"... Как ни парадоксально, ... они (сотрудники "Нового мира" Р. О.) хотели, чтобы именно этот режим существовал, лишь придерживаясь своей Конституции..."
Верно. В этом была, вероятно, ограниченность "Нового мира", но была и прочная связь с авторами и читателями - единомышленниками. Автор книги "Бодался теленок с дубом", человек максималистский, тем не менее ощущал многосторонность, широту, придававшие "Новому миру" такую нравственную силу (*). (* Еще выше он оценил значение журнала, пробыв годы в изгнании. См. "Вестник русского христианского движения", 1983, No 137. *) Есть в солженицынской литературной автобиографии места, противоречащие и основному течению этой книги, и большинству его выступлений последних лет, прямо связанные с "Новым миром", с его главным редактором Александром Твардовским.
"И, хотя сердце рвется к чему-то большему, к чему-то решающему, но историю меняют все-таки постепеновцы, у кого ткань событий не разрывается. Если б можно плавно менять ситуацию у нас, - надо с этим примириться, надо б и делать. И это было бы куда важней, чем ехать объяснять Западу".
Говорит Солженицын и о "примирительных возможностях" Твардовского. Именно эти примирительные возможности и представляют собой ту готовность к диалогу, которая сегодня определяет, будет ли вообще продолжаться жизнь на земле. Можно ли договориться хоть о чем-то. Из небольших московских комнат, где мы без конца спорили на эти темы, меня вытолкнуло на просторы большого мира, а проблемы эти, пусть и по-иному формулирующиеся, оказались важными и здесь. И не только для России. На родине для честного писателя все еще почти полностью закрыты целые пласты страшного исторического опыта: голод, коллективизация, лагеря... Писатель-эмигрант может об этом написать и пишет. Но для писателя-эмигранта начинает отдаляться (с разной скоростью), а то даже и исчезать то, что передать трудно: сегодняшний, сиюминутный опыт, взаимоотношения людей, цены на продукты, новые улицы, сплетни, изменения в языке, трудноуловимые вне устной речи. Уж не говорю о том, как дорог каждый человек там. И для литератора, быть может, самое главное - остаться с большим, удивительным, нигде больше не существующим русским читателем. Стоит каждому из нас, эмигрантов, почаще вспоминать гордые слова, выстраданные Анной Ахматовой:
Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл,
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был...
Вижу две основные, при бесконечном множестве вариантов, возможности для честного российского интеллигента: делать свое дело внутри системы и вне ее. И та, и другая имеют нравственное обоснование. И та, и другая сопряжены с нравственными издержками: внутри системы, где честно работать становится все труднее, подобного рода издержек несравненно больше, и они страшнее. Мой безвременно погибший друг, работавший до последнего дня в системе и бесконечно за это себя коривший, сказал однажды: - А я считаю, что мы вправе ставить людей перед нравственным выбором, разумеется, ничего никому не навязывая, не заставляя. Я не делаю этого только по щепетильности... Делал он бесконечно много. А эта самая щепетильность - она тоже неотъемлемое качество истинного интеллигента. И как же ее не хватает и дома, и в эмиграции. * * * Много и часто говорю здесь о переводе в переносном смысле. А есть еще и первый, буквальный. Я живу в стране, язык которой обязана понимать, да и разговаривать. Иначе, что же я увижу, услышу, что смогу понять? Да, поздно; да, трудно. Но какой же иной выход? Еще дома самый близкий мне человек сказал однажды сурово: - Если ты ешь хлеб, выращенный этими людьми (мы - были в Эстонии), ты, как минимум, обязана уметь произнести слова "хлеб" и "спасибо" по-эстонски. И стояли у нас на книжных полках в Москве разговорники на языках народов СССР. Поступила на курсы немецкого языка. На столах у слушателей словари: турецко-немецкий, французко-немецкий, китайско-немецкий, корейско-немецкий, греческо-немецкий... В нашей группе занимаются учащиеся из девятнадцати стран. Через язык прикоснулась к людям того самого третьего мира, увидеть который не надеюсь. А тут увидела малую часть в быте, в повседневности. Радуюсь, когда понимаю слова. И очень скоро оказывается, что учусь я не только языку. Дома я нередко слышала о нашем "европоцентризме". Опять же, одно дело просто слышать, знать теоретически. А тут - некоторые студенты спрашивают, что такое "ассоциация", "монтаж", "фигуративно", "индивид", "министр"... - Так ведь это же латинские корни. - А мой язык - греческий, древнее латыни. Не могу объяснить своему сокурснику значение слова "беби-ситтер"; соединяю отдельные немецкие слова, отдельные английские, а главное - жесты: качаю воображаемого ребенка. Все тщетно. Вежливый, внимательный молодой кореец не понимает. - Если она хочет ухаживать за ребенком, почему бы ей не завести своего? А если мать не может сидеть со своим, зачем она рожала? Тут уж не слова - целый жизненный уклад. - А как по-русски "беби-ситтер"? - Так же - "беби-ситтер"... Пример на будущее время - Futurum - из учебника: "Через десять лет начнется третья мировая война". Мгновение ужаса, но именно мгновение - и продолжаю учить немецкие глаголы. - Какие представления вызывает у вас слово "лето"? - вопрос преподавательницы к нам ко всем. - У нас в Малайзии нет ни зимы, ни лета. - Я ненавижу лето, мне шум мешает работать, - другой студент. Ответ озадачивает, и я пытаюсь его перевести так: - Летом жизнь перебирается на улицу, комната перестает быть защитой, не отгораживает, как зимой... - Что вы, - возражает мне мексиканка, - именно летом у нас на улице быть невозможно, только комната и защищает... Учебное задание (несколько фраз, больше мы еще не можем) на тему "Национальный герой". Первое сочинение слушателя курда:
"Кемаль Ататюрк считается национальным героем. Но когда он пришел к власти, он обещал моему народу независимость. И обманул - у курдов нет ни своего государства, ни свободы..."
Чтение прерывается громкими криками: - Ложь! Ложь! Ложь! Немолодой турок яростно обличает курда, немецких слов не хватает, оба переходят на турецкий. Преподавательница очень тактично пытается призвать к порядку, убеждает вернуться к немецкому, да и перестать так неистово кричать. Она хочет продолжать урок. Но тщетно. Пишет на доске крупными буквами "TOLERANZ" - "ТЕРПИМОСТЬ". Многое я увидела и услышала в мире иностранцев, которые изучают немецкий язык. Опыт этот был незаменимым. Менее всего встретила я терпимости. Остродефицитное качество на всех континентах, у всех народов. Столкновение по поводу Ататюрка едва не закончилось дракой на улице. К чести курда надо сказать, что он тихо повторял: - Не могу же я на тебя поднять руку, ты мне в отцы годишься... Турок потом с наших занятий исчез. Читаем на курсах немецкого писателя Цверенца. Начало несколько напоминает зощенковских "Нервных людей": соседка, одолжив сковородку, не отдала ее и после напоминания. Хозяйка сковородки назвала ее "халдой". Далее в конфликт включаются все члены обеих семей от мала до велика, и - рассказ полуфантастической - некие супер-ракеты.
"Мы, конечно, все погибли; нет нашей улицы, на том месте, где был наш город, только серо-коричневое пятно. Ну, что же: мы все сделали, что могли и должны были сделать, потому что нельзя же все позволять. Не то соседи совсем уже сядут тебе на голову", - заключительные строки рассказа.
Начинаем с нашими малыми языковыми возможностями обсуждать прочитанное. - Эта "война" больше всего напоминает ту, что сейчас ведется Между Аргентиной и Англией (*). (* Война из-за Фолклендских островов в 1982 году. *) Вскакивает араб из Ирака: - Все только Англия да Аргентина, да еще и Польша! Никого не интересует война между Ираном и Ираком! Сотни людей гибнут от пуль и голода... Его перебивает курд: - О другой хунте, о турецкой, молчат, не то что Польша, потому что Турция в НАТО... Другой араб из Египта: - Когда пишут об Иране, то клевещут на исламскую революцию... Мне хотелось его спросить, что он думает о казнях в Иране, о том, что уже два года все университеты Ирана просто закрыты, да я не решилась. А еще больше хотела я заметить, что происходящее на нашем уроке, в мирной (пока!) Германии так напоминает только что прочитанную фантастическую историю. Атмосфера нагнетается, никто никого не слушает, каждый спешит выкрикнуть свою боль. Да, мир может погибнуть не только от ракет, но и от ненависти. Я пишу о переводе слов, понятий, опыта. Есть еще и перевод книг - романов, пьес, стихов; профессия - переводчик; вид литературы - перевод. Ефим Эткинд написал книгу "Кризис одного искусства" - о том, как во Франции переводят иноязычную поэзию. Он рассматривает, главным образом, стихи русских поэтов, но также и немецких и английских. Сравнивает переводы Пушкина, Тютчева, Пастернака на французский и немецкий языки. В книге собран огромный, интереснейший материал. Эткинд уже несколько лет (он в эмиграции с 1974 года) ведет семинар молодых французских поэтов-переводчиков. Плод работы этого семинара - двухтомник переводов Пушкина. В книге "Кризис одного искусства" на множестве примеров показано, как искажается до неузнаваемости иноязычная поэзия по-французски. Многим французским литераторам представляется, что можно либо вовсе обойтись без переводов (культурная автаркия), либо оставить это занятие ремесленникам. Между тем, искусство действительно не знает границ. Понятие "всемирная литература", рожденное в Германии великим Гете, полтораста лет назад, - реальность. Среди распространенных клише есть и такое: общительность французов ложная, к себе в дом иностранцев они не зовут (да и соотечественников зовут неохотно). За последние десятилетия французские литераторы редко звали в дом своей поэзии поэтов сопредельных и дальних стран, чем обеднили свою собственную литературу. Перевод поэзии необычайно труден. Хороший перевод стихотворения - чудо. В другой стране, на другом языке должен найтись истинный Nachdichter, со-поэт. Ужасно, что был длительный период, когда в Советском Союзе почти не публиковали стихов Бориса Пастернака и он вынужден был заниматься переводами гораздо больше, чем хотел. (Ахматова и Мандельштам занимались переводами только вынужденно). Но "проиграв" в главном - в поэзии Пастернака, - читатели выиграли в пастернаковском раскрытии иных миров: гетевского, шекспировского. Так тоже открываются двери от народа к народу, от души к душе. И сейчас пастернаковские переводы - неотъемлемая часть мировой культуры. А французские антипереводы эти двери закрывали (перевод Пушкина показывает, что происходит медленное возрождение этого искусства). Слушаю лекцию профессора-американиста из Лиона. Он говорит, что во Франции после Хемингуэя и Фолкнера перестали читать современных американских писателей. Между тем, в Париже сразу, по мере появления в США, издавали книги Мейлера и Апдайка, Стайрона и Капоте, Болдуина и Джойс Кэрол Оутс. Результаты: разрыв связей, разобщение людей... Смотрю на мирные тома Энциклопедии Дидро - той единственной, где есть карты, схемы, сведения, уровень тогдашней науки, но и еще и глубокая вера: вот только грамотные люди прочитают, поймут, и мир станет пригодным для нормальной жизни, прекратится угнетение, прекратятся войны... С тех далеких пор издано множество энциклопедий, сведения в них наиновейшие, но вера в прогресс как в залог мира давно потускнела, едва ли не исчезла. Крах просветительских иллюзий сказался с особой силой в России и в Германии XX века отчасти и потому, что безмерность злодейств, совершенных обычными людьми, невозможно воспринять лишь на уровне ratio. К сожалению, и я уже не могу разделять наивные верования просветителей, что стоит только ввести всеобщее образование, и не останется больше темных пятен, придет конец всякому насилию и в личных отношениях, и в отношениях между странами. Но мне чужд и всемирный, всеохватывающий скепсис, подозрительность, даже ненависть к разуму как к орудию Сатаны. Я все еще верю в то, что слово могущественно, что познание мира плодотворно и бесконечно, верю, что можно передать хотя бы часть опыта. Биография Андрея Сахарова, и вообще необыкновенно поучительная, особенно важна, как мне кажется, сегодня для пацифистов Запада. "Отец водородной бомбы", как его позже назвали в западной прессе, молодой тогда еще академик, великий ученый, погруженный в теоретическую физику, ощутил ответственность за судьбы человечества. И изложил летом 1968 года свои мысли, наивно простые, доступные каждому. Меморандум Сахарова "О мирном сосуществовании, прогрессе и интеллектуальной свободе" был издан на десятках языков во многих странах, кроме нашей родины. Автора немедленно сняли с тех постов, которые он тогда занимал. Галилей в драме Брехта просил ученых коллег посмотреть в недавно изобретенный телескоп, чтобы они могли убедиться в верности открытой им теории. Они отказались, ибо не хотели видеть никаких доказательств, противоречащих их догмам. Сахаров предложил правительствам, и своему и чужим, предложил народам, своему и чужим, - осмотреться, взглянуть на окружающий мир даже не в телескоп, просто взглянуть глазами, не замутненными корыстными политическими расчетами и предрассудками. "Мир накануне гибели" - это заявил и доказал ученый. "Но мир может и должен быть спасен", - надеялся просветитель. Единомышленников у Сахарова в России много. Сколько? Не знаю. У нас нет опросов общественного мнения. С тех пор прошло пятнадцать лет и целая эпоха. Многое из сахаровского меморандума - прежде всего слово "конвергенция" - стало повседневностью международной политики и торговли. А правозащитников в СССР преследуют гораздо более жестоко, чем тогда. Правозащитником стал и сам Сахаров. К этому привела логика размышлений о стране и мире. Он и из горьковской ссылки обращается к народам и правительству. Надежда быть услышанным уменьшается со временем, с новыми арестами, с каждым новым неотвеченным письмом. Но эта надежда все еще не исчезла совсем. * * * - Привет! - говорит мне по-русски афганец единственное знакомое ему слово. И спрашивает: - Вот вы из России, а вы не боитесь сидеть рядом с моим соотечественником? Нет, я нисколько не боюсь этого милого, очень способного юноши. Оба, перебивая друг друга, говорят: - В этой войне Россия не победит. Война станет десятилетней, тридцатилетней. Наш народ уйдет в горы... (Впрочем, здесь же, в Германии, встретилась я и с иной точкой зрения. "Надо было ввести советские войска, чтобы прекратить беспорядки, - говорит афганец, который живет на Западе восемь лет и вовсе не собирается возвращаться). А я думаю: "Боже мой, зачем моей родине победа в Афганистане?". В самом начале, весной восьмидесятого года, я видела, как в небольшой советский город привезли запаянные оцинкованные гробы с телами юношей, убитых в Афганистане. Во имя чего? Видела рыдающих матерей. Потом услышала: на Украине умерла старая женщина. Семья жила в Ленинграде, хотела там хоронить, надо было перевезти тело. Сын пошел в магазин похоронных принадлежностей, чтобы купить специальный гроб. - Вы что, газет не читаете? Все такие гробы отосланы в Афганистан! - с неподдельным возмущением ответил заведующий. А теперь, говорят, даже перестали отсылать гробы на родину. Вижу, слышу, как здесь на Западе трудно отделить правительство, пославшее войска в Афганистан, от народа. Ведь приказ был отдан от имени народа и на том самом языке, на котором говорит народ. Людям другого мира отделить державу от народа в далекой и непонятной России не легче, наверное, чем было советским солдатам сороковых годов отделить немцев от нацистов. Как легко, как тянет большинство жить в черно-белом мире: "друг - враг", "свой - чужой", "русский - немец", "коммунист - антикоммунист", "израильтянин - палестинец"... Но на самом деле все сложнее. И как ни трудно - эти оттенки необходимо стараться различить. Пишу эти строки тогда, когда в Бонне проходит встреча руководителей НАТО (1982), на улицах триста пятьдесят тысяч демонстрантов. В Нью-Йорке - полмиллиона. Все клянутся миром, требуют мира, ведут переговоры о мире. А мостов между правительственными зданиями и улицей не видно. Вглядываюсь в лица демонстрантов. Красивые, молодые; юноша целуется с девушкой; загорелые, полуголые; жара; это еще и увеселительная прогулка, приключение, пикник. Плакаты. Есть и "Против вооружения Запада и Востока". Карикатуры на Рейгана, на Шмидта, на Брежнева. Громко говорят, плохо слушают. На человека обрушивается слишком много звуков, речей, шумов; не отличишь, что необходимо, а что можно и пропустить. И хочется крикнуть: "милые, остановитесь, задержитесь на мгновение, спросите хотя бы - почему писателю-пацифисту, живущему в ГДР, не разрешили приехать на эту демонстрацию, а никто из вас не должен был просить разрешение у своего правительства, ни у норвежского, ни у итальянского..." Всех нас может спасти только связь, общение, совместные поиски общей меры. Защищаясь от наступившей стандартизации, люди замыкаются в свою церковь, в свою партию, в свою нацию, - хотят сбиться в стаю, отличающуюся от других. Поиски корней, возрождение национальных диалектов, старых ремесел, просто погружение в прошлое, чтобы понять, кто ты; ощутить настоящее - все это нормальное развитие, Если оно не сопровождается претензиями на превосходство: "мы лучше", "мы старше", "мы раньше вас приняли христианство", "мы одни имеем право на эти территории"... Людям, замкнувшимся в своей скорлупе, легче воспринять других как иностранцев, как инородцев, как врагов. В чужого легче стрелять. Когда просветители уверенно глядели в будущее без войн, без несправедливостей, страны были отделены бесконечными, трудно преодолимыми расстояниями. О том, что происходило во Франции, даже в соседней Германии, узнавали не сразу. Сегодня же о землетрясении, о государственных переворотах, об убийствах узнают одновременно сотни миллионов людей в ту же секунду, когда совершается событие. Но я не убеждена в том, что из-за этого люди стали лучше, глубже, легче понимать друг друга. А от того, услышим ли, поймем ли, зависит и судьба ныне живущих, и судьба тех, кто будет жить завтра. Не раз на занятиях, слушая моих коллег из Третьего мира (нас, европейцев или полуевропейцев, и было-то всего четверо), я вспоминала книгу Франца Фэннона "Проклятьем заклейменные". В классной комнате со мной сидели даже не дети - внуки тех, кто был заклеймен проклятьем колонизации. Все страны, откуда приехали сюда студенты, - страны освободившиеся. Во всяком случае, формально освободившиеся. А горе, бедность, сопутствующая зависть, а то и ненависть не уменьшились. Скорее возросли. Война между Ираном и Ираком: "из-за нефти", "не правда, из-за пограничных территорий", "нет, нет, потому, что иракцы..." Следуют многочисленные обвинения. И в ответ - подобные же от иракца. А когда начался непредставимый ужас в Ливане, то наша классная комната и впрямь превратилась в малое побоище. Модель мира, объятого ненавистью. Уже никто никого не слушал, каждый, владея истиной, ему (ей) представляющейся абсолютной, выкрикивал свою и только свою боль... * * * Всюду нас сопровождает колокольный звон. В первой квартире в Германии мы жили между двумя церквами. Жизнь невольно подчиняется определенному ритму. Основной тон - печальный, под стать моему душевному. Колокола разные, я научилась различать их "голоса". Мой мир стал более анонимно "озвученным" - несравненно меньше разговоров со своими. Много, гораздо чаще, чем дома, слушаю музыку. Мне выпало редкое счастье - концерт Менухина, - чудо доброго могущества, позволяющего еще и верить, и надеяться. В замечательной речи Менухин сказал:
"Нужна бы Декларация наподобие американской, где провозглашались бы права человека на жизнь, на свободу и на стремление к недостижимому!"
Он играл Баха, а во мне начали подниматься стихи, сначала ахматовская строка:
Полно мне леденеть от страха
Лучше кликну Чакону Баха,
и вовсе не как иллюстрация, просто в тон дивной музыке... Он и не родился в России, бывал с концертами. Его дом везде, его школа в Англии; мы услышали его в Бонне. Великое искусство, музыка, в переводе не нуждается, а людей объединяет. Слушаю Мстислава Ростроповича: в Вашингтоне, в Дюссельдорфе, в Бонне. Дважды как дирижера, в Бонне - виолончель. С Москвы не слышала. Бах и Ростропович. Шквал аплодисментов, как везде и всегда. "Консерваторские лица" - особая порода людей. По дороге в московскую консерваторию по улице Герцена я безошибочно узнавала людей, которые идут на концерт. У нас дома однажды встретились два незнакомых между собою человека, долго вглядывались - и оба вспомнили: - Да ведь мы же постоянно встречались на концертах! Особый орден. Международный. Так же, как неизменен тип музейного работника, влюбленного в свое дело (например Гюнтер Махал, директор "фаустовского" музея в городке Книтлинген); неизменны и влюбленные в книги библиотекарши. Бетховенский зал в Бонне. "Консерваторские лица". Какое счастье, что они могут слушать Ростроповича! Какое несчастье, что ни в московской, ни в ленинградской консерваториях его уже не могут услышать. Раздавая автографы, маэстро особенно, щедро нежен к землякам. ...Начало семидесятых годов. Ростропович едет с гастролями по Волге. Оркестр на пароходе. Концерты - те же аплодисменты, те же дивные "консерваторские" лица. На борт поступает телеграмма: "Концерт в Саратове запрещен обкомом партии". Ростропович мгновенно находит решение, просит капитана: "мимо Саратова - самый тихий ход". На палубе начинается концерт. Набережная Волги. Высокий берег. Как они узнали? По тому же "беспроволочному" телеграфу, что и о похоронах Пастернака. Высыпали к реке. Летний вечер, свет и сумерки; великая, проплывающая медленно музыка, и тысячи людей. Их несравненно больше, чем мог бы вместить любой концертный зал. С каким восторгом рассказывали нам саратовские друзья об этом поистине необыкновенном концерте. Сейчас они могут слушать Ростроповича разве лишь по радио, в записях, но это не то же самое. Цирка не люблю, уже и с внуками не ходила. Зверей было жаль, а за клоунов, глупо и пошло острящих - стыдно. Так осталось с далекого детства. И вот нечто совсем иное. Цирк "Ронкалли". Музыка, цвет, звук, движения, некое струение. Огромный голубой шар раскрывается, печальный клоун выдувает мыльные пузыри, разноцветные; они лопаются, не долетают до публики... И мы думаем каждый о своем, это и проходящее мгновение (не останавливается!), и любовь, и творчество, и сама жизнь. Каждый о своем, но и чувствуется магическая объединяющая сила подлинного искусства. Именно таким представляю я себе Ганса Шнира, героя романа Белля "Глазами клоуна", печального, раненого, влюбленного, отвергнутого и обществом, и любимой женщиной... * * * Двери пусть открываются сами собой. Так легче. Смешно сейчас призывать человечество назад, к тому времени, когда все делалось руками. Хотя не случайно множатся выступления за охрану природной среды, разрушающейся едва ли не с космической скоростью. Люди стремятся отбросить издержки прогресса, а если нельзя одни издержки, то и сам научно-технический прогресс тоже. Эти стремления рождают мощные общественные движения, такие как движение "зеленых" в Германии, ставшее не только политической силой, но и фактом частной жизни. Многие люди едят только ту пищу, которая выращена без химических удобрений, продается в особых магазинах; употребляют лишь естественные, не химические лекарства, исключительно биологическую косметику. Я не за возвращение к "доавтоматному" столетию, и не только потому, что это просто невозможно, но и потому, что все эти кнопки облегчают жизнь. Их надо продолжать нажимать (разумеется, мирные). Но не в человеческой душе. Однозначного решения тут нет. Есть необходимость это осознать, воспитывая человека с младенчества как единственного. Это дано без всяких теорий чутким матерям. Так же, как на самом деле единственна и неповторима душа у каждого, так и неповторим процесс восприятия и познания мира, чужого тем более. Двери открываются сами собой в аэропортах, в больницах, в магазинах. В духовном пространстве по-иному. Ни одна дверь от души к душе, от страны к стране не открывается сама собой. Только усилием. Болевым. И двусторонним. И я должна стремиться, напрягая волю, душу, ум, войти в другой мир. А другой мир - предоставит ли он мне возможность дотронуться, увидеть, понять? Долговечным оказывается только то, что выращено в естественном ритме. Старательно учить знаки чужой жизни, как учишь слова чужого языка. Некоторые двери могут приоткрыться. А другие так и останутся закрытыми.
III. Двери, которые остаются закрытыми Учусь различать в этом мире двери, которые открываются сами собой, двери, открывающиеся после долгих усилий, и двери, которые для меня остаются и, вероятно, останутся закрытыми. Во всех квартирах и домах, где я побывала, на одну из комнат лишь указывают: "Здесь спальня". Если дом двухэтажный - спальня на втором этаже, подальше от входа. Много лет наша спальня была и моим рабочим кабинетом. В последней нашей московской квартире гости садились на ту же тахту, на которой мы спали. И кормили их там же или на кухне. С годами я все острее ощущала, как необходимо, как не хватает мне помещения, пусть совсем маленького, но принадлежащего только мне. Причудливы судьбы слов. Здесь в спальне действительно только спят. У нас - часто и живут. В комнате же под названием Wohnzimmer, т. е. буквально "та, где живут", обычно никто не живет, она служит для приема гостей. У нас, в редких квартирах, она называется гостиной... При многих домах здесь бывают огороженные садики, куда посторонний не вправе ни зайти, ни заглянуть. Порядочно устав после долгой прогулки по Гамбургу, мы так и не нашли скамейки на улице, где можно было бы просто отдохнуть. У нас в городах почти у каждого дома при парадных - скамейки. На них сидят пожилые женщины и мужчины, судачат: - ...Откуда это у Ани новое платье?. - ...Кто это направился к Нине именно тогда, когда мужа нет дома?. - ...Почему же Петровы до сих пор не уймут своего сынка; опять напился и скандалит? Тут же обсуждаются цены на продукты, международные новости, результаты футбольных матчей. Московская скамейка - закрытый садик в Кельне. Мне кажется, что и так возникают (разумеется, не прямо) различия в поведении людей, в нравах, вероятно, и во внутренней жизни. Здесь чаще встретишь сдержанность, здесь люди меньше делятся с другими своими несчастьями, горестями, служебными и семейными разладами. Наш знакомый приехал из другого города навестить своего отца, у которого инфаркт. О его состоянии ничего еще толком не знает. - Как же так? - А отец вообще не велел никому говорить об инфаркте. Это вредит бизнесу. На вопрос "Как поживаете?" неизменно отвечают: "Превосходно!" Наш друг шутливо объясняет: - Когда отвечают "хорошо", то начинаешь тревожиться, что произошло что-то дурное. Такие ответы могут диктоваться практическими соображениями: если ты говоришь о том, как тебе худо, у тебя меньше шансов получить повышение по работе, найти лучшую квартиру, завербовать больше голосов на выборах. Но этот "оптимизм" не только расчетлив. Закрепленная многократными повторениями бодрость становится привычкой. Смотрю на ловкие руки продавщицы в цветочном магазине. Все букеты словно на одно лицо. Здесь прекрасный культ цветов и почти всегда в дом приносят цветы. Но как мне подчас не хватает других цветов, не купленных, не красиво обернутых, а полевых; не искусного букета, а охапки. Так же, как порою не хватает непредвиденного, не запланированного, не укладывающегося в этикет проявления чувства. Побывав в гостях, принято наутро позвонить, поблагодарить: - Как у вас было прекрасно! Случайные встречные говорят друг другу: - Приятного вам воскресенья! - Спасибо, и вам также! - Желаю хорошо провести отпуск! - Спасибо, и вам также! Продавцы обращаются к покупателям, проводники в поездах - к пассажирам. В Австрии, в Баварии, в некоторых южнонемецких городах, здороваясь, говорят: - "Грюс Готт!" - "Да приветствует Бог!". Так говорят и атеисты, говорят и друзьям, и противникам. Впрочем, и в нашем "спасибо" живет имя Божье ("спаси тебя Бог"), уже не осознаваемое говорящими. Что стоит за этими общепринятыми речениями? Значит ли, что люди действительно желают собеседнику того, что произносят? Противоречие между внутренним состоянием и словами может быть и лицемерием, холодной светскостью. Однако постепенно и с немалым внутренним сопротивлением обнаруживаю я в условностях, которыми не только опутана, но и скреплена здешняя повседневность, тот жесткий остов, который облегчает людям сосуществование. Облегчает по-разному, в том числе и этим, столь раздражающим поначалу повторяющимся автоматизмом, облегчает и самим фактом доброжелательного отстранения. Воспитанное с юности желание, чтобы люди разных стран (да и одной страны) соединились, желание самой быть с ними - не исчезло, соблазняет, продолжает, когда сталкиваюсь с таким соединением, радовать и теперь. Но чтобы это соединение не превратилось в насильственную совместность казармы, общежития, коммунальной квартиры (не говорю уже о концентрационном лагере!), необходим и трудно осваиваемый мною опыт отъединения. Некое пространство, куда не должна ступать нога другого человека, нужно едва ли не всем (особенно остро это чувствуют люди по натуре одинокие). Ощутить свои и чужие границы. Не тут ли одна из разгадок долголетних счастливых браков и дружб? Уважение к духовной территории партнера. Сюда еще можно, а дальше хода нет! В книге воспоминаний о советском писателе Михаиле Зощенко есть такой эпизод: Зощенко и ленинградский профессор-германист Владимир Адмони оказались попутчиками в купе. Они промолчали всю дорогу. Прощаясь, Зощенко сказал: - Спасибо за то, что мы с вами так хорошо провели время. Он не шутил, он настолько устал от своей известности, от того, что на него наседали, в него "вторгались", как в сегодняшних кинозвезд, - он благодарил за деликатность. Умение молчать вдвоем - один из редких даров дружбы и любви, да и просто общения людей между собой. ...Студент спрашивает меня: - Какую из западных свобод вы цените больше всего? - Свободу искать и находить себя в себе и пытаться следовать "знакам" своей судьбы. На что может уйти целая жизнь. Эта свобода, это право и порождаемые ими обязанности ни в каких декларациях и законах не записаны, но они представляются мне главным из того, что необходимо человеку. В чужих странах, как и в своей, в чужих душах, как и в своей, есть двери, в которые стучаться не надо. * * * Но есть множество дверей, которые необходимо было бы открыть, однако они остаются закрытыми и потому, что люди в них войти не пытаются, не зная, что за ними. В октябре 1962 года Анна Ахматова получила письмо из-за границы с просьбой прислать последнее издание "Поэмы без героя". Между тем, тогда эта поэма еще не была издана на родине поэта, а только за границей. Лидия Чуковская записала в дневник: "... Доживем ли мы до такого времени, когда на Западе будут иметь хоть малое, хоть приблизительное представление о нашей стране, о судьбе наших людей и нашей литературы? Быть может, и мы так же мало знаем о них, как они о нас?" За двадцать лет изменений не столь уж много. В Германии и в Швейцарии, во Франции и в США - везде есть блистательные знатоки русской истории, русской литературы. Это труднее, чем быть, скажем, выдающимся специалистом по литературе французской. Ведь у немецкого профессора, занимающегося французской литературой, и возникнуть не может та проблема, которая сплошь да рядом возникает у "слависта": "Если я так напишу, мне в следующий раз могут и не дать визы...". Лучшие из славистов принимают близкое участие в наших редких радостях, разделяют наши многочисленные беды. Познакомилась в Москве с английским славистом. Джеффри Хоскинг приезжал часто, в первый раз еще студентом. В Кельне он год преподавал в университете. Прочитала его работы о "деревенской прозе", о книгах Александра Зиновьева, Юрия Трифонова, о выступлениях великорусских националистов. Подивилась глубине, тонкости, истинному пониманию. Джеффри говорил: - Вот уже пять лет, как погиб мой русский друг Константин Богатырев, а я думаю о нем, советуюсь, спрашиваю, делюсь, подчас спорю. И я подчас спорю с Хоскингом. Вовсе не все его характеристики разделяю. Но убеждена, что любая его оценка продиктована только тем, что он сейчас думает, и никакие посторонние соображения тут не примешиваются. Он любит Россию, и это прекрасно сочетается с любовью к Англии, с гордостью за все лучшее, что там есть. Французский славист Жорж Нива заведует кафедрой в университете Женевы. Он создал там атмосферу истинно научного сотрудничества, доброжелательства, которая далеко не всегда бывает в академических учреждениях. Книги же его о русской литературе - из самых глубоких и талантливых; особено поразителен анализ языка. Как ни отлично владеет он русским, все же это для него иностранный, тем не менее об особенностях языка Александра Солженицына ему удалось написать так тонко и проникновенно, как, по моему мнению, не написал еще ни один русский исследователь. Нива живет нормальной жизнью западного интеллигента, часто путешествует, не знает лишений, ценит свободу, любит и умеет напряженно работать и весело отдыхать. Очень много читает. Для него нет "туманной" России. Он знает русских людей и русские книги, неотделимые от европейской и мировой культуры. Он знает и пороки системы, знает человеческие слабости, и подлость, и святость. Моя родина для него - не ад и не рай. Да, он - профессионал высокого класса. Но он Россию еще и любит. Хорошо, важно, что в разных странах открывают и публикуют все новые и новые документы по русской истории. Спасибо тем, кто издал собрания сочинений опальных писателей. На полках нашей московской квартиры стояли изданные на Западе сочинения Ахматовой, Гумилева, Мандельштама, Клюева. Начаты собрания сочинений Вяч. Иванова, Цветаевой, Хлебникова, Булгакова, Замятина, Ходасевича. К качеству этих изданий есть претензии, но само их появление - необыкновенно важно. Важно, в частности, и тем, что "подталкивает" издания советские. Спасибо тем издателям, которые публикуют книги моих современников, - прежде всего Карлу и Эллендее Проффер, создавшим в Энн Арборе издательство "Ардис", без которого уже и нельзя представить себе новейшую историю русской литературы. Воскрешены тысячи забытых страниц нашего прошлого. "Камень" Мандельштама, "Четки" Ахматовой - с каким трепетом, с какой тревожной нежностью мы сами и наши друзья брали в руки эти первые маленькие, тоненькие "репринты", осторожно листали страницы. Сами стихи мы к тому времени уже читали либо в самиздате - тонкие страницы, папиросная бумага, чтобы машинка "взяла" больше экземпляров (неужели все они исчезли при многочисленных обысках или просто истерлись, зачитанные, и будущий историк их не обнаружит?!), либо в позднее появившихся, добротно прокомментированных томах "Библиотеки поэта". Я не принадлежу к племени библиофилов, но прелесть первого издания ощущаю. Хорошо, что есть биобиблиографический словарь русских писателей. Его составил и опубликовал профессор Вольфганг Казак в Кельне. Интересен план Энциклопедии всемирной литературы (в Геттингене) с большим русским разделом, начатый издателем "Текст унд критик" Хайнцем-Людвигом Арнольдом. Серьезно начинание профессора Витторио Страды "История русской литературы" в четырех томах. Богаты альманахи славистики в Вене. В Германии издан однотомник стихотворений Анны Ахматовой, издан большой сборник "Современная русская поэзия" в издательстве "Пипер"; дед нынешнего владельца издавал книги Чехова. Сделано много. Но необходимо, чтобы было сделано гораздо больше. За пределами России все еще не знают многих замечательных русских писателей. Необходимо и гораздо более глубокое понимание тех сложных процессов, которые идут в советской литературе. Это нужно не только для "академической полноты", но и потому, что сегодня от верного понимания России во многом зависят судьбы людей на Западе. Для многих русских писателей неоценимо важна еще и возможность издаваться. Между тем лишь по-французски (кроме русского) изданы "Записки об Анне Ахматовой" Лидии Чуковской. Все еще только по-французски опубликован великий роман Василия Гроссмана "Жизнь и судьба". Еще лежат, бродят в разных издательствах и недостаточно оценены книги Юрия Домбровского, Фазиля Искандера, Владимира Корнилова. Да, я забочусь о тех, с кем так еще недавно была рядом. Но право же, забочусь и о западных читателях: ведь эти книги расскажут о России - и прошлой и современной - не меньше, чем работы самых замечательных западных специалистов. Названные книги еще и обогатят здешний опыт, как неизменно обогащает опыт истинная литература. Ведь в человеческих душах есть такие тайники, куда добраться, "достучаться" можно только искусством. * * * В аудитории одного американского университета слушаю доклад. Докладчик прочитал множество книг, знает множество фактов, несоизмеримо больше, чем я в данной области, - речь идет о гражданской войне в России. Слушаю со все возрастающим раздражением. Позже узнала, что не я одна так воспринимала доклад, и некоторые американские коллеги тоже. Почему же? Докладчик добросовестен и действительно знает предмет. Вероятно, дело в том, что наша боль, беда, грязь, трагедия - все это для ученого лишь возня неких странных существ, которых он и рассматривает с равнодушным вниманием в свой микроскоп, как естествоиспытатель, наблюдающий бактерий. Ясен и подтекст: "Мы, нормальные западные люди, такого снести не могли бы, так жить не могли бы, а русские сами заслужили все то, что им на долю выпало..." Знаю, что настоящие русские патриоты смотрели на родину трезво. Любя ее, обличали сурово ее грехи, ее пороки. И Чаадаев, и западник Герцен, и славянофил Киреевский. Но нелегко слушать внешне словно и похожее, и, разумеется, с соответствующими ссылками на сочинения русских, но высказанное свысока, категорически. И тут же возражаю себе: почему я (внутренне) требую от других непременно разделять наш опыт? Хорошо, что есть в мире относительно нормальные страны, где люди могут спокойно жить и радоваться, заниматься своей профессией, играть на скрипке, возделывать свои сады, - сколько я их видела, милых, ухоженных домиков с садиками! Подчас вспоминала слова Стефана Цвейга: "У Диккенса романы кончаются свадьбами и герои поселяются в домике с садиком. Кому из героев Достоевского нужно все это?" Да, различия между мирами возникли давно и долго, страшно углублялись. Но ведь и моим соотечественникам очень нужны дома с садами - суждение Цвейга вовсе не универсально. * * * Смотрим по телевизору бурные дебаты в Бундестаге. Нет, это вовсе не "говорильня", как нас учили школы, университеты, газеты много лет подряд. В большинстве домов в Германии люди смотрят, слушают, взвешивают. Коль, Штраус, Фогель, Келли. Разные люди, разные программы. Сегодняшние зрители, завтрашние избиратели, раздумывают, сопоставляют со своим опытом. Да, нельзя не знать про закулисные интриги, про подкуп, просто про то, что все крупные политики - отнюдь не ангелы. В большой политике, кажется, нигде и никогда ангелов не было. И все же человеку здесь предоставлена некая возможность выбора, свидетельствующая об уважении к нему. Пусть не единственная, пусть не главная, но возможность принимать участие в решении: как жить дальше твоей стране и, стало быть, твоим детям. Слышала дома, много раз читала в эмигрантской литературе: "России это не нужно", "В России это невозможно". Уверена, что нужно. Надеюсь, что возможно. ...Умер народный поэт. Во время похорон Владимира Высоцкого в августе 1980 года произошло чудо: в олимпиадной, очищенной Москве, откуда выслали не только всех подозрительных по принадлежности к диссидентству, но и школьников, и студентов, безо всяких официальных известий собралось пятьдесят тысяч человек. Их собрал все тот же беспроволочный телеграф, что работал в Москве в дни похорон Пастернака; тот же, что в Саратове, когда отменили концерт Ростроповича. Это была не толпа, это был народ. Когда гроб вынесли из здания театра на Таганке, по Садовому кольцу над головами поплыли цветы. Тот, кто сам не успел положить букет на гроб, передавал цветы впереди стоящим. Не было ни пьяных, ни хулиганских выходок, не было никаких столкновений. Милиция лишь наблюдала за этим стихийно организованным порядком. Да, есть множество иных, прямо противоположных обличий московских улиц. Порою печальных, порою и страшных. Но и этот облик - есть.
Спасение в том, что сумели собраться на площадь,
Не сборищем сброда, бегущим глазеть на Нерона,
А стройным собором собратьев, отринувших пошлость.
Народ невредим, если скорбь о певце всенародна.
Белла Ахмадулина
Собратья избрали Высоцкого своим поэтом. Им оказалось необходимым выразить любовь и горе. И они это сделали. Это тоже были своеобразные выборы - высоко духовные. Моим землякам нужны нормальные условия жизни, как и французам, и немцам, и англичанам. В том числе и возможности выбора, выборов. Разумеется, в России в соответствии с ее историей, с ее характером эти условия будут по-иному воплощаться в действительность. Что тоже естественно. Не знаю - когда, не знаю - как, но и в России это возможно. * * * Не могу не признать право каждого научного работника заниматься русской историей, русской литературой просто как специальностью - обычный "филд" с восьми утра до пяти вечера. И все же, как тянет меня к тем иностранцам, кого моя подруга называла "почетными русскими", к тем, кто, побывав у нас, испытал глубокое потрясение. Для которых пребывание в СССР означало переворот в их собственных жизнях, изменение привычной системы ценностей. Им бывало стыдно потом смотреть на свое изобилие. Им бывало скучно на приемах в чинных гостиных. Им недоставало некоего "москвовина", - они испытывали и ностальгию. Радостно общаюсь с ними здесь и снова убеждаюсь в том, как значителен был для них наш опыт. Бывает еще и страсть - у молодых особенно - к приключениям, к опасности. К жизни на краю, исполненной подчас риска и для иностранцев. Но есть и нечто гораздо более глубинное. Ведь если погрузишься даже только мыслью в русские беды, тогда прощайся с душевным комфортом. А это на Западе - одна из главных ценностей, в США особенно. Недаром Декларация Независимости - единственный в мире государственный документ, где два неотъемлемо данных человеку права - жизнь и свобода - дополнены и третьим: стремлением к счастью. Но и в Европе - тоже. Есть и такая возможность: в СССР разделять и горе, а вернувшись, "выключать" опыт. Так, забывая, зачеркивая прежнюю жизнь, поступают и некоторые эмигранты. Что знает о Советском Союзе то большинство людей на Западе, которое никак с нами не связано? Что они знают, что хотят и чего не хотят знать? Ведь для большинства населения Германии время войны - это время даже уже не отцов, а дедов. Радиопередача для школьников старших классов. Комментатор возмущен тем лживым образом России, который создается немецкими масс-медиа ("коммунист с ножом в зубах", готовый напасть на Германию, сменился "коммунистом с атомной бомбой"). Комментатор говорит простодушно:
"Я не знаю ни одной книги, написанной их писателями, у меня нет о них никаких представлений; не знаю, что смотрят они по своему телевидению, как относятся к внутренней политике своего правительства... Ничего я о них не знаю..."
Честное признание. Однако, прежде чем приступить к работе, можно было бы и узнать кое-что. Хотя бы прочитать несколько переводов современных русских книг. И среди советских журналистов, пишущих о Германии, можно найти таких, кто не прочел ни одной книги немецких писателей. Впрочем, мне не довелось встретить русского интеллигента, который не читал ни одного романа Белля. В январе 1982 года я узнала о смерти русского писателя Варлама Шаламова. Услышала об этом среди здешних приятелей, давно любящих русскую культуру. Каждый из наших тогдашних собеседников по нескольку лет прожил в СССР. Однако никто не знал даже имени Шаламова, хотя его "Колымские рассказы" (под названием "Пятьдесят восьмая статья" изданы по-немецки, по-французски, по-английски... Одна из самых трагических русских судеб. Шаламов провел семнадцать лет на колымских золотых приисках, не в первом, а в девятом кругу гулаговского ада. После смерти Сталина, после реабилитации Шаламова его стихи появились в самиздате, а потом вышло несколько сборников. Об издании "колымских рассказов" не могло быть и речи даже в самые либеральные времена. И автор, не без страха и сомнений, решился публиковать их за рубежом. А там его просто не заметили, не услышали. Он пришел в отчаяние, проникся гневом и отвращением к Западу, проклял Запад, и не только в частных разговорах. Он опубликовал исступленную статью в "Литературной газете", где обличал тех писателей, которые печатались за границей, в том числе и Александра Солженицына. (Солженицын сказал мне еще в 1964 году о Шаламове: "Вот у кого вся правда о лагерях. Я-то написал счастливый день Ивана Денисовича"). Шаламов прожил десять лет в доме для престарелых, больной, сам порвавший почти со всеми друзьями, читателями, почитателями. Тюрьмы, лагеря, разрушив здоровье, не могли сломить его могучего дарования. Но мира после лагеря он не одолел. Надеюсь, что и немецкие читатели попытаются прочитать Шаламова, хотя душе каждого, и русского читателя тоже, вместить столько ужасов неимоверно трудно. Я огорчаюсь, что здесь не знают Шаламова. А сколько книг, близких моим немецким приятелям, не знаю я? Слышала, как трое "запойных" читателей обменивались впечатлениями, вспоминали свои любимые книги и с радостью, едва ли не со страстью, называли и немецких авторов, и старых японских, и старых китайских. Любимые книги - знак принадлежности к единой духовной родине. А мне, к стыду моему, даже имена авторов были неизвестны. Не знала Элиаса Канетти, награжденного Нобелевской премией за 1981 год. Не знала интереснейших книг Манеса Шпербера. Незнание взаимно. У моих соотечественников есть оправдание, которого здесь нет: запреты. Не могут поехать. Не могут увидеть. Подчас не могут и прочитать. До сих пор нет по-русски полного джойсовского "Улисса", хотя талантливый переводчик Виктор Хинкис буквально положил жизнь на то, чтобы выполненный им перевод был опубликован. Не издан ни один роман Владимира Набокова. Русским читателям не известен ни "Жестяной барабан", ни "Собачьи годы", ни "Дневник улитки", ни "Камбала" Гюнтера Грасса. Действие запретов не однозначно. Они вызывают и страстную тягу к запрещенному. К чему приводит вседозволенность, мне судить пока трудно. Разумеется, и вполне доступным мои соотечественники пользуются далеко не все и далеко не всегда. Что и нормально. Если бы процесс обмена мог совершаться в естественном ритме, как дыхание! Без политической сенсации, без коммерческих расчетов. ...Смотрю, как пароход на Рейне проходит шлюзы, вспоминаю Волгу: перед носом пустое пространство заполняется водой, уровни сравниваются. - Вот так бы и обмен духовными ценностями, обмен книгами... В доме-музее Фрейда в Вене есть стеллаж, на котором стоят книги на иностранных языках. Показатели международной известности. На полке с надписью: "Славянские языки" - четыре томика, изданные в Лондоне по-русски в 1969-м году. А где же советское собрание сочинений (1923-1927)? В 1927 году была опубликована капитальная работа о фрейдизме, написанная Михаилом Бахтиным. С той поры эти книги претерпели немало: их запрятали в так называемый "спецхран"; после смерти Сталина их "реабилитировали" вместе с сотнями тысяч бывших заключенных. И возвратили читателям. Полвека спустя, в 1978 году в Тбилиси прошел международный симпозиум "О бессознательном" с участием советских и зарубежных ученых. Три тома трудов симпозиума были изданы с краткими резюме на иностранных языках. Там всесторонне рассмотрены идеи Фрейда. Этих книг нет в музее. На вопрос, почему нет, сотрудник музея ответил: "У нас бывает много американцев, но почти не бывают русские". Подобным же образом продавец объясняет, почему на фотоаппарате "Поляроид" или на французском креме среди надписей на шести-восьми языках нет русской: законы рынка, нет покупателей, зачем же переводить? Но музей все же не рынок. Фрейдизм в России - необходимая часть не только русской, но и европейской истории культуры. И в притяжении, и в отталкивании. * * * Двери в другой мир остаются закрытыми и для тех, кто уверен, будто уже достаточно знает, что за ними. Полузнание бывает менее заметно, чем откровенное невежество. Поэтому оно более опасно, труднее преодолимо. Когда принимаешься изучать незнакомый прежде предмет, новый язык, то поначалу радуешься, услыхав понятное слово, его выхватываешь, "выклевываешь", пытаясь угадать, сконструировать остальное. Угадываешь, зная латинские корни либо немецкие обрусевшие слова. Так я удивленно радовалась "ярмарке", "галстуку", "маляру", а прежде считала их исконно русскими. Но после преждевременной радости наступает пауза. Сомнения. И становится все труднее. Нет, ты решительно ничего не знаешь. Того, что понятно, ничтожно мало в океане непонятного. И как же легко, как соблазнительно задержаться на предшествующем этапе, когда кажется, что знаешь почти все, а то и все, что нужно.
"Прекрасные люди крестьяне и прекрасные люди ученые. Вся беда от полуобразованности", - писал Монтень.
Именно среди полузнаек возникают и закрепляются клише: "все немцы педантичны", "все французы легкомысленны", "все иностранные слависты безграмотны", "все американцы бездуховны", у всех русских - "широкая славянская душа" и прочая и прочая... Хуже всего - самодовольство. Если знать, хотя бы подозревать, что ты не знаешь, - тогда есть хоть надежда, что в будущем узнаешь. Встречаю некоторых земляков в Париже, в Нью-Йорке, в Мюнхене. По эмигрантскому стажу они старше. Слушаю, удивляюсь; десятилетия словно и не прошло, и мы не в 1981-1982 годах, за границей, а в 1972-1973 на улице Воровского в клубе писателей или во дворе писательских домов на Красноармейской. Неужели их новый опыт ничего, совсем ничего не изменил в той картине мира, которую некоторые построили еще дома? Полузнание рождает самые нелепые ошибки. Вот уж не думала, что мне придется когда-либо хвалить цензуру; но по воле советских идеологических ведомств, калечивших и сегодня калечащих и книги и жизнь писателей, возникли отделы проверки при любом журнале, издательстве. Только на Западе я поняла, как важно, обратившись к справочникам, проверять факты, написание имен, географические названия, даты, как это необходимо для культуры любого издания. Вышла первая большая монография о Пастернаке. Известный американский славист, ее автор, среди прочего сообщает, что
"...Хрущев в 1957 году кричал на Эренбурга, Евтушенко и Зиновия Рождественского".
Пишу красным карандашом на полях (для кого?!): в 1957 году Хрущев кричал на Маргариту Алигер. На Эренбурга он кричал в 1962. В 1963 на Евтушенко кричал не Хрущев, а Юрий Жуков и другие. Озадачил несуществующий "Зиновий Рождественский". Можно лишь предположить, что этот мифический образ возник так: 1) На Андрея Вознесенского Хрущев кричал; 2) Вознесенье - праздник и Рождество - праздник; 3) Есть поэт Роберт Рождественский; 4) Есть писатель Зиновий Паперный, исключенный из партии за сатиры на официальных литераторов. Вот так и выражает себя полузнание, даже при наилучших намерениях автора, но при отсутствии собственной и редакционной проверки. "Мы еще живы!" - говорил в таких случаях мой московский друг. "Гроб Эренбурга некому было вынести из Дома Литераторов", - заявил ничтоже сумняшеся очередной автор-эмигрант, разоблачающий всех и вся, Эренбурга - среди десятков других. Но ведь нас еще много осталось, тех, кто видел огромную очередь по Садовому кольцу: читатели пришли прощаться с Эренбургом. Одни помнили книги двадцатых годов, прежде всего "Хулио Хуренито". Другие (таких большинство) помнили войну. "Эренбурга не раскуривали", то есть из его статей не крутили самодельных папирос на фронте, как из других газет; третьи ценили память. Сотни тысяч людей прочитали впервые в жизни строки Цветаевой и Мандельштама именно в мемуарах Эренбурга "Люди, годы, жизнь". Можно как угодно относиться к жизни и творчеству Эренбурга и выражать это в печати. Но не надо создавать новой лжи взамен старой. Был действительно случай, когда из Дома Литераторов некому было вынести гроб - гроб критика Владимира Ермилова. Я сидела в соседней комнате, и к нам на собрание вошли с просьбой. - Мужчины, помогите. Некому вынести гроб. Но ведь Эренбург и Ермилов - это разные люди, разные судьбы... Полузнание - одно из неизбежных следствий полуфабрикатного мира. Огромное удобство для хозяйки - возможность за полчаса все купить, приготовить обед. Все начищенное, нарезанное, кидай в кастрюлю или на сковородку - и готово! Прекрасна возможность без особого труда устроить комфортабельный быт и в палатке, и на байдарке. Но и в массовом иллюстрированном журнале, и в телевизионной программе тоже все нарезано, начищено, разжевано; раскрой рот, все тебе туда положат. После пяти месяцев жизни в Германии в городке Бад Мюнстерайфель к нам за столик подсаживается несколько человек. - Мы вас где-то видели... Ах, конечно, по телевидению... Понятно, вы здесь родились, тут недавно отмечали ваш юбилей... Я возмущенно леплю несколько фраз из едва доступных мне слов: - Мой муж немолод, но ему еще нет 200 лет. Тут родился доктор Гааз. Телекрошево - несколько обрывков вместе: Гааз, Копелев, 200 лет, Германия, немецкий доктор, Москва, русский литератор. Одно из интервью - голландскому телевидению. Непосредственных связей с голландской культурой у нас не так уж много, но одну историю вспоминаем: 1955 год. Лев только вышел из тюрьмы. Из первых работ для Литературного музея (предложение Бонч-Бруевича) - перевод анонимной антииезуитской книги XVII века. Переводить с голландского было трудно, конечно, со словарями, но работу сдал, хотя ее и не опубликовали. Корреспондент слушает без всякого интереса и повторяет: - А что вы думаете о перспективах отношений Востока и Запада? Вопрос в сотый раз и ответ в сотый раз. И сейчас мне продолжает казаться, что голландским телезрителям интереснее своеобразные русские судьбы, прихотливые пути истории культуры: вчерашний заключенный сидит в музее редкой книги, в Ленинской библиотеке, погруженный в страсти трехвековой давности, но весьма современные и сегодня - вера и разум, просвещение и церковь, стремление понять и стремление запретить понимание. Москва, ранняя оттепель, перевод с голландского на русский, рассказ об этом четверть века спустя. Или впрямь важнее любое двухцветное клише? Нет, я не пополню многочисленные ряды обличителей телевидения, и не только из-за бесполезности этого. Но и потому, что прекрасно делаются новости, и существуют превосходные телепрограммы. Но то, что масс-медиа в известном смысле способствуют и массовому полузнанию, - это давно доказано. Я не говорю про жесточайшую цензуру на советском телевидении, потому что это на поверхности. Я говорю про телевидение, где "сверху" правительственных запретов нет вовсе. А жесткая шкала: что важно, а что неважно - существует. И эта особая шкала ценностей далеко не всегда соответствует истинной уже в силу того, что она массовая. Это я на Западе испытала и как зритель, и как случайный участник. Впрочем, впервые с "радио"- и "телеискажениями" столкнулась еще дома. Многие диссиденты, начиная с 1968 года, становились известными. Их имена зазвучали в эфире, проникли и на полосы зарубежных газет. Долгое время мы считали, что подобная гласность - важная форма защиты преследуемых. Зарубежные радиостанции многократно называли имена советских правозащитников, и это могло способствовать тому, что раньше срока открывались двери тюрем, лагерей, психушек. Их уже немало на Западе, освободившихся благодаря вмешательству мировой общественности. В этом смысле современные диссиденты поставлены ходом истории в несравненно более благоприятные условия, чем их предшественники. Скажем, чем молодые оппозиционеры двадцатых годов, чем сотни тысяч вовсе не причастных к политической деятельности, сгинувших бесследно на Архипелаге ГУЛАГ. Сейчас арест или обыск редко проходит незамеченным. Это бывает либо в глубокой провинции, либо когда сам потерпевший не хочет огласки. Хотя действенность "паблисити" сегодня меньше, чем несколько лет назад, надеюсь, что она еще не окончательно исчезла. Иностранное радио у нас слушали миллионы людей. Слушали обо всем, но прислушивались, естественно, прежде всего к тому, что говорится о Советском Союзе. Для многих советских граждан иностранное радио было единственным, кроме собственного опыта, источником правдивой информации. Я вместе со многими соотечественниками благодарна и "Би-би-си", и "Немецкой волне", и "Голосу Америки". Но мало сообщать факты. Важно и то, как они интерпретируются. Объяснения вызывают часто вопросы и несогласия. Ведь в СССР чаще всего возвращается та информация, которую московские корреспонденты передают в Вашингтон, в Париж, в Лондон, в Кельн. Комментируя, они думают не о советских радиослушателях, что естественно, а о своих земляках, для которых они и работают. О людях, воспитанных, как и они сами, в интеллектуально-политической атмосфере, крайне далекой от нашей. Я говорю лишь о журналистах честных и неравнодушных. Для Москвы это последнее качество становится едва ли не профессиональной необходимостью. В 1978 году Андрей Сахаров с женой Еленой Боннэр и ее сыном поехали в Мордовию. Они просили свидания с Эдуардом Кузнецовым. Вскоре после того, как Сахаров приехал в Потьму, к нам пришли два зарубежных корреспондента. И я с порога спросила: - Почему об этой поездке так мало, так скудно передают? Неужели вы не понимаете, что это означает для тысячи заключенных - академик Сахаров близко около них? Только накануне пыталась объяснить подруге, что иностранные корреспонденты в Москве не имеют, как правило, прямого отношения к передачам "Би-би-си" или "Немецкой волны", или "Голоса Америки". Но в этот момент пришедшие олицетворяют для меня именно тот самый мифологический нерасчленимый Запад. Гости сухо отвечают: - Сахаров - уже "не ньюз", не "стори". От возмущения не могу вымолвить ни слова. С тех пор я ближе столкнулась с некоторыми руководителями, деятелями той сверхдержавы, которая называется масс-медиа. У них свои представления о том, что такое новость, что хотят в первую очередь прочитать подписчики газет, услышать радиослушатели, увидеть телезрители. Сахаров снова стал "ньюз" осенью 1981 года, во время голодовки, когда ему грозила гибель буквально. ...Несколько человек собралось после шести вечера в одной комнате. Восемнадцать двадцать:
"Говорит "Немецкая волна" из Кельна! Говорит "Немецкая волна" из Кельна!"
Как давно я не слышала призывной этой фразы, а интонация звучит и сегодня. "Спидола" трещит, кто-то самый упрямый без устали сдвигает рычажок на миллиметр вправо, на миллиметр влево. Спорят: - Лучше всего на 31... - Нет, надо пробовать и на 25... Иной раз кажется, что западное вещание на СССР заражается болезнями самих советских масс-медиа, прежде всего монологизмом. Дискуссии - неотъемлемая часть интеллектуальной жизни Запада. Однако подлинные радиодискуссии чрезвычайно редки на немецком и на американском, и на английском радиовещании. А ведь дискуссия, наверное, один из самых действенных, прямых способов передачи демократического опыта. Слушатель воспринимает разные, противоречивые точки зрения по одному и тому же вопросу. Он выбирает - сознательно или бессознательно - более близкую себе, формулирует, присоединяясь или отталкиваясь, вырабатывает свою собственную. В середине шестидесятых годов уборщица в писательском Доме творчества в Переделкино могла сказать: - Я вашу Би-би-си поставила на шкаф... Эти патриархальные времена прошли. Сейчас слушание иностранного радио в СССР может быть и опасным. Помехи усилились, прорваться в широкий мир сквозь треск глушилок все труднее. "Живу в сурдокамере", - пишет мне друг. Мне очень хочется, чтобы передачи не разочаровывали москвичей, слушающих их с такими трудами. * * * Все чаще приходится отвечать на вопрос: что изменилось в СССР за последние годы? Стало лучше или хуже? Поверхностный ответ ясен: зажим усиливается, становится все хуже и хуже. И это правда. Людей все больше арестовывают, все жестче судят инакомыслящих. Но в том же время самиздатских журналов (часто существующих недолгий срок по обстоятельствам, от редакторов не зависящим) все больше и больше. ...Сентябрьским днем 1974 года я шла по дорожкам Измайловского парка на выставку московских художников, разрешенную на несколько часов. Спрашивать, где находится выставка, не пришлось: впереди и сзади, стайками и поодиночке шли люди, и по их лицам было очевидно - они направляются туда же, куда и я. На большой лесной поляне натянуты веревки, на них висят полотна, словно причудливые сушеные часы Сальвадора Дали. Представлены едва ли не все направления современного изобразительного искусства: от реализма до поп-арта. Вокруг каждого художника - кучки зрителей. Спрашивают, а то и допрашивают с пристрастием. Спорят - до крика - с художником и между собой. И радуются. Праздник. Не скажу - праздник искусства. Для меня и для многих, скорее, праздник свободы. Та полуфантастическая атмосфера свободного самовыражения и свободных споров, которая благоприятствует рождению высокого искусства, но отнюдь не обязательно рождает его. Люди вели себя так, словно вчерашнего дня и не было. Словно две недели тому назад ошалевшие дружинники не топтали ногами, не жгли, не рвали на куски картины, словно не разгоняли художников бульдозерами, не гоготали над чудаком-корреспондентом английской газеты, который, взобравшись на капот трактора, тщетно взывал: - Как вам не стыдно! Ленин вас бы осудил! На него недоуменно оглядывались и сами художники. Словно всего этого не было вчера и не будет завтра. Есть сегодняшняя встреча, художник и зритель лицом к лицу. Брешь была пробита. С тех пор ежегодно, а то и чаще, в Москве и в Лениграде устраиваются выставки "неофициального" искусства. Пять лет спустя, в 1979 году, писатели и поэты выпустили альманах "Метрополь". В предисловии к альманаху было сказано:
"Мечта бездомного - крыша над головой... Авторы "Метрополя" независимые (друг от друга) литераторы. Единственное, что полностью объединяет их под крышей, это сознание того, что только сам автор полностью отвечает за свое произведение; право на такую ответственность представляется нам священным. Не исключено, что упрочение этого сознания принесет пользу всей нашей культуре".
Участники альманаха, уже после того, как его запретили, собрались вместе с друзьями. На всех лицах можно было увидеть то же победное выражение обретенной свободы, вольности, ощущение свершенного, что и на выставке в Измайлово.
Возьмемся за руки, друзья,
Чтоб не пропасть поодиночке,
писал Булат Окуджава. И двадцать три человека взялись за руки. Читатели Запада могут спросить: а что здесь, собственно, напугало власти? Меньше всего - содержание. Почти никакой политики. Если не знать, что в СССР - все политика. Романы, рассказы, стихи, подобные тем, что собраны в альманахе (за немногими исключениями), изредка встречаются и на страницах советских журналов. Большая часть их и представлялась сначала в журналы и была отвергнута по разным причинам. Идеологические власти были возмущены самой попыткой, к тому же коллективной, обойтись без них, без цензуры. Их возмутило и напугало свободное содружество. Стало ли в СССР лучше или хуже для возникновения истинного искусства? После смерти Сталина начала обновляться жизнь страны, ее культура. Но и в самых смелых мечтах 1956 года невозможно было представить, что в советском журнале будет опубликован такой роман как "И дольше века длится день" ("Буранный полустанок") Чингиза Айтматова или "Прощание с Матерой" Валентина Распутина; что на экранах пойдут фильмы Андрея Тарковского или Отара Иоселиани; что на официальной выставке можно будет увидеть работы Владимира Вайсберга; что издадут "Мастера и Маргариту" Михаила Булгакова и стихи Мандельштама. Был непредставим ни дух, ни стиль этих произведений. Но тогда люди жили надеждами: завтра станет лучше настолько же, насколько сегодня лучше, чем было вчера. Иллюзии развеялись. Надежд почти не осталось. Разве что на эту самую непредвиденность развития общества и особенно - искусства. За прошедшие годы короткие оттепели сменялись долгими заморозками. Каждое новое наступление "бульдозеров" рождало ощущение: "все, конец". После суда над писателями Синявским и Даниэлем (1966), после ареста и высылки Александра Солженицына (1974) снова и снова я слышала: - Ну, теперь уж никто не посмеет и головы поднять. Пессимисты оказались не правы. И выставка в Измайлово, и "Метрополь", и журнал "Поиски", и другие рывки к свободе продолжались. В России, как и везде, немногие способны выдержать особые формы одинокого противостояния всесильным властям, потаенное творчество в условиях катакомбной культуры. Для этого, кроме таланта, необходимо и бесстрашие, стальная воля, вовсе не обязательно присущие творческому человеку. Между тем вести из России невеселые. Трещины между вчерашними единомышленниками углубляются. Одни становятся циниками, другие впадают в отчаяние, третьи уходят в сектантские общины, четвертые уезжают на Запад. Но бывает, что и на вытоптанном поле зеленеют всходы. Совсем еще недавно о произведениях композитора Шнитке говорили едва ли не теми же словами, что Сталин о Шостаковиче: "Сумбур вместо музыки". А в январе 1981 года Вторая симфония Месса Шнитке исполнялась в Москве, в зале Чайковского. В 1982 году он концертировал в Германии; это был праздник высокого искусства. Редкие праздники сменяются унылыми, а то и страшными буднями. По всем показателям, измерению поддающимся, за последние годы стало хуже. Надежда лишь на то, что измерению не поддается: на выражение лиц, которое говорит о неутолимом и неподавленном стремлении к свободе. Для прагматиков-скептиков это - призрачная основа для надежд. Но ведь само искусство ткется из этих нереально-реальных материй... * * * О действенности иностранного радио я начала догадываться со времен той "бульдозерной выставки" 1974 года, о которой сообщили во многих странах. С тех пор из многих иностранных радиопередач мы узнавали, что в Москве или в Ленинграде состоялась однодневная выставка ранее запрещенного художника. Узнавали чаще всего в связи с тем, что выставка запрещалась, разгонялась милицией. (Но хоть полотна уже не уничтожали). Запрещена - значит, надо попытаться посмотреть - часто решали слушатели. У советских людей долгие годы сознательно и подсознательно вырабатывалось ощущение, а с ним и убеждение: "Запрещенное - значит, хорошее". Отнюдь не без оснований. Десятки лет запрещали Ахматову, Пастернака, Мандельштама, Булгакова, Платонова, Солженицына. Некоторые книги все еще запрещены. Однако среди репрессированных в годы террора литераторов были и такие, кто писал плохо, и очень плохо, и посредственно. И среди художников, гонимых сегодня, талантливые мастера - в меньшинстве. Полагать запрещенное непременно хорошим - значит создавать путаницу эстетических, а тем самым и этических критериев. (Так же, впрочем, как разрешенность публикации в СССР вовсе не обязательно свидетельствует о конформизме автора, о том, что перед читателем лжелитература, лжеистория, лжефилософия. Разрешенные книги, и даже книги, получившие официальное признание, сегодня отнюдь не синоним лживого, дурного. Но это - иная тема). Ситуация сложная: то поле культуры, которое не вытоптать никаким бульдозерам, вне сферы и вне досягаемости иностранных корреспондентов в Москве. И поэтому оно неизвестно большинству людей на Западе, даже из числа тех, кто интересуется культурой в СССР. Многие писатели, историки, которые продолжают публиковаться в СССР, не хотят сегодня видеть свои имена на страницах "Монд", "Цайт", "Нойе Цюрхер Цайтунг", "Нью-Йорк-таймс". Потому картина современной культуры в СССР в ее полноте, в ее целостности, в ее многосторонности часто все еще не известна на Западе. Однако рядом с наглухо закрытыми дверями встречаешь и полураскрытые, и даже широко распахнутые. В Йельском университете в 1981 году был специальный семинар, посвященный русским мемуарам. Два десятка студентов в течение семестра изучали "Крутой маршрут" Евгении Гинзбург, воспоминания Надежды Мандельштам, "Записки об Анне Ахматовой" Лидии Чуковской. В 1964 году я почти одновременно прочитала рукопись первой части "Крутого маршрута" и первую книгу воспоминаний Надежды Мандельштам. С Евгенией Гинзбург мы подружились. И стали соседями. Каждую главу второй части ее книги она либо читала нам вслух, либо я читала сама у нее в маленькой кухне. В 1977 году шла за ее гробом. "Записки об Анне Ахматовой" Лидии Чуковской - одна из самых важных и дорогих для меня книг. С 1966 года я читала полустранички по мере того, как они возникали из старых дневников. В мае 1982 года смотрела в Париже спектакль "Сожженная тетрадь", сделанный по этой книге. 1938 год, Ахматова и Чуковская в тускло тяжелом быте, в тяжких мыслях и предчувствиях; Ахматова - о судьбе сына, Чуковская - о судьбе мужа. Поминают тюремные очереди, в которых они попеременно стояли. Ахматова пишет "Реквием". Произносит какую-либо обычную фразу "для них" и передает листок, на котором новая строфа. Чуковская запоминает наизусть. Листок сжигают в пепельнице. Чуковская читает Ахматовой повесть. В гебистских донесениях ее тогда и позже называли "документ о тридцать седьмом годе" - довольно точно. И "Реквием" и "Софья Петровна" - оба произведения дожили до печатного станка, но не на родине, а за границей. Книгу воспоминаний Надежды Мандельштам, изданную в США, мы привезли автору под новый 1970 год. И вот эти три книги, такие бесконечно разные, когда-то, в уже незапамятные времена, рукописные, стали предметом изучения в Йельском университете, по инициативе прекрасного преподавателя Риты Бракман. Меня пригласили на этот семинар. Студенты спрашивали; почему в интеллектуальной жизни России такую роль играли стихи? Только ли женщины пишут мемуары? Какой в этих книгах "угол отклонения" от правды факта, как соотносятся в них личное, то есть неизбежно субъективное восприятие и документальная точность? Вернее - уточняем мы вместе - каким образом поэтический вымысел передает правду жизни? Студенты расспрашивали о характерах авторов, об их пристрастиях, просили описать внешность каждой, рассказать побольше подробностей. И я вспоминала, вспоминала. Любознательность этих юношей и девушек бескорыстна, им надо было понять это не только для того, чтобы получить хорошие отметки, а чтобы познать нечто важное, и не в России, а прежде всего каждому в самом себе. Ведь им решать - как жить дальше. В многочисленных спорах в разных аудиториях, на разных уровнях говорим, повторяем, пытаемся доказывать, показывать, что русская культура существует. Сегодня. В сложнейших условиях. Вопреки всему. * * * Просветители еще верили в неисчерпаемые силы личности. Мои сверстники унаследовали эту веру: человек может все. И сейчас меня иногда возвращает в молодость это ощущение безграничности. Возвращает то чудом искусства, то чудом любви, то чудом бескорыстного служения людям, то чудом польской Солидарности. Но чудеса все же редки. А живем мы в бесчудесной повседневности. Нет, человек может не все. Ни в познании, ни в любви, ни в дружбе. Ни - менее всего - в переустройстве общества. Есть границы. Стоим перед книжной витриной в Гамбурге. Чего здесь только нет! Можно прийти в отчаяние: "Мне уже никогда и доли этого не прочитать. Жизни не хватит!" А можно, порадовавшись за тех, кому еще много отпущено в жизни, для себя выбрать: вот без этой книги и впрямь не могу, а без этих придется обойтись... В Москве было проще сосредоточиться, этому способствовала скудость информации. Здесь же - переизбыток всего, в том числе и переизбыток благ духовных, благ истинных. В мире есть не только нами еще не познанное, но и вообще непознаваемое. Лев Толстой писал:
"... Надо примириться с тайной, окружающей нас, признать непроницаемость ее и знать, где остановиться в постановке вопросов и в ответах на них.
Наука настоящая, т. е. то, что человеку нужно знать, есть только одна: как человеку как можно лучше прожить в этом мире тот короткий срок жизни, который определен ему Богом, судьбой, законами природы - как хотите".
Но я-то говорю о том, что вполне познаваемо. Более того: о том, что наступает на нас из книг, журналов, газет, что притягивает телевизионным экраном, дивными музеями, обрушивается водопадом звуков в концертах один другого прекраснее, преследует рекламными призывами. Но важно, мне кажется, вырабатывать и внутренний отпор этому наступлению. "Столько я воспринять не могу". Стремление вместить все неизбежно ведет к скольжению по поверхности. И потому, что существует избирательность: тебе, с твоим духовным опытом, с устройством твоей души лучше от этого отказаться. Я давно делила книги (кроме всех прочих литературоведческих критериев) на "мои" и "не мои". И сейчас думаю, что мне без избирательности не прожить. Самоограничение требует выработки своего отношения к миру, и этого не заменит настройка ни на "Немецкую волну", ни на "Голос Америки" - только на свою собственную - только прорыв к своему собственному голосу; ни радиостанция "Свобода" - только рождение и воспитание внутренней свободы. Двери в чужую страну могут остаться закрытыми еще и потому, что ты сама в них не постучишься. После того, как мою статью "Двери открываются медленно" (начало этой книги) напечатали в газете "Цайт", некоторые читатели (я получила больше шестидесяти писем) восприняли ее так, будто я ратую за настежь распахнутые двери, которые оставила в моей России: "Входи кто хочешь, когда хочешь!", и порицаю запертые, с которыми столкнулась на Западе. Вероятно, я сама дала повод к таким толкованиям, потому сейчас подробнее говорю о необходимости и плодотворности известной замкнутости, закрытости, ограниченности. Страшный опыт тоталитаризма XX века властно требует: никаких запретов! Недопустима ни государственная, ни церковная, ни даже общественная цензура. В некоторых американских школах в 1981-1982 годах изъяли из библиотек не только книгу "Над пропастью во ржи" Сэлинджера, но и "Приключения Гекльберри Финна", изъяли на основе демократической процедуры - единогласного решения родительских советов. Страшнее, пожалуй, именно это единогласие - книгу можно получить и в другой библиотеке. Никакая цензура недопустима: ни жестко-тоталитарная, ни мягко-западная. Но сам-то человек вправе наложить на себя некие запреты. Ограничить круг воспринимаемого. И еще. Есть целые пласты духовного (и душевного) опыта, которые от называния либо искажаются, либо исчезают вовсе. Век тому назад Тютчев писал:
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи,
Питайся ими - и молчи!...
Даже когда человек строит мосты не между мирами, разъединенными жестокой историей, а всего лишь между "я" и "не я", бывает, что именно слова мост разрушают. Побыть с собой наедине, в тишине, попытаться понять себя - без этого никогда не понять другого. Тем более - не понять чужой мир. * * * Незнание, полузнание, самоограничение - чтобы немногое узнать по-настоящему - все это грани одной и той же проблемы: могут ли люди с непохожим, и тем более противоположным опытом понять друг друга? Могут ли страны, где люди живут столь разно, проникнуться не враждебно-плакатно-односторонним, а сочувственно-глубоко-дифференцированным отношением друг к другу? Можно ли передать опыт, всегда неповторимый? Передать сквозь время иным поколениям, сквозь пространство - иным краям? Или между поколениями и между странами герметически непроницаемые перегородки? Польский писатель Тадеуш Конвицкий говорил:
"Я - та личность, которую не понимают собратья по человечеству, живущие на берегах Тибра, Сены, Гудзона. Мои фразы - более или менее важные можно перевести точно, можно уловить смысл моих метафор, моих колеблющихся настроений. Но они (западные читатели - Р. О.) не могут отождествить свои судьбы с моей, не могут ощутить бессмысленность моих смыслов. Им это покажется нереалистическим, чуждым, лишенным мотивировок и потому совершенно не понятным".
Сколько раз испытывала я нечто подобное! И в серьезном и в мелочах. Мы собираемся в Италию. Пасхальные дни. Мы не знали, что надо заранее заказать отель и места в поезде. В туристических бюро уже все продано. Обращаемся за помощью. И нам звонит милая женщина: - У меня для вас очень дурные новости. (Сердце падает, что-то случилось в Москве! Не соображаю в этот момент, что она о Москве и знать ничего не может). Она продолжает: - Во Флоренции уже нельзя получить комнату, все занято; только в Венеции... Флоренция, Венеция - слова из книг, картин, из сказок... А понятие "очень дурные новости" в переводе с немецкого на русский, с западного на советский означают: "потеря любимой работы, тяжкая болезнь, предательство, измена, арест, смерть..." Неужели отсутствие места в отеле в некоем городе можно и впрямь считать "очень дурной новостью"?! Разные шкалы ценностей. Пример этот далеко не единственный. В такие минуты кажется: нет, ничего не передать, ничего не перевести. В одном из университетов Германии я рассказывала славистам о новых русских книгах. В апреле 1982 года была опубликована повесть Бориса Можаева "Полтора квадратных метра". В квартире живут четыре семьи. Герой повести выйти утром из своей комнаты не может: дверь плотно закрывает тяжелым телом мертвецки пьяный сосед. Для того, чтобы перенести свою дверь на тридцать сантиметров в общий коридор, герою приходится преодолевать трудности непередаваемые, испытать унижения, преследования. Как же довести до слушателей эту повесть, смешную и горькую, и гневную? Спрашиваю: - Кто знает, что такое коммунальная квартира, кто в такой был? Две руки из пятидесяти. Но ведь не представляя себе основы этой фабулы, нельзя понять и иных заложенных в ней символов, и конкретно советских, и вполне общезначимых. Такого, например: как понять друг друга людям, живущим в одной стране, воспитанным одной историей, в одном городе, в одной квартире, - и бесконечно далеким друг от друга... Отчаяние невыразимости побеждается и талантом тоже. Приведенные выше слова Конвицкого принадлежат замечательному писателю, у него множество доказательств того, что его понимали люди, живущие не на Висле и не на Неве. Понимают же Гомера, Данте, Шекспира в разных странах, в иные эпохи. Понимают сегодня Грина и Белля, Сэлинджера и Камю, Булгакова и Солженицына читатели, выросшие в совершенно иных условиях, чем эти писатели. Не могу согласиться с Конвицким: "собратья по человечеству", в том числе и живущие на берегах Сены, Тибра, Гудзона могут понять. Если и когда фраза "собратья по человечеству" перестанет быть метафорой. Профессор университета в Австрии услышал стихи московского поэта Владимира Корнилова "Вечера на кухне":
Вечера на сахаровской кухне
Продолжались и среди зимы.
И надежды все еще не тухли,
И плечом к плечу сидели мы...
..................................
Все, кто был на сахаровской кухне,
Некогда, хотя бы на заре,
Все, кто в лагере еще не заперт,
Все, кто в ссылках в полузаперти,
Все, кто учит мир с нью-йоркских кафедр
Или слепнет в БУРе у Перми.
Как слова в одно стихотворенье,
Все бесповоротно включены
В сахаровским названное время,
Лучшее в истории страны.
И благополучный гражданин свободной страны сказал: - А я завидую тем, кто сидел на сахаровской кухне. Знаю, что они платили высокую цену (ох, боюсь, что не понимает он все же, сколь высокую!), но их жизнь была исполнена истинного смысла... Он сравнивает, и я сравниваю. Нельзя позволить себе замыкаться в своих и только своих бедах. Надо попытаться услышать и чужое горе и чужую боль. Все то, что выражено понятиями International, Solidarnosc, Religere - едва ли не самое важное сегодня. Хотя и нелегко искать, и еще труднее найти, обрести общую меру. Между тем, в разных краях развиваются прямо противоположные тенденции - самоутвердиться, обособиться. Возникают и усиливаются жестокие противоречия между басками и испанцами, ирландцами и англичанами, абхазами и грузинами. Утверждение и восхваление тех своих особенностей, которые сопровождаются враждой к соседям, - опасно. Так двери закрываются не только извне, но и изнутри. Двери закрыты в тоталитарных государствах, где человек заперт границами, запретами, надзором. Двери закрываются и в Западной Европе, где можно без виз проехать несколько стран, где есть и Европейское Экономическое Сообщество и Европейский Парламент. Наверное, и человеку и нации нужно и то и другое. Ощутить и отдельность, обособленность, и связанность с другими людьми, с другими народами. Каждая нация, каждая личность неповторимы. Потому и нужна возможность обособиться: в своем народе, в своем прошлом, в себе самом. Но такое обособление, которое человека не коверкает, которое не становится угрожающим для других людей. Каждая нация, каждая личность - часть человечества. Потому естественно и стремление противоположное - слиться с другими. И не только с людьми, с природой тоже. Осознать себя частью вселенной. Кому это дано, кроме великих поэтов и великих ученых? Узнаем, что в Москве зимой 1982 года был прочитан цикл лекций "Кантианские вариации". На лекции, сложнейшие по мыслям, по языку, сбегались слушатели со всего города, как на необычайный концерт. Кант говорил о двух великих чудесах: звездном небе над нами и нравственном законе внутри нас. Мне лишь краткими мгновениями бывает дано ощутить связь со звездным небом. Разве что думаю: на эти звезды, на это солнце смотрят в Москве мои дочери, внуки, друзья... А без нравственного закона не обойтись никому: ни человеку, ни человечеству. Иначе и впрямь конец всему и всем... С юности я поверила в интернационализм. После десятилетий горьких разочарований продолжаю верить, что у человечества больше общего, чем различий. Понятие "интернациональный" обнаружилось здесь в Германии прилагательным к существительному "амнистия". Это замечательная организация (*). Сколько я здесь видела самоотверженных людей, спасающих тех, кто в спасении нуждается. Как было написано на стенах старого французского монастыря: (* "Эмнести интернейшнл". *)
"Здесь не спрашивают, как твое имя, а только - какое у тебя горе".
В Бремене группа "Международной амнистии" получает письма из сибирской ссылки. Из Бремена туда идут письма, посылки, одежда, кофе, витамины; идет защита, любовь. Группа в Бонне. На их собрании сидим мы, люди из России. Слушаем немцев, которые рассказывают о своих подопечных: русском и марокканце. Председательствует Соня Берг, одна из старейших и активнейших деятельниц "Эмнести". Еду в Кевлар. Маленькая группа "Эмнести" - школьники старших классов собрались в доме Ирены Клейн. Временами, как только предоставится возможность, она преподает русский язык. Кевларская группа опекает русского писателя-диссидента Анатолия Марченко, осужденного в шестой раз на десять лет лагерей и пять лет ссылки. Ирена разговаривала с женой Марченко, правозащитницей Ларисой Богораз еще летом по телефону, посылала посылки. В сентябре 1982 года посылка вернулась обратно. Рассказываю им про Ларису и Толю. Собрались девушки и юноши. Они могли бы, как большинство их сверстников, сидеть в дискотеке, смотреть телевизор, кричать на стадионе, пить вино, целоваться. Конечно, и это все есть в их жизнях. Но все же они собрались в теплый летний день, собрались, чтобы послушать про наши беды. Искать пути, как помочь людям, им неведомым. Впервые решаюсь говорить по-немецки. Ирена помогает временами, когда не нахожу нужного слова. * * * В парижском журнале "Альтернативы" была опубликована статья, автор которой сопоставлял два важнейших общественных движения 1968 года: студенческие мятежи в Париже, Нью-Йорке, Берлине и Пражскую весну. Эти два движения развивались не только обособленно одно от другого, но и в известном противопоставлении. В этом один из узлов современной трагедии. На Западе у меня обострилось ощущение, что в моем сознании сближаются два конца проводов под напряжением. По стечению обстоятельств и взглядов я не могу отбросить, "выключить" ни один, ни другой. Множество людей полагает, что в мире есть одно Зло - коммунизм. И, значит, каждый литератор, студент, политический деятель, который осмеливается замечать иные формы зла, исходящие от Запада, от другой сверхдержавы, каждый, кто хочет бороться против "своего зла", либо дурак, либо платный агент КГБ. Молодым людям негде жить - в Западном Берлине, в Геттингене, в Нюренберге. И своя бездомность им важнее, чем те беды, что за Берлинской стеной. Они захватывают большие дома, в которых никто не живет, и отстаивают захваты в драках с полицией. Фред Богнер, герой старого романа Белля "И не сказал ни единого слова...", заходит в дом, где комната для собаки больше, чем жилье его распадающейся семьи. Как хотелось мне поселить Богнеров в большом доме! Наверное, легче желать справедливости литературным героям, чем реальным людям. Лето 1981 года, Университетские здания в Геттингене оклеены листовками: "Ракеты НАТО направлены на тебя!" "Да здравствует анархия!" "Долой патриархат!" Студенты наклеивают новые листовки - Международного общества прав человека - с биографиями Юрия Орлова, Татьяны Великановой, Анатолия Марченко. Наутро этих листовок уже нет. Горечь, боль, гнев - кто мог так поступить?! Студенты объясняют: - В этом обществе одни реакционеры. Мы не хотим быть вместе с ними, не хотим фальшивых друзей... Эти же самые студенты организовали сбор подписей против высылки Андрея Сахарова в Горький. Им не безразличны судьбы наших героев, наших мучеников. Но у них есть свои заботы, своя шкала ценностей, свои враги. Мне пишет молодая участница пацифистского движения:
"... Я начала читать (мою статью - Р. О.) настроенная скептически, заранее зная про вас все. Как часто нам тыкали вас в пример:
"Вот что происходит с инакомыслящими в СССР..."
Их мужеством здесь восхищаются, а нас, с нашей критикой нашей страны, нас считают детьми хаоса, нас не хотят принимать... А почему, собственно, существование ГДР, Советского Союза, Архипелага ГУЛАГа, Солженицына почему существование всего этого дает кому-то право отвергать нас, когда мы критикуем нашу систему, нашу страну?..."
Серьезные вопросы. Она пишет это письмо с пляжа на Корсике. Как - не просто сообщить ей - как сделать, чтобы в ее душу и в сознание таких, как она, людей, принимающих ответственность за судьбы мира, чтобы в их души проникло простое понимание: ее московскую сверстницу, участницу любой демонстрации, не одобренной заранее властями, могло ожидать исключение из университета, увольнение с работы, а то и психиатрическая больница и тюрьма. И уж она не могла бы уехать на приморские пляжи, да еще в другую страну. Американский священник Даниель Берриген вместе с несколькими единомышленниками ворвался на военный склад, и они разбили - символически - ядерную боеголовку. Его должны судить (он уже несколько раз за протесты против войны во Вьетнаме, за свою антивоенную деятельность побывал в тюрьмах). Суд откладывался. Я - многолетняя читательница и почитательница братьев Берриген. Зимой 1981 года мы познакомились с Даниелем в США. - Диссиденты всех стран должны бы объединиться! - сказал он тогда. В июне 1982 года увидела в Тюбингене афишу: выступает Даниель Берриген. Я рада, что он может ездить за границу. Но хотела бы - и об этом мы говорили - чтобы и он и его друзья тоже сравнивали бы, знали бы, что в СССР никто не может войти на военный склад: они окружены и тайной, и проволокой, и вооруженной охраной. Но если бы вдруг нечто подобное их набегу и случилось, тот, кто осмелился бы посягнуть на такое вторжение, был бы жестоко осужден по самому грозному обвинению: измена родине, контрреволюционное восстание. Даже близкие могли бы сказать: "Тут надо лечить, он что - сумасшедший?" Сравнивать надо, по-моему, не считаясь бедами, точнее - бедами не кичась. И российским диссидентам надо знать многое неизвестное или превратно понимаемое. Например, когда в ноябре-декабре 1981 года мы все мучились голодовкой Сахарова (именно в эти дни мы и познакомились с Берригеном), в Турции было вынесено несколько смертных приговоров профсоюзникам. Знать, сознавать ужас такой расправы надо не для того, чтобы в меньшей мере проникнуться болью за Сахарова или за тех, кому помогал он. Нашей боли мы не можем забыть, наша боль не слабеет. Знать надо, чтобы понимать: Россия в мире не одна. Знать, что у аргентинских матерей пропадают без вести дети. Что в Южной Африке арестовывают священников. Что в тюрьмах Ирана пытают. По данным "Эмнести Интернейшнл" за 1981 год в мире исчез миллион людей. Здесь в Германии на многих углах юноши и девушки раздают листовки, прокламации, призывы. Прохожие иногда берут, чаще проходят мимо. Сообщение из Ирана: за раздачу листовок отрубают руку вместе с листовкой. С тех пор, как я прочитала это сообщение, видя протянутые мне листовки, не могу не вспомнить тех безвестных в Тегеране... В той же газете вывезенная из Ирана фотография виселицы. Так расправляется Хомейни со своими политическими противниками. В апреле 1982 года в Риме начался судебный процесс над террористами, членами "Красных бригад". Еще в Москве по радио слышала я про убийство Альдо Моро, его предсмертные мольбы: "Помогите! Спасите!". Не помогли. Не спасли. В зале суда - члены его семьи. Обвиняемые повинны в предумышленных убийствах. Среди их жертв и Альдо Моро; их вина доказана многомесячным следствием, да они и сами не отрицают ее, лишь находят своим преступлениям разные идеологические обоснования. В первый день процесса все подсудимые потребовали: вернуть им изъятые у них пишущие машинки. В том же номере газеты сообщения из СССР. Новые обыски, в один день - пятьдесят. Такого еще не было после смерти Сталина. Новые аресты. Среди арестованных Глеб Павловский, историк по образованию, он отказался преподавать историю в школе: "Не хочу лгать". Пытался выключиться из общества. Искал, подобно многим его сверстникам на Западе, альтернативные пути; зарабатывал как истопник, лесник, рабочий в домоуправлении, грузчик. Вместе с единомышленниками начал выпускать самиздатовский журнал "Поиски". С 1978 по 1980 годы вышло восемь номеров. Члены редколлегии ставили свои имена на обложке журнала, они принципиально отрицали любые формы подполья. В редакционной декларации сказано:
"... К участию в наших "Поисках" мы приглашаем всех, кто за взаимопонимание... к которому не пробиться иначе, как совместной работой мысли, не ограничивающейся одной-единственной позицией, заведомым углом зрения, единственно возможным способом ставить вопросы и добиваться ответов... не может быть ни свободен, ни уверен в своем будущем народ, притязающий собой одним, своими успехами ли, глубиной ли своего отчаяния определять всесветное будущее...".
В журнале спрашивали и отвечали, писали о русской и мировой истории, о том, что происходит сегодня везде, но прежде всего - в России. Глеб Павловский размышлял о новой конституции СССР (1977), об общественно-политических проблемах, о новом почвеничестве. Человек ищущей, талантливой мысли, он не признавал никаких авторитетов, ко всему должен был пробиться сам, и только своими путями. После третьего номера начались обыски, а затем и аресты. Арестовали Валерия Абрамкина, Юрия Гримма. У Глеба пишущие машинки отбирали четыре раза. И все его рукописи, и все книги, изданные за границей, даже сборники стихов. Он мог избежать тюрьмы. В прокуратуре ему грозили; когда некоторые друзья уже сидели в тюрьмах, ему предлагали эмигрировать. И мы говорили: - Глеб, уезжайте. От того, что здесь одним зеком станет больше, никому пользы не будет. Мне было за него страшно. Он решительно отказывался: - Мое место здесь. Апрельским днем 1982 года в Италии я узнала, что одним зеком в России стало больше. Он, как, впрочем, и все известные мне российские диссиденты, никого не убивал. Его позиция, так же как и его единомышленников, включала радикальные реформы, диалог с властью, ненасильственное сопротивление. Пасха в Риме. Накануне мы были в Ватиканском музее. Чтобы воспринять "Станцы" Рафаэля, ходишь, задрав голову к потолку, идешь, и конца залам нет. Нужны молодость, силы, много времени. У меня ничего этого нет. А на вилле Боргезе три полотна Рафаэля: "Молодая женщина", "Мужской портрет", "Погребение Христа". Стою долго у этих полотен, стою у скульптур, прикрываю глаза, стараюсь удержать в памяти, в душе, попытаться хоть свою радость передать родным, друзьям в Москву. В смеси языков, которая царит в музеях Италии, русского не слышу... Картинам Рафаэля более четырехсот лет, и они необходимы сегодня не менее, чем итальянцам, и французам, и немцам, и русским - всем. Великое искусство связывает людей. Связывает религия - латинское religere, здесь рожденное, и означает связь. Выхожу в сад виллы Боргезе, сижу на скамейке, читаю газеты. И в итальянском раю спрессованно, словно в специально задуманном сюжете, в одной и той же точке времени и пространства - Пасха в Риме, вилла Боргезе, зеленая трава, деревья в цвету, все оттенки лилового, - и те же мучающие вопросы. И серые газетные листы. Есть ли общая мера? Суд над итальянскими террористами, арест Глеба Павловского. На той же самой скамейке читаю книгу Симоны де Бовуар "Обряд прощания". Последние десять лет жизни Жана-Поля Сартра, борьба с болезнью, слепота, умирание, смерть. Бовуар рассказывает, как в 1974 году Сартр добился свидания в тюрьме с немецким террористом Баадером. Ему это было необходимо как писателю, его всегда привлекали экстремальные ситуации, ему было важно понять особенности такой личности, как Баадер, да еще в условиях одиночной камеры. Но Сартру это было необходимо еще и для того, чтобы заявить миру о своей солидарности с узником, с тем, кого преследует едва ли не все общество. Читаю о Сартре, думаю о своих. Все, что ждет теперь новых узников, я представляю с тоскливой уверенностью: суд, открытый только по названию, из близких пустят жен. И уже нет того утешения, того источника силы, что был у С. Ковалева и Ю. Орлова, у А. Щаранского и М. Джемилева, - у закрытых дверей стоит академик Сахаров. Теперь сам Сахаров взаперти, в Горьком, ни к какому суду подойти не может. А другие академики, писатели и прежде к судам не ходили, не пойдут тем более теперь. Ни к кому не имею права предъявлять никаких претензий, я тоже не ходила к судам. Прежде всего потому, что боялась. ...В римском зале суда, где начался процесс над итальянскими террористами, обвиняемые, - хоть их и привезли в клетках, в наручниках, - весьма свободно переговариваются, шутят друг с другом, с адвокатом, с публикой; в зале полно их родных, друзей. Дом окружен огромной толпой. Там сотни полицейских не только потому, что возможны новые выстрелы, новые покушения, но и чтобы ограничивать напор желающих войти в зал, поддерживать порядок. Как мало деятелей иностранной культуры и науки (уж и не говорю о том, как мало русских) просили разрешения навестить Андрея Сахарова... Отчаянно сопротивляюсь тому, чтобы "глубиной своего отчаяния определять всесветное будущее". Но не могу не сравнивать итальянских террористов, немецкого террориста Баадера, русского не террориста Павловского, так причудливо совместившихся в моей душе на зеленой скамейке виллы Боргезе. Не могу не сравнивать отношения к ним - и здесь и там. Хочу я, разумеется, не того, чтобы другим стало хуже. Пусть им отдадут пишущие машинки, пусть к ним ходят друзья и родные, писатели и академики. Я только хочу рассказать, что и у меня на родине людям, находящимся в тюрьмах, это нужно. Понимание, сочувствие, милосердие. Хочу, чтобы нашим стало хоть чуточку легче. А становится им все более тяжело. * * * Летом 1982 года в Москве арестовали Зою Крахмальникову. Одна из первых красавиц пятидесятых годов. У меня красота не "стирается" из памяти, мне и сейчас Зоя кажется очень красивой. В последний раз я ее видела в январе 1980 года, когда мы подписывали письмо протеста против высылки в Горький Андрея Сахарова, они с мужем, Феликсом Световым, решали, кто из них подпишет. Подписал он. Она уже несколько лет готовила и редактировала сборники "Надежда. Христианское чтение". Вышло в самиздате десять, шесть - на Западе. Познакомилась я с Зоей четверть века тому назад, встречались мы редко. Она окончила Литературный институт, работала в "Литературной газете", в Союзе писателей, печатала статьи и книги, переводила. Была необыкновенно доброй и щедрой. Когда я узнала, что Зоя, как и многие другие, пришла к Церкви, мне это показалось естественным для нее: она и прежде (как бы она сама сегодня ни осуждала свою молодость) жила по-христиански - всем со всеми делилась. ...Пятьдесят седьмой год. Сидим на нескончаемой дискуссии. Ждем итальянского фильма. Зоя смотрит на часы. - Ой, опаздываю, я должна бежать! - Что ты? Ведь сейчас начинается фильм. - Понимаешь, у моей подруги свидание. А надеть ей нечего, у нее нет ни одного нарядного платья. Я обещала, что дам ей свое; у меня тоже только одно, вот это, что на мне (каким неприглядным показалось бы мне сегодня это синее платье в белый горошек на фоне здешних витрин, модниц-европеянок, да и мои соотечественницы теперь, слава Богу, уже гораздо лучше одеты...). Мне самой уходить не хочется, но ведь обещала, что прибегу, переоденусь и отдам ей платье. Сегодня, быть может, ее судьба решается; надо, чтобы она получше выглядела... И вот Зоя в тюрьме. Как ей помочь? Как мало людей по-настоящему услышат то, что я пишу о ней!... "Мы со своими бедами поднадоели миру", - это говорили нам еще в Москве. * * * У одного из моих любимейших писателей, у великого космополита Александра Герцена нахожу к своему полному изумлению строки, которые, кажется противостоят всей его деятельности.
"Мы чужие в этом мире, мы, собственно, живем не здесь, а дома. Было время, когда мы думали, что наше призвание состояло, между прочим, в том, чтобы свидетельствовать перед Западом о возникающем русском мире. Это время прошло... Мы остаемся вне России потому, что там свободное слово невозможно, а мы веруем в необходимость его высказать...".
Знаю, что эти строки продиктованы отчаянием. Кто же, да еще в эмиграции, прожил без таких минут!.. Придется проходить и через это... Могла бы привести из сочинений того же Герцена множество высказываний противоположных, не больше ли всех остальных именно он сделал для связи России и Европы? Прежде, чем вырвались у него процитированные выше строки (1864 г.), да и после Герцен многократно свидетельствовал перед Россией о Западе, перед Западом - о России. И все те, кто оказался в эмиграции после него, все равно, хотели они того или нет, - свидетельствовали. Каждый эмигрант - кто в печати, кто с трибуны, кто пусть просто своим поведением - рассказывает, из какой страны он приехал, как вживается в другую. Много недоразумений возникает, когда по одному, двум, десяти эмигрантам судят о целой стране. И мои заметки предельно субъективны. Это я так и то и тех увидела, а другой человек, даже рядом живущий, увидит другое. С тех пор, как Нина Берберова, одна из писательниц-эмигранток первой послереволюционной волны, сказала: "Мы не в изгнании, мы в послании", прошло почти шесть десятилетий. Ощущать себя в послании - обоснованно ли, нет ли - это дело самооценки. Я в изгнании. С внутренним обязательством свидетельствовать, рассказывать о моей родине, искать двери, связывающие разделенные миры. Разноголосица свидетельств страшнейшая. От цифр и фактов до обобщений. Иной раз я с негодованием отбрасываю очередной номер эмигрантского журнала или газеты (читаю выборочно) с мыслью: "Это не о той стране, где я жила". Не сомневаюсь, что именно так говорят и обо мне. Каждый из нас унес свою Россию, свой круг близких и дальних, свое представление о стране и людях. У людей - и у моих бывших (как и теперешних) сограждан - разная оптика. Один здешний дружественный читатель моих работ сказал мне: - Нам это понять трудно. Вероятно, вам теперь надо все писать в двух вариантах: один для России, другой для нас. Фраза застряла болезненной занозой. И сомнением: а вдруг он прав? Может быть, эта задача - сделать так, чтобы поняли и там и тут - мне не под силу? Может быть, она и вообще невыполнима? Но, спорю я с ним и с собой, ведь если нет общей меры для оценки поступков, мыслей, чувств человека, в каком бы пункте земного шара он ни жил, тогда вообще нет надежды ни услышать, ни понять друг друга. Если же общая точка отсчета при всех различиях существует, если это не относительная величина (как "лето" для моего сокурсника из Малайзии), если мы все действительно принадлежим к роду человеческому, значит, перевести, передать опыт - можно. "Мы не врачи, мы - боль", - сказал о литераторах в прошлом веке Александр Герцен. Никогда я не ощущала острее, чем сегодня, мудрость и общезначимость этих слов. Та боль, которую я могу передать, и то, как я могу передать ее, существует лишь в одном варианте. Как лечить безумный мир, я не знаю. Продолжаю пытаться открывать хотя бы некоторые двери, уже печально зная, что многие так и останутся закрытыми. Разгадаю ли я когда-нибудь знаки этой таинственной страны, из которой пришли в мое детство Ганс и Гретель, знаки таинственного мира, где мне, возможно, придется жить до могилы? Сумею ли я рассказать здешним людям о другой таинственной, великой стране, которая навсегда останется моей родиной? 1984 г.