2

– Ты заметила? – спросила Милка Ларису Петровну. – У нее на желтом платье белые пуговицы. Кошмар! И живет! – Она приставила мордочку к самому зеркалу в лифте и разглядывала себя любовно и заинтересованно. – Заметила пуговицы?

– Нет, – ответила Лариса. Она заметила, но не хотела, не могла, ей противно вести с дочерью этот бесконечный разговор на тему, кто как одет.

– Бабье! – сказала Милка.

Пока Лариса открывала дверь, Милка гляделась в отсвечивающее стекло дверцы лифта, лифт уехал – она стала смотреть на свои ноги, длинные, стройные, высоко переплетенные ремешками модных босоножек. Глаз Милки постоянно, всегда обращен только на собственное отражение или непосредственно на руки или ноги.

«Одна надежда, – думала Лариса, – пройдет, в пятнадцать лет это почти естественно…» Но вот слово «бабье» и способность дочери, стремление ее видеть только несоответствие, только дисгармонию, только безвкусицу в других людях – это ей, матери, невмоготу. Просто противно. Ну любишь себя – люби. Других зачем ненавидеть?

Они вошли в квартиру, и Милка замерла возле зеркала. На даче у них нет зеркала в полный рост, и Милка тут же прилипла.

– Я выросла? – спросила она мать. – Или меня оптически удлиняют босоножки?

Лариса не стала отвечать.

– Ты что, не слышишь? – закричала Милка.

Вот именно тогда Лариса решила, что спокойней и разумней на ближайшие часы поссориться с дочерью, чтобы каждую минуту не обсуждать с ней цвет Милкиных глаз, форму ее ушей, объем талии. Да мало ли что можно пообсуждать в девочке, выросшей до метра семидесяти двух сантиметров и весящей соответственно строгой французской норме пятьдесят восемь килограммов?

– Тебя зеркало оглупляет, – сказала Лариса. – Ты в нем просто клиническая идиотка в переплетенных босоножках. Еще есть вопросы?

– Хамство – признак бессилия, – ответила Милка. Но больше не приставала.

Ларисе предстояло собрать вещи, закрыть мебель чехлами, вымыть волосы – вечером у них поезд. Они едут в Болгарию, в отпуск, где их уже ждут родители мужа.

А Милка помаячила возле зеркала, нашла себя интересной, обольстительной и пошла на балкон. Балконная дверь к соседям была открыта, что показалось удивительным: ведь соседка уехала.

– Эй! – крикнула Милка. – Кто там есть?

Женщину, которая приходит следить за соседкиной квартирой, она только что встретила внизу. Безумная такая, типичная тетка с авоськами. Кто же тут остался? Милка не любила неотвеченные вопросы, она просто наступила ногами на ларь и на какой-то миг ощутила ужас высоты и холодящее желание спрыгнуть, чтоб эту высоту победить. Но спрыгнула – не дура же она! – не туда, вниз, а за ларь, на чужую территорию, и остановилась перед открытой дверью.

– Эй! – бросила она в темноту двери. – Эй, отзовитесь.

Павлик и Машка только-только разложились на кухне поесть, нарезали хлеб, разлили по тарелкам Зоин суп.

– Кто-то там кричит, – с тихим испугом прошептала Машка. – Слышишь?

Павлик встал и вышел на балкон.

– Привет! – сказала Милка. – Ты кто?

Она видела, как засмущался и растерялся мальчик, не зная, что правильнее ответить на этот четкий вопрос. Милка же знала единственно правильный ответ, который в их компании считался. Надо было говорить так: «Представьтесь, леди (синьор, мисс, сударь и т. д.), будьте любезны, сами, я отвечу вам тем же». Олухи же на этот вопрос отвечают собственными именами, кретины вопят: «Я – человек!» Отличники учебы и активисты-общественники протягивают руку и чеканят фамилию. И почти никто никогда не может сказать так, как надо, с достоинством.

– А сама ты кто? – спросила, выныривая из-за Павликовых рук, Машка. – Сама ты кто?

По форме это было грубо и недипломатично, по существу – тот самый высший ответ из всех возможных. Милка засмеялась и отодвинула ларь, как бы делая проход.

– Соседями будем, – сказала она. – Я – Милка.

– Павлик… Павел, – смутился и поправился Павлик.

– Машка, – сверля Милку зелеными глазами, ей в тон представилась Машка. И с завистью посмотрела на Милкины босоножки.

Через пять минут Милка все уже знала, почему они здесь, куда едут и откуда, сообразила, что женщина с белыми пуговицами на желтом платье – их мама, и с пристрастием оглядела, как одеты Машка и Павлик. «Те же пуговицы!» – философски-снисходительно решила она, почувствовав такое недосягаемое превосходство, из которого любовь-жалость просто вытекает сама собой. Милка удивилась странно возникшему этому чувству, удивилась и согласилась пообедать вместе с ними.

«Ну, конечно! – подумала она, окидывая взглядом кухонный стол. – Все к пуговицам».

– Я вхожу в долю, – сказала она и метнулась на балкон, опробуя ею же устроенный проход у ларя.

Через минуту она вернулась, неся банку красной икры, банку крабов и две бутылки пепси-колы. Откуда Милке было знать, что банки эти приготовлены матерью для друзей-болгар, а пепси – ей же в дорогу.

Лариса, стирая дочерины трусики в ванной, слышала, как хлопнула дверца холодильника, прикинула, что могла схватить там дочь, решила: та схватила глазированные сырки – она их любит, – обрадовалась, что Милка обошлась таким сырковым способом, а не пришла канючить: «Есть хочу! Что-нибудь в рот…» Она всегда делает при этом брезгливую мордочку, абсолютно не соответствующую желанию поесть. Ей, Ларисе, пришлось доставать справку, что у Милки диета, чтоб не ковырялась она демонстративно, с отвращением в школьных завтраках, не замирала смертно с котлетой на вилке, не задавала громко, на всю столовую, вопросы: «А я не умру? Скажите, я не умру от этой пищи?» Она доводила до бешенства буфетчицу, учителей, они просто умоляли Ларису сделать хоть что-то, только бы не ела Милка вместе со всеми. Взяли справку о несуществующем гастрите. И теперь она устраивала на переменах «провожание на пытку едой», и уже чьи-то мамы жаловались, что их дети замирают над тарелками и отказываются есть «школьное», подражают Милочке.

Милка бросила все на стол и сказала Павлику:

– Вспарывай!

Он быстро взял консервный нож, а потом посмотрел, что это за банки, и положил нож обратно.

– Отнеси назад! – попросил он. – Что у нас, праздник, что ли?

Милка схватила нож сама и именно вспорола, а не открыла банки.

– Ура! – завопила Машка. – Я это страшно люблю!

Они ели суп с хлебом, намазывая его красной икрой.

И Машка пальцем любовно выравнивала на хлебе икринки, а Милка ела только икринки, Павлик же старался намазывать так, чтоб икринок на хлеб попадало как можно меньше.

Лариса пошла искать дочь, обнаружила проход на балконе, постучала в стекло – не слышно, шагнула дальше, на доносящийся смех, и все увидела: вспоротые банки, суп и пепси, разлитую по бокалам.

– Мама, знакомься! – закричала Милка. – Эти люди из Северска. Мы проголодались!

– Приятного аппетита! – сказала Лариса. Она хотела было уйти, но остановилась и посмотрела на непочатые крабы. – Пусть ваша мама потом отварит рис и положит туда крабы. Разотрет и с майонезом…

– Вы возьмите, – засмущался Павлик. – Мы их не будем вообще…

– Будете! – возмутилась Милка. – Рис с майонезом – и салат! Крабный!

Лариса возвращалась и вспоминала: «Северск, Северск… Что-то с ним связано? Нет, вроде ничего…» Более сильная эмоция от вида хлебающей суп дочери увела мысли от Северска, она подумала, что надо было иметь хотя бы двоих детей… Но и она у своих родителей одна, и Коля один, такие все теперь женщины – деловые, загруженные дамы. Один ребенок – просто акт приличия, не больше. Но тут же подумала: не то! Она родила бы и второго, не было у нее преграждающих, идущих вопреки этому целей… Просто она до сих пор не уверена, что их семья навсегда. Есть в ней какая-то то ли недостроенность, то ли недоговоренность, все будто бы и хорошо, но в любой момент может стать иначе. И она этому не удивится… А Северск, оказывается, вот что… Коля плавал туда на байдарке незадолго до их знакомства. Если он делал что-то не так, его папа, ее свекор, говорил всегда:

– Только не устраивай нам Северск, понял?

– Ш-ш-ш, – успокаивала его свекровь.

Но то было давно, давно, давно… Эти дети из Северска. Милка кормит их икрой, приготовленной для болгарских друзей. Лариса вытащила из холодильника коробку конфет для тех же друзей и перепрятала ее в другое место.

– Посуду! – велел Павлик Машке.

– Потом! – ответила она.

– Сразу! – сказал он.

– А что с ней станется, если постоит?

– Ничего! – махнула рукой Милка. – Постоит как миленькая. Пошли слушать музыку. У тебя есть «Би Джиз»? «Смоки»?

– Я даже не знаю, что это такое, – пожал плечами Павлик.

– Не знаешь? – закричала Милка. – Не знаешь?

– Давай договоримся сразу, – мирно предложил Павлик. – Я этим не горю и не понимаю.

Милка глубоко вздохнула, чтоб не сказать все, что ей хотелось сказать по этому поводу. Она еще продолжала любить примитивных провинциалов самой жалостливой любовью из всех возможных любовей на земле, и то состояние превосходства, которое росло и росло в ней, диктовало не грубый крик и насмешку, а королевскую снисходительность и участие в судьбах народов неразвитых, темных и слабых.

– Идемте, дети мои! – сказала она со всей нечеловеческой мягкостью.

Она поставила их перед японской системой, уверенная: если уж не искусство, то техника взорвет этого бедно-примитивно воспитанного мальчика. Кто же ходит в таких невообразимо широких штанах? Если бы хоть один из их школы пришел в подобных собирать макулатуру, его бы изъязвили так, что родителям не хватило бы зарплаты вылечить его, бедолагу. Похожий случай у них уже был. Мальчик загремел в больницу. К ним в класс приходил господинчик и поповским голосом учил их быть добрыми. Оказалось, врач-психиатр. Они чуть не лопнули от смеха… Ведь стоило купить парню нормальные джинсы – и он выздоровел. При чем здесь доброта? Джинсы или есть, или их нет.

– Ну? – спросила Павлика Милка, поставив его перед системой. – Этим ты тоже не горишь?

– Горит! Горит! – запричитала Машка, каким-то непостижимым чувством сообразившая, что надо бы ее Павлику восхититься всеми этими роскошными машинами. Машка даже подумала: полагается повосхищаться чем-нибудь у Милки… Хотя бы из вежливости. Они все-таки в гостях.

Система была что надо, и Павлик это оценил. Они сидели в мягких, круглых, как шары, креслах и все испытывали разное. Машка – щенячий восторг от всего, что ее окружало, Павлик – смущение и подавленность всем, что его окружало, а Милка – неудовлетворение, ибо сияние Машки хоть и приятно, но не главное. Главным был этот непонятный мальчик, который, как оказалось, принес к ней в комнату ту самую, открытую ею банку с крабами. Принес и поставил на стол, будто про рис и майонез ему ничего сказано не было.

– Или возьми обратно, или я выброшу в мусоропровод, – заявила она ему.

– Это твое дело, – ответил Павлик.

Ерунда все это – крабы, икра… Конечно, дефицит и все такое прочее, но у них в семье принято и к дефициту относиться как к вещам простым и распространенным. «Не делать культа!» А этот делает культ из жестяной банки. Она брезгливо взяла ее за отогнутую крышечку и понесла на кухню. Там она как можно громче стукнула дверцей мусоропровода, вернулась, села в кресло и посмотрела на своих гостей. Они молчали.

– Они бы все равно пропали. Жара. Открытые… – дала Милка несвойственное для себя самой разъяснение.

– Это было глупо, – сказал Павлик.

– Не надо делать из еды культа, – небрежно бросила Милка, чтобы оставить все-таки за собой последнее слово. На самом же деле ей уже хотелось уйти от этих проклятых крабов подальше…

– А что такое культ, по-твоему? – засмеялся Павлик. – Объясни!

– Культ? – Милка брезгливо сморщилась. – Культ личности. Культ тела… Культ еды…

– И прочие культяпки, – перебил ее Павлик. – Скажи лучше, что близко отсюда, чтоб посмотреть…

– Тебе, конечно, нужны музеи, – ответила Милка. – У тебя, конечно, культ музеев…

– Хватит, а? – миролюбиво сказал Павлик. – Я серый, темный, убогий… Так что же ближе?

Милка задумалась. Дело в том, что она уже побывала в Лувре и Дрезденской галерее. В Лувре – ей тогда было семь лет – она очень куда-то захотела. Бабушка сводила ее куда надо, а возвращаться в залы Милка не пожелала. Уперлась, закапризничала. И из-за нее бабушка так и не видела Мону Лизу.

Это была веселая домашняя история о том, как бабушка из-за Милки не приобщилась к вечному искусству. Историю рассказывали тысячу раз, она обросла никогда не существовавшими подробностями. Беспроигрышная гостевая байка для любого застолья. Папа привез бабушке роскошную репродукцию Моны Лизы, и она повесила ее на самое видное место. Когда Милка приходит к ним в гости и встречается глазами с Моной, ей почему-то становится не по себе. Она считает эту картину гениальной, хотя о своих ощущениях никогда и никому не говорит. Она считает картину гениальной потому, что есть у нее, Милки, полная уверенность: Мона – живая женщина. Этому нет рационального объяснения, но вот приходит она к бабушке, и они с Моной смотрят друг на друга, глаза в глаза, и Мона смеется над ней, Милкой. Фигушки – доброжелательно! Она смеется над ней с сарказмом, с веками отстоянной иронией. Она говорит ей: «Эх ты, девчонка!» И Милка отвечает ей: «Уродина!» Просто умирает от насмешки Мона, и уголки ее тонких губ изгибаются в невообразимо презрительную гримасу. «Ты маленькая злая обезьяна!» – дразнит она Милку. «А ты безобразная старуха!» – парирует Милка. «Неужели?» – хохочет Мона. «Сколько ты заплатила художнику, чтоб он тебя намалевал? Ведь смотреть на тебя можно только за большие деньги». – «Ну не смотри, дорогая, я ведь ничего тебе не заплачу…» – «Я и не смотрю… Это ты пялишься…» – «А мне интересно… Хочешь, погадаю? Ты выйдешь за старика, и он будет пить твою кровь…» – «Какая дура! Судишь по себе?» – «По тебе, гадкая девчонка». – «Заткнись, страшилище!»

Так они препираются, а бабушка украшает историю о Лувре фактом преклонения Милки перед великим Леонардо. «Приходит, стоит и смотрит, стоит и смотрит…» Знала бы она, как подчас площадно переругиваются эти двое – московская девчонка и таинственная флорентийка.

Других впечатлений от картин великих мастеров у Милки не было, а в Третьяковку, Эрмитаж и Пушкинский музей она просто не ходила.

Конечно, хорошо бы сейчас запустить эту историю о Лувре, вот бы Машка похохотала! Но этот мальчик… Она таких терпеть не может. И, видимо, не зря…

– А собственно… Что ты хочешь? – лениво спросила она. – Какие у тебя интересы?

– История, – выдохнула Машка. – История… Он помогает папе писать работу.

– Он ученый? – удивилась Милка.

– Учитель истории. В школе, – ответил Павлик.

– Учитель пишет работу?!

– А что?

– Наши учителя едва ноги носят… Среди них нет не то что пишущих – читающих… А может, даже грамотных…

И Милка взнуздала конька… Педагогика непрестижна. Идут в нее только неудачники. Милка сыпала определениями, сравнениями, не стоившими ей никаких усилий, ибо они ею слышаны от других и взяты на вооружение. Она даже не замечала, что каждое из них повторяет с интонацией первоисточника.

Лариса подслушивала. Когда Милка сказала, что воспитание громко, как битье посуды в серванте, она бухнулась на кровать: так это было смешно и похоже на подругу Ларисы, выбившуюся в люди троечницу, пустейшую и глупую бабу, которая всем на свете, знающим ее способности, считала долгом пояснить – не в ней дело, а в учителях, не сумевших раскрыть «изящный ларчик ее спрятанных возможностей». Все над ней смеялись: какие там возможности? Какой ларчик? Мозгов ровно для четырехлетки. «Киса! А чем отличается формула воды от скорости света?» – спрашивали ее в тех случаях, когда она очень уж воспаряла в критическом раже. «Не сбивайте меня с толку, – говорила она. – Я забыла, но если захочу – вспомню». И вот Милка – ну не дура же дочь, не дура! – произносит идиотские слова с умным видом, а двое милых ребят слушают ее разинув рот. Она, Лариса, этого не видит – чувствует.

– Ты меня окончательно убедила, – сказал Павлик, – что надо идти в учителя.

– Что?! – закричала Милка.

– Он хочет! Хочет! – затараторила Машка. – Историком… Как папа… Или как Анна Петровна. – Машка встала на цыпочки и прошла по комнате, высоко в потолок подняв мордочку, но не задела при этом ни одного из круглых предметов, которыми была заставлена Милкина комната. Милка с удивлением посмотрела на девчонку, на глазах перевоплотившуюся неизвестно в кого и живущую сейчас в другой жизни, недосягаемой, таинственной и прекрасной.

– Ну, хватит, обезьяна, – нежно сказал Павлик. Машка, довольная, фыркнула и вернулась в кресло. – Это она изобразила нашу учительницу литературы, – пояснил Павлик.

– А ты правда хочешь быть учителем?

– После твоих слов я понял, что у меня просто нет другого выхода, – засмеялся Павлик. – Надо повышать престиж педагогики.

– Ненормальный! – воскликнула Милка. – Даже девчонки – ни одна! – не хотят быть учительницами. Это если уж совсем конец света… А мальчишки…

– Ты всегда поступаешь как все? – поинтересовался Павлик.

– Я всегда поступаю как я! – парировала Милка.

– Нет, – сказал он. – Ты со мной все время говоришь от имени народа, а я никак не возьму в толк, какой народ ты представляешь…

Вот этих слов – «Милка – представитель народа» – Лариса не выдержала, совсем расхохоталась и вышла к ним.

– Можно, – спросила она, – поспорить?

– Он хочет быть учителем, – объяснила Милка. – Тут не спорить надо – плакать…

– Очень хорошо, – ответила Лариса. – Педагогика – самое что ни на есть истинно мужское дело…

– Ой! – заохала Милка. – Ой! Как не стыдно лицемерить… Ты же сколько раз говорила, что учителя – самая серая серость.

– Знаешь, – сказала Лариса Павлику, – я это правда говорила. Вот она, – Лариса показала на Милку, – умничает в школе, задает дурацкие вопросы, провоцирует всех и вся, а учителя ей ответить не могут. Теряются…

– Так это же не они виноваты, – тихо произнес Павлик, – а она… Знаете, как говорится, иной дурак столько может задать вопросов, что и десять умных не ответят. Вы извините, конечно…

– Но они все на одно лицо! – воскликнула Лариса. – Ведь с этой неуправляемой наглой стихией – современными школьниками – надо уметь справляться… Не плакать же перед ними! Они от слез пуще звереют… Вы в Северске такие же?

– Я знаю одно, – сказал Павлик. – Нашему папе никто никогда глупых вопросов не задает. Спровоцировать его невозможно. Умничать бесполезно. Он же умней и лучше нас всех в сто раз…

– В миллион, – поправила Машка.

– И у вас все учителя, как ваш папа? – ехидно спросила Милка.

– Почему все? Всякие есть… Некоторые тоже плачут… Некоторые орут и мечтают о палочной дисциплине…

– А! – завопила Милка. – Вот видишь!

– Знаешь, – сказал Павлик, – каждому человеку в жизни, в сущности, нужен всего один учитель… Настоящий. Остальных можно стерпеть…

– У меня нет такого! – гордо заявила Милка.

– Жаль! – вздохнул Павлик.

– А что за работу пишет твой папа? – поинтересовалась Лариса. – Я краем уха из кухни слышала…

– О северском поселении декабристов. И вообще… Об их нравственном кодексе…

– Он еще не защищался? – спросила Лариса.

– Он считает, что не в этом дело.

– Не задавай, мама, глупых вопросов, – сказала Милка. – К нам в гости залетели идеалисты-бессребреники. Вас еще не занесли в Красную книгу?

– Милка! – закричала Лариса. – Как тебе не стыдно!

– Не стыдно! Не стыдно! Не стыдно! – затараторила она. – Не стыдно, потому что я в это не верю… Все наши знакомые пишут работы! Все как один! Я с пеленок слышу слово: защита, защита, защита. Знаешь, – улыбнулась она, – я, маленькая, просто была уверена, что на взрослых в определенный период совершаются нападения и им надо защищаться. Я даже плакала, что наш папа не сумеет…

– Не слушайте ее, – перебила Лариса. – Все не так страшно, как она говорит…

– Я понимаю, – ответил Павлик. – Наша мама тоже считает, что папина работа – готовая диссертация, а папа убежден, что дело не в этом…

– В чем же? – с вызовом спросила Милка.

– А ни в чем! – засмеялся Павлик. – Извините, – повернулся он к Ларисе.

– Нет, пусть скажет! – требовала Милка. – Я же хочу знать, кто дурак. Мой батюшка, который защищался, или их батюшка, который говорит, что не в этом дело…

– Почему кто-то обязательно должен быть дураком? – удивился Павлик. – Если человек занимается делом, которое ему нравится, – это уже награда… Ты сама подумай, что выберешь? Делать работу, которую любишь, и получать обыкновенную зарплату или большие деньги за то, что не нравится?

– Глупый вопрос, – ответила Милка. – Что такое обыкновенная зарплата? Что такое большие деньги?

– Да, верно, – смутился Павлик. – Тут нет точных критериев.

– Когда выбираешь работу, – сказала Лариса, – а это бывает в молодости, вообще не думаешь о деньгах. И ты не думаешь о них, не прикидывайся. – Это она Милке. Та презрительно фыркнула. – А когда уже начнешь делать то, что нравится… Ни за какие деньги не бросишь, так?

– Нет, – неожиданно не согласился Павлик. – Бывают всякие ситуации.

Лариса растерялась и рассердилась. Ну что, она сама этого не знает? Что она, не сталкивалась со своими родителями, когда они ей преподносили расфасованные по дозам стерильные истины-догмы? И вот на тебе – она сама их глаголет, а дети…

– Человеку надо много денег, – сказал ее ребенок, – потому что ему много надо… И все! И точка! И хватит об этом! Я честно говорю то, что думают все… Даже ты! – крикнула Милка Павлику. – И не финти!

– Я не финчу! – покраснел Павлик, а Машка хихикнула: противоестественным для себя самой образом она неожиданно желала брату поражения в этом разговоре. Ей очень нравилась Милка. Если бы в их семье употребляли слово «обожаю», то оно бы сгодилось ей сейчас для выражения восхищения этой девчонкой. Но слова «обожаю» в обиходе не было, поэтому Машка сказала себе «ух!» и хихикнула.

– Не финтю! – поправился Павлик.

– Вот! – торжествовала Милка. – Ты и споткнулся. Тебя наказал бог… Потому что ты наводишь тень на плетень. Правильно я цитирую народную мудрость? – спросила она Ларису.

Той стало жалко Павлика. Ей как раз очень хотелось, чтоб он выдал Милке что-нибудь эдакое и она бы заткнулась. И Лариса пошла ему на выручку.

– Надо свое дело делать хорошо, – сказала она. – И тогда все придет. Не ахти какая мысль, но по крайней мере честная и без претензий. И если есть у твоего отца интересная работа, то она в конце концов сама о себе заявит. Так?

– Не совсем, – ответил он. – Близко, но не совсем… Вернее, то, что вы говорите, – это безусловно… Но видите ли… Нельзя защищаться чужим благородством и чужой порядочностью. Нельзя писать о кодексе чести, а самому суетиться, суетиться, суетиться… Надо суметь жить так же, как говорим… Вот если сумеешь… То тогда уже больше ничего и не надо, да?

– Не надо? – вскипела Милка. – Не надо? Вот это номер! Говорить о кодексе и не заработать на нормальные джинсы? Человек живет один раз и должен жить хорошо одетый… Иначе ни про какой кодекс его слушать не станут… Плохо одетый человек неубедителен. Мы, во всяком случае, его слушать не будем.

– Вы – это павлины? Или попугаи? – спросил Павлик. – Это только у них оперение – первейшая доблесть… Слоны уже на другом уровне… Они все, извините, серые.

– А мы, извините, не слоны! – закричала Милка. – И вообще хватит! Все! Надоело! Учись хоть до посинения, никому твои декабристы не нужны… Никто никому не нужен!

И Милка выскочила из комнаты.

– Она так поступает, когда ей нечего сказать, – объяснила Лариса.

– Мы пойдем, – заспешил Павлик. – Мы еще посуду не помыли, так, Машка, или не так?

Они ушли по балкону, Лариса подумала, подумала и поставила ларь на место. Вряд ли они придут еще, да и Милка вряд ли пойдет к ним… А мальчик хороший. В общем-то Милка права. Он идеалист. Но это естественно. Тихий Северск, папа – учитель, в доме разговоры о кодексе декабристов. И никто не озабочен цветом пуговиц… Другие проблемы…

Она сама из строгой семьи, у них тоже о тряпках вслух говорить не принято. Это удивительно, если представить, что всю жизнь ее папа провел за рубежом. Он советник посольства. Но когда она приехала в Москву кончать школу и жила у тетки, у нее было форменное платье, юбка и две кофты. И все. Ей не позволялось брать в школу то, чего не могло быть у других. И этот железный аскетический принцип выдерживался в семье до конца, и до сих пор она, имея уже собственные возможности, помнит железное, вдолбленное ей в голову правило: а ты стань интересной в неинтересной одежде. Боже, сколько слез она пролила по этому поводу! Ненавидела отца с матерью, а потом все прошло… Конечно, родители ее – крайний случай. Но ведь нельзя же и так, как ее собственная дочь… Она, Лариса, сама виновата. Она идиотка. Было это в ней, было… Пусть дочь будет как куколка! И они в четыре пары рук со свекрами делали свое черное дело – куколку. Теперь же, оказывается, ни с какими кодексами не пробиться сквозь Милкино оперение. Может, все-таки это пройдет? А не пройдет?.. Вот бы ей, Ларисе, такого в сыновья… Чтоб он читал книги, задавал вопросы, она бы не могла на них ответить и вынуждена была читать, листать словари, узнавать. Она росла бы вместе с сыном… Фу, какая чушь! На нее всегда так размягчающе действуют идеалисты. Пора их, правда, вносить в Красную книгу. А ей жить с дочерью, которая вся плоть от плоти… Тимоша про нее говорит: «Как папа… Человек будущего…» Надо будет ему позвонить и сказать, что они уезжают сегодня. Пусть придет помахать ручкой.

Милка села на край ванны и пустила воду. Она себе не нравилась. Чего она прицепилась к этим штанам? Она ведь сразу видела, что они низкий ширпотреб, но когда он признался, что хочет быть учителем, она представила: этот мальчишка входит в их класс. Вот было бы у-лю-лю… И теперь ей хотелось сказать что-то такое, чтобы он узнал, почувствовал это будущее в его жизни у-лю-лю… В конце концов, не ими придумано, но мир состоит из идеалистов и материалистов, а не из слонов и попугаев. Он, видите ли, слон… Если уж настаивать на таком разделении, то лично для нее попугай предпочтительнее. Он быстрее, изящнее, эмоциональнее и как-никак говорит – что еще можно сказать в защиту попугая?

Бьющая в ванну вода была разноцветной от яркого кафеля, абсолютно попугайная вода. Но дело не в ней. Не в воде. Дело в том, что Милка считала: она должна понравиться этому мальчику, по всем законам природы. С самой весны она знает, что в нее непременно влюбится кто-то насмерть… Разных там поклонников у нее навалом – в кино сходить, потанцевать, по телефону потрепаться. Но уже несколько месяцев она чувствует: все это чепуха, и вот-вот что-то произойдет. Появится настоящий хороший человек, который станет сохнуть, мокнуть, который сможет убить, украсть ради нее. И это будет прекрасно и неуправляемо, и ее понесет, потащит в неизвестном направлении то, что известно всем как великая любовь. Она своих знакомых в возрасте до двадцати пяти лет (это предел) проверила на силу чувств и убедилась, что никто из них ради нее не то что украсть – перебежать не там улицу не захочет. Все идут по переходу, все платят в трамвае, все три раза в день питаются.

Она спросила у Тимоши: «Почему все мальчишки такие противные?» Тимоша ответил: «Потому что все твои знакомые – выпаренные в колбе дети… Единственные опытные экземпляры». Она приходила в школу и кричала: «Эй, вы! Из колбы! Давайте глотать микробы».

Однажды они собрались компанией и выпили вина. В шестом классе. Хохотали до падения на пол, а в общем ничего страшного не случилось. Никто не вылез из колбы. Недавно Милка устроила жуткое испытание одному потенциальному поклоннику. Она в его квартире села на подоконник и свесила ноги на улицу на пятнадцатом этаже. Ждала реакции. Произошло типичное окисление: он позвал маму. Та забилась в конвульсиях, позвонила Милкиным родителям, у бабушки случился обморок, а мальчик – эта колбяная вонючка – доказывал ей, какие были бы неприятности у его папы на работе, если б она свалилась. «Я могла бы убиться!» – сказала Милка. «Это твое личное дело», – ответил он ей. А до этого он поцеловал ее в лифте, и они ездили вверх-вниз, вверх-вниз, потому что им нравилось целоваться и ездить.

Милка закрутила воду и твердо решила: этот северский мальчик будет у нее ходить по проволоке сегодня же. Иначе грош ей цена. А то, что у нее для всех ее действий времени всего до поезда, так еще лучше. Это мобилизует. Милка представила: уходит сегодня вечером экспресс в Болгарию, а по шпалам, сбивая в кровь ноги, бежит этот идеалист, этот декабрист, этот слон, этот Павлик, этот будущий учитель, бежит, и все остальное, кроме того, что Милка уехала для него навсегда, не имеет значения. Может быть, он даже бросится под поезд. Тут же, на вокзале. Но она, ничего об этом не зная, будет стоять в коридоре вагона, и на нее будет приходить смотреть весь поезд. «Это та девушка, за которой бежал юноша?» А Тимоша напишет ей письмо: «Коза! Мы его похоронили. Было много цветов, но тебя никто не винит». Милка затормозила на этой своей мысли. Чего она напридумала – ее никто не винит? Пусть винят! «Коза! Мы его похоронили. Мать тебя проклинает». Так лучше. Ближе к жизни. Стоит с идеалистами пять минут пообщаться – и начинаешь сочиться чем-то сладким и приторным. Она отомстит ему за все. За попугая. За крабов. И за это письмо, которое Тимоша мог бы написать, если б Милка его вовремя не остановила.

Она вернулась к себе в комнату и открыла шкаф.

– Правильно! – сказала Лариса. – Собирай вещи. Только не бери лишнего…

Милка не слушала мать. Она трогала плечики, на которых висели ее бесчисленные платья, и решала наиважнейшую научную проблему: какое убивает наповал? Какое из них самое то, в чем она начнет и завершит формирование, превращение мальчика-идеалиста в мальчика, бегущего по волнам, то есть по шпалам? Она сняла японское мини, не платье вовсе, а кусочек цветной тряпочки, за которое бабушка отвалила в валютном магазине кучу денег. Милка надела его один раз, на день рождения подруги, и испортила той праздник. Все на нее пялились, даже подругин папа, а подруга потом плакала, чем очень и очень порадовала Милку. Пусть неудачник плачет!


Машка вымыла посуду, вытерла руки бумажным полотенцем, вышла из кухни и проверила, что делает Павлик. Брат сидел на диване и читал какую-то книгу. Машка напрягла волю и уставилась на него испытующе – без результата. Павлик глаз не поднял. Это и требовалось доказать.

Когда он чем-то увлечен, то всем остальным, живущим на земле, можно делать что угодно. Для гарантии Машка слегка крякнула, но и тут Павлик остался безучастным. Тогда она осторожно закрыла дверь в комнату и нырнула в кладовку. Там она встала коленками на пол и прильнула к той самой двери, в которую совсем недавно стучала кулаком. Теперь же она сидела тихо, как мышь. В той квартире происходила какая-то жизнь, какое-то шевеление, но через толстую дверь информация поступала в недостаточном количестве. Машка подула в замочную скважину, выдула из нее устоявшуюся, почти вековую пыль. Пыль вылетела громко. Машка даже испугалась: не услышат ли все полет выдуваемой пыли? Потом сообразила, что громко это только для нее, потому что носом в замочной скважине. А для других громкой пыли не бывает. Если уж случится такое – это же феномен! Машка задумалась: что бы означал этот феномен, если б он был? Может, даже неживая природа имеет право на протест, когда ее выселяют с насиженного места? Или пыль лично ей посылает сигнал: стыдно, девочка, подслушивать и подглядывать. Но она это прекрасно знает и без всяких сигналов. Знает и другое: жизнь устроена так, что самое интересное им, детям, приходится получать запретным путем. А когда ты уже знаешь «самое интересное», никто по этому поводу не волнуется. Куда денешься от того, что есть? Но каждую крупицу стоящего, нужного ей знания Машка отвоевывает себе самыми неправдоподобными путями – подслушивает, подглядывает, лезет куда не надо, задает не те вопросы, ждет не тех ответов. И в результате она в свои двенадцать во всем разбирается лучше Павлика, которому почти семнадцать. Давным-давно знает, как рождаются дети, она знает, кто такие проститутки и почему возникают перебои с мясом.

Эта девочка, Милка, ее просто потрясла. Она хочет про нее знать все. Милка не похожа ни на кого! А это Машка ценит необыкновенно. Она еще в пять лет поняла: отличаться лучше, чем быть похожей. Поняла, когда пришла к ним в садик проверочная комиссия из самой Академии наук. «Приперлись за тридевять земель, – сказала тогда нянечка. – Денежки у государства несчитаны». Их тогда всех вырядили в белые гольфы и черные туфельки. Потом посадили в единый ряд по росту, и от такого количества белых одинаковых ног Машку чуть не стошнило. Ее отвели в туалет, там у нее все прошло, но, когда она вернулась и опять увидела эти ноги в ряд, все повторилось. Тогда она нашла свой шкафчик, вытащила свои старенькие гольфы и надела их. Ее в таком виде решили не пускать в главный «демонстрационный» зал, где уже началось представление. Она сама вошла, когда нянечка, сторожившая ее в спальне, отлучилась на минутку. И тут-то выяснилось, что Машка в серых, штопаных и, скажем прямо, не самых свежих гольфах представляла для комиссии самый большой интерес. Непосредственна. Остра. Находчива. Такими словами перебрасывалась комиссия, видимо имея в виду, что смысл их до детей Северска, одетых в белые гольфы, дойти не может. С тех пор Машка не носит гольфы вообще; в борьбе с ними, а также со всеми силами, пропагандирующими именно их, она закалилась и к нынешнему своему возрасту уже четко знала: общие действия не всегда самые лучшие. И теперь, если в школе собирали макулатуру, Машка в поте лица тащила через весь город спинку железной кровати… А если все сушили гербарий, она выкармливала хомяка до размеров кошки. Их отряд собирал материал о бесстрашной стюардессе Надежде Курченко – Машка купила альбом и написала на обложке: «Анжела Дэвис». Вот какая девочка выдувала пыль из замочной скважины, не подозревая, что клубится сейчас вокруг ее носа та самая пыль, которая была поднята малиновой дорожкой, когда ее собственная мама отчищала эту дорожку от чернильного пятна. То ли эта пыль несла остаточную информацию о неизвестной Машке маминой жизни, то ли оттого, что, кроме пыли, ничего не было видно и слышно, только Машка разозлилась. Всякий путь неплох, когда в конце концов получается результат. Если же результата нет, то остается один путь – стояние на коленях в кладовке. Противное же дело, как ни смотри! Машка фыркнула, встала и тут услышала:

– Ты собираешься появиться в таком виде? – спросила женщина.

– А что? – ответила девочка.

– Он прав… Ты попугай… Тебе что, доставляет удовольствие доказывать ему именно это?

– Меня не интересует точка зрения слона…

– А сама вырядилась…

– Надо же им показать, как одеваются люди! На них же страшно смотреть!

– Врешь! – возразила женщина. – Очень милые, умные ребята. Особенно мальчик. Девочка с нахалинкой.

Женщина поперхнулась, видимо, подавилась прицельно пущенным, гневным Машкиным флюидом.

– Ничтожества! – И Милка повторила по складам: – Ни-что-жест-ва! Оба! А он в первую очередь.

– К чему же тогда это мини?

– Я опробую…

– Кого?

– Платье! Платье! – закричала Милка. – Говорят, оно вызывает слезы…

– Оно вызывает смех, – сказала женщина. – Ты в нем как щенок в эполетах.

– Ну и пожалуйста! – ответила Милка. – Щенок так щенок… У меня сегодня уши лопнут от всеобщих зверных ассоциаций.

– По-русски говорят «звериных»…

– А я говорю – «зверных»…

– Зверных – дверных… – засмеялась женщина.

При этих словах Машка почувствовала, что краснеет, она просто ощутила, как они разглядывают ее сквозь дверь: ибо что такое дверь, стена, перегородка, если надо увидеть? Машка тихонько выбралась из кладовки, вздохнула и вошла к Павлику.

А Милка, кинув еще один взгляд в зеркало, решила, что ей не хватает одного штриха – подкрашенных ресниц. И она бросилась к матери в комнату, где – знала – в левом ящичке трельяжа лежит французская тушь, «естественно и непринужденно удлиняющая ваши шелковые ресницы».

Лариса же с тазиком белья вышла на балкон и стала его развешивать.

«Почему, – подумала она, – всякая чистота выглядит наивной и глуповатой, а цинизм всегда ходит в умниках? Почему доброта почти всегда слабость, а зло кажется неуязвимым?»

И тут она вдруг поняла этого чужого, незнакомого учителя истории. Он же знает все, знает! И потому свой образ мыслей он доказывает образом своей жизни. Таким и только таким способом он хочет свою убежденность передать сыну. Иначе тот ее не приемлет. Вот в чем их сила, этих пришельцев, – в понимании друг друга, в том, что они не раздвоены, растроены, расчетвертованы и так далее. Как их семья. Вероятно, они заодно. Боже, как прекрасно – быть заодно! Быть совсем другой семьей. Ведь будь она другой, она должна бы что-то сделать с Милкой. Но она даже не в силах заставить ее сменить платье, а уж сменить мысли… Какие там мысли? Набор откровений вроде того, что процесс очеловечивания может, оказывается, иметь обратный ход. Они пристали с этим вопросом к их биологичке и – ужас! – доказали это ей. Та растерялась перед натиском, а они ей – цитаты, формулы, диаграммы. Одна у них долго висела дома в столовой: обезьяна – древний человек – хомо сапиенс – хомо не сапиенс – просто дурак – обезьяна. Наше время, по мнению Милки, шло быстрым шагом от не сапиенса к просто дуракам.

– Павлик! – позвала Лариса мальчика. Тот вышел на балкон, вежливый и смущенный. – Павлик! Ты ей не верь. Она неплохая девчонка. Просто болтает языком про то, что от других слышала… Сама по себе…

Но тут застучали в квартире Милкины каблучки, и Лариса приложила палец к губам.

– Иди! – сказала она Павлику. – Иди! Я тебе ничего не говорила.

– Ты с кем разговаривала? – спросила вышедшая на балкон Милка.

– С воробьями, – засмеялась Лариса.


– Пойди умойся, – сказал Павлик Машке, когда она ласково и нежно уселась рядом, любя его после всего услышанного прекраснейшей любовью. – В чем это ты?

– Это пыль, – честно ответила Машка и ладошкой провела по лицу. В этот момент взвизгнул отодвигаемый ларь и в проеме балконной двери возникло видение с длинными стройными ногами, завернутое в самой своей середине яркой блестящей тканью. Видение кончалось маленькой головой с затянутыми в пучок на макушке волосами. Глаза у видения – зеленые, грешные, наглые, хотя накрашенные реснички, хлопая невпопад, должны изображать существо простодушное, отзывчивое, доброе. От этого несоответствия глаз и ресниц Машка чуть не расхохоталась.

– Фи! – сказала она громко, чем испортила это Милкино явление.

Конечно, главный показатель результата – только Павлик, а у него-то как раз вид достаточно ошалелый, на такой ошалелости его уже можно вести до шпал и бросить там под колеса по законам жанра. Но эта маленькая змея будто и не ела икру из банки и не смотрела недавно на Милку с обожанием. Эта маленькая змея поглядела Милке прямо в глаза и отчеканила:

– Как щенок в эполетах!

– Ты что? – обалдела Милка. – Подслушивала?

– Я? – возмутилась Машка. – Я? Я посуду мыла!

– Она правда посуду мыла, – подтвердил Павлик, а Машка сделала оскорбленное лицо.

И все вернулись в доошалелое состояние, словно и не было никакого видения – явления в мини-тряпочке. Павлик смотрел на Милку уже спокойно (почти спокойно), а вот обиженную, оклеветанную сестру обнимал одной рукой, оскорбленная же лапочка надула губы, ибо – как и где она могла подслушивать? Как? Объясните ей, люди!

Милка же на самом деле была удивлена и обескуражена.

– Прости меня, Маша! – сказала она. Сейчас ей нужен мир, мир любой ценой, даже такой. – Прости! Так что делаем? – спросила она другим, уже светским голосом. – Идем гулять?

– Это было бы здорово! – обрадовался Павлик.

– Мы дали маме слово! – нечеловечески мягко сказала Машка. – Мы гуляем завтра, а сегодня сидим на месте.

– Глупо приехать в Москву и сидеть, – в тон ей миролюбиво возразила Милка. – Ваша мама не знала, что есть я… А я все знаю. И могу показать!

– Мама не велела! – Машка стояла насмерть.

– Ну, Маш, – попросил Павлик. И это походило на полное перераспределение ролей. Всегда все было наоборот. Машка тянула в безумства, а Павлик являл собой положительное начало.

– Я никуда не пойду! – сказала Машка. – А ты иди! – Она заметила, как сверкнули глаза Милки – идеальный вариант, – но Милка не знала главного: ни при каких условиях Павлик Машку не бросит. Таков закон их семейной жизни. Каждое возможное нарушение обговаривается заранее.

– Ладно, – сказал Павлик. – Нет так нет!

Надеялся же он вот на что: посидит-посидит Машка и передумает, это мытье посуды подвигнуло ее на покорность и послушание, а впереди – день. Решив так, Павлик глазами сделал знак Милке: мол, подожди, потерпи. Та приняла знак и обрадовалась так быстро наступившей короткости отношений. Машка подмигивания не видела, но видела Милкину рожицу, на которой промелькнуло торжество, и поняла: был какой-то сигнал, и смысл его в том, чтобы обвести ее вокруг пальца.

«Нет уж! – подумала Машка. – Нет уж!» Конечно, соблазнительно сказать Павлику, что он ничтожество в глазах Милки. Но тогда станет очевидным путь Машкиного познания и на многие годы вперед она обречена на стерильные истины, полученные в равномерных дозах в школе и дома. Завоешь же! Пусть сам Павлик разберется в этой кукле, которую она приняла за человека. Она будет его только страховать. Машка с откровенным отвращением посмотрела на Милку, как она, сомкнув ноги, изящно отставила их влево, а голову чуть-чуть наклонила, чтоб был виден красивый пучок волос, схваченный заколкой в форме ящерицы. Ящерица глядела на Машку крохотными брильянтовыми глазками, была она из породистых и дорогих, и очень удивилась бы, если б узнала, что обесценена сейчас предельно. «Какая, – считают тут, – симпатичная стекляшка!» «Дети, – могла подумать ящерица, – дети… Что с них взять?»

– Идемте ко мне, потанцуем, – предложила Милка.

– Нет! – сказала Машка. – У меня болит голова!

– Дать таблетку? – спросил Павлик.

– Нет! – ответила Машка. – Я потерплю.

– Зачем терпеть, если можно выпить таблетку? – изумилась Милка. – Хочешь, я принесу? У нас есть очень хорошая сладкая таблетка из Швеции. Именно от головной боли.

– Принеси! – сказала Машка.

Милка метнулась на балкон. Машка внимательно посмотрела на Павлика:

– Какая противная, правда?

– Она просто маменькина дочка, так мне кажется…

– Да нет же! – возмутилась Машка. – Маменькина – это что! Она, по-моему, просто гадина…

– Как тебе не стыдно? – сказал Павлик.

– Присмотрись! – тихо посоветовала Машка, потому что в комнату вошла Милка, неся на ладони круглую крупную голубую горошину.

Машка осторожно взяла ее в руки, очень ярко представляя себе, как умрет, сглотнув отраву, и как сразу откроет Павлику глаза на Милку, но умирать не хотелось даже ради такого заманчивого результата.

– Ее можно без воды! – сказала Милка.

Она никак не могла понять, что произошло… Она ушла от них со словами «никто никому не нужен», Машка провожала ее восхищенным взглядом. Потом она посидела в ванной, переоделась, вернулась, и уже Машка смотрит на нее ненавидяще. А Павлик, которому полагается через несколько часов погибнуть от любви или в крайнем случае быть в состоянии наивысшего потрясения от нее же, так вот Павлик совершенно спокоен, почти равнодушен. Он немного ошалел сперва, но эта маленькая крыса заявила, что она, Милка, – щенок с эполетами. Она сказала те самые слова, которые сказала ей мама?! Это она назвала «разговаривать с воробьями»?

– Я сейчас! – Милка выбежала из комнаты.

Лариса закрыла уже один чемодан и собирала другой. Она собирала и думала, что именно это дело доведено у нее до автоматизма. Она безошибочно знает, как экономней, правильней сложить вместе мужские рубашки, бутылку водки, сувенирный самовар, гостиничные тапки, электробритву, каравай ржаного хлеба в полиэтиленовом пакете и килограмм кофе в зернах. Более чем за пятнадцать лет она делала это столько раз, что может точно сказать, в какой угол чемодана лучше всего положить банку шпрот, а в какой носовые платки. Когда-то заниматься этим было сладко, но как быстро это прошло, как быстро!..

Вообще жизнь идет быстро. Ей тридцать шесть… Кто-то из великих сказал: возраст акме. Расцвета. Почему-то это не обрадовало – огорчило. Никакого расцвета Лариса в своей жизни не заметила. Ее тридцать шесть ничем не отличаются от ее же двадцати шести. У нее есть школьная подруга, которая всю свою жизнь выбивается в люди. Лариса всегда удивляется, сколько в ней напора и оптимизма, и все в гору, в гору… Сначала коммуналка, потом пятиэтажка в Черемушках, потом возвращение в центр в нормальную квартиру. Сначала – диван-кровать как преображение старой жизни, а теперь спальня из карельской березы. У нее, у подруги, сейчас акме. Защитили с мужем диссертации, купили машину, поставили чешскую сантехнику. Раньше подруга ей, Ларисе, завидовала – никаких материальных, квартирных проблем, все сразу. А теперь жалеет. «Ты ничего не добивалась, потому ничего и не ценишь…» Это неправда насчет «не ценишь». Ларису воспитывали так, чтоб она знала, что почем… Бери вещь, но помни: она стоит месячной зарплаты учительницы младших классов. И так до сих пор, хотя она тысячу лет в другой семье, где никогда никаких разговоров о деньгах не ведется. И Коля может просто выбросить в мусоропровод вещь, которая стоит зарплаты учительницы. И Милка такая же. И никакого акме, а сплошные обесцененные будни; она, как скрепки, нанизывает их в одну бесконечную длинную цепь… Чего бы ей хотелось? Да ничего особенного! Просто другой жизни… Другой…

Лариса не увидела – почувствовала, что вошла дочь. Она подняла голову от чемодана, даже радуясь, что Милка своим появлением вытаскивает ее из какой-то липучей тоски, в которую она нет-нет да и погрузится…

– Ты зачем им сказала? Зачем? – шепотом спросила Милка.

– Что и кому? – Лариса улыбалась, потому что Милка в этом платье – совершеннейшее потрясение. Трудно вообразить большее несоответствие вещи и человека.

– Ты зачем им сказала? – повторила Милка. – Чтобы сделать мне гадость? Я давно знаю… Тебе это нравится… Но я тоже могу… Тоже! И я тебе скажу: правильно тебя не любит папа. Правильно! Ты нас всех ненавидишь… Ты только и ждешь, чтобы сделать нам плохое. А мы терпим, терпим…

Щеки у Милки бледные, руки она сжала в кулаки, голос становился все громче и громче, и скорее все это, чем смысл слов, дошло до сознания Ларисы.

«Она меня отчитывает, как девчонку. За что? – подумала она. – Правильно не любит папа? А можно не любить неправильно? Конечно, можно… Это я его так не люблю… Неправильно…»

– Я ничего не понимаю! – сказала она дочери.

– Это трудно понять! – уже кричала Милка. – Трудно! Зато нетрудно быть предателем! Ничего не стоит!

Она просто шла на мать, маленькая, обезумевшая девчонка, и ничего не понимающая Лариса взяла ее за руки. Милка рванулась так, что свалила чемодан, и из него посыпались вещи: трусики, лифчики, бутылка водки ударилась об пол, но не разбилась, а вспенилась.

– Перестань! Объясни! – просила Лариса.

– Я жить с тобой не хочу! Жить! – вопила Милка.

И тогда Лариса ударила ее по щеке. Ударила неумело, потому что не имела по этой части никакого опыта, удар получился какой-то смазанный и от своей непрофессиональности почему-то еще более обидный.

– Ненавижу! – заверещала Милка. – Ненавижу!

Павлик и Машка слышали шум в соседней квартире, а когда со стуком упал чемодан, они вскочили, готовые бежать туда на помощь или что там еще, но остановились: хоть и ходили уже несколько часов мимо отодвинутого ларя друг к другу, все-таки это еще не те отношения, чтобы так вот, за здорово живешь… Но как только они услышали «ненавижу», Павлик первым шагнул на балкон.

Они увидели все – рассыпанные вещи, покачивающуюся туда-сюда бутылку водки, какую-то синюю от гнева Милку и Ларису, которая, странно, растерянно улыбаясь, потряхивала правой кистью.

– Вот! Явились! – сказала Милка. – Ну кто я? Кто? Щенок в эполетах? Да? Щенок?

Машка поняла все сразу. Ей была предоставлена секунда, чтобы решить вопрос: как поступить? Ах, не будь здесь Павлика! Как это было бы просто! Она объяснила бы, и все. Но признаться при нем о кладовке, скважине, пыли…

…Мама будет говорить:

– Доченька! Как же ты могла?

…Папа скажет:

– Мне трудно уважать тебя после этого.

Павлик, Павлик! Он перестанет с ней разговаривать. Он отделится от нее стеной, и это будет самое ужасное для всех них. И ей придется пробивать эту стену, потому что она без него не может и потому что знает: она виновата и заслуживает этой стены.

Машка посмотрела на брата, а тот смотрел на Милку, и в глазах его было неприятие, а Милка смотрела на него, и в глазах у нее была мольба. И Машка подошла, отодвинула толстую суконную штору и показала на дверь.

– Вот здесь я все слышала! – сказала она. – Все!

– Там же кладовка! – не поняла Лариса.

– В нее можно войти! – ответила Машка.

Это неверно, будто правда все распутывает и делает ясным. Правда способна и на другое, она может все запутать, усложнить, а потому, что она – правда, выбираться из всего ею сотворенного бывает подчас гораздо сложнее, чем выбираться изо лжи.

Об этом подумала сейчас Лариса. Ведь, в сущности, ничего не значило полученное от Машки объяснение, а выходит, ее оправдание. Не могли слова этой девочки с горящими честными глазами изменить то, что уже превратилось в каменные руины. Не могли исчезнуть слова Милки. Они навсегда останутся в этой комнате. Они приняли вид вещей и будут теперь тут всегда. Вот диван с прожженной спичкою спинкой – это «правильно тебя не любит папа», а кресло-качалка – это «ненавижу», штора на двери в ту, чужую квартиру – это, собственно, и есть «я жить с тобой не хочу». Ну и что, если малышка подслушивала в кладовке? Ну и что? Разве из-за нее родилось все это здесь! Просто девочка посмотрела в замочную скважину, и все тайное стало явным.

«Ненавижу!» – сказала Милка, которую она родила. Как же теперь жить дальше? Лариса начала подбирать вещи – странно, бутылка уже давно из холодильника, а оставалась холодной. Она приложила ее ко лбу, не думая о том, что это нелепо, приложила инстинктивно, прижимаясь ко всем завоеванным водкой медалям, и тут услышала тонкий, звенящий голос мальчика:

– Сейчас же извинись перед мамой! – Это Павлик крикнул Милке.

– Извините меня, – сказала Машка.

– Уходите отсюда! – сжимала кулаки Милка. – Сейчас же уходите вон!

– Я никуда не уйду, пока ты не извинишься, – тихо повторил Павлик. – Хотя я просто не понимаю, как ты посмеешь жить после этого…

– Посмеет, – печально усмехнулась Лариса. – Она у меня здоровенькая и храбренькая. Вы идите, дети, мы как-нибудь сами… У нас вечером поезд.

– Я не уйду! – У Павлика дрожал голос, и Машка знала, что это высшая степень его гнева. – В конце концов, мы во всем виноваты…

– Не мы, а я! – закричала Машка. – Я подслушивала, я!

– Тогда ухожу я! – Милка рванулась с места, раз-раз, и только хлопнула входная дверь.

Нервы у Машки не выдержали, и она горько заплакала.


Милка бежала по улице Горького, и все на нее оглядывались.

…Люди, которые помнили время борьбы с галстуками и помадой, которые строили Турксиб и Днепрогэс, пытались ответить на беспокоящий их вопрос: вот эта бегущая девочка – она что, нормальный, естественный итог всей их жизни и борьбы или отклонение, ставшее результатом недостаточной борьбы с галстуками? Они – эти честные старые люди – считали себя ответственными за все, что было при них, а потому смотрели на Милку с тревогой и недоумением. Их же собственные дети, которые носили перешитые в пальто и платья солдатские шинели и ничего другого в Милкином возрасте не имели, оглядывались и вздыхали, потому что всегда хотели, чтоб хоть их дети одевались хорошо и нарядно.

Теперь так и было. Вокруг них бродили очень хорошо одетые дети. И эта девчонка с картинки бежала и пихалась, но не было у выросших детей войны уверенности, что в жизни полный порядок. Ну, одели детей с иголочки, а дальше-то?.. Дети же с иголочки и те, кто к этому только стремился, прикидывали, вычисляли, где бегущее платье куплено – в какой стране или какой комиссионке и какова его цена. И многие из этих детей взращивали и даже взрастили в себе гнев и обиду за то, что нет у них такого платья. Но никто Милку не остановил, а может, и правильно сделал: мало ли как она могла ответить преградившему ей дорогу человеку!

Она бежала, не зная куда…

…Если бы бабушка была в Москве, Милка прибежала бы к ней и дедушке. С ними просто. Они бы сделали так, будто никакого Павлика никогда не существовало. И никакой Машки, никакой этой истории. И все стало бы хорошо и ясно, и можно было бы начинать сначала, с очищенного бабушкой места.

Милка их обожает за это! Раз-раз – и нет ничего плохого, как по волшебству…

Идти к папе? У него другое удивительное свойство. Он способен обесценить любое страдание. Все ее слезы, печали в его глазах копейки не стоят, равно как и все печали и слезы на всей планете. Папа поворачивает факты той стороной, которая утешает. Смотришь – и уже не из-за чего плакать, не из-за чего болеть сердцу. «Если желудок работает хорошо…» – этим папа заканчивает любое свое утешение. Сейчас можно прийти к нему, он посадит ее в кресло, сядет напротив, улыбнется и спросит:

– А что, собственно, случилось! Недоразумение? Надо быть, дочь моя, абсолютно неполноценным, надо быть кретином, чтобы мучиться по поводу недоразумений… Да ими кишмя кишит жизнь… Кто-то кого-то недопонял, кто-то кого-то недослышал, кто-то что-то недоговорил… Все это не повод. Через недоразумения надо перешагивать, их даже не надо разъяснять – перешагивать или отбрасывать. Ну? Перешагнем вместе?

Милка бежала в другую сторону. Ей сейчас не годилось перешагивание. И вообще ничего не годилось. Можно только бежать, бежать наперегонки со всем этим, как сказал бы папа, недоразумением, бежать и чувствовать, что оно сильнее, оно перегоняет, и трусливо сворачивать с дороги – не для нее. Будь здесь бабушка, она залегла бы на крыше Телеграфа и метко, снайперски расстреляла бы недоразумение, побеждающее Милку, но бабушка, наверное, бегала сейчас по Болгарии, искала ей нечто эдакое, ни на что не похожее.

Был на свете один человек, который мог теперь понять Милку. Это Тимоша. Он и только он знает какие-то другие, неожиданные слова, и он должен объяснить Милке ее самое – ее стыд, ее горе, а главное – почему ей так важно быть прощенной этим мальчиком. Сейчас она согласна, пусть не бежит он за ней по шпалам, но только пусть никогда, никогда, никогда не говорит этих ужасных слов: «Как ты посмеешь жить после этого?» Что он хотел сказать – лучше ей не жить? Не жить ей, за которую столько родных и близких отдадут свою жизнь не задумываясь, потому что она, Милка, бесценна?.. Конечно, каждый человек бесценен и нужен, но не каждый об этом знает. Милка знает. Бабушка объяснила ей про уникальное чудо сочетания кислот, клеток, нейтронов и атомов, какие копили и собирали две фамилии, чтобы сомкнуться и завершиться в ней.

– Мать, не пережимай! А то Милка решит, что именно она – венец природы, – говорил папа.

Каждый может быть венцом. Потенциально. Но не каждому дано это знать… А вот если ты это знаешь, то не можешь жить иначе. По другим правилам…

Милке объяснили, кто навсегда отказался быть венцом природы. Алкоголики. Воры. Преступники. Бездельники. От такого разъяснения получалось, что венцов природы все-таки осталось в человечестве еще много, но почему-то это Милку не устраивало, и она уже сама обуживала и обуживала этот круг, сама совершенствовала систему «венцов природы», чье существование бесценно.

И вот ей, именно ей, задают вопрос: как она смеет жить?

Милка просто задыхалась от гнева, непонимания и страстного желания, чтоб взяли назад этот вопрос, как самый-самый неправильный вопрос на земле.

Она влетела в «демократический беспропускной офис», где работал Тимоша, распахнула дверь в комнату, где сидели пятеро унылых людей, и услышала, что Тимоши нет, уехал в министерство.

Когда-то Тимоша ей объяснил: формула «уехал в министерство» принята у них, если человек отправляется по своим личным делам. Министерство – это такой громадный дом, где вполне можно быть, а тебя там никто не увидит. Уехал будто бы в министерство, а сам преспокойно сидишь в кино.

– Когда я вырасту, – сказала Милка, – я буду работать в твоем офисе.

– Есть еще более интересные места на свете, – рассказывал ей Тимоша. – На работу вообще можно не приходить…

– Не слушай его! – кричала мама. – Порядочные люди…

– Ш-ш-ш, – говорил Тимоша. – Ш-ш-ш… Ребенок сам разберется, что есть что. Она видела моих коллег по комнате. Нравятся?

– Нет! – смеялась Милка.

– Вот и соображай!

Тимоша ее воспитывал так, от противного. Теперь же он где-то сидел в кино, или таскался по магазинам, или пошел на какую-нибудь выставку, а он ей нужен, нужен, нужен, но его не найти, потому что найти человека в Москве невозможно. Куда там той самой иголке-дуре, что спряталась в стоге сена. Ведь стоит только взять магнит…

Бег у Милки кончился, она топталась на месте у офиса, и такая неожиданно стреноженная девочка вдруг поняла, что если нет никого в качестве костыля-помощника, то идти, ползти надо самой. Если же нет никого в качестве советчика, то и думать надо самой. А значит, ей полагается вернуться домой… Ибо нельзя решить задачу, если условия ее разбежались в разные стороны…

Надо собрать их вместе, чтобы понять, что с ней случилось.

…Почему уже не имеет значения, побежит этот мальчик за ней по шпалам или не побежит? Дело в том, что, как неожиданно выяснилось, ей никуда не хочется уезжать… Не хочется, не надо… Ей важно остаться… Очень важно… Чтобы проводить его сегодня и встретить через месяц. И чтобы это проводить-встретить было всегда. До конца жизни… Она знала: это случится в этом году. Случилось… Он единственный человек на всем земном шаре, который ей нужен. Пусть простит ее Тимоша… Вот не оказалось его на месте, и не надо…

Загрузка...