимом европейскости и для того, чтобы достойно репрезентовать австрийскость, необходимо об этом помнить всегда и повсюду, в любых обстоятельствах. Ментор умер много лет назад, но сейчас он смотрел на Карла-Йозефа, на одного из тысяч своих воспитанников, и хотел хоть что-то услышать от него в оправдание.

Weil ich die unglückliche Liebe habe, повторил Карл-Йозеф чуть жестче, чтобы тот отвязался. Последние два слова чуть ли не рифмовались. Они надолго завладели его прихрамыванием — спустя время, уже выходя из леса и не переставая гореть от стыда и любви, Карл-Йозеф все крутился вокруг этой нелепо-издевательской парочки (Liebe habe, Liebe-habe, Liebehabe). Разве это ничего не объясняло, герр гимназический ментор?

Ментор еще какое-то время преследовал его, возникая то на мосту, то одновременно по обеим сторонам шоссе — и тут, и там — он явно не мог удовлетвориться ответом, поэтому, дойдя до развилки над местом впадения Потока в Речку, Карл-Йозеф решительно рубанул воздух и сказал: «Ладно, ладно, я виноват, я теперь никакой не европеец, я пьяная свинья!» Этого хватило, чтобы ментор наконец отстал. Самокритичность — вот чего он, оказывается, жаждал! Карл-Йозеф свернул направо и, двигаясь вдоль берега Потока вверх, вдруг заговорил с Ромой, ведь это относилось к ней.

Зачем ты пошла за мной, зачем ты бежала по склону вниз, зачем мы были вместе, спрашивал Карл-Йозеф, не рассчитывая на какой-либо ответ. Зачем ты заговорила о луне, требовал правды Карл-Йозеф. Ведь если среди ночи кто-то говорит кому-то о луне, это означает близость, разве не так? Ведь если двое смотрят снизу вверх на луну, значит, между ними возникает что-то большее, верно? Я бы никогда не заговорил о луне с кем-либо, к кому я равнодушен. Я никогда бы не бежал вслед за кем-то, к кому я равнодушен. Рома молчала, у нее не было слов.

А если так, развивал логическую цепочку Карл-Йозеф, значит, я должен был начать то, что начал. Потому что это не могло длиться вечно — эти свидания в отелях и чужих квартирах, тайные шифры, условные знаки. Еще несколько лет такого мучения — и мы провалимся в старость, и будет поздно. Все, чего я добивался, — это лишь ясности. Разве мы не заслужили открытости в отношениях? Если б ты хоть раз, хоть один-единственный раз высказала мне свое хватит, не хочу, я бы отступил и никогда больше не приблизился бы ни на шаг. Но ты же этого не сделала!

Карл-Йозеф был прав: он и в самом деле никогда не слыхал от нее хватит. В то же время он скорее обманывал ее, но прежде всего себя, заявляя, что отступил бы. Вряд ли он уже был на такое способен. Скорее всего, он так и ходил бы за нею, словно побитый пес, и все выпрашивал бы какие-то очередные украинские визы для очередных тайных свиданий. Но в эту минуту, с головой накрытый алкогольной волной, он готов был поверить в свой мужественный отказ. Главное, что Рома не отваживалась ему перечить, следовало воспользоваться ее виноватым молчанием до конца.

Да, я, кажется, сказал тебе худшее из слов, которое ты только могла от меня услышать, еще патетичнее заговорил он чуть погодя, даже камни посыпались из-под его решительных башмаков. Прости, я действительно обидел тебя, это так. Но ты ведь даже не почувствовала обиды — напротив, попросила моей руки. Ты попросила, чтобы я подал тебе свою руку! Карл-Йозеф встал как вкопанный перед сосновым стволом. Ты! Попросила! Чтоб я! Тебе! Руку! Как мне это было понимать, не пояснишь? Сосна, как и Рома, молчала, поэтому он захромал дальше.

Ведь если среди ночи в лесу кто-то подает другому свою руку, спокойнее продолжил он, это ведь означает близость, не так ли? Я могу чего-то не понимать в ваших обычаях, согласен. Вы, например, целуетесь в губы уже при знакомстве, танцуете с чужими партнерами, слишком близко к ним прижимаясь, у вас почти не существует приватности личного пространства, вы дышите друг другу прямо в лицо и ходите в слишком коротких юбках. Но сейчас я о том, что ты подала мне руку! Это нечто совсем иное, это уже не жест, это приглашение.

Карл-Йозеф и здесь был прав только отчасти: вряд ли он имел причины усматривать в просьбе Ромы помочь ей выбраться из грязи какой-то высший метафорический смысл. В глубине души он и сам это прекрасно понимал. Но в запале атаки все аргументы годились — главное, что Рома молчала, главное, что ее не было рядом.

И потому он мог позволить себе еще одну откровенность, а лучше сказать — нахальство. Я немного знаю вашу жизнь, говорил он, скользя по шишкам и хвое, немного знаю, да. Я уверен, что тут есть десятки знакомых тебе женщин и девушек, которые больше всего хотели бы оказаться на твоем месте. В основном они у вас только и мечтают, как бы выскочить на Запад, все эти брачные агентства, профессиональные сводники, модельный бизнес, проституция и так далее. Хорошо, ты не такая — я все еще надеюсь, что ты не такая — вот только я и правда не знаю, какая ты. И чего ты хочешь, я тоже не знаю. Ведь ты подала мне руку, цеплялся он за последнее, что у него оставалось. Рука, рука, поданная ею рука — дальше его аргументы исчерпывались. Он держался за эту руку изо всех сил, а потом устал.

Ибо потом уже начинался сплошной шум в голове: глухое возмущение, неконтролируемый произвол измученного безмерно долгим ожиданием эроса, попытка сближения, перешедшая в пошлость, первая за всю жизнь пощечина, треск шлагбаума, провальное падение куда-то к черту двух ужасно враждебных тел.

Договоримся так: то был не я, и ты была не ты, сказал на прощание Роме Карл-Йозеф Цумбруннен, наконец отпуская ее вместе с ее рукой.


Это прощание случилось незадолго до того, как он дошел до круглосуточной кнайпы на тринадцатом километре — места, где он уже успел побывать в один из предыдущих дней, разведывая окрестности в поисках будущих объектов. В тот раз он запомнил все, что требовалось: алюминиево-пластиковый павильон на помосте (Карл-Йозеф не знал, что согласно традициям здешней страны такие сооружения принято называть поплавками или — более изысканно — аквариумами), залитые цементом и сплошь раздолбанные ступеньки, такая же зацементированная терраса перед входной дверью, куда летом, очевидно, выносят столики — ну и так далее, включая брошенные там и сям на близлежащей территории мангалы, грибки беседок, следы кострищ, переполненные мусором контейнеры. Ничего особенного, решил тогда Карл-Йозеф, повидавший в прошлых своих блужданиях по Восточным Карпатам десятки подобных мест. «Этим людям, — как-то уже писал он в одном из посланий, — особенно нравится устраивать пьянки среди природы, однако это не совсем то, что в нашем мире привыкли называть пикниками. Горные и лесные местности, которые я обошел в последнее время, невероятно замусорены следами таких не в меру веселых посиделок: битое стекло, пустые жестянки, бумага и всяческое старое тряпье не оставляют шансов для нормального переживания окружающей красоты. Трагикомическим образом подобное почти повсюду соседствует с агитационными щитами, с которых в стихотворной форме (!) вас призывают беречь народное достояние. Хотя, с другой стороны, здесь трудно обвинять самих этих людей — система с малых лет приучала их к вседозволенности. Кстати, вот он, весьма показательный парадокс — вседозволенность для рабов!.. Поэтому делом чести новых поколений является преодоление этой инерции».

Так он писал однажды, даже не догадываясь о том, что новые поколения уже взялись преодолевать упомянутую им инерцию, совсем не ожидая рекомендаций заезжих мудрецов. Вот и эта забегаловка, возведенная еще во времена, когда на соседней полонине правил отчаянный популяризатор лыжного спорта Малафей, вот и она, задуманная вначале как форельный ресторан для лесорубов и гостей края (расположение над Потоком, казалось бы, могло посодействовать такой идее, о чем подавало знак и первоначальное название — «Серебристые струи», но все это привело лишь к нескольким ее финансовым крахам да многолетним простоям наглухо закрытой) — вот и эта забегаловка наконец дождалась настоящих хозяев. Какая-то весьма разветвленная семья, как это называется, взяла место в аренду у собственника-предпринимателя Варцабыча Ы. Ы. и наладила круглосуточный бизнес. Ясно, ни о какой форели тут уже речи не шло — как лесорубы, так и влюбленные в родную природу гости края и без форели выбирали для себя эту западню, где сладко и незаметно пропивалась вся имеющаяся наличность.

И вот в эту дверь где-то между одиннадцатым и двенадцатым часом ночи забрел очередной гость края.


Не слишком уверенно лавируя среди алюминиевых столиков и стульев в подсвеченной цветомузыкой полутьме, Карл-Йозеф Цумбруннен помнил, что с него бутылка, которую он первым делом должен тут купить. В зале развлекалась какая-то молодая компания (да, спортивные костюмы и лосины, и ты называла меня своим солнечным зайчиком), его несколько раз зацепили локтями, пока он пробивался к стойке меж танцующих (черт побери, вот так гулянка с Чистого четверга на Страстную пятницу! — подумал бы кто-то другой и удивился), но Карл-Йозеф уже давно ничему не удивлялся, как не удивлялся и тому, что, прибитый внутренними душными волнами к бару, никак не может дождаться внимания со стороны хозяйки — та как раз была занята кокетничаньем кое с кем куда более близким и родственным, а точнее с какими-то двумя типами, которым она уже в десятый раз отказывала дать на бороду. Карл-Йозеф не видел в этом ни малейшего смысла, никто из них никакой бороды не носил, но благодаря паузе он сумел мысленно сформулировать свой заказ (он так и не знал, как будет правильно — бутылка или банка, приходилось слышать и то и другое); итак, минут через пять, пытаясь перекрыть окружающий гомон вместе с музыкой («крошка моя, я по тебе скучаю»), пропел фальцетом свое «я вас пгошу… вотка для менья!» — с третьего раза он был услышан, хозяйка, густо намазанная дамочка того самого возраста, оборотилась к нему наконец лицом, а не низко посаженным задом и ответила что-то вроде «вы садитесь, к вам подойдут». Карл-Йозеф еще некоторое время обдумывал, хорошо ли он все расслышал («вас подъебут»?), но единственно возможная интерпретация подсказала ему в конце концов отступить и упасть за первый попавшийся свободный столик. Оттуда он долго смотрел на танцующих, никому тут не нужный отшельник на чужом празднике, чужак, но отчаяннейшая из молитв была все же услышана — и к нему подошел паренек в бейсболке, наверное, хозяйкин сын, хотя, впрочем, почему обязательно сын, просто кто-то с таким же, как и у нее, низко посаженным задом. «Я вас слушаю, добрый вечер», — чуть раздраженно произнес паренек и, услыхав от Карла-Йозефа «вотка… одна бутилька пгошу», молча отошел.

Карл-Йозеф подумал, что никто из них не имеет причин так враждебно к нему относиться. Но сразу же вспомнил о треснутом стекле — возможно, из-за него? На всякий случай сняв очки, он растворился взором в пятнах и вспышках — новый ужас оказался не меньше предыдущего, сидеть в этой мерцающей яме, в этом пережаренном месиве запахов, среди неведомых ему людей, слушать, как они вслед за магнитофоном нескладным хором тянут «а я нашел другую» — и ничего не видеть! Минуло еще много минут, и только потом над ним вынырнула вся в зеленых и красных вспышках голова, на этот раз девушки, но с добрым голосом («вы заказывали?»), после надевания очков выяснилось, что у нее такие же добрые глаза — и она поставила перед Карлом-Йозефом стакан водки. «Нет, — сказал он, — не стакан, не стакан! Отшень пгошу… бутилька. Одна…» Девушка спросила что-то вроде «с собой?», но Карл-Йозеф не понял вопроса («с водой? почему с водой?»), поэтому только жестом показал, чтобы она не забирала стакан, и поблагодарил. «Будете шашлык?» — с легким сочувствием спросила она, но он только поблагодарил еще раз. Добрая девушка, кажется, пожала плечами и отошла.

Он влил в себя несколько противных глотков и подумал, что всегда успеет получить ту чертову проигранную бутылку. Нужно только привыкнуть ко всему, что тут происходит, и как следует проартикулировать свой заказ. Тем более что первые глотки молниеносно сработали на старых дрожжах, и Карл-Йозеф немедленно почувствовал, как его попускает, в каких-то там центрах было приказано снять с постов не в меру настороженных часовых, его перестало корчить, и вместе с теплом он принял в себя этот шум, топот, эту музыку. Его попустило настолько, что он уже и не чувствовал на себе двух взглядов из-за одного дальнего столика (не те ли самые это типы, с которыми нудно щебетала за стойкой хозяйка, когда он вошел?). Но его попустило — следовательно, он ничего не знал об этих взглядах.

Через десяток минут он созрел до того, чтобы снова подойти к стойке и заказать еще один стакан. На этот раз там орудовал хозяин, явно отец той девушки с добрыми глазами и голосом, потому что так же, как и она, подав водку, спросил, не возьмет ли Карл-Йозеф шашлык. Тот замотал головой (эти огромные куски обугленно-сырого мяса с луком никак не пролезли бы сквозь его горло), но, чтоб не обижать хозяина, выдавил что-то вроде «один помаранч пгошу». Хозяин его желания не понял («ха, а она меня еще убеждала, будто Apfelsinn по-ихнему помаранч!») и после нерешительной паузы выдал ему сникерс.

Возвращаясь на место со стаканом и дурацким сникерсом в руках, Карл-Йозеф удивился сам себе, как плавно и ловко он двигается, ему удалось поймать такт, и это оказалось настоящим танго белого мотылька, даже сами танцоры залюбовались его пластикой. Такой успех следовало развить, потому, наполовину опорожнив стакан тремя жадными глотками, Карл-Йозеф поднялся из-за своего столика и крикнул: «Achtung, Achtung!»[102] Они не переставали танцевать своего «белого мотылька у открытого огонька», но все одновременно поглядели на него — и пацаны, и девчонки, и хозяин с добрыми глазами из бара, и его добросердечная дочь из кухни, и, ясное дело, те двое, что без бород — все глядели на него и видели, как он бросается вниз головой вперед и становится на руки…

Пропасть пошатнулась и потянула его на себя, отовсюду падали стулья, потом не было ничего, какие-то руки вели его сквозь красные и зеленые вспышки, а когда он снова начал видеть, там было много головастых пятен над ним, зато отчего-то не было музыки, он сидел за своим столом, а они о чем-то там между собой лопотали («в дупель урыканный» — что такое «в дупель урыканный»?), и хозяйская дочь надела ему на нос очки. Карла-Йозефа разбирал смех, ему ужасно понравились все эти люди, и как они им озаботились, поэтому он захотел их как-нибудь подбодрить, хлопнул в ладоши и с криком «Go dance!»[103] отогнал их от себя.

Они действительно отошли от него и, словно по его желанию, вправду пустили музыку, таким образом он опять остался один, его истомная странно-приятная сонливость, из глубин которой он так и созерцал все новые и новые танцы, как они лихо пьют и целуются, пьют и целуются, пьют и целуются — и так длилось еще долго-предолго, пока он не швырнул в кого-то из них сникерсом, но они сделали вид, что не заметили. Только потом лысый заводила в кожаной куртке объявил последний танец для именинницы (was, eigentlich, soil das bedeuten, diese[104] именинница?), после чего заиграла ужасно душевная песня «Дзень раждзенья празник дзецтва». Они кружились под нее несказанно долго — Карл-Йозеф успел десятки раз заснуть и снова проснуться, а они все кружились, и тогда снова ставили ее с самого начала и все пели что-то вроде «никуда, никуда, никуда am ниво не дзецца», больше всего ему нравилось это их «никуда, никуда, никуда», но тут с девушкой в центре круга случилась истерика, она бросила об пол стакан, кожаный заводила нещадно хлестал ее по щекам («в дупель урыканная, в дупель урыканная», снова лопотали они, благодаря чему Карл-Йозеф понял, что это какое-то специальное заклинание от несчастья — «в дупель урыканная — в дупель урыканный»).

В следующий раз он открыл глаза, когда компания уже шумно выходила из кнайпы, кто еще допивал, кто доцеловывался, именинницу вели под руки к двери, Карл-Йозеф успел увидеть грязные блевотные потеки на ее белом блузоне, на улице они еще какое-то время кричали, кто-то возвращался, доплачивал какие-то деньги хозяину, потом долго заводились всякие «джипы» да «нивы», а потом Карл-Йозеф положил измученную голову на стол.

Однако, прежде чем это сделать, он побрел мимо стойки, ловя на себе в основном осуждающие и насмешливые взгляды всех четверых членов семьи хозяев (был, правда, один сочувственно-жалостливый среди них) — итак, он побрел куда-то в заклетье (в какое-то закапекло) этого помещения, в какой-то коридор, где полагалось быть туалету. Только и успевая порывисто хвататься за стены, которые сходились и расходились, потолок с единственной тусклой лампочкой падал вниз, пол вставал дыбом и ехал на него, он наконец толкнул ногой дверь с вырванным и обвисшим замком и ступил внутрь, где не оказалось никакого унитаза, лишь обмазанная цементом дыра с двумя, также цементированными следами в форме ступней сорок третьего размера; но не это было главным — Карл-Йозеф увидел сначала этот голый зад, спущенные ниже колен спортивные штаны, ритмичные толчки бедер, дальше виднелось наклоненное вперед женское тело, отвечавшее толчкам в том же ритме, с руками, спазматически сжатыми на ребрах калорифера. «Кто тут?» — ойкнула она, вертя головой. «Подожди, подожди», — ответило с нетерпеливыми придыханиями мужское тело и, пока Карл-Йозеф бурно изливал из себя что-то темное в цементированную дыру (ему нравилось держать в руках свой такой массивный, такой большой, такой отяжелевший теперь член), они не переставали дергаться, вытискивая из себя всю свою животность. Но как только Карл-Йозеф окончил, мужской зад в последний раз напрягся и наконец замер. «Отак-о», — сказал хозяин зада, подтягивая штаны. «Теперь ты», — мотнул головой Карлу-Йозефу и, хлопнув его по плечу, вышел в коридор.

Девушка поднялась с колен и, развернувшись к Карлу-Йозефу вываленными из расхристанной сорочки грудями, села на калорифер. «Будешь?» — спросила она без малейшей интонации. Он приблизился к ней вплотную, и, хоть неоткуда было ему знать, что это уже последний такой подарок, он в остервенело жадном отчаянье кинулся ощупывать ее губами и пальцами, проваливаясь языком в ее водочную ротовую полость, будто и вправду все это было для него в последний раз. Девушка завозилась в его руках и развела ноги, впихивая его в себя. Он начал сползать вниз, до него вдруг дошло, какой он, честно говоря, уставший, вместе с этим своим огромным и никому не нужным членом, она, наверно, так все и поняла, потому что попустила узел — разомкнула замок своих ног у него за спиной и снова свела их вместе, гладя его бедную голову, точно так, как это случалось делать Роме в иные времена в иных обстоятельствах. Тогда он погрузился головой в ее колени и так забылся. Девушка неслышно для него освободилась и пропала.


И в эту минуту чья-то рука начала все настырней тормошить его за затылок. Карл-Йозеф, не поднимая головы, стряхивал ее с себя (таким образом демонстрируя Роме, что больше не нуждается в ее запоздалых нежностях), но Рома не отставала, ее большая и твердая ладонь была покрыта ужасно жесткой, грубой кожей, а пальцы были толстые и короткие, и тогда, вмиг перевалив за середину дистанции меж сном и явью в направлении последней, Карл-Йозеф сообразил, что это никакая не Рома, потому что ведь не может ее ладонь быть такой по-мужски сильной и неухоженной, да и все те кремы, что он ей дарил, где они, где их благодатный эффект?! Только тогда он наконец оторвал свою голову от липкой и холодной алюминиевой поверхности.

За его столиком сидели два лысых типа — те самые, конечно. Приблизительно одного возраста, где-то между тридцаткой и сороковкой, хотя в этой стране, как уже не однажды доводилось Карлу-Йозефу замечать, достаточно легко ошибиться, если судить о возрасте человека по его внешности. Так вот, внешность у обоих была не из лучших. И — самое главное — зачем эти кожаные кепки на головах?

Карл-Йозеф четко увидел все это (и кожаные кепки, и совершенно опухшие рожи, и в целом внешность), как только надел свои, теперь уже дважды треснувшие, очки. Этого оказалось достаточно, чтобы один из них, с гнилым зубом посреди рта, сказал: «Слышь, земляк, по сто грамм возьми!» Карл-Йозеф молчал и смотрел на обоих сквозь перечеркнутые трещинами стекла. Они ему не нравились.

Им его молчание, похоже, не понравилось тоже, потому что второй, с вытатуированными на пальцах глупостями, сказал чуть резче первого: «Ты что, тормоз? Возьми нам с Душманом по сто, понял?» На самом деле Карл-Йозеф не понял ничего. Единственное, что он мог сделать, это снова заказать водки. Он окинул взглядом помещение — в этот час уже совсем пустое и тихое. Кто-то, правда, дремал за стойкой — скорее всего, хозяин.

«Вы хотеть… пить вотка?» — спросил Карл-Йозеф. Лысые переглянулись. Пока они переваривали новую информацию, Карл-Йозеф крикнул в сторону бара свое «вотка пгошу… тги газа!» Лысые переглянулись еще раз, и тот с татуированными пальцами решил убедиться: «Ты шо, фирмач?» Карл-Йозеф понимал, что его спрашивают о какой-то фирме, очевидно, его с кем-то путают. Ведь Карл-Йозеф ни единого дня в жизни не работал на какой-либо фирме, чем даже гордился. Поэтому он только отрицательно качнул головой. «А хули ж ты так говоришь?» — спросил тот с татуированными пальцами. «С акцентом», — уточнил гнилой зуб. Карлу-Йозефу показалось, что он начинает понимать. «Я есть иностганец, — пояснил он, чудом вспомнив, что на их языке это называется иностранец. — Я есть австгиец».

Подошел тот мрачный парень в бейсболке и поставил на стол три стакана с водкой. «И шашлык! — потребовал с татуированными пальцами. — Один мне, один Душману». «Кто платит?» — не поддался на понт в бейсболке. «Шухер, я шашлыка не буду, я от мяса вопше не пруся, ты ж знаешь!» — сказал с гнилым зубом. «Он платит», — показал на Карла-Йозефа татуированным пальцем Шухер. И переспросил: «Правильно я говорю, земляк?»

Карл-Йозеф кивнул. Ему не хотелось начинать спорить с этими людьми. По всему было видно, что они жуткие бедняги, возможно, даже какие-то бездомные и, конечно, голодные. Отчего бы не купить для них какой-нибудь еды? И он начал вспоминать, как называются всякие здешние блюда, чтобы попытаться что-то для них заказать, но ничего, кроме «Banusch ist eine typisch huzulische Speise», припомнить не мог. Но тот в бейсболке уже все равно отошел, поэтому они просто взялись каждый за свой стакан. Карл-Йозеф протянул свой навстречу двум другим, звякнуло стекло, Душман скривил губы, выдавливая улыбку, Шухер даже улыбки не выдавил.

Карл-Йозеф, как всегда, отпил лишь два-три глотка. Его новые знакомые опорожнили свои стаканы до дна и одновременно потянулись к измятой пачке с сигаретами. «Ватга! — узнал Карл-Йозеф. — Я иметь… в мой дома… пачка ватга!» «Хочешь курить?» — не понял его Душман, подавая пачку и рассыпая при этом по столу грязные табачные крошки. «Не, — сказал Карл-Йозеф, но тут же подумал „why not?“[105] и поправил себя: — Давай одна… штука». Его уже снова попускало, мир ощутимо теплел, и даже Шухер выдал тень улыбки, командуя в направлении бара: «А чо так тихо сидим, га? Музыка сы скинчела цы грайко здох?!» Низкозадая злая тетка громко зевнула по другую сторону стойки и со словами «а най ты Бог здоровье дасть!» поплелась к магнитофону, откуда сразу же после того снова задребезжало всякое говно.

Карл-Йозеф втягивал в себя густой невкусный дым из влажной, пропахшей карманом Душмана сигареты. Он представил себе, как сизые клочья дыма проникают внутрь его тела, заполняют грудное пространство, окутывают легкие и сердце, тут же завязывая на них множество болезнетворных опухолей, этаких смертоносных пузырьков. Ему сделалось от этой картины смешно, но он не подал вида, памятуя, что те двое все время наблюдают за ним из-за дымовой завесы. «Тебя вообще как звать?» — спросил Шухер. Или Душман — Карл-Йозеф не слишком сориентировался, кто именно из них. «Чагли», — ответил в дымовую стену. «Чарли Чаплин или как?» — переспросил Шухер, а Душман зашелся смехом, что дало возможность теперь и Карлу-Йозефу дружно с ним посмеяться, представляя эти маленькие раковые пузырьки на своих легких. «Не хотела меня живым — вот тебе мертвый», — мысленно злорадствуя, заявил он Роме.

Тем временем девушка с добрыми глазами принесла Шухеру его шашлык. Политые кетчупом куски жирного мяса, казалось, еще шевелились на тарелке. «Тги вотка… nochmals bitte»[106] — нашелся с заказом Карл-Йозеф. Ему нравилось заказывать у этой девушки. «Слышь, Чарли, — встрял Шухер, — возьми сразу бутылку, и нормально… Как раз на троих… А то играемся, как пацаны: два по сто, три по сто!..» Карл-Йозеф изо всего распознал лишь слово бутылка, но его оказалось вполне достаточно, поэтому, чуть виновато глянув снизу на девушку, он поправился: «Eine Flasche bitte…»

«А платить кто будет?» — мегерою вынырнула из-за стойки злая тетка, оказывается, давно их подслушивавшая. «Слышь, — примирительно сказал Душман, — дай ей что-нибудь, чтоб отъебалася». Карл-Йозеф и тут блестяще уловил контекст. Так на столе появилось его портмоне с тисненным на коже странноватым словом «GSCHNA-A-ASS!!!»[107] (не подарок ли Евы-Марии на Рождество девяностого?), и из многих других купюр он извлек на свет зеленую двадцатку. «Мама, двадцать баксов!» — крикнула добрая девушка в сторону стойки, на что злая тетка фыркнула «наливай». Карл-Йозеф, мысленно насмехаясь над собственной осторожностью, снова спрятал портмоне в карман. Но Душман и Шухер были и без того очень довольны всем, что увидели.


Через каких-то полчаса (да кто там мерял это время?) все снова поплыло, завертелось, замерцало — головы в кожаных кепках, небритые подбородки, кадыки, челюсти, стол, заляпанный темной гориловой гориховкой, дребезжанье снова стукнутых друг о друга стаканов, недожеванные шашлычные объедки на тарелке вперемешку с кучками пепла и четырьмя размазанными окурками, последние три пельменя в загустевшем холодном жире на еще одной тарелке, хлебные корки, крошки, разлетевшиеся во все стороны австрийские монеты, бутылки — пустые и наполовину; клубы горького дыма уже не успевали рассасываться, окутывая их стол все плотнее почти неподвижной массой, большой стеной, сквозь которую даже той дебильной Музычке было сложно пробиться — Карл-Йозеф расслышал в ней только три аккорда, возможно, потому, что с обоих боков на него лезли, перемешиваясь и жутко лаясь друг с другом, какие-то нескладные истории его визави: каждый из двоих пытался выглядеть интересней другого, протиснуться этому австралийцу в оба уха, потому что одного же мало, и выходила из этого какая-то уж вовсе несусветная мешанина, настоящая каша по столу — «я бля в афгане бля сука ротный в рот на зоне в Днепре кому в рот кому в сраку ротный грит куда на мины сынки я сходу передернул бля какого-то шестеру запетушили в ленинской комнате бля по-любому тебя опустят бэтээр загорелся кранты настали» — Карл-Йозеф хотел поднять руки вверх и крикнуть свое achtung, чтобы они на минуту умолкли и выслушали его собственную историю — о чем, он не знал, потому медлительно перебирал в памяти главные приключения своей жизни, но ничего из того не клеилось, он так и сидел, опустив руки, повесив голову, не в силах остановить этот все более неразборчивый поток — «всех построили жрачка в парашу зона гудела бля духи пазорныи все горело шо твой кандагар самый главный командывал за ним дневальный сюда бля за две пачки чаю на всех не хватило сам стрелял по мишенях а у него заточка двести шестая нормально гонишь пургу дай сюда за две пачки чаю понял агонь бля так и остался в санчасти грузин зафурычил ожоги третьей степени на очко в залупу пидар конченый за три сигареты сам себе вену и капец» — то были обычные мужские истории, каждый хотел докричаться с ними до этого чужестранца, рассказать ему всю правду, но из того выходили только обломки, сплошные восклицания, служебные члены предложения — «чик-чах-раз-опана-еблись-чики-пики-бляха-стрёма-зёма-акээм-бэтээр-пэхадэ-капэпэ-эскаэс-твою мать», оба замолкли почти одновременно, и Душман почему-то перекрестился, а Шухер взялся руками за голову.

Тогда из магнитофона снова запело, какие-то бабьи голоса все повторяли «чё те нада, чё те нада», Карл-Йозеф про себя решил, что это чье-то имя, она изгибалась посреди кнайпы в своем русском сарафане, болтая во все стороны толстенной косой и покачивая неохватными бедрами, какая-то такая Чётенада, огромная бабища из далеких степей, Карл-Йозеф манил ее к себе рукою, но она делала вид, что не видит, экстатично зажмурившись, пока ему это не надоело и все окончилось, а Чётенада, низко в пояс поклонившись, ушла за кулисы под аплодисменты всего зала.

«Я купить… бутилка… фляшка для себя, — объявил Карл-Йозеф, — гогехова гогелька… один». Ему наконец-то удалось ничего не перепутать в этом предательском сочетании слов. Но у него не получилось подняться со стула, и он выложил на стол портмоне. «Покупай. Мне», — сказал кому-то из них. Душман пошел к стойке, нудно и медленно торговался о чем-то с сонным хозяином, выпотрошил портмоне настойку, перебирал банкноты — доллары, марки, гривни, все перепуталось — президенты, гетманы, деятели культуры, коммерческие курсы, маржи, они вдвоем что-то подсчитывали, то и дело сбиваясь и негромко переругиваясь. Наконец Душман вернулся с запечатанной бутылкой, Шухер выхватил ее у него из руки и спрятал к себе во внутренний нагрудный карман. «Мне», — хитро усмехнулся Карл-Йозеф. «А нам?» — спросил Шухер. «Вам покупал. Уже», — напомнил Карл-Йозеф. Ему действительно захотелось вернуться назад, и дойти до того пансионата, и там выпить эту бутылку на двоих с ее мужем, и рассказать ему, как он ее любил, а потом заснуть наконец в своей комнате, но так крепко, чтобы проснуться через десятки лет.

«А нам?» — переспросил Шухер. Карлу-Йозефу этот Шухер с самого начала нравился меньше. Поэтому свое портмоне с тиснением «GSCHNA-A-ASS!!!» он отдал не ему, а Душману: «Вам». «Все бабки?» — тот сначала не понял. «Я вам даю», — твердо пояснил Карл-Йозеф. Душман раззявил рот и застыл в нерешительности, но Шухер был проворней: «Дает человек — бери. Шо глядишь как на вошь?» Душман забрал портмоне. Карл-Йозеф протянул руку в сторону Шухера. Он хотел получить свою проигранную бутылку. «Я тебе понесу, — успокоил Шухер. — Ты можешь разбить». Карл-Йозеф подумал, что тот прав. И вообще, почему бы не привести их обоих в пансионат? В любом случае будет с кем посидеть — даже если там все заснули.

«Далеко тебе?» — спросил Шухер. «На Дзындзул», — мотнул головой вверх Карл-Йозеф настолько резко, что очки чуть не соскочили. Они оба присвистнули. «Хуёвое место», — сказал Душман. «Море по колено», — возразил Шухер. Карл-Йозеф удивился, что даже он знает про море, которое тут было миллионы лет назад. «Да, моге», — подтвердил Карл-Йозеф и, собравшись с силами, поднялся. Он подумал про туалет и стал искать мутноватым взглядом тот самый коридор. Но Шухер прочитал его мысли и, тоже не совсем твердо поднимаясь, процедил: «На улице поссыш. Надо идти». «Why not?» — согласился Карл-Йозеф, вперевалку направляясь к выходу. Стоя в дверях, он оглянулся на стойку бара. Ему показалось, что хозяин крайне напряжен. Почему они так редко улыбаются? Карл-Йозеф махнул на прощание (хозяин даже не пошевельнулся) — и ступил в ночь.


Они шли друг за другом по дороге над Потоком: Душман впереди, в нескольких шагах от него Карл-Йозеф, последним брел, насвистывая что-то вроде «чётенада», Шухер. Его тянуло куда-то вбок, он часто останавливался, отставал, озирал лунную пустошь и думал, как бы нагреть этого лоховатого австралийца, чтобы все-таки не отдать бутылку.

Карл-Йозеф уже по дороге решил, что не станет задерживаться тут до воскресенья. Взойти на гору, выпить все до дна, упаковать Klamotten[108] — и навсегда. Но тут он подумал о фото, ну да, он оставлял за собой право сохранить ее маленькую фотографию, это был банальный паспортный снимок, потому что сам он никогда — ни разу — не сфотографировал ее, неизвестно почему. Продираясь сквозь шум Потока и шум в своей голове, Карл-Йозеф крикнул в спину Душману: «Ты! Отдай!» Душман оглянулся и ничего не понял. «Мой… — наморщился Карл-Йозеф, лихорадочно вспоминая слово. — Я тебе дал!» Он подошел к Душману с протянутой рукой. «Ты что?» — осек его Душман. Карл-Йозеф наконец вспомнил слово: «Кашельйок!» Это было невозможно — в таком ужасном шуме, с болью в груди и в голове сформулировать длинную и нестерпимо сложную фразу о том, что там, в его портмоне, остается ее (кого — надо еще и это пояснять?!) фотография, он только заберет фотографию и отдаст все остальное, он подарил им те деньги, ему не нужны они, но он не может отдать им ту фотографию.

Его рука потянулась в карман к Душману, и тут он получил в лицо. Очки разбились с концами, резкая боль в переносице парализовала все, кроме ощущения ужасной несправедливости, тупого и дикого недоразумения, поэтому он вслепую ринулся вперед, поймал руками отвороты Душмановой куртки, но не устоял на ногах — Душман сперва поддался, а потом выскользнул, бездна снова качнулась ему навстречу («в дупель угыканный» — прошептал Карл-Йозеф, отгоняя беду, но поздно) — сзади уже подбегал Шухер, и его, Шухера, рука, утяжеленная темной бутылкой, взлетела на миг вверх и камнем ухнула на глупую и изболевшуюся голову иноземца еще раньше, чем тот зарылся всем телом в прибрежную гальку.

Не было уже ни сполохов, ни липкой ореховой жидкости вперемешку с кровью, ни обломков стекла, ни протяжного крика кого-то из двоих. А было безволие, было сползание отяжелевшего тела вниз, по камням, суковато-скользким ветвям, по хвое, шишкам, известковым зазубринам — и наконец воды Потока приняли в себя большую дунайскую рыбу с ее последней потаенной идеей больше не возвращаться.

«Никто из нас толком не знает, что такое жизнь. Но горше всего то, что мы точно также ничего не знаем и о смерти», — прочли друзья в одном из его писем.

12

Спустя многие годы Артур Пепа будет вспоминать этот день как один из самых долгих в его жизни. Кроме всего приключившегося, он и впрямь показался ему ужасно длинным. Разумеется, все это произойдет лишь в том случае, если Артур Пепа вообще доживет. Но если все-таки доживет, он непременно будет вспоминать.

Бесспорно, среди его воспоминаний должно найтись место для того теплого, чуть ли не горячего ветра, от которого отваливалась голова. Кроме того — для повсеместной и обвальной оттепели, звонкого стеканья, дуденья, капанья тысяч пульсов, расползшейся под ногами и в душе грязной снеговой каши. И, разумеется, там будет комната, в которую его привели — совершенно запущенная, с потеками талой воды на стенах и кусками отвалившейся серой штукатурки, с понаставленными там и сям ведрами и банками, которые время от времени выносились куда-то в коридор, а потом снова приносились назад уже порожними и расставлялись под водяными струйками с набухшего влагой потрескавшегося потолка. В своих воспоминаниях Артур Пепа будет сидеть в центре этой комнаты на табурете и умирать от собственного сердцебиения, к которому добавится тупая боль под ложечкой, подтверждение того, что встречный удар автоматным прикладом ему уж никак не пригрезился. Будут еще две полосы от наручников на запястьях — сначала бледные, они со временем набухнут кровью и покраснеют, начав исподтишка пульсировать в едином со звоном оттепели ритме.

Но даже если бы ничего этого не было, Артур Пепа все равно мог не сомневаться в том, что попал в жуткий переплет. Достаточно было этого кружения сначала одного, потом двух, а иной раз даже и трех силовиков в гражданском, они ходили вокруг его табурета, приближались, отдалялись, исчезали и снова заходили на очередные круги — но так, что в комнате всегда оставался хоть один кто-то, позже выяснилось, что как раз он-то и есть тут Первый, но пока Артур Пепа еще ничего такого не различал, настороженно вслушиваясь в раскачивание своего, уже достаточно узнаваемого, сердечно-сосудистого трепета. Ему всего больше хотелось встать с табурета и сесть прямо на пол — в случае очередного провала в никуда так было бы намного безопасней. Кроме того, ему хотелось просто полежать на этом влажном дощатом полу навзничь — он глядел бы в потолок, ловил бы ртом грязные водяные струйки, и, возможно, через какой-нибудь час-другой его бы попустило; однако о подобном он мог только мечтать — где это видано, чтобы допрашиваемый лежал, а следователи ласково склоняли над ним головы, словно братья милосердия над мертвым героем!

Артур Пепа ясно понимал, что он тут допрашиваемый, это следовало в первую очередь из того, что от него требовали как можно больше ответов («ваша фамилия, имя и отчество?», «где проживаете?», «место работы?» — последний был во все времена самым ненавистным для него вопросом, ведь нет ничего глупее, чем в присутствии незнакомых чужих людей вслух называть себя поэтом — да что это за работа такая вообще и где ее место?). Он использовал привычный прием — так себе, невинные хитрости, незначительная подтасовка фактов, все мы, в общем, писаки, поэтому назвался журналистом, что неминуемо привело к занудливо-нестерпимым выяснениям, «какой печатный орган вы представляете». Разламываемый изнутри все убыстряющейся разрушительной пульсацией, он что-то вяло пролопотал о сотрудничестве с Интернетом и радиостанциями, упомянул о статусе независимого корреспондента («независимый — это как, внештатный»?), ну вот, они сами нашли наилучшее слово — внештатный, так он и кивал головой на это внештатный, но ему не удалось воспользоваться даже минутным послаблением. Это было также невозможно, как нащупать спиной хоть какую-то опору — спинку, стену, земную твердь, хоть что-нибудь — нет, у табуреток нет спинок! То же и со следователями — они не позволяют ни на минуту перевести дух, особенно когда воздуха внутри остается все меньше. Это голова, понимал Пепа, это кислород, который не доходит куда следует, а им, разумеется, в этот момент сразу же хочется знать, какие именно темы и о чем, и сколько на тех радиостанциях теперь платят, и кем эти программы финансируются, и так далее — они, оказывается, могут сразу же все проверить — поэтому один из них куда-то ускользает, ловко протиснувшись меж двух водяных струй с потолка, но это там, где-то на самом краешке видимого Артуру пространства, ибо на переднем плане — этот, который, как позднее выяснилось, Первый, то есть его невыносимо близко наклоненная голова, вся в микроскопических порезах от бритья, и — «какова цель вашего приезда, что вы тут делаете?»

«Корчма „Луна“, — отвечает кто-то чужой из тела Артура. — Это такой пансионат. На Дзындзуле. Меня туда пригласили, и я там живу. Уже несколько дней. Что-то вроде конференции». Но тут же до Артура доходит, что тот чужой в его теле своими ответами его подставил, дурень, ибо на вопрос «какая конференция, тема, о чем, какого характера?» ему сообщить совершенно нечего — а и правда, как все это называлось, что там, черт побери, было в том приглашении? Голова Первого принимает к сведению его неадекватность («странная у вас конференция! сами даже не знаете, чем вы там занимаетесь!»); и разумеется, он не останавливается на достигнутом: «Кто еще пребывает с вами на Дзындзуле?» Артур медленно перечисляет, хотя ему постоянно кого-то не хватает, он в четвертый раз начинает сначала, приберегая Рому на самый конец, но они — и Первый, и Второй (этот как раз выскакивает у Артура из-за спины) дружно уцепились за австрийца: «Кто этот фотограф? Как давно вы знакомы?», а потом — уж вовсе внезапно — «Почему у вас голова забинтована?». Артур (или тот, чужой?) говорит что-то про поединок на мечах — и звучит это как последняя беспомощная чушь. «На мечах? — слышит Артур откуда-то от двери. — Вы собирались убить его мечом?» Ах, ну да, это вернулся Третий — и не просто, а с какой-то бумажкой — «Да нет, это было в шутку, мы, так сказать, дурачились — фехтовали на мечах» — с грехом пополам выдавливает из себя абсолютно несуразную отмазку Артур, на что Первый, вчитавшись в принесенную только что бумагу, возражает: «Такие уважаемые, широко известные люди — и дурачиться? Прибыли на конференцию, а сами — за мечи и фехтовать?» «Это была пьяная затея», — окончательно проваливает дело чужак в Артуре. «Вы много пьете? — ловит его на слове Первый. — Это вы некогда подписали вот это письмо?»

Почему письмо, какое еще письмо, не понимает Артур, отгоняя от себя мысль о неотвратимости симптомов — давление в груди слева, сумасшедший гон сердечной мышцы, нарастающее беспокойство («слышишь, Ты, не сейчас, не сейчас, не сейчас, прошу!»), ах да, письмо, открытое письмо в связи с убийством того газетного проныры, вряд ли удастся тут и теперь пояснить им все как следует, к примеру, что есть такая форма ненасильственного реагирования на угрожающие общественные тенденции, тьфу, как гадко сформулировано — нет, это не то, просто было страшно, как это Ничто позволяет себе с нами играть, забирая в ночь лучших людей и размазывая их вдоль железнодорожного полотна, «да, я подписывал» — ясно, что теперь все пойдет не на жизнь, а на смерть, вот только бы не уссаться, когда потеряю сознание! Они ведь только этого и ждут — может, им для сведения счетов будет достаточно, чтобы я тут перед ними уссался?! Ради такой цели они ни перед чем не остановятся — вот, снова перебивая друг друга лаем, Второй и Третий атакуют с противоположных сторон: «А он, между прочим, а этот самый фотограф, а он, чтоб вы знали, а он промышленные объекты, ясно? И военные тоже, ясно? Шпионаж, ясно? Агентурные данные — вот так!»

Первый заглянул ему прямо в глаза (и снова так близко-близко, чем он, к чертям, бреется?): «Вам плохо? Почему вы побледнели? У вас похмельный синдром? Где выбыли позавчера ночью? Почему оказали сопротивление при задержании?» — ну что вам на это на все ответить, у вас так много вопросов, а я тут один, вот если бы нас тут пару сотен — всех, которые подписывают открытые письма! «Мне надо где-то полежать, — Артур (или чужой вместо него?) еле шевелил языком, — дайте мне четверть часа, это обычно проходит, скоро отпустит, я отвечу на все ваши вопросы, но не так, не сразу. Мне нужно подышать свежим воздухом». Он уже не был уверен, произнес ли хоть половину из всего этого или только пытался произнести — внутренние шумы мешали ему расслышать собственные слова. Вот только ни в коем случае не говорить о ссанье — они обязательно за это ухватятся и тогда уж и вправду никуда не выпустят.

«Вы сможете идти?» — спросил какой-то из них сбоку и издалека. «Да», — Артур облизнул губы и поднялся с табурета. «Может, вывести вас под руку?» — другой голос, тоже сбоку, но вблизи. «Я сам», — махнул он рукой и тут же увидел сам себя, как он на улице ложится навзничь в этот размокший снег, где-то там, посреди двора, затылком в грязное, тающее месиво, во все на свете весенние ручейки, рядом с защитного цвета забором и пустой сторожевой вышкой, что так вся и скрипит, пошатываясь на цырлах под удушливо-тугим ветром — на этой вымершей территории бывшей местечковой гауптвахты, куда его притарабанили несколько часов назад. (На самом деле не минуло еще и часа, но мы-то помним, каким был для него ужасно долгим этот день.) Да, лечь в этот самый снег и уснуть, пока снег не растаял окончательно.

Теперь он плелся по коридору, такому же ободранному и сырому, с такими же водяными потоками и разводами на стенах, с той же грибковой вонью; они удерживали его в центре своего треугольника, и значит, надежды на шаг влево, шаг вправо были тут же похоронены — они все равно не дали бы ему выдернуться ни вправо, ни влево. Хотя там и встречались какие-то двери — металлические, с зарешеченными окошками, трое или даже четверо дверей по обеим сторонам — все свидетельствовало о вечной наследственности, в этих камерах не одному из наших раздавили яйца, потому что не только же гауптвахта, да что там гауптвахта, да откуда бы ей взяться так просто в поздние ракетные времена — нет, тут пахло еще сороковыми, тут убивали пулей в затылок, причем это могло считаться проявлением высшего милосердия после всех предыдущих циклов с колючей проволокой, раскаленными гвоздями и башмаками, полными крови. И это тоже — короткий курс истории приспособленных помещений карпатского края, еще один недожитый роман.

Артур Пепа, насколько мог, нацеливался на другую дверь — входную, за нею уже угадывался двор и ветер, но там торчал один из ментов, тот, что с калашником, или другой, но так же точно с калашником, он курил на пороге, но, как только увидел в коридоре все гражданское руководство вкупе с подозреваемым, выкинул окурок на ветер, хряснул дверью и деловито зазвенел ключами («налево, налево» — пробился в ухо Артуру кто-то из задних и оттер его от входной двери, направляя в другой коридор). Дежурный мент пошел впереди них, бестолково и долго скрежетал ключом в какой-то еще двери, наконец замок поддался — и они чуть ли не втолкнули Артура в относительно сухую комнату, где на двух сдвинутых вместе нелепых письменных столах лежало укрытое до пояса кусками старой мешковины тело Карла-Йозефа Цумбруннена.

«Вы знаете, кто это?» — прогремел Первый всеми своими порезами. «Нева иль Спутник, Спутник иль Нева?» — вопрошал бы Пепа у всех тех порезов пятистопным ямбом, однако в иных обстоятельствах, а сейчас он лишь ступил два-три шага к стене, где были свалены на пол целыми пачками старые желтоватые газеты. Ему пришлось наклониться вперед, чтобы не упасть. Так он и стоял, одной рукой подпирая стену. «Вы знаете, кто это такой?! — налетели на него еще два голоса. — Вы слышите, о чем вас спрашивают? Почему вы ничего не говорите? Почему вы бледнеете? Вы знаете, кто это такой?!»

Пепа знал только то, что о мертвецах обычно говорят одно из двух — или совершенно другой человек, или же совсем как живой. Но сейчас он не смог бы сказать ни первого, ни второго, и, конечно, не отсутствие очков на вытянутом — да, слишком вытянутом — лице было тому причиной.

«Это он!» — сказал Артур Пепа. Его рука поехала по стене вниз, но они вдвоем — Второй и Третий — подхватили его под локти и развернули лицом к трупу Цумбруннена.

«Он — это кто? — не отставал Первый. — Вы можете членораздельно назвать его? Вы знаете этого человека?»

«Цумбруннен, — откуда-то издалека услышал Артур свой собственный голос. — Почему он мертвый?»

«Почему он мертвый?» — переспросили все трое почти одновременно, но акцентируя при этом каждый на ином слове: почему, он, мертвый. И тут же, словно из глубочайшей засады, — двое, Второй и Третий, в оба уха Артуру: «А вы не знаете почему?»

Запасы воздуха в легких и мозгу таяли все быстрее, ощущение беды валилось на голову все оглушительней, затуманивая синкопированную скороговорку Первого, откуда Пепа вылавливал лишь отдельные сигналы: анонимный звонок — тело на берегу — предварительные данные — гражданин иностранной — многочисленные физические — смерть наступила приблизительно в — серебряная пластина с именем — житель города Wien — Вена столица Австрии — вследствие удара тяжелым предметом — не исключаем что — семь-двенадцать часов в воде — несомненное убийство — и еще что-то подобное, что пребывало меж этими словами и, очевидно, придавало их смыслу куда большей плотности и порядка.

И только тогда, когда Первый, резко сменив интонацию, ткнул ему пальцем в грудь (мы подозреваем вас, мы вас подозреваем, вас подозреваем мы!), Артур Пепа вполне допер, что именно этот тут Первый, поэтому нет смысла крутить замороченной головой во все стороны, отбиваясь от других сознавайтесь, а нужно обязательно докричаться до этого Первого о своем — как там оно называется?! — алиби, алиби, у меня алиби, я тоже кое-что помню из детективных романов, я спал в ту ночь, моя жена была рядом, в той же постели, но где она сейчас, мне плохо, откройте окно, она вам все подтвердит, куда вы ее подевали.

«Алиби? — Первый ужасно обрадовался этому слову. — Разумеется, алиби! Именно так оно и называется! Вот только почему вы шли за ними вслед? Вы ведь шли за ними той ночью? Это ваше алиби?»

Если б не эти удары изнутри, подумал Пепа. Если б не эта оттепель, не эта климатическая катастрофа, не триста тридцать пульсаций в минуту. Он ступил два шага назад — по тем желтым газетам — и уперся спиной в стену. Это на миг помогло: «Хорошо, если это я, то какие мотивы?» — Мотивы, мотивы! — вот правильное слово, пусть скажут, какие мотивы, бездари!

Но Первый только того и ждал, ибо сразу начал загибать пальцы: бытовое пьянство, ссора на почве пьяного соперничества, природное желание возвыситься над иностранцем, ревность, вам этого не достаточно? Им-то этого более чем достаточно!


«Ревность! — попытался засмеяться Пепа, но ничего не вышло. — Какая еще ревность? На каком основании (да, конечно — подстава, как раз правильное слово, подстава!)?»

Не отрывая меланхолического взгляда от посеревшего трупа на сдвинутых вместе столах, Первый ответил: «Да хотя бы на том, что ваша жена на протяжении нескольких лет спала с этим беднягой. Спала, понимаете? Они были любовниками. И все об этом знали. А вы разве не знали? Никто вам не поверит, что вы не знали!»

«Никто вам не поверит!» — заскакали у Пепы в глазах Второй и Третий, точнее, их рты и скулы — десятки, сотни людей знали, все на свете знали, все только и говорили об этом — вот!

Газеты поползли у него из-под ног. Ему хотелось как можно тише — чтобы не разгневать чужого внутри — лечь на спину. Но там была стена.

«Вы не можете говорить? Принести вам воды? Боитесь трупов? Смерти? Может, это вы ее причина? Почему вы молчите? Что вы делали позапрошлой ночью? Глаза! Почему вы глаза закатили? Сознавайтесь — вам полегчает!» — они выскакивали один вперед другого со своими вопросами, нет, это вопросы выскакивали из них, но прежде всего выскакивало из них это их сознавайтесь, да уж и не сознавайтесь даже, а их куда более профессиональное колись, И теперь они наперегонки выгавкивали свое колись, словно в каждого из них пролезло по одному Олегу Скрипке и все они вместе повторяли колись, колись[109], а еще закоси на несчастный случай, и тут же привели Рому Вороныч — ее появление рассчитали до минуты, ее выдержали в коридоре как раз достаточно для того, чтобы добить дело до конца, вот, значит, теперь она была тут, но зависшая где-то посредине, почти в воздухе, одной рукой тянулась к его забинтованному лбу, другой — к векам Цумбруннена, очная ставка — так это, кажется, должно называться, хотя на самом деле там был только немой возглас, стиснутый всхлипом.

Потом, уже проваливаясь, он еще успел последний раз обратиться к Кому-то: «Слышишь, Ты, я же просил — не сейчас, не сейчас!», а далее, ускользая в свое полное одиночество и изолированность, минуя их неумолчное, дружное колись, минуя протянутую к нему Ромину руку, отяжелевший и перекосившийся, успел выставить им перед носами средний палец, будто хотел на чем-то настоять. Второй и Третий расступились, а он — второй раз задень! — загремел всем телом, теперь на пачки газет, на их запыленную хрустящую желтушность, на все эти портреты, передовые статьи, юбилейные телеграммы и письма трудящихся.


Но на этот раз чернота, его поглотившая, оказалась по-своему выразительна. Его понесло в туннеле — куда-то вдаль от тающей оболочки мира, от повсеместного гула вешних вод, от нестерпимо-одуряющей горной весны, он попал в какие-то широкие войлочные рукава, так что столкновения тела с мягкими стенами ему совсем не доставляли боли, и наконец неведомые пневматические системы выстрелили его и, вылетев, как из воздушной пушки, он очутился где-то снаружи — в иных коридорах, с иным светом, где царила толчея каких-то бесчисленных просителей под запертыми кабинетными дверями, все они о чем-то безустанно переговаривались, но Пепа не мог разобрать ни слова за исключением того, что все желали попасть к Ыльку Ыльковичу. Далее ему удалось расслышать собственное имя, произнесенное мегафонным голосом диспетчера, и оно прозвучало как вызов.

Тут все прочие недовольно расступились, освобождая для него узенький проход — подталкиваемый сильными воздушными струями в спину и в зад, он, спотыкаясь, перевалил за порог аппаратной, где из глубины, от пульта, со всех сторон окруженное десятками включенных мониторов, на него глянуло желтовато-переменчивое мерцание, замкнутое в неуловимых и непрочных контурах человеческой фигуры. Артур Пепа начал усиленно тереть глаза, чтоб разглядеть хоть что-нибудь в этом излучении, но стало только хуже.

— Поздравляю с прибытием, — произнесла желтая фигура мужским голосом, за которым вдруг прорезался мажор и комсюк, общественно активный и вечно моложавый, с волосами на пробор и сбитым набекрень галстуком. — К сожалению, я так и не выкроил времени, чтобы как-нибудь вас всех навестить на Дзындзуле лично. Знаете, слишком много дел, предпраздничная атмосфера. И повсюду необходимо, знаете ли, успеть.

Он кивнул на мониторы, в каждом из которых что-то происходило — десятки и сотни фильмов, сюжетов, клипов, молниеносная смена операторских планов, дрожанье очертаний и диафрагм, вращение гримас и жестов.

— Вы Варцабыч? — умудрился догадаться Пепа.

— В частности, да. У меня слишком много имен, чтобы я успел тут огласить полный перечень. Да и зачем они вам? Надеюсь, немного попустило? Как, в общем, дышится?

Артур Пепа и вправду чувствовал непередаваемое облегчение, оставив всю свою тахикардию где-то там, в брошенной на пожелтевших газетных пачках телесной оболочке.

— Я должен выразить свое восхищение вашей супругой — гражданкой Вороныч, — продолжал хозяин. — Она попросила заступиться за вас — и я не могу ей отказать.

— О чем вы говорите? — возжелал ясности Пепа.

— О телефонной мобильной связи, — мерцающий хозяин снова кивнул в сторону мониторов, откуда клоунско-демонические голоса вмиг заверещали, как на заказ: «Спiлкуйся Вiлно — Живи Мобiльно!»[110] А потом, изо всех мониторов разом, один другого перекривляя: «Спiлкуйся Вумно — Живи Бездумно! Спiлкуйся Гiдно — Живи Фригiдно! Спiлкуйся Стильно — Живи Дебiльно! Спiлкуйся Чемно — Живи Нiкчемно!»[111], после чего вся эта мониторская кодла зашлась гадким хохотом и хохотала до тех пор, пока хозяин не взмахнул своим насыщенно-желтым лучом.

— К счастью, она имела при себе эту игрушку. Собственно, даже не свою, а бедного Карла-Йозефа. Возможно, надеялась, что он начнет звонить на свой собственный номер? Хотя в этих наших горах никогда и никуда не дозвонишься — это правда! Но с того света — отчего бы и нет? Как бы там ни было — хорошо, что она догадалась взять эту штуку с собой, а еще лучше — что сумела вызвать в памяти мой — я имею в виду Варцабыча Ылька Ыльковича — телефонный номер.

— Все это жуткая чушь, — фыркнул Пепа.

— Я бы так не сказал, — слегка обиженно возразил хозяин. — Когда так называемые правоохранители отвезли ее к себе на дознание, чтобы поскорее, как они это называют, расколоть по делу неудобного австрийского трупа, она еще ничего не знала об убийстве, как, собственно, и вы. Но она знала, что должна вас спасать — вас ударили автоматом в грудь, как последнего бандита, вы упали на снег — вот и все, что она видела, потом ее отвезли на так называемую дачу — бывшая психушка для женщин — где держали в закрытой холодной камере, и тут у нее нашлось время, чтобы как раз кстати вспомнить обо мне, она добрый час промучилась, вспоминая мой номер, а потом ее осенило, что Карл-Йозеф должен был этот номер сохранить в телефонной памяти, и он действительно сохранил — вот только не на W и не на V, а на B — как будто я Бартсабытш какой-нибудь… Да что там говорить — рассеянный крайне был человек этот Цумбруннен Карл-Йозеф!.. Хорошо еще, что он когда-то переписал ей свой личный телефонный код — вы ведь понимаете, отношения были достаточно интимными…

Мажорный комсюк незаметно превращался в увлеченную собственными скороговорками и домыслами старосветскую даму-сплетницу.

— Она вам позвонила — и? — напомнил о нити истории Пепа, вытаскивая впереди сплетницы более привычного комсюка.

— И сказала так…

Далее последовал телефонный гудок, и оно заговорило Роминым телефонным голосом:

«Пан Варцабыч, я вас не знаю, и вы не знаете меня, но они схватили меня и моего мужа, все-таки мы ваши гости тут, неужели вы ничего не сделаете для нас, может, они вас послушают, все только и говорят о вас и вашем всемогуществе, они его бьют, они его убьют…»

— И так она это приговаривала своим женским трепетным голосом, — продолжило оно, выключив телефонную Рому, — и больше всего о моем всемогуществе, пока я не сказал: «Хорошо, как-нибудь поспоспешествую».

Последнее слово уж никоим образом не могло принадлежать даме-сплетнице — это снова был расчесанный на пробор деятель.

— Потом она расплакалась в телефон — и вовремя, — продолжил он, — ибо как раз приехала майорша из района, чтобы ее обыскать, тогда и мобильник у нее изъяли, вот только раскодировать его им так и не удалось — слишком низок уровень профпригодности, спецы с нормальными головами на плечах в приватный бизнес, а кто и в загранку чухнули, так и я им не такой, чтоб за двадцать баков в месяц грыжу наживать (Пепа отметил, что Варцабыч делается на минуточку местечковым компьютерным гением с претензиями брутального взломщика кодов), вот они и смотрят теперь на ту мобилу, как чукчи. Подумать только — они из вас уже убийцу лепят, пинкертоны долбаные! Пародия на пародию! Ну какой же вы убийца?

— А что, — вздохнул Пепа, перед которым внезапно стали разверзаться иные глубины их истории. — Все мы немного убийцы. Но кто же, кто на самом деле это сделал?

С крайнего левого монитора в шестом верхнем ряду ему подмигнул большой, иссеченный красноватыми прожилками мутный глаз. Потом камера отъехала и оказалось, что глаз принадлежит нещадно помятой щетинистой роже. Собственно говоря, таких рож было целых две — обе перепуганные и заслюнявленные, они плоскими рыбами метались в мониторном пространстве, словно пытались из него куда-то вырваться.

— Их уже колют, — раздался комментарий со стороны Варцабыча, на этот раз бультерьера и мордоворота. — Два отморозка из пригорода, так себе, никто — грязь из-под ногтей, шелупень и шелупонь. Дорвались до его бабла — показалось немеряно, ну их на телок потянуло — гулять так гулять. Одно падло — ты его знаешь — сдало им Лильку и Марленку в Чертополе, типа там адреса, телефоны. Ну, они там туда-сюда, потом дела-дрова, потом из них одна девчонка у Душмана чисто случаем бумажник этого вот Карлуши засекла и вспомнила, что это Карлушин бумажник, чисто случайно ей запомнился — у него там такой бумажник фирмовый с наворотами, ну, там, подумала, чисто украли или на дороге валялся, прикинь. Тут у них по пьяни ссора, отморозки сразу в стакан, стали телок обижать, наезды там всякие, фуё-муё, Марленку защемили и давай душить, на двоих типа распишем, а Лилька когти рванула, давай моим пацанам звонить, с бригады — так и так, отморозки борзеют, закордонным баблом швыряются, мои сходу налетели, пиздюлей там, фуё-муё, потом раскололи на сознанку — а-а-а, так они фирмача замочили, ну ни я себе… Знаешь, мои пацаны в такие расклады не клеются, передали чмошников ментам — нехай колют по-своему. Вот они сейчас и колются, а то совсем уже без понятий — взяли и гостя мне замочили…

— Причем замочили в буквальном смысле, — вмешался на миг болезненный школьный вундеркинд, выскочив из желтого мерцания вместо умолкшего бультерьера. — Тело упало в Поток — и замочилось. В данном случае этимология, как никогда, сработала в пользу семантики: ударили по голове и замочили. Хотя, на самом деле, они лишь орудие.

На левом мониторе шестого верхнего ряда нарисовались отпечатки пальцев, искривленные физии допрашиваемых и допрашивающих, дрожанье рук, стоны, вопли, скрежет зубовный.

— Хотя, на самом деле, они лишь орудие, — повторил самый первый голос, Варцабыч-1.

И все прочие (дама-сплетница, мажорный банкир-комсюк, бультерьер, виртуоз-хакер) подтвердили из желтого мерцания:

— На самом деле лишь орудие.

Артур Пепа немного помолчал, глядя на мониторное мельтешенье. Ему показалось, что он уже внутри тайны и сейчас произойдет озарение.

— Зачем вам понадобилась его смерть? — неожиданно для себя самого спросил он.

— А зачем смерть вообще? — ответил ему из инвалидной каталки маньяк-изобретатель.

— Для вечного обновления! — нехорошо захохотал злой цирковой лилипут с бородой до колен.

— Для воздания почестей Антонычу, — напомнил школьный отличник-вундеркинд. — В честь его вечного возвращения.

— А значит, для того, чтобы ваша дочка, простите, падчерица, избавилась, наконец, от гнета своей девственности, — снова вылезла наперед всех дама-сплетница.

— А ваша супруга, гражданка Вороныч, — растолкал всех локтями мажорный комсюк, — выбирая между вами и любовником, все-таки выбрала вас, а не, скажем, Орфея…

— Кого ты сказал? — переспросил Пепа, чувствуя, как у него пересохли губы.

— Да Орфея же! — закричали все в один голос — и комсюк, и бультерьер, и отличник, и маньяковатый изобретатель, и лилипут-циркач, и старосветская дама, и виртуоз-хакер, и шлюха, и шалава, и крючконосая ведьма-панночка, и волчица, и ворона, и змея, и даже мечта, ибо все они были Варцабычем, точнее той насыщенно-желтой субстанцией за операторским пультом.

— А вы не догадались? — донеслось оттуда.

— Так это было ритуальное убийство? — ухватился за лучик ясности Пепа.

— Все убийства ритуальные, — сообщило оно. — Но вы правы в том, что в данном случае с моей стороны это был акт свободного творчества.

— Так вы дьявол? — пошел напролом Пепа, хотя и не был уверен, услышали ли его — настолько все в нем пересохло.

— Я автор, — весело сказало оно, издеваясь. — Ну, по крайней мере, владелец авторских прав. И именно теперь наступает пора самому присоединиться к действию. То есть сейчас я стану богом из машины. Не припоминаете, какой там номер телефона у Цумбруннена?

Но Пепа ничего такого не мог помнить, он засмотрелся в крайний справа монитор тринадцатого нижнего ряда — с той же комнатой, суетой силовиков, укрытым до пояса телом на составленных вместе канцелярских столах, Ромой и еще одним телом, его собственным, без сознания.

— Ладно, я и без вас помню, — заколыхался смех со стороны мониторов, и оно принялось за нажимание какого-то длиннющего цифрового ряда.

На мониторе зазвонило, и Первый схватил со стола изъятый у Ромы при обыске телефон — его «але» прозвучало осторожно и несколько удивленно.

— Майор Вошивлюк? — заговорило от пульта. — Это вас Варцабыч Ылько Ылькович. Знаете такого?

У Первого на миг перехватило дух, но он смог выдавить свое дисциплинированное так точно, Паршивлюк слушает, после чего полусогнулся, все ниже нагибаемый потусторонней тирадой Собственника.

— Паршивлючик, как оно ниче, а? Настрой перед праздником как? Нормально? Проблемы? Ну, у кого теперь без проблем? Вошивлюк, я вот чего звоню. Там твои орлы сдуру перестарались, взяли ни за что у меня двух моих гостей, мужа и жену — ну там типа они кого-то порешили, какого-то австралийца или что. Так вот, Перешиванючик, мои из бригады чисто случаем вышли на настоящих. Не, на тех, что на деле порешили. Не, они уже сдали их твоим в работу. Те уже колются, Профанючик. Так что ты давай — гостей мне отпусти, а? Ты меня понял, майор?

Тот успел согнуться еще ниже, а потом трижды повторить свое нет вопросов, Ылькович.

— Ну вот, — удовлетворенно сказал бог из машины. — Гостей моих отпускай, тачку для них я подгоню, понял? И мотай уже домой, суббота, знаешь, пасху пора святить, яйца там, дела-дрова и все такое. И тебя с тем самым, Зашиблюк, давай, расслабься, на неделе еще созвонимся.

Мониторы гасли один за другим, сверху вниз, слева направо, исчезали все на свете фильмы, сюжеты, клипы, замирали все предпраздничные истории с перекошенными операторскими планами, человеческими гримасами и жестами.

— Артур Пепа? — громом донеслось от пульта.

— Я, — отозвался тот, отступая к выходу.

— Вас отпустили. Можете возвращаться. До свиданья.


«Коронарный спазм», — услышал Артур Пепа где-то вверху над собою. «Обратите внимание на потоотделение», — добавил еще кто-то. «Да, отпускает», — со знанием дела отозвался еще один. Ближе всех была Рома, она осторожно разматывала тот его грязный посеревший бинт, а потом вытирала лоб и виски мокрой губкой, значит, он все-таки вернулся в эту самую сухую из комнат, и хотя пока что ужасно трудно было бы по цвету кожи определить, кто из этих двух мужчин более мертвый, Артур Пепа и правда почувствовал, что его отпустили (пореденье черноты и ее мерцающий переход во все более светлеющую рябь, появление первых очертаний и цветов, утихание звона в ушах, чавканье водосточной трубы за настежь распахнутым окном, возвращение легким счастливой способности вдыхать воздух и — что сейчас нравилось больше всего — этот обильный пот облегчения, спасительный знак — вот тебе еще одна отсрочка-весточка, мудак).

Потом все куда-то выходили и снова входили, иногда они оставались только вдвоем — Цумбруннен и он, потом Рома сказала, что машина уже ждет, вы сможете встать и идти, сочувственно спросил Первый, Артур Пепа поднялся и встал, прилипшие к его спине газеты с шелестом посыпались на пол, потом ему подали плащ и изъятую при обыске писанку, он машинально положил ее в карман, в коридоре его заботливо подхватил под локоть тот самый, с калашником, дежурный мент, но уже за порогом Пепа нетерпеливо освободился из-под его опеки и стремительно рванул за угол здания. Он отливал долго и восторженно, высверливая своей удивительно яркой струей что-то вроде отверстия в освобожденной недавно от снега размякшей глине; сделав свое, теплый ветер убегал куда-то дальше, весна взрывалась вокруг все новыми запахами, Пепа застегнул ширинку, за спиной его догоняли последние, несколько виноватые пожелания Первого («на вашем месте я бы все-таки обратился к врачу — знаете, целых две минуты без сознания — это вам не шутки»), зашагал через двор бывшей пыточной, ну да, гауптвахты, в сторону забора и выхода на дорогу. Уже около калитки, обвисшей на петлях и полураспахнутой, он поравнялся с Ромой, чтоб спросить:

— Ты правда спала с ним, да?


Знаменательно, что за ними был прислан тот самый джипоидный автомобиль с тем самым военным КрАЗовским двигателем. Да и водитель был, похоже, тот самый — большие уши, крепкий затылок, черная кожаная куртка. А надо всем — тот самый щит на крыше с той самой надписью «Благотворительная Программа ГЕРОИ БИЗНЕСА — ГЕРОЯМ КУЛЬТУРЫ». И теперь они сидели в нем только вдвоем, где-то в самой глубине, подальше от этого парня за рулем — настоящие герои культуры, пани Рома Вороныч и ее муж Артур Пепа.

Дорога делалась ухабистей, их начало подбрасывать на том заднем сиденье, Рома несколько раз обеспокоенно глянула на мужа, по обочинам дороги брели местные жители с праздничными корзинками в руках, ушастый водитель обгонял все, что видел, прохожие жались к кюветам и скалистым обочинам, спасаясь от грязных струй из-под его колес, нигде не осталось ни следа от растаявших снегов, лишь сломанные столбы и деревья свидетельствовали о ночной буре. Но только когда они снова перевалили через бешено бурлящее русло Речки и поперли по лесной размякшей дороге, Рома вцепилась в рукав его плаща.

— Почему ты об этом спросил?

Пепа очнулся от своего оцепененья и ответил — не столько ей, сколько лесу за окном, всем его веткам, вспугнуто стегавшим по окнам машины:

— Хотелось знать, что при этом ощущают.

Она не поняла, и он не стал ничего объяснять — про тело, что занималось с ней любовью, и каково его видеть мертвым, про неподвижность и сдвинутые вместе старые письменные столы. У него не было слов, чтобы такое объяснить.

Женщины обязательно плачут, глядя на мертвеца. У Пепы был опыт.

— Это я во всем виновата, — сказала Рома чуть позже. — Ты должен уйти от меня. Я приношу смерть. Он уже второй, знаешь?

— Знаю. И потому никуда не уйду. Хочется оказаться третьим, по крайней мере.

Она не оценила шутки, если то была шутка.

Понадобилось еще какое-то время, чтобы Пепа осмелился выпалить в воздух:

— Ты и сейчас любишь его?

— Мне жаль, что он теперь один. Все мы остаемся тут, и завтра праздник, а его уже не будет.

— Все мы остаемся, но не так уж и надолго, — напомнил Пепа.

Он взял ее за локоть и, продираясь к ее уху сквозь последнюю щелочку, где-то между первым всхлипом и первым содроганием плеча, выдохнул единственное, что смог:

— Хотя ничего мы об этом не знаем.

Удивительно, но она успокоилась.


Потом они остались среди леса только вдвоем: ушастый головорез по-каскадерски развернулся на той же поляне и высадил их среди привядших анемонов. На прощание отбарабанил что-то вроде «вам туда, километров семь, часа за два взберетесь, завтра после трех подают геликоптер, вещи пособирайте и ждите, за вами прилетят, чтобы до пожара успеть», после чего, резко захлопнув дверцу, попер откуда приехал. Далеко вверху, весь в предзакатном свеченье, дожидался их возвращения усеянный снежными пятнами Дзындзул с размытым пятнышком пансионата на самом хребте.

Они поднимались на гору, иногда подавали друг другу руку и поддерживали на скользком подъеме. Уже добравшись до нижних зарослей можжевельника, остановились немного отдохнуть. Пепа оглядел немые вершины и сказал первое, что пришло в голову:

— На самом деле все может быть намного лучше, чем мы себе представляем.

IV Завершая


Карл-Йозеф Цумбруннен смотрел на Карла-Йозефа Цумбруннена. Второй из них был телом и лежал на сдвинутых вместе письменных столах, от стоп до пояса укрытый кусками старой мешковины. Первый, напротив, был чем-то иным, более тонким. Этой ночью настал час его высвобождения. Ему было странно видеть себя со стороны, но не в зеркале: собственно говоря, это было ничем иным, как столкновеньем двух главных тайн существования — Смерти с Я.

Карл-Йозеф, тот, что отделился, находился где-то выше — возможно, на потолке. Во всяком случае, недавнее свое тело он видел сверху: начало разложения, первые пятна на коже, последующие явления тоже вполне предсказуемы — гнилостная эмфизема, трупная зелень, отслоение эпидермиса с возникновением пузырей, заполненных сукровицей. Карл-Йозеф все это знал, хоть никогда не изучал патологической анатомии. Но теперь он бесконечно много всего знал и понимал.

Чувствовал ли печаль? Было ли ему вязко в этой темноте, пронизанной лунным сиянием снаружи?

Неизвестно. Есть только уверенность в том, что он не хотел и не мог долго тут зависать — его вызывала Луна. Утром тело должны были отгрузить в Чертополь на судебно-медицинское вскрытие, хотя само вскрытие не могло состояться раньше понедельника, ибо какой в жопу анатом будет вам ковыряться в мертвеце в Святое Воскресенье, да и понедельник под большим сомнением, скорее всего, во вторник или — еще лучше — после Праздников в среду, значит, утром его только должны доставить в холодильную камеру, чтобы остановить процессы сапонификации. Но Карл-Йозеф и так уже сейчас видел, чем оно закончится: бледный свет аргоновых ламп, холодно-металлическое позвякивание острых предметов (холод — это стерильность, а стерильность — это холод!), скрупулезное заполнение протокола в специальном, прошнурованном и скрепленном печатью журнале, монотонная констатация отклонений и потенциальных неизлечимых заболеваний, а также извлечение из вскрытого тела всяческих речных камушков, ряски, пары осиновых потемневших листочков, бледных от слизи личинок и куколок. А потом — это тоже Карл-Йозеф мог ясно разглядеть — циничное и небрежное зашивание. Это когда оторванная кишка наскоро приштуковывается к паху или куда там еще. Карл-Йозеф теперь мог видеть и эти грубые суровые нитки, и цыганскую иголку длиной с полкарандаша, и морговскую, не совсем здравую рассудком санитарку (двадцать девять лет трудового стажа на одном месте!) с расползшимся бюстом, желтыми глазами и тяжкой формалиновой одышкой.


Как фотограф, Карл-Йозеф любил темноту не меньше света.

Но теперь он приобрел множество новых возможностей: видеть, знать, чувствовать. А также — проникать насквозь, ведь его структура с этих пор была тоньше самых тонких структур материи. Поэтому он без усилий вышел вон — через потолок и крышу бывшей гауптвахты. Он приподнялся над ее крышей и теперь смог обозреть ее всю, вместе с двумя часовыми ментами, которые давили на массу в караульной пристройке (разбросанные там и сям казенные шмотки, включенный и добела раскаленный электронагреватель типа казёл, заставленный гранеными стаканами, полупустыми бутылками, объедками и окурками столик, кассетный магнитофон «Весна», два заряженных и прислоненных к стене калашника, два вспотевших во сне мента на одном топчане, только в кальсонах — нет, не гомики, а двоюродные братья, семья — Мыкуляк Иван и Дракуляк Штефан). Они должны были охранять труп до завтрашнего утра. Они его и охраняли.

Карл-Йозеф впервые почувствовал что-то вроде странной болезненной легкости, когда ему удалось — опять же безо всяких усилий — пуститься вверх и достичь так называемой высоты птичьего полета. Он очутился прямо в потоке лунного света, плотного и какого-то даже осязаемого. Месяц на небе еще казался полным, отчего несколько зловещим, хотя на самом деле момент его полноты настал еще в среду, а сейчас он уже шел на спад, и об этом было прекрасно известно всем церковным астрономам. Карлу-Йозефу тоже. Он по-рыбьи извернулся в световой струе и на неопределенную минуту (время для него уже стало чем-то иным) замер. И никаких очков, подумалось ему, никаких биноклей, линз, дополнительных диоптрий. Он видел теперь насквозь и вглубь — на всем открытом его Оку пространстве.

Например, как растет трава, как нефть течет по трубам, как рыба плывет в реках и ручьях, по течению и против. Видел скелеты на дне засыпанных пещер и черепа на дне заваленных колодцев. Или, скажем, неисчислимые TIR-ы, замершие в длиннющих очередях перед пограничными переездами с полуживыми-полузадохшимися пакистанцами (на этот раз он был уверен, что там не бангладешцы, а пакистанцы), которые штабелями лежали, не шевелясь, под полом.

Он также видел тысячи освещенных изнутри церквей — по всей стране.


Карл-Йозеф Цумбруннен описал небольшой круг над долиной Речки и, не колеблясь, взял курс на Трансильванию. Этого нельзя пояснить — это остается только принять как данность. Мертвецы в основном мигрируют на запад. В памяти возникла детская игра в летчика и почему-то — как легко прыгалось в воду, в зеленые-презеленые и теплые речные глубины в окрестностях водяной мельницы.

Но можно ли это назвать памятью?

Он приблизился к Хребту прямо над полониной Дзындзул и — ничто не могло его остановить, даже зов Месяца-Луны — пошел на резкое снижение. Это оказалось сильнее не только ночного светила, но и его самого: не все нити разорваны. Он прошелестел над верхушками припорошенных снегом можжевеловых зарослей, обогнул трамплин и вынырнул прямо перед зданием пансионата. Его тянуло, это было его Место, странный дом с крылечками, террасами и башнями, с десятками окон. Но только два из них светились. И к первому из них Цумбруннен припал, да что там — прилип всем своим существом, ударившись о непробиваемый стеклопакетный холод.

За окном была комната Коломеи Вороныч. Девушка полулежала на застеленной тахте и что-то безустанно записывала в когда-то толстый блокнот, вырывая из него один за другим исписанные листы. Следовала уже сто тринадцатая страница ее письма исчезнувшему другу — тому, который ушел вчера на закате солнца.


«Я знаю, — писала Коля на сто тринадцатой странице, — что Ты раздвоенный, но потому-то и вечный. Ты, который всего лишь одну ночь тому назад еще был тут и классно брал меня [Коля зачеркнула три последних слова] нежно освобождал меня от этого тавра, клейма, клейкого клейнода — я имею в виду мою почившую в Бозе девственность, значит Ты — именно тот, кого я ждала всю жизнь [два последние слова она зачеркнула] не скажу как долго. Но в то же время Ты иной — ггузный, стагый и высый, похожий на хоббита пгестагелый мудозвон [последнее слово зачеркнула] болтун. Потому что, как я теперь уже знаю, Ты существуешь в двух версиях. Молодой — это когда Тебе вечно двадцать семь. Кажется, именно столько было Тому Поэту в ночь его смерти. И старый — это когда Тебе столько, как Тому Поэту было бы сейчас. Это если бы он не умер молодым. Только не говори, что все не так и я снова проехала! Я же видела, как Ты сходил с веранды к Послам Ночи! Они залегли в темных зарослях в ожидании Тебя. Думаешь, меня глючило? [зачеркнуто все предложение] А Ты в последний раз на мене глянул через плечо — то был не Ты! [последние два слова и вопросительный знак зачеркнула], ага, то был тот профессор, на полсекунды он прорезался сквозь Твою оболочку, ибо Ты и он — одно, я знаю. Я думаю, что благодаря этому Ты можешь быть и тут, и на Луне. Потому что на самом деле нам позволено что-то одно: либо тут — либо там. Мы разобщены, правда же? Между прочим, я знаю, что сейчас Ты уже там. Ха! Я видела, как Ты растворился в том гадком [последнее слово зачеркнула] лунном сиянии, как оно уже достало! А потом Послы Ночи тремя здоровенными филинами выпорхнули из своей засады в кустарнике. Ты шел вверх по лунному лучу, а они летели над Тобой и немного сзади, прямо эскорт».

Слово «эскорт» ей пришлось написать с переносом — эскорт. Последние две буквы попали на следующую страницу, а сто тринадцатая была точно так же решительно вырвана и брошена рядом с тахтой на пол — в груду из ста двенадцати ее предшественниц. Карл-Йозеф догадался, что дальше будет о нем.

«Знаешь, — писала она далее, — вот я Тебе пишу, но как я смогу переслать Тебе это письмо? Ты ведь никогда больше не явишься передо мной, это ясно. У Тебя еще так много — непочатый край — непочатых девушек! Непочатый рай девушек! А обычные почтовые услуги, так тут полный капец — сам знаешь, как долго все это длится, когда речь идет о сообщении между нами и Луной. Фактически всю жизнь. Впрочем, мне это фиолетово [одно слово зачеркнуто] не так важно — я все равно допишу это письмо до последних трех точек, потому что я уверена, что оно все равно будет прочитано. А у нас новости. Вчера вечером моя маман с Пепой принесли известие, что тут убили того австрийца-фотографа. Я сейчас все чаще думаю о нем. [Последнее предложение она зачеркнула.] Его уже нет, а я, оказывается, ничего, ничего, ничего о нем не знала! И уже не буду знать, оказывается. Какой он был чувак? Почему он сюда приезжал, что тащило его в нашу сторону? Нет, не так: я не то чтобы думаю о нем, я просто втыкаюсь, потому что он сейчас где-то тут. Например, за этим вот окном. Я зажмуриваюсь, поворачиваю голову к окну, потом считаю до десяти: один — два — три — четыре — пять — шесть — семь — восемь — девять — девять-с-половиной — девять-с-четвертиной — девять-с-ниточкой — девять-с-волосиной — десять! Я открываю глаза — за окном никого и ничего, только ночь. Но он где-то тут. Может, у меня еще просто нет допуска, чтобы его видеть? Зато благодаря ему я поняла, что такое двенадцатый обруч. Это колесо вечности, начало и конец в одном, Альфа и Омега, все мы и каждый из нас…»

Карл-Йозеф Цумбруннен вполне своевременно, на девять-с-волосиной, нырнул в струю ветра, исчезнув из-под ее окна. Понятно, ему не хотелось оказаться обнаруженным. Потому он так и не узнал, что такое двенадцатый обруч. В целом писанное Колей письмо несколько насмешило его своей патетикой, этим вечным свойством молодых и живых. К тому же, вспомнил он, эта девушка слишком много читает фэнтези и слушает Моррисона. Мистика какая-то, решил Карл-Йозеф.

Просто ему уже давно хотелось к другому окну — и вы догадываетесь почему. Так же решительно уткнулся он в него, прикипев лицом.


И оно увидело изнутри тускло освещенную ночною лампой комнату супружеской пары Пепа — Вороныч. Артур и Рома, казалось, спали. Да что там казалось! Спали — и все. Спали, как спят вместе влюбленные люди. То есть так тесно и так вместе, и так близко, и так совокупно дыша, как это делают люди, которые спят вместе по любви. То был неизъяснимо глубокий сон. Карл-Йозеф даже не пытался ее позвать. Включенный ночник свидетельствовал лишь о том, что некоторое время назад они могли заниматься любовью. Большое, во всю оконную раму лицо по ту сторону их комнаты на миг сделалось маской боли. Оказывается, он еще мог это почувствовать.

Разрыв, разрыв. Прощание, утрата, разрыв.

Он изо всех сил оттолкнулся от холодного евроокна. И сразу, резко вспарывая ночной воздух, ввинтился ввысь. И только тогда снова глянул вниз — на молочно-белый от снега и лунных потоков Хребет — когда здание пансионата под ним уменьшилось до бессмысленной родинки на мировой коже.


Ни один пограничный пеленгатор, как водится, не засек его небесных передвижений. Уже на трансильванской стороне Карл-Йозеф впервые понял, кто тут всегда кричит по-птичьи. Ему самому еле удалось выгрести из воздушной коловерти, которая оказалась мощным астрально-энергетическим завихрением. Десятки, если не сотни, душ носились в этой пространственно-временной пучине, без возможности когда-либо из нее выбраться. Вероятней всего, большинство их были обречены оставаться в этой центрифуге вечно. Карл-Йозеф умудрился проскользнуть сквозь безветренную трубу меж двух встречных циклонов, каждый из которых мог бы закрутить его в себе до конца времен.

И уж потом Цумбруннен окончательно лег на свой курс. По левую руку он оставил Сучаву, откуда как раз доносились хоры всенощной службы вперемешку с тромбонными ревами какой-то цыганской свадьбы и маневровыми гудками на станции Сучава-Норд, а по правую — Быстрицу и Пятра-Нямц. Он упрямо держался Карпат, изо всех сил пытаясь никуда не сворачивать от каменистых гряд на хребтах. На трансильванской стороне снега не было совсем, а весна зашла уже так далеко, что, казалось, там внизу вот-вот зацветут сады. Люди пребывали еще ниже, эта высокая страна вообще не принадлежала им. Меж людьми и хребтами залегали леса. Карл-Йозеф не только помнил об этом — он слышал все ручейки в зарослях и видел каждое дерево в отдельности и все деревья разом. Но он мог и не такое даже — ему удавалось слышать и каждый листок на каждом дереве, и как лопаются почки, и как дышит мох, и — что не требовало особенного вслушивания — как под корой нарастают годовые кольца или как стучит сердце у ежа, не только как у волка. Потом он заметил перед собою первые зазубрины Трансильванских Альп, однако, не долетев до них, взял резко на запад. Да, на запад, на запад безусловно — убегая от рассвета.


Перед ним с самого начала раскрывался целый веер возможностей. Он мог, например, выбрать самый короткий путь — над Словакией. Там тоже хватало гор, если ему уж так обязательно необходимо было видеть под собою горы. Он мог взять южнее и петлять над самой словацко-венгерской границей — если б ему хотелось не гор, а известковых склонов и виноградников. В конце концов, он мог бы эту границу пересечь — незаметно не только для часовых, но и для себя самого — и вынырнуть над картографически зеленым Земплином, а там, дрейфуя не столько на юг, сколько на запад, все-таки прибиться к Дунаю чуть выше Будапешта. Собственно, Дуная не было возможности избежать — как в словацком варианте полета, так и в венгерском. А потому и мосты, и баржи, и береговые камыши и заводи все равно ждали впереди.

Однако, если б ему захотелось не кратчайшего, а все-таки самого долгого пути, он мог бы с самого начала пуститься на север и пересечь Польшу. А это означало, что он неминуемо пролетит и надо Львовом. Карл-Йозеф Цумбруннен любил этот город сильнее и честнее большинства его жителей. Сейчас уже можно, не скрывая всей правды, высказать вслух то, что во дни его жизни должно было оставаться тайной: Карл-Йозеф часто видел Львов в своих снах. В тех, где он, исполняя секретные распоряжения неясно-размытых начальников, проникал в какие-то облупленные конспиративные квартиры, а оттуда в замусоренные разным тысячелетним хламом подземелья, ибо выполнял задание найти воду, русло, реку. В последнем таком сне он ее нашел, но это привело к прорыву шлюзов под Оперой, Цумбруннен еще помнил, как отовсюду прибывала пенистая муть, как он стоял в ней по пояс, неспособный пошевелиться, как — ну и что, что рыба — в конце его накрыло с головой, и он захлебнулся.

И все-таки теперь он с самого начала отдалялся от Львова. И никто уже не ответит почему. Возможно, с детства привыкший разрисовывать географические карты, он придумал замкнуть полуэллипс Карпат полуэллипсом собственного полета? Сотворить вокруг центра Европы виртуальный овал имени себя самого?

Возможно и иное. Возможно, это был туннель — его персональный туннель, и он просто не имел выбора.

Все к лучшему в этом лучшем из существований.


Еще той же ночью во Львове режиссер Ярчик Волшебник, пьяный в зюзю, раздавленный и несчастный, каким-то чудом оказался на железнодорожном вокзале, где выковырял из нажопного кармана последнюю мелочь, чтоб оплатить право на вход в платный зал ожидания повышенной комфортности. На самом деле никакой комфортности — даже пониженной — там не водилось, но в то же время безусловным преимуществом было отсутствие ненавистных цыган, которые в последнее время так за него взялись. Ярчик Волшебник плюхнулся всей массой на вокзальную скамейку и попытался осмотреться вокруг в поисках человеческого сочувствия. Наведение резкости в выпученных и мокрых глазах не принесло никакого результата. Но, как только он достал из глубокого бокового початую бутылку «Бальзама Варцабыча», к нему подсел какой-то солдатик. Солдатик оказался дезертиром, ожидающим первую утреннюю электричку дамой на Пасху.

«Это самое, — говорил Ярчик Волшебник дезертиру, пока тот прикладывался к бутылке с темной гадостью, — это, как бы сказать? Приезжаю в пятницу, да? Отснятый материал на кассете, бабки в конверте, да? Ну, как бы полный порядок, да?»

Он уже в сороковой раз рассказывал эту историю. Солдатик почти ничего в ней не рубил, но делал вид, что слушает.

«Это самое, — вещал Волшебник дальше, — я себе такое — ну, поспал, поел, и смотреть кассету, а там ничо! Представляешь, служивый, ничо! Ни-ху-я! Все пропало, служивый! Клип сезона, горячая десятка! Такая эротика — зэ бест! Зэ бест оф, служивый!»

Он переводил дух, глотал из бутылки и вытирал слезы. В течение дня эту историю уже выслушали десятки случайных и не знакомых ему людей. Сначала она была понятной, но чем далее, тем путаней. Вот и теперь ее трудно было уразуметь:

«Тогда я, это самое, ну там конверт, бабло — вот такая была невъебенная пачка, и все зелеными, служивый! И что ты думаешь? Я в конверт, а там, это самое — целая пачка каких-то бумажек, все в говне, целая пачка бумажек, которыми задницы подтирали! Служивый, толстенная такая пачка, двести задниц можно было подтереть, служивый!»

Проверено жизнью: как только Ярчик Волшебник добирался до этого места, его прорывало. В этот раз случилось то же самое — он заревел: «На кассете — пусто, а вместо гонорара говно!»

Солдатик уже давно посылал мохнатого мудака куда подальше, выпивка в бутылке кончилась, а снова и снова слушать, что «это все плащуны, служивый, это все плащуны, нет, ты только это самое — кассета пустая, а вместо гонорара говно», было уже в падлу. А впрочем, он посылал его лишь мысленно: до первой утренней электрички дамой оставалось еще два часа и все равно нехер делать.

Таким образом, здесь и сейчас — последняя для нас возможность увидеть их вблизи.

Например, как пришибленный утратами Волшебник понемногу успокаивается, как его усталость берет свое, как он говорит все тише и неразборчивей, зажевывая целые слова и фразы («гонорар спиздили, австрийца замочили, вся кассета в говне»), и, наконец, как он, словно в яму, проваливается в отчаянье дремотного оцепенения. Солдатик пока что терпит эту голову на своем плече.

Минет несколько минут — и режиссер Ярчик Волшебник, не открывая глаз, увидит, как в платный зал ожидания повышенной комфортности, воспользовавшись моментом, когда все вокруг, включая билетершу и охранников, уснули мертвым сном, со всех сторон проникают полусогнутые вкрадчивые фигуры в драной одежде. Они беззвучно двинутся к нему, при этом щелкая лезвиями своих выкидных ножей. Его ужас подкатится к горлу, он съежится, плащуны занесут над ним ножи. Ярчик Волшебник завопит на весь железнодорожный вокзал станции Львов.


Карл-Йозеф Цумбруннен мог бы услыхать этот вопль, если б ему уж очень того захотелось. Хоть он и удалялся — и не только ото Львова, но и от воспоминаний о Львове. На этот раз он угадал под собой Брашов со стаей воронья, что облепило островерхую башню и крыши Черной Церкви, но, явно распознав в нем свежее астральное тело, тут же учинило душераздирающий переполох во всем подконтрольном пространстве. Поворот в небе над Брашовом привел к тому, что Карл-Йозеф наконец потянулся вдоль южного отрога Трансильванских Альп. Наверное, лунного свечения специально для него добавилось еще больше. Каждую расщелину и каждый скальный выступ он видел с такой ясностью, будто сам их для себя выдумывал. В замках и дворцах в ту ночь развлекались, но все забавы в основном уже катились к завершению. Дамы укутывали в меха свои прозрачно-бледные, обсыпанные лунной мукой, декольтированные плечи, такие же бледные господа раскланивались в ответ, поблескивая медальонами и моноклями. Избранные аристократические сообщества неспешно рассаживались по тряским тарантасам и каруцам, чтобы еще до восхода солнца добраться по своим надпропастным извилистым дорогам домой и, хлебнув на сон грядущий хорошо настоянной крови, завалиться спать в гробах.

Правее Карла-Йозефа оставалась Сигишоара со всеми ее лабиринтами, чуть погодя за контурами цитадели, средневековой аркады от Верхнего города до Нижнего и лютеранской кафедры он узнал Сибиу (ну да, он никогда в жизни там не бывал, но точно также он узнал бы любое здание, улицу, площадь любого на свете города или предместья — в этом теперь состояло особенное преимущество его новых возможностей, поэтому он в уме произнес «Сибиу, Германштадт» и повторил это название еще несколько раз), а потом по резкому выбросу огромной тучи смешанных ядовитых запахов — ну да, нефтехимикалии, и сера, сера, неизбежная сера! — сразу определил, что также справа, но значительно дальше, в каких-то полутора-двух сотнях людских километров, он огибает Тимишоару.

Трансильвания в целом пахла нефтью, да и все на свете пахло ею.

Сигишоара, Тимишоара — оба названия показались ему похожими на заклинания. Это была еще одна нить, пока не разорванная — детская и ребяческая любовь к заклинаниям.

Но, разумеется, не только замки, не только рыночные площади игрушечных немецких местечек, не только шпили и башни. Куда больше было пустоты, а второе место занимали железо и бетон, девяти-, десяти- и двенадцатиэтажные трущобы, завешанные бельевым тряпьем и обтыканные спутниковыми антеннами микрорайоны, далее шли пригородные мусорки, индустриальные свалки, захламленные промышленные территории, пустыри и шахтерские поселки. Всякое на своем месте.

Неподалеку от сербской границы горы перешли в равнину. Карл-Йозеф вздохнул и в последний раз оглянулся на фатальную страну, названную Карпатами.


В ту же, а возможно, и в следующую минуту Артур Пепа и Рома Вороныч проснулись лишь на миг, чтоб встретиться губами. Потом, снова проваливаясь в тот же эпизод, на котором только что была нажата кнопка «пауза», они расплели объятия и друг от друга отвернулись. Часть вторая любого спанья вдвоем — временное отдаление, возвращение в индивидуальную скорлупу со спасительным сигналом со дна заторможенного сознания: это всего лишь середина ночи! Это всего лишь середина жизни!

Вряд ли существует статистика, сколько людских пар во всем мире спит вместе в одно и то же время. При этом еще сложнее узнать, сколько из них спит по любви, сколько в силу привычки, сколько от усталости, сколько по расчету, сколько от отчаянья. И уж совершенно невозможно статистически выяснить, сколько среди них разнополых, а сколько однополых пар. Благодаря Карлу-Йозефу мы узнали, что не только братья-менты Мыкуляк и Дракуляк спали в эту ночь на одном топчане. Мы увидели также Волшебника, уложившего свою кудлатую голову на плечо солдатика-дезертира.

А в чертопольской культучилищной общаге спали в одной кровати Лиля и Марлена. И так вышло не вследствие лесби-шоу для романтического и одинокого мужчины, как сообщали некоторые рекламные объявления. То была сама неизбежность. Сама любовь.

И теперь они лежат, прижавшись тесно-тесно, две совершенно одинаковые девахи, то бишь девчонки или, лучше сказать, тёлки, крашеная блондинка и крашеная брюнетка, только у одной из них сильно подбит глаз и сильно расшатан третий зуб, а у другой — красный рак засоса под левой грудью и целая россыпь синяков на шее и предплечьях.

И ничто их не может разлучить. Разве что только шенгенская виза.


Над Воеводиной Карл-Йозеф Цумбруннен наконец достиг Дуная. Сперва он повернул влево на Новы Сад, но запах грязных бинтов резко отбросил его на север. Всего год назад тут страшно бомбили, поэтому ему не удалось увидеть на дунайском плесе доброй половины ожидаемых мостов. Не лучше обстояло дело и с судоходством: мысль о движущихся корабельных огнях где-то внизу оказалась позорно наивной. Тем не менее Карл-Йозеф все равно решил лететь над самым руслом, все дальше на северо-запад. Он до сих пор сохранял остатки дунайского идеализма из своей недавней жизни, точнее, то была уже лишь память памяти на уровне тончайших клеточных структур его теперешнего тела. Итак, его определенное время тянуло вверх над Дунаем, но уже с самого начала этот путь оказался забит встречными ангелами. Они не то чтобы представляли для него какое-то препятствие — просто следовало всякий раз пояснять, кто такой и откуда. Это было, во-первых, довольно непривычно (как в армии докладывать капралу), а во-вторых, несколько унизительно. Чуть позднее до него дошло, что так будет продолжаться все время, пока он будет тянуться вдоль дунайского русла — то был так называемый Дунайско-Ангельский коридор, место постоянного патрулирования, зона особого внимания. Поэтому Карл-Йозеф резко взял западнее. Это произошло примерно над венгерской границей, дальше лежал Печ, где очередная воронья стая нервным гамом отреагировала на него, заполошно кружась вокруг минаретов. Позднее он поплыл над великой пустотой пушты, где все еще стояла ночь — все время на северо-запад, ну да, он убегал от дневного света, ведь он уже принадлежал, уже почти принадлежал Иному Свету.

Но света земного, электрического тем временем делалось все больше. Чем далее на запад, тем больше появлялось внизу освещенных автотрасс, рельсовых путей, набережных, выщербленный тесак Балатона был весь облеплен жаркой гирляндой береговых прожекторов, фонарей и маяков, дальше за Шопронем уже угадывалось сплошное мерцание, оно приближалось, наезжало на него, словно Западная Цивилизация — ну да, это уже была она, Австрия, неотъемлемая частичка Электро-Световой Империи. Только Нойзидлерское озеро еще поманило его черным удлиненным пятном, и он сумел почувствовать всю соленость его тепловатой воды, весь шелест его камышей, потому что он вообще мог почувствовать этой ночью что угодно. Но уже не так, не так — и это самое печальное.

Он приближался к Вене с юго-востока. Для этого ему не нужны были ни компас, ни астролябия — россыпь цветных огней внизу, очерченных громадной световой дугой с двумя неправильными овалами на концах, свидетельствовал, что под ним Швехат. В такую пору тут еще ничего не происходило — десятки больших и малых самолетов ночевали прямо на летном поле. Правда, уже начинал заходить на посадку UPS6612 из Кельна, в то время как OS3016 из Бангкока опаздывал на двадцать одну минуту. Позднее начиналась настоящая суматоха: Льеж, Копенгаген, Сидней через Куала-Лумпур, а также — черт побери — Одесса через Львов. Вылеты на Будапешт, Стамбул, Афины, Франкфурт. А потом уже ежеминутно.

Какое-то время Карл-Йозеф держался рядом с кельнским, при этом успел заглянуть через иллюминатор в полупустой салон с большой группой индусов в оранжевых тюрбанах (какого дьявола им нужно в Вене в такую рань?!), но, принимая во внимание все более ощутимое посветление восточной части неба у себя за спиной, он вынырнул из-под крыла «боинга» вбок и продолжил свой независимый от каких-либо авиалиний курс.

Кстати, совершенно неверно представлять Карла-Йозефа в виде некого антропоморфного самолета — горизонтальное положение туловища и ног, руки в роли крыльев, голова с пилотом внутри. На самом деле всю свою антропоморфность он оставил еще там, на сдвинутых вместе письменных столах, в помещении бывшей пыточной, а потом гауптвахты, где-то в Восточных Карпатах. На самом деле он был облачком, Каплей в Океане, просто каплею, точкой, частичкой лунного света.

На самом деле он был всем.

Не покидая своего лунного коридора, Карл-Йозеф Цумбруннен добрался до Зиммеринга и дальше полетел над железнодорожной веткой, перешедшей в многорельсовое сплетение железнодорожного депо Кидеринг. По бокам колеи тянулись пустыри, за которыми начиналась маловыразительная застройка. Где-то там, левее, в одном из тех нелепых домов, неподалеку от Курпарка, кажется, проживала Ева-Мария после замужества — но ему даже не пришло в голову увидеть ее спальню, постель, ее саму, послушать, как она дышит во сне. Вместо того, черкнув о территорию Центрального кладбища, он совершенно четко увидел сожжение своего прежнего тела в тамошнем крематории. Это должно было состояться через восемь дней (вызов австрийского консула в Украине, оформление необходимых документов, пресс-конференция посла, авиарейс Киев — Вена со специальным сопровождением, пара-тройка знакомых, собравшихся на процедуру кремирования, далее уже лишь огонь, огонь, огонь) — именно так должно это пройти и завершиться пригоршней пыли, праха, пепла, умевшей когда-то фотографировать и целоваться. Но Карлу-Йозефу не было дела до этой пыли.

Потому что дальше лежал Зюдбангоф, Южный вокзал — пришел его черед. Да, любимый оазис с пальмами, крылатыми львами, бомжами, сумасшедшими, турецко-арабскими таксистами, балканскими проститутками, вокзал для бедных, юго-восточный форпост лучшего из миров. Да, не одну ночь он убил в этих окрестностях, подслеповатый искатель приключений и фотограф, теперь с именем, а тогда живший целым альбомом ночных вокзалов Вены: переполненные мусором урны, десятки деформированных жестянок из-под пива — всегда почему-то «Оттакрингер» и никогда «Ципфер», пластиковые бутылки, бумажные пакеты, коробки, газеты, реклама. Он и сейчас узнал все тех же в залах ожидания — Предрага, Марицу, Деяна, Вилли, Наташу, Исмаила — неужели они так никогда отсюда и не выходили, целых четыре, да где там — почти пять лет?..

Они его даже не почувствовали. Подавать знаки было напрасно. Его разгоняло — все быстрее и быстрее. Он уже проносился над Веной, над Карлспляцем, над горизонтально зависшими в нишах подземного перехода наркоманами, над первыми трамваями на Кольце, над метрополитеновским дном и всем, что глубже. Он уже видел перед собой там, за культурно-исторической клоакой Внутреннего Города, всю северную окраину с ее Венским лесом, зеленым и липким в эту пору года. Ему захотелось упасть на этот лес.


Но где-то в воздушном треугольнике между Святым Штефаном, Мальтийской церковью и Гробницей Капуцинов его властно ударило о невидимый и непроницаемый занавес. И всего ослепило нестерпимо-белой вспышкой. Перед ним встала Световая Стена, из которой хрипловатым джазовым голосом спросили:

— Кто Ты такой? Кто домогается быть впущенным?

Карл-Йозеф непостижимо для себя ответил:

— Я — Его Сиятельство, император Австрии, король Венгрии.

Зрители (а было их, невидимых, сотни тысяч на этом концерте) засвистели и затопали.

Тогда из Световой Стены тот самый голос промолвил:

— Я такого не знаю. Кто домогается быть впущенным?

На это он снова непроизвольно произнес:

— Я — император Священного Рима Карл-Йозеф, апостольский король Венгрии, король Богемии и Цыгании, король Ерусалимский, в молодости фан «Джудас Прист» и «Айрон Мейден», великий князь Трансильванский, великий герцог Тосканский и Краковский, герцог Лотарингский…

На это их стадион отозвался еще более мощным взрывом возмущения.

— Я не знаю такого. Кто домогается быть впущенным? — спросили еще более хрипло от Стены в третий раз.

И только тогда новоприбывший нашелся с ответом:

— Я Карл-Йозеф, бедный грешник, фотограф и прелюбодей, сдаюсь на Твою милость.

Невидимые Зрители затихли. Всего на полсекунды, хотя показалось, будто на девять тысяч лет.

— Теперь можешь войти, — прозвучало от Стены.

И тогда Стена перестала быть стеною, а стала Световыми Ступенями, и они вели — как это ни удивительно — вверх.


(Представим себе, что все случилось именно так. Ибо что остается нам? Тело на сдвинутых вместе письменных столах?)


В тот же миг Артур Пепа кладет ладонь на Ромин теплый изгиб. Это происходит с ним как раз на середине пути между сном и явью. Во сне только что толпилась ватага шумных людей, что-то вроде гуцульского хора или театра. Они выкрали у него из кармана писанку, всю в оранжевых звездах и крестах, и отказывались ее возвращать. Увидев, что он просыпается, они исчезли гурьбой — кланяясь, пританцовывая и что-то такое срамное стыдливо напевая.

И пусть таким будет уход героев, но уже иных — из иного романа иного автора.

А нам с вами сейчас тоже стоит уйти — в надежде, что на этот раз Артур Пепа все-таки не проспит утренней эрекции.

2001–2003

Болсбург — Фельдафинг —

Станиславо-Франковск

Загрузка...