Ранней весной, почти за полгода до описываемых в начале нашего повествования событий, в небольшой старинный городок въехала машина.
“Жигули” последней модели с московским номером. Разбитая дорога освещалась скудно, машина пробиралась тихо, переваливаясь, как по волнам окаменевшего моря.
Район умирал. Населяли его в основном старухи, некоторые дома пустовали вовсе. В печных трубах гудел ветер, крыши протекали, деревянные стропила гнили, фундаменты проседали. Летом огороды возле домов зарастали бурьяном, в зарослях, как брошенные младенцы, вопили кошки.
Близилось к восьми вечера – час для Москвы непоздний, но здесь все улочки и переулки уже опустели, и только кое-где на огородах белело вдруг чье-то лицо.
Проехав по разбитой дороге не больше пяти минут, машина вдруг очутилась в темноте. Окна и смутные фонари погасли разом. Водитель остановился и вышел. Дул сырой ветер. Водитель огляделся. Кое-где затеплились огоньки, это старухи в своих домах зажигали свечи и керосиновые лампы. Вдоль дороги росли громадные библейские тополя. В небе чернели вороньи гнезда, устроенные на самых вершинах старинных деревьев.
От этого места исходила мертвая тоска. Покосившимися крестами стояли над крышами антенны. Водитель поскорее забрался в машину и пустился в путь.
Умирающий район остался позади. Дорога вильнула налево, выпрямилась, вытянулась.
В центре города сияли огни, работали магазины, парочки прогуливались, под их ногами хрустел замерзающий ночной ледок. Днем взойдет апрельское солнце, и лед растает, к полудню асфальт кое-где просохнет. Водитель ехал медленно, вглядываясь в названия улиц. У рынка он свернул во двор. В окнах кирпичного дома горели цветные огни, слышались из открытых форточек голоса, музыка, осколки, обрывки звуков. Водитель опустил стекло и без преграды смотрел в вечерний сумрак.
За гаражами – скверик. За колючей акацией – здание с колоннами, – призрак античного храма. Водитель остановился. Было тихо, звезды перемигивались. Над колоннадой выступали из кирпичной кладки слова:
“КЛУБ СТРОИТЕЛЕЙ”. Водитель вышел из машины, поднялся на крыльцо. За колоннами было темно, холодно, гулко. На дверях чернела квадратная вывеска. Водитель щелкнул зажигалкой, поднес маленькое пламя.
Вспыхнули золотые буквы: “СПЕЦПОЛИКЛИНИКА”.
Он вернулся в машину, выключил двигатель, свет, задраил окно, завел маленький будильник на приборном щитке, уселся поудобнее, закрыл глаза, зачем-то потрогал закрытые веки. Будильник его разбудил.
В регистратуре молча и терпеливо стояла толпа. Много старух.
Наверно, пришли пешком из своего мертвого района, еще хотели просить пожить. Мужчин мало. Лишь несколько молодых лиц. О еде, завтраке, горячем кофе даже не думалось.
Очередь продвигалась тихо. Спешили мимо румяные с улицы врачи и сестры. С ними из очереди здоровались. Они бодро отвечали, не задерживались, торопились в свои кабинеты. В очереди перешептывались, – это, мол, Анна Викторовна, очень хороший терапевт, а это Григорий Иванович, окулист, я у него была, невнимательный, нет, будто ему скучно.
Водитель слушал, смотрел, держался очереди, иногда проваливался от усталости в безмыслие. Не заметил, как из последнего стал первым.
Из окошечка смотрело на него круглое женское лицо. Он протянул паспорт, страховой полис, три тысячи рублей.
– Мне к Андрею Андреевичу на прием, пожалуйста.
Женщина взяла документы, а деньги оставила.
– Оплата после, в кассе, вам врач выпишет.
Она ухватила целую стопку бумажек и принялась заполнять одну за другой. Писала, ставила лиловые печати. Заполнила и передала ему.
– Я не понял, что это?
– Направления.
Он разобрал на бумажках: окулист, хирург, лор…
– Но зачем? Я только к Андрею Андреевичу!
– Андрей Андреевич принимают после общего осмотра. Не задерживайте, пожалуйста.
В хвосте очереди водителю объяснили:
– И анализы придется сдавать, и, пока не будут готовы, не примет. То есть, если сегодня всех успеете пройти, дней через десять попадете к
Андрей Андреичу.
– Но как же? Десять дней! Где-то надо жить десять дней. У вас гостиница есть? Дорогая?
– Зачем вам гостиница? Снимите у частника.
– Самое смешное, если он вас возьмется лечить в своей клинике, то там опять все анализы заново.
– Где?
– В клинике, за городом, в сосновом бору. Говорят, красота необыкновенная, лучше, чем в Швейцарии.
– На свете много мест лучше Швейцарии.
– Дело не в этом. Там такие условия, у каждого отдельная палата, врачи сами приходят, больные вообще друг друга не видят, даже на прогулке.
– Откуда вы знаете?
– Соседу счастливый билет выпал.
– Подопытное счастье.
– В смысле?
– Говорят, он там опыты ставит, Андрей Андреич.
– Главное, чтобы польза была.
Они говорили. Водитель переводил глаза с одного на другого.
– Я боюсь много потратиться, еще неизвестно, какой мне счет выставят в конце концов. Я далеко не миллионер, далеко. Десять дней, что я тут буду делать? С ума сойду. В Москву? Бензин, дорога, я и так устал как собака, и не хочу я в Москву, пока здесь не решу, не хочу возвращаться.
Так он сказал, покраснев от досады. Обычно он был бледен, почти прозрачен. Ему жена – было время – говорила:
– Мне кажется, сквозь тебя свет виден.
Она шутила, но впечатление прозрачности действительно существовало.
Он был тонкокостный, худой, высокий, со светлыми, мягкими волосами, темневшими, тяжелевшими от воды. Они и видны становились отчетливо только мокрыми. Щетина не росла на лице; если не брился, пушок обвивал паутиной. Глаза – как лед, почти без цвета, с черными точками зрачков. Сейчас, от усталости, белки порозовели, вены на руках вспухли. Хотя руки никакой тяжести не держали, кроме бумажек.
– Ничего, – сказала румяная, жаркая, точно из печки выпрыгнувшая тетка, – не горюй, я тебя у своей бабки поселю за бесплатно. Если только есть у нее захочешь, тогда плати.
– Это где, далеко?
– На Казанке.
– Где?
– Район так называется. Бывший рабочий поселок. Деревянные дома, удобств нет, зато огороды. В основном старухи живут.
– Понял, понял. Я его проезжал вчера.
– Если из Москвы, то, наверно, проезжал. Ты ничего не завтракал сегодня?
– Аппетита нет.
– Молодец. Значит, сегодня на сахар сдашь.
Вдруг он вспомнил:
– Да ведь там света нет!
– Где?
– На Казанке вашей.
– Как это нет?
– Я сам видел. Ночью.
– Да все уже починили. Там часто аварии, но все чинят.
– И машину не поставишь. Угонят.
– В сарай можно, под замок, сарай пустой стоит. Только чего я тебя уговариваю, не знаю. Вольному воля.
Выстукивали водителя, кололи, осматривали, завели целое дело, куда записали рост, вес, пульс, давление, число зубов, плохих и хороших, с пломбами и без, записали, как он слышит и как видит, просили открыть рот, вдохнуть, присесть, вытянуть руки и кончики пальцев…
Они осматривали его снаружи, просвечивали рентгеном внутренности, забирали кровь из пальца и из вены. Наутро велели принести баночки с калом и мочой. Его спросили, женат ли он, ведет ли регулярно половую жизнь и нет ли затруднений.
Он пытался помочь врачам изо всех сил, отвечал на все вопросы, иногда даже с излишними подробностями. У окулиста вдруг вспомнил, что когда-то жена увидела его спящим с открытыми глазами.
– Она сказала, что я был как мертвец. Но проснулся от ее крика. Я и понятия не имел, что могу спать с открытыми глазами. Я вообще не понимаю, как это может быть.
Врач закапал капли, зрачки расширились, он заглянул сквозь них в глазное дно.
– Все дело в психике, я думаю.
Ничего врачи не знают, ничего. И ладно, бездарные, рвачи и невежи, – с этими все ясно, этих бы повесить на старинных тополях, ворон пугать… Он вдруг ясно представил ранний вечер, фигуры повешенных в розовеющем небе, неумолчный вороний крик, невозмутимых старух внизу, на лавочке, жующих сплетни беззубыми ртами. И головой тряхнул, отогнать наваждение.
Но даже очень приличные врачи не могут разобраться, чуть посложнее случай. Дело, конечно, в психике, но психиатры понимают меньше всех, опираясь на ложные свои теории. И вот идет этот, к примеру, парень в армию, может, даже и рад, что идет, потому что совершенно не умеет сам ничем заняться, это уже по лицу видно, не надо и психиатра, а в армию ему, между тем, никак нельзя, нельзя оружие в руки. Бомба в его глупых руках – мировая война, конец света. Лезли дурацкие мысли в больничных очередях, плетущих паутину о болезнях, смертях и чудесных выздоровлениях.
За окнами угасал день. В коридорах зажглись белые круглые лампы.
Очереди поредели.
Хирург задержал до темноты. Не спешил, как большинство уже врачей к вечеру. Видно, никто его не ждал дома, или просто не хотелось ему домой. Не столько осматривал, сколько расспрашивал.
– Наверное, вы музыкант. У вас сильные кисти и пальцы.
– Точно.
– Гитарист?
– Угадали.
– Где выступаете?
– В клубах. “Разиня” – был такой, один из первых, а сейчас я во
“Взлетной полосе”.
– Да, да, знаю, – обрадовался хирург, – у меня сын в Москве, он говорил про “Взлетную полосу”, вы, значит, оттуда, очень интересно, там хорошие музыканты, не мусор.
Поговорили о музыке, о деньгах, о Москве, о России, о мире. Водитель вышел от хирурга в совершенно уже безлюдный коридор. Влажный, только что отмытый пол отражал круглый свет ламп.
Старуха не пустила его в свой дом. Рассмотрела, сдвинув тюль, сквозь окошко на терраске. Вышла. Оглядела машину. Повела через огород в другую часть дома, с отдельным входом.
На Казанке все дома делились на четыре части. По нынешнему безлюдному времени жила в одной части какая-нибудь старуха, а в трех других – никто, или бомжи забирались. Днем сидели на солнышке в запущенном, заброшенном огороде, старуха наблюдала за ними со своего участка сквозь редкий, ненадежный штакетник. Страшно жить в таком соседстве. Писали жалобы, запирались на ночь на все засовы, молились иконам в углу, прислушивались, что творится за стенкой, не замышляется ли злодейство.
Вернувшись через неделю в Москву, как с другой планеты, он получил и прочитал несколько писем, которые сам же себе и написал от нечего делать на далекой планете Казанке и опустил в почтовый ящик у гастронома.
“…Погода не держится. Каждый день разная. По вечеру не угадаешь утро. Например, вчера:
Вечер тихий. Ничто не движется. Воздух остановился, старухи сидят неподвижно, кошка не шевельнется. Утром просыпаюсь в серой мгле. Все дрожит от ветра. Бегут сплошной пеленой низкие тучи. Холодно.
Разжигаю старую печь. Весь день сижу и пью чай. Спать ложусь засветло. Просыпаюсь от солнечных квадратов на облупленной печи.
Утро ясное. На земле, на досках забора, на ветках, на проводах – иней.
Что за место! Дно. Трущобы. В той части дома, где меня поселила старуха, вырваны даже провода.
Она поставила мне раскладушку. Застелила. Принесла чайник, чашку.
Дрова велела брать в сарае, за дощатой перегородкой. Когда иду за дровами, встречаюсь с моей машиной как с другом.
Я спросил, почему сняты провода. Она сказала, что Лешу, – значит, здесь жил Леша, – бросила жена. Он запил, порубил топором мебель, пропил все, даже провода, сейчас он в тюрьме, его бабка, она живет в деревне, просила присмотреть за домом, чтобы бомжи не захватили.
– Что я сделаю, если захватят? – спросила меня старуха.
– Ничего, – сказал я.
На третье утро ветер северный. Солнце слепит, ни облачка. Я иду за молоком мимо дома, такого же, как мой, как все. Здесь нет забора.
Спалили жители. То ли дров не завезли на зиму, то ли не хватило.
Крыльцо перекосилось. Терраски нет. У входных дверей, прямо на улице, висит на вбитом в стену гвозде старое пальто, а на другом – зимняя армейская шапка без кокарды.
Молоко дешевле, чем в Москве. Хлеб, мясо, рыба, яйца, масло, сладости и прочее – примерно в ту же цену.
Привет, неужели ты дома и забыл все это? А я здесь пишу стихи:
Чай пью – закусываю дымом.
О ужас, дым березовых поленьев,
По пищеводу серый, серый дым.
Сгодится для новой песни, как думаешь? Если ты еще жив. Если думают не только живые”.
“…ночью я проснулся, оттого что мне послышался голос во сне. Я проснулся и продолжал слышать голос. Он был за стеной, у старухи. С кем-то она разговаривала. Я мучительно прислушивался, слова не распознавались. То ли она ругала кого-то, то ли жаловалась…”
“…кто к ней ходит по ночам?..”
“…хорошо местечко для того света. Лежу на раскладушке и думаю, что, наверное, уже умер. Не хочу. Я и приехал сюда проситься, чтоб дали еще пожить, я еще не понял, что это такое, не хочу здесь лежать, как в могиле, над которой – сто лет – тополя…”
“…никто к ней не ходит, я понял, она сама с собой разговаривает или с фотографией в старинной рамке…”
Андрей Андреевич принимал по четвергам. Первая консультация – шесть тысяч рэ. Очередь по предварительной записи, не больше пяти человек в день.
Он прочитал заведенное на водителя “дело”: записи всех специалистов, результаты анализов. Водитель томился, боялся, что какой-нибудь бумажки не хватит и все обрушится, отодвинется еще на неделю, еще придется к кому-то идти проверяться, сидеть в очередях. Он уже пропах больничным запахом.
Андрей Андреевич сидел за обширным столом, свет настольной лампы освещал ему страницы. Водитель горбился в тени, дожидаясь, когда окончится неторопливое чтение. Его отделял от Андрея Андреевича только стол.
Накануне вечером водитель встретил у колонки старуху. Он возвращался из магазина с хлебом в пакете, старуха наливала воду. Он поздоровался и предложил помощь. Старуха сказала:
– Ничего, сама справлюсь еще.
Она пропустила его вперед. Он слышал ее шаги.
Отворил ей калитку и придержал. Старуха прошла, поставила ведро на землю, вода в нем качнулась. Спросила вдруг:
– Когда съедешь?
– Не знаю. А что?
– К Андрей Андреичу записался?
– Да. Завтра. Но что он скажет, я ведь не знаю.
– Я его отца помню, – сказала старуха. – И деда. А прадеда фотографии видела. Они все – одно лицо. Чье, неизвестно, но одно.
Все мужчины в роду. Отец был учитель, дед тоже, а прадед из купцов.
– Интересно.
– Что?
– Что похожи.
– Одно лицо. И все по сыну рождали. Только у Андрея Андреича пока нет детей.
– Значит, – сказал водитель, – у него не только имя отражение отчества, но и сам он – отражение отца.
Старуха подняла ведро и понесла к дому мелкими шагами.
На взгляд водителя Андрею Андреевичу было уже под шестьдесят. Надо же, – думал водитель, – эти глаза, которые читают сейчас о моем верхнем и нижнем давлении и рассматривают мою кардиограмму, видели когда-то… бог знает что… татарское нашествие. Именно эти глаза.
Потому и устали так. Слишком много видели. И лицо потому так устало.
Слишком давно на свете. Агасфер.
– Что это за история с открытыми глазами? – внезапно спросил
Агасфер, не отрываясь от бумаг.
– Это разве записано? – смутился водитель. И подумал, – интересно, а голос тоже не меняется, тоже звучит из века в век?
– С чего вы взяли, что спите с открытыми глазами?
– Было раз дело, жену испугал. Она решила, я умер. Мне кажется, мы и разошлись из-за этого случая.
Андрей Андреевич закрыл “дело”, выключил настольную лампу.
– Устаю от яркого света.
Лампа под потолком горела тускло, но глаза быстро привыкли и стали четко различать белое – занавески, халат Андрея Андреевича, бумаги на его столе, собственные белые руки со вспухшими венами.
– Что же вас беспокоит, Николай Сергеевич? Судя по всему, здоровье у вас неплохое. Впрочем, могу дать несколько советов по диете, систему оздоровительных упражнений могу вам разработать. Но и без этого вы проживете.
– Сколько? – быстро спросил водитель.
– Не знаю. Это ведь не только от здоровья зависит.
– Вот именно!
Он выкрикнул это и замолчал. Андрей Андреевич ждал. Тихо шло время.
– Не думаю, – сказал устало врач, – что вы сюда из Москвы помолчать приехали, хотя и это бывает полезно.
– Видите ли, – растерянно сказал водитель, – я уж не знаю, зачем я приехал. Чего жду от вас. Точно вы не человек, а волшебник. Впрочем, о вас так и слышал, что вы чудеса творите в буквальном почти смысле.
И вновь замолчал.
– И каких же вы чудес от меня ждете?
Водитель поднял голову и посмотрел в казавшиеся ему древними глаза.
– Когда-то давно, в ранней юности, девушка из нашего класса нагадала мне по руке, что я, во-первых, в двадцать лет останусь сиротою, во-вторых, у меня не будет детей, а в-третьих, я умру в тридцать восемь лет. Мне после этого гадания темно стало. Мы были с ней вдвоем на кухне, под Новый год, она курила, я хотел ее поцеловать, а она сказала, дай посмотрю сначала твою судьбу. Я потом часто разглядывал свою ладонь. Смотрел на это переплетение линий. Знак, иероглиф. Зачем он на моей ладони? Как бы его изменить? Разумеется, я не сидел бы здесь перед вами, если бы не сбылось два первых предсказания, а тридцать восемь лет мне исполнится через два месяца.
Андрей Андреевич включил лампу.
– Позвольте вашу руку.
Посмотрел усталыми глазами, отпустил. Погасил яркий свет.
– Я не могу изменить то, что написано.
– Даже вы?
– Даже я.
– Что же мне делать, Господи!
– Не хочется умирать? – с холодным любопытством спросил Андрей
Андреевич.
Агасфер.
– Не хочется.
– Почему?
– Страшно.
– Вы совсем один живете?
– Сейчас. Давно. Жена ушла.
– Это я понял.
– Есть у меня девочка, из клуба, хорошая девочка, не знаю, что во мне нашла, но она у меня не очень бывает, не любит мою квартиру.
– Это хорошо.
Что тут хорошего?
Андрей Андреевич молчал. Взгляд его отсутствовал.
Квартира, в которой жил в Москве водитель “Жигулей” последней модели цвета топленого молока, гитарист, любитель вечерних прогулок, приятный собеседник и знающий меру собутыльник, квартира, в которой он жил вот уже десять лет, была съемной. После развода с женой, после раздела совместной жилплощади ему досталась комната в коммуналке недалеко от метро “Спортивная”. Готовить и есть на общей кухне, пользоваться общей ванной и туалетом он не смог, комнату сдал, а себе снял по старинному знакомству однокомнатную квартиру в сталинском доме на Маленковке. Окна смотрели на железнодорожные пути.
Возвращался он часто под утро, когда дети шли в школу. Особенно он любил такие возвращения мягкой зимой. Снег только что выпал, совсем младенец и пахнет молоком. Квартира у него была на самой верхотуре, на отшибе, со вторым этажом на чердаке. Стены он изолировал, так что мог репетировать, не зля соседей. Но утром он за гитару не брался.
По утрам всякий музыкальный звук его раздражал. Он не включал ни радио, ни телевизор, открывал створку окна и курил, глядя на черные рельсы, на черную живую толпу на платформе. Короткий гудок трогающейся электрички, долгий перестук товарного – эти звуки его не раздражали никогда, он легко и мирно засыпал под них.
В час-два он завтракал. Снимал бритвой паутину с лица, принимал душ.
Всегда с закрытыми глазами, ни о чем не думая, ничего не представляя, наслаждаясь шумом воды, не привязывая этот шум ни к дождю, ни к другому какому-либо явлению. Шум, шум, шум… После которого – тишина. И последняя капля срывается в чугунную ванну.
Быть может, подруга не любила его квартиру, потому что квартира была уж слишком его, только ему принадлежала, никто другой не смог бы найти в ней места ни для себя, ни для своих вещей, ни для своих привычек. Квартира была – его внутренний мир, – вместе с видом и звуками за окном, вместе с последней, срывающейся каплей, вместе с гитарой, усилителем, газовой плитой, диваном, шкафом…
Они часто ездили за город на его “Жигулях”. Он любил дальнее
Подмосковье, мало освоенное дачниками, глухомань, с полями, оврагами, рощами. Зимой или в тяжелую ноябрьскую слякоть бродили по
Москве, отогревались в гостях. Было несколько домов, где их всегда хорошо принимали и могли оставить одних в комнате, и в таком чужом деликатном доме им бывало лучше всего.
Звонить ей он не любил. Первой всегда брала трубку ее мать, в чьем голосе неизменно ему слышалась ненависть. Хотя подруга уверяла, что ненависти быть не может.
В Москву с далекой планеты Казанки он вернулся едва зародившимся утром. Платформа у станции была пуста и хотелось добавить – безвидна. Гаражи стояли рядом. Он подъехал, вышел. От усталости, как обычно, руки отяжелели. Он открыл гараж, завел машину и принялся ее мыть с яростной тщательностью. Как будто пыль и грязь были воспоминаниями, которые хотелось стереть.
Она засверкала всеми выпуклостями и вогнутостями. Мягкой ветошью он протер уже невидимые, уже воображаемые пятна. Навел порядок в самом гараже. Перебрал банки, коробки, инструменты, стер пыль, вымыл бетонный пол. Посидел на табуретке у дверей, отдохнул, выкурил сигарету. Собрал в пакеты мусор, осмотрелся, выключил свет.
Провозился он долго, уже образовалась толпа на платформе, электрички подходили одна за другой, но толпа не уменьшалась. Он посмотрел на свои темные окна под крышей.
И дома он тут же, не отдохнув, не выпив хоть чаю, принялся наводить порядок. Все перебрал, перемыл, перечистил. Даже окна. И белье перестирал. Мусора вынес три мешка. Привел в порядок и себя. После душа оделся во все чистое. И ушел. Даже не присел после дороги и трудов.
В этот день он побывал у нотариуса, оформил доверенность на машину на имя Ивана Сергеевича Аверченко, 1965 года рождения, номер паспорта, серия, кем выдан и когда. На имя того же Ивана Сергеевича он составил завещание, по которому тот вступал в права наследства в случае смерти или исчезновения завещателя на срок более полугода. От нотариуса он направился в кафе на Кузнецком, занял угловой столик, взял большую кружку кофе, сэндвич, кусок яблочного пирога. Съел сэндвич и включил мобильник. Телефон мгновенно зазвонил.
– Да, – сказал он, вилкой отделяя от пирога кусок, – это я… ничего, по делам… семейные… трубку дома забыл… почему? Я не человек разве? Я тоже могу забыть… не только голос, я весь усталый… слушай, милая, мне сегодня опять придется уехать, ты не волнуйся, я вернусь, но не скоро… полгода… сказать не могу, а врать неохота. Послушай меня внимательно, этот телефон будет у другого человека, это мой старинный приятель, можно сказать, родственник, Иван Сергеевич
Аверченко. Если тебе что-то понадобится, он всегда поможет. И жить он будет у меня на квартире, и машина моя будет у него в распоряжении… нет, ты у него не будешь в распоряжении, но он у тебя
– будет… бояться не нужно… я звонить не смогу… и писать… и… прости, милая, сил нет увидеться.
Он отключил телефон, допил простывший кофе, взял еще кружку. Пирог ему не понравился, и он его не доел.
В этот день он встретился с женщиной, которая вот уже десять лет сдавала ему квартиру, а знакомы они были почти двадцать лет. Сразу после института он пришел на Мосприбор, к ней под начало. Ей тогда было едва за тридцать, и она казалась ему старухой. Она рассказывала ему о своем ребенке, кормила домашними котлетами, дома набирала его стихи на машинке и говорила, что он страшно талантлив.
Он сказал, что вынужден уехать на полгода, но квартиру терять не хотел бы.
– Я бы хотел, с вашего, конечно, позволения, чтобы там жил мой друг, дальний родственник. Он человек тихий, деликатный. Я головой за него ручаюсь. Вы мне большое одолжение сделаете, если согласитесь.
– Что-то случилось? – спросила она его встревоженно.
– Нет, нет.
Он был смущен ее участием, совершенно им не заслуженным.
В клуб он зашел под вечер и попросил расчет.
Стемнело. Он шел по Мясницкой к Лубянке. Он завершил все дела, со всеми попрощался, оборвал связи и как будто уже не существовал.
Спешить было некуда, поезд отправлялся в 21.15.
Он зашел в “Библио-Глобус”. Народ толкался у книжных стеллажей. Он снял с полки энциклопедический словарь. Открыл на слове…
…ФЕНОТИП – совокупность всех признаков и свойств организма, сформировавшихся в процессе его индивидуального развития.
Складывается в результате взаимодействия наследственных свойств организма – генотипа и условий среды обитания.
Тогда, в сумеречном свете круглой лампы под потолком, Андрей
Андреевич сказал, что по его опыту…
– …а он, поверьте, у меня велик, судьбу изменить невозможно. Ваша личность и есть ваша судьба. Можно повернуть вопрос другой стороной
– нельзя ли, в таком случае, изменить личность? Звучит на первый взгляд нелепо. Ведь изменить личность – это значит, изменить прошлое: условия вашего зачатия, развития в чреве матери, рождения, воспитания, обстоятельств жизни, – всего того, что нас формирует, а лучше сказать – составляет. Нет, изменить эти обстоятельства не в моей власти. Я не волшебник. Я не фантазер, но тоже думаю время от времени, ах, если бы все сложилось иначе, и я был бы другим. Вы даже не представляете, насколько другим. Вы не представляете, сколько в нас таится – других. Других личностей, других судеб. Каждый человек
– сад расходящихся тропок, и порой очень далеко расходящихся. Две клетки – мужская и женская – ваше начало. Из них мог бы выйти другой человек, если бы… Если бы погода другая в момент их слияния, или музыка. Вы лишь один из многих, вариант, возможность, веточка того странного призрачного дерева, в котором только одна веточка и становится видимой, осуществляется.
Затем Андрей Андреевич сказал, что, как ни странно, решение существует. Он сказал, что может сделать видимой другую веточку, другую возможность сделать осуществленной.
– Это ни в коем случае не волшебство. Я воздействую на организм специальным излучением. Я называю это перекодировкой организма. Я меняю не обстоятельства вашей жизни, а свойства вашего организма, как наследственные, так и приобретенные. Фенотип. Вы становитесь другим, собственным братом, если угодно. Другим – с другой судьбой.
Какой? Это я не могу предсказать.
Да разве можно во все это поверить?
Он перешел под землей Лубянскую площадь. Брел в толпе по Никольской.
А как поверить в то, что я умру?
Навстречу шла девочка. Взглянула на него.
Если она мне сейчас улыбнется, не умру.
Она улыбнулась.
Он очнулся в отдельной палате. Первый звук новой жизни – птичья трель. Трепещущий свет сквозь листья. Чистый спиртовой запах. И запах сосновой смолы. Он чувствовал отворенное за изголовьем окно.
Странно, что я себя помню. Знаю, что я гитарист, живу на Маленковке.
Я бы, наверно, не должен это помнить.
Руки лежали под одеялом и казались тяжелыми, обездвиженными, точно приваренными.
Это обычное мое ощущение – тяжелые руки. Где же его ощущения? Где же мой брат? Неужели не удалось? Ящик для излучения называют саркофагом. Я и ложился в него как в гроб – навсегда, но вот я здесь, где солнце, и все еще помню себя.
Он выпростал руку, забыв о ее тяжести.
Она была другой. Не такая бледная. И жилы так не выступают. Пальцы не короткие, но и не длинные, средние пальцы. Кисть маленькая, почти женская. Запястье узкое. Крепкое, но узкое. Чужое.
Он схватился за лицо.
Щетина. Не паутина, а щетина. Настоящая, колючая. Любопытно, какого цвета?
Волоски на кисти были темные, с рыжизной, с медным отливом.
Очень хочется есть, – подумал он. Кто – он?
В праздник Девятого мая на маленькой станции у выкрашенного свежей черной краской паровоза с красной звездой играл небольшой духовой оркестр железнодорожников.
Он уже сидел в поезде и смотрел на оркестр из окна. Он был в новой одежде, с новеньким паспортом в кармане, с новыми линиями на новой ладони. Поезд тронулся, оркестр поплыл мимо. Серый перрон. Багажное отделение.
Вагон был полон. Кто спал, кто читал, кто ел, кто глазел, как он, в окно.
Стеклянные корпуса завода за бетонной стеной. Пустырь. Девочка с веткой сирени. Казанка.
Он приник к окну. Поезд еще не набрал ход, и он успел разглядеть дом, в котором жил не так давно. На участках цвели вишни и яблони.
Белый цвет ослеплял. Кто-то стоял с ведром у колонки… Прощай, Казанка.
Он попросил у проводника чая. Туалет был занят. Вышел в тамбур, достал пачку сигарет. Руки слишком легкие, ловкие. Но сигарету вытащили неспоро, едва не сломалась. Про зажигалку он забыл. Вошел в тамбур паренек, дал огоньку. Он затянулся, задохнулся, закашлялся.
Бросил сигарету.
В туалете приблизился к зеркалу. Ростом стал ниже. Средний рост.
Плечи широкие. Глаза карие. Лоб высокий, умный. Волосы темные, немного вьются. Уже седина на висках. Расстегнул штаны. Ничего, нормально. Вроде бы. Ополоснул руки. Посмотрел знак на мокрой ладони. Знак обещал, что проживет он долго. Андрей Андреич уверил.
Сумрачно-тихо. Он у себя дома. Подошел к окну и открыл створку.
Пахнуло холодным воздухом. В эту майскую ночь обещали заморозки. Над платформой горели маленькие огни фонарей. Звуки слышались так отчетливо, будто укрупнялись расстоянием. Даже негромкий разговор далеко внизу слышался явственно.
Вот почему Бог – наверху. Лучше слышно. Все слышно. И слова, и мысли, и помыслы.
Он обошел с любопытством свой дом. Сел за стол на кухне, потрогал гладкую столешницу. Мобильник лежал. Уснувшая ящерица. Он нажал кнопку, и единственный ее глаз вспыхнул, ожил. Открыл шкафчик, рассмотрел баночки, которые там теснились. Выбрал жестянку зеленого чая. Поставил чайник.
Он ждал телефонного звонка, хотел услышать человеческий голос, и чтобы его голос кто-нибудь услышал. Хотелось поговорить с живой душой. Чайник вскипел.
По телевизору шел сериал, который он никогда прежде не смотрел. Он пил чай и следил за происходящим. Увлекся, и телефонный звонок его даже раздосадовал.
– Иван Сергеевич? – осторожный голос подруги.
Он представил ее серые глаза с расширившимися в полумраке коридора зрачками. Он знал, что звонит она из коридора, что ее мать смотрит в это время сериал. Они смотрят один сериал.
– Катя? Что-то случилось? У вас голос… Приезжайте, конечно.
Он вскочил, как будто собирался прибраться. Но прибирать нечего – квартира стерильна, прохладна и кажется совершенно чужой. Он тут лишний. И сладкие следы от чашки на строгой столешнице – лишние.
Чашку он ополоснул, следы – стер. Встал у окна.
Она. Сошла с электрички. Косынка малиновая под плащом. Косынку вместе покупали. Спустилась с платформы, свернула. В магазин. Зачем в магазин?
А вдруг она узнает его в нем, в другом, который глядит из зеркала карими глазами, но молчит, молчит, – нет его, не существует.
Прозевал. Она уже звонит в дверь.
Стояла на пороге с белой коробкой торта.
– Здравствуйте, вы извините, но мне хотелось о Николае немного поговорить, я ужасно боюсь за него, мне неспокойно, он мне снится…
Скороговоркой, торопливо. Глаза всматриваются.
– Я понимаю, беспокоиться нечего, заходите, Катя, вам здесь лучше меня все знакомо, пожалуйста, не смущайтесь. Давайте ваш торт.
Сейчас я чайник поставлю, уже остыл, так время идет, не замечаешь.
Они сидели на кухне, разглядывали друг друга.
– Куда он уехал?
– Он мне не сказал.
– А что он вам сказал?
– Не хочу ли я пожить у него, пока его не будет.
– А где вы жили до этого?
– В Бибирево.
Выскочило само собой это Бибирево. Совершенно не продумал легенду.
– Кем вы приходитесь Николаю?
– Родственник.
– Кто ваши родители?
– Вообще-то мы с Николаем братья.
– Странно. Он никогда о вас ничего не говорил.
– Не хотел, значит.
– Странно. Хотя. Это в его духе. На самом деле, я ведь знать не знаю, кто его родители…
Врешь, милая.
– …я вообще о нем мало знаю. Вы мне расскажете?
– Что смогу.