Опять сияло солнце, и таял снег, и колья, привязанные к моим набухшим растрепанным унтам, путались в кустах, и я падал и вставал, и пар валил от моей мокрой одежды, и мне было жарко, как в бане, и жажда томила меня, и я поминутно глотал снег. Мне было жарко, а Катерине Ивановне холодно. Ее знобило по-прежнему, как ночью, и она не могла согреться.
— Да ты заболела, Катерина Ивановна!
— Вот еще! — отвечала она так, будто этого и быть не могло.
Она шла впереди среди солнечного блеска, среди сияющих капель на голых прутьях, падала, вставала и шла. Но трясло ее все сильнее. Иногда она взглядывала на меня своими светлыми, дневными глазами — ночью глаза у нее были темные, — но мне казалось, что она не видит меня, не узнает. Несколько раз я просил ее отдохнуть. Она не отвечала.
— Да ты слышишь меня, Катерина Ивановна?
— Слышу, слышу…
И шла вперед.
Так шли мы весь день. И солнце опять опустилось за сучья, и опять голубоватым сумраком стал наполняться лес. И в этом сумраке она скользила между стволами, как странная тень.
Потом она вдруг села в снег. Сделала попытку подняться и не смогла.
Я подошел к ней.
— Придется посидеть немного, — сказала она. — А ты иди. Иди один. К морю. Иди, иди. Ведь ты пропадаешь со мною!
Она опустила голову и сидела не двигаясь. Я не двигаясь стоял перед нею. Шло время, смеркалось. Я все ждал, что она скажет что-нибудь. Опущенного лица ее я не видел и не знал, спит ли она, или думает, или уже умерла.
Потом она подняла на меня темные свои глаза и спросила удивленно:
— Ты еще не ушел?
— Я без тебя не пойду, — сказал я. — Я посажу тебя в парашют и повезу, как на салазках.
Она протянула левую руку и взяла меня за палец. У нее была маленькая, мягкая и очень горячая рука.