Раиса Д.Орлова-Копелева
Двери открываются медленно
Rem1: Книга интересна сопоставлением русского диссидентского движения со всемирным: Лех Валенса, Сартр, пацифистское, атиядерное движение, "Международная амнистия", профсоюзы в Ираке, и т. д.
Rem2: В книге в середине текста есть обрыв, обозначенный (??).
Эта книга - исповедальный рассказ Раисы Орловой о времени, прожитом в разлуке с родиной: в 1980 г. она, лишенная советского гражданства вместе с мужем, Львом Копелевым, поселилась в Германии. Драма эмиграции, преодоление отчужденности, нащупывание почвы под ногами предстают здесь в особом, чисто духовном аспекте.
Предисловие
В древности самым желанным гостем на пиру или при дворе правителя был путешественник. Он говорил о странах, где еще никто не бывал. Но если странник успевает пустить корни в том, другом мире - пожить в нем, выучить язык, обзавестись друзьями, то у него помимо собственной воли появляется особая миссия. Не бесстрастного описателя, который всего лишь добросовестно пересказывает своим то, что видел у чужих, но сталкера, принадлежащего обоим мирам и обреченного на то, чтобы всегда находиться в точке их встречи и служить вечным толмачом, посредником в их трудных переговорах, помогать этому контакту, все время переводя "туда и обратно" значение незнакомых понятий, снимая неловкость, возникающую из-за разницы менталитетов и бытовых реалий. Русская американистка, писательница, редактор Раиса Орлова-Копелева (1918-1989) вместе с мужем, известным писателем, диссидентом и профессиональным германистом Львом Копелевым, выехала в ФРГ по приглашению Генриха Белля на один год в ноябре 1980 года. В январе 1981 указом Президиума Верховного Совета за подписью Брежнева оба были лишены гражданства СССР. В мае 1981 супруги Копелевы стали гражданами ФРГ. "На Западе у меня обострилось ощущение - два конца обнаженных проводов. По стечению обстоятельств и взглядов я не могу отбросить, "выключить" ни один, ни другой", - описывает миссию невольного, но в то же время и добровольного посредничества Орлова в книге "Двери открываются медленно", впервые увидевшей свет на русском языке в 1984 году в США и теперь, спустя почти десять лет, доступной российскому читателю. "С тех пор, как Нина Берберова, одна из писательниц-эмигранток первой послереволюционной волны, сказала: "Мы не в изгнании, мы в послании", прошло почти шесть десятилетий... Я в изгнании. С внутренним обязательством свидетельствовать, рассказывать о моей родине, искать двери, связывающие разделенные миры", - так Орлова определила дело, которое стало для нее главным с тех пор и до последних дней ее жизни. Сегодняшнему читателю, конечно, вольно свысока иронизировать над верой Раисы Орловой в "интернационализм, общность всех людей", над мечтой автора "о едином человечестве", над трогательной оторопью московской интеллигентки, недавней хозяйки диссидентской кухни, перед регламентированной холодностью западного быта и дружеских контактов. Но при этом не стоит забывать, что наше нынешнее спокойное, уверенное знание о Западе оплачено в том числе и этой "наивностью". И вообще - тогда еще эмиграция могла восприниматься как миссия...
Александр Зотиков 1993
Введение
Эта книга возникла из надежд и отчаяния. Из непреодолимой потребности поделиться с близкими на родине тем, что я увидела, услышала, испытала, передумала за два с половиной года жизни в чужом мире. Из потребности поделиться с близкими на Западе хоть малой частью того, что я видела, слышала, испытала, передумала за длинную жизнь в Москве. Двенадцатого ноября 1980 года мы прилетели в Германию. Тринадцатого я написала первое письмо домой. С тех пор пишу, не переставая. Письма, естественно, личные, каждое из них предназначено только адресату. Но без них не было бы этой книги. Меня часто спрашивали в Германии, а потому и в других странах: как я воспринимаю этот мир? Что нравится, что не нравится? Что близко, что чуждо? Совпадает ли увиденное с теми представлениями, которые возникали по фильмам, по книгам, по рассказам приезжавших к нам иностранцев? Соответствует ли этому реальный Запад? Из ответов на вопросы возникали некоторые страницы книги. Но и сейчас на большинство вопросов я ответить не могу. Мы - изгнанники; кто по своей воле, а кто по воле судьбы. В нас причудливо смешаны два мира: тот, который мы покинули (или который нас отверг), и тот, что нас принял. Может быть, это особое сочетание подчас и помогает разглядеть то, что было невидимо или едва видимо мне, когда я была связана лишь с одним миром? Иногда кажется: удалось что-то донести, рассказать, меня услышали. Но чаще, несравнимо чаще - сознание невыразимости, неповторимости опыта. Пропасть. И мост через нее не построишь. Пытаюсь преодолевать отчаяние, пытаюсь донести крупицы русского опыта до здешнего читателя и - донести хоть крупицы западного до моих близких в Москве. Посвящаю эту книгу родным и друзьям, от которых я неотделима вопреки расстоянию, границам, указам (*).
(* Имеется в виду указ о лишении гражданства от 12.01.81. До указа о восстановлении гражданства (август 1990 г.) Р. Орлова не дожила. - Ред. *)
Посвящаю ее друзьям на Западе, которые помогли мне начать сначала. Посвящаю Льву Копелеву - как все и всегда.
Раиса Орлова-Копелева 1984
I. Двери открываются иначе
Наружные двери во многих европейских домах заперты. На двери табличка список жильцов. Ищешь нужную тебе фамилию, нажимаешь кнопку. По внутреннему телефону спрашивают, кто там. Раздается жужжание, напоминающее звук электробритвы. Если толкнешь - дверь медленно откроется. Если мгновение пропустишь - снова заперта. Все двери в эту страну - Германию, в этот мир, открываются медленно. Первых немцев, которые встретились мне в жизни, звали Гретель и Ганс. Но я тогда не знала, что они - немцы, так же как не знала, что Сандрильона француженка, что Пиноккио - итальянец, что сестрица Аленушка и братец Иванушка - русские. В детстве люди делились на добрых и злых, на красивых и уродливых, на умных и глупых, на храбрых и трусливых. Потом мне, студентке филологического факультета, начала открываться Германия в книгах Гете и Шиллера, Гейне и Томаса Манна; в них смешивались правда и вымысел, реальность и поэзия. В реальной Германии тогда господствовал фашизм - костры из книг, преследования коммунистов и евреев, призывы к ненависти, к войне, тюрьмы, концлагеря. Вглядываюсь сегодня в лица моих здешних сверстников и безмолвно спрашиваю, что они делали в те годы? Были в Сопротивлении? В эмиграции? Кричали "Хайль Гитлер"? Или просто жили, не зная, закрывая глаза на торжествующее рядом зло, как я жила в Москве в те годы, так, словно архипелаг ГУЛАГ и не существовал?.. Германия напала на Советский Союз. На фронтах сражались, гибли друзья, однокашники, однокурсники. Погиб мой первый муж. Ненависти к немцам, охватившей тогда многих моих соотечественников, я не испытала. Враги были фашистами. Всю войну мне часто снился один и тот же сон: на белый лист ватмана разливается коричневая тушь. Моя пятилетняя дочка, увидев военнопленных немцев, работавших на развалинах Крещатика в Киеве, удивленно сказала: - Мам, они же как люди... В конце пятидесятых годов, когда по всей стране сбрасывали памятники Сталину, когда люди испытали глубокое разочарование в идеалах, в идолах, необходимый тогда опыт искали в книгах. Русские книги, в которых запечатлен опыт тогдашних разочарований, сегодня составляют целую библиотеку. Но тогда они либо еще не были написаны, либо хранились в ящиках письменных столов и лишь позже дошли до читателей. И возникла едва ли не массовая тяга к Ремарку, непонятная вне обстоятельств и времени. Необходимую именно в этот момент духовную пищу мы находили у немецкого писателя, которого сегодня плохо помнят у него на родине. После долгих лет отрезанности к нам стали возвращаться старые и появляться новые произведения зарубежных писателей. Это происходило с трудом, каждое писательское имя приходилось пробивать, доказывать, часто не без хитростей и всяких дипломатических уловок, что эти писатели "прогрессивны", а то и близки советской идеологии. Находили несколько фраз, скажем, в защиту мира значит, можно издавать. К тому же мы доказывали, что каждая такая публикация укрепляет престиж СССР. В годы сталинщины были под запретом даже некоторые произведения иностранных писателей-коммунистов: "Десять дней, которые потрясли мир" Джона Рида, "Герои пустынных горизонтов" Джеймса Олдриджа, "Транзит" Анны Зегерс, все драмы Брехта. Почти двадцать лет борьба за публикацию хороших талантливых новых и старых иностранных книг и составляла смысл моей жизни. Моя специальность американская литература. Я предлагала редакциям журналов и издательствам произведения, прочитанные мною по-английски, писала предисловия, рецензировала. Добивалась, чтобы издавали Хемингуэя и Фолкнера, Хеллман и Миллера, Сэлинджера и Стейнбека, Апдайка и Болдуина. Работая в журнале "Иностранная литература", я занималась, конечно, не только американцами, но и писателями других стран: Дорис Лессинг и Грэмом Грином, Мориаком, Сент-Экзюпери, Брехтом и Беллем. Опубликовала шесть книг и больше двухсот статей, преимущественно о литературе США. Страны, в которой не бывала. Нас и не удивляло то, что, постоянно твердя о связи литературы с действительностью, мы изучали иностранные книги, не побывав на родине автора, словно ставили опыты в лаборатории или изучали мореплавание в закрытом бассейне. Первая не метафорическая дверь на Западе, которая настежь распахнулась перед нами, была в Кельне - 12 ноября 1980 года в квартире Генриха Белля на Хюльхратерштрассе, 7. Много лет до этого писали сюда и отсюда получали письма. ...После радостной суматохи встречи надо начинать жить в непривычном, странном мире. Жить беспомощной, глухой и немой - немецкий язык я начала учить за две недели до отъезда. И языковая стена - не единственная: не знаю, как войти в трамвай, в метро. Автомат почему-то меня не слушается. У нас бросаешь пятак, и езжай по всей линии. Не знаю, как покупать, как спросить, как понять, что тебе ответят. Нужен поводырь. В нашем московском доме перебывало множество иностранцев, больше всего немцев и американцев. Одни лишь промелькнули, с другими связала дружба, закрепленная их приездами в Москву, перепиской, телефонными разговорами, пока у нас не выключили телефон. Но поводырь из местных жителей даже и представить себе не может, чего я не знаю. Помогла мне больше всего подруга, которая сама испытала шок адаптации раньше. Надо привыкать самой. Раковина для мытья посуды. Два крана, на одном я сначала заметила лишь красную полоску - жду горячей воды. Но нет никакой. Оказывается, он только для того, чтобы установить, какая вода тебе нужна. Мне это объясняют. Я, кажется, уже поняла, но руки привыкают медленно. Проходит много времени, а я, забывшись, все жду воду из левого крана. И дома, и в Германии моя рука с незапамятных времен открывала все тот же кран в одну сторону, а закрывала - в другую. А в Америке - наоборот. Хочу уменьшить струю - в который раз меня заливает. Ну почему краны открываются не в нашу, не в "правильную" сторону?! И надо терпеливо пытаться переучиваться, не возмущаясь из-за кранов ни Европой вкупе с Америкой, ни собственной неумелостью, неприспособленностью, ни устройством мироздания... Мы по утрам едим гречневую кашу. В Германии гречка есть только в магазинах "Реформ". Варю, получается совсем не то. Слышу шутку: - Здешняя гречка промыта в стиральном порошке... Гречку нам присылают из Москвы. ...Все продукты надо покупать в супермаркете... ...В магазинах фирмы "Альди" надо покупать все, что сыплется: сахарный песок, крупы, муку... ...Нет, сюда не ходите: магазин маленький, значит, все дороже. И сейчас не могу привыкнуть к тому, что за один и тот же предмет, будь то хлебец, чайный сервиз или брюки, платят разные цены в зависимости от того, где покупаешь, в каком районе, в какое время года. И колебания значительны, иногда - вдвое. Подчас различие цен ясно. Вот мы идем на пляж. "Не забыть на обратном пути купить к обеду помидоры". Мелькает цена. Возвращаемся через три часа, помидоры стоят вдвое дешевле: продавщица спешит домой, скорее бы все продать. Распродажа в магазине женской одежды в Кельне. Колеблюсь между двумя летними платьями. - А вы купите оба. - Нет, это мне не нужно и дорого. - Я уступлю полцены. И этой владелице выиграть время, по-видимому, выгоднее - скорей бы все распродать. Ни с чем подобным я никогда до этого не сталкивалась. Некоторых колебаний цен не возьму в толк до сих пор. Трудно определить и реальную стоимость жизни: соотношение цен совершенно иное, чем в СССР. Раньше я знала только, что квартиры - относительно - очень дороги. Это подтвердилось. Узнаю, что прическа стоит столько же, сколько дешевые джинсы. У нас за джинсы можно причесываться год еженедельно. В СССР единица любых расчетов - поллитра. За бутылку можно починить сантехнику, врезать замок, вставить разбитые стекла. А как здесь? Испортилась пишущая машинка. Оказывается, дешевле купить новую, чем чинить старую. Наши советские представления, будто вещи здесь прочные, несколько идеализированы. Проходит больше года, пока начинаю понимать, что очень прочны только очень дорогие вещи. Остальные так и рассчитаны - на сезон. Потом придет новая мода. У босоножек, как правило, не подбивают набойки многие их просто выбрасывают. Очень высоко - по сравнению с Советским Союзом - оплачивается труд машинистки, уборщицы, уход за больными и детьми. Поражают с первого дня лотки с овощами и фруктами: в любом городе, в деревушке, в любое время года - свежие помидоры, виноград, яблоки. Перенести бы эти лотки на московские улицы - хоть для детей! Поражает, что нет никакой разницы между бытом в Кельне и в любом маленьком городке. Вот в Бад Мюнстерайфеле шесть тысяч жителей, а ресторанов, кафе, отелей, магазинов и уж, конечно, товаров в них больше, чем в ином московском районе, где живут сотни тысяч людей (разве что в больших городах, в больших магазинах все подешевле). Читаю в газетах, что молодые врачи не хотят уезжать из больших городов. Тут между нашими странами не различие, а сходство. Но, видимо, здесь действуют иные причины, уж во всяком случае с материальным уровнем жизни не связанные. ...Чему мне еще только не предстоит дивиться? Вывескам "Il Banko del Santo Spirito" - "Банк святого Духа" - отделения по всей Италии. Кельнский собор вижу на второй день приезда. Никакие репродукции этого чуда не передают. С детства твердила строки Александра Блока:
Мы помним все - парижских улиц ад
И венецьянские прохлады,
Лимонных рощ далекий аромат,
И Кельна дымные громады...
Прихожу на свидание с этой громадой - собором. Он меняется. То серый. То коричневый. То зеленый. Дымный. В туманные дни он двоится - на небе чудится второй собор. У Гейне в "Зимней сказке" собор - "дьявольски черный". Гейне предлагал устроить в соборе конюшни. Много раз читая "Зимнюю сказку", не обращала внимания на эти строки. Сейчас кощунство ранит. Музей римских древностей. Вблизи от собора раскопаны целые римские улицы. Спускаемся. Видим и зал римского суда. В этой римской колонии уже в первые века нашей эры были заложены основы правового государства. Какими-то неведомыми путями это давнее прошлое накладывает отпечаток на души отдаленных потомков. Почти два века тому назад срыли Бастилию и к столбу на площади прибили табличку: "Здесь танцуют". И танцевали. Думаю, что это не прошло бесследно для новых поколений французов. История Франции, Германии - давняя; она воплощена и в тех священных камнях Европы, о которых напоминал Достоевский. Александр Герцен писал в 1847 году:
"Рейн-то Рейн, и Dom, и весь город. Здесь действительность победила ожидания. Я просто влюблен в Кельн (Colonija Agrippina Sancta), Кельн, как Москва в России, heilige Stadt...".
История в быту. Вывеска над магазином фарфора, мимо которого прохожу часто: "Мануфактура Фюрстенберга, основана в 1745 году". Вначале меня это поражало: восемнадцатый век, а ведь это просто - посудный магазин, никакой не памятник. Сейчас, к сожалению, подобные вывески даже не всегда замечаю. У собора туристы, разноязычная речь, щелкают фотоаппараты. И тут же проходят демонстрации. "Протестуем против преследований верующих в Румынии!" Около сотни участников. Раздают листовки. Скучающий полицейский наблюдает. Большая толпа огибает демонстрацию. Вижу часть плаката: "...осужден на десять лет лагерей". Другая демонстрация, гораздо многочисленнее. На плакате: "Протестуем против американского и советского империализма". Немецкая приятельница поясняет: - Резко повысились цены на общественный транспорт, вот они и протестуют... Связи между империализмом и ценами на транспорт я так и не уразумела. Демонстрация - понятие, изменившее смысл за годы моей жизни. В последнее время оно означало: два-три десятка смельчаков в День прав человека на Пушкинской площади в Москве пять минут молчат, сняв шапки: протест против того, что инакомыслящих заключают в тюрьмы. Участников заталкивают в милицейские "воронки". Тут видела по телевизору, как некоторых участников демонстрации в Брокдорфе заталкивали в полицейские машины. Эти люди выступали против строительства атомной станции. Протестовать против правительственного решения, связанного с военной промышленностью, - мало кто у нас на это решится. Между тем атомные станции строят вплотную у городов. Стоп! Неизвестное можно, наверное, понять только через известное. Сравнением. Сопоставлением. Ищу меру. Можно сравнивать вещи конкретные, реальную зарплату. Сколько раз мы в Москве слышали по "Немецкой волне": рабочий в СССР, чтобы купить костюм (велосипед, приемник, ковер), должен проработать у станка столько-то, рабочий в Федеративной Республике Германии - столько-то. Рабочие в ФРГ живут несравненно лучше, это очевидно. Думаю, что, прочитав или услышав о демонстрации в Брокдорфе, на многих московских кухнях, где чаще всего и решаются все мировые проблемы, качают головами, а то и обличают: с жиру бесятся... нам бы их заботы... Еще в Москве спрашивала себя после подобных споров: почему я должна считать, что горше моего, нашего горя и нет на свете? Да и в непредставимых обычному рассудку астрономических числах - 30 миллионов, 60 миллионов погибших - так легко теряется одна гибель, горе одного, близкого ли, дальнего... Нет, я не желаю жителям Западной Европы наших забот. Я радуюсь тому, что на этой земле такое изобилие, такой невообразимо легкий (особенно с нашей точки зрения) быт; радуюсь и тому, что люди могут позволить себе выйти на демонстрацию (независимо от того, по душе ли мне лозунги данной демонстрации), и это не грозит крушением всей жизни для них и для их семей. А горя и здесь, в Германии, было предостаточно. Мы в Москве часто жаловались, - и я еще пожалуюсь, - на то, как мало о нас, о нашей жизни знают за границей. Но сегодня думаю - кто из множества друзей, собиравшихся у нас дома, знает, что в конце войны четырнадцать миллионов немцев были выселены из родных мест, и два миллиона из них погибли? Я об этом услышала только здесь. Да, войну начал Гитлер, но эти, выселенные, - женщины, дети, старики, - они столь же виновны или столь же невиновны в преступлениях гитлеровщины, сколь арестованные, высланные, погибшие советские люди в - преступлениях сталинщины. "...Читать "Шум и ярость" Фолкнера - это почти как мчаться в автомобиле на большой скорости, повернув голову назад", - эти слова Сартра запомнила давно. Сейчас обнаружила, что именно так я ощущаю себя на Западе. Голова повернута назад, в мою Москву, к моим близким, к той жизни, что там прожита, к той, что сейчас там проживается. Но заставляю себя смотреть и по сторонам. Мимо летят страны: Австрия, Швейцария, Италия, Франция, Америка. Вчерашние впечатления, подчас ошеломляющие, приносящие радость, исчезают едва ли не мгновенно, вытесняемые сегодняшними, а другие оседают, задерживаются, тревожат, возвращаются вопросами. В Германии живу. Хрестоматийное клише - немцы пунктуальны - подтвердилось. Сговорившись, люди здесь приходят, как правило, точно в назначенный срок; и это удобно, как отсутствие очередей, как бытовые машины, как множество еще неведомых мне кнопок. Все это экономит силы и время. Поразила меня не просто пунктуальность - строжайшая запрограммированность быта. Большинство людей завтракает, обедает, ужинает, смотрит телевизор, отдыхает в один и тот же час. Почти все магазины открываются и закрываются одновременно. По воскресеньям не купишь ничего, разве что на вокзале, где гораздо дороже. Короткое, с привкусом безнадежности слово "цу". Захотела причесаться вечером - в огромном Кельне, даже в крупных отелях не оказалось ни одной открытой парикмахерской. А мои соотечественники только и могут пойти в парикмахерскую после работы. Когда в московский дом приходят гости, их кормят в любое время тем, что есть у хозяйки. Здесь, если тебя зовут к двенадцати, - это "еда в середине дня" (наш обед), а к трем часам - напитки (без закуски); 4-5 - кофе с печеньем; к восьми - ужин, часто мясной, первое и второе. Много лет назад мы были в ГДР, где нас пригласили приятели в гости к четырем часам. Не зная об этом неукоснительном расписании, мы пришли страшно голодные после бесконечного хождения по городу. На столе - батарея бутылок и два блюдечка - с орехами и с печеньем. Едва дождались конца разговора, чтобы бежать в ближайшую закусочную. Более вкусных сосисок не ела с того дня. Жесткость распорядка неизбежно сковывает. Но вот я же не задумываюсь специально по утрам о том, что надо чистить зубы и принимать душ; привычка, почти автоматизм таких действий естественны, и это освобождает от лишних забот. Так и с этими немецкими строгими расписаниями: быть может, и они освобождают время, ум и душу для чего-то высокого? Но если так - почему против них бунтует молодежь? Нет, я не верю, что эти юноши и девушки "бесятся с жиру". Некоторых я уже знаю: это люди с чуткой совестью, живущие напряженной духовной жизнью. Им тесно, душно в их свободном мире, им претит благоустроенный, полированный порядок. А от того, что в других частях света вовсе нет свободы, - им не легче. "Я не могу быть счастлива только потому, что у меня нет рака и никто из моих близких не арестован", - это сказала москвичка. Это могли бы повторить многие люди на Западе. Только не торопиться с выводами. В декабре жители Кельна, как и по всей Германии, готовятся к Рождеству. Не только в церквях, но прежде всего в домах, под елками, на улицах - кукольная сцена Рождества - "криппе": Мария с младенцем, ясли, волхвы. Из глины, из дерева, из камня, из патоки, из теста, из фарфора. Слышу: - Если третья мировая война начнется в сочельник, то в Германии об этом узнают после Рождества. Рождественские дни. По радио, по телевидению, со страниц газет и журналов, с церковных кафедр вновь и вновь звучит: две тысячи лет тому назад в Римской империи людей преследовали, заточали в тюрьмы, убивали. И родился Сын человеческий. Он не призывал к восстанию, он не призывал к насилию. Он проповедовал любовь и братство. Тем и стал особенно опасен. Он пожертвовал жизнью ради страдающих людей. Его подвергли мучительной казни распятием. Это было почти две тысячи лет назад. И вчера. И сегодня. В нашем, как нам кажется, жесточайшем из всех веков. В сороковые годы индийский мыслитель отказался от всех земных благ, возглавил ненасильственное сопротивление английским угнетателем. За это его убили. Его звали Махатма Ганди. В шестидесятые годы священник на юге Америки требовал гражданских прав для всех черных американцев. Равенства он хотел добиться без насилия. За это его убили. Его звали Мартин Лютер Кинг. В восьмидесятые годы рабочий гданьской верфи стал вождем ненасильственной "Солидарности". Его интернировали на год. Что ждет Леха Валенсу завтра? Андрей Сахаров отказался от номенклатурных благ, стал защитником преследуемых арестованных. За это его больше трех лет держат в ссылке, всячески притесняют. Я вспоминаю о героях-мучениках, вчерашних и сегодняшних, погибших и живых. Они - избранные, их немного, их всегда немного. Рождество же - для всех. Семейный праздник. В маленькой баварской деревне смотрю после службы "Криппеншпиль". В сельской церкви нагляден жизненный круговорот: в этой купели крестили девочку, которая сейчас изображает ангела. Крестили ее мать. Ее бабушку. А возле церкви кладбище, где лежат предки. После службы им ставят свечки на могилы. Звон колоколов этой церкви сопровождает человека от рождения до смерти. Рождество - дни семейных встреч. Собираются за столом, под елкой лежат подарки, поют старые песни. Спрашиваю себя: "А если бы в эту деревню или в большой Кельн пришел нищий плотник с беременной женой, попросил бы ночлега, какие двери открылись бы перед ним?" Читаю на стенах плакат: "Тебе нужен Бог, чтобы быть добрым". Помогает ли вера стать человечнее? Вспоминаю моих друзей в России. Сколько раз открывали они двери тем, кого преследуют, тем, у кого нет крова. Среди них есть верующие, есть и атеисты. Вероятно, столько же верующих, сколько и неверующих. ...Стою в церкви, радуюсь за окружающих: у них есть опора, помогающая переносить и бедствия земные, и ужас исчезновения. Завидую им временами. И, не отрываясь, смотрю на пламя угасающей свечи. * * * Не встретила ни одного человека, который не ездил бы за пределы Германии. Касса на главном вокзале Кельна. Бери билеты в Париж, Цюрих, Вену. Или езжай на машине. Можно сперва поездом, а потом, в другой стране, машиной. Есть целые поезда, к которым цепляют платформы и везут машины пассажиров. Единственное ограничение, - важное, но для многих преодолимое, - деньги. Молодые люди передвигаются, "голосуя". Во время первого нашего "заграничного" путешествия из Германии в Австрию мы, отдав вечером проводнику паспорта, просто проспали границу. Процедура досмотра на всех границах Западной Европы почти формальная. По иному - в США. "В октябре был на симпозиуме в Техасе, а на рождественских каникулах мы с женой и детьми катались на лыжах в Альпах", - рассказывает профессор небольшого университета; рассказывает мимоходом. Это - быт. Ни с кем из моих московских знакомых такого не могло бы произойти, даже из привилегированных, которых называют "выездными". Это жаргонное слово обозначает тех, кому разрешено ездить за границу (в "капиталистические" страны) лишь раз в два года по туристическим путевкам за свои деньги. Да и в "социалистическую" страну не так легко поехать, необходима характеристика с места работы, свидетельство о благонадежности. Здесь люди много путешествуют. Впрочем, путешествие - понятие устаревшее. Где сейчас путники? Люди летают, мчатся по автострадам. Наши американские друзья и знакомые ахали, узнав, что мы едем поездом из Нью-Йорка до Сан-Франциско и обратно из Лос-Анжелеса в Нью-Йорк. В окно вагона хоть что-то от страны увидишь. А облака сверху везде одинаковы. Еще бы лучше в карете, да жаль - невозможно. Быть может, демократия начинается не с выборов в парламент, в бундестаг, в конгресс, а с того, что ты можешь (и должен) сам выбрать магазин, где покупать, университет, где можешь учиться, наконец, и город, где жить. То самое право, которое подтверждено Хельсинскими соглашениями. Не получается почему-либо в Германии - живи в Дании; живи там, где найдешь работу, где тебе нравится. Уж властям-то нет никакого дела до того, где ты живешь, если ты не нарушаешь законы. Отъезд из СССР без права возврата становится обвалом и для уезжающих и для их остающихся близких. Уехать самовольно из Советского Союза невозможно, этого простого факта на Западе многие почему-то не знают, вернее, не осознают. Так и не могу понять, почему этого не знают и некоторые западные немцы, перед глазами которых - берлинская стена. Человек же, оставшийся на Западе (а таких становится все больше), в странах восточного блока считается преступником. Анна Ахматова как-то сказала: "У нас украли мир". Здесь я острее ощутила истинность этих слов. ...Разнообразна и по-разному богата жизнь: в Германии. Размерена, упорядочена. Но один раз в год здесь, в прирейнских областях, все это нарушается, расплескивается на несколько февральских дней карнавалом. Едва ли не каждое впечатление вызывает воспоминания. Эта дверь в мое прошлое не закроется никогда. Русский ученый Михаил Бахтин (1885-1975) писал о карнавальных истоках культуры, не иссякающих с древности, особенно явственных в эпоху Возрождения, плодотворных и доныне. Это открытие стало плодотворным для многих филологов, философов едва ли не всех стран мира. А работал Бахтин в ссылке, в маленьком городке Саранске. Он объяснил, что означали для строжайше регламентированной жизни средневековых городов те дни, когда "верх" и "низ" менялись местами, шут становился королем, король - шутом, когда словно исчезали сословные перегородки, царило свободное, неформальное веселое общение. Смотрю на кельнское карнавальное шествие. Не только участники, но и зрители сами хотят быть смешными. И стар и мал в колпаках, в диковинных одеждах, лица раскрашены, много белил, как у клоунов в цирке. Чаще всего встречаются костюмы из пестрых лоскутков. Много париков. На щеках, даже у полицейских, - пунцовые сердечки, "следы от поцелуев". Шум невероятный, песни, на каждом углу хоть небольшой оркестр, звенят бубенчики. Участники карнавала смеются надо всем на свете, и над своими властями тоже. Выбирают Принца и Деву. Здесь Дева - обязательно мужчина. В эти дни хозяева города - ряженые. Со всех повозок сыплются конфеты, букетики цветов. Люди поют, разговаривают громче обычного. Смотрю на это, думаю о судьбе Бахтина. Его арестовали еще в 20-е годы. Едва не попал в самый северный лагерь - страшные Соловки, где со своей давней болезнью (остеомиэлит) он неминуемо погиб бы. Заменили ссылкой в Казахстан. В годы "большого террора" выжил - тоже чудо. После войны диссертация о Рабле, представленная как кандидатская, была признана достойной докторской степени, но после долгих проволочек отклонена: ругань в газетах - неопубликованная книга была объявлена "идеологически порочной". "В обстоятельствах, господствующих в годы культа личности, его новаторские глубинные идеи не могли увидеть свет", - писал позже академик Виктор Виноградов. Возрождение Бахтина началось, к счастью, при его жизни, в шестидесятые годы переиздана книга "Проблемы творчества Достоевского" (после письма ученых и писателей в "Литературной газете"), и в 1965 году, четверть века спустя, издана та самая "идейно-порочная: "Франсуа Рабле и народная культура средних веков и Возрождения". А затем, до сего дня, все новые издания работ Бахтина, написанных в разные годы (*). (* Книги Бахтина теперь переведены на многие языки. В Японии издано собрание сочинений в пяти томах. В Йельском университете уже в 1982 учебном году существовал специальный семинар: "Бахтин и испанская культура". *) С Бахтиным, разумеется, можно спорить. Он еще и потому великий ученый, что оплодотворяет мысли даже не согласных с ним. Вызывает на спор, провоцирует дискуссии своим "диалогизмом": читатель может присоединиться к одному из спорящих. Дискуссия неотъемлема от движения науки. Но все же не на уровне одного из авторов русского эмигрантского журнала: "Концепция Бахтина - это бесовская апология Достоевского... покорно исчезающего в концлагерных топках материалистической мысли...". Он был мудр и, как ни фантастично это, жил в мире с собой. Но вот карнавалов ни в Кельне, ни в Швейцарии, ни в Италии ему видеть не пришлось. А кто из этой пестрой текущей толпы, кто из них знает о Бахтине? Наверное, многие ученые Германии знают, ибо уже в 1969 году часть книги о Рабле под названием "Литература и карнавал" издана по-немецки, а в 1979 - сборник "Эстетика слова" с биографическим очерком и интересным предисловием Райнера Грюбеля. Однако нам пришлось встретить немало людей из мира академического, гуманитарного, которые о Бахтине никогда не слышали. Пример "невстречи" России и Запада. Может ли встреча состояться, как перекинуть мосты через эту пропасть? Здесь я побывала во многих квартирах, преимущественно у литераторов, журналистов, преподавателей; книжные полки от пола до потолка, книги не только в кабинетах. Смотрю, какие русские книги в немецких переводах стоят на этих полках, если хозяева дома - не слависты, не вернувшиеся из Москвы корреспонденты. Собрание сочинений Достоевского. Разрозненные тома Толстого. Две-три книги Солженицына (не всегда прочитанные). А между тем в 1980 году в ФРГ издано 65 советских авторов: Айтматов, Битов, Войнович, Тендряков, Трифонов, Троепольский, Распутин, Рыбаков, Платонов... Кто читает эти книги? Спрашиваю едва ли не каждого, с кем сталкиваюсь: - Что вы читали из русских книг? В ответ слышу: - Достоевский... Толстой... Солженицын... Спрашиваю в Германии у друзей, знакомых и вовсе незнакомых, что они знают о нашей литературе, куда деваются переведенные книги советских писателей. Поначалу у меня создалось впечатление, которым я и поделилась, что представление о нашей литературе здесь ограничено лишь несколькими именами. Читательские письма поправляют меня: Из Гамбурга: "Читаю В. Распутина "Живи и помни". Из Кобурга: "К классикам надо добавить Горького и Пастернака". Из Брауншвейга: читатель цитирует строки Пушкина. Из Ульцена: учителю географии близки стихи Ахматовой, он цитирует (по-русски) "Реквием". Пианистка из Висбаден-Рамбаха послала английский перевод романа Александра Солженицына "В круге первом" своему коллеге, индонезийскому музыканту, который провел десять лет в тюрьме (*)... (* Некоторые читатели присылают списки русских книг в своих личных библиотеках, порой этот список занимает несколько страниц. *) Сталинская Россия была отгорожена от мировой культуры глухими стенами. Казалось, то окно, которое Петр Первый прорубил в Европу, забито. В пору "оттепели", после смерти Сталина, окна и двери начали открываться. Этот процесс продолжается по сей день. Медленно, с большими трудами, но белые пятна на литературных картах России заполняются. С опозданием, подчас от двадцати до сорока лет, пришли к русскому читателю книги Альбера Камю, Германа Гессе, Уильяма Фолкнера, Эзры Паунда, старый бестселлер - "Унесенные ветром" Маргарет Митчелл - опубликован в США в 1936 году, советское издание вышло в 1982 году. Это едва ли не рекорд. В России, как и во всем мире, читают книги немецких авторов. За последние три года изданы "Новые стихотворения Рильке" - работа замечательного поэта-переводчика Константина Богатырева; сборник пьес Петера Хандке; "Музей родины" Зигфрида Ленца; проза Ингеборг Бахман; избранные произведения Хаймито Додерера; "Человек в эпоху Голоцена" Макса Фриша, романы, драмы, стихи... Люди, жизнь которых столь различна, тем не менее находят в книгах общезначимый опыт: любовь, рождение ребенка, разлука, разочарование, война, тюрьма, творчество, смерть. И это внушает надежду: значит, можно попытаться понять друг друга. Ведь уже сейчас ученые разрабатывают системы знаков, которые могли бы служить для общения со внеземными цивилизациями. А на Земле все еще очень трудно договориться о толковании одного и того же слова даже и на одном языке. Еще труднее сравнивать, сочетать разные формы исторического опыта. ...Рассказываем в Женеве в большой аудитории об удивительных, избирательно-ненасытных советских читателях. Нам возражает бывшая соотечественница, недавняя эмигрантка. - О ком вы говорите? Кто в России читает? Женщинам приходится часами стоять в очередях; значит, больше половины населения не может читать. Ну, вы-то жили в Москве, в вашем кругу читали, А никто здесь, наверное, и не слышал о маленьком городке на Волге, который называется Кимры. Там прежде делали хорошие сапоги. Ну кто в Кимрах читает книги? Мы не успели ответить, как из здешних рядов поднялся молодой человек. - Я из Кимр. Там нет крупных филологов, нет научных институтов, живут шоферы грузовиков. Среди них - моих товарищей - есть поразительные читатели. Они и приучили меня читать книги. Мы оглушены неожиданностью и нападения, и защиты. Случайность, как бы придуманная беллетристом. А я вспоминаю моих дорогих подруг, старых и молодых: да, они замордованы непосильно тяжким бытом, но все они жили и живут постоянно с книгами, они читают в метро, в электричке, перед сном в постели. Настоящее Зазеркалье - как в книге Льюиса Кэрролла "Алиса в стране чудес"! В СССР запрещено, опасно читать самиздатские рукописи, книги, изданные на Западе. Но (отчасти и потому, что запрещено) читают. На Западе - доступно, и далеко не всегда читают. Отчасти и потому, что доступно. Винить некого, да и не надо, - человеческая натура. Не огорчаться - не могу. Те самые книги, которых так страстно ждут в Москве, здесь лежат какими-то сиротливо-оскорбительными кучками, их не покупают. Издавать убыточно. А "витамины" для сердца и души нужны не меньше, чем для тела. В первый же месяц после приезда в Германию я стала участницей спора. Осведомленный, талантливый журналист напористо утверждал: - У вас нет и не может быть никакой культуры, ибо тоталитаризм враждебен культуре, давил и будет давить все живое, выделяющееся, особое... Я лучше, чем мой собеседник, знаю, как именно это происходит, этот осточертевший механизм разрушения талантов, губительные результаты давления. Но знаю я и другое. Мы приехали из страны великой культуры, и не мертвой, а живой. Вижу лица ее творцов, известных и вовсе безвестных: писателей, режиссеров, художников, учителей, библиотекарей. Слышу их голоса. Я бывала в их рабочих кабинетах, в их художественных мастерских, присутствовала на их чтениях. Кое-что знаю об их сомнениях, замыслах, свершениях. Нередко и отчаянии. Этот удивительный мир, отраженный не только в самиздатских, но и в опубликованных книгах, выпущенных фильмах, поставленных спектаклях, известен мало. В том, что он действительно существует, надо убеждать. Нас разделяют стены предрассудков, пропасти незнания. Стремлюсь, выбираясь из страха перед чужим, из своих печалей, стремлюсь участвовать в строительстве мостов через пропасти. Хоть бы кирпичик положить в такой мост. А не построим - можем погибнуть вместе; и они - богатые и свободные, и мы - бедные и стиснутые несвободой. Спор меня долго не покидает, ищу новые и новые доводы. Еще тогда, возражая, я рассказала моему оппоненту о домашних кружках, о неофициальных семинарах, о целой кровеносной системе культуры. Он - яростно: - Кружки по двадцать-сорок человек в стране, где живут двести пятьдесят миллионов, где только и говорят, что о массовости культуры! Какое значение они могут иметь?! Попытаюсь описать, что это за кружки. Московский вечер. Собрались друзья, знакомые. Но садятся не за накрытый стол, а на тахту, в кресла. Они пришли, чтобы слушать лекцию. Домашний семинар. Первая пятница каждого месяца, день постоянный. Участники привыкли этот день не занимать ничем иным. Множество тем: сегодняшний Китай и древняя Россия, национальные движения в США и чередование стилей в архитектуре - своеобразная "синусоида"; новые данные археологических раскопок и обработка неизвестных прежде литературно-исторических архивов. В отличие от широты этого семинара есть и "монотемные": музыка Скрябина, поэзия Тютчева, философия Бердяева. Есть постоянные теологические семинары - православные, буддистские, магометанские, иудаистские... Темы определяются интересами вот этой небольшой группы, объединенной дружескими и родственными связями. Подчас темы диктуются сугубо профессиональными нуждами, а подчас это "хобби", но в том весьма серьезном смысле слова, когда хобби не подменяет жизненного содержания, а обогащает его. После доклада наскоро готовят бутерброды, откупоривают бутылку, заваривают крепкий чай. И продолжают говорить, спрашивать, спорить, думать вслух. Александр Герцен писал о своем друге Огареве: "По-моему, служить связью, центром целого круга людей - огромное дело, в особенности в обществе разобщенном и скованном...". Кружок - это очерченность, замкнутость. Кружок еще и родник, источник мыслей, знаний, творчества. Не каждому роднику дано стать Волгой. Но нет реки без родника. Так и в духовной жизни. Первый выпуск Царскосельского Лицея в 1817 году подарил России Пушкина. На первом собрании пражского лингвистического кружка присутствовало шесть человек. Между тем из этого кружка вышли несколько великих ученых: Трубецкой, Чижевский, Якобсон, и несколько новых научных направлений не только в области лингвистики, но и в философии и в психологии. Существуют, однако, тысячи объединений, не породивших гениев. Но каждое из таких малых сообществ было средоточием света для десятков, источником - для сотен. В них проходили школу и мастера культуры, и подмастерья, и те, кто культуру хранит, собирает, бережет, передает от одного к другому, то есть те люди, без которых невозможно само существование культуры. В архиве Теодора Адорно обнаружено письмо замечательной пианистки Марии Юдиной. Она просит срочно прислать книгу о Малере (1960): "Малера многие в советской России знают и любят, я - в их числе. Но с юности я привыкла находить для своей любви философские основания, поэтому - может ли быть желание более мудрое и прекрасное, чем получить Вашу книгу, господин доктор Адорно?.. Для меня это будет счастьем, и ваша книга обретет духовную жизнь не только у меня, в моем сердце, в моей голове, но и у многих других. Я же вместе с этим письмом посылаю Вам книгу о древнерусской иконе "Андрей Рублев". Осенью я послала такую книгу Игорю Стравинскому в Рим, и он ей очень радовался..." (*). (12.01.1961). (* Впервые опубликовано: Frankfurter Allgemeine Zeitung, 24.12.1982. Подлинник по-немецки. *) Как это знакомо, сколько раз мы и наши друзья писали подобные письма, получали книги, а потом наделяли ими многих, впитывали чужой опыт, "присваивая" его, делая своим. Некоторые кружки поразительно долговечны: в июне 1981 года один отмечал двухсотое занятие. Он существует около двадцати лет. Как только становилось хоть чуть легче, - так было в годы оттепели, - кружки выходили из квартир в клубы, в университеты. В конце пятидесятых - в начале шестидесятых потребность в новых свободных формах общественной жизни была столь сильна, что повод мог быть любой: впервые открытая в 1956 году выставка Пикассо, исполнение первых песен Булата Окуджавы, выпускной спектакль вахтанговского театрального училища; первая постановка пьесы Брехта "Добрый человек из Сезуана", начало столь известного ныне театра на Таганке. Создались новые, самостийно возникающие театры - "Современник"; по-новому устроенные школы - Вторая физико-математическая школа в Москве; центры новых (для России новых) наук, например, социологическая лаборатория в Тарту, и там же, в университете, возникшая школа семиотики. И более крупные научные объединения; Академгородки в Новосибирске, в Дубне, в Пущине, в Черноголовке. В книге о Диккенсе Честертон писал: "Надо признать, что оптимист - лучший реформатор, чем пессимист. Тот, кто видит вещи в розовом свете, вносит в жизнь движение вместо застоя. Это звучит как парадокс, но объясняется крайне просто. У пессимиста зло вызывает чувство возмущения, у оптимиста же оно вызывает только изумление. Чтобы быть реформатором, необходимо обладать способностью легко изумляться, изумляться бурно и непосредственно. Реформатору недостаточно признать какой-нибудь факт несправедливым и возмутительным; надо, чтобы он, кроме того, считал его еще нелепым отступлением от нормы...". При всех индивидуальных различиях создатели и участники таких сообществ и особенно учреждений были именно оптимистами-реформаторами. Они поверили: началось обновление страны. Теперь каждый мог и, значит, должен был приступить к реформам в своей области. Прошлое - все то, что называлось сталинщиной, - воспринималось многими как уродливое, противоестественное, но временное отступление от нормы. Надо было норму восстановить, то есть создать нормальные театры, нормальные школы, нормальную литературно-издательскую жизнь. Иллюзия? Да, - оказалось впоследствии, - иллюзия. Но и реальность. Спектакли "Современника" посмотрели десятки тысяч человек. Вторая школа дала десять выпусков. Во многих библиотеках лежит сборник "Тарусские страницы" (*). (* Таруса - маленький город на берегу Оки, издавна привлекавший поэтов и художников. Его называют русским Барбизоном, сравнивают с Ворпсведе. Сборник "Тарусские страницы" (1961) задуман и сделан в доме Константина Паустовского, которого считали совестью русской литературы, и в доме сценариста Николая Оттена. Книга никем "сверху" не планировалась, ее создали сами писатели. В ней есть стихи, сценарии, очерки-однодневки. Но на удивление много таких, что живы и сегодня - сколько литераторов начали именно здесь: Булат Окуджава и Владимир Максимов; остались в литературе стихи Д. Самойлова, Н. Коржавина, В. Корнилова, Б. Слуцкого, очерки Фриды Вигдоровой. Первая публикация прозы Марины Цветаевой. Эссе о Бунине, о Всеволоде Мейерхольде. *) Этот период кончился танками в Праге. С конца шестидесятых годов кружки вновь стали съеживаться до размеров комнаты; они возвращались туда, откуда вышли. Хотя иные попытки тоже не прекращались: в конце семидесятых годов альманах "Метрополь", самиздатские сборники "Память", журнал "Поиски", клуб рассказчиков "Каталог". Великий русский ученый, философ и естествоиспытатель Владимир Вернадский создал понятие "ноосфера" (которое впоследствии развил Тейяр де Шарден) - духовная оболочка земли, сгусток и новый источник интеллектуального и эмоционального излучения. Ноосферу питают не только остающиеся в истории великие творцы, но и безвестные малые кружки, объединяющие людей, которые думают, делятся своими мыслями, пробуждают мысли у других. Можно закрыть школу или журнал, можно приручить актеров и режиссеров, можно полностью изменить лицо Академгородка. Домашние кружки могут распасться сами собой (так и бывает), но их запретить нельзя - на их существование никто не спрашивал разрешения. Это среда неформального личного общения, самовозникающая, самодействующая и самоисчезающая. Летучесть, неуловимость, почти бесструктурность кружков - мешают понять это явление, оценить его значение, затрудняют его описание, но и способствуют тому, что их - без кардинального, полного изменения климата в стране - не устранишь. Они и сегодня продолжают питать культуру, составляя ее кровеносную сеть. Кружки существовали и существуют всегда и везде. Ведь определения "Штурм унд Дранг", "Французские романтики", "Озерная школа", вошедшие в школьные учебники и научные исследования" возникали потом, а вначале были просто группы молодых людей со сходными целями, идеалами, до некоторой степени - сходными характерами. Я стала расспрашивать знакомых и узнала, что и в Европе есть такие кружки; в одном целый год читают Ницше, в другом слушают доклад о рассказах Паустовского, в третьем разбирают стихи Стефана Георге. Но нигде, кажется, кружки не играли такой роли, как в России. У интеллигентов Запада чаще всего есть множество иных возможностей высказать свои взгляды публично: газеты, радио, телевидение, политические партии, университетские и церковные кафедры, симпозиумы, книги. Возможностей не только высказаться, но и услышать отклик. Для многих советских интеллигентов кружок - единственное место, где можно свободно обменяться мнениями. И я имею в виду не только диссидентов. Кружки эти неверно называть подпольными - это придает им подчеркнуто политическую окраску (есть и множество политических, но сейчас речь об иных). Виктор Шкловский в книге "Гамбургский счет" (1928) рассказал, что в Гамбурге было кафе, в котором раз в год при закрытых дверях собирались борцы со всего мира. Они устраивали настоящие соревнования, и первое место занимал тот, кто и на самом деле был сильнейшим (тогда как в обычных состязаниях это могло определяться сделкой, заключенной заранее). Так и в искусстве, в литературе был и есть "гамбургский" истинный счет, истинные, а не ложные лауреаты. Понятие осталось. И сегодня в газетах, на радио, на телевидении часто можно встретиться с дутыми репутациями, которые соревнования в гамбургском кафе (неважно - реальном или вымышленном) не выдержали бы. А в малых домашних семинарах царит только гамбургский, то есть истинный счет. ...Кончился мой доклад на очередной пятнице. Перед ним я волновалась так, как не волнуюсь перед публичными докладами. Тщательно записала все замечания, их было много, теперь все перебираю: с чем согласна, с чем не согласна, какие факты нуждаются в дополнительной проверке, какие мысли - в дополнительной аргументации. А что-то, видимо, придется просто выбросить или изменить коренным образом... Если не интересно, тебя просто никто и слушать не будет. Тут приговоры выносятся, исходя из действительной новизны, значительности идеи, талантливости стихотворения, романа, лекции. Наверное, это нужно для культуры любого общества. В таких кружках и знания передаются более лично, чем в университетских лекциях, где нередко между профессорской кафедрой и студенческой аудиторией - провал. В фильме по роману Рея Бредбери "451 по Фаренгейту", когда сожгли все книги, умирает старик; с ним рядом сидит мальчик, очевидно, внук. Особый обряд прощания, дед снова и снова повторяет книгу Стивенсона, мальчик старается успеть выучить, ловит последние мгновения, старается запомнить прежде, чем дед скончается. Комментируя этот эпизод, советские критики И. Соловьева и В. Шитова пишут:
"Человечество способно сохранить культуру только при условии, что один человек будет передавать ее другому - как свой личный опыт, как свой личный завет и память".
"Дописать прежде чем умереть" - на полях рукописи булгаковского романа "Мастер и Маргарита", ныне всемирно известного, опубликованного на родине через двадцать семь лет после смерти автора. Успеть передать другим - так говорят, так действуют тысячи, сотни тысяч безвестных российских интеллигентов. Часто на подобных семинарах мы задавали друг другу вопросы: - Ну, а как там - то есть за рубежом, на Западе, - как они живут, о чем думают, о чем спорят? И вот они там оказалось для меня - мы здесь. Не слушаю больше докладов, и меня не слушают. Не могу выйти на московскую улицу. Пытаюсь понять, как живут здесь, пытаюсь рассказать о том, как мы жили там. Смотрим интересный фильм Деметрия Волчича. Он был корреспондентом итальянского телевидения в Москве, теперь - в Бонне; Волчич взял одно из последних интервью у Владимира Высоцкого. Высоцкий начал петь для ближайших друзей. И, уже став знаменитым, сказал, что высший суд каждой его работы "моя совесть и мои друзья". Да, на Западе у человека несоизмеримо больше возможностей выразить себя. Уже знаю, что они далеко не всегда превращаются в реальность, что не все и не всех опубликуют, не каждому дадут высказаться по радио или по телевидению. И эта узаконенная свобода, как и другие, ограничена. Но и такая она - сокровище; мне так же хочется наделить и этими, пусть ограниченными возможностями моих дорогих соотечественников, как накормить их овощами и фруктами. Здесь возможностей много. У нас же бывает, что есть только дружеский круг, кружок. Он нам необходимее еще и потому, что заменяет многое. Но ценность его, ценность дружеского общения мне не кажется относительной. * * * Когда я читала в Москве роман Белля "Групповой портрет с дамой", удивлялась выбору героини: почему она полюбила именно турка? Откуда в Кельне взялся турок? В поезде мы заговорили с немкой из Брюсселя, она замужем за архитектором, но уже три года он без работы, живут на пособие с тремя детьми. - А вы не хотите вернуться в Германию? - Зачем! Чтобы чистить ботинки у турок?.. Дамский салон в большом городе. Хозяйка - француженка, парикмахер - грек, маникюрша - испанка, ее друг - итальянец, уборщица - словенка. ...Профессор Боннского университета спросил, глядя на темные лица в аудитории: - Зачем вы здесь? Почему не учитесь у себя на родине? ...Зимняя распродажа, все можно купить несравнимо дешевле, чем в обычное время. Универсальный магазин в Кельне, толчея, почти московская картинка. Слышу громкое радиопредупреждение: - Дамы и господа! Тщательно держите ваши сумки, следите за карманами! Дамы и господа! Ну, что ж, разумно - не обычная ли забота о покупателях; сейчас, в тесноте, самое время для краж. Респектабельная дама обращается к соседке: - Ты оглянись, - одни турки... Оглядываюсь и я. Возможно, действительно много турок, но я не различаю смуглые лица: итальянцы ли, сербы ли, явно - Средиземноморье. Возможно, среди них есть и воры, как они есть среди русских и поляков, евреев и французов. И среди самих немцев. Как же стыдно мне было за этих дам. Стыдно и немного страшно. Современный немецкий анекдот: - Какая разница между евреями и турками? - У евреев ЭТО уже позади. Выбор героини "Группового портрета" вовсе не случаен. Во время войны Лени полюбила русского военнопленного. Много лет спустя - турка, убирающего мусор; была дружна с монашенкой-еврейкой. Весь роман - противостояние шовинистическим предрассудкам. Я ужаснулась, узнав в США, что лодки с гаитянами, бежавшими от террора, во Флориде встречают военные и отбрасывают обратно в море. А беззаботные богатые флоридцы смотрят на это с балконов своих вилл. Непредставимо: Америка, страна, созданная поколениями эмигрантов. Страна, так щедро одарившая несчетное число людей. А если бы со стороны Западного Берлина стреляли в тех, кому чудом удалось переползти, перелететь через стену?! Хорошо, что о гаитянах было написано в газетах, передано по телевидению. Великое благо, не забываю об этом: путь от преступления до громкого слова о преступлении краток. А как долог, как неимоверно опасен этот путь у нас на родине! Но от слова до поступка, до противоборства злу здесь еще тоже долгий путь. По нему всегда шли немногие. И на Западе тоже. А дома казалось - лишь бы успеть выкрикнуть нашу боль! Гаитянская боль не выкрикнута, а сообщена. И, насколько я знаю, взрывов общественного негодования не было. Ни походов, ни голодовок протеста. Кто из писателей, из церковных или общественных деятелей громко возмутился? Проблема иностранцев в Германии (да и в других странах Европы) сложная и все больше осложняется. В богатую страну из бедных ехали и едут люди: учиться, работать. В ФРГ живут миллионы иностранцев. Между тем здесь не просто кончилось экономическое чудо, а нарастает кризис. Когда спорят о перспективах политические деятели, философы, историки, бизнесмены, неизбежно всплывает и проблема иностранцев. Въезд иностранных рабочих в ФРГ всячески ограничивается, выезд - всячески поощряется. - Иностранцы занимают наши места, у самих нет работы. Слышу иронические комментарии: - Ну, немцы пока еще мусор таскать не будут... Опять же - пока... Перуанка ведет двух маленьких детей в общественную уборную в Бонне. У дверей вахтерша: - Иностранцев не пускаем. Отец-немец устроил скандал. Вижу и противоположное. Усыновляют маленьких вьетнамцев, корейцев, камбоджийцев. У себя на родине я сталкивалась с таким только во время войны, с тех пор - не встречала ни разу. А здесь я знаю уже несколько таких семей. Или иное: немецкий журналист Вальраф прожил несколько месяцев среди турок, работал вместе с ними, хотел в буквальном смысле слова побыть в их шкуре, понять, что же происходит с турками в Германии? И подробно рассказал об этом телезрителям. Сталкиваюсь с людьми из разных поколений, которые и сегодня испытывают обостренное чувство вины по отношению к евреям, к "остарбайтерам". Но и все сильнее недовольство, а его издавна умело отводили в мутное болото вражды к "чужакам". Поколение немцев, которые не из учебников истории знают, к чему ведет шовинизм, стареет, уходит со сцены. Во всяком случае не оно определяет общественный климат страны. За недолгое время моего пребывания в Германии я увидела, ощутила - здесь главная опасность. Общемировая болезнь шовинизма. Взрыв приближается неотвратимо. * * * На вокзалах, на аэродромах везде есть тележки, не надо самим таскать тяжелые чемоданы. На платформах - схема расположения вагонов, можно заранее узнать, в каком месте остановится нужный тебе вагон. На "Оптике" вывешен плакат: "Из-за летних отпусков мы не будем работать по субботам. Надеемся на ваше понимание!" Как несложно написать такую записку! Сколько за ней уважения к клиентам. Да, в этой предупредительности есть и стремление обогнать конкурентов: пусть обращаются к нам, а не к соседям. Но тут не только страх конкуренции. Мне больно, что я этому и удивляюсь и завидую, - больно за своих. Хочу, чтобы у меня на родине на магазинах или аптеках было бы написано: "Мы надеемся на ваше понимание". Химчистка на Красноармейской улице, где я прожила последние тринадцать московских лет. Стою в очереди, народу немного, но я спешу, ко мне должны прийти, поэтому то и дело смотрю на часы - успею ли? Приемщица, не обращая внимания на очередь, ведет по телефону какие-то нескончаемые разговоры с подружкой. Замечает, как нервно посмотрела я на часы. - Гражданка! Вы разве не знаете, что нервные клетки не восстанавливаются?! Вся очередь смеется, и я смеюсь. И радуюсь - ведь меня не обругали, а словно даже обо мне позаботились. В Вене на телефонах-автоматах крупная надпись: "Этот телефон может кому-то спасти жизнь. Не порть его!" Перед моими глазами - десятки телефонов-автоматов в Москве, в Ленинграде, в Тбилиси: диски разбиты, трубки оторваны. Может быть, кого-либо подобная надпись и остановила бы? Останавливает же иногда здесь, а я не верю, что люди здесь лучше (*)... (* Когда читала этот отрывок по-немецки, среди слушателей - гул. Поняла, что и здесь разбивают автоматы... *) "Кому нужен добрый дедушка? Я живу в доме один и хотел бы, чтобы в конце недели ко мне приходили дети..." Пожилой продавец в магазине на Бродвее: - Мэм, уже поздно, смеркается, вам нельзя одной идти на 119-ю стрит, я через полчаса закрою магазин и провожу вас. Разумеется, я не воспользовалась любезным предложением, но настроение от такого улучшается сразу. Марина Цветаева писала, что у нее - два страшных врага:
Голод голодных и сытость сытых...
Богатейшие витрины на Хоэ-штрассе - главная торговая улица в центре Кельна - оставляют меня равнодушной. Вздрагиваю лишь, когда вижу: на тротуаре сидит бородатый юноша, прислонившись к витрине. На груди у него плакат: "Я голоден". Вижу это не в "Литературной газете" в разделе "Их нравы", а своими глазами. Течет нарядная толпа, большинство не обращает внимания, кое-кто кидает в шапку монеты (*). (* По поводу этого эпизода, опубликованного мною, я получила несколько читательских писем примерно одного и того же содержания: "Если бы он хотел работать, не был бы голоден". Возможно, они правы. Но из памяти вычеркнуть одно из сильнейших впечатлений - не могу. *) Пришлось столкнуться и с "сытостью сытых". Одну эмигрантку спросили, удалось ли ей вывезти свое серебро. Мысль о том, что никакого серебра у нее не было и в помине, видимо, не приходила в голову богатой собеседнице. "Голод голодных" непроизвольно рождает зависть и даже ненависть к той самой Германии, где людям разных стран и континентов еще можно жить, приобретать знания, работать, копить деньги, посылать на родину. Молодая женщина, мать-одиночка, санитарка в больнице зарабатывает 700 марок. А за квартиру надо платить не меньше 300. И все же ей легче жить здесь, чем вернуться в нищую страну, где у нее еще семеро братьев и сестер. Объединенный студенческий клуб. Смотрим фильм о боливийской деревне. Там настоящий голод, люди живут еще хуже, чем в СССР. На улицах немецких городов в определенные дни стоят большие пластиковые мешки Красного креста. Туда кладут одежду, обувь. Стоят и стулья, столы, кровати, холодильники. То, что не нужно владельцам. Представляю своих бедных подруг: сколько девушек, женщин можно одеть из этих мешков! К ним подходят ночью - днем рыться не разрешено. "Мы - выбрасывающее общество", - так говорят с горечью некоторые наши друзья. ...На доске объявлений: "Отдам бесплатно спальный гарнитур тому, кто его вывезет". * * * В Германии сталкиваюсь со многими людьми, занятыми не только своей профессией, своим домом, своей семьей. Людей, которых лично касается голод в Индии, землетрясение в Неаполе, аресты в Чехословакии и в СССР. С тринадцатого декабря 1981 года - судьба поляков прежде всего. В окнах, на полотнищах нескольких демонстраций, в частных домах, в магазинах по-польски: "солидарность". В моем детстве, отрочестве, юности, в пионеротряде и в комсомоле воспитывали солидарность с бедняками. И последующие годы тяжких разочарований в бывших идеалах не поколебали этого ощущения солидарности. То самое слово, которое сегодня рождает новые душевные силы благодаря Польше. Мне стыдно оставлять на тарелке в ресторане куски прекрасного мяса (слишком велики порции) не только потому, что вижу на фотографиях умирающих с голоду в Камбодже, но и потому, что в Москве, в Ленинграде, в Горьком за мясом стоят в долгих очередях. Радуюсь встречам с теми европейцами, кто по-настоящему солидарен с униженными и оскорбленными. Узнаю об их неустанной деятельности, об их стремлении облегчить горе дальних; они жертвуют деньги, посылают одежду, лекарства. В Польшу идет грузовик за грузовиком. Вспоминаю Чехова:
"Надо, чтобы у двери каждого счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные..."
Этот стук не умолкает во многих немецких домах. Иностранные рабочие, так же как и бунтующие молодые пары, и те, кто терпит бедствия на разных материках, - это все здесь посланцы иного мира, воспринимаемого подчас людьми благополучными как мир хаоса. Он рядом. Он грозит затопить, поглотить комфортабельные немецкие дома, где хозяйки неутомимо протирают каждый сантиметр, моют не только лестницы, балконы, но и тротуары. А, быть может, упорядоченность тоже помогает выстоять перед жизнью? Александр Блок, чье творчество исполнено и страстей разрушительных, вел книгу записей, занося в нее всех, кто его посещал. - Александр Александрович, для чего вы это делаете? - Борюсь с хаосом. В хаосе жить трудно, почти невозможно. Но сегодня кажется невозможным и другое: закрыть глаза, заткнуть уши, сказать: "В мой дом хаосу вход запрещен..." (*). (* Позже услышала: "За порогом твоего дома не хаос, а другой космос". В. Вюльфинг. *) Нам рассказали об одной большой немецкой семье, которая твердо решила уехать из огнеопасной Европы: ведь вот-вот может произойти взрыв. Долго изучали географические карты. Отказались от Австралии - недостаточно удалена. Продали все, что у них было, и купили большую ферму на Фолклендских островах. Через месяц началась англо-аргентинская война. * * * Едва дверь в иной мир приоткрылась, хлынул поток впечатлений. Больше, чем могу вместить, несравненно больше, чем могу осмыслить. И бесчисленные вопросы, на которые нет ответов, и детали, которые пока не помещаются никуда, для них еще нет у меня "полки", куда их можно отнести. ...В один из первых вечеров в Кельне мы вышли погулять вдоль Рейна. Кроме нас - ни души. Шли по городу с миллионным населением, словно по пустыне. Вдоль улиц вереницы машин "на приколе". И сейчас, когда вечерами гуляем в парке, кроме нас - никого. Рассказали знакомому, что это нам в диковинку. - А у нас в городе в восемь вечера луну уже выключают, а тротуары скатывают к стенкам. Мое восприятие окружающего и прежде было ограниченным. После обрушившегося удара - мы лишены гражданства, нас не пустят обратно в Москву - картина, быть может, и вовсе исказилась: сквозь слезы любой, самый яркий мир становится мутным. - Что для вас труднее всего в здешней жизни? - спросили меня. Я гляжу на фотографии на моем столе: дочери, внуки, родные, друзья. ...Кроме тоски по своим, что всего труднее? Труднее всего жить между двумя мирами, когда ощущаешь, что перевести опыт неимоверно трудно, а я не закована в броню абсолютной правоты. Я не владею никакими истинами, и вопросов у меня гораздо больше, чем ответов.
II. Открываются ли двери сами собой? Подходишь к магазину, к больнице, к аэропорту, - стеклянные двери услужливо открываются, словно ждали они именно тебя, словно сейчас стоящий за ними швейцар громогласно назовет твое имя. Нет, это просто электроника, и пустой магазин, конечно, мнимость. Хозяева выходят из задней двери. Их вызвал тот самый звонок, который звенит, когда раздвигается дверь. Многие люди, по-моему, перестали замечать, сколь неотъемлема от их быта стала автоматизация, сколько раз на дню они пользуются всяческими автоматами, движутся или застывают на улице по световому сигналу. Уже несколько поколений европейцев нажимают кнопки и рычаги в машине, в пылесосе, в электрополотере, в посудомоющей, стиральной и еще скольких машинах?! Не раз вспоминала я кадр из фильма великого провидца Чаплина "Новые времена": проработав день на конвейере, герой не может остановиться, он завинчивает гаечным ключом пуговицы на платье прохожих. В сказках герои обходились и вовсе безо всяких кнопок: они летали на ковре-самолете, посреди луга накрывалась скатерть-самобранка. Наивному пассажиру, впервые подходящему к аэропорту, может показаться, что двери раскрываются сами собой, как в сказке. Но все, что происходит в аэропорту, в том числе и бесшумные, скользящие движения дверей - результат многих усилий. Двери открываются. И общество, куда меня забросила судьба, называют открытым. По сравнению с советским оно и есть открытое: тут тебя не ограничат, не запретят читать какую-либо книгу, смотреть "не тот" фильм, тут не запретят приезжать и уезжать в любом направлении. Но я о другом. Так ли легко и просто открывается эта жизнь постороннему взгляду? Тем более, что взгляд этот искажен давно отстоявшимися представлениями, которые складывались годами? Думаю, что нет. С первых дней я воспринимала регламентацию, то, что мне казалось "ритуализацией" жизни в Германии, как нечто чуждое. Одна из читательниц, критик внимательный и строгий, возразила мне: распорядок существовал исстари. Воскресенье было Божьим днем, а по субботам пекли хлеб. С ней нельзя не согласиться. Теперь я увереннее скажу, что строгий распорядок помогает с детства усвоить некие полезные навыки. Ноябрь 1980 года. Мы только прилетели в Германию. Позвонил по телефону наш американский приятель, пригласил к себе в гости и просил условиться точно о дне встречи - 31 октября 1981 года. Я пожала плечами. Ну как знать, что произойдет через год? Однако, встреча состоялась именно 31 октября. В день, назначенный почти год назад, мы подъезжали к дому нашего приятеля в штате Коннектикут. "Термин-календер" - подобные в старину называли "Табель-календарь" - стал занимать все большее место. Такие календари есть и в Москве у многих деловых людей. Почему же так поразило меня предложение приятеля-американца встретиться через год? Редко кто из москвичей начинает заботиться об отпуске за полгода, как чаще всего бывает здесь. Москвич, даже если и строит планы заранее, частенько приговаривает: "Ну, конечно, если все так будет..." Вспоминаю: ...Наша московская соседка, инженер, старая комсомолка, однажды прибежала взволнованная: - Обязательно приходите вечером. Ко мне приехал из Казани... (называет имя, удивляется, что мы не знаем). Он ведь знаменитый толкователь Апокалипсиса. Я уже несколько раз его слушала и еще хочу. Все, ну буквально все сходится! Мы не пошли тогда на сеанс провидца-мистика, а жаль. Вспоминала я о нем летом 1981 года, читая во французских журналах и газетах о необычайном успехе нового издания Нострадамуса. В благополучной Франции, не в трагической Москве. Да и в Германии тоже в 1982 году было несколько сообщений в прессе на эту тему. Писали, что в машину садился незнакомец, пристегивал ремень, в разговоре предвещал конец света в том самом оруэлловско-амальриковском (*) 1984 году, назывался архангелом Гавриилом и исчезал. Ремень же оставался пристегнутым. Сообщения повторяются. Ну, как тут не подивиться еще раз гениальным художественным прозрениям нобелевского лауреата Габриеля Гарсиа Маркеса, который предугадал даже и похожие "практические" шутки своего святого патрона... (* Андрей Амальрик: "Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?" Амстердам, 1969 г. Джордж Оруэлл: "1984" (1948 г.). *) Астрологические календари изучаются сегодня в России внимательно и с полным доверием. Сейчас редко встретишь человека, который не знал бы, под каким знаком Зодиака он родился. Стало обычным, ссылаясь на китайские, японские, монгольские календари, в которых каждый наступающий год отмечен в цикле и особым животным - "год Собаки", "год Змеи", "год Обезьяны", - и особым цветом, и поступать соответственно. И люди хотят верить, что, надев платье "надлежащих" цветов, они могут повлиять на свое будущее. Облегчить его. А, может, (кто знает?..) и обрести счастье?! Студентки-первокурсницы одного из сибирских университетов вызывают духов, крутят блюдце. Как их прабабушки, спрашивают прежде всего, кто, когда, за кого выйдет замуж. Впрочем, бывают и другие вопросы. Вернулся спиритизм, а мы в молодости знали его только по роману "Анна Каренина"... Трудно попасть на прием к Джуне Давиташвили. Говорят, что у нее пальцы и ладони излучают тепло, магнетические силы. Говорят, что она лечит и членов советского правительства. В немецкой газете недавно прочитала, что Джуна еще и "омолаживает" женщин - без всяких пластических операций разглаживает морщины. Все чаще даже скептические интеллигенты хотят лечиться не у врачей, а у тех, кого называли прежде знахарями, шаманами, а теперь осторожно, чтобы включить в систему понятий, официально допустимую, называют "представителями народной медицины". Изрыв веры, взрыв суеверий, взрыв отчаяния - все вместе. Мы жили, и многие в Москве продолжают жить в ожидании Апокалипсиса. Когда время не расчленяется на часы, дни, месяцы. Оно, время, то ли еще не наступило, то ли остановилось. Ожидание Апокалипсиса с "Термин-календарем" совмещается плохо. Наверное, потому так поразил меня американский приятель. Отрывочные фразы, слышанные в разных домах здесь, в обществе стихийной, а не плановой экономики: "машину мы купим через полгода... А дом нам удастся построить лишь в 198... году... Сейчас мы можем позволить себе провести отпуск в Италии... Нет, нет, ребенка мы еще не можем себе позволить... Да вы посмотрите отдел объявлений о квартирах, в большинстве "квартира сдается только бездетным..." "В Германии больше не рожают", - безапелляционно заявила одна молодая особа. Да и женятся-то не очень, предпочитают почти ни к чему не обязывающую систему связей, которые могут длиться годами. Живут то вместе, то порознь. Гуляя, неизменно встречаем коляски. Нет, слава Богу, рожают. Да и свадеб немало. Но доля истины в словах нашей собеседницы тоже есть. Жизнь всячески планируется, люди стараются сделать так, чтобы побольше в ней было удовольствий, что естественно. Но вот если б в календаре юноши значилось: "Пойти 27 октября на свидание с Наташей", я бы усомнилась в истинности его чувства. И не хотела бы, чтобы на месте его подруги оказалась одна из знакомых мне девушек. Пример мой воображаемый, а тенденция реальная. Конечно же, надо записывать даты намеченных встреч, свои обязательства. Однако видела я и такие записи: "позвонить матери", "поздравить отца", "навестить родителей". Видела у людей не старых, на память не жалующихся. Произошло уравнение: рядом с деловыми и бытовыми напоминаниями (необходимыми, повторю, и хорошо бы многим моим соотечественникам освоить этот опыт) типа "заплатить за квартиру", "отнести костюм в чистку", стоит и "навестить мать". Ведь невольно примеряешь к себе. Хотела бы я, чтобы мои дочери вспоминали обо мне по такой записи? Не желаю этого моим сверстницам в Европе. Думают, что здесь ни при чем общественное устройство. Это и есть та область человеческих связей, в которую не должна бы проникать автоматизация, но, к сожалению, проникает. Не без последствий для родителей и для детей, для дедов и внуков. Быть может, дело и в том, что здесь всячески охраняют частную жизнь. Здесь не принято, не полагается вмешиваться, задавать вопросы, расспрашивать о личных проблемах. А родители, вероятно, и здесь позволяют себе задавать любые вопросы. И не всегда ощущают, что дети-то незаметно стали взрослыми и надо, смиряя себя, промолчать. Впрочем, из родительских домов здесь взрослые дети, как правило, уезжают вне зависимости от создавшихся отношений: учиться в другом городе, повидать мир. Но, бывает, и для того, чтобы, уехав из дома, отгородиться хоть расстоянием от излишних вопросов, от непрошенного вмешательства. Чтобы стать самостоятельными. Так, если посмотреть глазами детей. А если глазами родителей: быть может, им и не хочется непременно следовать за детьми, менять место жительства? Образовалась привычная среда - и дома, и переулки, и деревья, и люди; как же важна такая среда, особенно для старых людей! Ты уже можешь быть на пенсии, но вблизи твои соседи, друзья, бывшие ученики или бывшие пациенты или клиенты. ...Моя восьмидесятипятилетняя мать умирала среди родных и друзей - как и жила. До ее последнего дыхания рядом были мы, ее дети с мужьями и женами, внуки и правнуки. Из ее сверстников мало кто остался в живых, но проводить ее в последний путь пришло много людей. И они пришли не ради нас, а ради нее. Она сцепляла наши несколько родственных семей, в сущности, целый клан, обросший друзьями. Сложные, как любые семьи, со своими притяжениями и отталкиваниями, своими непростыми внутренними конфликтами. Мама, почти неверующая, не церковная, щедро наделяла близких и дальних религией любви и братства. В день ее рождения и в годовщину смерти мы собирались у ее могилы, потом вместе ехали домой, долго сидели за общим столом. Быть может, этот островок, эта наша, только наша семейная традиция помогла кому-либо из нас устоять в трудном, порою страшном мире? Мне помогла и помогает. Такая мать - редкий дар судьбы. Но и нам, матерям обыкновенным, нужны забота, любовь детей. Кажется мне, что это нужно и дочерям, для них самих. Ведь научиться давать для души гораздо "питательнее", чем научиться брать. Никому я не пожелаю тяжкого советского опыта, когда из-за бесквартирья два-три поколения вынуждены были тесниться в одной квартире, а то и в одной комнате. Вот в таких условиях, от этой насильственной совместности хотелось подчас уехать подальше друг от друга, хоть на разные материки. Смотрю на один-два ряда одинакового размера кнопок, которые уже привыкла нажимать. А на скольких дверях у нас были (и еще есть) вереницы звонков разной формы и списки такой длины, что, бывало, недостаточно переписать в ряд, скажем, пять фамилий; приходилось добавлять: "Ивановым - один длинный, два коротких", "Вардману - два длинных, один короткий...". За таким списком целые романы и драмы: представьте себе вынужденную совместную жизнь многих семей в одной квартире с единственной уборной в конце коридора. Так безусловно плохо. Но хорошо ли, когда семью соединяет лишь один раз в год вместе проведенное Рождество, соединяют только открытки и подарки к дням рождения? Так распадается самой природой данная связь поколений. Так становится почти невозможным для старших передавать опыт младшим и еще менее возможно для старших учиться у младших. Счастлива, что кое-чему успела научиться у своих дочерей, их мужей, их друзей. В частности, тому, чтобы не считать опыт своего поколения единственным и непогрешимым. Видела я и здесь большую немецкую семью, три поколения которой хотят жить вместе. Четверть века они снимали дом, а теперь его купили. Родились внуки. Дом перестраивается таким образом, чтобы оставалась полная возможность, когда нужно, когда захочется, - отделиться. Не лучшее ли устройство? Далеко не всегда и не всем доступное, но далеко и не все к такому стремятся. На курсах немецкого языка, где я училась почти два семестра, тема очередного урока: "Современные большие семьи". Это объединение нескольких молодых семей с маленькими детьми, которые снимают большую квартиру и делят обязанности, что дает возможность каждому из родителей получить несколько больше свободного времени для работы и учебы и уменьшает расходы... Мои сокурсники обсуждают этот опыт. Бразильянка: - Интересно. Стоит попробовать. Палестинец: - Нет, мне это очень не нравится. Сосед ставит громкую музыку, а я в это время хочу тишины. Или наоборот. Вообще не хочу я, чтобы мне кто-то диктовал: когда завтракать, когда обедать, когда ужинать, когда ходить в кино... Да, таким образом можно сэкономить много времени и денег, но по мне - пусть дороже, пусть менее удобно, но зато так, как хочу я сам... Да, любые связи, в частности, и связи семейные неизбежно ограничивают свободу. Люди выбирают между свободой и связанностью (привязанностью), причастностью и отстранением. А мне все же не отделаться от вопроса: почему одинокие матери и их взрослые дети так часто живут в разных городах? * * * В Москве слышала: "На Западе это невозможно", "Запад не допустит", "Нет, Запад и пальцем не пошевельнет"... Здесь я убедилась, что такого единого "Запада" вообще не существует. Даже географически. Чешский изгнанник Павел Когоут говорил: - Я живу теперь в Вене, она на восток от Праги, а не на запад... Впрочем, и в Москве "Запад" понятие условное: это все, что не относится к СССР и к странам восточного блока. Остальное - Япония, например, и Австралия - в таком смысле тоже Запад. Мифологический "Запад" исчезает при поездках по Европе, при сопоставлениях. Еду из Германии в Италию. В незапамятные времена, читая лекции по зарубежной литературе, я рассказывала студентам об итальянском путешествии Гете, о том, как он обнаружил в Риме иную душу в себе самом. Эту страницу его биографии я в молодости любила больше, чем другие. Рассказывала о бегстве Гете - и понятие "бегство" воспринимала вполне буквально, из порядка в беспорядок. И теперь, когда я впервые увидела Италию, в глаза бросаются прежде всего внешние различия. После опрятности немецких городов - мусор. Я ведь ко времени той поездки почти год прожила в стране, где капля чая, пролитая на полированный стол, вызывает порой такое волнение, будто начался пожар. Рассказ о том, как в начале пира в Грузии хозяйка нарочно проливает на белоснежную скатерть красное вино, чтобы гостям было вольготно, вызывал немалое удивление. После тишины немецких вечеров - разноголосый южный шум, после чинной скуки - веселье. Незадолго до поездки в Италию мы побывали в старинном немецком городке Эйнебеке. Наш приятель рассказывал, что именно тут началось пивоварение. Эйнебекцы учили даже самих баварцев (вероятно, у баварцев иной вариант...). Летний вечер, на улицах пусто. Должно быть, жители у телевизоров или в пивных, или в своих внутренних двориках. На узкой римской многолюдной улице две немолодые женщины разговаривают хриплыми голосами, - может, переругиваются, а может, и мирно сплетничают. Размахивают руками, не замечая ни прохожих, ни автомобильных сирен. Кажется, будто смотрю кадры из любимых неореалистических фильмов. В Риме никакого "цу", все открыто. Вечерами, даже ночью есть открытые магазины и рестораны, люди гуляют сидят за столиками, пьют, поют, танцуют. Радуюсь чужому веселью; мне мила эта шумная, такая беззаботная улица. Но и быстро устаю. Хочется поскорее уйти в закрытый дом. Немецкие нравы, оказывается, тоже отвечают некоей душевной потребности. Маленькая римская площадь, современная и старинная. Библиотека Гоголя в городе, который он назвал "родиной моей души", где он писал "Мертвые души". Солнце, былое имперское римское величие, "memento mori!" и "горе побежденным", муки первых христиан, - недалеко от этой площади Колизей, где их бросали на растерзание львам, - из всего этого в причудливом сочетании с гоголевской прошлой русской жизнью возникали Чичиков и Собакевич, коляска, Петрушка, птица-тройка... Теперь я уже ехала в сопровождении Гете. Понемногу читала "Итальянское путешествие" в подлиннике. - Мы не нашли в Венеции гостиницы "Королева Англии", где он жил в 1786 году. Не "Лондон" ли сегодняшний? - самый близкий к площади Св. Марка отель. А кофе мы пили рядом с мемориальной доской "Здесь Петр Чайковский создавал Четвертую симфонию". Еще не нашла того дома, где прошли счастливые римские сновидения Герцена, ни того, где был написан "Идиот", - во Флоренции еще не была. Первую студенческую работу я писала о Бокаччо. В те далекие годы я прочитала впервые у Энгельса об эпохе Возрождения, эпохе,
"... которая нуждалась в титанах и родила титанов по силе мысли, страстности и характеру, по многосторонности и учености".
Перед ними, титанами культуры, я преклоняюсь по-прежнему. Даже чтобы воспринять сотворенную титанами культуру, нужны невероятные усилия, вовсе не всем доступные. А уж создать! Все больше раскрывается разнообразие мира и старой Европы; богатство, многоголосие, многокрасочность. * * * Оживают отвлеченные понятия. Сколько раз я дома слышала: "ПЕН-клуб". Что стояло для меня за этими тремя буквами: сокращение - поэты, эссеисты, романисты? Прежде всего представление о защите. Как только в Советском Союзе начинали преследовать литератора, английские, американские, французские, немецкие коллеги принимали его в свои ПЕН-клубы. Членами ПЕН-клубов стали московские писатели Владимир Войнович, покойный Александр Галич, Георгий Максимов, Владимир Корнилов, Владимир Максимов, Лидия Чуковская... В немецкий ПЕН-клуб в 1981 году приняли арестованного ленинградского филолога-германиста Константина Азадовского; во французский - арестованного историка Арсения Рогинского. Нереальный заморский ПЕН-клуб становится для меня зримым и, естественно, немного иным. В городе Фрейбурге в мае 1981 года очередной съезд немецкого ПЕНа. Отчеты, прения, президиум на сцене; потом писатели читают стихи и прозу. И некоторые разговоры в кулуарах, как и у нас, едва ли не значительнее, чем речи с трибуны. Во Фрейбурге молодые люди захватывали пустующие дома. Представители "захватчиков" пришли на заседание ПЕН-клуба. Принесли брошюры, листовки, плакаты. И выступили в нарушение повестки дня. - Наших товарищей обыскивали, арестовали. ПЕН должен поддержать наши требования освободить их. Должны или не должны? Возникает спор. Большинство ссылается на то, что ПЕН - организация не политическая, обязана вмешиваться только тогда, когда нарушается свобода слова, когда люди подвергаются преследованию за то, что они говорят и пишут. Меня гложет червячок сомнения: разве писателей занимают лишь писательские "цеховые" проблемы? Но ведь я - в другом мире. Социальными проблемами тут занимаются политические партии, профсоюзы, пресса, телевидение, радио. Разумеется, если писатели хотят, они тоже могут принимать участие в политике. Могут, но не обязаны. И ведь мы из Москвы просили у ПЕН-клуба помощи только для литераторов. * * * ..."Марбург" - так называется одно из лучших стихотворений Пастернака. Он был студентов в Марбурге в 1912 году. Там к нему пришло жизненно важное решение: он оставил философию. Не стал композитором. Не стал ученым. Стал поэтом. Марбургу посвящены и страницы "Охранной грамоты". В стихотворении город готовился к Троицкой ярмарке. Так получилось, что и мы впервые приехали в Марбург на Троицу. Снова убеждаемся - поэтический ландшафт точен, Марбург действительно "взбежал на гору".
Тут жил Мартин Лютер. Там - братья Гримм.
Когтистые крыши. Деревья. Надгробья...
Мы поднимаемся медленно, на каждом витке дороги вплоть до замка - новая панорама. В Марбурге жила герцогиня Елизавета. Пастернак называл ее Венгерской, здесь ее зовут Тюрингской. По легенде, она не хотела жить так, как полагалось (и ныне полагается) людям ее среды. Она приняла всерьез христианские заповеди. Помогала бедным, больным, искалеченным. Делилась хлебом и рубашкой. За что и была отлучена от власти и богатства. А потом, годы спустя, канонизирована. В городе воздвигли церковь Святой Елизаветы. В этой церкви вспоминаю Андрея Сахарова. Может быть, и его когда-нибудь канонизируют, но нужно-то, чтобы его избавили от страданий, от преследований сейчас; необходимо, чтобы ему дали жить свободно. Доехали до Гиссельбергерштрассе - улицы, на которой Пастернак жил семьдесят лет назад. Один из первых же встречных отвечает на наш вопрос: - Вон дом номер пятнадцать. На нем памятная доска. Списываю текст:
BORIS LEONIDOVIC PASTERNAK 1890 - 1960 Nobelpreis fur Literatur
1958 Student der Philipps-Universitat zu Marburg
1912
"Leb wohl Philosophic!" Ochrannaya Gramota 10
Кто автор текста? Кто так уместно вставил цитату из "Охранной грамоты" - "Прощай, философия!"? Кто-то, знавший книги и судьбу поэта. Долго не могу получить ответ. Марбургские слависты рассказали нам, что текст переписывали несколько раз. Значит, это не безвестный ценитель Пастернака, как я предположила вначале, а плод коллективного творчества. Незадолго до первой поездки в Марбург мы узнали, что Литературный фонд при Московском отделении Союза писателей требует с весны 1981 года, чтобы сын и невестка Пастернака, так же, как и дочь и внучка Корнея Чуковского, освободили дачи в подмосковном поселке Переделкино. Борис Пастернак жил там четверть века. Там он возделывал огород. Писал стихи. Любил. Радовался. Негодовал. Страдал. В его стихотворениях легко узнается переделкинский пейзаж, даже дорога в Вифлеем его "Рождественской звезды" проходит у переделкинских холмов, лугов, пруда. В его доме формально нет музея (а в доме Чуковского - музей), но в рабочей комнате все осталось, как было при нем. Из окна видно кладбище, три сосны, он сам избрал это место для могилы. В этом доме он умер 30 мая 1960 года. С тех пор к дому и к могиле идут паломники. А тогда ни в газетах, ни по радио не было сообщений о месте и времени похорон. Лишь у билетных касс Киевского вокзала появилась записка от руки - извещение о том, когда и где будут хоронить Пастернака. В те дни беспрерывно работал "беспроволочный" московский телеграф: - Ты знаешь? - Когда? - Передай всем, кто хочет прийти... Открытый гроб стоял в его доме. Читатели прощались со своим поэтом. Звучала траурная музыка. Играли Генрих Нейгауз, Мария Юдина, Святослав Рихтер. В этом доме часто звучала музыка. Мы сидели на траве перед домом. Смотрю пожелтевшие фотографии. Несут гроб. Тогда какие-то распорядители пытались поставить гроб в автобус, приготовленный Литературным фондом. Их оттеснили сыновья и друзья. И гроб несли, сменяясь, на плечах до кладбища. Второго июня собралось около двух тысяч человек, объединенных в тот день общим горем и общими надеждами. Многие из них и потом встречались на могиле в день смерти, 30 мая. Читали стихи, пастернаковские и свои. Что стало с теми, кто тогда хоронил Пастернака? Одних нет в живых (из самых известных в ту пору писателей был Константин Паустовский), другие эмигрировали. Третьи (надеюсь, что их большинство) продолжают приходить на эту могилу. И приводят детей и внуков. Вернусь ли я когда-нибудь туда, пройду ли вдоль кладбищенской изгороди по знакомой дороге? Ну, кто мог тогда представить себе судьбу двух молодых людей, - на фото они выносят из дома крышку гроба, - одного зовут Андрей Синявский, другого - Юлий Даниэль. Синявский еще напечатает в Москве предисловие к первому посмертному изданию однотомника Пастернака. А в 1965 году их арестуют, и, впервые после смерти Сталина, co- стоится судебный процесс над литераторами, публикующими свои произведения за границей. После лагеря, с 1973 года, Синявский живет в Париже, а с Даниэлем мы прощались в Москве, уезжая... Хорошо, что в Марбурге есть памятная доска, первая в мире. Горда за жителей Марбурга, благодарна им. Но когда же появятся памятные доски в Москве на доме в Лаврушинском переулке, где жил Пастернак, и в Переделкино? В комнате на Гиссельбергерштрассе сейчас живет шестнадцатилетний гимназист. Он знает о великом русском поэте, читал "Охранную грамоту". Он пишет в письме нам: (27 окт. 1982 г.)
"...Погода была такая печальная, что не ощущалось той атмосферы, которая описана у Пастернака. Только, когда я сижу за своим письменным столом и вижу, как солнце медленно исчезает за холмами, мне кажется, что я испытываю те же чувства, которые испытывал Пастернак, когда, был в этой комнате и в этих местах...".
О той моей толпе, хоронившей Пастернака, я вспоминала в другой воскресных гуляющих туристов, говорящих на ином языке. Пытаюсь соединить эти так далеко отстоящие друг от друга точки: Марбург и Переделкино.
* * * ...Как начинающий, критик-американист я в годы холодной войны не раз называла средоточие мирового зла "Уолл-стрит". И не представляла себе реальную улицу - "стрит", действительно зажатую стенами - "уоллз". Здесь биржи и банкиры, здесь те большие деньги, о которых я впервые прочитала в романе Дос Пассоса. Нас привезли в Нью-Йорк в субботний вечер, улица была пуста, черный мальчик потребовал, именно потребовал, а не попросил, дать ему "квотер" - 25 центов. В другой раз я видела, как с этой улицы текла толпа служащих. Рабочий день только что кончился. Кто они - банкиры ли, клерки - не знаю. Тут по одежде редко определишь социальный статус, разве что оборванца с Бауэри или - уже реже - богатую леди с Пятой авеню. Так и не увидела никого в сером фланелевом костюме. Не знаю, помнят ли сами американцы моду двадцатилетней давности, милого бизнесмена из посредственного бестселлера? Впрочем, недавно я видела немецкий перевод книги Слоан Уилсон "Человек в сером фланелевом костюме". ...Уотергейт оказался просто громадным отелем Вашингтона. Ни "воды", ни "ворот". Политический скандал, связанный с Никсоном, давно забылся, слово же "Уотергейт" осталось в памяти именно благодаря скандалу, и потряс он тогда не только Америку. Книгу "Вся президентская рать", написанную двумя журналистами газеты "Вашингтон Пост", - они-то и начали расследование - я пересказывала по мере того, как сама читала, друзьям в Москве. Разные были у нас отклики на Уотергейтское дело. "Ихнее подслушивание разве что для детского сада годится..." И так тоже говорили. Высокопоставленный советский чиновник, вызывавший в те дни Сахарова, утверждал:
"Да стоит Никсону кулаком по столу стукнуть, и все сразу прекратится... Так что ваши надежды на их демократию напрасны...".
Теперь отель Уотергейт известен еще и тем, что там есть постоянный номер у директора Национального оркестра США Мстислава Ростроповича. Двери в отель раскрываются сами собой, но за ними нечего искать: Ростропович бывает там чрезвычайно редко. Он постоянно в разъездах, в гастролях по всему миру. * * * На земле оказалось гораздо больше беженцев, эмигрантов, чем я себе представляла. Из разных стран, с разных континентов. Эмиграция во все времена - несчастье. Это потом можно писать - и неутомимо пишут - исследования, скажем, о важном вкладе русских эмигрантов (не всегда достаточно оцененном) в европейское и американское искусство двадцатого века. Но присмотришься ближе к едва ли не любой судьбе, самой что ни на есть благополучной, - натолкнешься на несчастье. Владимир Набоков, который уехал из России юношей, стал писателем. Сначала русским, а потом, уже в зрелости - американским, обрел всемирную славу. И все же как полны тоской по России его американские романы! Тоской, выраженной то русскими именами, артистично обыгранными, то названиями городов и деревень, то просто в английский текст вкраплены русские фразы. Словно не писатель, а сам язык горюет по родине... И в стихах (по-русски), которые он писал, мелькала, проклиналась, призывалась страна его детства. "Россия, отвяжись, я тебя умоляю...", - эта малоизвестная строка может служить одним из эпиграфов ко всему творчеству Набокова. Нобелевский лауреат Чеслав Милош после тридцати лет эмиграции испытал счастливое свидание с родиной. Он побывал в Польше в ее звездный час. Он увидел строки своих стихов, выбитые на том самом знаменитом пьедестале из трех крестов в Гданьске, поставленном в память расстрелянных рабочих.
Вы, принесшие горе простому человеку,
Вы, смеющиеся над его горем,
Не думайте, что вы в безопасности.
Поэт помнит обо всем. Вы можете его убить.
Новый восстанет.
Ни дела, ни слова - ничто не забудется.
Тем страшнее должно быть для Милоша в отдаленной океаном Америке все то, что происходит в Польше теперь (*). (* С 13 декабря 1981 года в Польше было введено военное положение. *) Русский поэт-изгнанник Иосиф Бродский в одном из интервью сказал, что, вероятно, писал бы стихи, подобные тем, которые пишет в Америке, в любом месте, где бы ни стоял его письменный стол. Но сколько обыкновенной тоски по своему Ленинграду и в интервью, и в автобиографической прозе, написанной по-английски, и в стихах о чем-то совсем другом - будь то шотландская королева или венецианские впечатления. Каждый пытается преодолеть тоску, отчаяние по-своему. Я назвала трех писателей, наделенных даром, талантом. Их судьбы исключительны. Но эмигрируют отнюдь не только писатели. Еще дома я читала романы Ремарка - "Люби ближнего своего", "Триумфальную арку"; "Транзит" Анны Зегерс. Читала о том, как эмигранты бедствовали, как им было тоскливо и страшно в чужом мире; о том, как в Париже, в Праге, в Нью-Йорке, в Буэнос-Айресе эмигранты спивались, сходили с ума, кончали самоубийством. Читала о том же и в книгах русских писателей-эмигрантов. Спроси меня тогда, знаю ли я, что такое эмиграция, я бы, наверное, вспомнила про эти книги. Я знала, но совсем иным знанием. Не сегодняшним, когда все невольно воспринимается и сквозь свой собственный опыт. Эмигранты "третьей волны" живут в большинстве своем гораздо лучше, чем их предшественники в двадцатые годы. Я не забываю о том, что и мой опыт - тоже исключение. И потому, что мы эмигранты вынужденные, мы уезжать не собирались. И потому, что у нас было много друзей в Германии, в США и других странах. И потому, что в силу особенностей биографии моего мужа, его корневых связей с Германией перед нами распахнулось столько дверей, что до конца жизни едва ли хватит времени во все войти... Но так - у очень немногих. ...Молодой человек рассказывает: - Мои родители бежали из Венгрии после 1956 года, а я родился уже здесь, в Германии. - А что делают ваши родители? - Они умерли. От тоски по родине. Сказал щемяще-достоверно. От тоски никакая исключительность не спасает. И сегодня в наш дом приходит множество вестей о тяжких эмигрантских судьбах: о венских, итальянских пансионах, немецких лагерях для беженцев, о напрасных поисках работы, об отказах в праве убежища. Конечно, в лефортовских камерах, в лагерях Потьмы хуже. Но и так несладко. Со средой эмигрантов непосредственно сталкиваюсь нечасто. Газеты и журналы я просматриваю, а когда приезжаем в Мюнхен, Париж, Нью-Йорк, неизбежно встречаем не только друзей - одна из истинных радостей, - но и земляков, однако совершенно чужих, а то и чуждых. Для одних Запада как бы и вовсе не существует, грубая сила их вытолкнула, они в Париже, Нью-Йорке, Мюнхене, но их жизнь, пусть в воспоминаниях, продолжается в Москве, Киеве, Ленинграде. Не знают и не учат иностранные языки, читают только русские книги, интересуются только русскими делами, встречаются только с земляками. Ничего и знать не хотят о чужих бедах, о чужом горе, для них существует только русское горе. И это лучшие, те, кого заботят не только их личные дела, не только их существование. Ведь даже те москвичи, которые погружены в заботы о своих терпящих бедствия соотечественниках, редко представляют себе, что три миллиона людей погибли в Камбодже, что миллионы людей в Индии, Африке, в нескольких странах Латинской Америки умирают от голода. Трудно эмигранту, особенно эмигранту из России, войти в другой мир, но если человек сам не приложит серьезных усилий, то двери уж наверняка не откроются. Между тем, люди ворчат, негодуют, ругательски ругают тот самый Запад, который дает им возможность и жить и ругать его сколько угодно... Другая крайность - прошлое отрезается начисто. Чем скорее и решительнее, тем лучше. Овладевают языком так, чтобы и следа русского не осталось, становятся американцами, немцами, французами. Так поступают чаще молодые, но иногда и зрелые люди. Один ученый-гуманитарий (он был в СССР в своей области известен) на Западе наложил на себя запрет: два года не читать ни строки по-русски. И начал писать по-французски. - С какой скоростью от вас отдаляется Москва? Вопрос - как удар. Хотела ответить сразу: "Нисколько не отдаляется". А вопрос-то серьезный. В чем-то я и приблизилась к Москве. Не помню, когда я так много, так сосредоточено думала о ней, о своих близких. Но Москва и отдаляется: забываю то название переулка, то имя приятеля, то дату. Да, конечно, это и возрастное; я уже даже от своих дочерей успела еще дома услышать: "Мы ничего не помним...". Но сейчас-то невольно все припи (??) На выставке советского искусства в Кельне - лето 1982 года - спорю с многочисленными противниками ("...старо... традиционно... девятнадцатый век..."). Это искусство (его называют еще "официальным") противопоставляется нонконформистскому, но только лишь потому, что этих художников не исключили из Союза художников, более того - некоторые ездят за границу, и картины их выставляются. Могу ли я, однако, объективно судить о живописи (оставляю в стороне, что я вовсе не компетентна в живописи, - но пишут художники не для искусствоведов), когда вижу на картине церковь. Мимо этой московской церкви я сотни раз ходила в Библиотеку иностранной литературы и останавливалась. Особенный синий цвет, даже в дивном Коломенском такого нет. Или пейзажи Замоскворечья - эти картины впервые увидела больше двадцати лет назад и помню "прототипы" этой крыши, этого кривого переулка. А ведь у моих собеседников нет этих ассоциаций, и они, естественно, судят: "живопись как живопись". Да, меня как охватила ностальгия еще в Москве, когда поездка (не отъезд) приближалась, так и не отпускает, держит цепко. Старое слово. Теперь, наверное, надо называть это чувство по-иному. Но у всех по-разному. Вот писателя Александра Зиновьева спросили на лекции, испытывает ли он тоску по России. - России нет, есть СССР, так что проблема закрыта. Может, он и эпатирует публику, с ним такое нередко бывает. Но если это соответствует его мыслям, значит, он и впрямь там ничего не оставил, кроме изображенного им тотального царства уродов, негодяев, мошенников, рабов, выродков. И дома, и здесь много раз встречалась с поклонниками Зиновьева. Их очень много, разных возрастов. Он своими книгами бесспорно ответил некой насущной потребности, выразил ее. Но тут различие. Снова и снова, вспоминая, читая, слушая, говорю: "Я, видно, жила в другой стране." Там, конечно, были и есть и те, кого изобразил Зиновьев. У него, по законам его жанра, я и не прошу "лучей света в темном царстве". Но мне-то не приснились, не привиделись и не рождены ностальгической аберрацией (жаль, не могу сослаться на те споры о Зиновьеве, которые вела в Москве) люди высокой культуры, мудрости, нравственного величия, - они были тогда, есть теперь, они живут, работают, вопреки всему. Неутомимо, страстно сама приближаю к себе Москву, и она приближается книгой, письмом, журнальной статьей. Вот голоса сейчас услышать трудно, телефонная связь так затруднилась. Нет, не отдаляется. Она - моя Москва - во мне. Русские песни в прекрасном исполнении Жанны Бичевской. Звуки, с детства знакомые, меня уносят далеко-далеко от Кельна. В мои поля, леса, переулки - в те места, где я впервые услышала "По Дону гуляет...". Или "Шарик улетел" Булата Окуджавы. Мне-то казалось, что его песни может петь только он сам. Однако она поет настолько по иному, что принимаю. Впервые я услышала "Шарик" в Шереметьево. Не там, где находится известный аэродром, а в деревне - голос молодого Булата "Шарик улетел...". Тогда Булат отложил гитару, а шарики еще долго продолжали летать. Сейчас, если - редко - и появляются, то сразу лопаются... Мне чужды и те, кто отталкивают Запад и те, кто забывает о своей родине. Пытаюсь следовать примеру эмигрантов, которые стремились и стремятся объединить, связать расколотые жизни, прошлое с настоящим, начала и концы. Пусть и в самом причудливом монтаже, тем усилием сознания и подсознания, что неизбежно связано с болью. Совершенно по-новому перечитала "Былое и думы" Герцена. Рада, что первая моя здесь опубликованная небольшая книжечка (написанная в Москве), - "Последний год жизни Герцена". Теперь я замечаю много похожего, чего не могла заметить дома. Но вижу и неизбежные различия. В США мы побывали в Санта-Монике, в том месте, куда в годы гитлеровщины эмигрировали многие немецкие писатели, художники, музыканты. На берегу Тихого океана, в апельсиновом раю дом Марты Фейхтвангер. Дивной красоты вилла. Поразительная библиотека (завещанная университету Южной Калифорнии). По соседству жили Томас и Генрих Манны, Брехт, Шенберг. Нас встречает подвижная женщина в черном с золотом кимоно. Ей много лет - девяносто один, но старухой ее не назовешь. Водит машину, гуляет ежедневно по берегу океана, без видимого труда достает с полок уникальные тяжеленные немецкие хроники. Показывает книги Томаса Манна и других писателей с дарственными надписями. Произведения Фейхтвангера, изданные только за последние два года на разных языках, лежат на большом столе. О нем пишут диссертации, монографии. Обращаются к вдове. Она получает по двадцать-тридцать писем в день, аккуратно отвечает, помогает, вспоминает. Мне хотелось бы немного истории, но в музее этого не узнаешь, стены не выдают своих тайн, да и не спросишь же впервые увиденного человека: - А как вы жили тогда? Был тот же океан, тот же рай, цвели персики и апельсины веснами, а что происходило в это время у вас на родине?! Конечно, все мало сопоставимо. Многие немецкие эмигранты были бедны, держались отчужденно. Брехту в годы маккартизма пришлось даже отвечать на "комиссии по расследованию антиамериканской деятельности". Но им, кто тогда бедствовал, тосковал, им пришлось ждать, двенадцать лет, - сравнительно недолго... Для Фейхтвангера эмиграция была, быть может, в самом привлекательном обличьи. Впрочем, кто знает, о чем он думал, о чем тосковал, глядя на океан из удивительного этого окна. Не все немецкие писатели-эмигранты захотели вернуться на родину и после поражения фашизма. ...Приходит иностранец в дом Чуковских в Переделкино. Скольких я там видела, скольких сама приводила! Он прикоснется к жизни хозяина этого удивительного дома, к большому отрезку русской и советской культуры, увидит один из живых ее очагов. Но что он сможет узнать о наших трагедиях давнего и недавнего прошлого? О том, что было, когда погиб муж Лидии Чуковской? О том, как здесь жил Александр Солженицын еще за два дня до ареста? Это тоже прошлое, но как ясно помню я тот день, когда мы, уже услышав, что он в безопасности, в Германии, в доме Генриха Белля, пошли к Чуковским, и видели эту аскетическую комнату, и днем плотно занавешенную, письменный стол - больше там ничего не было, и сияющий переделкинский снег снаружи. Надо представить себе, осознать труднопереводимость, а то и непереводимость разного опыта. Ведь все время сравниваешь, то есть пытаешься переводить, и не с одного языка на другой, а один опыт на другой, сопоставляя одну историю с другой. Опыт личный, то, что накопилось в твоей душе за десятилетия. И неизмеримо более долговременный опыт, тот, что накапливался веками в душе народа, к которому принадлежишь. Пытаться переводить с одного опыта на другой мне приходилось и в Москве. Объяснять поступки и слова наших иностранных друзей москвичам. Поступки некоторых советских литераторов-диссидентов и не диссидентов иностранным друзьям. Этим мне приходилось заниматься и дома, между своими. В шестидесятые годы возникло нравственное, ненасильственное сопротивление "системе", чаще всего называемое диссидентством. Люди становились диссидентами, ибо не хотели, не могли терпеть вокруг себя зла, лжи, несправедливости. Так же, как не хотели, не могли терпеть зла их далекие и близкие предшественники, становясь оппозиционерами, мятежниками, революционерами. С того времени, как диссидентство возникло, я жила на границе двух групп. Одна широкая - либеральная интеллигенция, люди, работающие в системе. Другая - узкая, собственно диссиденты, люди из системы выброшенные, либо из нее ушедшие. Разумеется, линия раздела весьма условна и подвижна. Сколько близких мне людей перешло из первой во вторую! Сколько начало переходить, а потом вернулось... Знаю порядочных людей, которые диссидентами не становились не только потому, что боялись репрессий. Но и потому, что больше всего на свете хотели продолжать делать свое дело. Это было необходимо данному учителю, врачу, писателю, священнику. В нем нуждались ученики, больные, читатели, прихожане. Нуждалась и нуждается огромная страна. Диссидентами не становились и потому, что ни за что не хотели уезжать, а печальный опыт показывал: выходишь из системы - тебя отбрасывает, если не на Восток, в лагерь, то на Запад, в эмиграцию. Многих отделяла от активных участников движения и усталость, разочарование, неверие. - Разве что изменишь? Разве эту стену можно прошибить? Ощущение бесполезности жертв. Не сильнее ли оно подтачивает движение изнутри, чем самые жестокие преследования властей? Ощущение пустоты вокруг, отсутствия почвы, вероятно, на первом месте. Кто поддерживает Андрея Дмитриевича Сахарова? Где те хотя бы десятки людей, которые готовы прорвать любые милицейские кордоны? ...Ночь с 22 на 23 января 1980 года. Всемирно известного ученого, лауреата Нобелевской премии схватили на улице, увезли неизвестно куда. Говорят, что в Горький, но кто знает? Уезжаем из опустевшей квартиры на Чкаловской. Острое ощущение сиротства. Наш спутник, американский корреспондент, спрашивает: - Как вы думаете, будут демонстрации протеста? Угрюмо, пристыженно молчу. Наша подруга Сара Бабенышева хотела навестить Сахаровых. Прилетела в Горький с тортами, но ее в квартиру не пустили. Продержали в милиции до следующего обратного рейса в Москву. Она гордо заявила гебисту: - А что вы будете делать, когда начнется навигация? Прошло три навигации. Ничего не изменилось. Толп нет. У милиционера, который сидит у сахаровской двери, работы немного. Не удивительно, что опасное ощущение безнадежности ширилось. Оно подползало и ко мне, разрастаясь порою до отчаяния. Гнала его. Делами мира сего. Диссидентами не становились и потому, что не хотели уже принадлежать ни к каким партиям, "стаям", сообществам. Слишком горек был опыт отрицательного коллективизма. Конечно, диссиденты - не партия. Но и малая группа порою диктует необходимость решений, если и не обязательных, то крайне желательных для всех ее членов. Не организационно, конечно, а нравственно. Может быть, этот особый вид скованности точнее всего назвать корпоративным. Большинство людей вообще склонны не к противостоянию, не к мятежу, а к тому, чтобы жить в мире и согласии с государственными системами, каковы бы они ни были. К тому, чтобы поступать, как другие. Мы никогда не делили людей на диссидентов и не диссидентов. Само определение пришло извне, из-за границы. Мне не довелось слышать, чтобы кто-либо говорил о себе "диссидент". Перегородок не было, но судьбы-то складывались по разному, и нередко возникали споры, столкновения, расхождения. В январе 1968 года тысяча людей подписали письма протеста против несправедливого судебного процесса над Александром Гинзбургом и Юрием Галансковым. Выберу две подписи из этой тысячи, в тот момент они стояли рядом. Год, поворотный в судьбе страны, оказался поворотным и во многих биографиях. Подписантами были два в ту пору тридцатилетних филолога, талантливых, несомненно призванных именно к писательству. Оба обладали и неким магнетизмом, привлекавшим к ним людей. Назову одного Сергеем, другого Валерием. Сергей был еще и замечательным преподавателем. На его уроки в школе приезжали со всей Москвы. Было опубликовано несколько его блистательных стихотворных переводов. Он стал деятельным диссидентом, предъявляя к себе и к другим тоже требования максималистские. Участвовал в издании рукописной "Хроники текущих событий", сообщавшей о преследованиях, арестах, обысках (самом опасном деле в те, да и в эти годы), опубликовал в США книгу, с точки зрения цензуры, "преступную". Его многократно вызывали на допросы. Было ясно: он у самого порога психушки или тюрьмы. Он эмигрировал. Эмиграция стала для него трагедией. Валерия "прорабатывали", но на работе оставили без всякого покаяния. Несколько лет не публиковали. От диссидентства он отошел. Сегодня он - один из крупнейших специалистов в своей области, один из лучших знатоков истории отечественной поэзии. Выходят его статьи и книги, он читает лекции. Один из талантливых создателей нашей культуры. Думаю, что такому, как он, нелегко было промолчать, когда, например, сослали Сахарова. Более того, его молчание какими-то своими непрямыми путями сказывается и в его творчестве. Но все же он - просветитель у себя на родине, пробуждает добрые чувства у своих читателей и почитателей. Оба эти человека по-разному воплощали самые привлекательные черты российской интеллигенции. Мне показалось закономерным сопоставить их еще и потому, что облик Сергея запечатлел один из лучших наших поэтов, облик Валерия - один из лучших наших художников. Необычайный "свидетель" - искусство - подтвердил закономерность сопоставления этих людей. Две судьбы. Какие-то непредвиденные, непостижимые только рационально витки обстоятельств определили, при явной общности в начале, такое резкое расхождение потом. Могли бы они поменяться местами? Не знаю... Те, кто пошли по дороге Сергея, образовали первый ряд. Загородили собою других. Самопожертвование одних, вероятно, дало другим глоток свободы, хотя бы в своем деле. Отодвинуло границы дозволенного. Если бы не было тогда (и теперь) этой первой линии, удары пришлись бы по тому слою либеральной интеллигенции, к которому принадлежит Валерий. Удары, подобные тем, что уничтожили лучшую часть нашей интеллигенции в двадцатые, тридцатые, сороковые годы. Уже упоминала дом Чуковских. Корней Чуковский и Лидия Чуковская - два писателя, две противоположные судьбы. Детские стихи Корнея Чуковского (1882-1969) знает сегодня четвертое поколение детей в СССР. Переводчик (он открыл русским читателям Уитмена, переводил Твена и Дефо), теоретик перевода, замечательный критик, филолог, ревнитель языка, литературовед. Для человека своего времени и взглядов он прожил необычайно плодотворную жизнь, увенчанную признанием и официальным и читательским. Его несколько раз ругали в печати, он шел на некоторые компромиссы. Так, в последний том своего собрания сочинений он включил работу, рассматривающую три перевода на английский язык повести Александра Солженицына "Один день Ивана Денисовича". Чуковский критиковал американских переводчиков, работавших торопливо, ради политической сенсации, не стремившихся донести художественное своеобразие повести. Однако к этому времени (1969) Солженицына уже исключили из Союза писателей. Его имя становилось в нашей стране запретным. И статью, ранее опубликованную, не пропустила цензура для 6-го тома собрания сочинений. Чуковский бился до последнего, но отступил, не сказал: - Без этой статьи печатать запрещаю. Его дочь Лидия, в течение двадцати лет публикуя свои книги в советских издательствах и журналах, тоже шла на определенные уступки. Но в некий момент решила: "Больше никаких компромиссов! Ни одной строки, касающейся трагедии террора, я не вычеркну. Тридцать седьмой год забыть не дам..." А тема лагерей, тюрем, арестов, едва мелькнув в подцензурной печати, стала запретной. Максимализм Лидии Чуковской - пример для ее близкого, а порою и дальнего окружения. Это есть некая единица нравственного отсчета. Последствия сказались незамедлительно - исключение из Союза писателей. С 1968 года ее книги публикуются только за рубежом. Линия раздела между этими двумя писателями не означает просто "хорошее" и "плохое". Компромисс калечит души. Страшно и стыдно жить с кляпом во рту. Каждый день ставит честного российского интеллигента перед трудно разрешимыми либо вовсе неразрешимыми проблемами. Снова обращусь к нашему недавнему прошлому. Полтора десятилетия журнал "Новый мир" выражал дух, чаяния либеральной интеллигенции России. Возник даже термин "новомирское сознание". Я тоже была постоянной читательницей журнала. Александр Солженицын оценивал платформу журнала так: