"Вот как надо писать, - думал Сталин. - Никакого жополизательства, а как верно и умно".

Но товарищ Сталин, как восточный человек, не умел оставаться в долгу. Долг, как говорится, платежом красен.

Вот почему у постели тяжело больного Мастера появляется Александр Александрович Фадеев - главнокомандующий советской литературы.

Исповедь

Никогда раньше их житейские и литературные пути не пересекались. Случай не свел, а общих дел они не имели. Автор "Разгрома" в том или ином качестве шел "во главе писательской массы", а создатель "Белой гвардии" брел по литературным проселкам.

Сталин, несмотря на занятость, не забывал интересоваться здоровьем Булгакова. По мнению медиков, наследственная болезнь почек резко прогрессировала.

14 февраля, впервые за последние месяцы, Булгаков не стал заниматься правкой своего последнего романа. Работа прервалась на 283-й странице второй части, на разговоре Маргариты и Азазелло.

Видимо, вечером это стало известно Сталину. Он, не откладывая в долгий ящик, тут же позвонил Фадееву.

Дело в том, что после 25 января, когда Булгаков окончательно слег, его пытались навещать по "линии писательского профкома" представители литературной верхушки с "банкой варенья и яблоками в кульке". Но разговора не получилось. Одного классика велел жене гнать вон.

Теперь, по мнению Сталина, наступил момент выказать свое расположение, пусть не лично, а через Фадеева. Михаил Афанасьевич - умница. Все поймет как надо.

Так Фадеев оказался в знаменитой "нехорошей" квартире на Садовой. К этому моменту он уже прочитал рукопись последнего романа и некоторые главы знал почти дословно.

Но проницательный автор при всем его воображении не мог предположить, что порог его пропахшей лекарствами комнаты переступал не Первый секретарь ССП, член ЦК правящей партии, а покоренный речами Иешуа скромный сборщик податей в шумном городе Ершалаиме Левий Матвей.

Никому не дано определить, сколько раз, читая и перечитывая роман, тогда и потом, бывший партизан, ортодоксальный большевик, повторял вслух и про себя нетипичное для него слово: "Гениально, гениально", - глотая горькие слезы.

Но факт такого признания документально подтверждает жена Мастера Елена Сергеевна Булгакова!

Крупный, краснолицый с мороза Фадеев старался втиснуться в стул, испытывая неловкость рядом с припухшим, серолицым Булгаковым. Но нездоровье не изменило выражения глаз писателя. Они почему-то сразу признали Фадеева и, по выражению поэтессы Веры Инбер, сияли, как бриллианты. Фадеев отвечал тем же! Его серые, умеющие уже быть стальными, глаза тоже сияли, по утверждению той же Веры Инбер, как бриллианты.

Случилось, как в романе, при первой встрече Мастера и Маргариты. "Они разговаривали так, как будто расстались вчера, как будто знали друг друга много лет". Естественно, не любовь, но глубокая симпатия "выскочила перед ними, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила... сразу обоих. Так поражает молния, так поражает финский нож!"

Чем другим объяснить доверительность и искренность беседы двух, еще вчера незнакомых, зрелых людей, прошедших разную, но суровую жизнь?

Разговор поначалу касался, в основном, двух тем. Поездки, по предложению товарища Сталина, на юг Италии для лечения и, естественно, романа.

Опять же, какая-то необъяснимая чертовщина проглядывалась. Пришел к Мастеру, фактически, по должности тот самый Михаил Александрович Берлиоз, председатель правления МАССОЛИТа, сподвижник его гонителей, критиков Латунского, Аримана, Лавровича, но не хулил рукопись, а говорил о ней, не останавливаясь, только в превосходной степени, забыв о занимаемой должности и собственном месте в советской литературе.

Как и Михаил Афанасьевич, по складу характера Фадеев не терпел лжи ни в малом, ни в большом.

Таким его, очевидно, разглядел Булгаков.

Бесспорно, в сороковом году Фадеев был еще далек от того состояния, которое испытал Мастер и так точно описал в романе.

Александр Александрович был полон сил. Возглавлял ССП. Работал над "Удэге". Его, в отличие от Булгакова, открыто любил Сталин.

Больной для Мастера вопрос об отношениях художника и власти не затрагивал автора "Разгрома" ни с какой негативной стороны.

Его лишь пару раз пожурили, погрозив пальцем.

Он сам был власть.

Но не один лишь строй и язык романа впечатлили Фадеева. Не только гоголевская фантазия и несравненный юмор.

Уже обозначились болевые точки, по которым ударили размышления Мастера и усилили впечатление от книги.

Вероятно, лучших страниц булгаковского романа достойна невообразимая ситуация, когда главный писатель и опальный автор на равных горюют о судьбе романа, который "никак нельзя печатать". Оба до конца сознают причины, но именно Булгаков выкладывает, без малейшей иронии, те резоны, что не дают этому оснований.

А Фадеев, наоборот, пытается доказать, что в романе больше пользы, чем вреда.

Разве у Воланда и большевиков не одни и те же задачи: избавиться от стяжательства и мещанства, покарать зло и подлость. И товарищу Сталину близки и понятны эти страницы. Ему по душе сатирические картины писательской шатии - всех этих любителей супа-прентаньер, филейчиков из дроздов, судачков о-натюрель и прочей барской дряни. Разве не товарищ Сталин прикрыл РАПП, как Бегемот и Коровьев спалили "дом Грибоедова"?

Фадеев не решается произнести вслух, но ему так хочется спросить: нельзя ли сблизить позиции? Сместить акценты, иначе осветить некоторые фигуры. Так хочется увидеть гениальный роман напечатанным сегодня.

Булгаков будто угадывает мысли Фадеева и отвечает на них: "А вообще, как по Шекспиру: терзать могут, но играть на вас - ни в коем случае. В СССР я был единственный литературный волк. Мне советовали выкрасить шкуру". Опережая вопрос Фадеева, махнул рукой: "Нет, нет, не он".

Продолжал, будто отвечая кому-то: "Нелепый совет. Крашеный волк, стриженый ли волк, он все равно не похож на пуделя! Со мной поступили, как с волком. Загнали бы, если б могли".

Все происходит доподлинно, как в булгаковском романе. Красивый, скульп-турный Фадеев осторожненько перебирается со стула на краешек кровати Мастера, вопросительно поглядывая на Елену Сергеевну: можно ли? Только теперь не Мастер рассказывал свою историю поэту Ивану Бездомному, а писатель Фадеев исповедовался Мастеру.

Почти на ухо, как Мастер Ивану, Фадеев торопился выговориться: "Вы не представляете, как мне бывает трудно. А главное, я все время мешал себе как писателю".

Вероятно, Фадееву собственные слова казались удивительными, и он хотел быть услышанным. Поэтому то и дело спрашивал: "Вы меня понимаете?"

"Писал урывками, на бегу. Вот и "Удэге" лежит до сих пор неоконченный. А ведь не ленив.

Некоторые главы "Разгрома" переписывал по 13-15 раз".

Волосы все время падали Фадееву на лицо, и он поминутно забрасывал их назад.

Кто ему был Булгаков? Единомышленник? Товарищ партизанской юности? Куда подевались классовая настороженность и чувство служебной дистанции? Он говорил, позабыв правила и условности. Спрашивал у Булгакова: "Тогда как же назвать мое состояние?" И отвечал безо всякой к себе жалости: "Самопредательство, черт возьми". Отметая всякое сочувствие, вскочив с койки, добивал себя: "Писателю все можно простить - двоеженство, кражу, даже убийство, только не это! Не самопредательство".

Снова спрашивал, переменив тон, почти шепотом: "Вы согласны? Вы понимаете, о чем я говорю?"

Булгакову не надо было задумываться над ответом. Фадеев услышал то, чего ждал, к чему, по-своему, стремился сам.

"Цилиндр мой я с голодухи на базар снесу, - говорил Мастер, чуть медленней, чем всегда. - Но сердце и мозг не понесу на базар, хоть подохну. Не верю в светильник под спудом. Рано или поздно писатель все равно скажет то, что хочет сказать.

Главное, не терять достоинства!"

Какими занозами оставались в голове у Фадеева эти слова...

Прощаясь, Михаил Афанасьевич задержал руку Фадеева в своей. Не отводя глаз, сказал просто, как о повседневном: "Александр Александрович, я умираю. Говорю это как врач. Если задумаете издавать роман - жена все знает".

С трудом сдерживая волнение, Фадеев сказал совсем не то, что говорят в подобных случаях. Не литературный сановник, а сорокалетний подросток вдруг произнес высоким фальцетом: "Михаил Афанасьевич, вы жили мужественно и умрете мужественно!"

Слезы залили ему лицо. Он вскочил, забыв шапку, и "загрохотал" по лестнице.

Странную картину могли наблюдать москвичи в один из ранних февральских вечеров 1940 года. По тротуару почти бежал высокий седой мужчина без шапки, в распахнутой шубе с бобровым воротником, с мокрым от слез лицом. Он явно не замечал прохожих, повторяя не понятную никому фразу: "Чудовищно, чудовищно, что я до сих пор его не знал!"

Вдруг ему отчетливо показалось, что он слышит голос, окликающий его: "Саша, Саша!" Обернувшись, сквозь крупные хлопья липкого снега заметил метрах в двадцати сзади странную фигуру, одетую не по погоде, без шапки, в гимнастерке и галифе. Он сразу узнал Мечика. Уходя от Булгакова, почему-то подумал, что он появится сегодня непременно.

Неожиданно для себя остановился и, секунду помедлив, сделал шаг в его сторону. Но снег повалил гуще и скрыл знакомую фигуру...

...Чертовщина не покидала Москву.

В этой истории все реально. Хотя выглядит чертовщиной и появление Фадеева у постели умирающего Булгакова, и необъяснимый некролог в "Литературке", и похороны на Новодевичьем, рядом с могилой Чехова. А главное, сохранение жизни Мастеру и дарованная ему возможность творить, пусть в "стол", до лучших, бесклассовых времен.

Рукописи не горят, во всяком случае - не его. Их не только не отберут, что было не трудно, не сгноят, а, наоборот, станут оберегать.

Александр Александрович навсегда останется облученным талантом и мужеством Мастера. Классовый волнорез окажется слишком низким для булгаковской "волны".

Глава XII

УРОКИ БДИТЕЛЬНОСТИ

Партизанский рейд

Победный май сорок пятого оказался для Фадеева не только радостным, но и на редкость тревожным.

Дело в том, что товарищ Сталин не собирался почивать на лаврах, двигаться затылком вперед, позволяя глазам любоваться военной викторией. Ему нравилась старая кавказская мудрость: то, что было, - то прошло. Жизнь продолжалась и требовала неусыпной бдительности. Надо было, не мешкая, вернуться на прежнюю, довоенную колею.

Уроки первой отечественной кампании 1812 года не могли остаться без внимания. Декабристы, вероятно, "разбудили Герцена", но предварительно чуть не выбросили коту под хвост успехи русского оружия.

Предстояло твердой рукой остудить горячие головы.

Фадееву отводилось место среди первых скрипок. Писатели выражали себя словами, а не через ноты или краски. А слово, как известно, не воробей...

Сталин хорошо помнил, что незадолго до войны имел с Фадеевым непростой разговор о бдительности. На шевченковском совещании в Киеве писателя занесло, и он, наряду с критикой, стал превозносить новаторские методы режиссера Мейерхольда. К тому же Фадеев пытался выяснить ситуацию с арестом журналиста М. Кольцова. Пришлось пригласить писателя в Кремль и дать почитать материалы допросов Кольцова и бывшего командующего Московским военным округом Белова. Оба показали на Мейерхольда как на резидента иностранной разведки, участника их шпионской группы.

Сталин видел, как потрясен Фадеев. Он не мог прийти в себя, повторяя: "Лучше бы мне этого не читать. Лучше бы мне этого не знать". Так ему все это грязно показалось.

Сочувствуя состоянию писателя, товарищ Сталин его отечески успокаивал: "Нам бы тоже этого не хотелось ни знать, ни читать. Но что же делать приходится".

Не счел излишним, можно сказать, извиниться перед Фадеевым, поглаживая по плечу: "Теперь вы понимаете, кого поддерживали своим выступлением? Мейерхольда, с вашего позволения, мы намерены арестовать".

"Готов ли Александр Александрович к предстоящим сшибкам?" - спрашивал себя Сталин, предпочитая иметь этому подтверждение. Никаких серьезных сомнений у него, разумеется, не имелось. Интересовала лишь степень боеготовности Первого секретаря. Дело в том, что зудел в ухо Берия, напоминая о либеральных выходках Фадеева.

Приходилось объясняться с въедливым мингрелом. Ругался по-грузински: "Пусть бабник, пусть пьет, но лучшего секретаря не найти".

Сталин знал о взаимной антипатии Берии и Фадеева. Черт его дернул еще в 1938 году рассказать Берии, что Фадеев и писатель Павленко написали ему о художествах Лаврентия в Тбилиси, соорудившего себе бронзовый бюст в центре города.

"Что за привычка у этого партизана, - кипятился Берия, - клясться на каждом шагу партбилетом!" Особенно он докучал Сталину историей с дальней родственницей Фадеева Марианной Герасимовой.

Сталин помнил письмо в ее защиту, подписанное Фадеевым и Либедин-ским первым мужем Герасимовой, которое ему передал секретарь Поскребышев.

Несмотря на клятвенное заверение писателей в невиновности бывшей чекистки Герасимовой, Берия после проверки доложил Сталину: "Человек, за которого просят и ручаются партбилетом, получил по заслугам".

Мало того, что не счел возможным изменить подход к делу Герасимовой, известил об этом Фадеева не сам, а перепоручил какому-то замзаву, да еще велел прочитать члену ЦК, можно сказать, номенклатурному генералу, лекцию о бдительности с пожеланием заниматься своей работой, а не делами, которые не входят в круг его занятий.

"Вот и попробуй после такого усадить за один стол тигра с шакалом", размышлял Сталин, но знал, что это необходимо для пользы дела. Поэтому он посоветовал Берии самому "пойти к Магомету, если Магомет держит фасон".

Берия знал эти римские штучки и надеялся покрепче обнять Фадеева, а если получится, оставить поцелуй на лице.

Однако из встречи Берии с Фадеевым не только не вышло проку, а получился полный конфуз. Из компетентных источников Сталину стало известно, что начало встречи на даче у Берии не предвещало скандала. При желании этот сердцеед мог обворожить даже английскую королеву. Пили, закусывали, играли на бильярде. По информации источника, Фадеев плохо, а Берия, как всегда, хорошо. Сталин отметил этот грубый просчет Лаврентия. Не надо было капать на самолюбие ершистого гостя.

Деловую часть разговора тот встретил в штыки.

Фадеев. Лаврентий Павлович, почему вы выдвигаете такие чудовищные предположения, внушая их Иосифу Виссарионовичу? Я не могу им поверить, зная этих людей.

Берия. Это нелегкий разговор, но необходимый. У нас есть неопровержимые данные, что писатели Павленко, Эренбург, Федин и покойный Алексей Толстой иностранные шпионы.

Фадеев. Нельзя так обращаться с писателями. Эти выводы, перетряски, науськивание друг на друга, требования доносов - все это ломает людей. В таких условиях не может существовать литература, не могут расти писатели.

Берия. Я вижу, вы хотите помешать нашей работе?

Фадеев. Довольно я видел этих дел. Вы мне их присылаете. Хотите всех писателей превратить во врагов народа?

Берия (выходя из себя). Как вы смеете? Думайте, что говорите. За такие слова надо отвечать.

"Ход" змееглазого мингрела был ясен Сталину, как известная комбинация из трех пальцев. Дело они, естественно, делали одно, но в широком аспекте, а не в трактовке Берии. Ему не раз хотелось разбить тому липовое пенсне. Но работал, стервец, грамотно, не чета Коле Ежову, - не подкопаешься.

"Эх, Александр Александрович, хороший вы человек, - размышлял Сталин после звонка Берии, - увлекающийся. Но что вас ждет, если меня не станет...".

Вызов в Кремль Фадеева не удивил и не расстроил. Ему казалось, что он готов к разговору. Он настроился раскрыть Сталину глаза на дела бесстыдного карьериста и очернителя честных коммунистов, втершегося в доверие к вождю.

Фадеев, как уже говорилось, долго и внимательно присматривался к товарищу Сталину, составил о нем исчерпывающее объективное суждение, которым потом поделился с читателями в двадцать второй главе новой редакции романа "Молодая гвардия", наделив сталинскими чертами придуманного им руководителя краснодонского подполья коммуниста Лютикова.

"В общении с людьми был ровен, не выходил из себя, в беседе умел помолчать, послушать человека - качество редкое в людях. Поэтому он слыл за хорошего собеседника, человека душевного.

...При всем том он вовсе не был то, что называется добрым человеком, а тем более мягким человеком. Он был неподкупен, строг и, если нужно, беспощаден".

Но развернутая характеристика Лютикова-Сталина все же оказалась в романе неполной. Туда не попал весьма существенный, если не сказать, ключевой штрих для понимания образа вождя. Фадеев долго колебался: включать или нет его в роман, но все же решил оставить за бортом. Слишком уж он выглядел личным, не характерным для утвердившегося представления о Сталине.

Как проницательный художник-психолог Фадеев интуитивно чувствовал, что Иосиф Виссарионович при всей силе и власти, по существу, одинокий человек, кремлевский затворник, не может позволить себе быть добрым, не позволяет обмануться добром, вынужден быть недоверчивым человеком. Он видел и видит вокруг себя столько обмана и предательства, что просто должен выработать в себе настороженность к людям, привычку их проверять и проверять во всем.

"Его постоянно обманывают, стремятся ввести в заблуждение в собственных, корыстных интересах, - переживал Фадеев, - причем не только враги, вроде Гитлера, но соратники из ближайшего окружения, как этот Л. П. и его подручные".

"Он должен сохранять непосильную бдительность и ночью и днем, - убеждал себя Александр Александрович, - чтобы никто никогда не застал его врасплох. Такой жизни не пожелаешь и врагу".

Сталин принял Фадеева один. Это был, казалось бы, добрый знак. В присутствии других он выглядел категоричней и несговорчивей.

"Новенькая форма маршала делает его меньше ростом и старит", - отметил писатель. Сталин при виде Фадеева не сверкнул обычной для их встреч улыбкой булгаковского Афрания, а стоял, опустив веки, избегая визуального контакта. Сесть Фадееву предложил, а сам стал прохаживаться у него за спиной.

"Как же он сдал, - расстраивался Фадеев, слушая покашливание Сталина. Такую войну сдюжил, а время и над ним властно".

Сталин, прохаживаясь по кабинету, размышлял не только о тактике разговора с Фадеевым, но больше о своей стратегической системе "срезания снежных вершин", которая требовала точного индивидуального подхода.

Разговор с Александром Александровичем надо было начинать сильно, ударно, без раскачки. Так он и сделал, негромко спросив: "Почему, товарищ Фадеев, вы не хотите нам помочь?"

Вопрос сказал Фадееву о многом. Прежде всего о том, что Берия не побоялся жаловаться и товарищ Сталин принял его сторону.

Такой поворот выбил Фадеева из колеи, и он не нашел ничего лучшего, как ответить по-военному: "Я коммунист, товарищ Сталин. А каждый коммунист обязан помогать партии и государству".

Этот ответ Сталина позабавил и устроил. Значит, ему "с первого залпа" удалось сбить с Фадеева фасон. Он продолжил наступление. "Вот вы повторяете - коммунист, коммунист. Это, извините, бюрократические штучки. Я серьезно говорю, что вы должны нам помочь практически, как руководитель Союза писателей".

Но, сбитый с позиции, Фадеев продолжал отвечать, как солдат, по-военному: "Это мой долг, товарищ Сталин".

При любом раскладе разговор рядового с унтером Сталина не устраивал.

"Тоже мне, Швейк отыскался", - думал он, зная бесхитростного Фаде-ева. Он произнес свое знаменитое "Э-э-э", от которого так и не смог избавиться. "Э-э-э, все вы там, писатели, бормочете: мой долг, мой долг. Но ничего реального не делаете, чтобы помочь государству в борьбе с врагами".

Сталин сделал свой характерный кавказский жест в сторону Фадеева: "Вот вы, руководитель Союза, а не представляете, среди кого работаете".

Хотя после встречи с Берией Александр Александрович представлял наклон мыслей Сталина, он решился возразить: "Я знаю тех людей, на кого опираюсь".

Но Сталин не для того затеял разговор, чтобы выслушивать оправдания. Речь шла о постановке крупных политических задач "в свете требований текущего момента и далекой перспективы". Поэтому он посчитал своевременным выбраться из словесного тупика и напомнить Фадееву его особое место в строю. Для этого Сталин остановился у торца стола, наконец оказавшись лицом к Фадееву, круто изменил тон:

"Мы наметили присвоить вам громкое звание генерального секретаря Союза, а вы не знаете, что вас окружают крупные международные шпионы".

Но Фадеев чуть все не испортил, продолжая стоять на своем: "Я готов разоблачать шпионов, - согласился он, но тут же добавил: - Если они существуют на самом деле".

"Какой гордец отыскался, - думал Сталин, вспомнив народную прибаутку: "Ты ему "брито", а он тебе - "стрижено"". - Не сдает без боя меньшевистских позиций. Не изжил до конца мечиковщину. "Нет" да "нет", - жалеет свои "завядшие листья"".

"Но плеч не опустил, головы тоже", - отметил с удовлетворением Сталин.

Однако вслух, соединив брови, произнес: "Это все болтовня, болтовня. Какой вы гений, если не знаете, что крупнейшие шпионы рядом с вами".

Помня разговор с Берией, Фадеев представлял, кого Сталин имеет в виду, но все же, чувствуя холодок в спине, спросил: "Но кто же эти шпионы?"

Поначалу Сталин хотел еще какое-то время продолжить игру, ответив вопросом на вопрос, но неожиданно передумал, ухмыльнулся так, что некоторые падали в обморок от этой улыбки, и сам открыл карты. Сказал, впервые за все время приподняв веки, жестко, но спокойно: "Ну уж, если вы такой слабый человек (!), то я вам подскажу, в каком направлении их надо искать. В чем вы нам должны помочь".

Как бы вспоминая, Сталин двинулся вдоль письменного стола. Словно на трибуне, вскинув к потолку указательный палец, уточнил: "Во-первых, это вы прекрасно знаете, крупный шпион ваш ближайший друг писатель Павленко". Продлевая впечатление от сказанного, два-три раза прошелся у стола.

"Во-вторых, это международный шпион Илья Эренбург; наконец, писатель Федин Константин и, ныне покойный, Алексей Толстой. Мне кажется, этого на первый раз достаточно", - подытожил Сталин и, не спеша раскурив трубку, присел к столу, показывая, что официальная часть беседы завершена.

Размазывая правой рукой табачный дымок, продолжил разговор: "Что это вы, писатели, изображаете из себя каких-то недотрог. Предстоит тяжелая борьба государства и партии с теми, кто вредит стране, социализму, кто продолжает сопротивляться. А чуть их прижмешь, начинают разыгрывать какие-то фанаберии, писать жалобы и т. д.".

Поглядывая на Фадеева добродушно, жаловался со всегда впечатлявшей писателя лукавинкой: "Подумаешь, кто-то тебя там оскорбил, кто-то возвысил голос. Мы же всегда на фронте. Вот что надо помнить, а не отвешивать губу".

Обдумав следующую мысль, произнес с вопросительной интонацией: "Посади товарища Сталина или писателя Фадеева на место товарища Берии и поручи им вылавливать врагов народа, то, как мне кажется, они бы это дело завалили через два дня. Это не игра в бирюльки, не светский прием. А как вы считаете, товарищ Фадеев?"

Доверительный тон Сталина задел Фадеева, коснулся глубоких струн. Нет, он никогда не забывал главного: верность коммунизму. Без нее нет истинной свободы и нет надежды. Даже звездного неба. Без верности - одиночество. А для человека - это смерть!

Но, зная недоверие Сталина к красивым фразам, ответил в его вкусе: "Коммунисту не годится терять классовое чутье".

Сталин добавил по-домашнему, что ему очень шло: "Нелегкая у нас с вами работа, товарищ Фадеев. Прямо скажем - пыльная. Но, как говорят в народе: взялся за гуж... Вы сами, без нашей подсказки, должны знать, что следует делать..."

Не пожав руки Фадееву, попрощался и скрылся за дверью. Он остался недоволен разговором. Какой-то осадок сохранился. Подумал: "Не переборщил ли товарищ Сталин? Александр Александрович головы не опустил, но в конце нос повесил. Хрупкая все-таки фигура, - подытожил Сталин. - Хотя держался хорошо. Своих не сдавал".

Наконец сел, по-стариковски опустив плечи.

А может быть, надо было все-таки намекнуть об истинной цели идеологического, так сказать, одиннадцатого по счету сталинского удара, считая десять военных. Слишком большую силу набрала верхушка творческих союзов, и писательского в первую голову. А рыба, как известно, смердит с головы. Пришло время партии напомнить о своей руководящей роли, ударив по этой загнивающей верхушке, как поступили в свое время с руководством РАППа, набравшим большую силу.

К слову сказать, при активной помощи товарища Фадеева. В частности, поэтому товарищ Сталин очень рассчитывал на политическое чутье писателя, связанное с опытом его прошлой работы.

"Прав был Лев Толстой, утверждая, что человек текуч, - размышлял Сталин. - А политиков это касается вдвойне".

Так и не нанеся "одиннадцатого удара" по писательской верхушке, он вдруг круто изменил его направление, нацелив на другую мишень.

Кто знает, какую роль сыграла в этом несговорчивость Фадеева. Зато хорошо известно, что все так называемые "шпионы", Петр Павленко, Илья Эренбург, Константин Федин и покойный Алексей Толстой, в ближайшие годы будут удостоены Сталинских премий первой степени за хорошие книги. Причем товарищ Сталин лично заменит Эренбургу вторую степень, предложенную комитетом по премиям, на первую. А Фадеев не подумает возразить.

На "явке"

Разговор со Сталиным потряс Фадеева. В его груди, по собственному признанию, был свинец, вложенный рукой любимого вождя. Он вновь чувствовал себя человеком, пытающимся устоять в двух расходящихся лодках. С одной стороны, он не мог, не имел права не верить Генеральному секретарю родной партии. Но в то же время знал, что все это неправда, когда он говорит о писателях-шпионах.

А может быть, в понятие "шпион" товарищ Сталин вкладывает иной, необычный смысл, понятный лишь ему и ближайшим соратникам? Каким шпионом мог оказаться "враг Гитлера номер один" Илья Эренбург или миленький дружок Петя Павленко, кристальный коммунист, преданный партии, как сам Фадеев.

В теории он никогда не сомневался. "Диктатура пролетариата - есть единственная мыслимая революционная власть в России" - кто с этим сталинским тезисом станет спорить. А разве не верно утверждение: "Большевики не были бы большевиками, если бы были добренькими..." Разве он сам не отстаивал эту позицию в "Разгроме"?

Но вот практика этот марксистский критерий истины тянула куда-то под откос.

Как живое, возникло перед глазами милое лицо Марианны Герасимовой. Из лагеря ее вытащили в 1944 году. Казалось, худшее позади. Но с ее отметкой в паспорте ей не дали московской прописки и отправили на "сто первый километр" в Александров. Обострившаяся старая болезнь и отчаяние толкнули Марианну на последний шаг: она повесилась на абажуре в московской квартире. Кому нужна была ее смерть? И разве только ее? Фадеев задумался о сгинувших друзьях.

От нахлынувших черных мыслей спасение было одно: прямиком "на явку" к другу Корнелию, который хотя "беспартийный, но свой, советский человек".

Через много лет литератор Зелинский опишет их встречу, не скрывая подробностей. Давнишняя личная и творческая дружба позволяла ему "ломать дистанцию", принимая сановного друга.

Начал Фадеев заковыристо, будто где-то уже крепко приложился. Решил сразу расставить все точки над "i". Значит, разговор предстоял нешуточный, если такое начало: "Ты меня, Корнелий, прости, может быть, я не имею права рассказывать про это, но ты, как беспартийный, не обязан меня выдавать. Надо же кому-нибудь выговориться".

Зелинский слушал друга, одновременно накрывая на стол.

Фадеев, раздевшись до трусов, улегся на кровать, закинув руки за голову, говорил в потолок. Вдруг обозлился до хрипоты: "Что это вы глаза прячете? Товарищ Сталин за моей спиной, ты, Корнелий, уставился в колбасу. Мы же интеллигенция, пуп земли, а такта ни на копейку".

Облокотившись на подушку, взял полстакана водки, но продолжал ворчать: "Я хоть и вечный партизан, но без закуски не пью. Не сервируй меня, как высокоблагородие, а подцепи колбаски на вилку, и дело с концом. А если сумеешь, поджарь бифштекс с лучком по-деревенски, лучку побольше".

Выпив, опустил на пол ноги и, играя мышцами, предложил Зелинскому бороться. В радости или беде, чаще в радости, ему нередко хотелось проявить озорство и кураж. Боролся не шутя, подавляя соперника напором и жесткой силой. Приемов не знал, но старался покрепче обхватить, придавить и, приподняв, бросить на пол или на землю. А потом, мгновенно остыв, кидался поднимать, утешать, чтоб разогнать возможную обиду.

Зелинский присутствовал при таких сшибках, и ему не улыбалось оказаться на полу, как Петру Нилину или Толе Гидашу...

Да и Фадеев сам понимал, что рыхловатый пятидесятилетний Корнелий слабоват для сшибки.

Он цеплялся к Зелинскому, как к виновнику своих сомнений. Вдруг захотел ознакомиться с русскими словарями. Говорил не без ехидства: "Ты, Корнелий, дока. Но для надежности погляди у Даля и в академическом словаре толкование слова "шпион". Хотя, старика Даля оставь в покое, гляди сразу академический".

Будто не доверяя Зелинскому, сам водил пальцем по строчкам: "Шпион тот, кто занимается шпионажем". Хохотал от удовольствия: "Верно подмечено. Лучше не скажешь".

Читая дальше, радовался сильнее: "Примеры, примеры-то какие, чтоб нам, серым, не ошибиться: из Вересаева, Короленко; шпион - Пандалевский из "Рудина" Тургенева, "Асаф шпион игумена" у Алексея Максимовича".

Перестав смеяться, пристально вглядывался в Зелинского, спрашивал строго: "А ты, Корнелий, чей Асаф? Почему глаза бегают?"

Допрашивал державно, выложив кулаки на стол. Не позабыл актерские замашки юности. А из головы не уходила сталинская нахлобучка. Он ее проверял на Зелинском. "Вот ты, Корнелий, ведущий советский литературный критик, даже писателя Фадеева по косточкам разобрал, а не представляешь, среди кого работаешь. Ничего реального не делаешь, чтобы помочь государству в борьбе с врагами. Мы наметили присвоить тебе громкое звание генерального критика союза, а ты не знаешь, что окружен крупными международными шпионами. Не мычи, Корнелий, а называй их поименно".

Насмешливый Зелинский, вытирая отсутствующий пот со лба, вправлял на место отвисшую челюсть и отвечал по-военному: "Я знаю только одного шпиона, но зато самого главного - это товарищ Фадеев".

Фадеев хмыкал, благодарил за информацию, но просил, с легким грузин-ским акцентом, поднатужиться и указать остальных.

Знавший Фадеева давно и подробно, Зелинский уловил иронию и понял, что если Саша позволил ее в адрес своего кумира, значит, попал в нешуточный переплет.

Говорили о разном, но возвращались к главному. Почему люди одной идеи, единой цели не во всем понимают друг друга? Казалось, не один пуд соли вместе съели, не одну крепость взяли, столько лет притирались, а единомыслие не приходит.

Затронули старую, не раз говоренную, но острую для Фадеева тему сталинской обкатки и притирки партийных кадров.

Фадеев всегда восхищался, как это мудро, а Зелинский сомневался в полезности безуглых, как морская галька, партийцев.

Вот и на этот раз, угадывая суть "кремлевской обдирки", заговорил прямо: "Жизнь обкатывает людей, как камушки. И ты, мой милый Саша, тоже, видно, в очередной раз побывал в этом обдирочном барабане. Да, наверное, вертелся он слишком быстро. То-то ты какой-то помятый. Нелегко своих кровных углов лишиться. Больно. Поблагодари судьбу, если она сегодня не улыбнулась тебе, то, по крайней мере, сохранила так называемое "ровное отношение"". Фадеев сразу понял Зелинского, пытался возражать, вскакивал со стула, садился снова. Неожиданно упал головой на стол, и его будто прорвало. Он зарыдал, накрыв затылок руками.

Это были не пьяные слезы ослабевшего от вина человека, не горькие слезы утраты, незаслуженной обиды. Это были мужские слезы виноватого без вины.

...Все было выпито и подъедено. Светлая майская ночь, не спеша, двинулась на запад. Фадееву захотелось петь. Что-то бурлацкое передалось ему, видно, от отца. Тот в юности ходил с баржами по Волге. Да и внешне сын был похож на него.

Пели спокойное, душевное, послегрозовое. Друг Корнелий подтягивал в унисон.

"Во лужку, да во лужку, во красивой доле..." - начинал Фадеев, а Корнелий подтягивал: "Во зеленой стороне конь гулял на воле..."

С рассветом поднималось настроение. Голоса звучали бодрее: "Кари глазки, где вы скрылись, мне вас больше не видать..."

Дошла очередь до стихов. Фадеев вскакивал, волновался. Вспоминал на светлой слезе Баратынского: "Были бури непогоды, да младые были годы. В день ненастный, час гнетущий грудь подымет вздох могучий..."

Казалось, Фадеев выговорился, "выпустил пар", но нет-нет да мрачнел, глядел в одну точку и спрашивал сам себя, не рассчитывая на ответ: "Что от меня Сталин хочет? Для чего ему это нужно?"

После очередного такого вопроса засмеялся и произнес загадочную для Зелинского фразу: "Эх, Павлуша, Павлуша, и чего ты до мэнэ причепился?" Уж больно собственная интонация напомнила жалобы Мечика.

"Товарищ Сталин обозвал меня слабым человеком, - размышлял Фадеев, мрачнея. - А он-то видит любого насквозь".

У Зелинского были свои непростые вопросы: "Только что завершилась война. Люди доказали свою преданность, любовь к партии, советской власти. За что же такое недоверие? Почему врагов стало больше? Откуда они берутся?" Фадеев отвечал однозначно, но, как обычно, искренне: "Товарищ Сталин понимает и видит дальше и глубже всех". Перефразировал Маяковского: "Если он что-то делает, - значит, это для чего-то нужно". Цитировал его же: "Где, когда какой великий выбирал путь, чтобы протоптанней и легче?"

После такого объяснения любой спор сам собой прекращался.

Но когда этой ночью руководитель писательского союза и ведущий литературный критик - коммунист и беспартийный, - не сговариваясь, запели Минского: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Наша сила, наша воля, наша власть. В бой последний, как на праздник, собирайтесь..." - они не фальшивили. Но и бодрый напев революционного марша не разогнал туч над Фадеевым. Он страдал физически. Так был устроен. У такой черты оказался, что, не стерпев, жаловался Зелинскому: "На днях Сталин приглашает на обед на дачу. Хочу сказаться больным. Не могу поехать, потому что я уже седой человек и не хочу, чтобы на меня цыкали, высмеивали".

Зелинский пытался подшучивать: "Такая уж служба царская".

Фадеев сердился: "Пойди ты к черту, Корнелий. Мне трудно уже выносить иронию над собой. Я не котенок, чтобы меня тыкали мордой в горшок. Я человек".

Фадеев бегал по комнате, разбрасывая стулья.

"Там будет этот самый Берия. Я знаю, что меня ждет. Меня ждет иезуитский допрос в присутствии Сталина. Мне это небезразлично. Не хочу быть мальчишкой в его глазах. Я же все-таки известный писатель".

Не все объясняется логикой. Но совпадения впечатляют. Как полнолуние лишило сна булгаковского Мастера, так весенний месяц май взвинчивал нервы Фадеева. Тот самый май, когда на Патриарших прудах в Москве возник Воланд со свитой, а многим людям определено маяться без вины.

В тот май 1945 года сестра Фадеева Татьяна, заглянув в комнату брата, увидела в его руке наган, а на столе записку со словами: "Мне надоело жить Дон-Кихотом".

Но время выстрела еще не пришло...

Глава XIII

ОДИННАДЦАТЫЙ УДАР

Власть судьбы

Когда в позабытые годы советского плюрализма на товарищеском ужине партийной верхушки кто-то в шутку спросил: сохранятся ли при коммунизме большевики, - насмешливый Бухарин, как-то прилюдно ухвативший Сталина за нос, подражая Ленину, не задумываясь, ответил: "Ни в коем случае, уважаемые товарищи. Это нонсенс. Нас при нашей нетерпимости туда за версту не подпустят. Или придется скатиться в болото социал-демократии".

Оценив юмор, многие заулыбались, а Сталин, стрельнув взглядом в нос Бухарина, громко хмыкнул. Сталин, как ни странно, потом неоднократно вспоминал ответ Николая, даже после его ухода из жизни, но возражений не находил.

Однако представить большевизм после всех жертв и побед отмирающим не мог даже прозорливый ум товарища Сталина.

Никогда не теряя творческой жилки, он не любил повторяться. Сколько можно разоблачать только шпионов и врагов? Кому на руку такой уклон? Берия уже раздулся от важности, как крыловская жаба.

Вне всякого сомнения, покойный Алексей Толстой и здравствующие Эренбург, Павленко, Федин на роль шпионов не годились. Тут требовались кандидатуры иного толка. Бесспорно, крупные литературные фигуры, но шагающие не "с левой", а "с правой".

Немало дыма улетело из сталинской трубки, которую он все еще предпочитал папиросам, пока он остановился на двоих. Правда, последние их писания не давали повода для острого разговора, но прошлые - позволяли накалить вопрос добела. Одним из двух был сатирик Зощенко, другой писательница Ахматова. Сталин именно так определил ее творческий жанр. "Поэтесса" - выглядело слишком салонно. К тому же термин "писательница" имел иронический оттенок, а это, в свете грядущих событий, вполне годилось. К тому же товарищу Сталину не удалось преодолеть до конца кавказское отношение к женщине: с одной стороны, рыцарское, а с другой, - барское. Поэтому он даже царицу Тамару, писавшую красивые стихи во времена Руставели, не называл поэтом, а избегал четких формулировок.

В Грузии стихи слагали мужчины: Гурамишвили, оба Чавчавадзе, Бараташвили. Пробовал юный Иосиф Дж-швили. Когда в 1940 году писатели вместе с Фадеевым выдвинули "Сборник из шести книг" Ахматовой на Сталинскую премию, он их не понял. Война внесла коррективы. Он переломил себя, дав премию первой степени красивой женщине, поэтессе Маргарите Алигер за поэму "Зоя". Потом он признал других: литовку Саломею Нерис, Веру Инбер, Ольгу Берггольц.

Товарищ Сталин помнил, что до революции Ахматова примыкала к акмеистам. Но Владимир Маяковский был футуристом, а это не помешало ему "наступить на горло собственной песне" и отдать "всю звонкую силу поэта" атакующему классу.

Перечитывая Ахматову, Сталин лишний раз убеждался, что она интересовалась только собой, писала о себе и для себя. Великие почины и свершения не касались ее полусонной души. Она превозносила личное "я" и носилась с ним. Делала это грамотно, с настроением, но не замечая своего народа.

Все, что подмечал и высмеивал Зощенко, было попаданием "не в бровь, а в глаз". Но, к сожалению, он предпочитал видеть в рядовом советском человеке только мещанина и обывателя, а товарищ Сталин, следуя Марксу и собственному пониманию, еще и творца истории. Дело было в умении различать эти понятия. Скажем, штурмуя Зимний, рядовой пролетарий становился творцом истории, а добиваясь ордера на жилье или отреза на костюм, превращался в обывателя. А у Зощенко только таким и виделся, так сказать, со спины.

Готовясь к "одиннадцатому удару", Сталин штудировал книги Зощенко, делая пометки на полях.

В рассказе "Мелкота" он наткнулся на открытый язвительный выпад против советского образа жизни: "Хочется сегодня размахнуться на что-нибудь героическое, на какой-нибудь этакий грандиозный, обширный характер со многими передовыми взглядами и настроениями. А то все мелочь да мелкота прямо противно... А скучаю я, братцы, по настоящему герою..."

"Трудно поверить, что такая галиматья писалась в годы первых пятилеток, когда "героем становится любой"", - возмущался Сталин однобокостью Зощенко и желанием все принизить, если выражаться культурно.

Естественно, писатель вроде бы выступал от лица брюзги и злопыхателя, но почему не сказать о хорошем открыто.

Зощенко замахивался на основные черты советских людей: их энтузиазм и оптимизм. Особенно разошелся в рассказе "Грустные глаза". Наши парады физкультурников ему не угодили, "румяные девушки в майках, спортивных туфельках, прыгающие вверх и вниз". Печаль и грусть ему подавай. Даже Пушкина в союзники взял: "От ямщика до первого поэта мы все поем уныло... Печалию согрета гармония и наших дев и муз..."

Товарищ Сталин подметил и перепроверил, что насмешкам у Зощенко подвергаются именно люди труда: рабочие, крестьяне, кустари, мелкие служащие, но никак не "прослойка" - ученые, врачи, учителя...

Это не случайность, а классовая позиция!

Возмутил Сталина, казалось бы, безобидный рассказик "Приключение обезь-янки", написанный для детей и опубликованный еще в 1937 году в "Пионерской правде" и перепечатанный после войны журналом "Звезда".

Бесспорно, писатель вправе сочинять любые небылицы, особенно для детей. Кому не по душе история чеховской Каштанки?

Но у Зощенко обезьяна усаживается за общий стол, ест чайной ложкой рисовую кашу и вытирает рот носовым платком.

"Второй Булгаков отыскался, - сердился Сталин. - Но Михаил Афанасьевич интересно фантазировал, пусть отталкиваясь от Уэллса, превратив собаку в подобие человека, но в итоге исправил свою ошибку. А Зощенко устраивает балаган, уподобляя мартышку советскому гражданину".

Конечно, науке известно, что человек произошел от обезьяны, но это был первобытный человек, а не строитель социализма.

Решение Сталина одернуть Зощенко и Ахматову ускорил случай. По радио он услышал выступление писательницы Ахматовой, которое транслировалось на всю страну из Большого театра.

Товарищ Сталин из-за постоянной занятости не слишком прислушивался к стихам, но его удивила реакция зала. Такая овация сопровождала, насколько он знал, выступления только двух товарищей: Ленина и Сталина.

Никакой ревности, упаси бог, у него не возникло. Но чувство горечи долго не оставляло.

Вчерашний творец истории, победитель фашизма, не успев снять шинель и гимнастерку, на глазах превращался в мелкого обывателя, теряющего гордость великоросса и коммунистическое сознание от альковных стихов.

В поисках эротики и поповщины

Когда Фадеев впервые услыхал от Сталина о намеченном ЦК разговоре с писателями, не скрывая чувств, обрадовался. Сбывалась мечта Маяковского: "О работе стихов, от Политбюро, чтобы делал доклады Сталин". Правда, как вскоре прояснилось, Сталин уступил место на трибуне Жданову, ограничившись ролью консультанта.

Большой разговор о судьбах и проблемах литературы назрел давно. Фадеева растрогало, что в числе первоочередных задач послевоенного строительства партия не забыла писателей.

Ознакомившись с проектом ждановского доклада и постановления ЦК о журналах "Звезда" и "Ленинград", он крепко призадумался. Ему было ясно, кто водил рукой Жданова. "Почерк" Сталина просматривался невооруженным глазом. Иначе и быть не могло.

Фадеев одобрил направление сталинского удара по безыдейности и аполитичности литературы. Но вот огневая мощь этого удара его смутила. Особенно конкретные цели, по которым он наносился. Существовала ли острая необходимость в такой убойной критике, выбивающей Зощенко и Ахматову из писательского седла?

Он искал ключ к отгадке у самой Ахматовой, перечитывая покорившие его давно строки.

Повторял, вслушиваясь в музыку стихов: "Я живу, как кукушка в часах. Не завидую птицам в лесах. Заведут - и кукую..."

Напевал, грустно улыбаясь: "Слава тебе, безысходная боль. Умер вчера сероглазый король..."

Дирижировал гармоничному строю рифмы: "Я пришла к поэту в гости. Ровно в полдень. Воскресенье. Тихо в комнате просторной, а за окнами мороз..."

Удивлялся поэтической точности мысли: "...И в доме не совсем благополучно: огонь зажгут, а все-таки темно... Не оттого ль хозяйке новой скучно, не оттого ль хозяин пьет вино. И слышит, как за тонкою стеною пришедший гость беседует со мною".

"Неужели товарищ Жданов, - спрашивал себя Фадеев, - не читал этих и других стихов, если написал в докладе: "Анна Ахматова является одним из представителей безыдейного реакционного литературного болота, ...является одним из знаменосцев пустой, безыдейной, аристократической поэзии, абсолютно чуждой советской литературе. Что могут дать ее произведения советской молодежи?""

Фадеев шелестел страницами, читал стихи заново, искал то, что нашел Жданов, и не мог найти. Все это напомнило ему поиски черной кошки в темной комнате, где ее нет.

Женское сердце всегда загадка, а поэтическое - тем более. Возможно ли забираться туда хирургическим скальпелем, ампутируя неугодные струны?

Хвалила стихи Ахматовой нарком Александра Коллонтай: "...в ее творчестве трепещет и бьется живая, близкая, знакомая нам душа женщины переходной эпохи, эпохи ломки человеческих психологий... Анна Ахматова - на стороне не отживающей, а создающейся идеологии".

Восхищалась Ахматовой революционерка Лариса Рейснер, послужившая прототипом комиссара в известной пьесе В. Вишневского "Оптимистическая трагедия". Она писала: "Вы - радость, содержание и светлая душа всех, кто жил неправильно, захлебывался грязью, умирая от горя..."

Фадеев знал, как при желании могут ошельмовать любого, и приходил в неподдельный ужас от этого.

За год до войны, читая заметки Андрея Платонова о творчестве Ахматовой, Фадеев был готов подписаться почти под каждой строчкой статьи. Он в душе соглашался с мнением Андрея Платонова, что "задерживать или затруднять опубликование ее творчества нельзя".

Оба не остались равнодушны к удивительному поэтическому открытию: "Я ведаю, что боги превращали людей в предметы, не убив сознанья, Чтоб вечно жили дивные печали..."

При всей твердости коммунистического мировоззрения Фадеев не пытался возразить Платонову, утверждавшему, что "не всякий поэт, пишущий на современную тему, может сравниться с Ахматовой по силе стихов, облагораживающих натуру человека... Ахматова способна из личного, житейского опыта создавать музыку поэзии, важную для многих".

Он не мог отрицать ахматовские строки, приведенные писателем:

О, есть неповторимые слова,

Кто их сказал, - истратил слишком много,

Неистощима только синева

Небесная!..

"Грустные глаза"

Удар по Зощенко наносился из двух орудийных стволов главного калибра. Один по творчеству, другой по личности.

Если Ахматову наградили единственным оскорбительным выражением "блудница", то Зощенко окатили потоками словесной грязи!

Фадеев, никогда не терявший фасона даже при сшибках с товарищем Сталиным, слушая ждановскую брань, непроизвольно втягивал голову в плечи и старался ни с кем не встречаться взглядом. Он чувствовал, как лицо его краснеет, будто от пощечин. Ругательства были расчетливо расставлены в докладе, образуя тяжелую цепь.

Для начала Зощенко обзывался мещанином и пошляком, "который избрал своей постоянной темой копание в самых низменных и мелочных сторонах быта".

Затем в ход была пущена зуботычина, что "только подонки литературы" могут создавать подобные произведения. Потом посыпались очередные затрещины и удары: "Зощенко с его омерзительной моралью"; "пошлая и низкая душонка Зощенко"; "насквозь гнилая и растленная общественно-политическая и литературная физиономия Зощенко..." Фадееву вспомнились слова из осетинского эпоса: "От упреков болеют, от оскорблений умирают".

В докладе Жданов утверждал, что "Зощенко изображает простого советского человека низким, мелким и пошлым, позволяя себе из года в год хулить благородный труд этого советского человека... Почему же советские люди, наследники своего великого прошлого, должны мириться с этим".

Фадееву по роду своей деятельности многократно приходилось участвовать во встречах и беседах с читателями. Никогда никто из них не просил, а тем более не требовал призвать писателя Зощенко воспевать их работу и высокие достижения в труде. Наоборот, интересуясь планами писателя, они хотели видеть новые "Прелести культуры", "Баню", "Операцию", "Аристократку" и т. д. Фадеев присутствовал на концертах, где с чтением рассказов Зощенко выступали народные артисты Ильинский, Москвин, Тарханов, и он искренне опасался, как бы не рухнули стены и потолок от хохота, аплодисментов зрителей. А ведь среди них он в первую очередь различал не академиков, ученых и поэтов, а тех самых коленкоровых, ящиковых, барбарисовых - персонажей зощенковских юморесок, которые почему-то не чувствовали себя оскорбленными и обиженными, а радовались, как дети, описанию их передряг и проделок.

А может быть, они по недостатку образования и чувства собственного достоинства не понимали, что бывший дворянин и штабс-капитан потешается над их несуразностью? И товарищ Жданов как коммунист и руководитель решил вмешаться и заступиться за них.

Отдельной строкой в докладе разбирался небольшой рассказик писателя "Приключение обезьянки". Фадеев включил всю свою редакторскую проницательность, чтобы, как Андрей Александрович, разглядеть невидимое невооруженным глазом скопление гноеродных бактерий. Он старался за каждым предложением обнаружить скрытый, тайный смысл, выраженный эзоповым языком.

То, что Зощенко владел искусством делать это ювелирно, сплетая невидимыми нитками, как портные из сказки Андерсена платье короля, Фадеев особенно убедился, когда перед войной прочитал комедию "Парусиновый портфель". На первый взгляд, в ней высмеивались пережитки старой жизни: ревность и легкомыслие некоторых граждан. Но при проницательном взгляде акварельно проступала бесконечная ирония над новыми, несбыточными нормами коммунистической морали, стерильной, бесполой нравственности скопцов. Во время спектакля зрители временами надрывали животы от смеха, а выйдя из театра, некоторые, поостыв, чему-то ухмылялись и покачивали головой: "Ну и хитер, бобер".

Если товарищ Сталин с ходу разглядел происки Зощенко в истории с обезьянкой, то Фадеев, как мог, напрягал классовое чутье, но подвоха не замечал.

Он аккуратно переписал на чистый лист проделки мартышки, проставив против каждой отдельный номер:

1. Что не устраивало обезьянку в зоопарке?

2. Уточнить, с какой целью Гаврилыч повел обезьянку в общую баню?

3. Что имеет в виду бабушка, собираясь воспитать обезьянку, как человека... и т.д. и т.п.

Всего получилось девять пунктов, но третий был, конечно, основным.

"Скорей всего, главной виновницей следует считать именно бабушку, а не мартышку, - размышлял Фадеев. - Это она, поддавшись массовому стремлению к перековке, взялась за очеловечивание обезьяны".

Фадеев расхохотался, оценив писательское озорство Зощенко и мастерство двойной укладки рассказа.

Рассказ поднял у Фадеева творческую волну. Он даже записал некоторые дополнения к тексту. Мартышка не только сидит за столом, ест чайной ложкой рисовую кашу и вытирает рот салфеткой, как у Зощенко, но ее выучили грамоте, письму, четырем действиям арифметики, а также главным лозунгам предвоенных лет, которые она выкрикивает при любом скоплении народа: "Кто не работает, тот не ест", "Пятилетку в четыре года", "Каждому по труду". Обезьянку научили завязывать галстук и причесываться на пробор. Она еще не делает докладов, но важно восседает на собраниях и вместе со всеми тянет вверх правую лапу...

Фадеев хотел, ради смеха, продолжить описание стремительной общественно-политической карьеры обезьяны, но вдруг отчетливо представил, что Зощенко наверняка думал сам дописать рассказ, но по понятным причинам не решился на это.

Фадеев припомнил, как товарищ Сталин посмеялся, прочитав рассказ писателя "На живца", где одна "дьявольская" гражданка подкладывала в трамвае пакет для приманки воров, а успокоившись, заметил, что Зощенко, конечно, хотел придумать другой конец, если бы не боялся НКВД.

Даже "расшифровав" рассказ, Фадеев продолжал считать его забавной шуткой для учащихся младшего школьного возраста.

Как ни настраивал он себя на крутую волну ждановского доклада, руки у него не чесались, кулаки не сжимались, а в груди не закипала "ярость благородная".

Он корил себя за мягкотелость, слюнтяйство, барство, но ни божественная Ахматова, ни талантливый Зощенко не действовали на него, как красная тряпка на быка.

"Видно, бобровая шуба меня размагнитила", - огорчался Фадеев. И чуть было не поклялся ее больше не надевать.

Кто платит - тот заказывает музыку

На заседании Политбюро, где утверждались постановление ЦК и доклад Жданова, Сталин появился последним. Фадеев никак не мог привыкнуть к его маршальскому мундиру. Будто не товарищ Сталин вошел, а загримированный артист Геловани.

Не улыбаясь, он начал с шутки, не располагающей к смеху: "Хотя мы не известное в прошлом особое совещание, но, тем не менее, обсуждаем вопросы особого значения для государства и партии".

Слушая Сталина, Фадеев, как всегда, оказывался под гипнозом его логики, а главное, глубокой убежденности в собственной правоте.

Говоря о проблемах литературы, товарищ Сталин не занимался сиюминутным политиканством, не опускался до узковедомственных разборок, а мыслил широко, масштабно, заглядывая за горизонты. При этом лицо его заметно оживлялось и даже молодело.

"Нередко текучка заслоняет нам не только будущее, но и историческое прошлое, - делился Сталин с соратниками, - почему мы фактически похерили ленинский завет, утверждающий, что литература не может быть вообще индивидуальным делом, независимым от общепролетарского дела. Ильич не побоялся высказать свои советы в виде революционных лозунгов: "Долой литераторов беспартийных! Долой литераторов-сверхчеловеков!..""

Сталин оглядел присутствующих, как бы проверяя впечатление от бессмертных ленинских слов, и добавил, подняв указательный палец вверх: "Товарищ Сталин без колебаний признал бы эти лозунги своими, не выдвини их Ильич сорок лет назад".

Фадеев давно подметил, что, выступая, Сталин добрел и успокаивался. В такие минуты он поглаживал левый ус, а в гневе обычно теребил правый. Теперь его пальцы разминали левый ус.

Недоуменно пожимая плечами, Сталин заметил: "Эти масоны в упор не видят нас, но требуют, чтобы мы носились с ними, как с писаной торбой, награждая и печатая массовыми тиражами. Они поворачиваются к народу и партии задницей, но рассчитывают на потакательство. Пусти дело на самотек, и как бы не получилась история из русской народной сказки, когда лиса выставила зайца из собственного дома. Разве устарела пословица: "кто платит - тот заказывает музыку". Народ набивает кровавые мозоли, добывая в поте лица хлеб насущный к барскому столу этих литературных господ, а им все мало".

Озадачил присутствующих вопросом: "Не слишком ли крепко мы ударяем по цели? Не палим ли из пушки по воробьям? Может быть, перебарщиваем? Не обвинят ли нас некоторые бдительные товарищи в зажиме творчества?"

Сам себе ответил: "Нет, и еще раз нет. Классовую борьбу придумали не большевики".

Неожиданно доверительно-простодушно поинтересовался: "Неужели не поймут, не оценят наш демократический жест, открывающий путь к частому обмену мнениями литераторов различных направлений? После победы над фашизмом мы можем позволить себе такой реверанс.

Раньше, за куда меньшие промахи, спрос с писателей был на порядок выше".

От последних сталинских слов Фадееву стало не по себе, но он не мог не оценить их справедливость.

Прощаясь после совещания, Сталин нашел возможность подойти к Фадееву и пожать ему руку. При этом успел сказать несколько успокоительных слов.

"Нам понятно ваше состояние, - произнес он, придерживая руку Фадеева. Критический удар направлен в адрес вашего подразделения. Но, поверьте, нам тоже досталось. Не сумели перевоспитать этих упрямцев".

Чуть надавив на ладонь Фадеева, добавил тихо: "Желаю здравствовать". Такой оборот служил знаком особого расположения.

Мечик явился

Если до войны та часть души Фадеева, которая отвечала философии и характеру Павла Мечика, в основном не подавала признаков жизни, то после нее она вдруг проснулась и стала тревожить Фадеева. Это ему мешало и заставляло давать отпор. Он вынужден был снова обращаться к тем своим мыслям, которые давно усвоил и считал азбучными. Их он теперь втолковывал зачастившему Мечику. "Мы разведчики партии в неизведанной еще области искусства... Если мы в чем-либо ошибаемся - партия, ЦК поправят нас..."

Ему хотелось броситься с кулаками на белобрысого ушастого "максималиста", чтобы он попытался наконец понять, что "дисциплинированность - первая обязанность коммуниста".

Понимая, что криком ничего не докажешь, он втолковывал Мечику философские притчи: "Мудрец сказал, что нужно для благополучного существования государства: пища; войско; верность. А если сократить? Можно войско, можно пищу. Но если убрать верность - рассыплется государство".

А в голове толпились и не хотели уходить проклятые Центральным Комитетом строчки Ахматовой.

Он не хотел встречаться с друзьями.

Юрий Либединский, который знал Зощенко много лет, недоумевая, разводил руками: "Конечно, любой писатель может ошибиться, создать незрелую вещь, но как можно такого скромного и порядочнейшего человека, георгиевского кавалера, вдруг на весь мир объявить трусом и подонком?"

Что мог возразить Фадеев? Отговариваться цитатами из Постановления ЦК или фразами ленинской статьи "О партийности литературы"?

В узком кругу друзей - Либединского и его милой молодой жены - это было невыносимо и глупо.

Стиснув голову, он упирался локтями в старенький стол с такой силой, что звенела стоявшая на нем посуда.

Либединский успокаивал Фадеева: "Все еще будет хорошо, Саша. Не знаю, есть ли правда выше, но на земле она существует. Только жить надо долго, чтобы увидеть ее торжество".

Пили чай, читали Блока.

Больше молчали. Неожиданно Либединский задал Фадееву вопрос: "Саша, скажи: если бы тебя посадили и объявили врагом народа, что бы ты делал?"

Удивительно, но вопрос не застал Фадеева врасплох. Он будто ждал его давно. Только напрягся весь и ответил с неожиданной злостью: "А я бы и стал врагом того, кто меня посадил".

Повторяя за Ждановым

Развернулась кампания по изучению партийных документов.

Фадееву, как руководителю писательского союза, естественно отводилась роль запевалы. Никто, кроме него, двух-трех ближайших друзей да известного только ему Мечика, не догадывался о его сомнениях и раздумьях.

Выходя на трибуну, он отбрасывал их прочь.

Освещенный хрустальными люстрами, сиял белоснежной, как айсберг, копной волос, укрупнявшей его небольшую голову.

Он не просто пересказывал близко к тексту ждановский доклад, а творчески ярко развивал его идеи, окрашивая своей фантазией и темпераментом.

Писательская аудитория, затаив дыхание, вслушивалась в слова Фадеева, стремясь вовремя, без осечек, поддержать овацией.

Артистическая натура Фадеева чутко воспринимала энергетику зала и подзаряжалась в ответ. Он умел зажечь аудиторию. Но не звонкой фразой, а так же, как товарищ Сталин, глубокой убежденностью в правоте своих слов. "Сколько ни перечитываешь Постановление ЦК партии, доклад Жданова о журналах "Звезда" и "Ленинград", не перестаешь поражаться тому, насколько метко был нанесен удар. Ведь Зощенко и Ахматова сильны не сами по себе, они являются как бы двумя ипостасями глубоко чуждого и враждебного нам явления... Писания Зощенко и Ахматовой являются отражением на нашей почве того процесса, который в условиях Западной Европы дошел до своего логического конца и выражает там глубокий духовный кризис... (бурные аплодисменты)... Обывательское злопыхательство Зощенко и религиозная эротика Ахматовой не случайно шли рядом... (аплодисменты)".

Выступая в другом месте, Фадеев с тем же пафосом обличал "спевшийся" дуэт: "Почему же мы, советские люди, наследники своего великого прошлого, должны мириться с тем, чтобы в нашей стране, где создается новый человек, писатель позволял себе из года в год хулить благородный труд этого советского человека (аплодисменты)".

Повторял за Ждановым: "Как можно сравнивать Салтыкова-Щедрина и Зощенко? Первый бичевал пороки старого строя во имя счастья и освобождения простого человека. Как же можно назвать сатириком человека, который именно простого советского человека изображает низким, мелким и пошлым? Таких людей в жизни зовут не сатириками, а сплетниками (аплодисменты).

...Что же касается Ахматовой, то ее поэзию можно назвать последним наследием декадентства. Стихи ее полны пессимизма, упадка, - что общего они имеют с нашей советской жизнью?"

В каждом очередном выступлении, связанном с обсуждением Постановления ЦК, Фадеев никогда не повторялся, а находил новые краски и повороты. "...Присмотритесь к Зощенко. Он простого, рядового советского человека изображает карикатурно... Зощенко всегда видит этого человека сзади, никогда не смотрит на него с лица. Он всегда видит в нем корыстные и пошлые проявления и с чрезвычайным однообразием обывательским языком опошляет благородный труд советского человека...

Теперь разберем поэтическую линию Анны Ахматовой... Она не скрывает, что ее муза вся в прошлом. Для нее наш мир - чужой мир. Как и свойственно всем литературным декадентам, в стихах Ахматовой много мистицизма, чрезмерного внимания к сексуальным мотивам, и если бы мы пытались воспитывать на этих стихах нашу молодежь, они очень далеко увели бы ее..."

Зощенко и Ахматова с интересом приговоренных просматривали прессу...

Как-то в одном из выступлений Фадеева Ахматова обнаружила согревшие ее строки: "Анна Ахматова была всегда последовательна в своей поэтической линии, она никогда ее не меняла..."

Анна Андреевна не могла не оценить такого честного признания. Фадеев решился чиркнуть спичкой в обступившей ее темноте. Он подавал ей знак.

Что для нее могло быть дороже в гибельный момент жизни, чем громо-гласное подтверждение верности собственной Музе.

Поэтическая интуиция, открывающая Ахматовой тайны чужих мыслей и слов, подсказывала, что Фадеев не фальшивит, хотя слеплен из другого теста.

Ахматова не ошиблась в своем ясновидении. Когда шквальный критиче-ский ветер поутих, именно Фадеев, а не кто другой, рекомендовал издательствам поэтические переводы Ахматовой, согласовав с ней их круг, естественно, не без ведома Сталина.

Объективная и неподкупная Лидия Чуковская приводит в своих "Записках об Анне Ахматовой" факты ее дружеских неформальных отношений с Фадеевым. Ахматова присылает ему, "как близкому человеку" (Л. Ч.), сборник своих переводов классической корейской поэзии. Фадеев без промедления отвечает: "Дорогая Анна Андреевна! Сердечно благодарю Вас за книгу переводов корейской классической поэзии. Переводы - выше всяких похвал. Желаю Вам здоровья и крепко жму Вашу руку".

В горькие, отчаянные минуты жизни, в феврале 1956 года, Ахматова обращается за помощью не к кому-нибудь из секретарей писательского союза, а именно к больному Фадееву, который к тому времени уже не возглавлял Союз единолично. А ведь вместе с ним у писательского руля находились авторитетные Симонов, Сурков, Тихонов, которых Ахматова не могла не знать хорошо.

Она просит Фадеева ускорить рассмотрение дела ее сына и помочь восстановить справедливость, обращаясь к Александру Александровичу как к "большому писателю и доброму человеку".

Лидия Чуковская свидетельствует: "Обливаясь слезами, Ахматова пишет: "Дорогой Александр Александрович! Сейчас я узнала, что дело моего сына решается в понедельник 12 марта. Трудно представить, какое это для меня потрясение. Вы были так добры, так отзывчивы, как никто в эти страшные годы. Я умоляю Вас, если еще можно чем-нибудь помочь, сделайте это (позвонить, написать). Мне кажется, что семнадцать лет стою над могилой, где корчится мой еще живой сын. Простите меня".

Второго марта Фадеев из больничной палаты пишет на имя Генерального прокурора: "...При разбирательстве дела Л. Н. Гумилева необходимо также учесть, что (несмотря на то, что ему было всего девять лет, когда его отца,

Н. Гумилева, уже не стало) он, Лев Гумилев, как сын Гумилева и Ахматовой, всегда мог представить "удобный материал" для всех карьеристских и враждебных элементов для возведения на него любых обвинений".

Письмо сыграло свою роль.

Мечтатель

Товарищ Сталин тоже внимательно наблюдал за творческой дискуссией по докладу Жданова. Выступлениями Фадеева интересовался в первую голову. Читая их, отчетливо слышал его напористую интонацию, представляя выразительную мимику и жесты. Толково выступал его секретарь: ярко, убедительно. Задавал тон. Поднимал волну.

Сталин, как никто другой, отдавал себе отчет, что всю эту шумиху заварили с далеким прицелом, выходящим за рамки его собственной жизни. Он думал, прежде всего, о будущем: укреплении роли партии и воспитании человека коммунистического завтра. Ему не надо было гадать, каким должен стать этот человек. Он знал уже таких людей сегодня. Их были тысячи тысяч. Некоторых он мог назвать поименно. Одним из первых в этом перечне был бы писатель Фадеев. Он вполне соответствовал представлению Чехова и товарища Сталина о таком человеке, у которого все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли, разумеется, с коррективами касательно мыслей и души. Их красоту определяла классовая целесообразность. А лицо и одежда писателя Фадеева не уступали плакатной внешности символа времени - артиста Столярова из кинофильма "Цирк".

Товарищ Сталин не считал себя сентиментальным, но он не отказался бы иметь такого сына, как Александр Александрович.

Не менее пристально Сталин наблюдал за поведением критикуемых. Когда ему доложили, что, встречаясь с его ведома с делегацией английских студентов, Ахматова без оговорок признала правоту партийных замечаний, товарищ Сталин по достоинству оценил ее мудрость. Дело было не только в том, что она принимала критику в свой адрес, но одновременно подтвердила верность своему поэтическому курсу. Он ценил стойких людей, пока их поэзия не затрагивала его государственного достоинства. Не глупо высказался француз Людовик XIV, заявив не тушуясь: "Государство - это я".

Перед войной, когда "жить стало лучше, жить стало веселей", он, как Маяковский, мечтал о "едином социалистическом общежитии", надеясь усадить всех талантливых поэтов страны за один праздничный стол, где он был бы тамадой.

Ему представлялись картины в духе финальных кадров из его любимых фильмов "Волга-Волга" и "Цирк". В колоннах демонстрантов он отчетливо различал почему-то позолоченного Пастернака, Ахматову, Мандельштама, Лебедева-Кумача, Твардовского... и себя в светлом кителе еще без маршальских погон и штанов с лампасами, заправленных в сапоги.

Как человек практический он улыбался такой игре воображения и посылал к черту еврея Фрейда с его теорией подсознания.

Конечно, он никому не признавался в таких видениях, но он не раз держал тонкие пальцы Ахматовой в своей руке и даже украдкой целовал их. Стать и профиль у нее напоминали солнцеликую царицу Тамар. Полцарства он бы не пожалел, чтобы приручить эту птицу. Но гордая белая птица летала слишком высоко и корм из рук не брала.

Кто бы мог представить, какие бесклассовые бредни рождались в его гениальном подсознании.

Но хорошие поэты никогда не соберутся за одним столом. Ему не суждено стать у них тамадой. Одни шагают в ногу с народом, вдохновляясь его трудной, но счастливой судьбой, другим хватает общения с бледноликой луной.

"Будущее за первыми, - убеждает себя Сталин. - Главное сделано: столбы подрублены, а заборы упадут сами".

Глава XIV

РАСПЯТИЕ НА КРЕСТЕ

"Обвал в горах"

Сталин "Молодую гвардию" не читал. Когда ему принесли роман, полистал его, пробежал глазами отдельные страницы. Подробней ознакомился с последней главой. Читать роман не стал, так как знал, о чем речь. О молодо-гвардейцах уже много писали в газетах, они были удостоены высоких правительственных наград: пятерым он подписал Указ о присвоении посмертно звания Героя, сорок пять получили ордена и медали.

Ничего спорного в романе быть не могло. Поэтому на заседании Комитета по Сталинским премиям Иосиф Виссарионович, дабы снять определенную неловкость у докладчика, а им, как обычно, был Фадеев, сам предложил присудить роману "Молодая гвардия" премию своего имени первой степени. После единодушного голосования тепло поздравил автора. Сам Сталин никогда не голосовал.

Роман издали миллионными тиражами. Он тут же стал в один ряд с книгой Н. Островского "Как закалялась сталь". Все газеты и журналы заполнили восторженные статьи. Устраивались коллективные читки, обсуждения, "Молодая гвардия" оказалась, бесспорно, самой читаемой книгой в стране.

Гроза разразилась через год. Друг Фадеева, известный кинорежиссер

С. Герасимов закончил съемки первой серии фильма с одноименным названием.

Тогдашний председатель Комитета по кинематографии Большаков, представлявший Сталину картины для просмотра, пытался предугадывать настроение Хозяина, выбирая момент для показа того или другого фильма. "Молодая гвардия", естественно, не вызвала у Большакова ни малейшего сомнения.

В кремлевском кинозале все присутствующие не столько глядели на экран, сколько прислушивались к реакции "обыкновенного зрителя", как любил себя называть Сталин. Если фильм не нравился, он начинал хмыкать, покашливать, подавать реплики, а иногда просто поднимался и уходил из зала, как было, к примеру, на смотринах фильма "Поезд идет на восток".

Первые части "Молодой гвардии" он отсидел спокойно, с интересом поглядывая на экран. Ему понравилось, что немцы впервые заговорили с экрана по-немецки, как было в жизни.

Но чем дальше развивались события, тем беспокойней становился Сталин. Он не мог и не старался скрыть раздражение. Не успел вспыхнуть свет, как грянул гром. "Фильм Сталина возмутил". Поднявшись с места, он, не обращаясь ни к кому конкретно, озадачивал самого себя: "Где городская комсомольская организация? Где партийное руководство? Кто поверит, что какие-то подростки сами поднялись на врага?"

Услышав, что фильм без изменений снят по знаменитому роману Фаде-ева, был раздосадован вдвойне: во-первых, на себя, что не прочел книгу сам, понадеявшись на авторитет автора, а во-вторых, на Фадеева, который оказался не на высоте. Ведь мелькнуло же у него сомнение в заглавии романа. Но он не мог предположить, что Фадеев оставит за бортом Старую гвардию.

Однако на просмотре все шишки достались С. Герасимову, оказавшемуся после этого с инфарктом в больнице.

Фильм, было сказано, переделать с учетом замечаний, что режиссер за год с успехом выполнил, получив одобрение вождя и Сталинскую премию первой степени в придачу.

Автора романа ждала другая участь. Сталин предпочел не выяснять с ним отношений лично. Он решил преподнести писателю публичный урок с резонансом на всю страну. Нельзя было упускать такой благоприятный педагогический момент. Проблема позволяла перевести разговор в важную идеологическую плоскость.

Теперь Сталин прочитал роман. Прочитал тщательно, как это делал в особых случаях. Он давно не был сентиментален, но отдельные страницы его тронули. Слезу, он, естественно, не смахнул, но юношеская горячность автора ему пришлась по душе. Досада на писателя уменьшилась. Такой человек, как Фадеев, не мог держать камень за пазухой. Романтические порывы автора не были безразличны Сталину. Он сам не раз называл себя, как уже говорилось, романтиком. Ему было приятно думать так о себе.

Но за искренней горячностью он уловил насторожившие его нотки. Тема борьбы с немцами давала право на активную позицию. Но со страниц романа явно чувствовалось дыхание независимой вольницы, партизанского духа. Эти дети жили, не опуская глаз, не дожидаясь подсказки.

Если бы роман был написан в годы войны, Сталин принял бы позицию автора без возражений. Но книга появилась позже, когда жизненный уклад общества необходимо было вернуть на круги своя. Роман Фадеева объективно запоздал, пришелся не ко времени и мог вызвать не те настроения, с которыми партия и лично товарищ Сталин боролись давно и всегда. Монопольное право решать и руководить оставалось краеугольным камнем партии, а Фадеев, без умысла, но со всей энергией таланта, расшатывал этот камень.

Сталин умел оценивать факты в исторической перспективе и поэтому ясно подметил опасность такого подхода.

Громкий успех "Молодой гвардии", популярность автора, занимаемое положение не только не вредили, а, наоборот, помогали замыслу. Сталин вознес писателя на Олимп, он же временно отправлял его на Голгофу. Он задумал публичное бичевание Фадеева, рассчитывая на его большевистское сознание, партийную дисциплину и, как произносил Сталин, "бычачье здоровье".

Правда, нарушался привычный порядок вещей. Обычно фильмы или произведения литературы подвергались критике в момент обсуждения или сразу по выходе в свет. В первый и последний раз в опале оказался роман-лауреат. Раздражение и забота о пользе дела оказались у Сталина такими, что он решился вызвать "огонь на себя", не опасаясь судьбы гоголевской унтер-офицерши.

Перечитывая некоторые главы "Молодой гвардии", Сталин улавливал настроение другого романа, с которым ознакомился в рукописи накануне войны. Но он сознавал, что партия и лично товарищ Сталин сильнее любой "чертовщины", какой бы талантливой она ни оказалась.

Фадеев где-то переступил допустимую черту, попал под некое влияние и должен был получить нахлобучку.

"На запад, к Лысой горе"

Третьего декабря 1947 года в газете "Правда" появилась редакционная статья, где, в частности, писалось: "Из романа "Молодая гвардия" выпало самое главное, что характеризует жизненный рост, работу комсомола - это руководящая воспитательная работа партии, партийной организации. Партийная организация, по сути дела, целиком выпала из романа А. Фадеева. Автор не сумел проникнуть в жизнь и работу партийной организации, изучить ее и достойно показать в романе". Статья писалась, разумеется, не Сталиным. Ее накропал, по заданию ЦК, один малоизвестный московский писатель, придав мнению вождя нужную убедительность и категоричность.

Статья ошеломила Фадеева. Во-первых, он явно отвык от критики, во-вторых, при его самолюбии она задевала его достоинство, в-третьих, статья была абсолютно несправедлива. Он писал: "Сначала я очень обиделся на критику. Очень. Ведь правда есть правда, а я пользовался документами. Не было прямого участия коммунистов в молодогвардейской деятельности". Сталин знал это не хуже Фадеева. Но Фадеев мог только догадываться об истинной причине критической волны. "Он слепо верил Сталину, - писал поэт Е. Долматовский, - больше, чем себе. Считал его суждения о литературе беспрекословными и директивными. В ряде случаев Сталин тонко улавливал значимость той или иной книги. Но так бывало не всегда. А возражать Сталину по поводу книги Александр Александрович не сумел. Себя защитить не мог".

Критика была не только суровой, но и конструктивной. Сталин не вмешивался в развернувшуюся дискуссию, посмеиваясь в усы, ждал развития событий. Фадееву, как планировалось, дружески посоветовали переработать роман, внеся рекомендуемые изменения.

Коммунист Фадеев понимал, что это приказ. Единственный выход из тупика. Все другие пути были перекрыты: оставался этот - на Лысую гору. Фадеев знал текст романа практически наизусть. Он писал его почти два года, точнее, год и девять месяцев, читая свежие страницы самому дорогому человеку - матери.

Теперь он пересказывал их себе. Потом он запишет некоторые свои мысли этих дней: "По-видимому, я увлекся. Я увлекался молодостью, видя в ней настоящее, прошедшее и будущее. И потерял чувство реальности. И получилось объективно так, что чисто лирическое начало заслонило все остальное. Видимо, я выхватил из жизни то, что совпадало с этой лирической структурой и проходит мимо того, что непосредственно не совпадало с ней. Из поля моего зрения ушли факты всенародной борьбы с немецким фашизмом, и вся книга получилась, вследствие этого, не точной, а проще сказать, не верной... Мне надо поработать над книгой еще и еще. А это нечеловечески трудно".

Фадеев не смог переубедить Сталина в своей правоте, но ему удалось проделать это с собой. Он доказывал себе, разрушая стойкие сомнения в судьбе романа: "Если Сталин говорит, что я что-то не сделал, то я должен сделать. Вот "Правда" утверждает, что большевики-подпольщики, методы их работы показаны в романе не только не вполне, но и вопиюще неверно". По мнению Долматовского, Фадеев, загипнотизированный Сталиным, решился на переработку романа. Точнее и вернее высказался сам писатель: "Время трудное, и Сталин знает больше нас с вами".

Но у Фадеева не поднялась рука кромсать роман. Он решил дописать новые главы, перестроить композицию. Писатель понимал, что это будет почти невозможно. Новые люди должны были прийти в книгу, не просто появиться там, а заслонить дорогих его сердцу молодогвардейцев, оттеснить их на второй план.

Фадеев разогревал, настраивал себя на нужный лад, чтобы создать в себе необходимое настроение, "поднять пар" до нужной отметки, стремясь совпасть с эмоциональной температурой уже написанных глав.

В те счастливые для него дни, когда он работал над первым вариантом "Молодой гвардии", он делился с писательницей Лидией Сейфуллиной, соседкой по переделкинской даче: "Пишу "Молодую гвардию", и... мне работается как-то особенно легко. На бумагу ложатся именно те слова, которые не находились. Перед глазами стоят мои герои, я чувствую их, вижу, кажется, что я даже слышу их голоса... Я настолько полон сейчас своими впечатлениями, что ко всему другому абсолютно глух".

Сейфуллина, автор знаменитой "Виринеи", узнав о переделке "Молодой гвардии", переживала не меньше автора: "Как же можно разрывать ткань уже готового произведения, рвать его на куски. Этого не может быть. Нет. Тут какое-то ужасное недоразумение".

Но Фадеев заставил себя взбодриться, напрячь воображение, и создал былинных, монументальных большевиков, руководителей сильного, неуловимого подполья, вроде секретаря Проценко и его бесстрашной жены, мудрого Лютикова, этакого народного генерала, и пр.

Сейфуллина, увидев вновь изданную, разбухшую, потяжелевшую "Молодую гвардию", боялась взять ее в руки. "Я даже не решаюсь открыть книгу. Я боюсь разочароваться вместо былой радости".

О прежней радости трудно было говорить. Потерялось, раздробилось единое эмоциональное впечатление. Книга разбухла на дополнительных десять печатных листов. Новые главы несли информацию, но не волновали. Они все-таки получились из "другого теста", несмотря на искреннее желание автора совместить их с прежними. Живое не монтировалось с неживым. Молодогвардейцы боролись сами по себе, а мудрые коммунисты учили их, как жить.

Фадеев опытной рукой профессионала заштукатурил стенки между новым и прежним текстом. Но он не стал ничего приписывать к делам молодогвардейцев. Поэтому роль коммунистов все равно осталась слабой и малоэффективной с точки зрения результата. Для писателя с самого начала дело заключалось не в цифрах урона, который нанесли его герои фашистам, а в их активном нежелании покориться им.

Сейфуллина, переборов себя, все же перечитала переделанный роман. Как ни горько ей было, говорила друзьям: "Саша проделал труднейшую для художника операцию. А такое огромное нервное напряжение во время работы, наверно, стоит ему не один год жизни".

Фадеев был неспокоен. Временами ему казалось, что книга стала значительней, интересней. Но он с грустью понимал, что роман уже не тот. Вся прелесть "Молодой гвардии" заключалась в том, что при провале партийной организации юноши и девушки, воспитанные партией и советским временем, поднимались на борьбу сами, чувствуя свой долг нутром.

Трудно не согласиться с Евгением Долматовским: "Фадееву был нанесен незаслуженный удар по его романтическому увлечению новым поколением людей, ради которых и за чье будущее шел он под пули в уссурийской тайге, по кронштадтскому льду. Его товарищи были первыми молодогвардейцами гражданской войны.

Заповедные образы своей юности он переодел в одежды молодогвардейцев..."

Сталин остался доволен новой редакцией романа. Да и публичный урок удался. Он не выглядел в своих глазах бездарным Николаем I, который советовал Пушкину переделать "Бориса Годунова" в стиле исторических хроник Вальтера Скотта.

Особо порадовали Сталина несколько новых абзацев, где был обрисован портрет коммуниста Лютикова. Он не раз перечитывал их, оценив творче-скую находку писателя. На банкете по случаю шестидесятилетия вождя Фадеев не сумел произнести оригинальный тост в адрес юбиляра. Теперь в романе он превзошел самого себя.

Приятно было работать с талантливыми людьми.

Конфликт между двумя генеральными секретарями, казалось, окончился миром. Гнев Сталина, напоминавший писателю, по его словам, "обвал в горах", сменился ровным отношением, которое само по себе воспринималось как награда.

Литературные функционеры вновь дружно вознесли писателя на Олимп.

Но след от сталинского урока остался.

Фадеев сделал еще шаг по дороге, описанной Булгаковым в знаменитом романе, "ведущей на запад к Хевронским воротам, за город, к Лысой горе".

Глава XV

УЧИТЕЛЬ СЛОВЕСНОСТИ

Литературный слог Фадеева вызывал у Сталина особое отношение.

Александр Александрович не умел писать короткими, отрывочными фразами. Когда надо было срочно составить какое-нибудь постановление или резолюцию, он обращался за советом к другим.

В отличие от Сталина, его литературным учителем был Лев Толстой. Фадеев перенял у него ритм, интонацию, добавив свои краски и собственное дыхание.

Сталина Толстой раздражал, хотя он отдавал ему должное. Он различал за его манерой письма умного, самоуверенного барина, не признающего земных авторитетов.

К Фадееву последнее не относилось. Конечно, Фадеев уверенно и умело владел слогом, но Сталину хотелось, чтобы произведения его главного писателя оставались не только идейно выдержаны, но и максимально доступны широким слоям читателей, как его "Краткий курс" или "Вопросы ленинизма".

Сталину давно хотелось по-товарищески, как писателю с писателем обменяться с Фадеевым мнением по данному вопросу. Но он, не признающий никаких авторитетов, испытывал некоторую неловкость.

Одно дело подсказывать, что писать, о чем писать, другое - каким образом этого добиваться.

Такой разговор требовал специальной тщательной подготовки.

К тому же хотелось загладить урок с "Молодой гвардией".

Товарищ Сталин, как прилежный школяр, вооружившись карандашом, засел за книги Фадеева.

Для убедительности он выписал на чистый лист абзац из пятой главы "Молодой гвардии". "То, что поверхностному взгляду отдельного человека, как песчинка вовлеченного в поток отступления и отражающего скорее то, что происходит в душе его, чем то, что совершается вокруг него, могло показаться случайным и бессмысленным, было на самом деле невиданным по масштабу движением огромных масс людей и материальных ценностей, приведенных в действие сложным, организованным, движущимся по воле сотен и тысяч больших и малых людей, государственным механизмом войны".

Сталин перечитал написанное вслух, пару раз набирая воздух, чтобы добраться до точки. Таких абзацев в романе была не одна сотня. Задумавшись на минуту, он переписал ту же фразу в новой, собственной редакции: "То, что поверхностному взгляду отдельного человека могло показаться случайным и бессмысленным, было на самом деле невиданным по масштабу движением огромных масс и материальных ценностей, приведенных в действие государственным механизмом войны".

Сталин пересчитал строчки и, довольный, пригладил усы. Его фраза оказалась ровно в два раза короче фадеевской, но не утеряла ни грана смысла. Он в который раз повторил известное: "...чтоб словам было тесно, а мыслям просторно. На том и стоим".

Учитывая особый, деликатный характер разговора, он не стал звать даже Жданова.

Стол в Кремле накрыл сам. Скромно, по-холостяцки: пара бутылок "Хванч-кары", коньяк, тонко нарезанный лимон, как он любил, бутерброды с лососем, фрукты, минералка из Тбилиси от Лагидзе...

Фадеев появился в светло-сером в полоску костюме, сверкая на этот раз хорошо промытой, сахарной сединой.

Сталин знал, что он подкрашивает шевелюру синькой и однажды не успел ее как следует смыть.

Стройный, моложавый Фадеев ему всегда нравился.

Глаза Сталина выделяли красивых представительных мужчин: генералов Рокоссовского, Черняховского, поэта Симонова...

Парадного Фадеева Сталин даже побаивался. Это чувство он давно позабыл, но испытывал с интересом, хотя не без иронии.

Хозяин и гость для "фундамента" ударили по коньячку.

Потом слушали грамзаписи русских, украинских, грузинских песен.

Фадеев пел дискантом, Сталин вторым тенором, - получалось красиво.

В знак особого расположения Сталину захотелось научить Фадеева грузинскому гортанному пению. После некоторых раздумий Иосиф Виссарионович выбрал шуточную песню "Маленький Симония". Он напел Фадееву его партию и начал сам:

Парень маленький я ростом, маленький Симония.

И женился я на деве маленькой, Сидонии.

Припев подхватили вдвоем:

Раз-ни-на ра-ни-не о, да де лио делио, одела.

Раз нина, раз нина, ов рири ов рири, ов ри ри, ов ри ри!

Гортанный напев товарища Сталина уносил в далекую Грузию. Он совершенно не вязался с кремлевским кабинетом и маршальским мундиром певца.

"У меня родился мальчик, у меня родился мальчик, - продолжал Сталин, чуть прикрыв глаза, как когда-то делал отец в Гори, - парень малый Матикела, всех врагов поверг я, всем врагам свернул я шею. И-иреме, да..."

Промокнув чуть вспотевший лоб, предложил с обычной иронией: "А не организовать ли нам хор из писателей? Как у них со слухом? Не сфальшивят?"

Видимо, почувствовав, что подходящий момент наступил, почва взрыхлена, Сталин решил приступить к трудному разговору. Он знал ершистый, самолюбивый характер Фадеева и не мог не считаться с этим.

Сталин твердо рассчитывал, что они найдут общий язык: во-первых, как коммунисты, во-вторых, как творческие натуры. Фадеев не мог не разделить законного беспокойства Политбюро и его, Сталина, лично.

Прохаживаясь за спиной сидящего за столом Фадеева, он, как бы рассуждая вслух, высказывал наболевшее: "У вас, товарищ Фадеев, слишком длинные фразы. Народ вас не поймет. Это нас очень тревожит". После долгой паузы он продолжил мысль, стараясь выразить ее как можно конкретней. "Вы должны учиться писать, как мы пишем указы. Мы десять раз думаем над тем, как составить короткую фразу. А у вас по десять придаточных предложений в одной фразе". Сталин остановился за спиной писателя, рассчитывая услышать ответ. Но Фадеев продолжал молчать, и Сталину пришлось задать вопрос: "А как вы считаете, товарищ Фадеев?" Если бы вопрос касался не его, Фадеев сумел бы найти нужный, взвешенный ответ. Но говорить о себе Фадеев не любил, тем более на такую щекотливую тему.

По-другому он писать не мог. Вероятно, даже при всем желании не сумел бы. Так он был устроен. Но Фадеев знал, что Сталин ни к одному вопросу не подходит с кондачка, по настроению. Если он решился говорить о стиле фадеевского письма, значит, имел веские причины. Чтобы уйти от тяжелой темы, Фадеев решил прикрыться авторитетом своего великого учителя. Но ответ Фадеева: "У Толстого тоже была фраза с придаточными предложениями" - только подлил масла в огонь. Сталин, казалось, этого ждал. Тем более что Толстой не был для него непререкаемым авторитетом, Фадеев нашел неточный аргумент, и Сталин воспользовался этим. Дружелюбно, лукаво улыбаясь, он растолковывал суть вопроса: "Язык Толстого все-таки труден для массового читателя. Вот язык Тургенева, Чехова - простой, ясный - со сжатыми конструкциями, недлинной фразой".

Сталин показал руками величину такой фразы, отмахнув от лица дымок трубки. Он подытожил сказанное, жестикулируя правой рукой: "Язык вышеназванных классиков доступен даже для начинающего читателя, неопытного читателя".

Фадееву было что возразить Сталину, но он решил не вдаваться в подробности, заметив: "У каждого писателя свой шаг. Если такой шаг - куда денешься?"

Сталин усмехнулся, оценив на этот раз тонкий ответ писателя, и понял, что они говорят на разных языках. Это ему никогда не нравилось, но он, не меняя отеческого тона, решил пошутить: "Мы еще для вас Пантеон не построили, товарищ Фадеев. Подождите, когда народ построит для вас Пантеон, тогда и собирайте все ваши придаточные предложения".

Казалось, что каждый остался на своих позициях. Но Сталин верил в силу своей логики и знал, что любой разговор силен последствиями.

В этом он не ошибся.

Фадеев не мог отмахнуться от любого замечания Сталина, высказанного даже в самом дружеском тоне. Сталин слишком много для него значил, не только как для коммуниста. Стиль вождя нравился писателю. Но это был его собственный стиль. Каким образом переступить через себя, Фадеев не представлял и мучился этим. Он понимал, что Сталин по-своему прав, заботясь о большем воздействии творчества писателя на массы. Кто с этим мог спорить? Они оба жили и трудились для них. Фадеев понимал, что цитата критика: "Кто поэт про себя и для себя, презирая толпу, тот рискует быть единственным читателем своих произведений" - не имеет к нему прямого отношения, но все же в какой-то степени касается и его.

Сумел же он упростить свой стиль, написав по своей повести "Разгром" книжку для младших школьников "Метелица", которую читают практически все дети страны.

В поисках ответа Фадеев вновь обратился к творчеству Толстого. Великий мастер дал ему надежду и указал выход из тупика. Фадеев записывал свои выводы: "В последние годы жизни Толстой стремился к фразе предельно простой и ясной. Все его притчи и многие рассказы поздних лет написаны совершенно иным языком, чем "Война и мир" и "Анна Каренина". Над рассказом "Кавказский пленник" он работал, поставив перед собой целью предельно упростить фразы, и достиг этого. Рассказ "Кавказский пленник" может понять даже малый ребенок. Такого рода работу над языком, конечно, проделывали многие художники, хотя, может быть, не в таком объеме, как Толстой". Он перечитал "Кавказского пленника" и сделал несколько выписок. Например: "Идет Жилин, все тени держится. Он спешит, а месяц еще скорее выбирается; уж и направо засветились макушки. Стал подходить к лесу, выбрался месяц из-за гор - бело, светло совсем, как днем. На деревьях все листочки видны. Тихо, светло по горам, как вымерло все. Только слышно - внизу речка журчит..."

Отметил точность деталей, как для военной сводки, и, одновременно, удивительную поэтичность картины в целом. Поразился скрытой тайне мастерства. Да и придаточных предложений оказалось два.

Было чему поучиться!

Чем больше Фадеев углублялся в писательскую мастерскую Льва Николаевича, тем лучше осознавал правоту Иосифа Виссарионовича.

Об итогах докладывал писателям: "Построить в произведении фразу, в которой есть несколько придаточных предложений, не так трудно. Труднее не повториться в построении последующих фраз. Одна такая фраза, другая, третья - и, сам того не заметив, сползаешь к недопустимому однообразию: начинаешь своего читателя как на качелях качать... В своих произведениях мы слишком многословны, вместо того, чтобы сказать одну меткую фразу... отличаемся неимоверной болтливостью".

Как вдумчивый педагог, приводил десятки примеров из опыта Толстого, скажем, упражнения в грамматических формах приставок: на, при, за, у, с, под, от, раз, об, вз, до, в, из, вы, пере, про, по - в сочетании с соответствующими глаголами. И находил, что глагол "вести" можно употреблять со всеми этими приставками: навести, привести, завести, увести, свести и т. д. и т. п.

Оглядывая присутствующих художников слова взглядом покорителя Эвереста, спрашивал: "Можете себе представить, какую работу проделал Толстой со всеми глаголами, чтобы найти именно тот глагол, к которому подходят все приставки?"

Заканчивал выступление по-сталински: "Надо писать просто, заботиться о том, чтобы нас прочли и поняли миллионы..."

Знакомясь с такими выступлениями Фадеева, товарищ Сталин без ложной скромности мог гордиться таким понятливым, способным учеником.

Фадеев, с присущей ему серьезностью, не мог выглядеть демагогом и, собрав всю волю в кулак, принялся за капитальную ломку своего прежнего писательского "шага".

Жизни не хватило...

Глава XVI

НЕСПЕТАЯ ПЕСНЯ

Партийное задание

Как коммунист, Фадеев внимательно изучал сталинские работы. Как писатель, перечитывал любимого Л. Толстого. А тот утверждал: "Кроме того, для того, чтобы рассказывать все, как было, надо было сделать усилие над собой, чтобы рассказать только то, что было. Рассказывать правду очень трудно". Фадеев признавался: "Адская работа писание". Писать о том, чего не было, оказывалось еще трудней. Еще в декабре 1929 года он сообщает в письме к старой большевичке Р. Землячке о работе над романом "Последний из Удэге": "Через две недели сдаю в "Октябрь" вторую часть "Последнего из Удэге" и одновременно первый том романа (из 2-х частей) сдаю в типографию для отдельной книги. Второй том (фактически уже написанный) думаю приготовить к печати в "Октябрь" и для отдельной книги в течение ближайших полутора месяцев".

Но роман так никогда и не был завершен.

Конечно, повлияла огромная загруженность писателя внелитературными делами, но если бы проблема заключалась только в этом. Антал Гидаш в своих воспоминаниях о Фадееве писал: ""Удэге" не шел. Художник-реалист не мог насиловать действительность и не мог следовать не совпадавшей с действительностью отвлеченной идее... Фадеев упорствовал, хотел победить непобедимое. В нем, как в художнике, не имел места какой бы то ни было конформизм". Гидаш поясняет: "Цинизм у Саши отсутствовал. Он и его совесть никогда не разлучались. Только не всегда жили дружно. Это было тяжкое единоборство, и не только чувств, но и мысли".

За "Удэге" Фадеев брался чуть ли не все последние двенадцать лет жизни. Переделывал, составлял планы.

Он искал новых тем для работы, надеясь, что они выведут из тупика. Творческая энергия взвинчивала нервы, доводила до дрожи в кончиках пальцев, будто сквозь них пробегал ток.

Фадеев знал, что только один человек мог освободить его, хотя бы на время, от повседневной административной суеты.

В марте 1951 года он решается обратиться к Сталину с письмом: "Я имею много замыслов новых повестей, романов, рассказов, - объясняет свою просьбу писатель, - но не имею времени на их осуществление. Они заполняют меня и умирают во мне неосуществленные. Я могу только рассказывать эти темы и сюжеты своим друзьям, превратившись из писателя в акына или ашуга".

Сталин не отмахивается от полученного письма. Если сдержанный Фадеев просит за себя, значит, тому есть веские причины. Сталин обращает внимание на неформальный, искренний тон письма. Сравнение с акыном вызывает добрую усмешку. С него хватало одного Джамбула.

Сталин разделяет желание писателя поработать над новой книгой, отключиться от оргработы. Замы Фадеева, Симонов и Сурков, не опрокинут "писательскую тележку".

Но Сталин не был бы Сталиным, если бы в первую голову не думал о пользе дела. Ему приходит мысль подбросить Фадееву актуальную, злобо-дневную тему, которой бы тот, как всегда, сумел придать верное политическое звучание. Писателю Фадееву не подобало размениваться на мелочи. Кому, как не ему, по плечу масштабные, крупные задачи. Но Сталину не хотелось обременять писателя чуждой ему темой. Размышляя об этом, он, видимо, вспомнил, что Фадеев когда-то, пусть недолго, но учился в Горной академии и сможет легче войти в предлагаемый материал.

Сам Сталин не стал лично озадачивать Фадеева. Он поручил это второму человеку в партии товарищу Маленкову.

Гоголю сюжеты подсказывал Пушкин. Автору "Разгрома" - секретари ЦК.

Маленков принял писателя в своем кабинете на Старой площади. Преподнес предложение как важнейшее поручение партии: "Сделано грандиозное открытие в металлургии, которое перевернет все. Вы окажете большую помощь партии, если опишете это". Одновременно рассказал, как органы разоблачили большую группу геологов-вредителей, мешавших внедрению прогрессивного метода.

Фадеев загорелся. Получив разрешение оставить на время свое секретарское кресло, отправился в легендарную Магнитку изучать материал. Расписанное многоцветными дымами небо над городом его поразило, разбудив творческое воображение. Сполохи литеек настроили на боевой лад. Его нарядили в робу металлурга, выдали полный "боекомплект", включая каску, светозащитные очки и прочее. Оторвавшись от секретарского стола, он вновь почувствовал себя на таежной тропе уссурийской тайги, под отрогами Сихотэ-Алиня, в Сучанской долине. В нем опять вспыхнул азарт вечного путешественника, открывателя новых неведомых далей. Он всегда был готов, как Пржевальский, идти по диким тропам и кручам. Добрый малый, двадцатитрехлетний Пим, персонаж его новеллы-письма, звал и в Бостон, и в Сидней, и в Гонолулу навстречу волнам, наперекор стихии.

В нем заработал застоявшийся мотор творчества. Застучал на полных оборотах, прокладывая сюжет, рисуя персонажей. Вернулись ночи Нальчика, Ростова, Краснодара, где создавался "Разгром". Пришло наконец снова время большой, важной работы. Он сидел за чужим письменным столом, в чужой квартире, где жил у знатного металлурга, и глядел немигающими, фосфоресцирующими глазами прямо перед собой, вслушиваясь в одному ему понятные позывные. "В минуты творчества, - вспоминал писатель Марк Колосов, - глаза у Фадеева казались сделанными из звездного вещества, как у Циолковского. Когда мозг Александра Александровича фосфоресцировал особенно интенсивно, он шумно вдыхал в себя воздух и выдыхал тонкой струей, как бы охлаждая внутреннее горение. Дул на кончики пальцев, словно их обжигало электрическим током..."

...И быстро записывал на чистом листе бумаги расшифрованные им сигналы из космоса. Он любил работать по свежим следам, по живым впечатлениям, не раз повторяя любимую фразу: "Куй железо, пока горячо. Куй!"

Уже был продуман сюжет, намечены персонажи, обозначены их имена, отобраны детали, живые штрихи, фразы...

Работа продолжалась в Переделкино.

Счастливый писатель прогуливался по дачному участку. Стряхивал дождевые капли с черемух. Пытался пересчитать звезды. Сбивался. Смеялся, как он умел. Вдруг затихал, вслушиваясь в дальние шумы: стучали электрички, пиликали в соседней деревеньке гармошки...

Вскинув голову, оглаживал сверкающие голубыми искрами волосы, вглядывался в рассветное солнце, провожал его глазами наверх, поражаясь возникающей глубине мироздания. Туда, в вышину, читал любимые строчки Бараташвили:

Цвет небесный, синий цвет полюбил я с юных лет,

В детстве мне он означал синеву иных начал,

И теперь, когда достиг я вершины дней своих,

В жертву остальным цветам голубого не отдам...

На рабочем столе писателя росла стопка исписанных листов. Готова была почти половина романа: двадцать печатных листов. Главы из книги были напечатаны в журнале "Огонек". Оперативные корреспонденты раструбили на всю страну о новой работе. У Фадеева брали интервью, интересовались предысторией, прототипами, конфликтной ситуацией романа. Трубили о социальной актуальности, злободневности, важности. Заранее предсказывали успех и всеобщее признание. Фадеев вновь засыпал и просыпался под звуки барабанов и фанфар...

Но выковать роман не удалось.

Фиаско

Сталин и Маленков узнали об изменившейся ситуации в металлургии раньше Фадеева.

Но дипломатично промолчали. Вот как рассказывал сам писатель трагическую историю недописанного романа: "...И вот оказалось, что "грандиозное изобретение" было шарлатанством, обошлось государству в сотни миллионов рублей, геологов оклеветали, их реабилитировали".

Случившееся надолго выбило Фадеева из колеи. Обычно сдержанный, предпочитающий не распространяться о своих болячках, он не мог молчать, высказывая горькие мысли товарищам и друзьям.

В ночной "Красной стреле" объяснял поэту Евгению Долматовскому: "Переменить позицию на производстве хоть не просто, но возможно. А как быть с концепцией романа? Ее не переменишь, на обратные рельсы не поставишь. Роман надо кончать. Роман рухнул. Его надо, как говорят киношники, положить на полку".

"Мой Корнелий, - обращался он к Зелинскому, - у меня "Черная металлургия" была задумана как роман, где молодое поколение разоблачает вредителей, а оказалось, что вредители были правы. И все надо писать заново". Эренбург пытался успокоить Фадеева: "Измените немного. Пусть ваши герои изобретают что-нибудь другое. Ведь вы пишете о людях, а не о металлургии". Фадеев сердился, выходил из себя, кричал тонким дискантом: "Вы судите по себе! Вы описываете влюбленного инженера, и вам все равно, что он делает на заводе. А мой роман построен на фактах. Мне остается одно: выбросить рукопись".

Он хотел создать настоящий роман, единственную главную книгу, за которую мог отвечать, а все летело в тартарары. Но роман не шел из головы, тянул к письменному столу, подсказывал новые варианты. Летом 1955 года Фадеев делится с прозаиком В. Важдаевым: "Теперь для части положительных героев моих "нет работы", и приходится переключать их на борьбу... с бюрократической косностью... Одним словом, одни персонажи у меня "погорели", возникли новые, и приходится перерабатывать всю первую книгу".

Признавался с несвойственной ему слабостью: "Был период, когда я испытывал некий нравственный шок... Вот уже и пожаловался, "жизнерадостный"".

Сокрушался, посмеиваясь: "Откуда напасть такая, как ни старайся, все, что писал, кроме "Разгрома", требует переделки. Не иначе - дело в названии дачного поселка - Переделкино. Вот "Разгром" создавался не там и - никаких вопросов".

Творческая "гибкость" коллег по ремеслу вызывала у него нескрываемое осуждение. Авторитеты его не останавливали. Он высказывался открытым текстом даже о таком крупном писателе, как Константин Симонов: "Человек, который может обращаться со своим сердцем, как с водопроводным краном, который можно отпускать и перекрывать, - это уже не человек".

Раскручивался очередной, 1952 год. "Молодую гвардию" Фадеев писал в сорок четыре. Теперь он разменял шестой десяток. Река его жизни мчалась все быстрей. Он отчетливей слышал шум последнего порога.

Писатель сидел за своим рабочим столом на даче в Переделкино. Не мигая, глядел в большое, во всю стену, окно.

С Анталом Гидашем делился сокровенным: "Я съел половину своего хлеба. И стал, чем стал. От всей души говорю. Не надо иной печали. Одна у меня забота. Из того, что я мог, даже половины не сделал".

На собственном юбилее во всеуслышание говорил: "Я надеюсь еще спеть свою большую настоящую песню".

Он нашел в себе силы переосмыслить материал романа, изменить прежний курс на 180°, поменять плюсы и минусы местами. При этом не охладел к теме, сохранил верность идее, по-прежнему считая ее самой нужной и важной. Продолжал крепко верить, что "нет более замечательной силы на свете, как содружество передовых рабочих". Убеждал с юношеским азартом: "Показать советского человека вне труда, вне деловых раздумий, споров - значит, обеднить его жизнь. Просто соврать".

Признавался душевно близкой ему Асе Колесниковой холодным летом пятьдесят третьего: "...Теперь мне кажется, что я действительно пишу лучший мой роман..."

Вновь ежедневно, когда позволяло здоровье, садился за письменный стол, работал часами, не разгибая спины, можно сказать, до первых петухов.

Им были снова перелопачены горы необходимой, по его мнению, информации. Он в деталях ознакомился со всеми тонкостями выплавки чугуна и стали. Вероятно, смог бы сдать экзамены на инженера-металлурга. Записал сотни фактов из жизни трудовых коллективов и передовиков производства Магнитогорска, Челябинска, Днепропетровска, Запорожья...

Много раз на рассвете или ночью он с потоками рабочего люда торопился к проходным заводов, чтобы потом поэтически рассказать об этом в романе: "Есть что-то величественное и прекрасное в этом ежедневном проявлении воли, сознательности, организованности многих тысяч людей. К восьми, к четырем, к двенадцати, ранним утром, днем, ночью возникает на улицах этот поток рабочих и работниц... все идут в свою смену в великом потоке трудового братства; в восемь, в четыре, в двенадцать ты встаешь на свое место и будешь выполнять свой долг, кто бы ты ни был..."

Как человек в высшей степени организованный и признающий порядок в работе, намечал конкретные сроки создания романа. Первую книгу планировал завершить еще в 1954 году, затем перенес дату на год, потом, говоря о романе в целом, еще на два, а то и три года.

Фадеева мучили глубокие сомнения. Может быть, не верен оказался сам посыл, направление цели? Ему хотелось "показать в романе, как социалистическое производство перевоспитывает человека, как человек растет в труде". Но окажется ли этого достаточно для создания ярких и типических характеров? Хватит ли одной социальной струи, чтоб раскрыть человеческие сердца, как получилось в "Разгроме"?

Он не забыл собственного выступления перед коллегами. Писать неискренне и быть все же художником - невозможно.

Не скрывал сомнений: "Мой роман очень современный, не знаю, как это все у меня получится".

По сложившейся традиции, читал свежие главы писателям в Переделкино.

Маститый Всеволод Иванов, слушая, расхваливал. А Фадеев спрашивал об одном: "Не скучно ли?"

Напор пропал. Стрелка компаса теряла азимут. Не прежний неудержимый поток, вырывающий перо из рук, заполнял страницы, а хилый ручеек нес фразы и слова без азарта и куража.

Ненаписанные строчки разваливались, ударяли в виски.

Эти удары изнутри ломали железное здоровье Фадеева.

В одну из бессонных весенних ночей 1956 года почувствовал, осознал: случилось самое страшное, вероятно, непоправимое - у него пропал "голос", дар божий "глаголом жечь сердца людей".

Он вспомнил предостережение Горького и не стал сдерживать слезы.

Писатель Марк Колосов, хорошо знавший Фадеева, с горечью утверждал: "Мозг Саши напоминал сверхчувствительный многоволновый приемник, но он не имел переключателей. Уходил сон. Он прибегал к вину".

Бумеранг, пущенный Фадеевым в романе "Разгром", возвращался к нему с нарастающей быстротой.

Глава XVII

ГОЛГОФА

"Мне борьба мешала быть поэтом"

"Как хорошо могли бы жить все люди на свете, если бы они только захотели, если бы они только понимали".

А. Фадеев

Посмертное письмо складывалось у Фадеева мучительно долго, хотя датировано последним днем жизни. Он не доверял его текст черновикам, не потому, что опасался преждевременной огласки. Он не хотел видеть его текст до срока прописанным на бумаге.

Не будь первой строки обращения в ЦК, его можно было принять за нелицеприятную, резкую докладную записку. Однако заглавная строчка определяла особый смысл сказанного: "Не вижу возможности больше жить!

Искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь не может быть поправлено..."

Каждое слово писателя рождалось в бесконечном споре "вожака масс, идущего впереди" с белобрысым ушастым юношей, оставленным автором "Разгрома" после гибели отряда Левинсона на таежном Тудо-Вакском тракте. Непременным очевидцем этих сшибок был человек несколько странного вида. Детали маршальской формы сочетались на нем с одеждой довоенного покроя. Генеральские, с лампасами брюки были не как положено - навыпуск, а заправлены в мягкие черные сапожки, располагающие к ходьбе. Вместо форменного кителя был известный миллионам френч, но с маршальскими погонами, а вместо генеральской была знаменитая фуражка цвета "хаки".

Естественно, и это было для Фадеева очевидным, без товарища Сталина, а это был, разумеется, он, не разрешалась ни одна проблема. Было бы странным, окажись это не так.

Больше и горше всего Фадеев терзался численной скудностью собственного творчества.

Вспоминал свои сетования большевичке Розалии Землячке о загруженности партийными делами, признание матери еще в 1936 году, что литературная работа - это главное, что он должен делать в жизни. Советовался в те же годы с милым его сердцу Юрием Либединским: "Уж лучше перейти на партийную работу, чтобы или вернуться к литературной работе с новыми силами, или стать партработником, иначе неопределенность, прозябание, пустошь..."

Не раз, в сердцах, цитировал Некрасова: "Мне борьба мешала быть поэтом..."

Говорил с грустью, пожимая плечами: "Я всего-то написал две книги..."

Юрий Либединский признавал с горьким сожалением: "Саша не мог не сознавать, что в нем погиб большой, истинно русский писатель..."

Да он сам признавал, "что не за тем столом сидел". Но знал: дело не только в этом. Горький тоже не был затворником в "башне из слоновой кости", а создал тридцать томов хороших книг. Он часто возникал перед глазами Фадеева, то в Переделкино, в секретарском кабинете, а иногда являлся прямо на улице в известной шляпе, расстегнутом пальто и с неизменной тростью. Окал, сутулился, хмыкал, покашливал.

"Говорил я вам бросить руководство. Погубите дарование свое, ибо писатель обязан работать в поте лица своего за единственным столом. Нет литераторов по одному нутру, без труда".

Горький виделся Фадееву будто живой, раскатывая нижегородское "о". "Круто начали вы, создав "Разгром". Прямо как Чехов, обрисовав "Степь". Напрасно только раздраконили себя до костей. Революция дело сердитое, но временное. Не должно оставаться смертному без жалости и тоски. Все одно, что потерять тень. Антон Павлович по капле выдавливал из себя раба, а вы захотели остаться без ласковой души своей".

Каждое слово корифея попадало в цель. Фадеев мог бы возразить, что писание - "адская работа", когда случается "раз на Юрия", что ему было "тяжело находиться слишком близко к той вышке, где, вероятно, художнику с его впечатлительностью быть, прямо скажем, не под силу; что такие скачки вконец издергали его уже давно психически, потому написал меньше, чем должно, причем с большим напряжением".

Но имелись причины на то. Серьезные причины. "Были по горло заняты организационной, пропагандистской, политической борьбой. Это был приказ революционной эпохи. Мы приняли его..."

Горький отвечал, сверкнув юношеским взглядом: "Не в обиду хочу спросить: где советские Гоголи, Толстые, Чеховы?... Оскудела талантами Русь? Не верю. Сколько благословил больших дарований! Где они? Создали одну, две достойные книги и почили..."

Это был для Фадеева самый тяжелый вопрос. Ответ на него прозвучал скорбной нотой в предсмертном письме: "Лучшие кадры литературы в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли, благодаря преступному попустительству власть имущих. Лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальные, мало-мальски способные создавать истинные ценности, умерли, не достигнув 40-50 лет.

Литература - эта святая святых - отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа..."

Загрузка...