Сон был стремительный, шумный, как поезд в туннеле метро, и промчался он так же, как поезд, бесследно, оставив в голове тяжелый звенящий гул. Я открыла глаза и пыталась вспомнить, что мне снилось, но все расплывалось, просачивалось, уходило неуловимо быстро. Только два лица еще слабо маячили перед глазами, и, уже почти вдогонку, я узнала их — Лакс и Юронис. И хотя сон не припомнился, я теперь точно знала, что эти два лица все время присутствовали во сне и были все время неподвижны, потому что я видела не живых людей, а только фотографии.
Я встала, пошла в ванную, долго, со вкусом чистила зубы, потом умылась холодной водой, причесалась, но ощущение разбитости, какого-то надсадного утомления не проходило. Из комнаты рванулась, в голос завопила джазовая мелодия. Это пришел с работы отец и принес очередную эстрадную пластинку. На все свободные деньги он покупает пластинки и накручивает их на радиоле без остановки. Это его хобби. Сейчас стало модным иметь хобби. Правда, в данном случае не папа следует за модой, а мода — за ним. Он, помнится, любил джаз даже в те времена, когда считалось, что квакающую музыку могут любить только тунеядствующие стиляги, а маленькие человеческие привязанности еще не назывались хобби. Я помню, меня всегда смешили статьи, где джаз был обязательным атрибутом времяпрепровождения папенькиных сынков. Потому что папа и тогда любил джаз, а я не знаю более работящего и трудолюбивого человека.
Я вошла в комнату. Отец сидел в кресле с сигаретой в руках и с мечтательным выражением слушал музыку. Он приложил палец к губам и сказал шепотом:
— Это классические вариации Телониуса Монка…
Я пожала плечами, села за стол и стала писать запросы в иногородние органы прокуратуры. Писала долго, потом незаметно потеряла мысль и стала прислушиваться к музыке. Ах, как хорошо играл пианист! Уж на что я ничего в этом не понимаю, и то дыхание захватывало. Стремительными аккордами уходил он от оркестра и вел мелодию сам, широко и решительно. Он будто боялся, что оркестр догонит и поглотит мелодию, которую он придумал один, и мелодия исчезала в хрустальном, прозрачном, но почти непроходимом лабиринте импровизаций, а от оркестра выходил с ним на поединок, рассыпая громадные звенящие шары, саксофон, но ему было не справиться с этой мелодией, сильной и светлой, и тогда саксофону помогали кларнет и тромбон. И контрабас пытался остановить ее, вбивая колышки контрапункта. И все вместе они ее тоже не одолели, мелодия вырвалась, запела…
Я тряхнула головой и стала писать дальше, но почему-то не ладилось, и не хотелось думать о смерти и убийцах, когда на свете есть такая красота и доброта. Что-то растравил меня сегодня мой старик. Я старалась сосредоточиться, но не могла, пока не кончилась пластинка. Отец долго молчал, затем спросил:
— Жека, ты работаешь?
Я посмотрела на него с улыбкой и серьезно сказала:
— Не-а. На велосипеде катаюсь.
— Грустная ты сегодня, Жека. Хоть и шутишь с отцом непочтительно.
— Загрустишь. Дело очень плохое у меня.
— Трудное? Не получается?
— Да нет, вопрос не в этом.
— А в чем?
— Не могу я объяснить своего настроения, но это дело ужасно угнетает меня. Двое ребят убили молодого парня — шофера такси. Вот и все.
— И вы не можете поймать их?
— Да что ты! Их уже взяли, сегодня привезут в Москву. Но завтра их отправят в тюрьму, в Матросскую Тишину, а таксиста похоронят на Даниловском кладбище. В один миг пропало три молодых человека. В один миг…
Зазвенел телефон. Я сняла трубку:
— Слушаю.
— Товарищ Курбатова? Арапов говорит. Из МУРа. Привезли ваших ребят…
— Хорошо, спасибо. Я скоро буду, Владимир Павлович.
Я стала собираться. Отец задумчиво смотрел на меня.
— Жека, я понимаю, о чем ты говоришь. Но ведь они преступники…
— А ты думаешь, я им мандарины и шоколадки сейчас повезу?
Отец встал и посмотрел мне в глаза:
— Но тебе их жалко, Жека.
— Мне их не жалко. Они убийцы. Но убийцами они стали не в тот миг, когда вогнали таксисту нож в спину. Они дозревали до этого долго. Вокруг было много-много людей. И никто им не мешал. А в тюрьму этих паршивых сопляков буду сажать я. Вот в этом и дело…
Меня вели по каким-то коридорам, переходам, бесконечным лестницам. Несмотря на поздний вечер, по коридорам ходило много людей. В штатском и милицейской форме. Я подумал, что меня привезли в тюрьму. Ведут в камеру. Сначала я все волновался, что люди, которые шли навстречу, будут останавливаться и глазеть на меня. Ведь не каждый день увидишь человека в наручниках. Но никто не обращал на меня внимания. У всех были озабоченные, безразличные или усталые лица. Все они, по-видимому, были заняты своими делами. Сначала это радовало меня. А потом стало обидно, что я всем так безразличен. Ведь, можно сказать, жизнь моя кончалась в этот момент. А всем вокруг хоть бы хны. И от этого хотелось плакать.
— Куда меня ведут? — спросил я конвоира на всякий случай. Хотя знал уже наверняка, что меня ведут в камеру. Тюрьма была не такой страшной, как я ожидал.
— К следователю, — сказал конвоир. — Давай, давай, шагай быстрее.
Я не успел даже обдумать его ответ, как меня ввели в комнату. После сумрака коридора я зажмурился от яркого света большой лампы под потолком. Потом огляделся и увидел девушку с красивой рыжей прической. То есть волосы у нее были не рыжие, а как старая тусклая медь. Года двадцать три — двадцать четыре ей на вид было, не больше. А глаза серо-голубые, как у рыси, и злые. Она сидела сбоку от стола. Положила ногу на ногу и, покачивая в воздухе лаковой туфлей, читала какие-то бумаги в тонкой картонной папке. Я понял, что конвойный наврал мне. Никакого следователя не было. Но он почему-то гаркнул над ухом так, что я вздрогнул:
— Юронис. Вызывали?!
Не поднимая глаз от бумаг, она кивнула. Потом внимательно посмотрела на меня. Будто припоминая мое лицо. Хотя припоминать ей нечего было. Мы ведь раньше не встречались.
— Здравствуй, Юронис. Моя фамилия Курбатова. Я старший следователь прокуратуры Ждановского района и буду вести ваше с Лаксом дело.
Я просто обомлел. Не обманул, значит, конвойный.
Вот уж, когда не повезет, так до конца. Я еще от Ваньки Морозова слышал, что хуже следователей, чем бабы, не бывает. Они самые дотошные. А эта еще молодая в придачу. Она особенно будет выпендриваться. Когда же это она старшим следователем успела стать? Вот чего непонятно. На улице за студентку принял бы. Ну, она теперь мне даст жизни! Потом вспомнил, что я уже сам все рассказал. Эх, перетрусил тогда, не стоило так раскисать. Да теперь уж нечего, назад не попрешь. Я сказал:
— А мне все равно. Старший, младший, вы или другая…
Она усмехнулась:
— Тебе-то все равно. А мне — нет. Я с тобой буду разбираться долго и всерьез. И ты мне не хами. Ты со мной вежливо разговаривай. Понял?
Я кивнул головой и тихо сказал: «Понял». Потому что глаза у нее потемнели, потяжелели, как свинцом налились. Я почувствовал в этой девчонке что-то такое, что спорить с ней и грубить сразу расхотелось. А она как ни в чем не бывало сказала:
— Ну, вот и познакомились. Садись, Юронис.
Я осторожно уселся на краешек табурета. Она снова усмехнулась. Я заметил, что пугаюсь ее усмешки.
— Ты уж садись как следует, прочно. У нас разговор не минутный.
Она взяла ручку, обычную школьную ручку с перышком «86», и я увидел, что на указательном пальце у нее синяя клякса. Ручку в чернильницу она так и не обмакнула. Подержала, подержала и, видно позабыв, что собиралась писать, положила снова на стол. Она задумчиво смотрела в распахнутое, четко расчерченное решеткой окно. Там догорал поздний летний закат. А я для нее не существовал, как будто я испарился. Потом резко обернулась:
— Ты знаешь, где находишься сейчас?
Я кивнул:
— В тюрьме.
И снова она усмехнулась:
— Нет, это не тюрьма. Тюрьма тебе еще только предстоит. Ты сейчас в МУРе, на Петровке, тридцать восемь. Слышал о такой организации?
— Слыхал.
— А про музей имени Пушкина слышал? Или про консерваторию?
Я пожал плечами.
— Не слышал?
Я осторожно промолчал. Она, наверное, какую-нибудь пакость мне готовит. Что-нибудь в музее этом сперли, так она мне пришить хочет. А я там сроду не был. И не слыхал про него.
Но она как будто забыла свой вопрос и внимательно смотрела мне в лицо.
— Сколько тебе лет?
— Семнадцать.
Не заглядывая в бумаги, она поправила:
— Семнадцать лет, десять месяцев, двенадцать дней. Это ведь немало, а?
— Да, немало, — сказал я.
— А ты понимаешь, чувствуешь, что вы с Лаксом натворили?
— Понимаю, но я не хотел, я ведь не думал, — уныло забубнил я, боязливо посматривая на нее. Я хотел сообразить, что ей надо: чтобы я каялся, что ли?
А она замолчала и смотрела на меня спокойно и строго. Я испугался ее взгляда. Будто она меня на рентген брала. Она долго молчала, потом спросила:
— Ты к Лаксу хорошо относишься?
— Конечно. Он же мой друг.
— А вот представь себе, что кто-то воткнул ночью Володьке в спину нож. Тебе его было бы жалко?
И я сразу почему-то увидел, как Володька, обливаясь кровью, бежит со страшным криком по пустынной ночной улице. Я даже глаза закрыл и сказал быстро:
— Не надо, не надо. Конечно, жалко, — и понял, что она меня поймала. Но она ничего не стала записывать. Вообще, не такое у нее было лицо, будто она меня подлавливает.
— Жалко… — сказала она, все глядя на меня и вроде решая: верить мне или нет. — А ведь у Кости Попова было очень много друзей. Ты ведь и в них всадил свой нож…
Он сидел на краешке стула, испуганный, наглый и злой. И мне было ясно, что он плохо осознает масштаб случившегося. Я спросила:
— Скажи, Юронис, вы зачем взяли нож с собой, когда уже убили Попова?
Он подумал, помялся, потом сказал:
— Не знаю… Так…
— Что значит «не знаю»? Ты можешь не знать, почему я взяла сюда свою сумку. А зачем вы взяли нож, ты наверняка знаешь.
Юронис пожал плечами, тряхнул длинной челкой:
— Не знаю. Все равно не знаю.
— Тогда я тебе помогу. Взять ножи вы могли только по трем причинам. Первая — забыли, что они у вас с собой. Вы забыли?
— Да, забыли, — охотно сказал он.
— И, забыв, ты долго мыл свой нож под краном на кухне? Так?
Он заерзал на стуле, промолчал.
— Значит, все-таки не забыли, а взяли сознательно. Вторая причина — вы хотели скрыть орудие убийства. Говорили вы с Лаксом об этом?
— Нет, мы вообще об этом не думали, — сказал Юронис.
И я охотно поверила ему. Они действительно не думали даже об этом. Мне пришло в голову, что они вообще очень мало думали обо всем связанном с убийством. До и после. Мне кажется, они не понимают, что убийство человека влечет за собой громадные моральные и юридические последствия.
Тогда я спросила:
— Значит, ты взял нож, чтобы использовать его еще раз, или еще несколько раз — уж как там придется?
Он молчал долго, потом кивнул:
— Да. Как там придется…
Я допрашивала его не меньше двух часов. Он подробно рассказал снова, как все произошло, и говорил устало, ничего не скрывая, обстоятельно, и у него был вид человека, которому ужасно надоело без конца рассказывать одну и ту же скучную историю.
Потом спросил:
— А вы учтете, что я сам во всем признался?
И я вместо ответа сказала:
— Тебе Костю Попова жалко?
Юронис пожал плечами:
— Ну, жалко. Может, он был неплохой парень. Но так уж получилось…
Так получилось. Я механически рассматривала вчерашнюю «Вечерку», забытую кем-то в кабинете. Как много событий происходит за один день!.. Эстафета журналистов прибыла в Злату Прагу… «Сегодня они стали инженерами» — группа уже немолодых людей, застенчиво улыбаясь, смотрит в объектив. Они защитили дипломы в вечернем металлургическом институте на Люблинском литейно-механическом заводе… «Американские агрессоры применяют напалм», — сообщает корреспондент ТАСС Евгений Кобелев из Ханоя. Гастроли Венского бургтеатра начались в Москве. Летнему цирку «Шапито» требовались шоферы, а в кинотеатре «Варшава» шел фильм «Он убивать не хотел»…
Так получилось. Почему, почему же получилось так, что он не защищал в этот день аттестат зрелости, чтобы через несколько лет написали: «Сегодня он стал инженером»? И не пошел в военкомат проситься добровольцем против агрессоров, применяющих напалм. И не попробовал устроиться в цирк «Шапито» шофером. А вечером не захотел пойти на спектакль Венского бургтеатра. И не смотрел кино, в котором кто-то не хотел убивать. А вот он-то убил. Так получилось…
И в этих безразличных округлых словах чувствовалось такое равнодушие к чужому горю! Юронис действительно жалел, что так получилось. Но он жалел, что так получилось с ним, а вовсе не с Костей Поповым, который мертв, навсегда мертв и завтра будет похоронен. Юронис жалел — я видела это по его лицу, — что окончена его жизнь, его былая привольная жизнь без забот и обязательств, и пока еще он совсем не думал о конченной навсегда жизни Попова. Ему совсем было не жалко Костю Попова. И от этого меня стала разбирать злость, неистовая, палящая.
Этот совсем маленький еще человечек, Юронис, жалел только себя. И в его сожалении о случившемся тоже была только жалость к себе. Сейчас уже вышло из употребления это понятие, но по-другому я бы и сказать не смогла: он совсем не чувствовал, что взял страшный грех на душу… И теперь самое главное для меня — понять, как все это произошло.
Еще в Дзержинске я твердо решил ничего не скрывать и рассказать все, как было, потому что твердо знал: если я вытащу все из себя наружу — станет легче. Из-за того, что мысли обо всем происшедшем, испуг и сожаление, все, что надо было скрывать от всех, грохотали в голове с такой силой, что я боялся — разлетится череп. И следовательно я тоже рассказал все подробно: как мы решили это дело окончательно, как взяли на Таганской площади такси, как ездили по Москве и шофер нам рассказывал разные истории об улицах, где мы ездили, как объезжали тамбур на Рабочей и как виднелось сзади бледное Альбинкино лицо, про быстрый блеск ножа и страшный крик…
Но легче все равно не становилось, не проходило напряжение, может быть, потому, что я не могу объяснить ей самого главного, а она все время задавала какие-то пугающе-неожиданные непонятные вопросы, которые совсем не относились к делу. Она спросила:
— А что он вам рассказывал об улицах?
Я лихорадочно пытался вспомнить, что рассказывал таксист, но ничего не всплывало в памяти, кроме этих его картавых горошин, веселого смеха и доверчивых светлых глаз. Хотя все это было только вчера, но мне казалось, будто я прожил за последние сутки целую жизнь. Да и не очень-то внимательно я слушал тогда, что он говорил. Ага, про Чистые пруды…
— Про Чистые пруды он говорил. Что их князь Меншиков сделал или очистил, не помню уж сейчас. И про бассейн на набережной он рассказывал. Что они зимой туда с женой его ходили. Мол, можно купаться в этом бассейне в любые холода, потому что вплываешь в него из раздевалки через туннель. Еще он про «Балчуг» что-то рассказывал и о Валовой улице, но что именно — не помню. Что жена его плавать не умела, и он ее в бассейне через этот туннель на буксире тащил…
Я чувствовал, что от волнения говорю слишком быстро и от этого сильнее шепелявлю. Она, наверное, многого не понимает, но все равно не мог затормозить себя. А я очень хотел, чтобы она поняла, может быть, потому, что она была совсем мало похожа на следователя, во всяком случае, я себе совсем не так представлял следователя. И вообще, здесь все было очень буднично, обыденно: затерханный, старый письменный стол, стулья, лампа в обычном стеклянном плафоне.
Я думал раньше, что следователь сидит в полутемном кабинете, направив в глаза арестанту яркий луч настольной лампы, и ты его не видишь, а только слышишь его металлический голос. Но она говорила тихим голосом, усталым, она не орала на меня и только задавала безобидные пугающие вопросы:
— А в Одессе вы не собирались устроиться матросами на корабль?
— Нет, не собирались. А зачем?
— Да, похоже, что вам это незачем было… — сказала она, и мне послышалась в ее голосе грусть. — Вот ты начитанный парень, слышал такое слово «романтика»?
— Да. А что?
— Тебе никогда не хотелось романтики? Настоящей?
Я махнул рукой:
— Это бывает только в книжках.
— Эх ты-ы! — сказала она горько. — Как ты себя обокрал! Сам, сам обокрал…
И мне стало до слез жалко своей погубленной молодости, всей жизни, которая так глупо и нескладно пошла наперекос.
Я сказал:
— Теперь моя романтика по колониям, да по тюрьмам возить меня будет. До самой смерти, — и я услышал, как дрожит мой голос.
Следователыша засмеялась, и смех у нее был неприятный, злой, жестяной какой-то, скребущий:
— Давай, давай, Лакс, пожалей себя, пожалей. Пуще пожалей. Несчастненький ты, неудачливый. Ведь вы всего-то навсего человека убили, а злые дяди и тети вас за это в тюрьму сажают. Так ты запомни: романтики в тюрьмах и колониях не бывает. Понял? Не бывает! Колония исправительной называется потому, что ты, прежде чем выйти на свободу, исправиться должен. И романтики этой знаменитой, уголовной, не будет. Будет строгий режим, работа и учеба. Обязательная учеба, имей в виду. Потому что тюрьма не санаторий, там ты за свое преступление должен у людей прощение заработать. Понял?
— Понял.
Я смотрела на прыгающие от страха усики Лакса, на нелепые битловские патлы, в его круглые, как у кота, глаза, залитые слезами, и сердце у меня разрывалось от ненависти, боли и жалости. Ну, где бы достать машину времени, чтобы раскрутить ее хоть на сутки назад, воскресить Костю Попова, остановить руки этих дурацких сукиных сынов, которые пойдут сейчас в тюрьму!
И сейчас я говорю ему совсем не то, ведь не в работе дело, надо ведь, чтобы его раскаяние было искренним, чтобы он понял, какой ужас сотворили они. Если бы машину времени вернуть на сутки назад, то… А впрочем, и это, наверное, бесполезно: машина работала бы только во времени — ведь изменить события она была бы бессильна. Но это ужасно, и этого не должно быть…
Нас было четверо в «черном вороне». И два милиционера сидели у дверей, отгороженные от нас решетками. В двери было маленькое окошко. Со своего места я видел кусок расчерченной на квадраты улицы, мокрый асфальт с дымящимися голубыми фонарями, прохожих на перекрестке. Там была свобода. Я уже знал, что свобода как вода. Никогда не ценишь, если ее вволю.
Рядом со мной сидел совсем молодой парень, наверное, мой ровесник. Сбоку — двое парней постарше. Их везли из суда. Как я понял, они фарцовщики. Спекулировали, значит, заграничным барахлом. Им дали по два года. Они были очень взволнованы, но не хотели показать, что боятся. И все время очень громко хохотали и говорили на каком-то непонятном мне языке. Один рассказывал другому: «Пошел я к фирмачу клоузы брать, а там сплошной дерибас. Отобрал я такешник-стейтс и…»[1] И так далее, в том же роде. Гады, выкаблучиваются еще! Но смех их звучал нервно, голос у того, что говорил, все время срывался.
Машина притормозила и повернула налево. В решетчатое окошко сзади в последний раз я увидел улицу. Ехал по ней троллейбус, желтый, светящийся, большой и мирный, как дирижабль. И исчез, потому что «воронок» въехал в ворота. В окошко я еще увидел, как тяжело сомкнулись громадные железные створки. Все, началась тюрьма. Машина катилась вдоль кирпичной стены по пологому спуску. Наконец стала. Один фарцовщик сойдет здесь, со мной. Другой поедет куда-то дальше. Снаружи громко сказали:
— Сидоренко, Юронис, выходите!
Фарцовщики быстро обнялись, и тот, что выходил со мной, сказал:
— Кто первый вернется, сразу — на Главпочтамт. Там оставишь открытку до востребования… Надо будет решать, как жить…
Голос у него был уже не наглый, а тихий, слабый какой-то, и говорил он на простом языке, по-человечески. Мы спрыгнули на асфальт. После темноты фургона здесь было очень светло от прожекторов. Я увидел у него на щеках слезы.
Нас ввели в просторное помещение с высоким сводчатым потолком. Там уже было довольно много народу — судя по всему, арестованных. У дверей стоял раскосый конвойный солдат, похожий на киргиза. У него была перевязана бинтом шея. Наверное, от этого он все время держал голову набок и выражение лица было грустное. На стене висел большущий плакат: «Чистосердечное признание является смягчающим вину обстоятельством».
Из-за стеклянной перегородки вышел немолодой лейтенант в очках. Очки у него были старомодные, круглые, в железной оправе. А на кителе много военных орденских колодок. Он быстро проверял наши данные по карточкам. Дошел до меня:
— Юронис Альбинас Николаевич, тысяча девятьсот сорок девятого года рождения, уроженец Паневежиса, статья сто вторая… — Он внимательно посмотрел на меня: — Убийство?.. — и покачал головой.
Ввели в длинный зал, похожий на крытую железнодорожную станцию. Только с обеих сторон перрона не стальные пути, а два бесконечных ряда дверей под номерами. Много женщин-надзирательниц — все крупные, в форме. Все с перманентом, как будто это тоже входит в форму. И все время лязг ключей, гулкие выкрики, команды, хохот, хлопающие двери, мерный топот, шум где-то льющейся воды, чей-то плач. Тяжелый, давящий мозг шум. Я вспомнил тишину на шоссе. И не мог поверить, что это было совсем недавно. Еще сегодня. Сегодня утром.
Надзиратель спросил:
— Юронис — ты? — и, не дожидаясь ответа, сказал: — На первую «сборку», марш!
На первой «сборке» — полутемной комнате с окном под потолком — было уже много народу. Половина людей сидели в трусах — через боковую дверь отсюда выходили на осмотр к врачу. Никто не обратил на меня внимания. Верхом на лавке у стены устроился здоровенный толстый парень. Он был очень хорошо одет — в красивом темно-сером костюме, замшевых коричневых туфлях и белой нейлоновой рубашке. Как будто попал в тюрьму со свадьбы. Только галстука и шнурков на ботинках не было. Меня еще рассмешило тогда, что в верхнем карманчике пиджака у него торчал белоснежный платочек. Вокруг парня сидели на корточках несколько человек. Он что-то говорил им, а они внимательно слушали. Я еще не опомнился толком, но расслышал его слова: «Важно оставаться человеком везде, даже здесь…»
Его кто-то перебил:
— Слушай, Жорка… — и сразу все загомонили, зашумели, а он спокойно курил длинную дорогую сигарету. Только очень бледный он был.
Небольшой жилистый парень, весь покрытый синими узорами татуировки, размахивал у него перед лицом руками. Тогда толстый сказал негромко:
— Сядь, не мелькай… — и татуированный утих.
Мне захотелось узнать, за что сидит этот Жорка, как попал сюда, но у дверей крикнули:
— Юронис, на медосмотр!..
Больше я его никогда не видел.
Пожилая женщина-врач заполнила на меня бланк. Осмотрела, завернула веки, заглянула в рот. Не страдал, не болел, не наблюдалось…
— Венерических болезней не было?
— Нет, — сказал я и смутился.
Откуда они у меня возьмутся? Я стоял на коврике, переступал с ноги на ногу, ежился. Мне было очень стыдно, что я голый. Я и до этого бывал на медосмотрах. Но сейчас, хоть и понимал, что это вещь обычная и обязательная, я испытывал мучительное унижение. Меня осматривали, казалось мне, как инвентарь, как имущество. Не заразный ли я, не опасен ли для других.
— Все, на стрижку!
Везде темно-зеленый и темно-синий кафель. Тусклый желтый свет. Наверное, здесь специально все сделано так, чтобы подчеркнуть безвыходность. Напомнить, что ты не дома, что ты в тюрьме.
Цыкала, стрекотала машинка-нулевка. Волосы падали на колени, на пол длинными прядями. Я даже не мог увидеть, как я выгляжу стриженым. Зеркала не было. Первый раз в жизни меня стригли, и я не видел в зеркале своего отражения. Здесь в нем нет нужды. Парикмахера не интересует, понравится ли мне стрижка. Мое мнение вообще никого не интересует. Да и фасон стрижки здесь один — наголо.
— Аксененок, Вахрушев, Юронис, — и еще несколько фамилий, — на вторую «сборку»!
Длинный, глубокий, со сходящимися стенами зал, полутемный, как туннель. Я сел на лавку. Подумал, что нахожусь в каком-то оцепенении. За все время я ни разу не вспомнил о Володьке. А ведь он, наверное, где-то рядом. Может быть, через стенку. Но это теперь уже неважно. Не в этом дело.
Вокруг ходили, сидели, разговаривали какие-то похожие друг на друга люди. Постепенно я стал прислушиваться к их словам, различать их между собой.
Татарин Файзрахман идет со стационарной психиатрической экспертизы из института Сербского. Седой короткий ежик, коричневое лицо в шрамах и рытвинах, с поразительно яркими сильными глазами. Не присаживаясь ни на минуту, он все время мечется, что-то шепчет, заламывает руки. Сейчас он узнает свою судьбу: если отправят в следственный корпус, значит экспертиза признала его вменяемым, расследование продолжится. А если на этап — значит все — на принудлечение.
Сектант, убивший жену, одутловатый, отечный, весь жидкий какой-то, с огромной шишкой на глазу. Он ни с кем не разговаривает. Несмотря на лето, одет в зимнее пальто. Забившись в угол, жует хлеб, который отщипывает маленькими кусочками прямо в кармане. Мерцает, как у зверя, глаз из-под шишки.
Длинный худой человек в соломенной шляпе и черном плаще внакидку ходит по «сборке» и охотно объясняет, кому сколько дадут. Весь уголовный кодекс он знает наизусть. За хорошие характеристики с работы сбавляют в приговоре год. Сам он арестован за хулиганство в пьяном виде. Подошел ко мне:
— У тебя какая статья?
— Сто вторая.
Он удивляется:
— Подрасстрельная?
Я вздрогнул — так он деловито-удивленно и просто спросил.
— А сколько лет тебе?
— Через полтора месяца — восемнадцать.
— А-а, малолеток! Тогда ничего. Десятку дадут.
Я посмотрел на него с надеждой. Он успокаивающе сказал:
— К несовершеннолетним смертная казнь не применяется.
— А за полтора месяца суд успеют провести?
Он засмеялся:
— Это не имеет значения. По закону учитывается возраст, когда совершалось дело, а не когда суд. Вот если б ты через полтора месяца убил, тогда бы уж точно тебе «шлепка» была…
Мне захотелось заорать, заголосить истошно, ударить его по кадыкастой длинной шее. Как же он может так говорить о моем горе! Но я только привалился к стене и закрыл глаза. Господи, за что же мне такое досталось…
«Альбинка, наверное, где-то здесь рядом», — подумал я, когда меня ввели в фотографию. Самую обычную фотографию, с белыми экранами и жестяными коробками софитов, раздвижным деревянным фотоаппаратом с мехами, похожим на сломанный баян. Только на окне была решетка и на стуле — специальный захват, который закреплял голову лишь в двух положениях: лицом к объективу и в профиль. Фотографировала нас женщина в форме, с погонами сержанта. Она все время посматривала на часы, видно, торопилась и боялась опоздать на метро. Передо мной фотографировался какой-то губастый наглый парень, и он все время давал ей советы: выдержку надо увеличить, диафрагму поменьше, софит чуть назад сдвинуть… Она сердито взглянула на него:
— Да замолчите вы, наконец! Не на выставку вас снимают!
Я отвернулся и на стене увидел картину — море, кипарисы, лунная дорожка. Паршивая картина, но ведь где-то же есть настоящее море, и кипарисы, и лунная дорожка. И всего этого я не увижу многие, многие годы. А может быть, и никогда. У меня ведь плохое здоровье…
Потом повели на личный обыск. В очень светлой комнате, отделенной от надзирателя длинным, обитым цинком столом, я быстро раздевался и подавал ему свои вещи на этот стол, а он, как будто в комиссионном магазине за прилавком, ловко ощупывал их, осматривал и одну за другой бросал на деревянную скамейку позади себя.
— И трусы тоже? — спросил я.
Надзиратель вместо ответа кивнул на объявление: «Напоминание. За не сданные на обыске вещи и деньги заключенный подвергается строгому наказанию». Потом спросил:
— Деньги с собой имеются?
— Вот, — протянул я случайно затерявшийся в кармане пятак. — Возьмите себе. Или можно выкинуть.
Он усмехнулся, и я увидел в его глазах нескрываемое презрение.
— Очень мне нужны твои деньги. А чтобы выкидывать их, ты сначала научись зарабатывать!..
И аккуратно вписал в квитанцию, в графу «Наличные деньги»: «Пять копеек».
— Проходи одевайся…
На второй «сборке», которую бывалые называли вокзалом, было людно. Я снова подумал, что Альбинка наверняка где-то здесь неподалеку. Хорошо бы с ним увидеться, потолковать, обсудить наши с ним неважные дела. Да только теперь до суда мы не увидимся. А вокруг — все чужие люди. У всех свои горести, волнения, страхи. Но я вдруг подумал, что мне их почему-то не жаль, никого. Уж не знаю почему, но только не жаль, и все! У них и горести и страхи были какие-то злые, дикие. И тут я с ужасом понял, что ведь меня самого тоже никто не пожалеет. Что этого таксиста, наверное, будут жалеть разные люди, потому что он им сделал много хорошего. А я никому и ничего хорошего сделать не успел. И если меня жалеть, так только за то, что я еще молодой. За то, что я не успел сделать ничего хорошего? Или не смог? Или просто не подумал, что можно делать хорошее?
Долго, долго сидел я на скамейке у стены, чужой этим людям, и они мне были чужие. Я устал так быстро учиться жизни, нельзя так много узнавать за один день. Мне бы на многие годы хватило того, что я передумал за одни только сутки…
Если это не живет в тебе самом, то, наверное, очень не скоро, не легко человек может понять, как невыносимо быть одному, совсем одному. И то, что мы с Альбинкой были все время вдвоем, — тоже не в счет. Потому что убивали мы вместе, а отвечать перед судом, и перед людьми, и перед собой будем в одиночку.
Шли часы. Скоро, наверное, займется рассвет. Но здесь этого было не понять. Тут круглые сутки горит электрический свет и время измеряется не часами, а режимом. Вместо утра — завтрак, вместо заката — отбой.
Потом я заснул нервным, беспокойным сном и не сразу понял, когда громыхнул тяжелый затвор двери и подали команду:
— Встать! Вста-ать! Строиться! Андреев, Барберов, Мешков, Лакс… — на выход!
Нас вывели в перегонный коридор. Впереди была видна растворенная дверь, через нее сочился серый рассвет. Дул слабый ветерок. Строили по двое. Спросонья, от холодка, тоски, неизвестности меня стало трясти так, что застучали зубы. Я старался раздавить, размять в скулах дрожь, чтобы никто не заметил, как я трясусь. И это было даже хорошо, потому что я ни о чем, кроме этого, не думал.
— Марш!
Вывели во двор, такой чистый и безлюдный, как бывает, наверное, только в инфекционных больницах и тюрьмах. Надзиратель у дверей отсчитывал нас парами:
— Два… четыре… десять… шестнадцать…
Потом снова: железная дверь, переход, лестница вверх, переход, лестница вниз, переход, тамбур, лестница… И все время впереди надзиратель, который непрерывно постукивает ключом по металлической пряжке на поясе. Где-то по дороге запахло ласковым добрым теплом свежеиспеченного хлеба.
Потом была баня, после дезинфекции отдали вновь одежду. В стене открылась деревянная ставня, и каждому выдали жидкий тюфяк, мешок-наматрасник, крошечную подушку, полотенце, алюминиевую ложку и кружку. Кладовщик предупредил:
— Ложки не терять! Рыбкин суп руками есть неловко…
И повели по камерам. В каком-то коридоре разминулись со встречной колонной — это шли на этап. Мы издалека услышали тяжелый топот ног и бряканье надзирательского ключа о пряжку. Нам скомандовали:
— Смирно! Лицом к стене! Молчать!
Из колонны крикнули:
— Кто попадет в «стодвадцатку», скажите, что Ваське Гоминдану сунули трешник!
— Молчать!
Снова тишина, разминаемая тяжелым топотом. Меня подвели к дверям камеры. Последний вход в новую для меня жизнь. В коридоре уже прыгали по кафельному полу солнечные лучи. Надзиратель щелкнул замком, легонько подтолкнул меня в спину — давай заходи. Железная дверь лязгнула сзади, будто ударила по затылку. Грязно-зеленые стены, невысокий закуренный потолок, окно забрано густой решеткой и стальным частым жалюзи. Тишина, желтый размытый сумрак двух электроламп, тяжелый запах пота и табачного дыма. Арестанты спали. Я положил свой тюфяк на пол, присел к столу и так, опершись на руки, сидя, заснул. Прошел час или два, но мне показалось, будто я только закрыл глаза, когда раздалась команда:
— Подъем!
Я вскочил, испуганно озираясь, не соображая, где я, как сюда попал, что делаю здесь, пока не разошлись круги взбаламученного сна. Я вспомнил — в тюрьме. И никогда не было в моей жизни горше пробуждения…
Вот и нет тебя больше, Костик, Костик, серенький котик. Кончилось все. Умер ты, Костик, сыночек мой любимый. Теперь и мой черед пришел. Все, устала я очень, Костик. Ах, кабы узнать, что ничего этого не было, приснилось мне все это. Проснуться, узнать, что приснилось, — и умереть сразу. Потому что неправильно это, когда ты вперед меня умер. Ты не подумай только, что я горя испугалась, мне ведь к горю не привыкать. Только нехорошо это, что я живу, что я хоронить тебя буду. Старые должны вперед молодых помирать. Ведь ты только жить начал. Хорошо жить начал, приятно… Хотя ты и раньше хорошо жил, только трудно очень. В бедности жили мы. Ты уж прости, Костик, мало мы с отцом смогли дать вам. Мы ведь чуть грамотные и только одному-то и старались вас научить — честности.
Завидовали мне на сыновей. В какой нужде выросли, на одних моих плечах, считай, а учились оба, работали хорошо, кроме ласки да почтения, ничего от вас не видала. Совсем разные вы с Васенькой-то были. Он хоть и старший, а всегда за тобой, за коноводом, ходил. Тихий Вася, застенчивый, спокойный. А ты — шумный, веселый, заводной. Все смешки да песни у тебя были. И работал ты с песнями и шутками. Когда ремесленное окончил, один из всего выпуска получил главный токарный разряд. Да вот беда — маленький ты росточком был еще тогда. Мастер Сергей Иваныч тебе около станка пустой ящик подставлял, ты на нем стоял, две нормы в смену делал. Вспоминаю сейчас и думаю: когда же ты, Костик, в игры свои детские играл? Чего не вспомню — все у тебя с работой связано. Как же так, Костенька? Моя это вина, сынок, не смогла я больше. Когда отец совсем плох стал, пошла я дворником, чтобы от дома не отлучаться. Легкими болел он тяжко, после ранений. Кормить его надо было хорошо, и нас трое. Взяла я два участка. А зимы после войны снежные были… В четыре часа встану тихонько, чтобы вас не разбудить. А ты, Костик, уже голову поднимаешь. Вася, он поспать любил, сопит в подушку. Растолкаешь ты его, Костик, и за руку тянешь на улицу. А там — ночь, зима, холод. Вот с четырех до семи намашемся лопатами-движками, поедим, что там найдется, и бежите вы в школу.
Первый раз ты ослушался меня, когда ушел из седьмого класса. Плакала я, поколотить тебя грозилась. Только спорить с тобой совсем нельзя было, по тому что хоть и мягкий и добрый был ты, но если решил чего — все, как камень. «Мама, впереди жизнь еще большая, — говорил ты, — успею еще вдоволь научиться».
После ремесленного стал работать, как большой, а лет тебе было пятнадцать. Во вторую смену работал, допоздна задерживался, а я все волновалась. Чтобы с плохими ребятами не связался, водку бы не распробовал, худому бы не научили. Вроде бы знаю, что на заводе ты должен быть, а все сердце неспокойно. Оденусь, бывало, бегу к проходной, час вахтера уговариваю, пока пропустит. Приду к тебе в цех, гляжу, ты на ящике своем стоишь. Ко мне: «Ты как сюда попала, мама?» А я каждый раз придумываю что-нибудь. От тети Маруси шла, из гостей, мол, вот и заглянула к тебе, как, мол, тут работается. А ты сердишься и смеешься «Как же ты без пропуска на территорию прошла?» — «Да вахтер, — говорю, — знакомый». А ты, Костик, смеешься и картавишь: «Не пр-ридумывай, не пр-ридумывай, тетя Мар-руся в др-ругой стор-роне живет». Прости меня, сыночек, что не доверяла тебе тогда.
Я ж ведь простая, совсем темная баба, я ведь и не понимала твердости твоей человеческой. Я очень, очень хотела добрым, хорошим человеком тебя увидеть, Костик.
А ты все работал и работал, всегда ты работал. Всю жизнь проработал. И вырос добрым и веселым. И неугомонным. Вместе с Васей стали в такси машины водить. Так за Васю я почему-то никогда не беспокоилась. Он рассудительный, спокойный, пять раз подумает, пока скажет. А ты как порох, до всего тебе дело. Вася даже сердился: «Чего ты к каждой бочке затычкой лезешь?» Вы-то промеж собой дружили, потому что разные совсем были. Вася и женился рано, а ты до двадцати восьми в женихах ходил. Я ведь знаю, Костик, что тебя девушки любили. После армии, как пришел, так и началось. Да и мы-то тебя не узнали: ушел малыш малышом, по ночам плакала, что ты последним в ряду там стоишь. А вернулся — на голову вырос, громадный, здоровенный, гирю-двухпудовку, что я на кадку с капустой ложила, по утрам раз двадцать поднимал выше головы. Вот после твоего прихода из армии как-то сразу зажили мы хорошо. Все мы работали: и ты, и я, и Вася с женой, с Ниной. Жилье хорошее получили. Мебель, как стекло, блестящую, лакированную, купили, телевизор, холодильник. Вы с Васей на первый класс шоферов сдали. Нина внучку мне родила, Натальюшку. Нина все над тобой подшучивала, что бобылем останешься. А потом ты познакомился с Зиной и привел ее к нам в гости. Первый раз ты привел домой девушку, и я поняла, что это серьезно. Через месяц вы поженились. Какая у вас была веселая свадьба, какой ты счастливый был! Целую ночь под окном гудели такси — это твои друзья, что работали, залетали на минуту-другую, чтоб поздравить, обнять, расцеловать вас с Зиной.
Всего-то год прожили. Как хорошо все было, и сердце мое пуганое, материнское тряслось от страха, чтобы не сломалось это, не кончилось. Слишком хорошо все это было, чтобы могло быть долго…
А вчера с утра неважно я себя чувствовала, в боку болело, сердце щемило. Утро было светлое, яркое, все голубое. Ты, Костик, уходя на работу, прошел мимо моей кровати на цыпочках, но у дверей заметил, что я не сплю.
— Маманя, что ты за мной одним глазом, как пограничник, следишь?
Я засмеялась:
— Сердце маленько давит, Костик…
А ты подмигнул хитро и сказал:
— Я вчера в газете прочел, что сердечные болезни бывают от недостатка положительных эмоций, то есть приятных ощущений. Хочешь положительную эмоцию?
Сбросил ты пиджак на стул и начал выбивать на паркете чечетку, потом, напевая сам себе, ударился вприсядку, и по всей комнате прошел коленцами, и дробь ударил ладонями по полу. И солнце било тебе прямо в лицо, а ржаные кудри растрепались, светлые глаза веселились…
— Про документы в техникум не забудь, клоун, — сказала я тебе строго, но не выдержала и тоже улыбнулась. — Зина сердиться будет.
А ты поцеловал меня сухими, потрескавшимися губами в нос.
— Маманечка, науку с производством надо соединять вдумчиво, без волюнтаризма…
Ты всегда чуточку посмеивался надо мной, зная, что я этих мудреных слов не понимаю. Только такой уж ты всегда и был — над всеми и над самим собою всегда посмеивался… Хлопнула дверь, и через мгновение ты прошел перед открытым окном, напевая: «До станции Детство мне дайте билет…»
Я стояла у окна и смотрела тебе вслед. Потом ты исчез в палисаднике за деревьями, но голос твой я еще слышала: «…туда билетов нет…»
И не приехал обедать, как обещал, и в полночь тебя еще не было. В час приехал Вася, попил молока и лег спать. А в два часа я встала, оделась и, тихонько притворив дверь, вышла на улицу. Занималось утро, было очень тихо, даже листья не шумели. Я пошла к трамвайному кольцу, чтобы встретить тебя пораньше. На остановке я села на лавочку и стала ждать. Неслышно текло время, становилось все светлее. Тоненько звенели рельсы, не остывшие за ночь. Редко-редко проезжали машины. Я сидела и думала о тебе, о своей жизни, обо всем, и мысли текли потихоньку, хотя было мне как-то неспокойно. А потом я услышала треск мотоцикла, и уже не знаю почему, но стук его мотора заколотил в мое сердце вестью о беде. Я встала и увидела, что с Каширки приближается милицейский мотоцикл. Около меня он притормозил, и милиционер спросил:
— Как к корпусу «Г» проехать?
Я показала рукой на наш дом, но шевельнуть языком не смогла, и они поехали, дымнув в мою сторону бензиновой гарью. И тогда я побежала за ними что есть сил. Как в тумане, мелькали растерянные лица милиционеров, испуганные Васины глаза. Чей-то голос:
— Скорее езжайте в тридцать третью милицию, ваш сын попал в аварию…
Но они меня, Костик мой любимый, не обманули. Я уже знала, что тебя нет. И меня, Костик, тоже нет. Этот оборотень убил нас вместе, одним ударом…
Мать Константина Попова я увидела на похоронах. Она стояла возле гроба, высокая, костистая, сухая, выключенная из времени и всего этого горестного гомона вокруг нее. Она держала сына за руку, широкую, крепкую, уже слегка пожелтевшую. И вообще, Костя был уже мертвый. Вот тогда, ночью, он лежал на тротуаре еще живой, теплый, волнующийся и страдающий, хотя сердце уже не билось. Теперь он был далеко от нас, успокоенный, чужой всему, что здесь происходило.
А мать разговаривала с ним. Она все время беззвучно шевелила губами, иногда наклонялась к нему, будто сомневалась, расслышит ли ее мертвый сын в этом шуме.
Гроб вынесли и установили на улице перед домом, потому что собралось огромное количество народу. На Загородном шоссе у трамвайного кольца стояло несколько орудовцев, и они не пропускали сюда такси. Но таксисты все равно проезжали к дому только им ведомыми проулками, и сейчас вокруг всего корпуса, в проездах, подворотнях, сбоку на пустыре стояли десятки разноцветных «Волг» с шашечками на дверях.
Все подходили и подъезжали люди. Здесь были соседи, друзья, сослуживцы и наверняка мною незнакомых таксистов, спаянных особой дружбой их профессии, которые пришли попрощаться с товарищем. И все время несли цветы, цветы. Венков было совсем мало. Вокруг гроба складывали букеты полевых и садовых цветов. Какой-то таксист открыл багажник и стал передавать целые охапки тяжелой, еще влажной сирени. Было жарко, и вокруг меня в душном мареве плавали мокрые от слез красные лица, раскрытые рты, закушенные губы, сжатые до синевы кулаки.
Потом подняли гроб, и над домом разом взлетел крик, забился, задергался женский плач, кто-то рядом судорожно-быстро стонал: «Ох-ох-ох!» Пронзительно, по-бабьи, заголосили, а молодая женщина в черной косынке, ухватившись за гроб, топала ногами и, заходясь в истерике, задыхалась собственным воплем: «Не пущ-щу! Не пущ-щу-у!» Загремел траурным маршем духовой оркестр. Один из таксистов нажал на сигнал, и сразу, будто пробудившись, заревел еще один, и еще, пока десятки волговских фанфар не слились в жутком прощальном кличе, поглотившем плач, и крики, и пыхтенье духового оркестра. И я вдруг поняла еще один смысл этого оглушительного тоскливого рева, вспомнив справку из таксопарка: «Водитель К. М. Попов выехал на машине 52–51 20 июня в 8.30 на линию. Из рейса К. М. Попов не вернулся». Из рейса не вернулся. Как самолет не возвращается на базу.
А сигналы такси гудели, орали, тосковали по товарищу, павшему при исполнении служебных…
Я приехала на работу, отперла сейф и достала папку с надписью: «Уголовное дело № 41092», Стала не спеша переворачивать листы. Телефонограмма «Скорой помощи» в милицию. Аккуратный штампик «Зарегистрировано в Книге учета происшествий за № 183». Глупо, наверное, что для человеческих горестей тоже есть регистрация и нумерация. Ничего не поделаешь. Потом достала из плотного коричневого пакета записную книжку в ледериновом переплете. Юронис и Лакс утверждают, что эта книжка лежала в перчаточном ящике такси и скорее всего принадлежала Попову.
Я начала внимательно, с первой страницы, читать записи в книжке и как-то мимоходом, механически отметила про себя, что я читаю чужую записную книжку и что хозяин ее уже мертв. Обычная книжка, с обычными записями, ничего в ней интересного не было, и наверняка ее можно отличить от всякой другой только по номерам телефонов. Я и читала-то ее именно сегодня потому, что хотела позабыть, хоть ненадолго, о похоронах. До тех пор пока не перелистала очередную страницу и увидела запись, сделанную карандашом и, по-видимому, второпях — буквы прыгали и расползались. На клетчатом листочке было написано: «Дзержинск, Горьковской области, улица Парковая, д. 87, кв. 89. Воротников Фед. Евд».. Я отложила книжку и стала тереть лоб, чтобы собраться с мыслями. Подождите, подождите…
Убийц взяли в Дзержинске. И адрес какого-то Воротникова тоже в Дзержинске, в записной книжке Попова. Неужели Юронис и Лакс врут, что поехали в сторону Горького случайно? И во всей этой истории участвует еще человек по фамилии Воротников? Какая же тут связь? Воротников — Попов — убийцы? Или Попов — убийцы — Воротников? Или Воротников — убийцы — Попов? Или?..
Прокурору гор. Дзержинска
СЛЕДСТВЕННОЕ ПОРУЧЕНИЕ в порядке ст. 132 УПК РСФСР
«…Обнаружена записная книжка Попова с записанным в ней адресом Воротникова. Прошу вашего указания об установлении Воротникова и его допросе. В ходе допроса надлежит выяснить: знал ли Воротников Попова, либо Лакса, либо Юрониса, находился ли с ними в каких-либо отношениях, и в каких именно, а также — что ему известно по существу расследуемого дела? Одновременно прошу установить, где находился Воротников в ночь с 20 на 21 июня 1967 года».
— Все, ты мне больше не нужен, — сказала Курбатова и вызвала конвой.
Я сказал «до свиданья», и надзиратель повел меня в камеру. Я уже хорошо знал дорогу из следственного корпуса к себе в камеру. Тюрьма называется следственным изолятором. Я не понимал раньше, что значит «изолятор». Думал, что изолятор есть только в больнице. Собственно, нас здесь держат отдельно от всех людей, как заразных. Изолировали. В камере работает радио и дают каждый день газету. Я никогда раньше не читал газет. А сейчас читаю от корки до корки. И радио слушаю. Потому что все равно пока больше делать нечего. Я всегда не любил работать. Но на свободе, когда не работаешь, можно заниматься, чем хочешь. Здесь можно только думать. После суда пошлют куда-нибудь работать. А сейчас сидишь целый день и раздумываешь обо всем, что было. Разговаривать с другими заключенными мне неохота. Уже успели рассказать друг другу все о себе. Повторять все это в десятый раз стало неинтересно. И сидят-то они с пустяковыми делами — воровство, хулиганство, грабеж — сумку рвешь. Целый день считают, кому сколько дадут на суде, что в колонии делать будут. Но, самое главное, они каждую минуту прикидывают, что будут делать на свободе. Кто пойдет снова учиться, кто работать. Кто собирается учиться и работать. Это и понятно — они все скоро будут на свободе. Скоро — это через год, через два, ну, от силы, через три… А для меня свободы никакой не видно. Вот я и читаю газеты. Книги неохота читать. Не запоминаю я, что там происходит. Потому что происходит там много всякого и очень долго. В газете все коротко и просто. И главное — там написано, что сейчас происходит на воле. Хоть это меня не касается, но все-таки интересно. Ведь здесь — изолятор. Ничего нового ниоткуда, кроме как из газеты, не узнаешь. Сидишь, как муха под стеклянной банкой. Изоляция. Ничего не известно. Это, наверное, тоже входит в наказание. Жить вот так, не зная ничего, что там происходит Потому что здесь-то не происходит ничего. Совсем ничего. Вроде посадили тебя в черный ящик, и всего-то в нем одна дырочка, через которую я могу смотреть на мир. Когда Курбатова вызывает меня, я могу взглянуть в это крошечное отверстие и чуть-чуть увидеть. Пальцем прижмет кто-нибудь эту дырочку — и ни черта не видно. Вот сегодня целый день расспрашивала она меня про Воротникова. А что я ей скажу? Мне лишних дел не надо. Так ей и сказал. Не знаю его, говорю, и знать не хочу.
Еще разговаривают заключенные о еде и особенно — о девках. Девки приносят им передачи. Колбасу, сгущенку, сахар. А у меня здесь нету ни одной девки знакомой, и передачи носить некому. Поэтому говорить мне не о ком, и вкусных вещей у меня нет и не будет. Конечно, я не голодаю, еды, в общем, хватает. А вот вкусненького чего-нибудь не бывает совсем. Ах, мне бы сейчас сюда тот ломоть сала, что я из Паневежиса взял! Или меду сотового! Э, да что вспоминать пустое! В Паневежисе много чего было, что сейчас не получишь. У меня там даже женщина была. Не их соплюхам чета. Эльза Спиридонова. Это настоящая женщина. Жаль, теперь она меня забудет. У нее теперь своя жизнь. Впрочем, я бы на ней все равно не женился. Она ведь старше меня на восемнадцать лет. Сейчас она, конечно, стоящая женщина. Но через двадцать лет мне и сорока не будет, а она будет старая старуха. Просто бабушка. Или совсем умрет от старости. Она ведь всему меня и научила, когда я жил у нее. Она мне сама говорила, что это большое счастье для парня, когда он такую женщину встретит. Она из него настоящего мужчину делает. Если бы моя мать не устраивала ей скандалы, я, наверное, у нее до сих пор бы жил. А готовила она как вкусно! Знала, что я люблю сладкое, всегда что-нибудь делала такое. Мать во всем виновата, шум на весь город подняла. В милицию жаловаться поперлась. Правда, ей там правильно ответили. Может быть, любовь у них, сказали ей в милиции, мы, мол, в это вмешиваться не можем. Но все равно после этого у нас как-то наперекосяк пошло с Эльзой. Испугалась милиции она, что ли. Мать во всем виновата.
Хотя с нее и спрос небольшой. Она ведь совсем темный человек, дикий. Она тоже мне хорошего хотела, только ничего для меня сделать не могла. Она где-то застряла в прошлом времени. Вроде как если б для всех война давно закончилась, а она в том времени осталась. И по бедности, и по запуганности, никчемности какой-то. Да я на нее и не сержусь теперь. Чего там. Я ведь наверняка ее и не увижу больше. Когда я выйду из тюрьмы, она уже умрет. Квартиру заберут. И получится, что я вроде как на свет заново родился. С ноля начинать снова придется.
К Эльзе можно было бы поехать, но она ведь совсем старая уже будет…
Телеграмма
Воротников категорически отрицает знакомство Поповым Лаксом Юронисом тчк Литве никогда не бывал Москве был проездом два года назад.
Ну, а теперь что делать? Начинать жить сначала? А как? Как без Кости жить? Начинать, продолжать… А какой смысл что-то начинать, если моего мужа больше нет? Если его убили?
Я вышла из прокуратуры, села на скамеечку в палисаднике. Куда идти? На работе участливые, сочувствующие глаза товарищей, плачущие подруги. А я плакать не могу. Засохло что-то во мне, спалилось. Нет больше Кости. Какие-то дураки бормочут: «Ах, как глупо! Какая нелепая смерть!» Смерть не бывает нелепой, а уж Костя-то глупо умереть не мог. Сволочные бандиты всадили в спину нож. Они говорят, что нож взяли только чтобы попугать. Не-ет, нож по ночам не носят, чтобы пугать. Да и не испугался бы их Костя, не такой он человек. Значит, все равно конец был бы этот. Нет больше Кости…
И домой идти не хочется, там мать и ее громадное горе — без берегов. Ее надо бы поддержать, помочь ей. Но у меня самой нег больше сил. Я как мячик, из которого выпустили воздух. Никому я не могу быть поддержкой.
Как жить дальше? Как жить без Кости?
Мать говорит, что это божья кара. Но ведь если бы даже бог был, то нас не за что карать. За что бог мог покарать Костю? Чепуха это. Если бы бог был, он мог бы нас покарать только из зависти. Но если бы он был, ему не надо было бы завидовать нам…
Стал накрапывать дождь, он становился все сильнее, а у меня не было сил встать и уйти. Да и зачем? Капли падали мне на лицо и стекали по подбородку, скатывались на грудь, платье постепенно намокало, прохладно липло к телу, а я все сидела, закинув голову, и капли больно били в глаза, а высоко надо мной неслись дымные рваные тучи. Пробежали мимо, накрывшись одним плащом, две девочки, и дождь барабанил по плащу, как по кровле. Одна задержалась, и плащ соскользнул с плеч второй, она тоненько взвизгнула, а первая спросила меня: «Вам плохо?» Я покачала головой, и они побежали дальше, и я услышала, как вторая, та, что намокла, сказала удивленно: «Пьяная, что ли?» Ах девчушки, милые мои, разве вы можете понять, как мне плохо! Разве можно сказать об этом? Если бы я и стала вам рассказывать, вы бы этого не поняли. То есть поняли, наверняка поняли, только почувствовать не смогли бы. Надо, видимо, много пожить и перетерпеть, чтобы научиться чувствовать цену наших потерь. Какое счастье, что вы не понимаете: я не пьяная, а просто у меня похмелье. Страшное, мучительное похмелье после самого прекрасного, светлого, счастливого опьянения в моей жизни. Оно длилось ровно четыреста дней. Как же это несправедливо! Ведь даже у Шехерезады была тысяча ночей. И еще одна. Четыреста три дня назад мы познакомились, Костя. Помнишь? В Лужниках. Помнишь?
Три дня тебя уже нет. Но этого не может быть! Это неправильно, нехорошо, несправедливо. Четыреста раз ты говорил мне каждое утро: «Ну, здравствуй! Здравствуй, мой любимый, мой смешной, веселый человек!»
Любви с первого взгляда не бывает — это точно установлено. Значит, я тебя полюбила со второго. Ты же не сердишься на меня за это? Ты же ведь никогда на меня не сердился, не сердись на меня и за то, что я целых две секунды соображала, пока поняла, что пришла моя судьба. И каждое утро с тех пор ты говорил мне: «Ну, здравствуй!» Как будто огорчался, что мы с тобой несколько часов проспали, не думали друг о друге, не виделись, и ты соскучился, и теперь рад, что, наконец, увиделись вновь. И впервые, три дня назад, я говорила тебе сутки подряд: «Ну здравствуй! Костик, здравствуй!», — а ты лежал равнодушный, холодный, безразличный, первый раз ты мне не ответил.
Четыреста дней. Как много дней, как много дней! Один миг, один миг. Ты подошел тогда, в Лужниках, картавый, веселый, со своими немодными светлыми кудрями, и сказал:
— Не правда ли, неудобно вот так, запросто, спрашивать имя у незнакомой девушки?
Я пожала плечами и сказала: «Наверное», хотя и смотрела в твои глаза и знала, что тебе это удобно, и прилично, и хорошо, потому что с такими глазами нельзя сделать ничего плохого. А ты сказал:
— Тогда скажите мне, пожалуйста, как ваше отчество?
Я засмеялась и сказала:
— Зиной зовут меня. А отчество мое вам не нужно…
И началось это сладостное опьянение, прекрасный сон длиной в четыреста дней. Ах, боже мой, если бы можно было вернуться на четыреста три дня назад. Пускай бы потом ничего не изменилось, только бы прожить их вновь. Еще четыреста раз услышать: «Ну, здравствуй!», четыреста раз ненадолго расстаться с тобой, чтобы бежать, как сумасшедшей, тебе навстречу, четыреста раз почувствовать вновь тепло твоих добрых сильных рук, которые я так любила, и целовала их, когда ты спал, чтобы ты не видел.
Меня некоторые подруги считали дурочкой. До того, как я вышла за тебя замуж, и после этого. Они смеялись надо мной, что я, мол, дикая, отсталая, несовременная, не умею жить в нашей жизни, которая прекрасна, но коротка. Они говорили, что я останусь старой девой, а черемуху в сентябре никто, мол, обрывать не захочет, и все волшебные принцы, мол, навсегда поселились в сказках и боятся оттуда отлучаться. А потом пришел ты в прекрасный вьюжный вечер седьмого февраля. Тебя привела судьба, потому что Нина, Васина жена, приказала тебе, когда ты собирался в Лужники: «Чтобы сегодня ты нашел, наконец, себе жену, а то из родственников уволю». Она сама мне потом рассказала. А через месяц мы поженились, и подруги снова стали хихикать: «Дождалась принца из таксомоторного парка. А сама инженер». Я никогда на них не сердилась, я их жалела. Если бы я сказала, что действительно встретила своего принца, они бы мне не поверили или испугались. Да и не нужно мне все это было, ведь я-то знала, что со мной самый настоящий принц. И мне было все равно, кем ты был — шофером, космонавтом, профессором или поэтом. Потому что в тебе было то, что не дается никакой профессией. Ты был настоящим мужчиной и человеком. Если бы ты сказал мне: «Пойдем сходим в Африку», — я бы только спросила, взять ли бутерброды или закусим по дороге. Я бы ни на секунду не задумалась, что это сложно, потому что с тобой все было просто.
А теперь тебя нет. Как же мы теперь будем гулять с тобой, по ночным улицам? Кто будет летом воровать для меня цветы из соседних садиков? А зимой греть дыханием озябшие пальцы? Я боялась поднырнуть в туннельчик, который выходит в бассейн, и ты проплыл под водой с мужской половины и вытащил меня, а сам не высовывал лица из воды, чтобы женщины не подняли крик. И весна наша последняя кончилась, не будет у нас прошедшего мая, когда мы с тобою гуляли в Кузьминках на прудах. Дождь шел такой же, как сейчас, мы прятались под деревом, и по лицу твоему бежали крупные капли. Если бы я знала тогда, что отпущенные нам четыреста дней уже истекают!
Что же делать теперь, Костик? Бандитов этих посадят в тюрьму или, может быть, расстреляют. А ты? А я? С нами-то что теперь будет, Костенька?..
Дождь все шел и шел, капли текли по щекам горячие, и я поняла, что это слезы, и удивилась, что я плачу, потому что о Косте плакать не надо, он очень не любил слез. Но все равно не могла остановиться, и плакала долго и бессильно, зная, что больше некому мне сказать: «Ну, здравствуй!..»
Телеграмма
Прокурору гор. Дзержинска следственное
Прошу организовать проверку возможности знакомства родных и друзей Воротникова с Поповым или убийцами.
Да, Зинаида Попова права: конец бы скорее всего был именно такой. Судьба скрестила пути Константина Попова и убийц именно в тот момент, когда они были готовы для выполнения своего страшного плана. Нелепого, дурацкого плана. Это же надо придумать такое: в наших условиях построить себе «на кончике ножа» фантастические виллы, разъезжать в роскошных лимузинах, сорить деньгами в кафе и ресторанах, зажить «сладкой жизнью».
Интересно, что свою будущую разбойную деятельность они представляли себе еще меньше, чем эту «сладкую жизнь». Ведь со своей скудной фантазией, со своими хлебными ножиками дальше нападения на таких «богатых» клиентов, как таксист или женщина в темном переулке с десяткой в сумочке, они не шли.
Не утруждая себя долгими размышлениями, они беззаботно заключили: «Э, главное — начать, а там покатится само собой, судьба дорогу укажет».
Даже когда Лакс и Юронис садились в такси, твердое намерение отнять деньги перемешивалось у них с сомнениями: хватит ли духа напасть на человека, получится ли, и вообще спор между ними — «культурно обработать» таксиста или «прихлопнуть» его — еще не был решен.
Но через два часа, когда на счетчике было шесть рублей, а в кармане только пятачок, положение стало безвыходным: или напасть, или оказаться в милиции. И они побоялись угрожать Попову — молодому, здоровому парню, который явно не испугался бы их и с которым им было не справиться, потому что он-то их не боялся. Вот Юронис и нанес шоферу неожиданный предательский удар.
Но судьба посмеялась над ними до конца — они не смогли отнять деньги даже у мертвого Кости Попова…
Мне казалось, что я знаю жизнь Юрониса и Лакса в последние дни не хуже их самих. И тут всплыл этот загадочный Воротников из Дзержинска, где закончился маршрут убийц. Они оба категорически и как-то испуганно отказываются от знакомства с ним; Воротников, в свою очередь, говорит, что не знает ни их, ни Костю Попова. Подозрительная личность этот Воротников — опустившийся пьянчуга.
Родные Попова никогда не слышали о Воротникове, но сразу же и без сомнений опознали Костин почерк в записной книжке. Сам Костя уже никогда ничего объяснить не сможет. Поэтому придется копать глубже — я не могу позволить себе роскошь посчитать случайным совпадением то, что убийцы приехали в маленький районный городок, где проживает никому неизвестный Воротников, — с записью адреса этого Воротникова в книжке убитого.
И замелькали, побежали дни, и в торопливой своей спешке они будто настигали время, остановившееся 21 июня. Разбухала папка уголовного дела от новых документов, потом я завела второй том, а бумаги все прибывали…
Документы второго тома
ЛИЧНАЯ КАРТОЧКА
Попов К. М., 1937 года рождения, беспартийный, холост, категория учета — первая, состав — солдат, рядовой. Правительственных наград не имеет. Общий стаж работы — с 1952 года — 15 лет.
Назначения и перемещения
1. Шофер — 2-я автоколонна.
2. Исключен из списка в связи со смертью…
ТРУДОВАЯ КНИЖКА (выписка)
Лакс В. И., 1951 года рождения, беспартийный. Общий стаж работы — 9 месяцев 8 дней.
ХАРАКТЕРИСТИКА 1-й паневежисской восьмилетней школы на Юрониса А. Н.
Ученик прибыл в 1963 году после удаления из школы-интерната. За два года отличился очень плохим поведением, был нечестным.
Не выполнял указания учителей, пропускал уроки, плохо учился.
Занимался воровством: отнимал у детей деньги, авторучки. Воровал в магазинах и на улицах.
Альбинас с матерью не считался и совсем ее не слушал…
ХАРАКТЕРИСТИКА училища на воспитанника Лакса В. И.
…В училище находился в течение четырех лет. Владимир — ученик слабоуспевающий, неряшливый, рассеянный. Замкнут, обособлен, ничем в училище не увлекался…
ПРОТОКОЛ ДОПРОСА шофера 5-го таксомоторного парка Колесовой Анны Андреевны
…Костя работал в нашем парке еще до ухода в армию, в токарном цехе, и одновременно учился на водителя. Он так много сил потратил на оборудование пионерлагеря нашего парка, хотя своих детей не имел.
Вся жизнь Попова Кости прошла на наших глазах: это была хорошая, честная, рабочая жизнь. Мы все требуем сурового наказания преступникам…
ХАРАКТЕРИСТИКА Паневежисского завода автокомпрессоров на ученика Лакса В. И.
…Дело осваивал без усердия, работал вяло. Нарушал трудовую дисциплину. Замкнут. В общественной жизни не участвовал.
Обсуждался на товарищеском суде за хулиганство в городе…
СПРАВКА
Осужденный к исправительным работам Юронис А. Н. наказания отбыл 23 рабочих дня.
ХАРАКТЕРИСТИКА на водителя 5-го т/моторного парка Попова К. М.
…За время работы хорошо относился к вверенной ему технике, систематически выполнял государственный план. Участвовал в общественной жизни парка и колонны, являлся членом редколлегии стенгазеты, был общественным контролером…
Я никак не могу сообразить сейчас — чем это мы так сильно были недовольны в Паневежисе? Зарабатывал я семьдесят пять — восемьдесят рублей. Конечно, это не сундук пиастров. Но ведь если честно говорить, то я же и этих денег ни разу не отработал. Я ведь и делать-то ничего, совсем ничего, не умею. К сожалению, это факт.
Я тысячу раз давал себе клятву: проявить волю и побороть свою лень. И тысячу раз мне что-то помешало, пока я не махнул на все это рукой, решив, что, каким человек родился, таким он и помрет. Да и меняться не очень хотелось, потому что в конечном счете жилось-то нам не так уж плохо! Я часто вспоминаю здесь, как мы целыми вечерами сидели в кафе «Анжелюкас», потом шли в «Линялис», а когда были деньги, то отправлялись и в ресторан «Васерас». Какие это были прекрасные, шикарные кафе! С цветными светящимися витражами, бронзовыми чеканками на деревянных темных стенах. Если в Москве и есть роскошная жизнь, то она, наверное, проходит по какому-то другому счету. Здесь я не видел таких кафе. Во всяком случае, глядя в окна московских кафе, я не заметил, чтобы они были лучше тех, что в Паневежисе. Внутри-то мы не были, денег не хватило. Мы только пили водку с этими унылыми пьяницами, друзьями Баулина. В его грязной, паршивой комнате. И это было скучно и совсем неинтересно. А сейчас я все время раздумываю — в чем же она состоит, интересная и веселая жизнь? Вот если бы я был на свободе и у меня оказалось очень много денег, то я бы построил себе роскошный каменный особняк в Ниде. Или в Паланге, мне все равно. И купил бы кадиллак «эльдорадо Брогам». А потом женился на Валде. Если бы я к ней приехал на «эльдорадо», то она бы мне не влепила по морде, как в тот раз, когда я прижал ее на лестнице. Да-а, здорово было бы, конечно… Только все это дома надо бы; здесь, в Москве, скучно, и люди какие-то неинтересные — и Баулин, и дружки его — Серафим, Толька, Сашка, Николай…
Макаркин Серафим (из протокола допроса):
…Я Макаркин Серафим. Мне двадцать четыре года, и я работаю грузчиком пятьдесят третьей базы…
(Я даю показания, как свидетель и еще ничего не знаю о том, что через два месяца, в сентябре, сам буду сидеть в тюрьме за ограбление женщины.)
…Я приятель Баулина и ничего плохого о нем сказать не могу.
…Числа 18–20 июня, вечером, я гулял по улице и встретил Баулина с двумя какими-то ребятами. Помню, что я уже был пьян. Но с Баулиным я решил выпить еще. Выпил. Водки. Поэтому все, что происходило потом, я помню смутно. Как в тумане.
Я не помню:
— кто платил за водку;
— кто такие эти двое ребят;
— что они говорили;
— зачем они приехали;
— были ли у них деньги, и сколько;
— чем они занимаются;
— какие у них планы;
— выпивал ли с нами еще кто-нибудь.
Все это мне было неинтересно.
Алпатов Анатолий (из протокола допроса):
…Я Алпатов Анатолий. Мне двадцать семь лет, и я работаю токарем Карачаровского механического завода.
…Я знаю Баулина, но в дружбе с ним не состою.
…За несколько дней до убийства я встретил Баулина на улице с двумя ребятами, которые жили у него в комнате. Я к тому времени уже был пьян. Но с Баулиным согласился выпить еще. У них была бутылка водки. Мы вошли в подъезд дома двадцать девять и там выпили…
Кто покупал водку и на чьи деньги — не помню.
Ничего о ребятах-литовцах — не знаю.
Выпивал ли с нами кто-нибудь еще — понятия не имею.
Андрюшин Александр (из протокола допроса):
…Я Андрюшин Александр. Мне двадцать девять лет. Я не работаю.
…Я знаю Баулина, но ничего сказать о нем не могу.
…В июне я пришел к Баулину. У него было двое ребят — приезжих из Литвы, которые были выпивши. Они угостили меня водкой. Я, конечно, выпил. Потом дал денег — купили еще вина. Затем выпили.
…Ничего о литовцах — кто они, зачем приехали, какие имели планы — знать не могу.
Гусев Николай (из протокола допроса):
…Я Гусев Николай. Мне тридцать девять лет. Я не работаю.
Я знаю Баулина, потому что он мой сосед.
У Баулина жили чужие ребята.
20 июня в четыре часа дня меня вызвал Баулин и велел сходить купить красненького. Дал три рубля. Я сходил.
Вино распили мы все вчетвером.
Но как зовут гостей Баулина, я не знаю. Они сами не сказали, а я не спрашивал.
Потом разошлись.
Вечером встретились на улице. Опять договорились выпить.
Баулин дал три рубля. Купили две бутылки вина и распили его у Баулина в комнате. Разошлись. Я еще хотел выпить, но денег нет. Пошел по соседям. Не дали. Пришел к баулинским ребятам. Дали сорок пять копеек. Я собрал пустые бутылки — семь штук — пошел в магазин. Баулин — со мной. Мы с ним пили… Потом спал, очень крепко. Даже милиционеры, когда пришли, еле меня разбудили…
По именам я их не знаю.
Внешность их запомнил плохо. Я на них особо и не смотрел: мне-то что? Я с ними выпил — и пошел… Узнать я их, может быть, смогу.
Девятого августа я вызвала Юрониса, чтобы допросить его и сообщить о результатах криминалистической экспертизы. Эксперт дал заключение, что их ножи не являются холодным оружием «…и относятся к хозяйственным ножам общего применения (для резки мяса, овощей, хлеба…)».
— Что же ты, Юронис, не резал своим ножом овощи или хлеб? — спросила я его, заполняя бланк «Протокола допроса несовершеннолетнего обвиняемого».
Он задумчиво посмотрел на меня и сказал:
— А у меня завтра день рождения…
Я отложила ручку в сторону:
— Ну что ж, поздравляю тебя. Хотя и не стоило бы…
— Я знаю, — сказал он. — Но все-таки… Правда, такое совершеннолетие не у всех бывает?
— Да, к счастью. А ты что, гордишься этим, что ли? Я что-то не пойму…
— Нет. Тоскливо мне сегодня. Поговорить совсем не с кем.
— А о чем ты хотел поговорить?
— Не знаю. Я ведь молчу все время. И думаю.
— Ну?
— У меня в Паневежисе друг был. Звали его Иван Морозов. Он в нашем доме жил. Намного он старше меня. Раз пять уже сидел, за разное — хулиганство, кражи, грабеж.
— И что?
— Он очень весело про тюрьму рассказывал, здорово.
— Похоже?
Юронис покачал головой:
— Нет. Совсем в тюрьме не так. Врал Ванька. В тюрьме люди не должны жить.
— А если эти люди убивают других людей? Где же им жить — на курорте?
Он снова покачал головой:
— Надо, чтобы не убивали.
— Но ведь ты же убил?
— Да, убил. Поэтому я в тюрьме, я понимаю. И я все время думаю о другом…
— О чем же?
— Зачем врал Ванька Морозов? Ну, зачем, например, говорить, что лучше всего фраера ограбить и убить — будет наверняка молчать? Теперь-то я знаю, что с убийством во сто раз быстрее попадешь, всю милицию на ноги поднимают, как на войну… И все, что он про тюрьму рассказывал, — вранье, подлое вранье… Все, что он рассказывал…
— А он тебе рассказывал, что здесь хорошо?
— Не в этом дело, — он досадливо махнул рукой. — Не говорил он, что здесь хорошо. Но так получалось у него, что сюда самые смелые попадают. Просто им немного не повезло. Но здесь их уважают… И среди заключенных есть свой закон.
— Ну и как, нашел ты уважение в камере? Закон воровской понравился?
— А-а, мне их уважение не нужно. Я и сам их не уважаю. Понимаете, не уважаю. Не за что уважать. Как животные, кто сильнее — тот умнее. А закона никакого воровского нет. Ерунда это, выдумки. Может, и был когда, а сейчас нет. Каждый за себя — вот и весь закон в камере…
— Тебя что, в камере не любят?
— Да нет, не в этом дело. Я еще не привык помнить, кто я такой. Я ведь относился к ним как к уголовникам, шпане. И медленно привыкаю, что я их не лучше. Они — воры, хулиганы, а я человека убил…
Я подчеркнула в бланке протокола слово «несовершеннолетнего». С завтрашнего дня он просто обвиняемый. Я сказала:
— Завтра ты пойдешь на психиатрическую экспертизу.
Он кивнул, потом сказал, криво улыбнувшись:
— В день совершеннолетия полезно узнать, сумасшедший ты или еще на что-то годишься. Это вообще не мешает. Даже тем, кто людей не убивает…
Уж не гордится ли Юронис, что он не «уголовник, шпана, хулиган», что он «человека убил»? Что-то легко очень он эти слова повторяет…
— Юро-о-нис! На вы-ыход!..
Я поднялся, еще сонный какой-то, пошел к двери. Я знаю — это меня тащат на «пятиминутку» — вчера предупредили. «Пятиминутка» — это амбулаторная психиатрическая экспертиза. Ребята в камере мне рассказали, что всех малолетних убийц на «пятиминутке» проверяют. Муртаза, маленький хитрый воришка с Трубной, который уже не раз сидел, а сейчас попал за грабеж, и по всем этим вопросам «в курсе дела», растягивая в улыбке толстые губы, сказал:
— Пустое дело. Это все учителя да адвокаты воду мутят. Говорят, что если малолетка убил — то он, скорее всего, псих. Мол, обыкновенный пацан на это неспособный. Вот и таскают. Кой-кто «лепить» пробовал — все ж таки психов не судят, — не-а, не пролезло: правильные ответы знать надо. А-а, совсем пустое дело, — Муртаза махнул рукой и отвернулся к стене.
Я иду, руки назад, по бесконечным коридорам и переходам тюрьмы. Надзирательница, толстенькая, задастая, громыхая здоровенными ключами, отпирает одну дверь за другой. Вот сильно запахло щами и еще чем-то кислым, точно как в Паневежисе, в фабричной столовой. Я знаю — теперь уже скоро. В длинном коридоре следственного корпуса на одном из кабинетов висит табличка: «Амбулаторная психиатрическая экспертиза. Прием по понедельникам и средам…» Я ее видел, когда меня водили на допросы к Курбатовой.
«Лепить» я не собираюсь, бесполезно. Еще нажалуются врачи, что симулянт, в суде за это добавят. А потом, я думаю, в сумасшедшем доме еще хуже сидеть, чем в тюрьме. Ни к чему мне это…
…Врачи сидят за столом, в белых халатах. Такие любезные все, добрые вроде. Один, с бородкой, в толстых очках, все улыбается, разговаривает как с первоклассником. Вопросы задает. Вопросы-то легкие, обыкновенные совсем:
— Сколько лет?..
— Где родился?..
— Где жил?..
— Как учился?..
— Курил?..
— Чем болел?..
— В какие игры играл?..
— Пил?..
— Головой не ударялся?..
— Пьяницы среди родных были?..
Совсем обыкновенные вопросы, легкие. Курбатова задает куда труднее…
— Расскажите, как было дело?
Рассказал. Как на допросе, только покороче.
— Как вы относитесь к происшедшему?
Как отношусь. Дураки были, конечно. Да и Володька сдрейфил. Объясняй теперь. Опустил глаза, сказал:
— Дурак был. Теперь жалею…
Он опустил глаза и сказал:
— Дурак был, теперь жалею…
И непонятно было, о чем он жалеет: о том, что был дураком, о том, что убил человека, или о том, что попался? Вопроса этого он не ожидал, задумался, и видно было, что ему трудно ответить. Но память услужливо подсказала стереотип: «Дурак был». Взрослые, те чаще говорят стыдливо: «Пьяный был…»
«Дурак был». А сейчас умный стал? Оттого, что в тюрьме? А если бы не попался? Не нравится мне такое «раскаяние», сколько лет я с преступниками работаю, и даже удивительно, до чего однообразно они оправдываются: «Дурак был», «Пьяный был», «Глупо, конечно, все получилось», «Сам не знаю, что со мной сталось». И так далее. И все это большей частью люди, которые прекрасно отдают себе отчет во всех своих действиях: мы же видим — и по уголовному делу, и по их ответам комиссии, и по анемнезу. А как доходит до объяснения преступного факта — сразу: «Сам не знаю…» Все знает, кроме этого. В этой формулировке обычно таится подсознательный жалостный намек, что вот, дескать, не волен он был в своих поступках, «не в себе» был, произошло с ним что-то этакое «таинственное». А мы, психиатры, должны эту «таинственность» учесть и дать ему скидку.
Вот и этот, Юронис. Думает медленно, расчетливо, отвечать не спешит. Вопросы наши понимает, ответы дает точные. А как последний вопрос услышал — запнулся, задумался надолго, что-то в уме высчитывает. Сказать, что глубоко раскаивается, не может: инстинктивно чувствует, что не найдет тех нужных и искренних слов, которые бы заставили нас, врачей, ему поверить. Сказать правду не хочет, он знает, что его ответ может попасть в уголовное дело. Поэтому лицо его из деловито-озабоченного вдруг становится смущенным, грустным, он опускает глаза и перекладывает всю дальнейшую ответственность за свою судьбу на нас:
— Дурак был, теперь жалею…
Акт № 660
…Освидетельствован Юронис Альбинас Николаевич.
В школе Юронис учился слабо, дублировал 1, 4 и 5-й классы… Часто менял места работы и специальности, нигде подолгу не удерживался…
…По физическому развитию соответствует возрасту. Со стороны психики: сознание ясное. Все виды ориентировки сохранены. Держится развязно, груб, на вопросы отвечает с раздражением. Понимает цель обследования и сложившуюся для него ситуацию. На память не жалуется. Обеспокоен предстоящей ответственностью…
Комиссия приходит к заключению, что Юронис душевным заболеванием не страдает и в отношении инкриминируемых ему действий является вменяемым…
Жена Воротникова — Лидия Михайловна — оказалась молодой интересной женщиной с бледным нервным лицом. Почти год как уехала от мужа и живет теперь одна. Шестилетняя дочка находится у ее матери до тех пор, пока она окончательно не устроится. К мужу возвращаться не думает.
— Вы не знаете, какой это ужас, когда муж каждый день пьян. Теперь с этим покончено навсегда. Решиться трудно было, а теперь уже все нормально. Людочку только жаль, без отца ей придется расти. Но лучше вообще отца не иметь, чем иметь отца-алкоголика. Это ведь не только горестно, это же ведь еще и стыдно.
— Скажите, Лидия Михайловна, а никто из знакомых или родных в Москве не мог дать Попову адрес вашего мужа в Дзержинске?
— Я уже думала об этом, но ничего путного в голову не приходит. У меня здесь живут только сестра с мужем, так они с Воротниковым никаких связей не поддерживают.
— А в Прибалтике у вас нет родственников или знакомых?
Женщина на мгновение задумалась.
— Дело в том, что у меня была подруга — Алла Окк. Она сама латышка, а вышла замуж не то за эстонца, не то за литовца, точно не помню. Это было лет пять назад. Потом она уехала жить в Прибалтику к своему мужу, и мы утратили связь. Если я вас правильно поняла, вы хотите узнать, не могла ли она дать адрес убийцам?
— Вот именно.
— Не думаю. Она с моим мужем даже не была знакома, и адреса нашего у нее, по-моему, не было.
— А где она сейчас живет, вы знаете?
— Конечно…
В тот же день я получила из Паневежисской милиции характеристику на Юрониса. Это был воистину замечательный документ. «Юронис состоит на учете в детской комнате с 5 ноября 1966 года, — было сказано в первых строчках характеристики, — за систематическую кражу велосипедов». Потом слова насчет кражи велосипедов были небрежно зачеркнуты, и оставалось неясным — за что же состоит подросток на учете в детской комнате милиции.
«15 января 1966 года — проведена беседа в отношении устройства на работу».
Ясно. Только не видно, какие плоды дала эта беседа.
«3 марта — проведена беседа во время рейда с родителями».
Беседа во время рейда. Какая беседа, о чем, во время какого рейда?..
«16 ноября — угнана легковая машина, но был задержан, потому что машина забуксовала…»
Тут я не выдержала и вслух засмеялась, до того эта запись смахивала на старый анекдот, потому что не легковую машину угнал Юронис, а грузовую, и не забуксовала она, а сжег он мотор, и вообще он «ехал не в ту сторону». Точность этих записей демонстрировала то внимание, с которым относилась к трудному подростку детская комната.
«Проведена беседа в детской комнате, взято объяснение». Беседа на какую тему? Объяснение в чем? И снова, с монотонной унылостью:
«15 декабря — беседа на дому с родителями…
Январь 1967 года — доставлен в вытрезвитель, беседа с родителями…
2 марта 1967 года — во время рейда беседа с несовершеннолетним и его родителями…
27 июня 1967 года — проведена беседа с родителями в отношении плохого поведения их сына…»
27 июня с родителями была проведена беседа о плохом поведении их сына. Замечательно! В этом документе было все замечательно. И то, что несчастная одинокая старуха называется «родителями», и то, что с «ними» регулярно проводят беседы о поведении сына, который плевать на «них» хотел, и то, что воспитание несовершеннолетнего уголовника носит рейдовый характер, и то, что последнюю беседу провели, когда он уже неделю сидел в тюрьме. Правда, начальник милиции капитан Стасюнас не знал, что на этот раз поведение Юрониса было совсем плохое. Он просто человека убил.
Надо было ехать в Паневежис…
Я приехала в Паневежис дождливым осенним днем. Не заходя в прокуратуру, я отправилась домой к матери Юрониса.
Тесный маленький двор, старый дом с залитыми водой подслеповатыми окошками. Я постучала в дверь, обитую рваной клеенкой.
— Кто там? — спросил за дверью надтреснутый женский голос.
— Следователь из Москвы, — сказала я и потянула за ручку.
Дверь послушно растворилась. Седая морщинистая женщина с испугом смотрела на меня. И мне на мгновение вдруг стало совестно, что я еще молодая и совсем здоровая. Такая была эта женщина немощная, серая, усталая. Вся она состояла из одних суставов, будто позвоночник, все прямые кости из нее вынули, и только одна дряблая, слабая оболочка невесть как держалась вертикально.
— Да, это я мать Альбинаса, — сказала она, хотя я ее даже не успела спросить. — Вы проходите в комнату, пожалуйста…
Голос у нее был тихий и такой же, как она вся, дряблый и серый. В комнате было пустовато и очень чисто. На стене висела фотография Альбинаса. Я присела к столу и достала из портфеля бумагу и ручку.
— Вы, может быть, чаю попьете? — спросила она робко.
Я быстро сказала:
— Нет, нет, спасибо, не беспокойтесь, я в поезде пила, — и поймала себя на мысли, что брезгую пить в этом доме. И от этого разозлилась на себя. — Казимира Петровна, мне надо задать вам несколько вопросов.
— Да-да, я понимаю, я привыкла уже, — и в голосе ее была необычайная покорность, полное подчинение судьбе и всем людям, кто захотел бы только приказать. Потому что от жизни она уже вообще ничего не ждала — это видно было по ее лицу и совершенно мертвым, бессильным рукам. Ничего хорошего все равно не могло произойти, а хуже, чем произошло, уже не могло случиться.
— …Я сначала боялась соседей встретить, в глаза не могла посмотреть, а потом привыкла. Ко всему человек привыкает: и к горю, и к позору. Все тут сразу на меня…
Она говорила негромко, и речь ее была как стоячая вода: бросил камень, разошлись круги, и снова замерла. Я слушала ее, и у меня все время перед глазами было лицо матери Кости Попова. Сухое, сильное, с крупными чертами, какие вырезал на своих портретах Эрьзя, нестертое и нераздавленное даже этим безмерным горем.
— …Вы и меня поймите: для всех он убийца, а для меня — сын. А много я ему в жизни дать могла? Я же ведь неграмотная, уборщицей работаю.
Мать Кости Попова работала дворником, потом — в пекарне. Людей хлебом кормила, а своих ребят не всегда могла накормить досыта. Голова у меня болит что-то, в висках ломит. Да, о чем это я? Мать Попова тоже не могла дать своим сыновьям многого. И вспомнила почему-то слова своего отца: «Беда в том, что мы ищем точные подобия. А мир фрагментарен. Надо искать сходство в деталях».
— …Не слушался он, ушел из школы. «Работать я буду», — сказал. Но и на работе у него не получалось, очень он нервный. Менял работы часто…
Константин за пятнадцать лет работы сменил всего одно место. Сначала токарем на «Красном пролетарии», потом шофером. «Первый раз меня Костя ослушался, когда ушел из седьмого класса. До станка не доставал, маленький он был, работал, стоя на ящике, две нормы выполнял». Голова очень болит что-то.
— …Мы скрывали от соседей, когда Николай приезжал сюда, что он отец Альбинаса. Говорили, что это дед. Он ведь старый совсем, а жить с нами все равно не хотел. «Деревенщина ты была, деревенщиной помрешь», — всегда укорял он меня. В Каунасе он живет, конюхом там работает. И денег мне на Альбиночку не давал никогда. Может, сын поэтому такой злой, нервный вырос…
«Легкие у мужа были прострелены на фронте, от этого и умер, когда Косте пятнадцать лет минуло. Долго болел он перед этим, трудно нам было». Глаза у меня режет сильно. Я, наверное, простудилась.
— …Меня в сорок шестом году бандиты ранили. Жили мы тогда в деревне Молайни, и пришли они ночью, «зеленые братья» эти самые, будь им пусто, и давай в дом ломиться. Хотели, чтобы брат мой опять с ними в лес ушел, а я дверь не открывала. Вот они из автоматов и начали строчить. А две пули в меня попали, с тех пор я инвалидом стала… Не слушался меня Альбиночка… Ругался на меня, что я его жизнь погубила… А что я могла сделать? Курил он и водку пил лет с пятнадцати. С осени прошлой и дома не бывал, все у шлюхи у этой… Опоила она его чем-то… А в милиции говорят: «Не наше дело… Может быть, любовь…» Придут скажут: «Вы на сына повлияйте…» А как же я повлияю? Он ведь и дома не бывает… и не слушает меня совсем…
Я совсем сломалась, тяжело гудело в голове, и я с досадой думала о том, как некстати все это. Голос старой женщины, которая и живет-то по инерции, совсем меня добивал. Я достала из портфеля ножи:
— Вам эти ножи знакомы?
— Конечно, конечно, — обрадовалась она. — Вот этот нож я из Латвии привезла еще до войны, при Сметоне было еще. Очень он хороший, этот ножик, я им всегда капусту шинковала, и хлеб им резать удобно…
Она радовалась ножу, как ребенок радуется случайно найденной вещи, которую потерял, и уже смирился с утратой, и вдруг неожиданно нашел вновь.
— Овощи им хорошо резать, я-то ведь каждую вещь берегу…
Ей и в голову не приходило, что ее сын зарезал этим ножом человека…
На лице старшины сверхсрочной службы Ивана Яковлевича Лакса замерло навсегда выражение испуганного удивления. Он говорит, как, наверное, командуют новобранцами на плацу — коротко, четко. Но из-за этого удивленного выражения лица его слова звучат так, будто он сам в них не верит.
— Владимир был послушен, но не дисциплинирован.
— Это как понять?
— Обещания давал, но не выполнял их.
— А вы проверяли?
— В силу возможности. Мне было трудно, потому что моя жена, мать Владимира, умерла, когда мальчику было семь лет. А я очень занят на службе, и он часто оставался без надзора.
— Перед отъездом Владимир украл у вас из кителя шестьдесят рублей…
— Да. Но я бы не хотел, чтобы вы рассматривали это как кражу. Ведь я же ему отец. И в этом вопросе претензий к нему не имею.
— А в каких вопросах вы имеете к нему претензии?
Лакс начал тяжело краснеть, болезненный, плитами, багрянец заливал шею и медленно полз к затылку.
— Вы понимаете, что ваш сын участвовал в убийстве? Что вы тоже несете за это моральную ответственность?
Нелепая, случайная улыбка замерла у него на лице, и только по глазам было видно, как он страдает.
— Я… этому… его… не учил, — сказал он медленно, с запинками.
— Да что вы говорите! Кто же из родителей учит своих детей убивать?
Он посмотрел на меня совсем невидящими глазами и сказал:
— Володя собак очень любил…
В гостинице я взяла у дежурной градусник и легла, накрывшись двумя одеялами. Но согреться все равно не могла, так сильно трясло меня. Очень хотелось спать, но как только я закрывала глаза, то рядом со мной присаживалась на стул Казимира Юронис и говорила своим серым, дряхлым голосом: «Он… ведь… совсем… не слушал… меня».
И вдруг ее перебивал сиплый бас отца Лакса: «Был… послушен… но… не выполнял… без надзора… его… этому… не учил».
Их расталкивал начальник милиции Стасюнас и разводил руками: «Может, любовь… Не можем… вмешиваться…»
Директор школы без лица чеканил, размахивая портфелем: «Отличался очень… плохим… поведением…»
Я открывала глаза, но потолок кружился наперегонки с уродливой люстрой. Медленно, постепенно набирая скорость, вращалась кровать, а я держалась за спинку, чтобы не слететь с нее, как с карусели. Я затрясла головой, и бег немного утих. Ртутный столбик в градуснике прыгал перед глазами.
Нельзя сейчас болеть. Надо ехать в Москву и заканчивать дело. Все ясно, кроме Воротникова. Нужно узнать, как попал его адрес в книжку Попова. А дело пора кончать и передавать в суд. Все уже ясно.
А что ясно? Два молодых человека убили третьего. Безо всякой злобы, трезвые, просто нужно было поехать в Одессу или Сухуми, погулять, а денег не было, поэтому взяли и убили, чтобы отобрать у него совсем немного денег.
Юронис и Лакс будут много-много лет сидеть за это в тюрьме. Наше общество потеряло в один миг трех молодых, полных сил людей. Вернее, в один миг мы потеряли Костю Попова. А Юрониса и Лакса мы начали терять давно. Но никто этого не заметил. Они ведь не родились убийцами, они родились обычными людьми, а стали убийцами. Когда же это началось?
Ведь они не были тихарями, они еще в школе обратили на себя внимание взрослых. Тот же Альбинас. Он был отчаянный парень, он досаждал взрослым хулиганством, дерзостью своей. Но и у него была мечта — водить автомобиль. Знали об этой мечте? Нет, наверное. Но ведь могли же, должны же были узнать о ней, когда он первый раз угнал грузовик! И вместо душеспасительных бесед, вместо рейдов, вместо «исправительных» работ (здорово они его за двадцать три дня «исправили»!) посадить его — с инструктором — за руль автоклубовской машины, увлечь любимым делом, направить его «отчаянность» по правильному руслу, отклеить ярлык «пропащего», в который он уже и сам поверил…
Но с ним «проводили» лишь плановые и даже сверхплановые «мероприятия», а он отбывал их и бежал к Ваньке Морозову. Смешно и страшно, что Ванька Морозов был единственным взрослым, который относился к Альбинасу серьезно, разговаривал с ним доверительно и на равных. Это, наверное, очень поднимало мальчишку в собственных глазах. И понятно, что он, как губка, впитывал увлекательные басни старого уголовника, прохвоста, негодяя, о том, что преступниками становятся самые смелые, самые сильные, басни об их мифическом героизме и невероятных приключениях, о том, что тюрьма — это жутко интересное место, и так далее, и так далее, и так далее.
Все болело, кружилась голова, шумело в висках, мысли путались, сталкивались, дребезжа, как жестяные кружки.
Началось в семье. Чтобы не запутаться, я загнула палец. Потом появились ваньки морозовы. Я загнула еще палец. В школе… В милиции… В городе… На людях… Люди! Разве мы можем такое допускать?..
Я закрыла глаза, и снова обступили меня все эти лица. Ночь. Жар. Кричащая тишина. Помогите мне, люди!
Я проболела больше месяца. По вечерам отец садился рядом с моей кроватью, и мы не спеша и подолгу беседовали с ним. О жизни, о людях, об этом моем деле. Мне не давала покоя мысль о Воротникове, потому что я не люблю случайности и не верю в совпадения. Я думаю, что в самых случайных вещах должна быть своя внутренняя логика. Мы отмахиваемся от нее порою, потому что не можем разглядеть ее. Но отец в своих рассуждениях идет еще дальше меня из-за того, что воспринимает расследуемые мною дела как канонические детективы.
Он говорит:
— Воротников наверняка сыграл какую-то роль в этой истории. Не может быть по-другому. Помнишь, у Чехова — если в первом акте на стене висит ружье, то в последнем оно должно выстрелить.
Мне интересно его поддразнивать, и я серьезно отвечаю:
— Совсем не обязательно.
— А как же иначе? — удивляется отец.
— А так же. Брехт тоже кое-чего соображал в драматургии, так он считает, что ружье может вовсе и не стрелять.
— А зачем тогда оно висит?
— А оно и стреляет тем, что висит.
Так и висит этот Воротников на стене, и я не могу сообразить, как же он может выстрелить. Я уж совсем было утратила веру в систему Брехта, но ружье выстрелило. Люда, наш курьер из прокуратуры, принесла мне домой почту, и среди всяких официальных бумаг было письмо из города Воскресенска от Марии Васильевны Троицкой.
«Здравствуйте, товарищ Курбатова!
Вчера к нам с Людочкой приехала моя дочь Лида и рассказала, что вы ее вызвали на допрос в связи с тем, что адрес ее мужа был обнаружен в записной книжке убитого шофера такси. А вы никак не можете узнать, откуда у него этот адрес взялся.
Мне кажется, что я смогу вам помочь. Как вам известно, Лида разошлась с Воротниковым около года назад. Он плохой человек, и мне даже не хочется писать о нем, но уж придется. Поскольку Людочка очень привязана ко мне, то мы решили, чтобы внучка пожила со мной, пока Лида не устроится на новом месте, ибо из Дзержинска она уехала в Москву.
Числа девятнадцатого или двадцатого июня (сейчас я точно не помню) мы с Людочкой поехали в Москву, к моей сестре в гости. Лида не могла нас встретить, потому что в эти дни была в иногородней командировке. Мы с Людочкой сошли с поезда на Курском вокзале и сели в такси. И как только мы тронулись, я обнаружила, что забыла дома новый адрес сестры — она недавно переехала в новую квартиру на Звенигородском шоссе. Я пришла в отчаяние, потому что помнила только номер дома, но там — я помнила это из письма сестры — четыре или шесть огромных корпусов.
На наше с Людочкой счастье, нам попался удивительно милый и добрый человек — шофер таксомотора. Я лелею надежду, что несчастье случилось не с ним. И хотя всякого человека жалко, мне было бы бесконечно больно узнать, что столь отзывчивого и чуткого человека могли убить.
Насколько я помню (простите, если я что запамятовала — ведь уже прошло почти пять месяцев), он был высокий блондин, с вьющимися волосами, и немного, очень мило, он картавил.
Так вот этот молодой человек успокоил меня и сказал, что поможет мне в розысках. Не скрою, я была настолько бестактна, что обещала оплатить его хлопоты. Он ничего не ответил, только покосился на меня, и я заметила, что ему не понравились мои слова.
Несмотря на это, мы разговорились, и Людочка стала ему рассказывать о нас, и неловкость прошла как-то сама собой. Хотя все бабушки считают своих внуков выдающимися детьми, я беспристрастно должна отметить, что Людочка — очень красивый и сообразительный ребенок, и за долгую дорогу она очень подружилась с этим молодым человеком. Не знаю уж как это получилось, но я рассказала ему о драме в нашей семье. Ведь я здравый человек и отдаю себе отчет в том, что как бы девочке ни было у меня привольно, но растет она фактически сиротой. Я запомнила, что этот молодой человек, наш шофер, сказал в сердцах: «Как же можно такого ребенка оставить!»
Наконец мы приехали на Звенигородское шоссе и, наверное, целый час мыкались среди этих корпусов, пока разыскали квартиру моей сестры. Здесь мы распрощались с нашим шофером. Он уже стал уходить, потом вернулся и попросил дать ему адрес Воротникова. Я удивилась, но он сказал: «Напишу ему завтра письмо, попробую с ним по-мужски поговорить. Знаете, слово постороннего человека иногда сильнее трогает». Или что-то в этом роде, но по смыслу именно это. Он записал адрес Федора и ушел. Больше я его никогда не видела.
Все, что я вам написала, — чистая правда. Я прошу вас простить мне некоторое многословие, но я считала своим долгом изложить известные мне факты самым подробным образом.
Курбатова протянула мне ручку. Я написал: «Признаю себя виновным полностью». Она аккуратно промокнула мои неровные буквы, закрыла папку, положила на два других тома.
— Скажи, Юронис, тебе Костя Попов никогда не снится?
— Нет, — сказал я. — Не люблю я покойников. И боюсь их.
Она долго смотрела на меня, молчала. Потом сказала:
— Когда ты выйдешь из тюрьмы, через много лет, ты еще будешь моложе, чем я сейчас…
И я понял, что она жалеет. Только кого? Таксиста? Меня? Или себя?
Суд назначили на восьмое января. И чем меньше дней оставалось, тем сильнее я сжимался. Я уже не мог дождаться этого дня. Мне очень надоело, я устал ждать свою судьбу. А дни остановились.
Седьмого вечером я лег пораньше с одной мечтой: заснуть скорее, и когда я проснусь, уже будет завтра. Затихла постепенно камера, урчала вода в умывальнике, горели тусклые лампы. А сон не шел.
Как крысы, выползали разные воспоминания. Я не хотел их, они были мне противны. Я гнал их, они неохотно прятались и приходили вновь. Так и пролежал я почти до утра. А когда задремал, приснился мерзкий сон. Будто мы с Володькой снова приехали на Трудовую на том же такси. Вышли из машины, видим, сидят посреди улицы на корточках какие-то дикие люди, жгут костер. Я сообразил, что это они нас дожидаются с недобрым. Хочу бежать, а ноги как будто вросли в асфальт. Встает один из них, старый, лоб бритый, серьга длинная в ухе. А в руке копье. «Иди сюда, — говорит, — мы тебя судить будем». От голоса его мой столбняк прошел, и бросился я бежать по улице. Засмеялся он громко и метнул копье мне вслед. Бегу изо всех сил и слышу визг копья, настигает оно меня, в спину вонзилось. Заорал я истошно и проснулся. А в дверях надзиратель. Это петли немазаные в дверях железных визжали:
— Юронис! Собирайся, через час на суд!
Я встал, умылся, налил в кружку кипятка и запил им пшенную кашу. Пайку хлеба завернул в газету и спрятал в карман. Неизвестно, когда суд кончится, а кормить будут не скоро. Постучал в «волчок» и сказал надзирателю:
— Я готов…