Портреты и воспоминания

I. Фридрих Великий и Российский Двор

Король никогда не упускал случая, чтобы подтрунить над Российским Двором. Он это делал с таким остервенением, как будто он назначил себе задачу воспитать главаря бунтовщиков. Я помню, как он мне однажды вечером[189], — это было во время смотров 1780 г. — насмешливо сказал: «Вы должны обратить внимание на одну вещь, по поводу которой ваша тетя вероятно забыла вас предупредить: ваши императрицы всегда отличаются развитым бюстом; это — как бы принадлежность их царствования, как скипетр, корона и держава. И вот, вам нужно знать, что одинаково опасно заглядывать туда, когда они это не велят, и не заглядывать, когда они желают вам его показать. Помните это всегда и везде и держитесь всегда хорошо».

Король не любил Россию и знал, что мне предстоит служить Екатерине II, которую он тоже недолюбливал. Он смотрел на нее, как на создание своих рук, что было до некоторой степени верно, и, вместе с тем, считал ее страшно неблагодарной, это, по меньшей мере, должно казаться комичным, если принять во внимание макиавелизм его собственной политики. Екатерина, со своей стороны, не забыла, что Фридрих, выдав ее замуж за наследника всероссийского престола, советовал последнему, когда он сделался государем, подвергнуть ее заключению. В результате всего того, что оба говорили мне по этому поводу, — я могу похвастаться, что несмотря на свою молодость, я удостоился быть посвященным в их обоюдные сарказмы, — можно было подумать, что они одинаково боялись и уважали друг друга. От этих взаимных откровенностей у меня остался в памяти анекдот, показавшийся мне особенно любопытным, потому что обе стороны мне его рассказали: императрица Елисавета имела привычку каждый день кушать паштет из Перигэ[190] и король Фридрих, в продолжение всей семилетней войны, приказал пропускать курьеров, провозивших эти паштеты, причём ни Русский Двор никогда не злоупотреблял этой любезностью, ни Берлинский Двор не выказывал недоверия.

II. Княгиня Дашкова и Двор Фридриха II

В 1769 г. княгиня Дашкова, воображавшая, что она посадила Екатерину II на трон, удалилась недовольная в Англию, а герцогиня Кингстон, которая вызвала там такой громкий скандал, переехала на жительство в Россию[191]. Король, чувствовавший большое расположение к сэру Митчел, английскому посланнику при его Дворе, пригласил его в Потсдам и с великолепно разыгранным гневом крикнул ему навстречу: «Вы обещались быть со мною откровенным и чистосердечным и уверяли меня, что торговый договор между Англией и Россией не будет возобновлен, а у меня есть доказательство противоположного». Посланник стал божиться, что он ничего об этом не знает; король настаивал, и когда Митчел просил дать ему по этому поводу более подробные сведения, сказал: «Да, милостивый государь, торговый договор, и к нему даже прибавили новую отрасль торговли!» — «А какую, Ваше Величество?» — спросил посланник. — «Торговлю сумасшедшими бабами. Я это знаю наверно, так как образцы только что проехали через Берлин!»

Оба громко рассмеялись; их примеру, на другой день, последовала публика, а через две недели вся Европа. Эти дамы пожелали видеть короля и проявили в этом большое упорство, король же насмеялся над ними и пожелал, чтобы это стало общеизвестным.

III. Алексей Орлов[192]

Он, хотя и отличался важной осанкой, но не обладал манерами вельможи. Его высокий рост и широкие плечи, а также грудь, покрытая орденами, выделяли его фигуру среди других, а его лицо было бы красиво, если бы на нём не запечатлелись знаки отчаяния от предсмертного сопротивления Петра III. Алексей Орлов, как и брат его, князь Григорий, не говорили по-французски, но оба любили беседовать по-немецки, а Алексей хвастался также знанием нескольких итальянских слов, подхваченных им в Ливорно. Приезды графа Алексея в Царское Село менее бросались в глаза публике, чем появление его брата, но я очень любил, когда он приезжал — из любопытства и по причине моей наблюдательности. Он являлся только по приглашению и, как жданный гость, окруженный всевозможным почетом. Он никого из нас лично не знал и сквозь придворный лоск, не допускающий никаких резкостей, всё же проявлял к нам некоторую заносчивость, как будто он хотел нам сказать: «Я не знаю, кто вы такие». Так как я говорю по-немецки, он со мною беседовал чаще, чем с другими, не желая, вероятно, подавать вида, что он в кругу, где говорили исключительно по-французски, знает только по-русски; а так как я, будучи в милости у императрицы, не знал русского языка, он этим хотел оказать мне некоторое внимание. Противоположность между его пожилой и высокой фигурой и маленькой худенькой внешностью князя Зубова, бывшего тогда фаворитом и имевшего всего двадцать пять лет от роду, была поразительна.

IV. Роджерсон

Первым лейб-медиком при Екатерине II, которая впрочем редко к нему обращалась за советом, был высокий и очень худой шотландец с маленьким багровым лицом и крошечным мешетчатым париком, по имени сэр Самуэль Роджерсон. У него были неловкие манеры, но его поведение отличалось утонченностью. Его должность, требующая познаний, и высокая игра в карты открыли ему все ходы. Им пользовались даже для секретных переговоров с Веной и с другими дворами, и политика вообще, после игры, была его преобладающей страстью[193]. Он имел привычку по воскресеньям, во время обедни во дворце, становиться у дверей, где дипломатический корпус ожидал выхода императрицы, чтобы поцеловать у неё руку; это было довольно смешно и не особенно нравилось посланникам. Однажды г. де Сварт, состоявший уже в течение пятидесяти лет поверенным в делах Голландии, маленький, толстый, красный, грубоватый и злобный старичок, воспользовавшись минутным молчанием, сказал громко: «Я заметил, что существует два класса людей, которые знают толк в политике — портные и доктора». Можно себе представить, какой это вызвало хохот… Сэр Самуэль после этого долго не принимал у себя посланников.

Я уже сказал, что он был страстным игроком. Однажды вечером, под конец партии у княгини Мишель-Голицыной, он так сильно повздорил с Маруцци, итальянским авантюристом, услугами которого иногда пользовался Двор, что он не мог удержаться от звука, недопустимого в хорошем обществе. Один он при этом сохранил присутствие духа и, обращаясь к Маруцци, сказал: «Несносный упрямец, вы со своими спорами расстроили всю систему моих внутренностей!» Если к тому прибавить произношение обеих сторон, то можно легко себе представить всю комичность этой сцены.

V. Граф Николай Салтыков[194].

Граф Николай Салтыков никогда ни к чему открыто не стремился, но всегда добивался того, чего ему втайне хотелось. Это был человек небольшого роста, с желтым лицом, очень живыми глазами, вежливыми манерами и притворным подергиванием лицевых мускулов, благодаря чему он мог придавать своему лицу желательное выражение и подготовлять ответы на щекотливые вопросы, не признавая при этом ни веры, ни правды, кроме как для своих ближних и для самого себя, и обладая позорной алчностью и неизменным лукавством. В этом его всегда и везде поддерживала его жена, урожденная княжна Долгорукова[195], которая в молодости была очень хороша собою и сохранила туалеты своего времени, создав себе привилегию оригинальности и подчинив себе этим весь свет, не исключая самих монархов. Ее можно было видеть лишь после того, как она удостоверилась, что данное лицо ничем не надушилось; но и тогда к ней можно было подойти только на известное расстояние, при чём гадкие карлики по дороге курили, сжигая перья, паклю и разные другие гадости, от которых становилось дурно. В обществе она появлялась лишь изредка, подобно чудотворной раке, которую выносят в важных случаях из алтаря. При Екатерине, обращавшей на нее мало внимания, она почти никогда не показывалась; при Павле, пожаловавшем ей ленту, которую она любила показывать, она стала чаще выезжать. Тогда она принимала более человеческий облик и, когда дело имело значение для интересов её ближних, она даже была готова разговаривать полдня с флаконом амбры или мускуса. Эта ловкая чета начала свою светскую карьеру с шестьюстами рублями в год — я эту подробность знаю от самого фельдмаршала — и кончила свое поприще, оставив своим детям шестьсот тысяч рублей годового дохода — я слыхал это от самих наследников. Фельдмаршал отличился во время семилетней войны, что главным образом помогло ему выдвинуться. Остального он достиг благодаря своим способностям к интриге и, добравшись до положения военного министра и главного воспитателя великих князей Александра и Константина, он уже не боялся превратностей судьбы. Во времена Екатерины II он был обер-гофмейстером Двора великого князя Павла и сумел так хорошо справиться с этим деликатным положением, что приобрел признательность как одной, так и другой стороны. Ему также следует приписать определение к престарелой императрице князя Зубова, её последнего фаворита, с помощью которого ему удалось опрокинуть Потемкина. Его же Павел I, сделавшись великим магистром Мальтийского Ордена, назначил себе в помощники, каковая должность была сопряжена с огромным окладом жалованья, который он умудрился сохранить до своей смерти. Кроме того ему, отчасти при моей помощи, удалось пристроить своего двоюродного брата, графа Толстого, к великому князю Александру Павловичу[196], у которого он впоследствии сыграл такую видную роль. Вообще, кроме тех дел, в которых он сам с удивительным искусством умудрялся не принимать участия, ничего не происходило при современном ему Дворе, в чём он так или иначе не был замешан своими интригами. Стоило не мало труда заставить его покинуть квартиру, которую он занимал в Зимнем дворце, стараясь извлечь изо всего пользу, и пришлось заплатить ему немало денег, чтобы убедить его поселиться в собственном доме, где он потом жил как бедный человек. Он имел трех сыновей, из коих лишь второй, Александр[197], заслуживает быть упомянутым. Это был человек умный и образованный, достигший в молодые годы положения министра иностранных дел[198], но не пользовавшийся большим влиянием. Старший сын ослеп.

По окончании победоносной кампании 1814 г., император Александр I, желая, чтобы все участвовали в его величии и радости, возвел в потомственное княжеское достоинство фельдмаршала Салтыкова, исполнявшего в его отсутствие, до некоторой степени, обязанности вице-императора. Вскоре после этого он умер и, хотя он до конца занимал высокие должности, но его смерть не оставила чувствительного пробела.

VI. Разумовские[199].

Это были украинцы и мы сейчас увидим, из какого сословия они происходили. Один из братьев, Алексей, будучи певчим в императорском хоре, бросился в глаза императрице Елисавете. Этот каприз решил участь семейства Разумовских. Алексей сделался фаворитом и достиг графского достоинства и должности обер-егермейстера. Его младший брат, Кирилла, пас свиней в окрестностях Батурина, и я от него лично узнал нижеследующие подробности.

Свиньи, которых он пас, принадлежали не отцу его, а другому мужику, их родственнику, некоему Будлянскому, который был богаче их. Когда Алексей устроился в Петербурге, он подумал о младшем брате и, ради приличия, послал к нему офицера, который должен был его привезти с собою. Но Кирилла, будучи уж взрослым и опасаясь при виде мундира, что его хотят завербовать в солдаты, бросил своих свиней и спрятался на дереве, откуда его пришлось доставать посредством голодовки. По прибытии в столицу, его прежде всего обмыли и одели прилично, а затем передали гувернеру, женевцу, по имени, кажется Саладэн, чтобы он его обучил манерам и грамоте. Этот гувернер часто ходил в церковь и в его отсутствие Кирилла предавался невинным забавам молодости.

В числе подарков, присланных Фридрихом Великим для Российского Двора, находилась, между прочим, прелестная табакерка, украшенная бриллиантами и предназначенная для младшего брата фаворита (т. е. для самого Кириллы). Однажды, когда он остался один, Кирилла вынул эту табакерку из шкафа своего гувернера, где она хранилась, и когда последний вернулся домой, он к своему удивлению увидел, что его ученик выломал из неё щипцами все оправленные алмазы. Можно себе представить, в каком виде оказалась эта драгоценная вещь! Когда впоследствии фельдмаршал Разумовский замечал, что сыновья его чванятся, он им рассказывал какой-нибудь подвиг, в том же роде, из своей молодости, объясняя его своим простым происхождением; и любопытно было наблюдать, как люди, занимавшие высокие посты, в вышитых золотом мундирах, бывали вынуждены смирять свои высокие претензии перед многочисленными очевидцами прошлого.

Кирилла Разумовский был почти саженного роста и великолепно сложен, с чертами лица более приятными, чем красивыми. В его манерах было нечто дикое, а в его осанке — нечто восточное, но в общем он производил величественное и оригинальное впечатление. Так как его образование началось с восемнадцатилетнего возраста, то оно не испортило ни его здравый рассудок, ни прямоту его характера; и хотя он в общем был малосведущ, но его мнения в Совете нередко брали верх над умом и талантами его товарищей. Обстоятельства создали ему огромное состояние, которое он расходовал с большим великолепием. Его дворцы, его свита, его ливрея, его гостеприимство, — всё одно другому соответствовало. С помощью брата он был избран в гетманы украинских казаков, но это звание, воскресавшее еще свежей памяти времена Мазепы не отвечало видам Екатерины II, которая заставила его принять, вместо того, жезл фельдмаршала с большим жалованьем и правом пользоваться Батуринским дворцом, его резиденцией, со всеми принадлежащими к этому владению поместьями. Он удалялся туда, когда продолжительное пребывание в С.-Петербурге ему надоедало и вызывало необходимость некоторого сокращения расходов. Под конец своей жизни он переехал в Москву, где жил по-царски.

Разумовский много путешествовал. Когда он приехал в Париж, Шуазель объяснил Людовику XV, что надо чем-нибудь отличить столь знатного иностранца, и король обещал это сделать. Его пригласили в Версаль, чтобы представиться королю с большею торжественностью, чем это было принято в отношении других иностранцев, которых король не удостаивал личного разговора. Но король, спешивший на кабанью охоту, забыл свое обещание, и когда ему назвали фельдмаршала, он ограничился ничего незначащим возгласом: «А!» «Король принимает меня, вероятно, за кабана» — сказал Разумовский немного сконфуженному герцогу Шуазелю. Было решено поправить этот промах самым лестным для фельдмаршала образом, но последний не пожелал больше вернуться к Версальскому двору; между тем в Париже рукоплескали как его ответу королю, так и вообще его поведению в этом случае.

У Кириллы Разумовского было несколько сыновей: 1) граф Алексей, человек заслуженный, который был впоследствии министром народного просвещения; 2) граф Андрей, возведенный, после Венского конгресса, в княжеское достоинство, блестящий дипломат, но вместе с тем высокомерный и тщеславный чиновник, прослывший любовником великой княгини, первой супруги Павла I, и имевший несомненно связь с королевой Каролиной Неаполитанской; 3) граф Петр, военный и человек незначительный. О нём рассказывают, что когда он, после Шведской войны, где он плохо вел себя, получил ленту Белого Орла, ему заметили, что это может вызвать толки; но он ответил: «Толки прекратятся, а лента у меня останется!» 4) Граф Лев, бравый солдат, имевший большой успех у женщин; 5) граф Григорий,[200] настолько же некрасивый, насколько его братья отличались красотою, был известен своими работами по минералогии и несколькими женами, которых он взял в разных странах, где путешествовал; наконец, 6) граф Иван, скончавшийся в молодые годы, обещавший быть, если и не особенно умным, то по крайней мере храбрым и обладавший военными способностями. Из дочерей Кириллы Разумовского одна была замужем за фельдмаршалом Гудовичем и прослыла хорошей, хотя и очень некрасивой женщиной; другая, известная г-жа Загряжская, была так оригинальна, что во всякой другой стране показалась бы смешной; третья, г-жа Васильчикова, изощрялась во всех крайностях волокитства и набожности[201]. Все эти дети родились у Кириллы Разумовского от его супруги, урожденной Нарышкиной, но лишь одна из его дочерей, Елисавета Кирилловна, графиня Апраксина[202], жила при отце и принимала у него за хозяйку дома. Она была очень нехороша собою, набеленная и нарумяненная, и чересчур вульгарна в обращении. Про нее граф Сегюр сказал однажды за большим обедом: «Надо сознаться, что эта женщина умеет распоряжаться мясом».


Нижеследующая таблица показывает родство Софии Перовской с Алексеем Разумовским, морганатическим супругом императрицы Елизаветы:


VII. Характеристика русского дворянина конца восемнадцатого века

Если бы сила человека заключалась в обаянии его манер и если бы общество и государство могли воспользоваться еще чем-нибудь, кроме его ума, его сердца и его рук, русскому дворянину стоило бы только показаться, чтобы оправдать систему Петра I и средства, которыми пользовался этот государь, чтобы ее установить. Я полагаю и думаю, что мне не будут противоречить, что, за исключением французов, никто не может сравниться с ним на светском поприще. Легкий и пикантный разговор, весьма либеральные, с внешней стороны, взгляды, явное отвращение ко всему варварскому, расположение к искусствам, изящность осанки, изысканность в одежде, пышность в привычках, общественные таланты, знание языков, танцев, музыки, театра, самоуверенность, обещающая еще больше, чем видно снаружи, — вот принадлежности знатного русского дворянина и царедворца, того, кто предназначается для посольств, для командования и для совета. Но не заговаривайте с ним об истории, так как он не изучал даже истории своего отечества, а если вы спросите его о времени, предшествовавшем Петру I, которому он считал себя обязанным своими успехами, вы будете удивлены полным отсутствием у него знаний; не спрашивайте его также о географии, ибо кроме дороги из Москвы в Петербург и из Петербурга в Париж, он ничего не знает; о Швейцарии он узнал только из «Новой Элоизы», о Голландии — из того, что там учился Петр Великий, об Италии — из того, что ему постоянно о ней говорят, об Англии — из того, что он оттуда выписывал свои фраки, сапоги, лошадей и такс; не говорите ему ни о классических писателях, если они не были переведены Делилем, ни о математике, ни, всего менее, о политической экономии, администрации, логике или богословии.

Дворянин из провинции тоже не более сведущ и, в большинстве случаев, не знает даже того, что известно первому, но у него зато высокие понятия о своей стране, о своем государе, о своей религии, о своем дворянстве и о своих крепостных. Он опытен в искусстве извлекать пользу из своих имений и управлять крестьянами, а также во внутренних коммерческих сношениях, в содействии правительству в делах управления с наименьшими затратами и трудами для него и для себя и, так как его благосостояние зависит от хорошей организации общей полиции, то он всесторонне знаком с её деятельностью. Он не отличается большою нравственностью, но очень способен. Он не учен, но очень ловок и, когда случай, выбирающий, при деспотическом правлении чаще всего того, кто ни на что не рассчитывал, ставит его на место, он приносит с собою опытность и проницательность, которые другой не приобретает никогда. Он всё считает возможным и добивается всего того, что от него требуют, и, хотя он не знаком с общественным мнением, но находит в уважении самого себя достаточную силу, чтобы им руководить.

Я не поручил бы ни одному из этих двух типов дворянства ни своей жены, ни своей дочери, но я мог бы совершить со вторым из них великие дела. Впрочем, ни один из них не виновен ни в том, чего ему недостает, ни в том, что в нём есть лишнего.

Главный недостаток заключается не в национальной личности, которая играет второстепенную роль, а в непостоянстве учреждений и в столь же ужасной, сколь обманчивой системе, основывающей общественное спокойствие на безнравственности и невежестве первого класса граждан, а также в способе воспитания, распространяющего эту систему. Я мог бы на эту тему исписать толстую книгу, полную прекрасных правил, но здесь не место это делать и, к тому же, это ничему не помогло бы. Поэтому я ограничусь замечанием, что там, где государь, тому, кто вышел из толпы благодаря своему воспитанию, уделяет лишь такое уважение, которое напоминает скорее страх, чем доверие, — подданные перестают видеть в воспитании главное средство, чтобы достичь чего-нибудь в жизни, и стараются приобрести лишь тот внешний лоск, под которым так хорошо укладываются тщеславные замыслы. По достижении шестнадцати или восемнадцатилетнего возраста, когда начинается общественное образование юноши, сыновья наших вельмож, по примеру своих родителей, думают только о том, как бы добиться отличий, хотя у них не хватает ни способностей, ни времени, чтобы их заслужить. В этот возраст ветрености и беспечности для них уже всё становится расчетом, и ревность, но не к женщинам и не к общественным успехам, а к чинам и к орденам, развращает их сердца и унижает их умы. Ревность эта вызывается не добродетелью, не заслугами и не выгодами, достигнутыми рождением и воспитанием, а исключительно милостями Двора и надеждами, которые зарождаются от них. Вельможи, развращенные из рода в род, униженные наследственно, видят в своих детях лишь средства к достижению тщеславных целей и к скоплению богатств, а воспитание, которое они им дают, только рассчитано на то, чтобы ускорить момент, когда ими можно будет воспользоваться в этих целях. Сын, который, под влиянием внутреннего чувства, данного всем нам Богом вместе с жизнью, остановился бы на своем пути, чтобы пораздумать и поучиться, явился бы, в глазах своих родителей и всех остальных, лишь дураком и безумцем и был бы для них блудным сыном. Оттуда происходит неосторожный и часто постыдный выбор иностранцев-гувернеров, которые в Париже были парикмахерами без практики или скоморохами без успеха и приезжают в Россию, чтобы преподавать здесь бесстыдство и без нравственность.

Не думайте, что я преувеличиваю темные стороны этой картины. Я не угрюмый и не разбитый судьбою старик, а пишу эти строки во цвете лет и могу еще в жизни рассчитывать на многое. В то время, когда великая государыня не сочла мой двадцатипятилетний возраст недостойным своего доверия и указала мне в далеком будущем, в царствование своего внука, то место, на котором я, умудренный её советами, мог бы работать для возрождения отечества; когда мое честолюбие, очищенное величием этой цели, видело перед собою одно лишь бессмертие таланта и добродетели, — тогда я, сравнивая свои слабые силы с Геркулесовыми работами, которые мне предстояли, часто плакал на берегах ручья из тины, наводняющего Авгиевы конюшни.

VIII. Кобенцль[203]

Это семейство блестящим образом закончило свою карьеру. Двоюродные братья, графы Филипп и Людовик, достигли всего, чего только можно достигнуть в Австрии. Не было ни одного сколько-нибудь важного дела, в котором один или другой не играл бы, в свое время, роли, а графиня Румбек, родная сестра Людовика, со своей стороны сумела обратить внимание публики в Вене и за границей своими странностями и обществом, которым она себя окружала. Внешность обоих могла их утешить за то, что им не было суждено иметь детей. Граф Филипп был небольшого роста, худощав, с желтым лицом и манерами итальянского ростовщика. Людовик был толст, с рыжими волосами, косыми глазами и грязен до того, что это было заметно, даже когда он был одет в парадный костюм; а его жена, урожденная Ля-Ровере де Монтеляботте, была, хотя и не глупа, но одна из самых неприятных женщин, которых можно было встретить, и так неопрятна, что она за столом занималась ловлей блох. Тем не менее внешность этих господ, помимо протекции, оказываемой им императрицей Марией Терезией, чувствовавшей большую привязанность к графу Людовику, не мало способствовала блестящей карьере, к которой их предназначали их прирожденные и приобретенные таланты; можно сказать, что они слишком плохо выглядели, чтобы возбуждать в соперниках ревность или беспокоить их честолюбие и это способствовало назначению их в самые блестящие посольства и, наконец, на министерские посты.

Граф Людовик имел особенное пристрастие к светской жизни и к тому же столько находился в движении, что нельзя было понять, когда он работает. Больше всего он любил французскую комедию и, к несчастью для своего положения, требующего достоинства, сам играл в ней в совершенстве, а когда не мог играть, повсюду говорил только о ней. Это ставило его иногда в весьма неловкое положение. Однажды вечером, когда он должен был играть роль «Пандольфа» в комедии «Serva Padrona», он загримировался и переоделся до полной неузнаваемости; но внезапно у него так заболели зубы, что он только успел броситься на кровать, где в таком виде и заснул. Ему попеременно прислуживали два камердинера и один из них, который должен был присутствовать утром при его вставании, не видел, как он накануне лег. Кобенцль, проснувшись на другое утро, позвонил; камердинер входит и, при виде этого ужасного лица, испуганно убегает и кричит во весь голос, что дьявол овладел кроватью Его Превосходительства. Весь дом в ужасе сбегается и можно себе представить гнев посла и разговоры, которые этот инцидент возбудил в Петербурге. Другой раз, из Вены прибыл важный курь ер и Кобенцль приказал его впустить, забыв, что он в этот момент был занят репетицией роли, в костюме жида, с приставною бородою и пластырем на глазу. Курьер отступает на два шага и отказывается передать ему депеши. Хотя ему объясняют, в чём дело, но он упорствует и пришлось послать за Тосканским посланником, бароном Зедделером[204], который лично знал курьера, чтобы убедить его, что перед ним действительно находится посол Её Императорского и Королевского Апостолического Величества.

Я уже некоторое время был назначен посланником в Неаполь, когда императрица, однажды, в Царском Селе обратилась ко мне за обедом со следующими словами, относившимися косвенно к приглашенному тоже Кобенцлю, которым она почему-то была недовольна: «Постарайтесь там понравиться и действуйте так, чтобы вам тоже там понравилось. Я ставлю в ваше распоряжение все средства и запрещаю вам только одну вещь — играть комедию. Тот, кому поручено быть моим представителем, должен отказаться разыгрывать других лиц». Удар был тяжел, но попал метко. Кобенцля тогда обвиняли, что он играл комедию, в то время, когда у него в кармане было известие о смерти Марии Антуанетты, но я этому никогда не верил. Он был готов унизиться, чтобы иметь успех, но не был способен на такую подлость. Г-жа Румбек, его сестра, которую не любили за её праздные разговоры и за её шутки и для которой главной задачей жизни было развлекать своего брата, могла бы много вредить ему, если бы его карьера не сложилась в виде бесповоротной судьбы. Во время его первого посольства в Петербурге ее, к большому огорчению брата, выслали из столицы. Когда он впоследствии был назначен послом в Париж, во время Консульства, он каждый вечер отправлялся к г-же Бонапарт, чтобы составить партию втроем. При этом его нередко заставляли ждать, а иногда отсылали обратно домой, но он в следующий раз возвращался, покорно перенося презрение, которое он вполне заслужил. Правда, что ему зато почти всегда удавались дела, но спрашивается, могут ли такие средства, если от них не зависит благо родины, даже в случае удачи, давать право на славу, и должен ли порядочный человек вообще приносить отечеству такие жертвы?

Кобенцль был расслаблен бессонными ночами и обильною пищею; ибо одна любовь, которую он старался проявить к женщинам, считавшимся в моде, не могла быть причиной его смерти в пятидесятилетний возраст. Его небольшое состояние, а также более значительные средства его брата Филиппа, вместе с их именем перешли к графу Коронини, дворянину из Штирии и Карниолии, как и сами Кобенцли. Память о родителе графа Людовика уважается бельгийцами, которыми он управлял во времена принца Карла Лотарингского, брата императора Франца.

IX. Князь де-Линь[205]

Карл, князь де-Линь и князь Священной Римской Империи, был, в тоже время, первым грандом Испании, кавалером ордена Золотого Руна, капитаном немецкой гвардии германского императора, фельдмаршалом и пр., что, в связи с его высоким происхождением, огромным, отчасти уже расточенным богатством, большим пронырством и веселостью характера, а также с многочисленными путешествиями и нравственностью, приспособляющеюся к случаю, сделало из него то, что обыкновенно называют большим барином, и создало ему знаменитость, которой недоставало лишь таланта и признания. Его молодость прошла между Венским Двором, политика которого состояла в том, чтобы оказывать бельгийцам отличие, и Версальским Двором, где король и принцы его называли фамильярно «Шарло». Иосиф II, пользовавшийся, большею частью, услугами людей посредственных, считая их более податливыми, а также людей приветливых, как более вкрадчивых, вел через его посреди о разные переговоры с Россией — не без задней мысли, отказаться, в случае надобности, от его слов; но он назначал его также в армию, где Линь проявлял храбрость и деятельность, не обижаясь тем, что к нему потом подсылали товарищей по командованию или даже подчиняли его высшему начальнику. Князь де-Линь был высокого роста и хорошо сложен, с лицом, которое, вероятно было когда-то очень красиво, но со временем изнежилось. В двадцатилетний возраст он, должно быть, был большим щеголем и фатоват. При первом знакомстве, его манеры казались необыкновенно изящными, но на другой же день он начинал проявлять поразительный цинизм. Он говорил и проделывал такие вещи, которые совершенно не соответствовали ни его имени, ни занимаемым им должностям. Его неряшество, по-видимому, было преднамеренно. В его замке близ Вены[206], его любимом местопребывании, после того, как он потерял Бельэль и владения, расположенные в Нидерландах, царствовал невообразимый беспорядок; когда у него не было особенно важных дел, он вставал только к обеду, и днем, пока он предоставлял свою растрепанную голову искусным рукам своего камердинера или верного мулата, в его спальне можно было видеть, осленка или козу. Опрокинутая чернильница, неразборчивые и покрытые помарками рукописи указывали на то, что он писал, при чём его произведения, как прозаические, так и поэтические, были более чем посредственны. Его любимую дочь, Христину, княгиню Клари, «которую он одну из всех своих детей считал действительно своим ребенком», можно было видеть сидящей в углу, занятой разбором или перепискою его рукописей, что дополняло эту оригинальную картину, а иногда она сидела около него, ела фрукты и журила его за его речи. Его сочинениям не было счета, а между тем г-же Сталь стоило не мало труда извлечь из них два тома, потому что даже те анекдоты, которые могли им придать пикантность, были плохо рассказаны.

Когда Фридрих Великий решил послать в Петербург своего наследника, Венский Двор счел уместным отправить туда князя де-Линь с поручением помешать переговорам высокого гостя, который, будучи от природы застенчивым, к тому же уехал из Берлина с недугом, причиняющим ему большие боли, о чём он не посмел сказать своему дяде, королю. Несколько дней спустя, прусский принц посетил Академию Наук и вследствие бесконечных речей и осмотра минералов, оружия и зародышей в банках так утомился, что с ним сделался обморок. Князь де-Линь немедленно садится в карету и летит во дворец. Екатерина, узнав, что он приехал, просит его зайти к ней и спрашивает его, по какому поводу он так рано явился. «Увы, Ваше Величество! — воскликнул князь; — я последовал за прусским принцем в Академию и, когда увидал, что он лишился чувств[207], поспешил сюда, чтобы доложить об этом Вашему Величеству». Эта острота и много других, в связи с оригинальностью князя, который впрочем лично не особенно понравился в Петербурге, достигли всё же цели, намеченной Венским Двором.

Иосиф II не так быстро улавливал смысл острот, как его августейшая соседка в России. Возвратившись из Нидерландов, крайне недовольный своей поездкой, он пожаловался князю де-Линь на дурное расположение к нему фламандцев. «Ведь я, в конце концов, желаю только их блага»[208] — сказал он. — «Ах, Ваше Величество! — ответил князь де-Линь, — поверьте, что они в этом вполне убеждены!» Император не понял этой игры слов, которая три недели спустя облетела всю Европу.

X. Прекрасная фанариотка (г-жа де-Витт)[209]

Кто не слыхал, тридцать лет тому назад, об этой прекрасной гречанке? Кто ее не видел, когда она путешествовала по всей Европе? Что касается меня, то я ее видел в 1781 г. в Берлине. Она раньше была рабыней в Серале, пока Боскам, поверенный в делах Польши в Константинополе, не увез ее оттуда; впоследствии он ее уступил человеку неизвестного происхождения, по имени де-Витт, который возил ее по всем большим городам[210]. Когда возникла война между Турцией и Россией, она очутилась в главной квартире в Яссах, где она так сумела опутать Потемкина, что его племянницы ее приревновали. Она пребывала там под видом его подруги, желающей его цивилизовать, и вложила в это столько прелести и хитрости, что вполне подчинила себе князя. Его племянницы опасались больше за свое влияние, чем за его сердце, но их беспокойство и маленькие интрижки не могли ее сбить с позиции. Она последовала в 1791 г. за князем в Петербург и получила там, в подарок, прелестный дворец, роскошные экипажи, туалеты, не оставлявшие желать ничего, лучшего, и звание графини Священной Римской Империи. Вопреки строгому придворному этикету, князь ее даже лично представил государыне, которая, на следующий же день, одарила ее прелестным бриллиантовым ожерельем. Весь двор лежал у её ног и низость льстецов дошла до того, что в то время, как Её Величество принимала в аудиенции дипломатический корпус, граф Кобенцль, австрийский посол, прогуливался в кабриолете с г-жой де-Витт под самыми окнами императорского дворца. После смерти князя Потемкина, её нового друга, она удалилась в поместья, которые он ей подарил, и разговоры о ней на некоторое время притихли.

В одном из этих поместий, соседнем с знаменитым владением Тульчиным, с ней познакомился граф Потоцкий. Его сердце, уже так давно свободное от увлечений, воспылало к ней любовью, которая довела его до самых сумасбродных к непристойных действий, при чём в числе его соперников оказался его старший сын. У поляков такого рода дела устраиваются быстро; заговорили о разводе и было решено принудить графиню Потоцкую дать свое согласие. Она перестала пользоваться милостью; к тому же её язык создал ей много врагов, а её чрезмерные расходы — много кредиторов, так что ни граф Шуазель-Гуффье, ни я, оставшиеся ей верными, не могли ей ни в чём помочь, ни даже дать ей совет. Однажды ее спросили о ходе её разводного процесса: «Увы! — ответила она — граф Потоцкий настаивает на том, что он не отец своих детей. Но это прибавляет лишь несправедливость и злословие к роковой печати их законности».

Павел I, который не любил г-жу де-Витт, отнесся к ней отрицательно. Несмотря на то, вновь испеченная графиня Потоцкая появилась при Дворе. Но насколько она была хороша собою и очаровательна в греческом костюме, настолько она показалась смешной в придворном туалете и с манерами великосветской дамы. Можно было сказать, что эта комедиантка была восхитительна в роли горничной-любовницы и некрасива, даже противна, в роли Нинетты при Дворе. В то же время, настоящая графиня Потоцкая старалась утешиться или отомстить, распуская разные остроты, которые окончательно отдалили ее от Двора и от столицы.

XI. Граф Шуазель-Гуффье

Граф Шуазель принял двойную фамилию после того, как он женился на последней представительнице рода адмирала Бонниве, известного сподвижника короля Франциска I[211]. Граф был французским послом при Блистательной Порте, когда вспыхнула Революция. Он совершил путешествие по Турции, результатом которого явилось прекрасное и общеизвестное сочинение: «Живописная поездка по Греции». В Константинополе он был известен своими интригами против России, но зато, когда возникла война между Турцией и Россией, он приобрел не меньшую известность деятельной защитой русских пленных и даже выстроил для них среди арсенала деревянный госпиталь, где они пользовались прекрасным уходом. Когда на его родине Революция восторжествовала, он еще некоторое время держался в Турции против интриг якобинцев Востока, но, в конце концов, всё-таки был вынужден искать приюта у поверенного в делах России, который, не зная взгляда на него своего Двора, обошелся с ним сначала довольно пренебрежительно. Но после того, как из Петербурга было получено на имя бывшего французского посланника весьма любезное приглашение, поверенный в делах понял, слишком поздно, как ему следовало обращаться с графом.

В Петербурге никогда никого не возвещали с большим шумом и не ожидали с большим нетерпением, как его. Я помню, как в Царском Селе императрица, спускаясь, в сопровождении принца Нассауского, по маленькой лестнице колоннады и завидев меня, крикнула мне издали: «Отгадайте, кого мы здесь через две недели увидим!» Шуазель не мог мне прийти в голову, так как я знал о нём лишь из его сочинения, которое я как-то перелистывал. «Граф Шуазель! — продолжала императрица — мне доносят, что он уже вступил на нашу территорию и может быть здесь скорее, чем мы думаем». Она произнесла эти слова с таким увлечением, что я приписал это литературной известности Шуазеля, соблазнившей, вероятно, фаворита Зубова, а также симпатиям, которые императрица всегда питала к парижским остроумцам. И вот, по истечении месяца, к нам прибыло возвещенное чудо и на первый же взгляд было оценено гораздо ниже своей репутации. При Дворе, а особенно при тогдашнем Петербургском Дворе не долго ломали голову над людьми, и вновь прибывший человек быстро подвергался критике, после чего он, через какие-нибудь сутки или одобрялся, или же безапелляционно осуждался.

Граф Шуазель был небольшого роста, широк в плечах, с приятными жестами и огромными черными бровями, торчащими на лбу, как конский волос из лопнувшего тюфяка; его маленький нос напоминал клюв попугая; его взгляд казался слишком обдуманным, а лицо было чересчур разгоряченно; его черты выдавали более хитрость, чем ум, а под его размашистыми и простыми манерами скрывалась некоторая неловкость. На груди ни звезды, ни ленты, а лишь маленький крестик св. Людовика в бутоньерке. Всего этого было достаточно для его осуждения и падения с самого порога. Так как Шуазель уже несколько лет тому назад выехал из Франции, то этот главный предмет для разговоров того времени оказался мало интересным в его устах. Он, между прочим, рассказывал, что Отэнский епископ Таллейран, его близкий друг и товарищ детства, не признает долга в четыреста тысяч франков, которые он ему отдал на хранение; это обстоятельство показалось довольно пикантным. Но на следующий день он опять об этом заговорил и это уже показалось пошлым. В обществе Шуазелю столь же мало повезло, как и при Дворе. Смешная страсть к одной великосветской кокетке окончательно лишила его симпатии. Её Величество, обещавшая ему место президента Академии Наук, как только княгиня Дашкова выйдет в отставку, стала увертываться от обещания, отказывая Дашковой в отставке, и ограничилась тем, что велела купить у Шуазеля его серебряный сервиз, представлявший значительную ценность. Наконец, граф Эстергази, поверенный французских принцев, обладавший весьма твердым положением и пользовавшийся, вопреки данным ему инструкциям, своим влиянием для того, чтобы топить тех из французских подданных, которые могли бы его затмить, нашел Шуазеля достойным предметом для своих интриг и окончательно погубил его в глазах императрицы. Вот доказательство тому: однажды вечером, когда я стал утверждать, что нельзя более приятно и поучительно толковать о всём, касающемся искусств, чем это делает Шуазель — что была сущая правда — императрица обошлась со мною довольно круто, посоветовав мне не решать вопросов, которых я не понимаю.

Некоторые лица, из чувства ли справедливости, или из расчета, старались, в разное время, восстановить его репутацию. Это попробовал между прочим сделать граф Марков, но просьбе своей возлюбленной г-жи Гюс, но несмотря на его влияние у императрицы, всё было тщетно, и Шуазель мог попасть ко Двору не иначе, как в толпе остальных царедворцев. Эта опала, по-видимому сильно огорчавшая его, при перемене царствования сама собою поставила его в ряды почетных жертв предшествовавшего режима. Павел I допустил его в свою интимную компанию, назначил его президентом Академии художеств, поручил и ему знаменитую Варшавскую библиотеку и, что лучше всего этого, подарил ему поместье в Самогитии, дающее 50 000 руб. дохода, благодаря чему он стал гораздо богаче, чем он когда-либо был, так как всё, что он раньше имел, принадлежало не ему, а его жене. Но легкость, с которой он попадал под влияние первой встречной женщины, оказавшей снисхождение к его безобразной внешности, затем некоторые ростовщические дела, скомпрометировавшие его имя, а больше всего — ненависть новых министров к эмигрантам, низвели его скоро до худшего состояния, чем он находился при смерти Екатерины. О нём еще раз вспомнили на один момент, когда было решено поставить Суворову памятник. Его пригласили, спросили его совета и он мог подумать, что входит опять в милость; но 21 января 1800 г. он был выслан из Петербурга за то, что обедал у графа Кобенцля, австрийского посла, которому тогда было запрещено появляться при Дворе, а, может быть, и за то, что он разговаривал с Дюмурье, относительно которого Павел еще сам не знал, как ему быть.

Так как и я, на следующий день, оказался высланным, то мне пришлось с ним встретиться в маленьком трактире, в двух милях от столицы, где он, наравне с многими другими, ожидал прибытия своих экипажей. Нас там было около восьмидесяти изгнанников, все из того же разряда, между прочим престарелый маркиз Ламбер и г-жа Жеребцова, сестра Зубова. Бедный Шуазель с грустью расставался с довольно посредственной женщиной, которую он воображал любить до безумия, и с хорошенькой квартирой холостяка, где он нас нередко угощал маленькими обедами на шесть приборов.

Я уже сказал, что с Шуазелем можно было весьма приятно разговаривать обо всём, что касалось искусства, и, действительно, это было большое удовольствие. Если он вам объяснял какое-нибудь ремесло, он говорил весьма ясно и поучительно. Но помимо этих предметов его разговор был самый обыкновенный. За то никто в его положении не рисовал так хорошо карандашом. Он, впрочем, только этим и занимался и, ради рисования, забывал о самых важных делах. Что же касается нравственной стороны его характера, то находили, что я совершенно правильно обрисовал его, сказав, что если бы Таллейран был послом при Порте, а Шуазель — епископом Отэнским, то мы первого встретили бы в Петербурге, а второго — в должности министра иностранных дел Конвента, Директории и Бонапарта. Вся разница между ними состояла бы в внешности, росте и таланте.

Впоследствии я встретился с графом Шуазель-Гуффье в Париже, во время Империи, и прожил несколько лет, вращаясь с ним в одном и том же обществе. Он проводил дни у того же друга молодости, относительно которого он нам в России рассказывал, что был им обижен на четыреста тысяч франков, ухаживал за ним, чтобы добиться места префекта, члена Совета или сенатора, а затем каждый вечер рассказывал мне о нём разные ужасы. Он тогда до смешного был влюблен в княгиню Елену Боффрмон, остроумную даму и подругу г-жи де-Жанлис. Мы их называли маленькими учеными, потому что они всегда обо всём рассуждали и толковали. Он занимался этою любовью у себя дома, в присутствии жены и пяти замужних дочерей, которые были этим возмущены. Когда же его жена умерла, од женился на своей обожаемой Елене, тоже незадолго перед тем овдовевшей, которой пришлось испытать, со стороны своих падчериц, довольно плохое обращение.

Когда наступила Реставрация, никто не оказался более роялистом, чем граф Шуазель-Гуффье, за что он был возведен в перы и получил пенсию. Кроме того, он был избран членом французской Академии и окончил свое сочинение «Живописное путешествие по Греции». За неимением средств он не мог достроить свой красивый особняк на Авеню Нельи, где всё было устроено по образцам Афин и разработано с редким совершенством. После его смерти это хорошенькое владение было превращено в общественное гуляние под названием «Сада Марбефы». Мне было стыдно за парижан, а в особенности за королевских принцев и принцев крови!

XII. Любомирский[212]

Один из важнейших процессов в царствование Екатерины II, как по значению спорного объекта, так и по положению спорящих сторон, был процесс, затеянный князем Любомирским против наследников и памяти князя Потемкина. Я это говорю не потому, что я сам играл роль в этом процессе, а потому что он так хорошо показывает способ ведения в России подобных дел, не исключая самых важных, даже в период наиболее справедливого царствования и, в то же время, интереснейшим образом рисует характер великой государыни, так что сохранение его подробностей имеет существенное значение для истории. Князь Потемкин, исчерпав на своей родине всё, что могла ему дать благосклонная судьба, стал бросать свои алчные взгляды на пограничные страны. Польская корона, Курляндское герцогство, верховная власть над Молдавией и Валахией с титулом короля — вот те призраки, за которыми гналось его чересчур разыгравшееся честолюбие, и так как ему не удалось заставить Екатерину разделить с ним российский престол, то он хотел, по крайней мере, чтобы она устроила ему царство где-нибудь в другом месте.

Дело, о котором я говорю, разыгралось в то время, когда Польша составляла предмет его мечты, и весьма возможно, что было бы умнее и менее безнравственно посадить его туда, чем разделить ее на части. Как бы то ни было, но он, с своей стороны, начал принимать те меры, которые зависели от него. Надо было прежде всего приобрести права польского гражданства, а чтобы добиться этого, надо было владеть землями в королевстве, и это заставило Потемкина купить за шесть миллионов, у князя Любомирского, графство Смилу. После того, как эта сделка состоялась между обоими князьями на словах, Потемкин извлек из неё ту пользу, на которую он рассчитывал, и был провозглашен польским магнатом. Но будучи слишком занят делами империи, он забыл довести сделку до конца и не только не заплатил за нее, но даже не дал обеспечения на значительную сумму, которую он задолжал Любомирскому. Устроившись в своей главной квартире в Яссах, поглощенный тщеславными замыслами и делами, недоступный для кого бы то ни было, кроме своих племянниц и некоторых любимцев, он едва знал о том, что князь Любомирский находится при его армии и что самый законный интерес заставлял его день и ночь сторожить у дверей. С его стороны в отношении к Любомирскому не было ни злой воли, ни замешательства, ни ложного стыда, а была лишь доведенная до крайности и беспримерная беспечность. Если кто-нибудь посмел бы указать ему на безнравственность разыгрываемой им роли, то одной его гордости было бы достаточно, чтобы немедленно заставить его расплатиться с кредитором; но из окружавших его клевретов одни дрожали, как бы не навлечь на себя его недовольство, а другие сочли бы смешным воспользоваться своим влиянием в пользу вельможи, который не сумел сам защитить свои интересы, к тому же еще поляка, который как будто бы попрошайничал, когда он имел право требовать. Любомирский, видя, что ему даже не удастся получить доступа к Потемкину, выписал в армию свою жену, урожденную графиню Ржевускую, безобразную и глупую, но зато женщину, да к тому же еще польку, умеющую пролезть в ушко иголки. Она дала себе много труда и так старалась, что Потемкин ее, наконец, заметил, выслушал и нашел её требования вполне справедливыми. В виде расплаты, он за два миллиона уступил ей графство Дубровское, а на остальные четыре миллиона обещал ей выдать вполне оформленные векселя.

Это удачное начало ободрило княгиню продолжать дело и довести его до конца. Она устроилась в аванзале своего должника и следовала за ним по пятам, куда бы дела или прихоти его не привели. Она как будто сделалась членом главной квартиры армии и, нисколько не робея ни перед заносчивостью его племянниц, ни перед язвительными шутками его любимцев, не стесняясь ни недостатком помещения, ни даже иногда недостатком в пище, не отходила ни на шаг от Потемкина. Я не знаю в точности, достигла ли она этим чего-нибудь, но в самый разгар её стараний князь Потемкин скончался. Когда же Любомирские обратились к его наследникам, последние прежде всего желали видеть обязательства покойного князя, а так как последние существовали только в совести, а не на бумаге, наследники отказались платить. К несчастью, этих наследников нельзя было прямо привлечь к суду; это были — графиня Браницкая, супруга великого маршала Польши, статс-дама императрицы и кавалерственная дама ордена Св. Екатерины, графиня Скавронская, статс-дама и главный предмет страсти своего покойного дяди; княгиня Голицына, муж который пользовался большим уважением за свою честность и свои заслуги; г-жи Шепелева и Юсупова[213]; затем граф Самойлов, Андреевский кавалер и генерал-прокурор или министр юстиции и финансов и еще несколько лиц вполне подходящих к ролям главных крикунов. Надо было собрать всех этих лиц, подучить от них отказы и затем удостоверить эти отказы, а между тем грозная тень покойного и настоящее или притворное горе императрицы вместе с разными другими обстоятельствами составляли непреодолимую преграду вокруг этих четырех миллионов.

Князь Любомирский не отличался ни умом, ни влиянием, ни сообразительностью; княгиня же растерялась среди мелких чиновников и не могла стряхнуть с себя пыль передних. Но у них были дети и законное право всегда имеет нечто внушительное, прикрывающее тех, кто может им облечься; кроме того, при Дворе были люди, могущие замолвить слово в их пользу. Им посоветовали за недостатком письменных доказательств обратиться к так называемому суду совести, нечто в роде третейского суда, установленного императрицей под непосредственным надзором правительства, и, к счастью для них, они послушались этого совета.

Мне в то время минуло двадцать два года[214] и я был только камер-юнкером, но был принят в ежедневный и интимный круг императрицы, которую мои шалости очень забавляли. Граф Зубов, премьер-министр и фаворит, тоже как будто не мог обойтисе без меня и я, без хвастовства — ибо с тех пор прошло уже столько лет, могу сказать, что в виду неизвестности моей дальнейшей участи, большая часть всей России и добрая часть Европы заискивали у меня, в доказательство чего дальше приведу любопытные факты. И вот, однажды утром, во время аудиенции, которые в этой стране зависят более от смелости, чем от занимаемого положения, я из разговоров услышал, что князь Ллобомирский, согласно правилам суда совести, ищет двух лиц, которые могли бы защищать правоту его дела перед этим судом, но получил уже болеэ двадцати отказов. Это была очень серьезная вещь, так как подобные отказы в этих случаях кладут клеймо на того, кто их получает или же кто их дает, и я был возмущен общею трусостью. «Если бы он обратился ко мне, — сказал я громко, — я не решился бы ему отказать и мне, может быть, удалось бы также найти себе товарища». На следующий день, рано утром, мне доложили о приходе князя. Он пришел в парадном мундире с лентою через плечо — ибо поляки изощряются в вежливости — и, после многих извинений за свою смелость, сделал мне предложение защищать его интересы, предоставляя мне назначить себе товарища по моему усмотрению. Я сразу постиг все последствия, которые мог иметь мой ответ, но я сам искал это осиное гнездо и не в моем характере было трусить. Поэтому я принял на себя роль третейского судьи и объявил, что я выбираю своим товарищем г. Вейдемейера, служившего раньше у его дяди и состоявшего в это время секретарем Совета. «Я не знаю ни законов, ни языка, — сказал я князю, — но голос чести легко прозвучит, а формальностями займется мой коллега». Бедный князь, вне себя от восторга, чуть не обнял моих колен и повсюду рассказал о своей удаче.

Это произвело, поистине огромное впечатление. Никто не ожидал, что я, в свой юный возраст, решусь впутаться в такое серьезное дело, и многие думали, что я бросаюсь в этот омут из неосторожности, или что граф Зубов толкает меня туда, как блудного сына; мне в тот же самый день пришлось выслушать от разных лиц выражения недовольства. Наследники, удивленные и возмущенные, но вынужденные принять решение, назначили, с своей стороны, третейскими судьями: своего родственника, престарелого сенатора Жукова, человека недалекого и прославившегося когда-то своим безнравственным поведением, и некоего Ермолова, отличавшегося таким же поведением и по данное время. Председателем суда совести был тогда сенатор Ржевский, но он представлял из себя не более как сидящее в кресле чучело или марионетку, в то время как его сыновья находились в зависимости от графа Самойлова, министра юстиции и, как я уже сказал, сонаследника. Мы проверили наши правомочия, и заседание началось.

Всякий другой, кроме меня, ужаснулся бы той пропасти, над которой я добровольно примостился. Императрица, поклоняясь памяти человека, которого она в течение двадцати пяти лет удостаивала своего доверия и своей дружбы, считала себя оскорбленной тем, что я, единственная опора которого состояла в её милости, посмел открыто выступить против его памяти, и успокоилась лишь при мысли о моем невежестве и о моей неопытности. Граф Зубов, очень довольный тем, что нашелся человек, чтобы вырыть из могилы исполина, которого ему лишь с большим трудом — и не в одном ли только воображении — удалось опрокинуть, но вынужденный тщательно скрывать эти чувства перед императрицей, делал вид, как будто он возмущается мною, считавшимся его близким другом и занявшимся столь неуместным делом. Целый легион завистников, сдерживаемых до того моим влиянием, не имея возможности громко нападать на мои принципы, поднял вопль против моей дерзости и против неосторожности моего поведения. Я скоро заметил, что тот, для которого я великодушно рисковал своим положением, уже начинал опасаться неудачного выбора и что мой товарищ, которого я привлек к этому делу, женатый на камер-юнгфере императрицы, стал руководствоваться чужими советами.

Тем временем жизнь при дворе продолжала быть для меня тем, чим она при данных обстоятельствах всегда бывает: приятным времяпрепровождением в безоблачной атмосфере, где ничего не предвещает грядущих гроз и где бывают только мелкие неприятности. С внешней стороны ничего не изменилось для меня, после того как прошло первое удивление моему поступку. Императрица, обращавшаяся со мною, как всегда, делала вид, что ничего не знает. Граф Зубов, который говорил со мною об этом лишь как о заблуждении благородного сердца и о юношеской шалости, под рукою наставлял окружавших нас лиц, чтобы они меня хвалили за красоту моего поведения и за величие моего характера. Ему было безразлично видеть, как я погибаю, ибо в сердце он меня не любил, и в его расчеты входило только позорить память человека, который долгое время всех подавлял своим презрением. Что касается меня, то я не замечал за собою ни малейшей неуверенности или боязни, и если бы я даже почувствовал нечто подобное, то старание противной стороны подкупить меня вполне успокоило бы меня на этот счет. Все наследники вместе и каждый в отдельности старались расположить меня в свою пользу, а графиня Браницкая, главная из них, несмотря на свою скупость, предложила мне 180 000 руб. с тем, чтобы я отказался от моего посредничества.

Между тем заседания третейского суда продолжали идти своим чередом, хотя дело не двигалось вперед; приводились законы, которые не имели ничего общего с процессом и в которых я тоже ничего не понимал. Я изображал из себя собаку того вертельщика, которая, пробежав десять миль, остается всё на одном и том же месте. Ермолов позволил себе однажды утром высказать свое соболезнование по поводу того, что я, будучи так молод и неопытен, решаюсь спорить с ним, день и ночь не расстающимся с законами, ибо этот несчастный состоял членом комиссии о сочинении проекта нового уложения. «Не знаю ответил я ему — может быть, вы и спите на законах, но это довольно безразлично для суда, признающего только законы совести; мне во всяком случае ясно то, что вы хотите меня усыпить, но этого я никогда не допущу».

Противная сторона хотела выиграть время. Я как бы для того, чтобы обеспечить себе порт на случай будущих ураганов, добился назначения на место посланника в Неаполь, мои противники рассчитывали на какой-нибудь случай, чтобы вынудить меня поскорее уехать, предоставив князя Любомирского и его детей их произволу. Заметив это намерение и желая воспользоваться им против моих врагов, я испросил шестинедельный отпуск, якобы для поездки в Москву и устройства там своих домашних дел. Это неожиданное решение произвело величайшую сенсацию при Дворе и в обществе. Подумали, что я раскаялся и отказываюсь от дальнейшего влияния на этот своеобразный процесс, а поэтому сейчас же дали мне просимый отпуск, и я уехал в Москву.

То, что я предвидел, случилось. Как только я приехал в Москву, я получил официальное извещение о состоявшемся мнимом решении суда; я говорю «мнимом», ибо оно без моего согласия не могло считаться законным. Добродушный Ржевский храбро стал на сторону сильнейших, и князь Любомирский был осужден к потери своих четырех миллионов; казалось, таким образом, что всё кончено, наследники торжествуют, и императрица, освободившись от всякого беспокойства по этому поводу, посмотрела на меня, как на ветреного глупца. Но это именно был момент, когда я мог развить всю свою находчивость. Я в тот же день отослал суду обратно его решение, ограничиваясь припиской, что я еще не умер и явлюсь ко дню окончания разрешенного мне Её Императорским Величеством отпуска. Тем временем я приступил к составлению особого мнения по этому делу. Для его решения достаточно было немного честности. Моя записка состояла из двух столбцов, с одной стороны — из подлинного текста на французском языке, снабженного моею подписью, а с другой — из перевода на русский язык, который я не подписал, опасаясь, что противники, не имея возможности оспорить мое мнение по существу, могли бы придраться к букве. Помня это, я выехал обратно в Петербург.

Час спустя по выходе из коляски, я отправил пакет к председателю с записочкой, в которой было сказано, что так как суд постановил решение без меня, то я считаю себя в праве разъяснить дело без него и что, в виду равнодушного отношения суда к истинному смыслу своей задачи, я предпочитаю передать мое особое мнение, являющееся окончательным, непосредственно в руки его председателя. Двор тогда находился в Царском Селе. Её Императорское Величество встретила меня с той снисходительной добротой, которую сила так охотно оказывает разоблаченной посредственности; Зубов — с зубоскальством, говорящим много, но не объясняющим ничего; его приближенные — с видом укоризны и недовольства, остальные же царедворцы — как люди довольные тем, что совершена непоправимая ошибка. Но приближался момент катастрофы. На другой день, утром, императрица принимала в аудиенции некоторых лиц, прибывших из С.-Петербурга. Не будучи любопытен в мелочах, я лишь впоследствии узнал подробности. Когда мы собрались к обеду, я видел на лицах графини Браницкой и графа Самойлова выражение торжества и радости, которое меня удивило.

Императрица появилась со всеми признаками плохо подавленного гнева, с красным лицом и хриплым голосом и села за стол, не сказав ни слова лицам, мимо которых она проходила. По праву моей должности, я сидел напротив неё и заметил, что она нарочно старалась не глядеть на меня. Я хотел выяснить это обстоятельство и по старой привычке начал разговор, но она промолчала и лишь покраснела. Я стал догадываться о причинах такого поведения, когда ко мне подошел курьер и сказал мне на ухо, что, по окончании обеда, меня ждет в своих покоях фельдмаршал граф Салтыков. Я полагал, что он, как всегда, после Совета вернулся к себе на дачу, и это отклонение от его привычек и приглашение от такого высокопоставленного лица, у которого я вообще не бывал и который, под предлогом, что я отвлек от него графа Зубова, делал вид, что меня ненавидит, — предвещали мне нечто необыкновенное и недоброе. Как только императрица удалилась во внутренние покои, я отправился к фельдмаршалу и застал его в крайнем смущении, вероятно, по причине моей репутации, — как человека очень откровенного.

Он стал извиняться в причиняемом мне беспокойстве, сделал вид, что прочитывает важные письма, которых он в действительности вовсе не читал, поднимал от времени до времени, как это было его привычкой, нижнюю часть своего костюма, постоянно сползавшую, и, наконец, собрав достаточную долю самоуверенности и присутствия духа, сказал мне своим обычным лукавым голосом:

— На меня нашей августейшей государыней возложено относительно вас, дорогой граф, ужасное поручение!

— И какое именно, Ваше Сиятельство? — спросил я его.

Новые извинения с его стороны, затем уверения в его уважении и дружбе ко мне и выражения искреннего соболезнования по поводу обычной неосторожности молодых людей, губящих себя преувеличением добродетельных чувств, — наконец, всё возможное, чтобы привести в отчаяние человека, желающего поскорее узнать свою участь.

— Будьте так любезны, Ваше Сиятельство, объяснить мне подробнее, в чём заключается мое несчастье!

— Итак, знайте, если вы желаете поскорее узнать вашу судьбу! Знайте, что Её Императорское Величество поручила мне сказать вам, что, будучи даже, членом Конвента в Париже или в Варшаве, вы не осмелились бы представить такую назойливую записку, как та, которую вы послали третейскому суду, но что она сумеет вас поставить в должные рамки уважения и долга.

— И это всё, Ваше Сиятельство?

— Увы, дорогой граф, это мне, в виду моей симпатии к вам, уже кажется слишком много!

— Позвольте, Ваше Сиятельство, поблагодарить вас за ту деликатность и вежливость, которые вы соблаговолили вложить в исполнение данного вам поручения! — И я хотел откланяться. — «Оставайтесь, мне приказано также передать ответ, который вам угодно будет дать». — «У меня на это лишь один ответ, но я думаю, что он теперь неуместен». — «Ничего, вы можете мне довериться». — «Так будьте же столь добры, Ваше Сиятельство, передать императрице, что мое непоколебимое почтение и безграничное поклонение Её Величеству заставляют меня думать, что она не дала себя, труда прочесть мою записку». — «Но, граф, как же так?» — воскликнул фельдмаршал. «Я не могу вам ответить ничего другого» — прибавил я и, пользуясь удивлением старого царедворца, быстро вышел.

Пока посылали за моей каретой, одно преданное мне лицо рассказало мне, что Ржевский в сопровождении Самойлова еще до начала Совета бросились императрице в ноги, прося простить их за их дерзостное обвинение человека, осыпанного её милостями, в непочтении к её священной личности, в непослушании высшим законам и т. д. и т. д. По дороге в Петербург я составил черновое письмо, которое я решил написать императрице. Я переписал его дома и отправил его в Царское Село с таким расчетом, чтобы императрица получила его на следующий день при вставании. Это письмо состояло из восьми страниц большого формата и было разделено на две части: 1) мое мнение по делу Любомирского, 2) мое мнение о поведении императрицы во всё время ведения процесса. Это письмо было писано чистосердечно, с полным доверием, и содержало такие истины и рассуждения, какие можно позволить себе только с лицами, обладающими высшим рассудком. Я доказывал ей, что она одна обесславляет память покойного князя, выставляя свои сомнения на счет его, что общество относится к нему справедливее, и это ей, не менее чем мне, известно, что князь Потемкин, будучи всегда обременен государственными делами, запускал те дела, которые касались лично его, в том числе и настоящее дело.

Когда я отправил это письмо, я поехал к себе на дачу, чтобы повидаться с женою и друзьями, которых мне в то время редко пришлось видеть, но ничего не сказал им о происшедшем. Я полагал, что мое письмо только что получено императрицей, как вдруг ко мне явился курьер фельдмаршала, с просьбою быть на следующий день, в семь часов утра, в его доме у Петергофских ворот. Это было предвкушение моей победы. Столь быстрый ответ и поручение, данное старику министру, которого берегли от всяких утомлений, сделать восемь миль для того, чтобы переговорить со мною, — доказывало, что со мною обращались как с личностью, заслуживающею внимания и пребывающею в милости. Действительно, когда двери фельдмаршала раскрылись передо мною, я заметил в его словах досаду, которую он старался скрыть, но которая говорила мне больше, чем его слова. Он передал мне ответ, написанный императрицей собственноручно на четырех страницах большого формата. Она входила во все подробности дела, останавливаясь также на впечатлении, которое оно могло произвести, и удостаивала меня даже объяснений в свое оправдание. Письмо заканчивай лось следующими знаменательными словами: «Возможно, что с точки зрения законодательства ваши мысли лучше моих, но мои мысли — закон, и ваши должны им подчиниться; я, впрочем, требую, чтобы вы ими пожертвовали в знак вашей привязанности ко мне, на которую я рассчитываю». Я хотел положить в карман это драгоценное доказательство одобрения и уважения, но фельдмаршал объявил мне, что ему приказано отобрать это письмо и отнести его обратно и что всё, что он может мне разрешить, — это прочесть его еще раз, что я и сделал. Я собирался ответить на письмо, но Салтыков сказал, что императрица мне это запрещает и что этим дело для меня вообще кончено. И, действительно, она отняла у суда совести это дело и предоставила себе самой решение.

Вечером я опять явился ко Двору. Её Величество обошлась со мною, как с лицом, с которым у неё есть секреты, а придворные старались у меня заискивать. Скоро после того я уехал к своему посольскому месту в Неаполь. Но несмотря на мое отсутствие, а затем мое заключение, императрица никогда не произнесла решения по этому делу. При воцарении же Павла I, на письменном столе покойной императрицы нашли мою записку в два столбца, которая чуть было не стоила мне дорого. Император ее прочел и написал внизу под моею подписью: «Быть по сему!» Эти три слова превратили мою записку в императорский указ, послужили руководством для Сената и заставили, наконец, наследников князя Потемкина уступить князю Любомирскому.

XIII. В Берлине (1794 г.).

Я выехал из России, огорченный проектом предстоящего окончательного раздела Польши. Никогда ничего не казалось мне более безнравственным и неполитичным, Но я знал тайные причины этого решения. Екатерина II несколько раз заявляла, что она никому ничего не выделит из государственных имуществ. Между тем князю Зубову, фавориту, и Маркову, исполняющему обязанности министра, надо было сколотить себе состояние, окончательный же раздел соседнего королевства устранял препятствия, и, как всегда бывает в подобных случаях, когда предстоит деление пирога, их враги тоже изъявили молча свое согласие на столь открытое попирание славы их государыни. Но в разговоре, который у меня был с императрицей незадолго до моего отъезда, я заметил, что у неё как будто заранее явилось нечто в роде угрызения совести по поводу несправедливости, предупредить которую у неё не хватило силы; и что она была бы рада тому, кто почувствовал бы в себе достаточно ловкости и смелости, чтобы избавить ее от решения против её собственной воли и против воли её министров. Берлин в то время был центром переговоров по делам Польши, где тогда происходила война, а также по делам Франции, с которой некоторые Дворы уже замышляли войти в сношение; поэтому казалось весьма естественным, что новичок в моем возрасте, назначенный в малозначительное посольство, остановился здесь, чтобы изучить общую политику и дела того времени. Хаос, в который я был тотчас же посвящен и который я постараюсь изложить в нескольких словах, скоро предоставил мне возможность достичь этой цели; чтобы дать некоторое понятие об этом, достаточно будет объяснить, как тогда велись дела между Пруссией и Россией.

В Берлине обязанности полномочного посланника России исполнял престарелый граф Нессельроде, назначенный туда, как бывший участник интимного кружка Фридриха Великого, и основательно знавший всех старых министров, переживших его, а также все уловки прусской политики. Тогда еще не заметили, что способ ведения политики изменился и что в Европе уже не интересовались кабинетными принципами, основанными на интересах государства, а руководствовались личными интересами министров, что то, что раньше могло стоить головы министру, теперь еле навлекало на него выговор. Так как Нессельроде не имел успеха, то к нему прикомандировали Алопеуса[215], бывшего делопроизводителя канцелярий министерства иностранных дел, человека причудливой внешности и пылкого характера, но хорошо знакомого со всеми подробностями службы. А так как польские смуты и последовавшая за ними война в связи с слабыми успехами пруссаков и истощением финансов и пр. несколько умерили воинственный пыл короля, то сочли нужным послать в Берлин еще принца Нассау Зигенского[216], рыцарские манеры, а также придворный лоск и почтительная фамильярность которого достигли больших результатов, чем можно было ожидать. Эти три уполномоченных ненавидели друг друга и наперерыв интриговали один против другого. Я приехал как раз кстати, чтобы собрать их жалобы и выслушать их секреты. Первый из них уже заговаривался, повторяя всё одно и то же, и чтобы лучше проявить всю глубину своего ума, считавшегося в России недостаточным для ведения дела, рассказывал первому встречному всё то, что он знал. Второй, вспыльчивый от природы и к тому же плохо воспитанный, выдавал себя даже, когда молчал; по каким-то странным соображениям, могущим казаться почти преступными, он попал под руководство английского посланника. Третий, наконец, своею молчаливостью, к которой он приучил себя с молодости из боязни выдать свое невежество и свою посредственность, а также своими притязаниями, как принц, вести переговоры только с самим королем и с его фаворитами, — бросал на своих товарищей тень, как будто бы они находилась в немилости у своего правительства, которому они должны были служить все вместе.

На противной стороне была такая же путаница, препятствовавшая нормальному ходу дел. Граф Финкенштейн, представлявший из себя нечто в роде премьер-министра, был не более как красивый призрак старины и сам признавал свое ничтожество, когда его к тому заставляли. Граф Альвенслебен, представительная личность, и граф Гаугвитц, добившийся министерского поста через царедворцев, придавали себе вид, как будто они управляют делами, но от них нельзя было ничего добиться и надо было прежде всего заручиться содействием разных кабинетских секретарей; они же сами оставались до такой степени невидимыми и недоступными, что можно было проживать в Берлине в течение многих лет, не получив материальных доказательств об их существовании. Если даже иногда удавалось их видеть, а также убедить или склонить их в свою пользу, то это мало помогало, ибо в некоторых случаях, которых нельзя было ни предвидеть, ни подготовить, успех переговоров зависел от генерала Бишофсвердера, генерал-адъютанта короля, который, как главный жрец Иллюминатов[217], тогда исключительно располагал волею и властью своего государя.

Когда на прусской стороне заметили, что русские друг перед другом стараются овладеть мною, меня приняли за влиятельную личность и стали с обеих сторон заискивать. Принц Нассауский, который в Петербурге был одним из моих самых важных приверженцев и которому я рекомендовал, в качестве секретаря, одного эльзасца — Апштетта, бывшего раньше приказчиком в модном магазине и сыгравшего впоследствии, при Александре I, столь видную роль в дипломатии, что даже навлек на себя личную ненависть Бонапарта — этот самый принц Нассауский счел как будто своим долгом предупредить короля и генерала Бишофсвердера, что императрица осыпает меня своими милостями, что она состоит со мною в переписке и что моя миссия в Неаполь есть не что иное, как предлог, чтобы присмотреться ко многим вещам и доложить ей впоследствии лично о них. Это имело ожидаемое воздействие, и с того момента меня стали отличать всякими способами, чтобы привлечь меня на свою сторону.

Так как король пребывал тогда в Потсдаме, я еще не имел случая быть ему представленным. Он проживал в маленьком дворце Гейлигензф, куда кроме его фаворитов, фавориток и внебрачных детей не допускали никого, не исключая самих членов королевской семьи. В обществе полагали, что воспоминание о неудачах, испытанных в Польше, неприятное впечатление, произведенное ими на армию и на всю нацию, а также боязнь оппозиции на случай, если бы он вздумал продолжать войну с удвоенной энергией, — надолго удержит его в своем убежище. Но вдруг принц Нассауский уведомил меня письмом, что Его Величество желает меня видеть и приглашает меня с женой провести с ним послезавтрашний день в Гейлигензе, где нас встретит г-жа Бишофсвердер, и что придворные экипажи нас будут ожидать у Потсдамской заставы. Так как было вполне ясно, что такая милость, которой никто не удостоивался, выпала на мою долю помимо моей просьбы, я счел долгом предупредить об этом графа Финкенштейна, и старик был мне весьма благодарен за эту внимательность. Всё, что только можно было придумать, чтобы придать этому небывалому отличию приятность, было тут пущено в ход. Общество состояло из семи лиц: короля, пажей и генерала Бишофсвердера, принца Нассауского, графа Люзи, бывшего посланника Фридриха Великого в Англии, моей жены и меня. Мы позавтракали на русский манер, потом ловили рыбу на озере; после великолепного по своей роскоши обеда, состоялась иллюминация оранжереи, затем первыми артистами был дан концерт и празднество закончилось ужином. В виде особенной любезности было удовлетворено любопытство моей жены и нас повели во внутренние аппартаменты, где мы были поражены и тронуты, увидев над письменным столом портрет бедного маленького Людовика XVII. Наконец, после полуночи мы откланялись Его Величеству.

После обеда король повел меня в сторону и откровенно признался мне в тайне такой милости к нам. Он сказал мне без обиняков, что зная две вещи: особенное доверие, которым я пользуюсь у императрицы, и привязанность, которую я, в силу моего воспитания, сохранил к Пруссии, он рассчитывает на меня, чтобы устранить некоторые затруднения, возникшие и разрастающиеся вследствие запутанности интересов, а главное вследствие разногласий среди уполномоченных; что он ничего больше не желает, как угодить Её Императорскому Величеству, но не может сделать больше, чем позволяют его средства; и что, в остальном генералу Бишофсвердеру приказано дать мне все необходимые объяснения. Я ему на это ответил, что отнюдь не уполномочен к вмешательству в столь важные переговоры, но что глубокая благодарность, внушенная мне доверием Его Величества, даст мне, может быть хорошую мысль к удовлетворительному разъяснению интересов обоих Дворов. Затем, как только король присоединился к дамам, ген. Бишофсвердер и принц Нассауский сразу овладели мною и повторили мне более подробно то, что я слышал из уст короля. Они долго пережевывали всё, что мне, по их мнению, надо было знать и о чём я должен был писать в Россию; но я приехал в Берлин вовсе не для того, чтобы служить орудием для чужих проектов, а для того, чтобы соблюсти свои собственные интересы, и настоящий случай был слишком удобен, чтобы не воспользоваться им. Поэтому я стал отговариваться теми же мотивами, какие я выставлял королю, — т. е. невозможностью вмешаться без специального на то приказания в такие дела, в которых и без того участвовало слишком много посредников, при чём я повторил обещание, данное королю, заняться этими дедами лишь из чувства преданности к обоим Дворам. В то же время я решил как можно больше затянуть сообщение тех мыслей, которые я хотел провести, желая придать им таким образом больше весу.

Само собою разумеется, что всё это время не упускали случая, чтобы поддержать во мне благоприятное расположение. Я приведу лишь один пример, потому что он крайне поразил публику, которая не могла догадаться о его причинах, и что все дипломатические агенты сообщили об этом своим Дворам, не исключая гг. Нессельроде и Алопеуса, заметно охладевших ко мне со времени Потсдамского праздника. В то время самой модной оперой бала «Волшебная флейта» Моцарта. Ее много раз повторяли, но я приехал в Берлин слишком поздно, чтобы ею насладиться. В разговоре с директором театра бароном фон Рекке я скромно промолвился, нельзя ли нам доставить удовольствие послушать эту оперу. Он ответил мне, несколько надменно, что это невозможно, так как стоило бы слишком дорого, и что после этого всякий иностранец счел бы себя в праве просить о такой милости. Не знаю, как об этом узнал король, но два дня спустя г. фон-Рекке получил из Потсдама предписание поставить эту оперу в течение недели, а королеве была передана просьба короля присутствовать на этом спектакле и пригласить нас в королевскую ложу. Это наделало много шуму. Королева сказала мне смеясь, что ее, кажется, хотят заставить сыграть политическую роль, и что она поэтому не решается меня спрашивать.

Но время шло и польский вопрос всё больше запутывался, а я несмотря на нетерпение принца Нассауского, у которого уже появились новые проекты, всё не испрашивал ни аудиенции у короля, ни свидания с Бишофсвердером. Любопытство их дошло до того, что они, вероятно, в надежде что-нибудь узнать, не придумали ничего лучшего, как уговорить короля приехать в Берлин, хотя они еще за два дня до этого объявили, что он так скоро не расстанется с своим уединением. После этого первого шага, пришлось сделать остальные и на другой же день мы обедали с королем в самой близкой интимности.

Этим моментом я воспользовался для объяснений и, в присутствии Бишофсвердера и принца Нассауского, обратился к королю с следующею речью:

— Пруссия и Россия уже давно ведут с Польшей безуспешную войну. Французская революция еще усугубила политические хлопоты всякого рода, вызываемые этим вечно, снова разгорающимся очагом. Надо, стало быть, его потушить навсегда. Но что же остается делать? Разделить в последний раз это несчастное королевство? Но что может быть ужаснее с нравственной точки зрения, как видеть трех монархов, считающих необходимым приступить к этому разделу и рассуждающих в то же время о бескорыстии и честности в ведении дел! Что может быть неосторожнее, как сближать границы трех держав, которым и без того представляется достаточно поводов к ссоре! Это только изменило бы сущность опасности, постоянно грозящей им. Но вот довольно простая мысль, которая могла бы всем помочь: Следует разделить Польшу, ничего не отнимая у неё, а именно, выкроить из её провинций три великих герцогства: Польское, передав наследственное управление его семейству Понятовских, небогатому, не особенно знатному, не имеющему связей и лишенному средств к заключению опасных союзов; Литовское, посадив в нём Биронов, обнадеженных протекциею императрицы, в виду того, что возобновляющиеся постоянно с Швециею войны не дают возможности сохранить за ними Курляндию с своими портами; и Волынское, которое можно бы передать одному из второстепенных германских принцев. При этом следует поставить условие, что эти три трона никогда не могут быть соединены ни посредством брачных союзов, ни путем наследства, и что они еще того менее могут перейти под господство одной из трех пограничных великих держав, основавших их и гарантировавших им навсегда неприкосновенность».

Я замолчал и встретил в глазах всех присутствовавших полнейшее одобрение. Но генерал, желая быть верным слугою и, в то же время, ловким дипломатом, сказал мне, как будто с некоторою досадою:

— Ваше Превосходительство слишком легко располагаете Курляндией в пользу вашей государыни.

— А король, — ответил я ему, — слишком сведущ в вопросах приличия и политики, чтобы допустить сомнение или делать затруднения в вопросе, разрешающемся само собою, и я настолько рассчитываю на мудрость и справедливость Его Величества, чтобы высказать вам, в его же присутствии, что при тех условиях, в которых находится теперь Европа, императрица возьмет Курляндию, когда ей будет угодно и оставит ее за собою. А впрочем, я ведь говорю от своего имени. Его Величеству угодно было узнать мой частный взгляд и я имел честь изложить его с полною откровенностью. Вот и всё.

Король, почувствовавший облегчение, как государь и как честный человек, осыпал меня похвалами и выражениями благодарности и закончил беседу, сказав, что я через несколько дней узнаю его мнение. Принц Нассауский был в восторге, чувствуя себя уже на волынском троне, и эта мысль, которую я и теперь, спустя тридцать лет, нахожу красивой и полезной, может быть восторжествовала бы в Петербурге, если бы я мог и посмел довести ее немедленно, помимо министров, до сведения императрицы; надо полагать, что моя мысль не встретила бы препятствий и со стороны Австрии, так как я через два месяца нашел к ней полное сочувствие у австрийского кабинета. Но я застал в Вене графа, впоследствии князя, Разумовского, российского посла, который сообщил об этом русскому министерству, ибо, желая скрыть до какой степени он находился в зависимости от барона Тугута и сэра Эдена, английского посла, он всеми средствами старался услужить своему министерству. Победы фельдмаршала Суворова, увенчавшиеся взятием Варшавы, изменили манеру и тон Екатерины в отношении Фридриха-Вильгельма. Меня же обвинили за то, что могло составить мою славу и мое счастье, и посольство в Неаполе, которое дало мне возможность сделать первые шаги на дипломатическом поприще, скоро послужило предлогом, чтобы погубить человека, казавшегося министрам, может быть, слишком сильным для подчинения его себе.

Я выехал из Берлина, ежедневно осыпаемый милостями короля.

XIV. В Вене. (1794 г.)

Мне кажется, что я навсегда сохраню воспоминание об удивлении, в которое меня привел Венский Двор. Занимая в Европе первенствующее место, находясь во главе целого сонма государей и бывший так долго вершителем войны и мира всего света, этот Двор уже издали внушал мне двоякого рода уважение: одно, основанное на большом и законном могуществе, и другое, происходящее от древности владения. Но каково было мое удивление, когда я, после нескончаемых пригородов, въехал в этот маленький город с узкими улицами и увидел это убогое и закоптелое жилище — дворец императора и стольких эрцгерцогов! То же самое я почувствовал, когда я очутился перед этим монархом[218], который, хотя ему было уже двадцать семь лет, при каждом движении проявлял юношеское смущение, выдававшее его небрежное воспитание; и, несмотря на то, что он обладал здравым смыслом и образованием, всегда подчинялся мнению других. А затем, этот пустынный Двор с бароном Тугута, в качестве первого министра, манеры и поведение которого указывали на неудовлетворенное честолюбие; с графом Коллоредо, бывшим гувернером императора, продолжавшим быть его руководителем, но более способным управлять духовной семинарией, чем государством или даже маленьким Двором. Наконец, этот безалаберный образ жизни, эти маленькие публичные аудиенции по утрам, обеды вдвоем с честолюбивой императрицей, которой недоставало величия; эти комнатные фейерверки, зажигаемые каждый вечер на свечке горничными, чтобы развеселить Их Величества, и эти горшечки с капустой, разводимой на балконах дворца. А бедный старик, барон фон-Свитен, лишившийся своей квартиры, где он проживал в продолжение трех царствований, потому что он из своих окон мог наблюдать всё это… воспоминание об этом я сохраню навсегда!

И какая там была публика, в этой столице! Принцы, князья, графы, бывшие раньше самостоятельными царьками, богатыми и гордыми, и проводящие теперь свою жизнь с публичными женщинами, лакеями и лошадьми; красивые и жизнерадостные женщины, вынужденные предаваться пошлой любви и вульгарным идовольствиям; посредственные спектакли; скучные ассамблеи, посещаемые разными субъектами из всевозможных стран; полное отсутствие ученых и остроумных людей, которые могли бы разнообразить длинные и плохо приготовленные званые обеды… Я повторяю в сотый раз, я никогда не забуду это, и если бы не общественные гулянья, несколько интересных полек и князь де-Линь, которые меня удерживали в Вене, я на другой же день после официальных приемов уехал бы оттуда.

XV. Д’Аварэ

Людовик XVIII долгое время, особенно пока он жил в Вероне, удостаивал графа д’Аварэ, капитана гвардии, своим полным доверием. Д’Аварэ сумел умно распорядиться переменой лошадей, когда этот принц бежал из Франции, и Людовик, довольный тем, что у него есть предлог, чтобы оправдать милость, которая не имела других оснований, не переставал повторять, что он ему обязан своею жизнью. Он позволил ему по этому поводу поместить герб Франции посреди своего собственного герба (семейства Безьяд) и прибавить к нему, вместо девиза, число дня, когда они оба вместе перебрались через французскую границу. Я позволил себе спросить, что мог бы еще сделать король Людовик XVI для маркиза де-Буллье, если бы поездка в Варенн увенчалась успехом? Но ослепление Людовика XVIII в этом отношении могло только сравниться с назойливостью этого маленького человечка, который часто обращался с ним так, что ставил присутствующих в неловкое положение и с чрезвычайной самоуверенностью вмешивался во всё, влияя нередко роковым образом на дела.

Однажды, когда это меньше всего можно было ожидать, в Верону прибыл, проехав с большою опасностью для жизни через всю Францию, доверенный адъютант генерала Шаретта, начальника Вандеи. Он привез новости и предложения величайшей верности и мудрые проекты, тогда как предположения Веронского Совета не отличались мудростью. Как только этот храбрец был введен в кабинет короля, в противоположную дверь вошел д’Аварэ и, не стесняясь нисколько, бросился в кресло.

— Ваше Величество, кто же этот господин? — спросил пораженный вандеец.

— Это, — сказал король, крайне сконфуженный назойливостью своего любимца и вопросом возмущенного воина, — это — граф д'Аварэ, который спас мне жизнь и доставил меня обратно во Францию.

— Странно, Ваше Величество, — продолжал вандеец, — что мы никогда не слыхали о нём. Человек столь достойный вашей милости должен бы присоединиться к генералу Шаретту!

Разговор принял неловкий оборот и, в довершение общего смущения, фаворит, желая положить конец этой сцене, вынул часы и сказал, как будто бы короля вовсе там не было:

— Уже шесть часов, я вас сопровожу в оперу.

— Вот уже шесть лет, как хорошие французы не ходят в оперу, — воскликнул вандеец, окинув маленького человека взглядом презрения, и вышел из кабинета, не дождавшись приказаний короля, а затем выехал из Вероны, не испросив на то его разрешения. А графу д’Андтрэг и мне он сказал:

— Предупредите короля, что если он когда-либо приведет к нам в Вандею таких п…., мы начнем с того, что повесим их.

Так как в мои инструкции между прочим входило быть в распоряжении французских принцев, насколько я сочту удобным для их интересов и для принципов русского Двора, то я во время моего пребывания в Италии вел постоянно переписку с королем и с его советниками. Д'Аварэ примешивал к этому свою прозу и, чтобы судить о его остроумии, достаточно напомнить, как он мне однажды прислал пространную записку, в которой предлагал убедить неаполитанского короля продать все свои охотничьи выезды и пожертвовать вырученную от них сумму, а также ассигнованные на их содержание деньги, своим родственникам, французским принцам, для осуществления их планов. Это было тоже, что предложить Фердинанду пожертвовать своею жизнью!

Здоровье д'Аварэ, и так уж плохое, ухудшилось от пребывания в Митаве и заставило его переходить из одного климата в другой, до самого острова Мадеры, где он и умер. Король, чтобы подтвердить мнение, которое он всегда старался высказывать о его заслугах, хотя он его уже давно не переносил, возвел его отца в герцоги, назначив гардеробмейстером с огромным окладом и, что еще хуже, с утверждением упомянутого выше герба. Д’Аварэ происходил от семейства Безьяд и не принадлежал к знати, но отец графа д'Аварэ, впоследствии герцог, женился на урожденной принцессе Нассауской, сестре княгини Монбаррэ и знаменитой графини Куолэн и, таким образом, получил доступ ко Двору.

Король был слишком умен, чтобы стараться убедить меня в мнимых заслугах и услугах графа д'Аварэ. Но не зная, насколько все мои сведения о нём были точны, он вздумал посвятить меня в якобы действительную причину его привязанности к нему, а именно, во время их пребывания в Кобленце, король увлекся графиней Бальби[219], а его почтенный и достойный друг д'Аварэ, видя до какой степени доходит его страсть, открыл ему глаза на эту опасную женщину и спас, таким образом, его репутацию, в смысле как его нравственности, так и его личной безопасности.

Я рассказал эту историю герцогу Вогюиону и графу Сэн-При, и оба были того мнения, что Его Величество хотел меня, как иностранца, провести. Впоследствии, на примере г-жи дю-Кэйля[220], можно было видеть, что король вообще любил, когда его подозревали в каком-нибудь увлечении к прекрасному полу. Но, как известно, он от рождения был совершенно лишен нежных чувств, и ничто не могло их в нём развить.

XVI. Королева Каролина[221]

У королевы Каролины были характерные черты лица австрийского царствующего дома, но гораздо менее приятные, чем у её сестер, герцогини Тешенской и у французской королевы. Она обладала грациозной талией, ослепительно белою шеей, такими же руками и манерами, вполне достойными её высокого положения; она хорошо говорила на многих языках, но была слишком словоохотлива. Что же касается её качеств, то я, желая говорить только одну правду, не могу их особенно хвалить. Она была щедра, но только ради тщеславия; её благотворительность, о которой участвовавшие в ней говорили с большим увлечением, происходила больше от желания привлечь к себе приверженцев и создать глашатаев её славы, чем от чего-либо другого. Во всех её благотворительных делах я никогда не мог усмотреть ничего, кроме расчета и хвастовства, и доказательством этого может служить то, что она осыпала своими благодеяниями одних только интриганов мужского и женского пола.

У неё было много ума, но он до того подчинялся её страстям и даже впечатлениям момента, что помогал ей лишь в совершении самых непростительных ошибок. Я полагаю, что никогда еще не было особы, говорившей и действовавшей с большею поспешностью, чем эта королева, и какого бы вы ни были мнения о результатах её деятельности, вы не могли бы видеть без удивления, сколько дел она, в течение дня, успевала сделать, при чём все эти дела касались разных интриг и требовали подробных разъяснений и подробной обработки.

Легко можно себе представить, что, обладая таким характером, Неаполитанская королева старалась окружить себя интриганами и людьми, готовыми приспособиться к самым безрассудным мыслям. В первое время моего пребывания в Неаполе, она часто присылала ко мне одного из самых бессовестных среди этих людей, кавалера де-Брессак[222], который будто бы был изгнан из Франции с клеймом палача на плече. Другой господин, в этом же роде, услугами которого Её Величество пользовалась очень часто, был некто Мариалезе, солдат из гарнизона Палермо, который, в тот момент, когда его хотели казнить, не знаю за что, заявил, что он обладает чудесною, но секретною способностью и что он откроет ее лишь тогда, когда его помилуют. И действительно, я сомневаюсь, чтобы человечество когда-либо произвело на свет человека с такими дьявольскими способностями. Достаточно было ему показать одну или две строки любого почерка и дать ему некоторое время для его подробного исследования, и он потом мог написать этим же самым почерком всё, что угодно, в виде копии или под диктовку. Кавалер Азара, которого королева хотела погубить в глазах Испанского Двора, получил из Мадрида, где он пользовался неограниченным доверием, восемь длинных писем, наполненных мерзостями и преступными вещами, и эти письма так хорошо были подделаны под его руку, что ему временами самому казалось, что он их написал. Он сохранил эти письма и, чтобы меня предостеречь, показал их мне. Если это ужасное средство впоследствии было тоже применено ко мне[223], как ко многим другим, которым оно стоило чести и жизни, я, должно быть, не был так счастлив, как кавалер Азара, или, может быть, мой Двор посовестился раскрыть такую тайну!

Королева имела большое и весьма естественное желание выдать замуж своих старших дочерей, очень некрасивых и противных, особенно вторую, которая впоследствии была великой герцогиней Тосканской и представляла из себя, по внешности, настоящего урода.

Для старшей дочери, принцессы Марии Терезии, она наметила жениха в лице наследника Пармского престола, но герцог Пармский и слышать не хотел об этом браке. Тогда она завела разговор о герцоге Аостском, и Сардинский король прислал маркиза Брэма для ведения брачных переговоров. Благодаря характеру его поручения, он получил доступ к малым приемам. Однажды, он пришел с письмом своего короля и не застал никого в аванзале, кроме будущей невесты своего принца.

— Ваше Королевское Высочество, не могу ли я иметь честь увидеть королеву? — спросил он ее.

— Я полагаю, что да, — ответила она, — но вам придется подождать.

— Я, конечно, подожду — сказал он.

— Да, но я должна вас предупредить, что вам, может быть, придется ждать очень долго — продолжала она — я посмотрела в замочную скважину и видела, что королева занята с г… а эти вещи происходят у неё всегда очень долго.

Посланник, крайне смущенный этим сообщением, удаляется и, обдумав хорошенько все обстоятельства, не передавая письма короля, посылает ему курьера с докладом о том, что он только что слышал. Курьер скоро возвратился с приказанием, во что бы ни стало, прервать переговоры. Бедная принцесса казалась пропащей, но судьба распорядилась иначе и посадила ее впоследствии на первый трон Европы[224], куда она перенесла от своей матери одно лишь желание управлять, а также необыкновенную плодовитость — но вне всяких подозрений на счет её поведения.

Когда обе старшие дочери королевы вышли замуж, они сделались её злейшими врагами и нисколько не скрывали этого. Проезжая через Вену, по пути в Неаполь, я был представлен старшей дочери королевы Каролины, тогда уже императрицы; после официальной аудиенции она отозвала меня в сторону и спросила:

— Вы уже знаете мою мать?

— Не имею чести — ответил я.

— Ну, вы ее узнаете! — рассмеялась она во всё горло и вышла.

Затем, когда я проезжал через Флоренцию, я пошел осматривать дворец Питти и заметил, что все портреты и бюсты Неаполитанской королевы были собраны в одном коридоре, ведущем к… уборным, устроенным на английский лад в первом этаже. Королева об этом знала и потребовала однажды от меня, чтобы я признался, что я их там видел. Она мне сказала: «Эти бедные люди более глупы, чем скверны».

Регент Швеции, герцог Зюдерманландский, впоследствии король Карл XIII, поссорился с Неаполитанской королевой, по поводу протекции, которую она оказала барону Арлмфельту, шведскому посланнику в Италии, замешанному в заговоре против этого принца, который сделал попытку арестовать его в самом Неаполе. Вследствие этого, шведский Двор объявил Неаполитанскому войну, что было довольно неосторожно, в виду коммерческих сношений Швеции с Востоком. Но так как, в действительности, воюющие стороны не могли достичь друг друга, они прибегали к содействию самых низких памфлетистов. Королева, опасаясь публикации нового пасквиля, готовившегося против неё и её любимца Актона, шведским поверенным в делах в Риме Пиранези, поделилась со мною своими страхами. Я убеждал ее ответить на это коварное оскорбление презрением, но она, отклонив этот мудрый совет, умоляла меня спасти ее от нового срама, мысль о котором ей не давала спать. Я обещал об этом подумать. На другой день она снова стала приставать ко мне с тем же. Тогда я ей сказал, что имею лишь один способ ей помочь, но что он ею будет неприемлем, и что я не решаюсь его предложить. Она всё-таки пожелала узнать этот способ. Я ей назвал кавалера Азара[225], который один располагал в Риме достаточным авторитетом, чтобы запретить и конфисковать этот пасквиль. Что же касается меня, то я был настолько уверен в нём, что наверно рассчитывал получить от него согласие на мероприятие, отвечающее желаниям Её Величества. Королева сначала не хотела ничего слышать об этом, но опасность была так велика, что она, в конце концов, согласилась на всё. А так как при этом Дворе надо было всегда соблюдать побольше осторожности, то я поставил услугу, которую от меня ждали, в зависимость от одного условия, а именно, чтобы мне было разрешено написать требуемое для этого письмо в кабинете королевы и чтобы она сама распорядилась отправлением его по адресу. Она прочла письмо, её секретарь его запечатал и отправил.

Несколько дней спустя, из Рима прибыла огромная посылка. Это была рукопись и всё издание пасквиля. Письмо, сопровождавшее посылку, было открыто в присутствии королевы, у которой явилось жалкое любопытство его прочесть. Азари, между прочим, писал мне: «Я прошу Вас настоящему доказательству моего расположения к Вам придать особенное значение, так как для того, чтобы пощадить корону на челе столь недостойном ее носить, потребовалось именно Ваше посредничество. Поверьте моему честному слову, что от этого пасквиля не осталось ни одного листка, ни в рукописи, ни печатного. Но в то же время, позвольте Вам посоветовать не расточать Ваших услуг для лиц, неспособных дать им надлежащую оценку». И действительно, когда королева захотела меня погубить, она в числе причин, выставленных ею в жалобе против меня, упомянула также и о том, что, будучи аккредитован при её Дворе, я в то же время поддерживал с её смертельными врагами столь близкие сношения, что они готовы были приносить для меня величайшие жертвы.

XVII. Фердинанд I

Фердинанд IV, превратившийся, после целого ряда революций, в Фердинанда I, был высокого, почти саженного роста, и, при благообразной фигуре, довольно некрасив лицом. Испанский Двор, вынужденный уступить Королевство Обеих Сицилий одному из младших принцев королевской семьи, вместе с тем поручил князю Сан-Никандро и Бернардо-Тануччи позаботиться о том, чтобы сделать молодого короля неспособным самостоятельно управлять; и, действительно, ко времени своей женитьбы, он едва мог подписать свою фамилию и вся энергия его характера истрачивалась на преодоление трудностей охоты и рыболовства. Но его душа оставалась благородной, а его ум сохранил столько здравого смысла, что королеве, его супруге, нередко приходилось жалеть о том, особенно, когда она, чтобы удалить его от влияния старых министров, принялась по своему за его воспитание. Он был очень любознателен и, если с одной стороны легко было отвлечь его от своих обязанностей приманкой удовольствий, то с другой стороны, он умел прекрасно исполнять эти обязанности, занявшись ими серьезно. Он тогда снимал свой сюртук, заворачивал рукава своей рубашки выше локтей, и, взявшись за перо, кончал в одно утро все залежавшиеся дела, при чём те, которые ему, в эти редкие дни усиленной работы, казались в чём-нибудь виновными, угощались здоровыми пинками. Самой королеве иногда приходилось испытывать такое запоздалое наказание за действия, противные справедливости и общественному благу.

Если бы Фердинанд получил воспитание, соответствующее его положению и достойное его душевной красоты, из него вышел бы один из потомков Генриха IV, наиболее напоминающих последнего.

— Я не более как дурак, — сказал он великому герцогу Тосканскому — и не умею, как ты, во всякое время сочинять законы; но я прошу тебя обратить внимание на одно обстоятельство, а именно, что еще ни один неаполитанец не просил твоей защиты, тогда как меня постоянно окружают тосканцы!

Нельзя было не любить его и, если бы не интриги королевы, то ни один монарх никогда не пользовался бы такою популярностью. У него была та легкость обращения и то добродушие, которые доставили Генриху IV такую любовь и обеспечивали ему, в моменты слабости, полное снисхождение. Учредив в Санта-Лючии шелковые мануфактуры под руководством кардинала Руффо, он устраивал там празднества для крестьянок и забавлялся их фамильярностями. Однажды они позволили себе даже обыскать карманы короля и отобрать золотые монеты, которые в них оказались. Но так как Фердинанд был расчетлив и не любил подобных шуток, то он в следующий раз, на случай возобновления атаки, наполнил свои карманы медными марками. Крестьянки не преминули снова наброситься на него, но он над ними посмеялся. Что же из этого вышло? Не зная значения этих марок, они поспешили отправиться в Неаполь и потребовали от купцов размена их на золотые монеты. Когда же им ответили, что это фальшивые монеты, они настаивали на их полноценности, говоря что они их получили от короля, и обозвали купцов обманщиками. Так как их было много и они подняли крик, перешедший в общую сумятицу, купцы испугались и разменяли их марки на золото. Но после этого они пошли к королю и требовали возмещения своих убытков. Это не трудно было сделать и купцам заплатили за марки то, что они на них израсходовали. По этому поводу король нам сказал: «Во всём этом единственный виновник я сам; впредь я буду осторожнее!»

Неудивительно, что в стране, где царствует безнравственность, у короля тоже являются странные понятия о семейной добродетели и о приличиях[226]. Так, он нисколько не бывал удивлен, когда днем посторонние лица попадали туда, где он, ночью, был неограниченным властелином. Он об этом ничего не высказывал королеве, но когда ему представляли нового фаворита, что обыкновенно делалось во время партии на бильярде, он, один момент, осматривал его с головы до ног, потом обращался к нему с какою-нибудь ничего не значущею фразой, называя его, в шутку, королевским высочеством и, после этого, уже не обращал на него никакого внимания и даже не разговаривал с ним. Такой философский взгляд на брачные отношения не разделялся королевой и пример короля не имел на нее никакого действия. С увеличением числа собственных грехов, росла её ревность. Это происходило от того, что король на эти вещи смотрел с точки зрения собственного удовольствия, тогда как королева соображалась только с их влиянием на дела. Король полагал, что необыкновенная забота его супруги о государственных делах должна быть вознаграждена безграничной свободой и что в виду столь крупных заслуг с её стороны, не следует быть слишком строгим. Королеве, напротив, казалось, что если она никого не допускает к управлению государством и, ради блага страны и её монарха, берет на себя всё это бремя, то она имеет право на исключительную любовь и верность короля[227].

XVIII. Гамильтон

Сэр Вильям Гамильтон был уже в течение тридцати одного года английским посланником в Неаполе, когда я туда приехал в том же звании. Он в Европе, и даже у себя дома, считался ученым, хотя он вовсе не был особенно сведущ. Его вкус или вернее страсть к охоте дали ему, в продолжение многих лет, преимущественное положение, с которым политическая система Неаполитанского Двора не шла в разрез. Неаполитанцы всегда обращают свои взоры на восходящую звезду и так как между ними попадаются весьма ученые люди, при чём наука не исключает низости характера, они со всех сторон старались присылать сэру Гамильтону открытия и исследования, для которых эта столь богатая явлениями природы страна представляла много случаев и посредством которых провинциальное тщеславие старалось обратить на себя внимание Двора. Секретарь посольства, бедный голландец, не имел других занятий, как переводить на английский язык все эти записки и, когда их накопилось изрядное количество, посланнику пришло в голову послать их Сэру Джосефу Бэнксу, президенту Королевского общества в Лондоне. Последний, из благодарности, публиковал их под именем Сэра Гамильтона. Успех этого первого тома вызвал появление второго и, если я не ошибаюсь, третьего, под названием «Campi Phlegrei» (Флегрейндские поля) и и мнимый автор с тех пор казался достойным всех академических кресел. Это имело большое значение для репутации человека, не могущего претендовать на какие-либо заслуги, но вместе с тем Гамильтон принадлежал к разряду людей, ставящих выше славы другого рода успех, которым он никогда не брезгал, а именно — деньги.

Жена г. Тануччи, бывшего гувернера короля, ставшего его главным министром, облюбовала как-то старинные эмалированные часы, принадлежавшие Сэру Вильяму и казавшиеся диковинкой в этой стране, где подобные вещи редки. Он преподнес ей эти часы, но она отказалась их принять. Обе стороны настаивали на своем. Наконец, он ей сказал:

— Возьмите эти часы и дайте мне, взамен их, те старые вазы, покрытые пылью, которые стоят в первой комнате канцелярии министерства на шкафах.

Это были не более и не менее как старинные этрурские вазы, открытые в предшествующее царствование, которые Карл VII, отправляясь в Испанию, приказал выслать в Мадрид. Когда добродушный Тануччи узнал об этой сделке, он страшно рассердился, назвал свою жену негодяйкой за то, что она приняла столь драгоценный подарок, вознося до небес деликатность английского посланника, довольствующегося старыми горшками, годными только в лом; в тот же вечер он велел перенести эти вазы во дворец посланника. Королевское общество в Лондоне поспешило приобрести у Гамильтона эту великолепную коллекцию ваз и заплатила ему за них большую сумму. Счастливый посредник рассказывал мне эту историю двадцать раз, как доказательство глубокого невежества неаполитанцев, даже наиболее известных своими талантами, и его собственного умения, некрасивую сторону которого он скрывал под именем патриотизма.

Он, первым браком, был женат на дочери лорда Кэскарта, женщине высокого ума. Его вторая жена так различалась от первой своим происхождением, нравами и средствами, и сыграла столь различные и публичные роли, что она заслуживает специального упоминания.

Она в молодости была проституткой в Лондоне, называлась Гарт и попала в Италию благодаря молодому Гревиллю, племяннику Сэра Гамильтона. Когда влюбленным, вследствие разразившегося над молодым человеком негодования его семьи, нечего было есть, девушка, в расцвете молодости и красоты, стала служить в Римской Академии моделью художникам, получая полчервонца за каждую позировку и, таким образом, поддерживала хозяйство. Тем временем дядя не переставал писать племяннику грозные письма, на которые последний всегда отвечал, что достаточно взглянуть на предмет его страсти, чтобы простить ему. Наконец, у дяди любопытство преодолело гнев, он приехал в Рим и увидел эту диковину. Скоро между ними состоялся торг. Дядя заплатил все долги племянника, который возвратился в Англию, а девица последовала за дядей в Неаполь и осталась там под его покровительством. Какая-то почтенная старушка, под видом матери или тети, руководила её воспитанием, сама нуждаясь в нём не менее молодой девушки. Мисс Гарт выучилась итальянскому языку и музыке. Её покровитель заставил ее повторять академические позы, которые впоследствии доставили ей знаменитость. Сначала на эти представления допускались только интимные друзья, но успех этих поз подзадорил страсть дяди, и желание навсегда обладать этой девушкой заставило его на ней жениться.

Неаполитанская королева подняла скандал, и английский посланник попал временно в немилость, на которую он, впрочем, не обратил внимания. Время, столь благоприятствующее некоторым вещам, сгладило первые впечатления, и скоро стали говорить только о красоте и талантах леди Гамильтон. Она была представлена ко Двору, Актон сделал из неё орудие для своих интриг, королева подружилась с ней, а низость общества возвела ее чуть ли не в первые министры. Но прелестная англичанка не опьянела от этих успехов и продолжала заниматься академическими позировками[228]. Она в своих позах довольствовалась белой туникой и вуалью, на которую ниспадали её прелестные распущенные волосы, увенчанные цветами. С удивительным совершенством она воспроизводила все душевные волнения и из всевозможных передаваемых ею оттенков страстей исключала одну лишь любовь. Её старик-муж всегда при этом присутствовал, объяснял её позы и рукоплескал ей, представляя из себя, рядом с этим прелестным созданием, самую смешную и отвратительную карикатуру. Когда я его знал, он был разбит параличом, глух, скуп, развратен и скучен. Один английский вельможа сказал мне про него: «Король воображает, что он содержит здесь поверенного, а народ видит в нём только торгаша старыми вазами». Когда для него представлялась необходимость произвести какой-нибудь расход, он уезжал из Неаполя и взваливал расход на своих коллег. Так, он в 1795 г. оставил у меня на шее адмирала Тотгема и офицеров флота, состоявшего из тридцати линейных кораблей, которые превратили мой дом в трактир. Когда французы появились перед Неаполем, королева послала за сэром Гамильтоном, чтобы с ним посоветоваться. Но он нашелся только сказать Их Величествам: «Мои вазы находятся в безопасности, а всё остальное я предоставляю неприятелю». Ему никогда не простили этого ответа, но влияния его жены хватило на обоих.

Эта женщина кончила свое поприще тем, что сделалась любовницей адмирала Нельсона, была предметом самых грубых карикатур и стала опекуншей единственной дочери этого морского Дон-Кихота. Она пополнела до безобразия и умерла в 1815 г., от удара, в Кане, в Нормандии.

XIX. В Пернове

Пернов был так мало известен при Дворе, что, когда граф Пален[229], генерал-губернатор Курляндии, которому было поручено арестовать меня при возвращении из Неаполя, объявил мне приказ о моем заключении в этой крепости, я еле припоминал её название.

— Что такое Пернов? — спросил я его.

— Это, — ответил он, смеясь, — маленький городок, который по внешности, по зданиям, по окружающим его горам, по роскоши, по видам, по обществу, по удовольствиям, а также приблизительно по своим средствам очень напоминает Неаполь. Он расположен в глубине небольшого залива, образуемого двумя выдающимися мысами, с островом посреди них. Словом, вы сами увидите, что императрица не желает, чтобы вы забыли места вашего посольства.

Но затем он принял серьезный вид и передал мне приказ о моем аресте. Он был составлен в очень сильных выражениях и так странно мотивирован, что можно было легко усмотреть недостаточность приведенных мотивов для оправдания подобного беспримерного у нас обращения с человеком в моем положении, тем более, что против меня даже не было возбуждено судебного дела.

Меня, давшего столь явные доказательства моей привязанности к дому Бурбонов и навлекшего на себя ненависть Неаполитанской королевы лишь за то, что я хотел ее спасти от гибели, — меня обвиняли в приверженности якобинским принципам, недостойным моего происхождения и несовместимым с уважением ко всему законному, которое императрица требовала от своих министров. Приводимые мотивы возбуждали во мне чувство жалости, а их выводы вызвали мое глубочайшее возмущение. Екатерина казалась мне унижавшей себя тем, что она жертвовала людям такого пошиба, как гг. Зубовы и Марковы, — меня, наиболее преданного из её подданных и наиболее бескорыстного из её слуг! Тем не менее я ограничился ответом:

— Хорошо, милостивый государь, прикажите меня везти в Пернов.

— Я исполнил свой долг, как генерал-губернатор, — ответил граф Пален, — а теперь настал момент, чтобы показать графу Головкину хорошую память, которую я сохранил о его прежних любезностях ко мне. Прочтите и держите это в секрете.

С этими словами он мне передал частное письмо императрицы, составленное приблизительно в следующих выражениях:

«Постарайтесь напугать этого сумасброда — Головкина. Это случайно экзальтированная голова, которую некоторые строгости скоро охладят. Сообщите генералу Келхену, Перновскому коменданту, что это пленник, окруженный моею милостью, и что я требую, чтобы ему оказывали величайшее уважение. Надо постараться его веселить и развлекать. Если в числе проживающих по соседству дворян найдутся такие, которые охотятся и бывают в обществе, то надо им дать понять, что вы ожидаете от них самое вежливое обращение с Головкиным. Но главное, он не должен знать, что я им интересуюсь. Это человек, которого я не хочу лишиться, и нескольких месяцев будет достаточно, чтобы сделать его таким, каким он должен быть».

Императрица меня плохо знала. Если бы она отнеслась ко мне справедливо, как я это заслужил, я пожертвовал бы ей, без задних мыслей, моим недовольством министрами; но подвергнуться, им в угоду, такой громкой и беспримерной у нас опале, способной лишить меня уважения всей Европы, — это должно было меня только восстановить против какого бы то ни было обращения со мною. Я поблагодарил графа Палена за оказанное мне доверие и воспользовался этим случаем, чтобы подтвердить ему свою первую мысль, состоявшую в том, что я никогда ничего не предприму для того, чтобы снова войти в милость. Он хотел меня удержать к обеду, но я предпочел немедленно тронуться в путь.

В Риге у меня никто не был, кроме коменданта, генерала Бенкендорфа[230] и все его просьбы, чтобы я принял еще визиты, были мною отклонены; у меня было только одно желание — поскорее доехать до Пернова. Дорога туда из Риги была продолжительна, тяжела и пустынна. С каждым шагом местность становилась печальнее. Провизия состояла из плохого черного хлеба, скверно выкопченной лососины и отвратительного нива. Один казак, которому была поручена доставка приказов, опередил меня, так что я был принят в Пернове с величайшим почетом и мне стоило большого труда отвязаться от коменданта и местного бургомистра. Зная, что императрица велела представить ей самые подробные отчеты обо мне и что я ее этим очень огорчу, я держал себя как человек, с которым обращаются с величайшей суровостью. Я делал вид, что не могу просить ни бумаги, ни перьев, ни книг, что я не имею права ни гулять, ни бывать в обществе, но в то же время не обнаруживал ни горя, ни досады. Когда меня хотели заставить говорить, я отвечал, что не могу принять других мер, кроме просьбы о предании меня суду, но что так как последний мог бы кончиться только моим оправданием, то я предпочитаю пожертвовать собою Её Императорскому Величеству и никогда не расстанусь с Перновым. Мне пришлось вспоминать известную остроту канцлера де-л'Опиталь: «Если бы меня обвиняли в том, что я спрятал в своем кармане башни собора Нотр-Дам, я начал бы с того, что бежал бы». Я велел купить полотна и стал заниматься шитьем, как будто для того, чтобы не возбуждать подозрения каким-нибудь другим более серьезным занятием; словом, я старался самыми изысканными способами вывести из терпения государыню, отнюдь не позволяя себе ничего противного почтительному и верноподданническому отношению к ней; я действовал так с полною уверенностью в успех, ибо хорошо знал характер императрицы. И действительно — она не выдержала.

В конце второго месяца в Пернов, как будто случайно, приехал г. Колычев[231], хотя было совершенно неправдоподобно, чтобы случай мог занести туда такую личность как он, камергера Её Величества и, благодаря своему необыкновенному таланту к скрипке, — интимного друга Зубова. Он зашел ко мне, проявил большой интерес ко мне, хотел меня уверить в том, что министр был недоволен и даже оскорблен моею ссылкою и сделал императрице представление о том, что она относится с неслыханною в её царствование строгостью к человеку, который считался одним из ее наиболее интимных приближенных, на что Её Величество, ответила: «Честолюбие Головкина от этого не страдает; он знает, что я ему одному из всех моих подданных сделала честь такого обращения».

Он хотел уговорить меня, чтобы я написал и просил о том, что он, как царедворец, называл моим помилованием; он обещался доставить мое письмо и ручался за успех; но он потерпел у меня полнейшую неудачу, и его поездка имела лишь то последствие, что я стал предметом неприятного разговора императрицы с её фаворитом.

Два месяца спустя ко мне приехал, тоже как будто бы случайно, более ловкий господин, постоянно усердствовавший в щепетильных делах и привычный к интригам, хотя он, прожив более шестидесяти лет, не заметил, что еще никто не был обманут его кажущимся добродушием, это был граф Карл Иванович фон-дер-Остен-Сакен[232], бывший гувернером великого князя Константина Павловича, а перед этим гувернером его отца. Он жил в провинции и приехал в Пернов, якобы для того, чтобы купить по соседству имение; и это вполне объяснило бы его появление на этих пустынных берегах, если бы потребность поделиться со мною высоким доверием, которого он удостоился, не заставила его в первую же четверть часа разболтать мне всё. Он застал меня столь героически спокойным и стоически, покорным судьбе, что проболтав, против своей привычки два дня без всякого успеха, он уехал в сердцах, почти не скрывая от меня, что, по его мнению, с таким упрямым преступником, как я, обращаются слишком хорошо.

Моя жена[233], которую я оставил в Берлине у моего отца, так как я не знал, какую участь мне готовят гг. Зубовы и Марковы, и не желал, чтобы она от этого страдала, присоединилась ко мне; от этого мое положение значительно смягчилось бы, если бы она обладала немного философией. Но Пернов и мелкота моего образа жизни показались ей ужасными. Напрасно я, ради неё, решился изменить свои привычки: я с ней гулял, читал и решился даже повести, или, вернее, по случаю грязи, перенести ее до одного сарая, где ярмарочные актеры давали представления; но её здоровье ухудшалось, её настроение портилось, она не захотела ехать в Москву к своей семье, а её горничная из Парижа, мало подготовленная к пленениям и ссылкам, своими истерическими припадками окончательно превратила наше жилье, напоминающее немного каземат, в возмутившуюся Фиваиду.

Эти ежедневные домашние муки заставили меня постепенно спускаться с высоты, на которой я держался до того. В один прекрасный день я пришел к заключению, что мое поведение заключало в себе неуместную неблагодарность; что после стольких доказательств доверия, которыми императрица осыпала мою молодость, она должна была почувствовать себя оскорбленной, не находя в моем сердце доверия к себе; что зная, благодаря нескромности, может быть заранее предусмотренной, графа Палена о добрых чувствах, которые она питала ко мне, я действовал предосудительно и даже смешно, не стараясь извлечь из этого пользу, как для себя лично, так и для того, чтобы доказать бессилие моих врагов. Но всё же было не безопасно переменить, по истечении семи месяцев, тактику и надо было поступить так, чтобы не уронить своего достоинства. Поэтому я сознавал необходимость, или восторжествовать со славою, или же, в случае неудачи, — потерпеть ее в секрете.

Я, наконец, принял решение, которое покажется довольно странным и может быть объяснено лишь тою связью, если я смею так выразиться, которая существовала раньше между императрицей и мною. Результат этой попытки казался мне совершенно безопасным: моя жена привезла из Италии кожи для выделки вееров; Перновский врач выписал из Риги художника, и я приступил к этой необычайной проделке. Веер был разделен на три картины: на первой — молодой человек, одетый по-античному, гуляя в ясный солнечный день по большой дороге, приближался к виднеющемуся вдали храму, посвященному Екатерине, на что указывали сплетенные буквы на фронтоне храма. На второй картине тот же молодой человек, дошел до храма, и жрица, которой художник, по удачной случайности и без всякого намерения, придал черты императрицы, подавала ему руку, чтобы ввести его во храм. На горизонте показывались некоторые тучи. На третьей картине — фурии, среди ужасной грозы, гнали молодого человека из храма. Он, в страхе, бежал, но буря, поднимая полы его плаща, раскрывала маленький якорь, скромный символ надежды, который он держит под рукой. Когда веер был готов, я прибавил к картинам несколько объяснительных стихов, без подписи, и поручил доверенному лицу отправить его из соседнего города по почте, в посылке, адресованной, как принято, в собственные руки Её Императорского Величества.

О, божественная мудрость, как ты издеваешься над нашими проектами! Я был сам собою доволен, так как я в один прием исполнил две задачи: уступил голосу совести, внушившему мне эту попытку сближения, и сделал это, не отказываясь от благородного положения, которое я занял в самый момент получения мною в Митаве моего приговора. Какое бы впечатление ни произвела моя попытка, — я мог быть спокоен. Я часто, по приказанию Екатерины, рисовал и сочинял плохие стихи и то, что содержала в себе эта посылка, без подписи, достаточно ясно указывало на её отправителя; мое доверие было бесконечно, мое средство остроумно, прошлое и настоящее говорили в мою пользу, а будущность зависела от императрицы. Для того чтобы узнать результат моей попытки, требовалось не менее недели, и я дал себе слово до истечения этого срока как можно меньше об этом думать и добиться также от жены и от Жюстины, у которой возродились самые розовые надежды, обуздать свое блестящее воображение и всегдашнее красноречие.

На третий день после отправки посылки, в два часа утра, я услышал неистовый стук в мою дверь; от имени коменданта требовали открыть ее, и я едва успел накинуть на себя халат, как сам комендант очутился передо мною, бледный, с искривленным лицом и беспорядочным видом:

— Не знаю, покажется ли вам новость, которую я должен вам сообщить, хорошей или плохой, — сказал он мне, — но для меня всё кончено; наша великая императрица скончалась!

— Для меня тоже всё кончено! — воскликнул я и побежал в комнату, в которой я устроил себе нечто вроде кабинета, где и заперся; и лишь под вечер второго дня просьбам моей жены удалось меня оттуда извлечь. Теперь, когда я думаю об этом хладнокровно, я в этом нахожу лучшую похвалу той, которая меня велела заключить в этом месте. Великая государыня скончалась 6/17 ноября. До 10-го мы ждали подробностей этого происшествия, как вдруг прибыл курьер и привез мне приказ отправиться ко Двору. Пришлось немедленно выехать; погода была ужасная и мне предстояло ехать по проселочным дорогам; волки несколько раз нападали на несчастных кляч, которые меня везли.

Я приехал в Петербург весь разбитый и нашел, что там уже всё переменилось до неузнаваемости. Моя посылка была первой вещью, попавшей в руки нового императора, и когда он ее открыл, веер оказался первым предметом, представившимся глазам этого государя, который всегда так пристрастно бранил царство женщин! Я всеми средствами старался вернуть себе веер, но при Дворе притворялись, что не могут его найти, а впоследствии сказали мне, что он был брошен в огонь. Добродушный генерал Кельхен вскоре потерял место перновского коменданта, а мне пришлось пожалеть, что я не остался его пленником.

XX. Императрица Елисавета Алексеевна[234] (Супруга императора Александра I)

Помолвка

Хотя эта принцесса еще не достигла возмужалости для брака, свадьба была назначена на октябрь месяц, об остальном же не беспокоились. Тотчас же приступили к урокам Закона Божия и русского языка, а также к всевозможным приготовлениям. Начали, между прочим, приспособлять часть Зимнего дворца, образующую угол, обращенный с одной стороны к набережной реки Невы, а с другой — к Адмиралтейству. В этих покоях поставили зеркала и повесили драгоценнейшие обои. Опочивальня представляла из себя образец изящества и роскоши. Обои были из Лионской белой материи с каймой, вышитой большими розами; колонны алькова, двери и обшивки стен были из розового стекла, оправленного в позолоченную бронзу, и под ними просвечивали белые барельефы из резного камня, простирающиеся как будто бы в пространство за пределы комнаты. Кроме Её Величества, Зубова, генерала Турчанинова, кабинет-секретаря и меня никто не был допущен к обозрению этих волшебств до самой свадьбы.

Церемония перехода в православную веру принцессы и помолвка произошли 20 и 21 мая 1793 г. Принцесса, посреди дворцовой церкви, громко произнесла символ веры. Она была хороша собою, как ангел, одета в розовое платье, вышитое большими белыми розами, с белой юбкой, вышитой таким же образом розовыми цветами; ни одного бриллианта в распущенных русых волосах. Это была Психея! Великий князь, которому переделали его детскую прическу, был одет в костюм из серебряной парчи, вышитый серебром. Принцесса была наречена именем Елисаветы, в память императрицы, избравшей Екатерину, и провозглашена великою княгинею, ибо с этого всегда начинаются брачные церемонии русских великих князей, которые могут жениться лишь после того, как их невесты во всём сравнялись с ними. Это было поистине великолепное зрелище — когда великая государыня поднялась на эстраду, в сопровождении прелестной молодой четы, чтобы посвятить ее Богу и народу. Я был тронут до слез. Как только вновь нареченная великая княгиня перешла в свои покои, Её Величество прислала ей великолепные подарки, состоящие из драгоценностей. В числе их выделялось ожерелье, состоявшее из семи солитеров, взятых из знаменитых эполет Потемкина, возвращенных, вместе с другими принадлежавшими ему драгоценностями, казне. Новая великая княгиня так утомилась от длинной церемонии, что у неё едва хватило сил, чтобы подняться с кровати, на которую она бросилась, и принять эти подарки. Впрочем, бриллианты и ожерелья ее вообще не особенно интересовали.

Свадьба

Возмужалость принцессы всё заставляла себя ждать, природа не поддавалась нетерпению императрицы и, казалось, потешалась над приготовлениями всякого рода, которые старались по возможности ускорить. Одно лишь занятие бесчисленными мелочами будущей свадьбы могло еще развлечь императрицу, воображавшую, что жених и невеста в восторге друг от друга. Её разговоры по этому поводу были для меня мучением, ибо я не хотел ни ее разочаровывать, ни выводить ее из заблуждения, а мое хладнокровие казалось ей то недостатком привязанности с моей стороны, то порочностью моего характера. Истина же заключалась в том, что эти два ребенка не могли подойти друг к другу. Великий князь, будучи только на год старше своей невесты, еще не обладал выработанностью ума и характера; его манерам, кроме тех случаев, когда это требовалось представительством, не доставало грации и достоинства, хотя он был очень красив и образован. Принцесса, к её несчастью, была воспитана при Дворе, где достоинство манер обосновывалось только душевными качествами, а её ум, под влиянием нежных забот высокопросвещенной матери, опередил её возраст, и, к тому же, развиваясь, подвергся воздействию французской эмиграции, благодаря чему он приобрел гибкость и хороший вкус, составляющий прелесть домашней жизни. Поэтому великий князь, питая к ней уважение, был немного обижен её превосходством, тогда как его невеста, которая не могла его ни в чём упрекнуть, испытывала некоторую неловкость при мысли о предстоящей связи с ребенком.

Наконец наступил давно желанный срок для брачного союза, и императрица поспешила им воспользоваться, но так неосторожно, что, как оказалось впоследствии, это разрушило её лучшие надежды. Великого князя поручили на несколько часов г-же Торсуковой, жене одного из его дядек, и племяннице г-жи Перекусихиной, камерфрау Её Величества, а затем, 9-го октября (по новому стилю) 1793 г., была отпразднована свадьба. Я должен сознаться, что это было большим облегчением для меня. Нет ничего неприятнее и тягостнее, как обязанность придавать большое значение делам, которые этого не заслуживают, изощряя свое честолюбие без определенной цели, а также замечать всякие мелочи в широких рамках событий и терять свое время на пустяки, которые для нас унизительны. Когда я теперь об этом думаю, мне кажется, что в том возрасте, в котором я тогда находился, я к лучшему и не был пригоден и должен был почитать себя счастливым, что я, так или иначе, участвовал в интимных делах Двора; но тогда я смотрел на это иначе, мне ничего не казалось недоступным, и я считал возможным рассчитывать на всё. Скоро после этой свадьбы я был назначен посланником в Неаполь и потерял из виду этот молодой Двор, так что мог о нём судить только по рассказам других, чего я однако в таких вопросах не допускаю. Но всё же то, что, во время моего отсутствия там произошло, требует, хотя бы вкратце передачи того, что мне рассказали.

До сих пор думали, будто бы императрица, отчаиваясь дождаться детей от великого князя Александра Павловича, поручила князю Зубову, с которым она в то время уже не поддерживала связи, кроме деловой и основанной на доверии, помочь этой беде; что благо государства подсказывало ей эту странную мысль и что г-жа Шувалова содействовала этому проекту, в силу которого счастливый фаворит позволил себе проявить к молодой великой княгине особое усердие, глубоко оскорбившее ее, а также и других членов императорской фамилии[235]. Я не знаю, сколько во всём этом истины, и вообще не верю в эту историю, в виду неправдоподобности, чтобы Екатерина на сей раз пренебрегла осторожностью, которую она соблюдала во всех своих действиях, к тому же еще в таком случае, когда это вовсе не требовалось обстоятельствами и когда из многих способов, ведущих к цели, именно этот способ, как одинаково гнусный и смешной, не мог быть ею избран. Но я знаю, что когда я вернулся в Россию, Их Императорские Высочества ненавидели как г-жу Шувалову, так и князя Зубова, и что император Павел I выражался на счет первой очень пренебрежительно. При Дворе это впрочем не имеет особенного значения. Мне вообще кажется, что императрица должна была достаточно знать характер великой княгини, не вступающей никогда в пререкания или споры и делающей только то, что она хотела, чтобы не пробовать такой неслыханной вещи, особенно после того, как ей приходилось терпеть неудачу даже в самых мелких вещах.

Я приведу, для характеристики великой княгини, лишь одну черту: она не переносила румян, а императрица, как она говорила шутя г-же Шуваловой, не терпела, чтобы молодая женщина появлялась в обществе «с историей её болезни на лице». После бесчисленных увещаний по этому поводу, Её Величество, полагая, что у г-жи Шуваловой не достает на это энергии, поручила фельдмаршалу графу Салтыкову объяснить её волю великой княгине. Он велел ей доложить, что желает ее видеть по делам туалета и по поручению императрицы. Так как великая княгиня отгадывала, в чём дело, она заставила его ждать до тех пор, пока она не приготовилась к выходу. Выйдя к нему навстречу с свечой в руках, она сказала: «Посмотрите-ка хорошенько на меня, милостивый государь, и скажите, как вы меня находите, говорите без комплиментов?» — «Вы очень хорошо выглядите» — ответил Салтыков. — «Слушайте, — обратилась она к сопровождавшим ее придворным дамам, — фельдмаршал мною доволен; значит, мне нечего к этому прибавлять». И, оставив его в недоумении, она удалилась так быстро, что он не мог ее догнать. Императрица сначала немного удивилась, а потом посмеялась над жалобами фельдмаршала и, видя, что он возмущается легкостью, с которою она относится к этому вопросу, сказали: «Она права, ведь она такая хорошенькая, пусть ей не говорят больше об этом».

Следующее царствование доставило великой княгине, как и всем другим, очень неприятные моменты. Император Павел I, под предлогом, что она ему напоминает его первую жену, питал к ней более чем отеческие чувства и в минуты досады на сына высказывал ему слишком ясно, что он недостоин столь совершенной жены. Но это как раз было время, когда молодая чета жила в наибольшем согласии. Принуждение, скука, чувство какой-то опасности, грозящей их положению, — сближали два сердца, вынужденных относиться ко всем с подозрением. По поводу женитьбы Шведского короля который, вместо того, чтобы жениться на сестре великого князя, женился на сестре великой княгини, последняя вынесла весьма неприятные сцены от императрицы Марии Феодоровны, её свекрови, старавшейся доказать императору, что она уже давно подготовляла это дело и что, только благодаря ей, принцесса Фридерика Баденская взяла верх над великою княжною Александрой Павловной. Как будто не было достаточно других политических и религиозных препятствий, чтобы устранить подобные подозрения!

Шведский король, будучи убежден в выгодности интимного союза с Россией, но не сумевший сделаться шурином великого князя наследника через его сестру, сделался им чрез его свояченицу, баденскую принцессу. Ничего не могло быть проще, и эта гроза прошла сама собою. Более серьезными были последовавшие скоро после этого между императором и великим князем сцены, сделавшие положение великой княгини весьма трудным и даже невыносимым. Граф Головин, гофмейстер Двора великого князя и близкий друг графа Ростопчина, любимого министра Павла, вздумал сделать карьеру, объявив себя врагом великого князя, которому он должен был служить. Тогда начались самые гнусные интриги. Начали рыться во внутренней жизни малого Двора, чтобы отыскать в ней что-нибудь предосудительное или смешное в глазах большого Двора. Дошли наконец до такого нахальства, что стали утверждать, будто бы великая княгиня позволяет за собою ухаживать князю Адаму Чарторижскому, адъютанту и близкому другу великого князя[236]; что последний ничего против этого не имеет и даже покровительствует их любви; когда же она, наконец, родила великую княжну Марию, которую, несмотря на то, что её родители имели совсем белокурые волосы, природа наделила очень темными волосами, — сплетни стали невыносимыми, тем более, что их распространение было очень верным средством нравиться при Дворе. Великий князь в этом случае проявил удивительное и крайне неуместное равнодушие. Что же касается великой княгини, то она сосредоточилась на своих обязанностях супруги и матери и утешилась по поводу несправедливости Двора, неспособного ее оцепить.

Раз, что эта система преследования была заведена, враги Их Высочеств могли остальное предоставить беспокойному характеру императора, который не пощадил ни своего авторитета, ни чести своего дома. Он вменил своей невестке в обязанность каждый день осведомляться у г-жи Лопухиной, его фаворитки, о том, какой на этот день полагается туалет; но великая княгиня не послушалась этого приказания, за что у её дверей поставили часового.

Г-жа Шувалова и князь Чарторижский, который получил посольство в Турине, были удалены от Двора; княгине Шаховской, компаньонке и подруге великой княгини, грозила та же участь, и невозмутимое хладнокровие, которое она противоставляла таким оскорблениям, а также слезы великого князя едва смягчили разгневанного государя. Хорошо осведомленные лица уверяли меня, — ибо я сам держался как можно дальше от всего этого, — что государь, находясь йод влиянием лакеев, которых он произвел в министры, и отказавшись публично от нравственной чистоты, отличавшей до тех пор его жизнь, ничего не имел против беспорядков в своем семействе, которые могли бы оправдать его поведение или, по крайней мере, прикрыть его собственное распутство; что это же соображение заставило его смотреть сквозь пальцына поведение великого князя Константина Павловича, предоставив его произволу великую княгиню, его супругу, и, наконец, даже заподозрить добродетель императрицы, которая, в этом отношении, была самая строгая и безупречная женщина в мире.

Начала императрицы

Лейб-медик Роджерсон рассказал мне, что когда он однажды, после катастрофы, вошел в кабинет молодого государя, он нашел его с супругой, сидящими вместе в углу, лицом к лицу, крепко обнявшимися и так горько плачущими, что они не заметили его входа. Императрице, которую Бог наделил умом и характером, недостававшими её мужу, следовало овладеть его наклонностями и его доверием, так как он сам, обладая честною душою, был испуган своим собственным величием, а она его слишком хорошо изучила, чтобы не знать, что он часто нуждается в руководстве. Но она упустила этот момент, как и все последующие, и по расчету ли, или по причине беспечности, обрекла себя на полное бездействие, в чём её просвещенный и правдивый ум, а также её чуткое сердце впоследствии, наверно, раскаивались. Маркграфиня, её мать, которая, вскоре после её восшествия на престол, приехала к ней в гости, и для которой она — будь сказано между прочим, — не сумела или не захотела добиться приличного приема, сделала ей по этому поводу весьма серьезные представления. Она указала ей на то, что религия, привязанность к мужу, личная безопасность, одним словом — всё, обязывает ее приобрести доверие, дружбу и уважение Императора, но все её доводы, советы и просьбы были тщетны. Императрица Елисавета Алексеевна, видя что её свекровь занята обеспечением себе влияния и приверженцев, подумала, что если она будет домогаться той же цели, то это создаст соперничество интриг и интересов, которое претило её принципам. Ей казалось, что, так как она не родила наследника престола, то, в случае если бы она пережила императора, она в момент его смерти не должна облечь себя незаконною властью, которую всякий член императорского дома мог бы оспорить; а между тем она боялась, что ей в таком случае, пожалуй, не захочется уступить. Вот те благородные, но неверные принципы, которые довели ее до уединения и до самого прискорбного бездействия. Император, с своей стороны, предполагавший в ней сначала высшие порывы и чувствовавший себя этим даже несколько униженным, теперь стал смотреть на нее, как на самую обыкновенную женщину, на которую муж может не обращать внимания и которая не заслуживает быть предметом особенных забот для государя.

Двор, заметив, что о ней мало заботятся, постарался тоже пренебречь ею, а нация, привыкшая к деятельным и интригантным государыням, скоро убедилась в том, что эта государыня даже не даст ей возможности оправдать честолюбие, направленное к тому, чтобы управлять ею. Если бы она последовала хотя бы примеру вдовствующей императрицы и сохранила бы внешнюю торжественность, к которой нация привыкла я которая производит на нее больше впечатления, чем добродетель и таланты! Но она предпочла следовать в этом отношении примеру государя, открыто подтрунивавшего над обычаями своих родителей, которые его многочисленные фавориты называли «готическими» или «немецкими». Ее можно было видеть быстрыми шагами проходящею по набережным и по улицам столицы и появляющеюся на гуляньях в обыкновенной коляске четверней, или даже пешком, в сопровождении лишь одной дамы и одного лакея. Однажды утром, в Летнем Саду, молодой армейский офицер, прибывший из провинции и не имевший счастья знать императрицу в лицо, пристал к ней с дерзкою фамильярностью, а когда ему сказали, кого он имеет перед собой, он не поверил и удвоил свою дерзость. Пришлось, кажется, вызвать дворцовый караул. Императрица и публика были одинаково возмущены этим происшествием. Её Величество была удивлена и оскорблена, но император нашел это очень смешным и, несмотря на такой внушительный урок, в обычаях Двора ничего не было изменено.

Характер императрицы

Она более талантлива, чем умна, и вследствие этого ей за исключением особенно важных и необычайных случаев, не хочется утруждать себя рассуждениями о своем поведении, а так как недостаток опытности и хороших советов мешают ей узнать то, чего требует её положение, то она не может судить о нём трезво и продолжает следовать по тому неверному пути, который она избрала. У неё много такта и проницательности и она лучше знает человеческое сердце, чем можно бы думать, но недостаток честолюбия или неверный расчет делают эти качества излишними. Она образована и продолжает учиться с удивительной легкостью. Она лучше всех русских женщин знает язык, религию, историю и обычаи России. В обществе она проявляет грацию, умеренность, уменье выражаться, но нежелание отличиться придает ей нередко беззаботный вид, который ей не к лицу. Она осторожна, потому что она вообще скрытна, холодна, потому что ей всё надоедает и, имея полную возможность достичь всяких успехов, она пренебрегает ими до такой степени, что это вредит её сердцу и её уму. Одним словом, она ведет себя как жертва политики, для которой жизнь и смерть одинаково милы. И может ли быть иначе? Ей недостает славы общественной и счастья частной жизни. Её дети умерли, её муж ею не занимается, со своим семейством она навсегда разлучена. При Дворе её не видно, нация не чувствует к ней привязанности, все интересы жизни для неё перестали существовать. Но, как я уже сказал выше, за этим прелестным лицом, без выражения и без цвета, скрываются таланты, которые когда-нибудь, при удобном случае, могут сразу проявиться. Тогда можно будет увидать в ней женщину высшего разряда, чем она, вероятно, сама была бы не менее удивлена, нежели другие.

Острота Императрицы (тогда еще великой княгини)

Когда Елисавета Алексеевна однажды увидела обер-церемониймейстера Валуева[237], личность весьма комичную и сделавшую при Дворе карьеру только благодаря умению устраивать похороны и погребальные процессии, она сказала императору Павлу: «Кто из нас, по вашему мнению, должен раньше умереть, чтобы он мог получить голубую ленту?» Так как её разговоры всегда отличались большою сдержанностью, то подобные слова, произнесенные во время такого деспотического царствования, показались особенно знаменательными.

XXI. Нессельроде

Это старинная фамилия владетельных графов Священной Римской Империи из Юлихской области[238], где она по наследству занимала высокую должность. Один из младших членов этого семейства, обладавший небольшими средствами, приехал в Россию и, пользуясь неизвестно чьей протекцией, занимал последовательно место посланника в Лиссабоне и в Берлине; он был также, короткое время, фаворитом Павла I[239], но так как он любил отпускать очень колкие остроты, то его милость продолжалась не долго. Его выслали в Германию за то, что он начал разговор словами: «Я буду иметь честь рассказать одну вещь, о которой ни Ваше Императорское Величество, ни ваши министры ничего не знают». Ему запретили выдумывать и распространять новости и он удалился во Франкфурт, где он скончался в очень преклонном возрасте. Когда он, еще раньше, проезжал через этот город в Лиссабон, он, уже в пожилые годы, женился на девице Гонтар, происходившей из буржуазно-коммерческой фамилии, особе весьма приятной и умной[240].

От этого брака между стариком и женщиной средних лет родился сын, который всю свою жизнь имел вид зародыша, выскочившего из банки со спиртом[241].

Его карьера весьма замечательна. Он мне был представлен его отцом в 1794 г., когда я проезжал в Италию через Берлин. Он его там обучал, как мог, и одевал его в гардемаринскую форму, так как у этого маленького человека была наклонность более к плаванию, чем к маршировке, и не было других шансов устроиться в России, как именно во флоте. Потом я его потерял из виду, до воцарения императора Павла, который, чувствуя особенное пристрастие к немцам, сделал маленького Нессельроде своим адъютантом и, нарядив его в огромную шляпу и в чересчур широкий костюм, посадил его на большую лошадь. Это была уморительная картина. Смерть императора, который его страшно мучал, спасла ему, может быть, жизнь. Но что ему теперь оставалось делать? Я, будучи сам тогда в немилости, взял на себя устроить его судьбу, не думая, правду сказать, что он пойдет так далеко. Я посоветовал ему поступить на дипломатическую службу, на которую заслуги его отца давали ему, до некоторой степени, право, и повел его к графу Панину, министру иностранных дел и моему открытому врагу. Сюрприз Его Превосходительства, когда ему доложили обо мне, был велик, но я уж приготовил вступление: «Мы не любим друг друга, но это не должно нам препятствовать делать добро. Я привел к вам способного молодого человека, без карьеры и без протекции. Возьмите на себя его будущность. Он не думает домогаться тщеславных отличий, но желал бы их заслужить. Подумайте, что вы, в вашем положении, можете для него сделать, и что ваше сердце вам укажет», и с этими словами я их оставил вдвоем[242]. Последствием этого оригинального свидания была изумительная карьера Нессельроде. Его послали на службу к искусным и строгим дипломатам: к старику Апопеусу в Берлин и к графу Штакельбергу в Гаагу. Затем обстоятельства и служебные перемены вызвали перевод его в Париж на место секретаря посольства при князе Александре Куракине, этом благороднейшем и лучшем из людей, но ничтожнейшем из послов, где Нессельроде оказался весьма полезным и выдвинулся своим умом. Бонапарт, желавший иметь Куракина послом именно потому, что он был глуп, стал коситься на его секретаря, мешавшего ему делать глупости. Многочисленные войны и трактаты того времени еще больше выдвинули этого маленького человека, и император Александр I, любивший окружать себя людьми, которые не имели связей и хорошо знали канцелярскую сноровку, назначил его, к общему удивлению, статс-секретарем иностранных дел. Тогда он женился на дочери Гурьева[243], всемогущего министра финансов, и все эти обстоятельства, взятые вместе, покрыли его в скором времени орденскими лентами и потоками золота. Добравшись до высшей ступени, он выказал недостатки, благодаря которым он, главным образом, и остался на своем месте, а именно застенчивость в обращении с государем и некоторую неуверенность в переговорах, которая его погубила бы, если б Александр I не любил подавать вида, что он всё делает сам. В 1831 г. Нессельроде был назначен министром иностранных дел. О его застенчивости я могу привести поразительный пример.

Когда Бонапарт возвратился в Париж в 1815 г., весь дипломатический корпус оттуда удалился, и мне пришлось, благодаря именно моему ничтожеству, оказать Европе, государю и министрам, которые еще были собраны в Вене, бесценную услугу тем, что я остался в Париже и выехал оттуда лишь после того, как я собрал все политические и военные сведения, которые могли их просветить на счет возвращения самозванца. Я так хорошо выполнил эту задачу, что на двадцать второй день уехал в Базель, вполне выяснив всё, что им нужно было знать, и увозя к тому же с собою кабинет секретаря короля, которого хотели расстрелять, и одного беглеца-драгуна, которого меня просили спасти. Из Базеля я отправил в Вену весьма обстоятельную записку, советуя, прежде всего, не терять ни минуты времени и напасть на врага со всеми свободными силами. Князь Меттерних и граф Мерси лишь впоследствии рассказали, что моя депеша прибыла в одиннадцать часов вечера, что тотчас же был собран конгресс и что в два часа ночи курьеры повезли лорду Веллингтону и генералу Блюхеру приказы немедленно тронуться в путь. Я не рассчитывал получить благодарность, а еще менее награду со стороны государя, недовольного тем, что он мне, в глазах всей Европы, был так многим обязан, ибо услуга оказалась весьма важной и все другие монархи ждали только его почина, чтобы выказать мне свою благодарность. Я надеялся, по крайней мере, что Нессельроде, на которого я смотрел, как на свою креатуру, и который тогда исполнял обязанности министра иностранных дел, найдет нужным подтвердить мне получение моей депеши; но с тех пор прошло шесть лет и я всё еще напрасно жду этого подтверждения. Он знал, что государь не захочет мне выказать свое удовольствие, и с того момента считал своим долгом пренебречь даже внешними формами вежливости, принятыми в кругу воспитанных людей. Надо, впрочем, заметить, что Александр I решил, чтобы армии не двигались вперед, пока его войска не подоспеют; что по прочтении моей депеши, надо было отказаться от этих соображений и что он не мог простить одному из своих подданных почина к сражению при Ватерлоо. Человек с характером, несмотря на то, почувствовал бы долг, который обстоятельства на него возлагают, и не постеснялся бы высказать свое мнение как честный человек и как министр, но у этого маленького человечка не было столько характера, а душа его уходила в пятки, как только он являлся перед государем.

Его отец грешил противоположною крайностью. Он всегда говорил всё, что ему хотелось, смотря по настроению, в котором он находился, а так как он с комическою внешностью соединял тонкую иронию, то его зубоскальство и колкости оставляли иногда глубокие следы. Павел I, которому императрица всегда надоедала просьбами, касавшимися Вюртембергского дома, приказал старику Нессельроде устроить дела принца Людовика, своего тестя, который состоял на прусской службе и задолжал на всех концах Берлина. Когда Нессельроде собрал все счета принца, он поспешил прибавить в депеше свой собственный счет. Его первая депеша по этому поводу начиналась следующей статьей: «За пирожное и конфеты — 2000 червонцев». Можно себе представить смех императора и министра, а также гнев императрицы; и было действительно неприлично увековечить в счетах, представляемых правительству, такого рода расходы, которые позволял себе принц, генерал и человек в сорокалетнем возрасте! Императрица ему этого никогда не простила. Так как этот злой старик в своей молодости служил во Франции, долго жил в Париже, а потом несколько лет вращался в обществе Фридриха Великого и остроумных людей, окружавших короля, то он умел направлять свои колкости так верно, что трудно было от них уклониться. Он меня очень любил, и я уверен, что он со мною посмеялся бы от всего сердца над блестящим, но запутаннным положением своего сына, но последний родился, когда он был уже настолько стар, что не мог долго радоваться его успехам.

Г-жа Нессельроде, его невестка[244], была высокого роста и полна, что придавало её мужу вид как будто он выпал из её кармана. Она была умна, поворотлива и хорошо умела обращаться с императором Александром I, придавая себе важную осанку, которая была бы не к лицу худенькой внешности её мужа, смахивающего на карикатуру, между большой женой, высоким ростом государя и громадным счастьем, выпавшим на его долю.

Я чуть было не забыл одну остроту старика Нессельроде. В своих разговорах с Павлом I он бывал очень нескромен; его в этом открыто обвиняли и делали вид, что от него бегут. «Меня обвиняют, — сказал он однажды громко, — в том, что я повторяю Его Императорскому Величеству всё, что слышу, но я могу поклясться, что в этой стране я никогда ничего не слышал, что заслуживало бы повторения».

XXII. Барон д’Анштетт[245]

Принц Нассау-Зигенский, будучи послан императрицей к графу Артуа, который тогда находился в Нимвегене, просил меня рекомендовать ему надежного секретаря. Я вспомнил молодого эльзасца, состоявшего первым приказчиком и бывшего на содержании у старой француженки-интриганки, превратившейся, после разных приключений, в содержательницу модного магазина, которая просила меня как-нибудь его устроить. Принц, не колеблясь, принял его и нашел в нём массу талантов. Но их отношения отличались от других подобных же: обыкновенно начальник составляет черновые, а секретарь переписывает их дословно; в этом же случае напротив, принц диктовал, секретарь исправлял импровизированную редакцию, и тогда уж принц, с большим трудом, переписывал черновой, который он часто даже не умел прочесть. Секретарь, взятый из-за прилавка и казавшийся мне не более, как толстым немцем, почти еще мальчиком, сделался г. д’Анштетт, уполномоченным посланником императора Александра I в самых важных случаях[246], кавалером ордена св. Анны 1-й степени, наконец, во всех отношениях «особой», которого Бонапарт смертельно ненавидел и требовал его выдачи, как своего подданного. У него был лишь тот недостаток, что он любил выпивать, и это однажды обнаружилось при довольно необыкновенных обстоятельствах. Будучи пьян и присутствуя на церемонии передачи императору Александру I лордом Абердином ордена Подвязки, он позволил себе, в момент благочестивого молчания, сказать громко: «Какая… комедия!» Император, который в душе, может быть, был того же мнения, ограничил свой гнев тем, что велел поместить в приказе, чтобы с тайным советником д'Анштетт не долго говорили о делах после обеда. Тогда любили выскочек. Вельможа за подобную выходку потерял бы свое место.

XXIII. Фридрих-Вильгельм III король прусский

Король хорошо сложен; его лицо без выражения. Вначале он бывает застенчив; разговор у него простой и смышленый; последовательный, когда он касается простых или серьезных вещей, и отрывистый, смущенный, когда становится остроумным и веселым; с внешней стороны король как будто враг почестей и низкопоклонничества, но в душе — крайне взыскателен; стремится к добру, но ленив до крайности и придерживается определённой системы, из боязни работы. Вместо характера, который он воображает иметь, в действительности же не имеет, у него много упрямства, заменяющего ему необходимость размышлять. Он всё делает только для того, чтобы избавиться от министров и угодить королеве; никогда ничего не читаеиъ, не пишет и не рисует; ходит в церковь и на смотры только в высокоторжественные дни; в театре всегда засыпает, танцует только ради этикета, к искусствам и наукам относится безучастно; ездит верхом только для упражнения; любит женщин только в силу своего темперамента, свою жену — в силу привычки, своих детей — инстинктивно, а королевскую власть — потому что она дает ему возможность делать то, что он хочет.

XXIV. Королева Луиза Прусская (1804 г.)

Вошедши на престол, королева Луиза наложила на двор и на общество печать своих строгих принципов добродетели, своего пристрастия к празднествам и удовольствиям, а также некоторой ветренности, к которой ведет недостаток серьезных данных; и действительно, в Берлине тогда можно было видеть самые неприличные вещи, совершаемые под покровом благопристойности. Дикость короля и ничтожество королевы ограждали их от соблазнов умственной жизни, а их семейная жизнь была слишком печальна и монотонна, чтобы молодая женщина, как королева Луиза, желавшая блистать и задавать тон, могла ею удовольствоваться. Она сначала пожелала собрать вокруг себя общество, но как только король встречал у своей жены кого-нибудь, кроме обер-гофмейстерши, дежурной камер-фрейлины, вечного камергера и своего личного адъютанта, его недовольство становилось очевидным и постепенно росло. Он позволял вести себя в церковь и в театр, но как только он садился в кресло, немедленно засыпал, так что бедная королева видела только одно средство к достижению цели, а именно, устранив все препятствия, взять на себя представительство; её красота, изящество и желание нравиться и блистать дали ей, в короткое время, несмотря на отсутствие разговорчивости, полную возможность это сделать. Тогда стали думать только о балах и балетах и со всех сторон в Берлин стали стекаться иностранцы, принося с собою свое любопытство и свои деньги. Король, при всей своей любви и предупредительности к жене, имел однако иногда приступы личного достоинства, вполне неожиданные для окружающих и весьма забавные для посторонних, допускавшихся, как я, к секретным совещаниям о праздниках. Но этому поводу я могу привести два примера: когда ставили балет «Свадьба Филиппа Испанского и Марии Английской», он не разрешил королеве нарядиться в коронные бриллианты. «Эти вещи существуют не для комедии», говорил он. Его никак нельзя было разубедить и даже горькие слезы королевы не тронули его. Таким образом, у неё для торжественной роли королевы Марии, имелись лишь её собственные бриллианты, довольно незначительные, а также те, которые ей могли на этот случай уступить принцы крови и придворные дамы. Герцогу Кембриджскому пришлось понизить до уровня прусского короля свои понятия о пышности Филиппа II, который не мог предугадать существования такого короля.

По случаю же балета «Свадьба Александра и Статиры», в котором мы, к величайшему скандалу города, страны и Европы, танцевали на публичной сцене, в присутствии двадцати пяти тысяч человек, вышло еще во время репетиции, что новобрачные, уже утомленные от их предшествующего выступления в танцах, должны были еще выстоять целый час, пока мимо них проследовали и протанцевали депутации от покоренных народов. Это было само по себе невыносимо и к тому же противоречило достоинству завоевателя Индии и его супруги. Предлагали поставить им трон, кресла, положить подушки, но король оставался при своей дилемме: «Если вы хотите изобразить танцовщицу, то надо начать с испытания своих сил». Так как все средства убеждения потерпели неудачу, то королева трогательно просила меня вступиться за нее, и я принял на себя деликатное поручение смягчить столь упрямого в мелочах монарха.

Я воспользовался репетицией в старом замке и уединенной прогулкой короля в одной из смежных зал, чтобы испытать на нём свое красноречие и свою логику. Король выслушал меня милостиво.

— Я до сих пор считал все мотивы, выставляемые королевою, фантастическими, но вы меня убедили, что справедливость требует уступить, — сказал он мне.

— И Ваше Величество позволите мне приказать от Вашего имени принести красные бархатные подушки, обшитые золотою бахромою, которые можно будет взять из кладовой, где хранятся коронные принадлежности? — спросил я.

— Хорошо! — ответил он.

И я побежал ликующий, чтобы отдать соответствующие приказания.

Статира была в восторге, а Александр Великий — принц Генрих, меньшой брат короля, — сделал мне честь расцеловать меня от всей души. Настал, наконец, великий день и великое «па соло» королевы, которое впоследствии был надлежащим образом раскритиковано; настала брачная церемония; подошли индийские народы. Королева хочет сесть, — а подушек нет; все удивленно смотрят друг на друга; посылают одного статиста за другим, а подушек нет, как нет. Королева чуть не упала в обморок от усталости и досады. Как только мы в процессии вышли из театра и спустились в танцевальный зал, я пошел осведомиться о причинах этого упущения. Король, как мне передали, сказал обер-гофмаршалу:

— Не надо подушек, вы скажете, что о них позабыли. Если же королева почувствует себя слишком усталой, то она сама будет в этом виновата.

Но этим не ограничивались огорчения, причиняемые этой очаровательной женщине мелочностью её мужа. В обществе светских дам уважение считается иногда дешевым товаром. В ту же зиму произошли два случая до того незначительные сами по себе, что мне было бы совестно о них упоминать, если бы те, которые привыкли к придворной жизни, не знали, какое влияние имеют на нее, нередко, самые ничтожные мелочи, более обрисовывающие характеры людей, чем крупные события.

Когда королева объявила, что к карнавалу (1804 г.) на ней будет платье такой замечательной красоты, что его нельзя ни с чем сравнить, все присутствовавшие при этом дамы стали изощрять свои умы и опустошать свои кошельки не для того, чтобы соперничать с королевой, а чтобы достойным образом показаться рядом с Её Величеством. Моя жена, к сожалению, взяла полет выше. Не желая сделать меня участником если и не оскорбления величества, то всё же оскорбления разума, она, потихоньку от меня, купила кашемировую шаль такой ценности, что сама королева и принцессы не сочли возможным позволить себе эту фантазию. Эту шаль она разрезала на полосы, которые укрепила на платье из белого крепа. Когда настал день бала, коим предполагалось открытие карнавала, моя жена прибыла туда с таким расчетом, чтобы застать уже там королеву и уловить как раз момент высшего торжества её туалета; издали платье жены выдавалось только своею скромностью, но когда она подошла ближе и на ней увидели знаменитую шаль, послышался общий шёпот, и горизонт покрылся густыми тучами, которые хотя и не разразились грозой, но зато остались навсегда нависшими над головой моей жены. Напрасно она, немного спустя, устроила для королевы французский спектакль, удовольствие весьма редкое и высоко ценимое в этой стране, каковое празднество меня чуть было не разорило, так как Лихтенауский театр в следующую ночь сгорел; это обстоятельство тоже не способствовало прояснению горизонта.

Бонапарт, который в это время уж начал распределять милости между коронованными особами, послал в Берлин к праздникам два кружевных платья, одно для королевы, а другое для супруги доверенного секретаря короля. Такого рода равенство, уже довольно оскорбительное само по себе, могло быть сглажено большою разницею в цене обоих платьев. Действительно, одно было во всех отношениях лучше другого. Но к вящей досаде королевы генералу Бурнонвиллю было поручено передать королеве менее красивое платье. Один момент колебались, следует ли принять и носить это платье, но немецкие Дворы в то время уже находились на покатой и скользкой плоскости презрительного к ним отношения.

XXV. Меттерних

Я познакомился с графом Клементием Меттернихом — так он тогда назывался — в Дрездене, в начале этого столетия. Он был сыном весьма посредственного человека, может быть, как раз благодаря этому достигшего высшего положения в стране, которая вовсе не была его родиной[247]; его мать, напротив, была очень умная и ловкая женщина. Он тогда лишь недавно кончил университет, но был уже чрезвычайным посланником императора Австрийского при Саксонском Дворе. Будучи хорошо сложен, он умел также хорошо одеваться. Его лицо, с белокурыми волосами, было очень бледно, а его рассеянный вид считался у женщин признаком романтизма, тогда как мужчины его находили смышленым. Несколько русских и польских дам, бросившихся ему на шею, увлекли его по пути романа, вместо истории, на который, казалось, его предназначала его карьера. Его манеры были величавы и вполне подходили к высоким должностям, а непоколебимая сдержанность указывала на его призвание к дипломатии. Впрочем, некоторые признаки чванства, появившиеся вслед за первыми любовными приключениями умаляли хорошее мнение, внушаемое им вначале. Можно было подумать, что он больше всего будет домогаться репутации человека, пользующегося успехом у дам. Не будь его жены, внучки князя Каунитца, женщины достойной по уму своего знаменитого деда и не столько красивой и любезной, сколько рассудительной, на которой он женился ради приличия и с которой жил на условиях снисходительности к себе, — он, в погоне за столь призрачной славой, упустил бы из виду свое истинное назначение. Его жена, из дружбы к нему, указывала еми на неудобства его поведения, что она не решилась бы сделать из любви. Это была единственная слабая сторона, подмеченная мною в то время у него, и он, несмотря на занятия, отвлекавшие его от подобных мыслей, долго и тщетно против этого боролся.

Во всём остальном он с ранней молодости проявлял прилежание и мудрость, вполне владея как своими чувствами, так и своею внешностью. Холодный и сдержанный в разговоре, несмотря на лежащее в основании его характера тщеславие, он умел управлять своими взглядами, жестами и выражениями — вопреки некоторой раздражительности. Он легко и быстро работал с желанием усовершенствоваться и был более расположен к наукам и к искусствам, чем к литературе. Будучи с внешней стороны одинаково невосприимчивым к похвалам и к критике, он в душе был к ним очень чувствителен. Одним словом — это был настоящий дипломат, благодаря счастливой наружности, гибкой натуре и тщательному воспитанию.

Я легко к нему привязался. Откровенность и живость в моем обращении слишком отличались от его холодности и сдержанности, чтобы не обратить его внимания, а так как нас пленяет то, что нас поражает, не досаждая нам, то мы скоро сблизились. Он чувствовал, что у меня ум живее и что я обладаю более пылким воображением, но в то же время сознавал, что у него больше мудрости и рассудительности, чем у меня, благодаря чему он был менее сдержан со мною, чем можно было ожидать вначале в виду его положения и его характера. Однажды он зашел ко мне, чтобы сказать мне, что ему хотят поручить посольство в Пруссии и что его мать очень желает, чтобы он его принял, но что он чувствует себя не достаточно способным, чтобы взять на себя это поручение. Берлинское место считалось очень скользким, и, хотя оба Двора тогда были связаны общею опасностью, грозящею им со стороны Франции, требовался всё-таки более чем обыкновенный талант, чтобы поддержать столь новые для обоих Дворов отношения. Так как я основательно знал и страну, и человека, о котором шла речь, то советовал ему принять. Он последовал моему совету, и его назначение не заставило себя ждать. Он тотчас же отправился на новое место служения, и так как я мог встретиться с ним лишь через несколько месяцев, то дал ему теперь же необходимые для начала инструкции[248], — не в смысле политики, ибо он по этой части знал больше меня и я побоялся бы дать ему в этом отношении советы, которые могли противоречить намерениям моего правительства, а для характеристики тех лиц, с которыми ему пришлось бы иметь дело с первых же дней. Он остался доволен этими инструкциями и помимо той страсти, от которой он еще далеко не исправился, т. е. ухаживания за женщинами, которые были в моде, он вел себя в Берлине как образцовый дипломат; в упомянутой же страсти он дошел до того, что даже королева Луиза заподозрила его в том, что он относился к ней не достаточно почтительно. Его дом в Берлине считался весьма приятным и должен был иметь эту репутацию в стране, где не было подобного дома, всегда открытого для приезжих иностранцев.

Наша дружба укрепилась вследствие одинаковых привычек. Но Европа приближалась к событиям, которые должны были потрясти ее в основании и на столь продолжительное время. Я скоро после этого вернулся в Россию и встретился с Меттернихом лишь в 1807 году, в Париже, где он тогда был послом. Он принял меня по-дружески, чему я очень обрадовался. Он, правда, прибавил к этому некоторое величие, но я ему это легко простил, ибо понял, что он хотел показаться мне во всей своей славе.

Я знал его раньше, когда он, на менее важном посту, чувствовал себя немного неловко; теперь же он не боялся большого плавания, и я остался им менее доволен. Но наше положение в обществе резко изменилось и это зависело от общественных успехов, имеющих во Франции решающее значение. Я имел огромный успех в обществе, потому что я, благодаря моим манерам, моей речи и даже благодаря моим недостаткам, чувствовал себя коренным французом, и что мое политическое ничтожество лишало любезности, коими меня осыпали, всякой остроты. Попав с самого начала в высшее общество, я имел там вид оранжерейного растения, разведенного в лучшие дни старого режима. Мне не платили, с тем, чтобы я принимал черное за белое, или чтобы я бранил сегодня то, что я хвалил вчера; я громко возвышал свой голос там, где никто не решался высказывать свое мнение и слово оставалось за мною по той простой причине, что никто не смел его выговорить. Меттерних не мог видеть никого, кроме Двора и правительства, и должен был дружиться с приверженцами нового порядка вещей, когда же ему случайно приходилось бывать в других кругах, его там боялись, и он их боялся. Он был хорошо сложен, хорошо одет, довольно любезен, но всё это носило немецкий отпечаток. Он ведь был послом и мог собирать сведения только за деньги и иметь успех только ценою угождения, тогда как я, не представляя из себя ничего и пользуясь даже репутацией быть слегка в опале у своего Двора, мог войти в интимные сношения со всеми партиями и без всяких с моей стороны расходов, всё видеть и всё знать.

В положении моего старого друга ничего не могло быть более выгодным и полезным, как наша близкая дружба; но по причине ли самолюбия, или по своей недоверчивости — он предпочел запереться в величии своего посольства и окружить себя таинственностью. Он делал вид, что уже знает то, чего он не мог опровергнуть; и то, что он считал возможным еще скрывать отт меня, он высокомерно оспаривал. Впрочем, мы не могли согласиться с ним на счет принципов поведения. Система раболепства и двуличности, которую европейские дипломаты приняли в отношении Бонапарта, казалась мне столь же унизительной, сколь бесполезной. Этот завоеватель, который, говоря откровенно, был обязан своим величием мелкоте своих современников, мог легко быть приведен в смущение откровенностью и уважал твердость характера; это надо было знать и этим пользоваться. Но этого как раз никто из лиц, приставленных к нему, не знал и этим не руководствовался. Меттерних правильно говорил, что каждый посол, аккредитованный при Бонапарте, само собою становился премьер-министром Двора, представляемого им, и что он должен был иметь соответствующие полномочия. Но это была лишь посылка, из которой следовало сделать весьма важный вывод, не приходивший в голову ни ему, ни другим, а именно, что этот полномочный премьер-министр никогда не должен отступать от принципов, которые он провозгласил, и не должен стараться усыпить пошлыми фразами и истрепанной лестью наиболее внимательного из всех монархов. Сколько раз я ни умолял князя Куракина, русского посла, разъяснить своему Двору, что первый из государей, который скажет «нет», без дальнейших разговоров, на какое-нибудь предложение тюйлерийского кабинета, заставит Бонапарта отступить! Но страх обуял весь свет. Монархи, первые министры, послы лишились как будто зрения, слуха и, что главное, храбрости. Имя Бонапарта имело на кабинеты и на войска такое же действие, как имя Ибудакали в опере «Багдадский Калиф».

Я стоял за Меттернихом во время знаменитой сцены, происшедшей в Сен-Клу в 1808 г., и я не был им доволен, хотя он тогда говорил очень хорошо; но надо было говорить громче или заставить молчать Бонапарта, который громким и отчетливым голосом изрыгал потоки ругательств по адресу австрийского императора, но было ясно, что они относились ко всей Европе. Посол отвечал правильно, но по привычке, или из чувства почтения, так тихо, что на два шага нельзя было его расслышать. А поэтому публика видела в этой, единственной в своем роде, сцене только деспота, который бранит своего раба, затруднявшегося сказать что-либо в свое оправдание. Как только эта сцена кончилась, шпионы, увешанные орденами, стали шнырять по всему собранию, чтобы собрать мнения присутствующих. Один из них, наиболее настойчивый, зная мою откровенность, подошел ко мне и стал, под предлогом участия к Меттерниху, высказывать свое сожаление по поводу ужасного положения, в котором он очутился во время этой сцены. Большое число лиц, окружавших нас, не помешало мне ответить, что г. Меттерних вел себя очень нехорошо, что ему за это досталось по заслугам и что, несмотря на почтение, которое я питаю к монархам, я бы не дал себя таким образом в обиду. «А что же вы бы сделали?» — спросил он. — «Я заставил бы императора вдуматься в свое достоинство и обратился бы к нему так громко, чтобы меня можно было слышать на самом конце галереи, с следующими словами: «Ваше Величество, так как мой августейший государь не уполномочил меня говорить о подобных вещах при свидетелях, то Ваше Величество признаете правильным, если я Вам на это не отвечу». Мои слова тотчас же были переданы по назначению. Все думали, что Бонапарт велит мне передать выражение своего неудовольствия, но он, подумав немного, сказал холодно: «Это был бы правильный ответ, но люди, которые умеют так отвечать, теперь не у дел». Впоследствии будет видно какое воспоминание он сохранил об этом инциденте.

Вскоре после этого вспыхнула война и, надо сознаться, что подобные сцены вызываются тогда, когда существует намерение порвать сношения. Долго Меттерниху пришлось просить о выдаче паспортов, до тех пор, пока, наконец, явился жандармский офицер, которому было поручено проводить его до австрийских передовых постов, уже весьма отдаленных от границ Франции. Тогда его жена и дети остались на моем попечении. Несмотря на кажущуюся опасность, сопряженную с такою привязанностью, выставленною на показ, я посвятил себя всецело семейству моего друга, так как всегда был убежден, что прямой путь — единственный, по которому можно идти с некоторою безопасностью. В течение многих месяцев, поневоле проведенных графиней Меттерних в Париже, она видела у себя только меня и еще одно лицо, которое она удостоила своего особого внимания.

Фуше сказал мне однажды:

— Не боитесь ли вы лишиться того хорошего мнения, которое император имеет о вас? Возможно, что Его Величество выскажет вам по этому поводу свое мнение, чтобы указать иностранцам те пределы, которых они должны придерживаться в таких случаях, как настоящий! — «Я считаю это так же возможным, как и вы, милостивый государь, — ответил я ему, — но император, я надеюсь, уверен, что я этим воспользуюсь, чтобы указать иностранцам пределы того, что можно в подобных случаях ответить Сцена, которою мне грозил министр, не имела места, и Бонапарт обошелся со мною весьма вежливо, как он это всегда делал и раньше.

За это время мы имели случай убедиться в том, какое неудобство представляют для политического деятеля любовные интриги. Однажды утром графиня Меттерних получила от герцогини Абрантес (г-жи Жюно) записку с настоятельною просьбою немедленно зайти к ней. Графиня тотчас же отправилась к герцогине, но каков был её ужас, когда она очутилась лицом к лицу с герцогом, крайне разгневанным, который, заперев за ней дверь на замок, воскликнул: «Мы оба обмануты! Я только что перехватил письма вашего мужа к моей жене и пригласил вас, чтобы вы были свидетельницей удовлетворения, которое я намерен вам дать. Наше дело общее, и наша месть тоже должна быть общею». Можно себе представить положение маленькой, худощавой и вовсе не красноречивой особы, тяжко оскорбленной в своих чувствах, в присутствии взбешенного человека, без принципов и без воспитания, который кричал на весь квартал. Она всё же нашла средство его успокоить, добилась его позволения переговорить сначала с его женой, опасавшейся за свою жизнь, и, наконец, убежала домой. Ей после этого следовало пойти прямо в Тюйльрийский дворец, рассказать всю эту историю императору и потребовать от него удовлетворения за поступок Жюно, а также защиты для его жены, но графиня Меттерних посмотрела на это иначе, и, испугавшись скандала, начала вести переговоры с Жюно, свела дружбу с своей соперницей и в результате устроила дело так хорошо, что когда Бонапарт опять с ней встретился, он ее обнял и сказал ей: «Вы добрая маленькая бабенка, сумевшая избавить меня от большой неприятности с этим дураком Жюно».

Я должен признаться, что этот комплимент не утешил бы меня после такого оскорбления, которое усугубилось обстоятельствами, сделавшими его для супруги посла особенно чувствительным.

Когда был заключен мир, Меттерних вел переговоры по поводу женитьбы Бонапарта на старшей из эрцгерцогинь, чем предполагалось на сей раз запечатлеть мир. Я тогда перестал посещать Тюйлерийский дворец и стал лишь изредка встречаться с Меттернихом. Не могло быть интимности сношений там, где было столь большое разногласие в принципах, и каждое из моих слов, каждый из; моих взглядов, по необходимости, заключали бы в себе упрек или эпиграмму; а что касается благодарности за мои заботы о его семействе, то мне нельзя было рассчитывать на нее после того, как Бонапарт так вскружил голову графине Меттерних, что она ожидала от него величайших благ, и что мое поведение, во время её пленения, казалось почти что дерзостью перед героем, которому она поклонялась. События следовали одно за другим с невероятною быстротою, Меттерних скоро стал премьер-министром и превратился для меня в газетную знаменитость, интересующую меня только потому, что я должен был признать в нём качества и таланты, которые я мог скорее оценить, чем кто-либо другой, хотя его узкая и лживая политика меня тем более раздражала, что вызываемые ею соображения большею частью относились ко мне.[249].

XXVI. Императрица Мария-Луиза

Императрица Мария-Луиза была довольно большого роста, хорошо сложена, блондинка, но не такая белая и розовая, как во время её приезда во Францию; она одевалась изящно и проявляла такую легкость и грациозность движений, которые были бы более к лицу хорошенькой женщине, чем великой государыне. Она ни чуть не сожалела ни о троне, ни о муже, которых потеряла, и испытанное ею горе не оставило следов в её чувствах. Она не хотела верить тому, что ее когда-либо могли заподозрить в желании встретиться снова с Бонапартом, или вернуться во Францию, и манера, с которою она говорила о своем сыне, подтверждала мысль, пришедшую мне в голову с самого дня его рождения, — что она вовсе не была его матерью. Когда я ей передал о тех опасениях, которые можно было иметь по поводу этого ребенка, она дала мне замечательный ответ:

— Поведение Венского Двора относительно его легко определить: он никогда не должен быть так богат, чтобы сделаться опасным, ни так беден, чтобы вызвать сострадание.

— Посвятив его церкви?.. — заметил я.

Она прервала меня:

— Да, надо будет его к тому готовить, но без принуждения.

Я был так доволен её мнением, что просил у неё разрешения сообщить об этом французскому королю, что она и разрешила мне:

— Это очень добрый человек, которого я только могу хвалить и которому я искренне желаю счастья, — сказала она.

Свое положение в Париже Мария-Луиза описала мне, как не особенно приятное: разоренная страна, истощенные финансы, отсутствие общества и средств, коими можно бы его заменить. «Всё что я желаю и очень прошу — это, чтобы меня не оставили в этом одиночестве и позволили бы мне, от поры до времени, съездить в Вену, чтобы убедиться, что у меня еще есть родители». При этом слеза заблестела в её глазах. Эта принцесса была рождена для тихого домашнего счастья. Легкий и ровный характер, вкус к простым удовольствиям, способности к музыке и к ручной работе, любовь к телесным упражнениям, к лошадям, к танцам и к гулянью — все эти качества составляют счастье в обыкновенной сфере; но она узнала величие и роскошь и её сферу не следовало суживать от недостатка средств к её пополнению и украшению[250].

XXVII. Нарбонн

Граф Людовик Нарбонн-Лара родился в 1750 или 1751 г. от принцессы Аделаиды[251]. Неизвестно в точности, кто был виновником этого кровосмешения, Людовик XV или дофин, но не подлежит сомнению, что это был один из них. На этом основании говорили, что поведение Нарбонна во время революции является тем более непростительным, что никто в такой степени не принадлежал к семейству Бурбонов, как он. Как только беременность его матери стала известной, из Пармы пригласили некую г-жу Нарбонн, очень честолюбивую даму, которая губила свой талант к интригам в кабинетах инфантины. Она приехала в положении беременности, была назначена статс-дамой к принцессе и родила, когда это оказалось нужным. Ее возвели в герцогини, что более подходило к её имени, весьма почтенному, чем к роли, которую она согласилась сыграть. Её муж и в роли герцога сохранил более благородные чувства, — оставался вдали от Двора и перед смертью лишил своего мнимого сына наследства. Из этого сына вышел красивый, умный и любезный в своих манерах и в разговоре молодой человек, так что принцесса Аделаида с трудом сохраняла секрет, который она постоянно нарушала своими заботами о нём. Она назначила его кавалером своего Двора, и вся Франция была свидетельницей его чрезмерных и нескромных расходов. Достаточно сказать, что каждый раз, когда он давал ужин у г-жи Конта, артистки французской комедии и его любовницы, он посылал в Версаль к принцессе Аделаиде за её посудой.

Революция сняла маску с этого героя салонов. Он сделался военным министром короля, которого ограбил до чиста и которого он, более чем кто-либо другой, должен был защищать до последней капли крови. Против воли добродушного короля он был назначен на это место, где он стал преступным, и первый надел на себя фригийский колпак. Спустя несколько недель он, по неспособности, должен был оставить это место, но что его окончательно лишило уважения порядочных людей, было письмо, которое он заставил написать принцесс, чтобы добиться от президента национального собрания разрешения выехать из Франции. Письмо это кончалось словами: «Мы имеем честь, господин президент, быть с почтением Вашими всепокорнейшими служительницами Аделаида и Виктория французские». Графа Луи — так его называли по причине успеха, которым он пользовался у дам, — женили на дочери и наследнице первого президента Нормандинского парламента[252] Монталона. Г-жа Нарбонн последовала за принцессами в Италию, вместе с своей мнимой свекровью, герцогиней, а граф Луи стал путаться в любовных интригах эмиграции, то в Англии, то в Швейцарии.

Я должен рассказать здесь анекдот, хотя мало интересный сам по себе, но довольно пикантный благодаря замешанным в нём личностям. Революция разбросала на поверхности земли мужей, любовников, друзей. Г-жа Сталь, вынужденная искать убежища в своем замке Коппе, вспомнила прелестные минуты, которые она провела в Париже с графом Луи. Он тогда был в Лондоне. Г-жа Сталь послала ему необходимые на дорогу деньги, умоляя его, во имя любви и дружбы, скорей приехать к ней. Получив это нежное приказание он стал думать только о том, как бы скорее преодолеть препятствия, отделявшие его от берегов Женевского озера. Но тем временем в Коппе появляется швед такой замечательной красоты, что было бы бесполезно и смешно оказать ему сопротивление[253]. Г-жа Сталь, потому ли, что она думала, что у неё довольно времени для начала нового романа, или же потому, что она не рассчитывала на такое усердие Нарбонна, отдалась победителю без сопротивления; но как только она начала изучать силу любви над сердцем Севера, она получила из Женевы записку от руки графа Луи. Какое ужасное замешательство! Как она противопоставит друг другу двух столь ревнивых соперников, из коих каждый не сомневается в нераздельности своей любви? Но её ум пришел на выручку её сердцу. Она потребовала от Нарбонна, чтобы он ждал её приезда в Женеве.

Три дня прошли с шведом в разных приготовлениях, в сообщениях мнимых секретов и клятв в том, что не будут добиваться объяснений или жертв. Наконец, она всё предусмотрела, всё сообразила, и приемные в Коппэ сделались свидетельницами первой встречи между гордым шведом и пылким французом.

День проходит вполне удачно: соперники очень холодны друг к другу, но заученная вежливость все покрывает, и дочь знаменитого Неккера ложится спать в восторге от такого успеха. Но когда, на другой день утром, в час не особенно ранний, все собрались к завтраку, двух интересных иностранцев не оказалось, за ними посылают, чтобы просить их к столу, но их нигде нет. Их ищут по всему саду, но не находят; начинают удивляться, а скоро и беспокоиться. Г-жа Сталь сохраняет всё еще остаток хладнокровия; все принимаются искать и делать предположения, но всё остается тщетным. Наконец, один из обитателей города заявляет, что он рано утром, около четырех часов, видел двух мужчин, которых можно было легко распознать по его описанию, и что они шли молча как будто по направлению к Швейцарии. Какой удар молнии и проблеск света для г-жи Сталь! Она уже видит как течет кровь её друзей и как одним ударом судьба лишит ее обоих! Её отчаяние не знает пределов, ей нечего больше скрывать, она сама хочет умереть. Первому встречному она признается в своих чувствах. Доверенные люди рассылаются по всем дорогам. — Местный врач получает приказание держаться наготове, на всякий случай. Красноречивые и нравоучительные увещания Неккера не имеют никакого действия на его умирающую дочь. Две трети дня проходят таким образом, как вдруг является Куэндэ, секретарь почтенного отца, и рассказывает, что он видел причалившую к берегу лодку, из которой вышли два господина, нагруженные рыбой. Действительно, Нарбонн, отправляясь спать, наткнулся на шведа, который приготовлял лесы: «Вы любите удить рыбу?» — спросил он его, — «Да, люблю». — «И часто это делаете?» — «Я собираюсь сделать это нынче, рано утром.» — «Вы мне позволите сопровождать вас, — ибо я это тоже страстно люблю?» — «С величайшим удовольствием». И они отправились на рыбную ловлю, которая оказалась весьма удачной; но сильный ветер долго препятствовал их возвращению. После этого, в замке Коппэ два дня не решались глядеть друг на друга.

Когда эмигранты стали возвращаться, и Нарбонн в числе их вернулся во Францию; и так как у него не оказалось никакого имущества, он был очень рад занять две маленькие комнаты у виконтессы Лаваль, в самом дальнем углу предместья Сент-Оноре, в Париже.

Он немного рассчитывал на свое давнишнее знакомство с бывшим Отэнским епископом. Но Талейран, министр при Директории и при Консульстве, а затем первый сановник Империи и князь Беневентский, не считал удобным выдвигать, при Бонапарте графа Луи. Изящные манеры, образование, скорее блестящее, чем основательное, и чрезвычайная ветрянность характера казались ему слишком неподходящими для почвы, где разводились положительные таланты и дурные манеры, как главные условия карьеры. Нарбонн горько жаловался на Талейрана и этим восстановил против себя того, от которого он всё ожидал, а так как всё его честолюбие ограничивалось желанием получить подпрефектуру или какое-нибудь другое скромное местечко, как средство к существованию, то Талейран отговаривался тем, что он не может согласиться на такое уничижение своего старого друга или содействовать ему в этом.

Но когда испанские дела бросили некоторую тень на звезду князя Бьневентского, граф Луи стал громче трубить о своем недовольстве и сблизился с врагами своего приятеля. Вдруг, в то время, как император воевал в Австрии, распространилось известие, встреченное величайшим изумлением, что Нарбонн призван в армию, в чине дивизионного генерала, а позднее узнали, что он назначен комендантом крепости Рааб.

Незначительное обстоятельство предрешило тогда его судьбу. Когда ему понадобилось представить императору рапорт, он вместо того, чтобы передать его из рук в руки, как делали другие, положил его в шляпу и в таком виде поднес его удивленному императору.

Монарху, жадному к почестям, сказали, что так было принято подавать рапорты королям, и с тех пор карьера Нарбонна не встречала более препятствий.

Вскоре после того Нарбонн был назначен полномочным посланником в Баварию; но он скучал в Мюнхене и просил меня выхлопотать ему посольство в Вене. Это было довольно легко сделать, в виду доверия, которым я пользовался у австрийского кабинета, и предупредительности, которую я встретил бы со стороны Тюйлерийского двора, но мне казалось, что для этого еще не настал удобный момент, и я со дня на день откладывал разговор об этом с князем Шварценбергом, который только что приехал в Париж, в качестве австрийского посла; а тем временем ему предложили г. Отто, против которого он не возражал, так как он не имел приказания вмешиваться в это назначение. Но вот из Мюнхена прибыл Нарбонн, украшенный лентой Св. Губерта, и с вполне определенным планом расположить в свою пользу общество и Двор. Мнимая откровенность в связи с ловкою лестью обеспечили ему благосклонность Бонапарта. «Ваша мать только что приехала?» — спросил он его однажды — «Да, Ваше Величество». — «Говорят, что она меня не любит!» — «Я не могу скрыть от Вашего Величества, что она еще больше Вами восхищается, чем Вас любит».

Другой раз, когда Талейран не без иронии рассказывал императору, который плохо знал французский язык, что английский король правильно говорит на четырех языках, Нарбонн заметил: «На четырех языках! А я не знаю в Германии ни одного наемного лакея, который не знал бы по крайней мере шести языков». А затем еще, когда император однажды сердито сказал, что он не понимает, почему венский Двор отказывается выслать князей Ламбеска и Вадемон, Нарбонн воскликнул: «Ах, Ваше Величество, подарите их венскому Двору, маленькие подарки поддерживают дружбу!» Можно бы привести еще много подобных случаев, но я полагаю, что и приведенных достаточно, чтобы выяснить образ действий, принятый престарелым версальским царедворцем.

У Наполеона вдруг явилась симпатия к представителям старого режима, это очень огорчало его товарищей по счастью. Он хотел назначить Нарбонна почетным кавалером новой императрицы, но герцогиня Монтебелло, не желавшая иметь при себе такого кавалера, который мог найти нужным указать ей каждый реверанс, и находившая, что граф Богарнэ, над которым она много трунила, более способен к подчинению, которого она требовала от всех окружающих, — заставила Его Величество отказаться от этой кандидатуры. Зато он был назначен флигель-адъютантом при императоре, должность, на которой он играл роль старой куклы, предназначенной поддерживать почти забытые традиции. Ему тогда уже было около шестидесяти лет; двадцать пять лет он не садился на лошадь и всякому другому подобное положение показалось бы унизительным, но он так хорошо поддержал свою роль, что, во время несчастного бегства из России в 1812 г., он один сохранил человеческий облик и достаточно бодрости духа, чтобы доказать императору, до какой степени он сам и все остальные впадали в ошибки. Тогда он, наконец, достиг желанной цели, получив посольство в Вене. Его друзья — а у него их было много — высказали при этом необыкновенную радость, но ни они, ни он сам тогда не знали, куда это назначение его поведет.

Посольство было непродолжительно. Европейские дела запутались. Австрия вернулась к приличной и отвечающей её безопасности политике, от которой ей никогда не следовало отказываться. Нарбонн, совместно с герцогом Вюченским, был назначен уполномоченным на Пражском конгрессе, кончившемся тем, что был организован общий крестовый поход 1813 года. Вернувшись в главную квартиру в Дрезден, он застал там Наполеона в тот момент, когда победа его покинула. Военная казна, состоящая из двадцати пяти миллионов, была помещена в Торгау, и император, рассчитывая вполне справедливо на честность Нарбонна в вопросах, касающихся денег, и на его постоянство, когда затрагивалась честь, назначил его комендантом этой крепости, приобретшей впоследствии двойной интерес. Он удержался в ней и после того, как французы были вытеснены из Германии, но вскоре умер от какой-то болезни, похожей на чуму, которая там свирепствовала. Его преемник, не желая увеличить тревогу и без того тревожного времени, объявил, что он умер вследствие падения с лошади, и его друзья, оплакивая его кончину, должны были себя поздравить с тем, что он не дожил до сдачи крепости и не испытал презрения, неминуемого для человека, как он, забывшего до такой степени приличия и уважение, которые должны были ему внушить его происхождение и благорасположение его законных государей.

XXVIII. Русская колония во Флоренции. (1816–1817 гг.)

I. Предисловие

Недостаток справедливости, испытанный мною в России со стороны Двора и нации, заставил меня уже много лет отказаться от службы в этой стране, климат которой оказался бы, впрочем, — достаточным, чтобы меня оттуда изгнать. Повсюду в других странах меня хорошо принимали, в особенности монархи. Сам не зная почему, я пользовался некоторым личным почетом, совершенно достаточным, чтобы удовлетворить мое самолюбие и который, как я заметил с тех пор, достигается легко, когда к удачным мыслям присоединяются приветливые манеры; то, что у себя дома возбуждает беспокойство, составляет успех вне дома. Но сколько я ни старался держаться вдали от сцены, к которой я принадлежал, — я не был вознагражден спокойствием духа за эту жертву, если мое удаление вообще можно было назвать жертвой. Мой Двор находил, что я слишком счастлив, или что с моей стороны слишком смело обходиться без его милостей и чувствовать себя выше его благосклонности. Министры иностранных дворов и состоящие при них послы, в особенности представители России, стали беспокоиться при виде тех милостей, которых я там удостоивался, и, чтобы узнать причину этого явления и присмотреться к его результату, заставляли меня разделять все удобства, испытываемые теми, которые призваны играть блестящую роль, — в то время как я, не имея основания и, прежде всего, не располагая достаточными средствами, чтобы играть такую роль, не желал ничего другого, как только просвещаться и веселиться.

Утомленный глупою судьбою, выпавшею на мою долю, я решил пуститься, очертя голову, в тот лабиринт, в котором исчезают столько людей, более достойных, чем я, и который, под пленительным названием Парижа, предоставляет праздным людям столько средств развлечения. Но и там Бонапарт скоро меня откопал и приблизил к себе, желая впутать меня в свои политические сплетни. Моя откровенность и молчаливое прямодушие его обезоруживали, и я был единственным представителем противной ему партии, т. е. партии хорошего общества, которому он прощал некоторые общественные успехи. Он потерял трон, который при некоторой умеренности и меньшем самообольщении легко мог сохранить своему отдаленнейшему потомству. Бурбоны снова взошли на этот трон. Это было торжество для моих принципов и для моего сердца. Но их так плохо посадили на престол и они вели себя на нём до того вопреки своим собственным интересам и счастью Франции, что то, что должно было составить мир и счастье моей жизни, сделалось её мучением. Поэтому я, наконец, решил удалиться в страну, где я не рисковал найти ни двора, ни дипломатов, ни интриганов, т. е. уехать в Швейцарию.

Но Лозанна, где я хотел поселиться, в виду некоторых родственных и дружеских связей, оказалась для меня чересчур маленьким городом. Много неуместных претензий на знатность происхождения и на богатство, отсталость в вопросах просвещения, казавшаяся непоправимой, мелочность взглядов, возведенная в принципы, революционное правительство, которое вечно жалующиеся на него крупные землевладельцы не умели ни перенести, ни свергнуть, — все эти мелкие волнения вселили в меня страх за мое новое положение. Я чувствовал, как мой ум сокращается до размеров сферы, в которую я сам его запер, и что от нравственной апатии мое здоровье пошатнулось, так что бегство показалось мне единственным исходом.

Желая в одно и то же время переменить местожительство, развлечься, выздороветь и остаться наедине, я отправился прямо во Флоренцию. Через этот город я проезжал еще в 1795 г., когда на меня было возложено Неаполитанское посольство. Красота страны, добродушие её жителей, умеренность климата, простота придворной жизни и незначительные политические связи двора — делали для меня из этого города местопребывание, совершенно свободное от неприятностей и являющееся этапом по дороге, по которой неизбежно должны следовать все путешественники. Вместе с тем Флоренция обещала мне целый ряд наблюдений, безразличных для чувств, но весьма интересных для ума и для изучения людей.

По приезде во Флоренцию я пожелал видеть одну только графиню д’Альбани[254], вдову претендента, которая там поселилась. Я имел честь познакомиться с ней еще в Париже, куда Бонапарт ее сослал, чтобы угодить своей сестре Элизе, которая, сделавшись великой герцогиней Тосканской, считала себя оскорбленной уважением, коим графиня пользовалась во Флоренции. Я предполагал в ней все те качества, которые могут меня привязать, и скоро увидел, что не ошибся. Она меня приняла как человека, которого встречают в пустыне, ибо она любила и великолепно умела беседовать, а добродушные флорентийцы не отличались по части разговоров. Она просила меня смотреть на её салон, как на свой собственный, и наметить себе в нём место, которое не могло бы быть занято никем другим. С первого же дня там мимо меня стали проходить типы из всей Европы; мне это понравилось, и я объявил, что, так как законом для меня были только мое здоровье и мой каприз, то я только там желаю видеть Двор и публику. Это показалось очень странным до тех пор, пока со мною не познакомились ближе; когда же меня вдоль разглядели, то нашли, что я довольно вежлив, а так как одобрение общества зависит отчасти от странностей и противоречий и можно всего добиться, когда ни к чему не стремишься, я скоро стал предметом ухаживания со стороны разных лиц, которые при обыкновенных условиях едвали бы даже заметили меня. Великий герцог, к которому я не пошел на поклонение, имел любезность открыть мне доступ в свои частные сады и в свою библиотеку — одну из прелестнейших, когда-либо существовавших как по количеству, так и по выбору сочинений. Министры, которые знали, что я ими пренебрегаю лишь из антипатии к новым лицам, к визитам и к торжественным обедам, старались меня соблазнить маленькими интимными обедами и, чтобы не встречать отказа, являлись ко мне лично с приглашениями.

Наконец, все те двери, в которые я не хотел стучаться, открылись сами собою, и приглашения поступали так запросто и без претензий, что я незаметно втянулся повсюду, где я не замечал стремления сделать из знакомства со мною вопрос этикета.

II. В дороге.

Письма графа Федора, писанные им из Италии своей двоюродной сестре г-же Местрал д’ Аррюфон.


Лозанна, 10 сентября 1816 г.

…Вчера я еще лежал в постели, как вдруг раздался шум, и какое-то явление, какой-то призрак меня душит в своих объятиях, приговаривая: «Едем вместе в Италию». То был знаменитый адмирал Чичагов, тот самый, которого обвиняли, что он Бонапарту дал прорваться у Березины. Это доставило мне пятичасовой разговор, замечательный по своим подробностям и доказавший мне, что такое история — эта первая из наук цивилизованных людей! Я не согласился ехать с ним вместе. Храбрый адмирал, пожалуй, принял бы меня за флот или за армию, а я люблю быть господином самому себе; но я назначил ему свидание в Милане, а он мне посоветовал провести зиму во Флоренции или в Пизе. Это немного надосадит Северу, ибо у Чичагова есть язык, а у меня — перо, но мне это безразлично.


Милан, 21 сентября.

…Если история о разбойниках дошла бы до Вас, Вы могли бы считать меня в числе ограбленных. Шайка разбойников устроилась на Симплоне, но в пятницу до моего отъезда пятерых из этих господ привели в Бриг, а других пятерых в Дом д'Оссоля. В понедельник, в десять часов утра, было совершено нападение на три экипажа, в расстоянии получаса от Сесто Календе; но грабители — три обитателя Ароны, — убедившись в том, что в экипажах ехали только женщины и дети, ограничились тем, что ограбили их. После этого они перешли через Тессин, ниже города, и весело отправились к себе домой ужинать. Но нескромный свидетель их заметил и побежал в Сесто, чтобы предупредить о них кого следует, и им отрезали путь. Леди Баресфорд, выехавшая из Милана три дня тому назад, тоже подверглась нападению…


Пиаченца, 26 сентября 1816 г.

…Кажется, что все шайки Италии собрались в Пьемонте. Повсюду вас предупреждают трогаться в путь лишь после «Ave Maria», самый момент разбоев, и останавливаться на ночь до «Angélus»[255]. Сегодня утром в пять часов нас у ворот Милана собралось девять экипажей и нас всё-таки еще не хотели пропустить. По дороге мы встретили жандармов, патрули и задержанных. Случайно один из жандармов шел вместе со мною на протяжении четырех миль, и меня забавляло видеть, как он присматривался к людям с подозрительными физиономиями. Всеми этими неприятностями мы обязаны англичанам, ибо разбойники метят на них. Трое из нападавших на леди Бересфорд должны были сегодня предстать перед судом и затем быть повешенными.


В пути, 30 сентября.

…Сколько бедняков в Апенинах! Это возбуждает ужас и жалость. Они встречаются по сорока и по пятидесяти, с дикими воплями. Два дня тому назад у дверей того заезжего дома, где я ночевал, было найдено два человека умерших с голоду. Урожай в этом году был богатейший, но церковную область разоряют эти ужасные монополии. Вообще, в Италии все народы жалуются на своих монархов. При моей точки зрения я нахожусь иногда в неловком положении, когда мне приходится слышать, что они говорят; когда же я начинаю оправдывать князей, мне на это отвечают: «Пусть будет так, но все эти бедствия действительно существуют и в них, стало быть, виноваты министры, которых надо прогнать!»

Я только удивляюсь, как всё население не переходит в стан разбойников; между тем от Болоньи до Флоренции не слыхать про нападения. Все разбои сосредоточиваются в Ломбардии, где нынче мудрено проехать без какого-нибудь приключения.

III. Флоренция (1816–1817)

Флоренция, 10 ноября 1816.

Сегодня мне минуло пятьдесят лет, и я хочу с вами, мой дорогой друг, вторично пережить жизнь; это принесет счастье всему остальному. Какая погода! Какая страна! Какой красивый город! Какие хорошие люди! Какое мирное правительство! Какая свобода! Как я хорошо сделал, что приехал сюда, в эту переднюю рая, когда мне нельзя было дотьше остаться с Вами! Но надо рассказ мой упорядочить. Как только я немного пообчистился, здешние русские и дипломатический корпус стали осыпать меня любезностями. Никто не выждал моего визита. «Приходите обедать, приходите погулять, приходите в нашу ложу!» В театре меня представили первому министру и другим; мои карты разослали без моего ведома. Наконец, я еще сам не успел очнуться от приезда, как уже был вполне устроен. Эйнары[256], цвет здешнего общества, не отстали от других. Французский посланник[257] навестил меня спустя несколько часов после моего приезда, когда я только что встал с постели, и сказал мне, «что он просит дать ему возможность исполнить то, что он считает своим долгом». Наконец, у меня оставались на свете только две заботы: не быть вынужденным представиться ко Двору, что было противно моей лени и моим финансам, и подыскать себе подходящую квартиру. Мне в обоих случаях необыкновенно повезло: вопрос о представлении уладился сам собою, не оставляя тени сомнения на счет моего благоговения к Их Императорским и Королевским Высочествам, а квартирный вопрос кончился тем, что мне удалось раздобыть одну из самых хорошеньких, квартир в городе, а именно в дворце Аччиаджоли, между Троицким и Старым мостами, первый этаж с парадною лестницею для меня одного. Огромный зал в два света со стенами из белого порфира с золотыми украшениями, мраморными скульптурами и большим балконом; уютная гостиная с большой террасой над рекой Арно; спальня в стороне от всякого шума, уборная, хорошая комната для Юлиана — всё это изящно обставлено и — вместе с конюшней — за семнадцать цехинов[258], или восемь с половиною луидоров в месяц, причём за три месяца уплачено вперед. Содержатель французского ресторана посылает мне карту в двенадцать часов, а избранные мною блюда — в четыре часа, так что я могу свободно располагать моим вкусом и моим кошельком.

Российский посланник генерал Хитрово, обер-камергер Нарышкин[259] и моя племянница[260], супруга обер-гофмаршала[261], заняли у меня не менее одного дня в неделю, согласно моему выбору, и еще другой день по их выбору, а Луккезини[262], которого я, ради его красноречия, был очень рад застать во Флоренции, и посланники захватили у меня другие свободные дни. И так это выходит — как в Париже, и я буду обедать дома лишь изредка, по своему особому желанию или капризу.

За мною уже обеспечено кресло у графини д'Альбани; оно стоит отдельно от других, против маленького столика, рядом с её креслом. Она меня приняла со словами: «Какое мы сделали хорошее приобретение!» А затем следовали общие воспоминания…

Остановимся теперь на некоторых подробностях, касающихся лиц и событий. Русский посланник[263] умен и приятен в обращении, но он большею частью бывает болен, а страшный беспорядок в его личных делах налагает на него отпечаток меланхолии и грустя, которых он не может скрыть. Его образ жизни лишен здравого смысла. По вторникам и субботам у него бывает весь город, и вечера заканчиваются балом или спектаклем. По поводу каждого придворного события он устраивает праздник, из коих последний ему стоил тысячу червонцев. При таком образе жизни он задолжал Шнейдеру за свою квартиру и во всё время своего пребывания во Флоренции берет в долг картины, гравюры, разные камни и пр. Его жена скорее некрасива, чем красива, но она романически настроена, не мажется, в моде, хорошо играет трагедию и горюет о своем первом муже, покойном графе Тизенгаузене[264], этой немецкой дылде, а также о своем славном старике-отце Кутузове. Она не может на меня глядеть, потому что мои изящные манеры напоминают ей этого героя, о котором она не перестает думать и гордиться, что она его дочь. Словом, всё в этом открытом доме преувеличено, хотя и вполне прилично. У них есть дочь от первого брака — ей пятнадцать лет, она хорошо сложена, весела, желает нравиться и является самым лучшим украшением гостиной. Любительские спектакли, которые меня здесь преследуют, — своеобразны; дают хорошую или плохую пьесу, в которой играют княгиня Суворова, графиня Тизингаузен, г. Фонтенэ от французской миссии и несколько других, еще похуже. Их окружает всё одна и та же рамка: толстый князь Шаховской[265], помощник директора французского театра в Петербурге, садится за стол, как будто для того, чтобы образовать труппу. Г-жа Хитрово поочередно должна изображать то г-жу Жорж, то г-жу Дюшэнуа[266], и после впечатления, которое она производит своим талантом, публике приходится не меньше удивляться переменам её костюмов для каждой сцены, а также силе её легких…

Другого рода спектакль, где присутствую в ложе, дается здесь в доме обер-камергера Нарышкина, которого, по случаю его роскошного образа жизни и его огромных расходов, величают здесь князем и светлостью. У него большой дворец близ Перголы, маленький дворец на Арно и для отдыха чудная дача близ Фиезолы. Управляющим у него состоит какой-то немецкий барон, секретарями служат три кавалера с орденами в петлицах; одному художнику, состоящему на жаловании, поручено наблюдать специально за покупками; его супругу сопровождают две дамы; наконец, большая свита ливрейной прислуги и лошадей, о которых нигде не имеют понятия. Мне всё это показали в городе и на даче, и я хочу с Вами поделиться моими впечатлениями.

Первый обед был дан специально для меня, но нас было в гостиной тринадцать человек. В четыре часа было доложено, что обед подан, и меня поместили между хозяином и хозяйкой. Княгиня Суворова, дочь Нарышкина[267], была единственная дама, которая могла сесть с нами без особого приглашения. Пять минут спустя, когда подали суп, сам Нарышкин провозгласил имена тех из присутствующих, которые удостоились сесть за наш стол, остальным же пришлось обедать за другим столом. Подавали три различных обеда, по-русски, по-французски и по-итальянски, с неимоверным изобилием напитков, цветов и фруктов. В то время как мы сидели за столом, нам были представлены художники; они целовали руку у хозяина и подносили ему свои произведения, а за это свертки, по 30 цехинов каждый, переходили из рук казначея в их руки.

Но не то еще нам пришлось видеть на даче, несколько дней спустя. Нас пригласили к трем часам: г-ж Луниных[268], моих соседок, адмирала Чичагова, нескольких итальянцев и меня. На террасе, вблизи гостиной, были размещены сорок музыкантов, игра которых привлекла всех окрестных жителей, бросивших свои сельские работы, чтобы послушать музыку. Но всё это казалось мне лишь живописным украшением дивного местоположения и прелестного дня. Когда мы садились за стол, был соблюден тот же этикет, как в городе, и за вторым столом пришлось сидеть лицам, которые вполне могли рассчитывать на место за нашим столом. Сервировка изобиловала деликатесами и редкостями всех стран. Наконец, когда встали из-за стола, нас пригласили на большую террасу, где всё было приготовлено к нашему восхищению — вы думаете, красотами прелестнейшей в мире природы? — отнюдь нет! — чтобы мы восхищались фокусами знаменитого фигляра! Наступала ночь и этот молодец хотел нам как раз показать свои лучшие номера, как было доложено о начале фейерверка, и сколько он ни протестовал, на него не обратили внимания и перешли на другую террасу, где уже собралась масса зрителей, целые монастыри и деревни. Когда фейерверк кончился, Нарышкина три раза поклонилась своим гостям и все отправились в экипажах на Перголу. Я был так пресыщен удовольствиями, что не имел никакого желания слушать новую музыку, сочиненную на «Севильского Цирюльника», это мастерское произведение Паизьелло[269].

Но вернемся к этой квинт-эссенции России, к этому Востоку, перевезенному в шести берлинах на Запад — к семейству Луниных. Барышня со мною немного кокетничает, но в общем это люди довольно благородные, довольно богатые и довольно воспитанные. Так как сам г. Лунин слишком глуп, чтобы добиться какой-нибудь славы, то они прилагают все старания, чтобы раскритиковать какую-нибудь знаменитость или чью-нибудь репутацию. Обе дамы до того безобразны, что могут обратить в бегство кого угодно, но у дочери, может быть, один из лучших голосов Европы, а мать до того окружает себя цветами и алебастровыми вазами, что вместе с ними тоже представляет нечто в роде волшебной сказки.

Вчера мы присутствовали на прелестнейшем концерте: Инфантина, знаменитый Маргелли, графиня Аппони и г-жа Эйнар, которая, несмотря на свою ограниченность, вела себя прекрасно. Вы увидите из письма к Вашей матушке, какую роль она и её муж здесь играют. Общество было избранное и опять-таки преобладали русские. Здесь еще ожидают Кочубеев, Паниных и др. Я с своим умеренным характером удовольствовался бы теми, которых я застал здесь. Когда я хочу отдохнуть от всех этих величий, я удаляюсь к Толстым. Они устроились на окраинах Флоренции, под самыми пушками цитадели, в глубине роскошного сада, откуда видны все окрестности. Их домом управляет Веде, мой бывший дворецкий. Графиня живет там с своим сыном. У них можно найти простой и вкусный стол, разумную беседу, и я могу там обедать каждый день. Графиня всё еще очень хороша собою, а её сын, в возрасте тринадцати лет, красив, как картинка[270]. Как будто для контраста, они держат у себя очень безобразную, но забавную обезьяну.

…Но вот приехала герцогиня Нарбонн и прислала за мною.


Флоренция, 6-го ноября 1816 г.

…От графини Аппони я пошел к г-же Нарышкиной[271]. Она как раз писала и жаловалась на перья. Что перья! Я вынужден писать без пюпитра — ибо нельзя всё тащить с собою — и никогда не привыкну к этому. Пока я восторгаюсь их фазанами, является камердинер, ставит на стол большой четырехугольный сверток и уходит. Я срываю оберточную бумагу и нахожу под ней прехорошенькую английскую шкатулку, которая раскрывается и преобразовывается в пюпитр со всеми необходимыми отделениями для письменных принадлежностей! На этой красивой подставке я имею честь Вам теперь писать, сударыня. На другой день я рассказываю об этом подарке Луниным, у которых как раз была в гостях наша посланница. «А что вы охотнее всего выпросили бы у г-жи Нарышкиной, если бы знали вперед о её страсти делать подарки — спросила она меня. — Ведь у неё столько вещей, которые можно дарить!» — «Ах! я попросил бы у неё старую шаль, чтобы сделать себе из неё теплый жилет на зиму, а также Португальскую воду, ибо во Флоренции нельзя раздобыть сносных духов» — ответил я. После этого я, как всегда, отправляюсь домой, чтобы переодеться к обеду. И что же я вижу? прелестную шаль, распростертую на белье, и большой флакон Португальской воды парижского произведения на столе. Я одеваюсь и являюсь к этим дамам с грозным выговором. Я предупреждаю их, что потребую скоро луны и солнца. После разных шуток я говорю г-же Хитрово, что нельзя подвергаться такому риску, что я мог бы захотеть её маленькую печатку, которую она так любит, и поймать ее на этом. Затем я иду обедать к графине Толстой. Я сажусь и чувствую, что меня что-то давит в кармане; я его ощупываю и что же оказывается? — в кармане — печатка! На сей раз я решил молчать и даже не говорить об этом моей племяннице, так как дело принимало ужасающие размеры. С тех нор они забавляются тем, что стараются меня ловить, осведомляясь о моем вкусе насчет той или другой вещи. Вы, конечно, поймете, что я всё нахожу отвратительным, мерзким и что это вызывает бесконечный хохот. Генерал Хитрово хотел препроводить ко мне прелестно оправленную луну, которую я еще раньше облюбовал, но я ему заметил, что я назойливость прощаю только дамам, а от него требую больше уважения к себе.


Флоренция, 13 ноября 1816 г.

…У нас теперь гостят князь и княгиня Гагарины, очень милые люди, но которые здесь только проездом. Он, до некоторой степени, знаменитость[272]. Красавица Нарышкина в него влюбилась, и любовь их была настолько неосторожна, что ей посоветовали отправиться в путешествие, а статс-секретарь получал отставку. Благодаря этому, он помирился с своей женой[273], с которой ради этой страсти расходился, и они теперь казались совершенно счастливыми… Княгиня Гагарина близкая подруга моей племянницы Толстой[274], и их связывает католицизм. Они находились во главе светских дам, отступивших от православной церкви, и их неосторожный пыл был причиною изгнания из России иезуитов. Здесь, где они свободны поклоняться Римскому Богу, они соблюдают чрезвычайную сдержанность, а в Петербурге они мечтали о мученичестве, как итальянки мечтают о любовнике. Муж графини теперь умирает в Карлсбаде и должно быть уже умер, что нас заставляет не пускать ее к нему. Её здоровье не перенесло бы путешествия зимою, и она всё равно опоздала бы или оказалась бы излишней. При нём, впрочем, неотлучно находится его дочь, княгиня Любомирская, с мужем, так что в уходе нет недостатка…

Что касается России, то я должен Вам рассказать забавную вещь. Никто не знает так мало толку в еде и никто так плохо не кушает, как Лунины, мои соседки. Они на это жертвуют четвертую часть своих доходов, но ничего в этом не понимают и, в конце концов, умрут от расстройства желудка, какое получается в кухмистерских. И вот я однажды стал им рассказывать, как посланник, у которого один из лучших поваров Европы, угостил меня паштетом из фазанов с трюфелями — таким вкусным, что когда я шесть дней спустя опять у него обедал, я настоятельно просил дать мне хотя бы остатки этого паштета. От этого рассказа у моих соседок потекли слюнки. Они устроили совет и пригласили к себе этого знаменитого повара, стараясь его всеми мерами задобрить и, наконец, заказали ему такой же точно паштет, как я описал. Вчера Гагарины и я были по этому случаю приглашены к обеду. Он был великолепен. Но знаете ли Вы сколько он стоит? 168 паоли![275] Я это рассказал Хитрово, который заметил: «Эти сумасшедшие бабы не знают, что мой повар величайший вор на свете, и что когда моя жена заказала прошлый вторник четыре тарелки сладких пирожных, он ей подал за них сверхсметный счет в 200 паоли»[276] — Вы совершенно правы, называя подобное расточительство ужасным. Когда этот генерал, которого я, впрочем, люблю от всего сердца, был здесь еще без жены и обедал вдвоем с своим секретарем, ежемесячный расход на стол, не считая вин и десерта, был определен в 500 червонцев (400 луидоров); заметьте при этом, что жизнь здесь вообще дешево стоит; Луккезини мне еще вчера сказали, что если бы не опасение вызвать напрасную болтовню, они каждый день звали бы к себе обедать не менее десяти человек.


Флоренция, 16 ноября 1816 г.

Умер Виртембергский король[277]. Смерть одного тирана, — какая это будет радость для многих!

Но помните, что настанет время, когда о нём будут жалеть. Это был единственный благонадежный оплот против либеральных идей, которые погубят Германию. Теперь глава оппозиции сделался монархом. Увидим, что из этого выйдет для страны! Ваш брат[278] будет сначала очень доволен, но скоро положение покажется ему нестерпимым. Пока что, Растопчин шныряет там, чтобы примириться, с помощью сестры[279], с братом, но он обманется в своих надеждах, ибо сестра потеряла всякое влияние. Мне дали прочесть этот великий секрет в письме, полученном с Севера и писанном официальным лицом.


Флоренция 24 ноября 1816 г.

…Со мною случилась довольно странная вещь, и Вас, может быть, заинтересует узнать об этом некоторые подробности. Это касается письма посланника, с которым я вел переписку, в то время, когда он был на Вашем сейме[280]. Оказывается, что Бернодотт пожаловался по поводу моего сочинения, и меня просят пощадить в будущем союзников того, кому я обязан величайшим благоговением. Мне не запрещают писать, нет; мне даже кажется, что хотят немного польстить моему писательскому самолюбию, как доказывает следующая фраза: «Желательно, чтобы имя, окруженное таким почетом, как Ваше, не было замешано в официальных жалобах, столь правильно мотивированных». А вот мой буквальный ответ; он так короток, что я решаюсь его здесь привести: «Не пользуясь известностью, ни как писатель, ни как государственный деятель, я мог бы удивиться, что мне приписывают сочинение: «Рассуждения и пр.», которое даже не носит моего имени. Но если энергичная защита дела религии, нравственности и законных монархов составляет тот признак, по которому думают узнать меня, то я не имею основания на это жаловаться. Я сожалею, что причинил беспокойство шведскому Двору, но если он так хорошо осведомлен, то как же он не знает, как давно и насколько я удалился от всего, что называют службой и влиянием, и что не мне, по-видимому, будет поручено защищать интересы племянника Е. И. Величества, моего августейшего государя. Если же на этот счет еще существовало бы сомнение, то я просил бы Ваше Превосходительство его рассеять.

«Моя жизнь так ничтожна, так безобидна, что я в этом отношении уверен в протекции того, кто может оказать таковую»…

Русская колония увеличилась с приездом графа Кочубея[281], бывшего министра внутренних и иностранных дел, с женою, детьми, свитой, в общем, с девятью дорожными постелями. Затруднение разместить их всех и разговоры на этот счет были бесконечны. Он потерял пятерых детей, но столько же у него еще осталось. У нас, кроме того, гостят гг. Гурьевы[282], отец и сын, возвращающиеся из Неаполя и чувствующие себя настолько превосходными, по части знаний, над всеми другими дворянчиками, что в их присутствии нельзя даже говорить о дне и ночи.

Над всем этим можно бы смеяться, но что заставляет плакать от грусти, это сплетни между госпожами Хитрово, Луниными, матерью и дочкою, и княгиней Суворовой. Это превосходит всё, что Вы могли бы себе представить, и пьеса из девятнадцати действий была бы недостаточна, чтобы изобразить всё это. Болтовня о мужчинах всех наций, ложные утверждения, дерзости всякого рода — всё это могло бы меня заставить бежать до самой Сицилии, если бы я узнал об этом другим путем, а не через г-жу д’Альбани, которая всегда всё знает.


Флоренция, 13 января 1817 г.

…Сегодня Новый год по русскому стилю, и я, дорогой друг, хочу воспользоваться этим праздником для того, чтобы повторить те пожелания, которые я для Вас возобновляю каждый день. По поводу этого праздника я Вам расскажу наивный анекдот. На Рождестве графиня Апраксина почувствовала себя дурно; она легла в темной комнате при открытых дверях. И вот какой разговор она услышала между двумя русскими из её свиты: «Вот что мне кружить голову — почему у нас Рождество на двенадцать дней позднее, чем у итальянцев! «—«Как ты глуп, что путешествуя так много, ставишь такие вопросы! Тебе следовало бы понять, что когда Господь родился в Палестине, курьеру, привезшему известие об этом папе в Рим, потребовалось потом двенадцать суток, чтобы доехать до Москвы и доложить о том царю! Обе церкви празднуют не день рождения, а день прибытия курьера, привезшего весть об этом». — «А, теперь я понимаю, и нет ничего проще». Эта история вызвала много смеха, но надо согласиться, что разные объяснения, которые нам дают по этому поводу историки, немногим лучше.


Флоренция, 25 марта 1817 г.

Госпожи Пунины, мои соседки, выехали в Рим после бесконечных неприятностей с прислугою — самою отвратительною, какую можно себе представить:

Горничная, непозволительная рожа, которой вдруг пришло в голову лечить свой ревматизм в России, берет тридцать луидоров, чтобы поехать туда морем, но возвращается через несколько дней, объявив, что она решила ехать сухим путем; другая горничная, собирающаяся рожать, утверждает, что она не может перенести дилижанса; немецкий камердинер, следуя примеру этих горничных, требует денег, чтобы совершить путешествие одному, и доводит дело до того, что вызывает этих беззащитных дам в суд. Наше посольство, под влиянием либеральных идей, принимает сторону прислуги и доводит дам до отчаяния. В конце концов, пришлось мне заняться этим делом. Дамы не явились, прислуге было отказано в иске и ей пришлось обратиться к милости своих господ. Дамы уехали довольные мною, находя что я широко расплатился за их обеды.

Как только эта история кончилась, в один прекрасный день, рано утром, ко мне является генерал Хитрово, в страшно расстроенном виде, и приносит мне толстый пакет с придворною печатью. Я подумал, что он получил приказ посадить меня в лодку и потопить меня, до того его лицо было мрачно и до того я привык к большим катастрофам. Когда ж я распечатал пакет и не нашел в нём ничего трагического, я полюбопытствовал узнать, откуда у него явилось это мелодраматическое выражение, и он сознался, что в том отчаянном положении, в котором находятся его дела, и в тот момент, когда он ожидал помощи, ставшей для него необходимой, он получил ошеломляющее известие о потере своего места; что это место совсем упраздняется, и что ему отказывают в какой-либо помощи; и, наконец, что немилость эта, по-видимому, решена бесповоротно, так как ему предлагают маленькую пенсию, но с условием, чтобы он остался жить в Тоскане. Я был удручен, так как я его сердечно люблю, и он для меня всегда был очень мил. Надо было проявить хладнокровие и осторожность, ибо вопрос шел о чести и о свободе. Мы решили соблюдать строжайшую тайну и тотчас же отправить секретаря в Рим, чтобы просить Италийского, которому было поручено на будущее время исполнять также обязанности поверенного в делах при тосканском Дворе, не предъявлять своих верительных грамот до тех пор, пока ему не дадут знать отсюда. Тем временем я собрал всех кредиторов у одного из здешних адвокатов, чтобы выяснить их претензии и доказать нашу добросовестность. Далее было решено, что г-жа Хитрово поедет в Петербург, чтобы отыскать какие-нибудь средства, и предотвратить полное разорение; что хозяйство будет распущено и всё будет продано; что необходимо нанять маленькую квартиру и выведать настроение Двора, дабы, в решительный момент, когда придется сделать роковое сообщение, публика могла говорить только о несчастий, постигшем посланника. Всё удалось как нельзя лучше, и когда третьего дня было произнесено решительное слово, Двор и общество высказали еще больше участия, чем мог ожидать этот бедняга[283]. Для меня это было большое утешение…

Я чувствую себя теперь очень хорошо, но мое лечение было бы еще успешнее, если бы не приезд графа Маркова, который прибыл из Неаполя ко мне, как приезжают на свидание с невестой. Он стар, в опале, и я напоминаю ему хорошие времена. Указывая на нас обоих, он всем повторяет: «Вы видите двух старых служак бессмертной Екатерины». По утрам он приходил болтать, но вечерам — играть в карты, и его удавалось выпроводить не ранее как в два или в три часа утра. Наконец, он уехал в Париж, чтобы заготовить там приданое для своей дочери, довольно приятной, но болезненной барышни и чтобы сделать удовольствие г-же Гюс, своей старой любовнице. Счастливый путь![284]

Но я чувствую, что Вы с нетерпением ждали, чтобы я Вам сказал, что было в пакете, присланном мне от Двора. Но не сердитесь, если это будет длинная история. Надо Вам знать, что пробыв несколько недель в Флоренции, я не мог равнодушно смотреть на обоих внуков великого Суворова, предоставленных на улицах и в конюшнях самим себе и нуждающихся нередко во всём необходимом, благодаря тому, что их мать думала только о любовных приключениях и собиралась родить в третий раз, уже после смерти мужа. Дети были такие милые, особенно старший сын[285], что такое поведение матери должно было вызвать возмущение, и что их дед и бабушка Нарышкины мне ради этого опротивели; наконец, я принял довольно странное решение, будучи, как всегда, убежден, что хороший, сам по себе, поступок и прямой путь всегда ведут к цели того, кто не дает себя сбить с толку. Я поэтому решился написать государю и просить его, чтобы он доверил мне этих двух детей с небольшой долей пенсии, которая была им назначена, после того как их сумасшедший отец, растратив огромное состояние их деда, имел несчастье утонуть в Рымнике. Я до отсылки письма не говорил об этом никому, из опасения, что мне могли бы помешать, и хорошо сделал, ибо все подняли по этому поводу крик. Нарышкины, которых я предупредил в исполнении самой священной обязанности, были вне себя от бешенства; генерал Хитрово, бывший фаворит, говорит, что император терпеть не может людей, которые, как я, в известных случаях разыгрывают из себя Сюлли; княгиня-мать пришла ко мне, упрекая меня со слезами на глазах в непоследовательности моего поведения, — но я не отвечал ни на что и выжидал, чтобы над этими детьми свершилось Божье милосердие.

Наконец, этот роковой для Хитрово курьер привез толстый пакет на мое имя. Император повелевал благодарить меня за выказанную мною столь почетную для меня и для внуков италийского героя заботливость. А граф Каподистрия, с своей стороны, присовокупил, что он счастлив быть органом высочайшей воли в таком случае, когда он обстоятельствами призван быть её выразителем, и благодарит меня за то, что я ему доставил этот случай. Министерство получило приказание руководствоваться моими указаниями относительно расходов, которых потребует переезд и устройство двух молодых князей. Не правда ли, как всё это мило? Я сейчас же написал в Гофвиль[286] и уже наметил одного добродушного немецкого барона, чтобы проводить туда в мае месяце моих мальчиков. Я исторгну их, таким образом, из невежественной среды и спасу от угрожающей им нравственной и физической опасности; их счастье вознаградит меня за мою смелость. Мать привела мне своих сыновей, заливаясь слезами и прося меня повергнуть к стопам императора её вечную благодарность. Старший, которому 12 лет, очень мил со мною. Я с ним беседую и гуляю и обращаюсь с ним немного на немецкий манер, в ожидании ответа от г-на Фелленберга[287]. Длинное письмо Каподистрия комично со стороны человека, который не сумел обойтись со мною единственный раз, когда он мог это сделать.


Мне пишут из России, что моя тетя продает 4000 крестьян для того, чтобы заплатить долги своего сына[288].


Флоренция, 21 апреля 1817 г.

Генерал Хитрово переносит свое несчастье очень мужественно. Он не ожидал такого исхода, а всё надеялся на помощь от государя, который всегда был его другом. Так как он сам был прост в обращении и без претензий, то его любили в обществе, и так как он расстроил свои дела, чтобы увеселять других, то к нему относятся с величайшим сочувствием. Он всё продает и рассчитывается с своими кредиторами; свое хозяйство он упразднил и нанял маленькую квартиру.


Флоренция, 18 апреля 1817 г.

Этому письму пришлось долго вылежаться. Дела этого бедного Хитрово поглощают меня всецело. Все эти русские не только расстроили свои дела, но вообще не имеют самых элементарных понятий о порядке и, когда катастрофа разражается, у них нет ни счетов, ни квитанций, и чтобы как-нибудь выйти из затруднений, они готовы подписать всё, что им подсунут. Так как я очень интересуюсь Хитрово и нахожу, что с ним обращаются ужасно, а он противопоставляет всему этому бодрость и хладнокровие, я принял на себя — не выводить его из этого лабиринта, но, по крайней мере, подготовить те нити, по которым он мог бы из него выйти. Он находится теперь между двумя сортами людей: купцами, которые его надували, и аферистами, желающими воспользоваться случаем, чтобы сделать то же самое. Его жена — сумасшедшая, и ничто не может ее остановить в её расточительстве. Она еще сама не знает откуда взять деньги, чтобы поехать в Россию для спасения семьи и чтобы на это время обеспечить жизнь своего мужа и своей дочери, а между тем она занимает в театре две ложи и зажигает вечером в своем будуаре по десяти свечей, не говоря о всём остальном. Как только она уедет я надеюсь поставить всё на приличную ногу, а пока я ее тороплю, как будто я боюсь заразиться от неё чумою…


Флоренция, 21 апреля 1817 г.

…Я получил доказательство памяти обо мне, доставившее мне большое удовольствие; а именно от добродушного неаполитанского короля, не принимавшего никакого участия в преследованиях, жертвою которых я сделался со стороны покойной королевы. Он поручил Нарышкину выразить мне свое благоволение и много обо мне расспрашивал… Я думаю, что Юрий должен втайне радоваться приключениям лорда Амгерста в Китае. Статьи газет по этому поводу являются для него как бы оправдательными документами, на публикацию которых он получил разрешение[289].


Флоренция, 23 апреля 1817 г.

…Я получил из Петербурга очень странное известие. Вы знаете, как мой брат[290] расстроил свои дела, как он навлек на себя немилость за то, что взял отпуск, как он запутался в этом ужасном водочном процессе, стоившем состояния стольким лицам. 7-го марта вечером он сидел с своей женой, оплакивая свои потерянные поместья, которые были назначены в продажу с публичных торгов на драгой день, как вдруг отворяется дверь, и курьер приносит ему, от имени государя, необходимую для его спасения сумму. Это — заем, но бессрочный и беспроцентный. Вот — чудо, с какой стороны ни смотреть на это происшествие, и милость весьма солидная. Обер-камергер Нарышкин, профессор в придворных делах, объяснил мне это чудо.

Дело в том, что приближается день свадьбы[291] и что некому на ней предводительствовать; самое подходящее лицо для этого — мой брат, но полагают не без основания, что он обижен за то, что его не назначили по смерти Толстого обер-гофмаршалом, и вот хотят его поставить в такое положение, чтобы он не мог отказаться от обязанностей, в которых он достиг совершенства. А после свадьбы его назначат на эту высокую должность, принадлежащую ему по старшинству! Да благословит Господь государя и его слуг! Что касается меня, то я предпочитаю быть главным надзирателем дворцов и садов г-на д’Аррюфана!..


Флоренция, 12-го.

Я когда-то был в дружбе с супругой президента парламента в Бордо, которая начинала все свои разговоры словами: «Я вам заявляю!» — что заставляло герцога Лаваля спрашивать меня, до какой степени заявлений я дошел с моей президентшей. Я должен Вам сегодня заявить, мой друг, что я не могу дольше переносить тоски по родине!…

Не потому, что мне здесь не нравится — напротив. Местность прелестна. Г-жа д’Альбани по-прежнему относится ко мне благосклонно, общество — снисходительно, великий герцог — милостиво; англичане по-прежнему смешны, но всё это без Вас и не в Вашей стране, а потому я не могу больше перенести ничего другого. К тому же, у меня на шее огромное хозяйство Нарышкиных. Они должны были уехать еще восемь дней тому назад, но Каффила, вторая калмычка г-жи Нарышкиной, захворала расстройством желудка, и на этом основании отменили заказ сорока лошадей и развязали тысячу узлов, и я всему этому не предвижу конца!

То, что Вы мне пишете по поводу князей Суворовых — совершенно верно, но если бы хорошие дела делались иным путем, чем в силу долга, они вовсе не делались бы. Эти мальчики, носители великого имени, обладают самыми лучшими данными, но имеют перед собою только то богатство, которое им самим удастся составить, казались почти что предоставленными на большой дороге самим себе; стало быть, их надо было оттуда взять, но никто об этом не думал; надо было напомнить о них императору, но никто не посмел это сделать; надо было им заменить отца и я нашелся, чтобы исполнить этот долг. Всякий сделал бы то же самое, и я не нуждаюсь в их благодарности. Это дело останется между Небом и мною.

Но я сделал еще худшую вещь, чем та, в которой Вы меня упрекаете. Я отнял у матери её дочь и передал ее бабушке, чтобы она увезла ее в Россию. Я не мог перенести мысли, что эта молодая девушка четырнадцати лет догадается о предстоящих родах своей матери, и благодаря моему красноречию и моей находчивости всё произойдет без свидетелей, без скандала, и если только большой караван снимется отсюда 20-го числа, то Нарышкины тоже ничего не будут знать об этом.

К тому же приблизительно времени я собираюсь отправить моих питомцев, в сопровождении этого добродушного голландца, который в пути будет считаться их отцом. Я не желаю, чтобы эти маленькие люди сделались в каком-нибудь итальянском городе предметом поклонения, которое их громкое имя могло бы вызвать, и хочу, чтобы они вышли из моих рук такими же простыми и милыми и прибыли в Гофвиль без спеси и дури. Не могу Вам сказать — ибо я справедлив — до какой степени я в этом деле доволен императором Александром. Он меня отлично понял, и это преклонение всемогущества перед здравым смыслом делает ему честь. Г. Фелленберг, директор Гофвильского заведения, был тоже в высшей степени корректен. Я не скрыл от него небольших средств этих детей и своего сожаления по поводу того, что я не могу предоставить им всех преимуществ блестящего воспитания, которое дается его пансионом. Он мне на это ответил, что предоставит им все преимущества и что условия будут вполне зависеть от меня. Таким образом, в силу полномочия, данного мне с обеих сторон, я мог решить это дело по своему усмотрению, и оно мне вполне удалось. Я буду уж очень стар, когда эти дети сумеют оценить всё значение оказываемого им благодеяния, но я умру с сознанием, что я-не был совсем бесполезен и более счастливым, чем если бы этот случай не отдал их в мои руки.

Моя переписка с Каподистрия одна из самых оригинальных, какие можно себе представить. Он меня осыпает любезностями по приказанию свыше, а также за свой собственный счет, а я всё остаюсь при своей прежней манере. В своем сегодняшнем письме я ему пишу: «Сколько Вы ни старайтесь, Вы не заставите меня полюбить либеральное просвещение и либеральные мысли. Эти слова только талисманы, с которыми считают всё дозволенным». А затем я еще присовокупляю, по поводу его любезностей: «Я сожалею, что Вы не подумали меня навестить, когда были в последний раз в Швейцарии; но Вы этого не хотели, а я никому не навязываюсь. Вы меня скоро оценили и узнали бы, что я стою гораздо меньше и в то же время гораздо больше, чем моя репутация; тогда Вы лучше поняли бы свободу, которую я позволяю себе в общении с Вами и которую вы, вероятно, прощаете мне только в силу Вашего ума».

Я полагаю, что Вы уже прочли рукописи с острова Св. Елены[292]. Мы получили их здесь из Лондона с курьером.

Нет ничего более интересного и, по моему мнению, более подлинного. Если это не писано Бонапартом, то и «Кандид» не писан Вольтером. Усомниться в этом может только тот, кто его не изучал и никогда с ним не говорил. Это именно его беспорядочные и вместе с тем исполинские мысли, его громкие слова, его ужасные признания, его привычная смелость и независимость; его ловкость щадить некоторых лиц и некоторые мнения; это маленькое сочинение, кажущееся результатом скучного досуга, полно намерений и проектов. Я очень доволен, что прочел его, ибо весьма приятно видеть, как подобный человек сам себя изобличает и говорит то же самое, что говорю я, хотя мое мнение оспаривают; впрочем, я не понимаю, с какой стати извлекли на свет Божий это произведение тьмы и что могло заставить английского министра позволить или приказать публиковать его. Это сочинение запрещено во Франции, но Вы увидите, что оно вовсе не там может быть опасным.

У меня в настоящее время имеется налицо доказательство злосчастной звезды, преследующей меня; это некто шевалье О'Ара[293], скучнейший из людей, который ко мне пристает, что он, впрочем, делал уже два раза, в Петербурге и Теплитце. Он так многоречив в своих рассказах, что когда он входит в комнату, надо отказаться от всяких других проектов на этот день. Он так отклоняется от предмета разговора, что, по удачному сравнению Нарышкина, напоминает механизм тех бочек, которые предназначены орошать улицы на возможно большем пространстве; он сделался таким пугалом для всех своих знакомых, и последние так жестоко к нему относятся, что у меня не хватает смелости уклоняться от его разговоров. Г-жа д’Альбани сказала мне раз: «Вы увидите, что он вас попросит привести его ко мне». — «Никогда, — ответил я, — он слишком церемонный, пожелает быть вам представленным самим посланником — «Всё равно, в данном случае он предпочтет вас!» И действительно, он не замедлил обратиться ко мне по этому поводу. Но она дорого заплатит за свое предчувствие. Он ей расскажет всю историю Стюартов и все жертвы, которые им принесло семейство О'Ара и будет настаивать на том, чтобы она прослезилась из-за участи Претендента и кардинала Йорка, о которых он упоминает не иначе, как опуская свои большие глаза. Может быть, что в конце концов это начнет меня забавлять…


Флоренция, 31 мая 1817 г.

Знаете ли Вы, что я получаю теперь известия из Парижа только от Вас? Я так отстал от большей части моих друзей, а те, от которых я не отстал бы, так давно умерли, что, глядя на мою переписку, можно подумать, что я никогда не бывал в этой стране. У меня там остались только связи с государственной полицией. Меня предупреждают о вещах, относительно которых думают, что я их будут хвалить и желают знать мое, мнениё о всех мерах, предпринимаемых посланниками короля за границею, для безопасности правительства. Мне, например, не отказали в удовольствии известить меня, что Савари[294] будет пойман и заключен в Триесте, что действительно произошло так, как мне было обещано; что будут преследовать Сантини[295] и возьмут его за горло и т. д. А я, с своей стороны, хлопочу о том, чтобы отправить в Америку эту негодяйку Реньо, связанную по рукам, по ногам и по зубам[296].


Флоренция, 23 июня 1817 г.

…Каподистрия тяжко болен и просит уволить его в отставку, или разрешить ему отправиться в путешествие. Это удобный случай сказать: «врач, лечи себя сам», ибо он в течение пяти лет изучал медицину в Падуе и в Пизе и удостоился, вместе с некоторыми другими лицами родом из Флоренции, степени доктора медицины. Его здесь все знают и все сходятся во мнении, что это умный человек, при том сведущий и обладающий добрым сердцем; но он никогда не был дворянином, даже на своей родине, где легко быть им. Это, конечно, не имеет значения, раз что он полезный и честный человек, но зачем же тогда претендовать на такую ничтожную вещь, как графский титул, на который он не имеет права? Но как все христиане, он будет иметь свой роман и захочет украсить им историю.


Флоренция, 28 июня 1817 г.

Со мною только что произошла такая необыкновенная вещь, что если бы Вы, вместо того чтобы прочесть ее в этом письме, нашли ее в Библии, Вы не усомнились бы в наличности чуда. Но для начала мне нужно вернуться к прошлому. Уже два года мне в России не удается довести до конца ни одного дела и вот почему. Когда меня отозвали из Неаполя, моя опала показалась всем столь неожиданной, что г. Бержье, мой банкир, и г. Виоццоли, австрийский генеральный консул, сочли нужным, в наших общих интересах, наложить арест на мои вещи. После годичного заключения, покончив с ними расчеты, я добился отмены этого ареста и не думал больше об этом. Спустя двадцать лет, желая окончательно распорядиться своим имуществом, я не мог этого сделать по той причине, что я в свое время не заявил правительству о снятии ареста. Но где отыскать составленный о том документ? Находился ли он в одном из сундуков, сгоревших во время пожара Москвы, или же в одном из старых ящиков, оставленных в Берлине и припрятанных неизвестно где г-жей Брюж? Г. Берже любезно согласился возобновить этот документ, но г. Виоццоли обанкротился и исчез неизвестно куда. Все поиски оказались тщетными, и я считал его мертвым или скрывшимся, отчаивался когда либо иметь возможность распорядиться своим имуществом. Подумайте, какое это для меня было несносное стеснение!

И вот я полчаса тому назад собрался Вам писать, как мне вдруг докладывают о приходе главного директора государственных имуществ Ломбардского Королевства. Так как ради князя Меттерниха, вся австрийская монархия за мною ухаживает, и я уже имел случай воспользоваться любезностями местной администрации, я счел долгом его принять. Его впустили. Никогда, дорогой друг, я не испытывал подобной столь неожиданной радости! Это был г. Виоццоли! Он был так удивлен моим радостным приемом, что даже смутился: «Знайте, милостивый государь, что ангел, сидящий верхом на голубовато-золотистом облаке, показался бы мне теперь менее прекрасным и достойным любви, чем Вы!» И я стал его целовать, так что он, вероятно, подумал, что я сошел с ума, пока я, наконец, не объяснил ему причину моей пылкой любви. Завтра он мне принесет надлежащий документ, и мои седые волосы, наконец, освободятся из-под этой опеки. Согласитесь, что это одна из тех милостей Провидения, которые превосходят всякие человеческие ожидания. И подумать, что мне стоило только поехать в Милан, где находился этот господин, и остановиться у него в замке, где он проживает, чтобы освободиться от томления, в котором я находился восемь месяцев! а я думал, что он уже на том свете и просил Господа оказать мне благодеяние и отыскать хотя бы его книги, чтобы найти этот документ, который я не знал, где искать. Я до сих пор не могу прийти в себя и не знаю откуда я почерпнул силу, чтобы Вам рассказать это происшествие.


Флоренция, 18 июля 1817 г.

…Я хотел вознаградить барышню Лунину за то, что она распространила слух о моем красноречии[297]. Несмотря на стотысячный годовой доход, составляющий её приданое в день её свадьбы, ей еще не удалось выйти замуж. Двадцать три раза ей делали предложение, но ни разу её отец (сумасшедший), её мать (дура) и она сама не могли прийти к соглашению; недавно еще отказали князю Кампасса, испанскому гранду и красавцу мужчине. Поэтому я взял ее под свое специальное покровительство. Заметив, что она влюблена в одного молодого человека[298], который, не обладая ничем кроме красивой внешности и крупного таланта к пению, не решался представиться Луниным, я просил г-жу д'Альбани сделать от его имени предложение; оно было принято, и всё кончилось благополучно. Сегодня я, в качестве доверенного жениха, установил все условия, и через три недели будет отпразднована свадьба, кажется, на водах в Лукке.

От этого неожиданного счастья бедная девушка так охрипла, что я дрожу при мысли, что она вчера вечером могла иметь меньше успеха, чем обыкновенно. «Ах! в какое ужасное осиное гнездо вы меня толкнули, — сказала вчера вечером г-жа д'Альбини — до чего эти люди глупы. Как вы это можете перенести при вашем не особенно терпеливом характере! У меня закружилась голова и я, наконец, сама не знала, что говорю». Я не стану утверждать, что моя голова тоже не закружится сегодня утром, ибо отец в одно и то же время расточителен и скуп, нескромен и лжив, низок и противен; но я запасся храбростью, а мое общественное положение тоже окажется не вредным при переговорах с с ним, ибо для того чтобы повлиять на действительного статского советника Лунина требуется только поставить его лицом к лицу с величием и властью. Он мне вчера сказал: «Дорогой граф, устройте так, чтобы князь у меня пообедал, и я готов на всё, что вы хотите». Что Вы на это скажете, дорогая кузина, разве он не благороден?


Флоренция, 24 июля 1817 г.

Сегодня утром я имел большую радость. Я писал Вам о браке, готовящемся между Луниной и Риччи. Отец невесты требовал непременно, чтобы его зять был титулован, а жених принадлежит к одной из тех старинных аристократических фамилий, которые никогда не желали иметь титула. Но я решил устроить это дело, и только что получаю известие, что великий герцог Таманский был настолько добр, что возвел жениха в графское достоинство. Его Императорское и Королевское Высочество выказал при этом такую милость и быстроту, которые меня глубоко тронули. Я пользуюсь отъездом Меттерниха, чтобы сообщить через него это счастливое известие в Лукку, так что г. Лунин узнает об этом завтра утром при вставании с постели.


Флоренция, 26 июля 1817 г.

…Принцесса Уэльская[299] более сумасбродна, чем когда-либо; она не дает покоя папе и кардиналу Консальви, чтобы они пожаловали Бергами Мальтийский крест. В памятной записке, которую она представила по этому поводу, она ссылается на довольно оригинальные примеры: на Риччио, любимца Марии Стюарт, и на князя Мира[300]. Нельзя было найти, ни среди живых, ни среди мертвых никого менее подходящего!

Мне сообщили некоторые любопытные подробности о её связи с Бергами. Она просила генерала Пино рекомендовать ей хорошего курьера. Он прислал ей этого человека, присовокупив, что несмотря на его ум и храбрость, он считает своим долгом предупредить ее, что этот человек два раза судился и что во второй раз он его с трудом спас от виселицы. Это, однако, не послужило препятствием, и четыре небольших путешествия порешили его счастье. При первом он был только курьером; при втором он сидел рядом с кучером; при третьем — в карете и был допущен к столу; а при четвертом он уже очутился в постели[301] — и к тому же публично. Он любил играть на сцене, и на даче, где принцесса имеет свое пребывание, был сооружен театр и была составлена труппа, в которой приняла участие сама Её Королевское Высочество. Весь Милан и Комо получили приглашения на это представление и там можно было видеть то, чего никогда никто раньше не видал, а именно: каждый раз, когда являлась принцесса, в сопровождении Бергами, им неистово рукоплескали, а всех остальных освистывали с остервенением. Это было до того смешно, что в следующие раза никто из знати не счел возможным прийти, и пришлось удовольствоваться зрителями из простого народа.


Луккские воды, 6 августа 1817 г.

…Хотите, чтобы я Вам рассказал анекдот, который меня очень развеселил? Вы, конечно, слыхали про принципы курфюрста Гессенского, который смотрит на все двадцать пять лет Революции как на вещь не существующую. Он восстановил всё то, что ему раньше принадлежало в смысле прав и имуществ и предоставил всякому делать то же самое. При этом он нисколько не горячится, а действует с точным спокойствием и твердою решительностью. К одному генерал-лейтенанту, который достиг этого чина не при нём, он любезно обратился со словами: «Здравствуйте, господин капитан!» Больше всего досады ему причинила отмена кос в войсках, и он приказал, чтобы в течение трех месяцев каждый опять заплел себе косу, длиною не менее трех футов. Так как это невозможно было исполнить, то прибегли к двум способам, чтобы не ослушаться его приказания: одни привязывали искусственную косу к отросшим за это время собственным волосам, а другие прикрепляли косу к своим шляпам. Когда недавно стояла очень жаркая погода все старались прохладиться, и занимавшие караул во Дворце сняли свои шляпы. Вдруг их предупреждают о приближении курфюрста; каждый хватает первую попавшуюся шляпу и все становятся в ряд, но в замешательстве фланговый, у которого уже была коса, взял шляпу, на которой была прикреплена другая коса, так что у него оказались две косы. Курфюрст это скоро заметил. Распустив караул он подзывает к себе флангового и, вынимая из своего кармана луидор, говорит ему со слезами на глазах: «Я знаю, что ты всегда мне был предан, я очень доволен твоею верною службою, но постарайся всё-таки не преступать моих приказаний!» Это как будто сочиненная, ради потехи, сказка, но я могу Вас уверить, что это взято из официального рапорта и совершенно достоверно. Согласитесь, что это новый род помешательства, который мог появиться только у немецкого князька, или у батальонного адъютанта…


Луккские воды, 9 августа 1817 г.

…У нас здесь гостит этот маленький Бартольди[302], прусский генеральный консул при всех итальянских Дворах, что вынуждает его быть в вечном движении, которое он любит, как свой элемент. Он всё видит и всё знает, ко всему прислуживается и старается быть полезным; словом, по моему мнению он несносен, но люди с положением щадят его на всякий случай… Это еврей из Берлина, который, будучи в Риме, крестился, но, ради оригинальности, насмеялся над Св. Коллегией и сделался реформатом. Об этом обращении зашла речь в большом обществе «Что это за обращение — сказал один старик кардинал — господин Бартольди только переменил комнату в обиталище дьявола» — сказал один старик кардинал. Вы, конечно, будете очень возмущены подобным изречением, моя дорогая кузина, но потом вы над этим посмеетесь, ибо в устах кардинала эти слова звучат очень красиво!


Флоренция, 2 сентября 1817 г.

…Я не знаю, что делает мой брат. Его обошли при назначении на место обер-гофмаршала к великому скандалу всей России… Ваши сведения о свадьбе Луниных совершенно неверны. Господин Риччи, благодаря мне, уже граф и камергер Австрийского императора и ему это ничего не стоило. Я жду его сегодня из Рима с надлежащими разрешениями церковных властей. Генерал Хитрово исчислил мне сегодня всё, что я сделал для русских за время моего пребывания здесь, и я сам этому удивился.

Празднества в Ливорно[303]

…Следующий день был кануном нашего отъезда из Ливорно и мы решили, что после посещения г-жи д'Альбани, я вечером у графини Аппони встречусь с Меттернихом Все были в восторге, что предстоит момент отдыха, и великий герцог не мог воздержаться, чтобы не сказать, потирая себе руки: «Наконец-то завтра всё будет сказано и сделано и не придется так скоро увидеть друг друга».

От г-жи Аппони я узнал, что Его Императорское Величество действительно на другой день уедет, но что другие Дворы еще останутся один день и что я, таким образом, побуду еще сутки на берегу Средиземного моря. Мы мирно разговаривали вдвоем, как вдруг докладывают о приходе человека, имеющего мне что-то передать от имени Бразильской принцессы «А! это верно шутка нашего дорогого князя, — сказал я, — вы позволите его впустить, графиня»? В комнату входит господин, одетый в черный костюм со шпагой, имеющий вид камер-фурьера и обращается ко мне со словами: «Её Императорское и Королевское Высочество не хочет покинуть Европу, не познакомившись раньше с таким известным своими достоинствами лицом, как Ваше Сиятельство, и просит вас пожаловать завтра в десять часов утра на палубу корабля «Жуан VI», куда маркиз Мариальва будет иметь честь вас проводить».

— «Но знаете ли вы, с кем вы говорите?» — спросил я удивленно. — «С Его Сиятельством графом Головкиным, бывшим российским посланником в Неаполе». — «В таком случае, милостивый государь, я прошу вас повергнуть к стопам Её Императорского и Королевского Высочества мой ответ, что я не премину явиться завтра в десять часов». Я не мог удержаться от хохота, но графиня Аппони не смеялась. Меттерних казался ей слишком сдержанным и дипломатичным, чтобы впутать имя эрцгерцогини в такую шутку. Тем временем подошел её муж, и мы просили его разрешать наше недоумение. Он присоединился к своей жене.

Мы еще спорили об этом, как доложили о приходе камердинера эрцгерцогини Марии Луизы[304]: «Её Императорское Величество, узнав, что Ваше Сиятельство завтра пожалует на палубу судна португальской эскадры, и желая разделить с Бразильской принцессой удовольствие вашего знакомства, сами желают вас проводить туда и будут ждать Ваше Сиятельство в своих покоях ровно в девять часов утра». — «Во знаете ли вы с кем вы говорите?» — повторил я ему свой вопрос и получил тот же ответ. Дело принимало трагический оборот. Я как-то неловко сделал большой реверанс и просил доложить Её Величеству, что я повинуюсь её приказанию, а затем опустился в кресло. «А что!» — поддразнивала меня графиня Аппони. «Ну что же!» — заметил граф, поглядывая на меня с любопытством, ибо он с трудом привыкал видеть меня на почве, которую он считал своею, находя что он делает мне много чести, что вообще замечает меня; а тут я оказался стоящим так высоко над ним и над всеми другими! Я ничего не отвечал и углубился в мысль об этом досадном приключении, всё еще надеясь каким-нибудь способом отделаться от него, как в комнату вошел князь Меттерних.

К счастью, он пришел один, ибо между нами произошла очень бурная сцена. Я жаловался на то, что он злоупотребляет относительно меня своим положением и обстоятельствами, и настаивал на том, что я никому не дал права распоряжаться моей свободой, даже самому государю; я напомнил ему также, что у меня с собою нет другой одежды, кроме той, что на мне. «Эрцгерцогиням всё это известно, но они всё-таки желают вас видеть, чтобы с вами познакомиться и побеседовать». — «Я не принадлежу к таким людям, с которыми можно себе позволить играть комедию — продолжал я протестовать. — Если я бываю любезен, то для своих друзей, а не для принцесс, которых я, конечно, глубоко уважаю, но которые, вероятно, и не подумали бы обо мне, если бы они знали что делать со своим временем». — «Говорите, что хотите, — ответил Меттерних, — но я полагал, что имею право отвечать за вас, как за своего друга, и вы, надеюсь, не поставите меня в неловкое положение, ибо такой отказ не переносят даже от родного брата!» И он вместе с Аппони, который разыгрывал возмущенного, стал мне восхвалять чрезвычайное значение лестного отличия, выпавшего на мою долю. Они старались выставить беспримерную милость, заключающуюся именно в том, что меня приводило в бешенство. Наконец, я схватил свою шляпу и выбежал.

Но утро мудренее вечера, и за ночь я передумал. Бессонница дала мне время сообразить, что мне придется видеть много интересного и это я всё увижу лучше чем кто-либо другой; а что если при этом выйдут неловкости, то они отразятся на самом Меттернихе или на эрцгерцогинях; поэтому я решил, что самое умное — предоставить этому делу свой ход. Я приказал моему камердинеру почистить мой жалкий костюм, состоявший из фрака, серой шляпы и легких нанковых панталон, и ровно в девять часов явился во дворец Её Императорского Величества, прося доложить обо мне обер-гофмейстеру императрицы графу Нейппергу. Эрцгерцогиня тотчас же вышла сама в сопровождении князя Меттерниха, приветствовала меня несколькими лестными словами, и мы сквозь громадную толпу народа поехали в порт. Там нас ждала большая гондола, белая с бронзовыми украшениями, с возвышающимся посреди шатром из малиновой камки, над которым развивался большой тосканский флаг, с матросами, одетыми в ярко красный цвет с золотыми галунами. Ее Императорское Высочество вошла в гондолу с графиней Каприани, её статс-дамой, графом Нейппергом, князем Меттернихом и мною.

Когда мы вышли из порта, море оказалось очень бурным. Её Величество побледнели, и это мне тоже дало возможность обнаружить, что я чувствую себя скверно. Мне всегда казалось, что самая страшная смерть — утонуть, и такое волнение, как то, которое нам тогда пришлось испытать, было для меня несносным. В один момент, когда ветер еще усилился, Мария Луиза мне сказала: «Старайтесь рассеяться, а главное не смотрите на море. Делайте как я, восхищайтесь прекрасно навакшенными сапогами князя».

«Ваше Величество, мои глаза заняты только одним предметом, и стихия, на которой мы находимся, даже не доходит до моего сознания. Если бы нам грозила хотя бы малейшая опасность я знал бы чем заняться, помимо сапог». Мои слова произвели хорошее впечатление. Она не даром была во Франции и отлично знала, что оттенок волокитства не мешает почтительности.

Нам пришлось проплыть три мили, пока мы добрались до эскадры; ветер не только был очень силен, но дул нам навстречу, так что переезд был продолжителен и труден. Причаливание к «Жуану VI» оказалось поистине ужасным. Гондола то находилась на воздухе, а корабль погружался в пропасть; то эта пропасть разверзалась перед нею, и корабль уходил туда вместе с нею. Когда мы собирались броситься к трапу, нас удерживали матросы; и когда мы в следующий момент хотели выжидать более благоприятного случая, нас заставляли выходить, одним словом, я не могу себе представить и не припомню всех этих переходов с одного судна на другое, которое мне пришлось пережить в этот день. Бразильская принцесса встретила императрицу на верхней площадке трапа. Я заметил, что мое присутствие сильно отвлекает Двор от установленного церемониала. Испанцы и португальцы еще не приучились терпеть, чтобы к их принцам относились с неуважением. Но князь Меттерних, который, благодаря своему положению, привык не стесняться ничем, взял меня за руку и представил меня принцессе перед фронтом гвардии, которая в это время била поход и производила, вместе с музыкой поставленной на корме, ужаснейший шум. Он привел дикаря и это для него было своего рода торжество; но португальский обер-гофмейстер, который хорошо знал свое дело, сказал очень громко: «Я надеюсь, что князь Меттерних сделает мне честь сказать мне, кто этот иностранец, которого он представляет Её Императорскому и Королевскому Высочеству». Князь, нисколько не смущаясь, ответил так же громко: «Это русский вельможа, мой попутчик, мой гость, и я желал чтобы Её Императорское и Королевское Высочество с ним познакомилась, прежде чем расстаться с Европой». Когда же принцессы отошли, он меня представил ему, извиняясь несколькими словами в виде объяснения.

Этот обер-гофмейстер — граф Кастель-Мельор, внук того, который употребил, в качестве фаворита, во зло сумасшествие короля Альфонса; это очень важный барин, которого в своих поместьях застал ордер из Рио де Жанейро сопровождать эрцгерцогиню в Бразилию, что заставило его немедленно сесть на корабль вместе с женою, произведенною в статс-дамы принцессы, довольно хорошенькою, но вечно заплаканною, пятью маленькими вечно больными детьми и прислугою, состоящею из сорока человек. Обер-шталмейстер, маркиз Пенафьель, высокий мужчина с довольно красивым лицом, что редко встречается среди вельмож его страны, получил приказание показать мне каюты принцессы, куда, строго говоря, ни один иностранец не имеет доступа; но на море — много вольностей, а мое ничтожество имело свои преимущества. Я никогда не видел ничего болеё изящного. У входа, вместо дверей, опускалась тяжелая бархатная портьера малинового цвета с вышитыми на ней португальскими гербами. Гостиная была из индийской кисеи, вышитой золотом на голубом фоне; вдоль стен стояли диваны, покрытые такою же материею. Направо, над клавикордами, висел портрет Бразильского принца в натуральную величину, представляющий его в виде очень красивого, но плохо нарисованного мужчины; налево была размещена избранная библиотека, которую Мариальва выписал из Парижа. С той же стороны была дверь, ведущая в спальню, обитую кисеей, вышитой серебром на розовом фоне. Кровать, стоящая посреди комнаты, напоминала большую золотую колыбель; в тихую погоду она покоилась на бронзовых ногах, а в бурную — подвешивалась на золотых канатах: она была покрыта драгоценнейшими кружевами, какие только существуют. Золотой туалет превосходнейшей работы украшал глубину этой каюты. Другая каюта, по ту сторону гостиной, служила гардеробом, и мне ее показали только издали. По сю сторону гостиной находилась столовая, освещаемая сверху и очень красиво разукрашенная арабесками.

Когда я на всё насмотрелся и всем восхитился, обер-шталмейстер подвел меня к Её Императорскому и Королевскому Высочеству, чтобы я мог поблагодарить ее за ту исключительною милость, которой я удостоился. Она с императрицей сидела на палубе, на возвышенности — вроде эстрады — вокруг которой разместились придворные. На эту эстраду надо было мне при всех подняться. Так как корабль сильно покачивало, что придавало неуверенность моему шагу и придавало моему костюму еще больше оригинальности, я воспользовался общим поражением, чтобы сказать принцессе, как только я очутился на последней ступеньке, что мне пришла в голову одна мысль, которая, в связи с приказанием, подученным мною от Её Высочества, успокоила меня насчет неблагопристойности, в её присутствии, моего костюма и моей серой шляпы. «А что именно?» — спросила она. «Португальцы подумают, что я назначен сопровождать Вас в Бразилию и привезти туда одно из ваших благодеяний — ветряные мельницы». Это всем показалось очень весело и в то же время очень почтительно, а адмирал так расхохотался, что все лица его земляков прояснились. Принцессы, которым только и хотелось поболтать, были очень довольны, и так как я видел, что разговор затянулся надолго и что мне не придется сесть, я просил разрешения опереться о мачту, около которой возвышалась эстрада. Я уверен, что я издали походил на Иосифа, истолковывающего фараону его сны.

По этому поводу я скажу пару слов о внешности эрцгерцогини. Императрица Мария Луиза довольно высокого роста, хорошо сложена, блондинка, но цвет её лица не такой белый, как после её приезда во Францию; она изящно одета, обладает приятными и грациозными манерами и представляет из себя скорее хорошенькую женщину, чем великую государыню. Её сестра[305] — гораздо меньшего роста, полнее, с более короткой шеей и очень светлыми волосами, но прелестным цветом лица; она говорит обдуманно, движения её исполнены достоинства и более соответствуют представлению о женщине, которой суждено занять трон. Трудно себе представить те крайности этикета, которым она должна подвергать себя, вследствие её брака с бразильским принцем, тогда как она у императора, своего отца, привыкла к патриархальным и буржуазным манерам! Она может обедать только с равными себе и ей прислуживают не иначе, как на коленях!

В тот день императрица обедала на корабле. Духовник и доктор стояли напротив принцесс, а за их креслами размещались лица, имевшие ход ко Двору. В некотором расстоянии от них стоял граф Кастель-Мельор, имея перед собой маленький столик, на который ставили блюда. Он накладывал их на тарелки и затем подавал их принцессам, опускаясь перед ними на одно колено. Накануне вышло недоразумение; граф Нейпперг отказался от коленопреклонения, как несогласного с австрийским и пармским придворным этикетом, и португальский обфр-гофмейстер вследствие этого передал одному из лакеев тарелку, предназначенную для императрицы, что уже было совсем неприлично. Князь Меттерних посоветовал обратиться за разъяснением этих вопросов ко мне, придавая моему мнению решающее значение. Я испросил на это приказание императрицы и признал Нейпперга неправым на том основании, что сущность высокой придворной должности заключается в том, чтобы предупредить всякое умаление достоинства государя; а так как Нейпперг продолжал упорствовать, я решил, что граф Кастель-Мельор будет прислуживать, на манер своей страны, только своей принцессе, и что последняя каждый раз сама будет передавать императрице, как особе коронованной, первую тарелку, которую ей подадут и оставит себе вторую. Этим моим решением много восхищались, но португальский обер-гофмейстер счел вдруг нужным проявить свое усердие и объявил, что он сам будет прислуживать, как Её Величеству, так и Её Императорскому Высочеству, что мне показалось хорошим уроком для пармского обер-гофмейстера.

По окончании обеда, бразильская принцесса рассказала мне по этому поводу весьма любопытные вещи. Накануне вечером ей вдруг сильно захотелось пить. Графин с водою находился в её гостиной, но она не смела до него дотронуться, а кроме обер-гофмейстера никто не имел права подать ей воду. В это время обер-гофмейстер, сильно измученный, как раз заснул, и принцесса не хотела нарушать его сна, что ее заставило переносить в течение трех часов мучения жажды. В тот же день она, желая быть любезной, стала разговаривать с придворными дамами, которых прислали к ней навстречу, но обер-гофмейстер подошел к ней и сказал: «Ваше Императорское и Королевское Высочество можете лишь один раз в день говорить с г-жей Кастель-Мельор, вашей статс-дамой, а к другим можете обращаться только во время аудиенции или по какому-нибудь делу. Это вызвало объяснение, причём оказалось, что для того, чтобы воспользоваться обществом графинь Кюнбург, Лодрон и Зарентгейм, которые из чувства привязанности сопровождали принцессу в Бразилию, им надо предоставить вход наравне с камеристками или камерфрау. Мне почудилось, что я переживаю времена Фердинанда и Изабеллы. Какая разница между почестями, по установленному самим королем регламенту, и милостями, которые принцесса в праве оказать только низшим чинам! а между тем она не может изменить этого этикета, и для того, чтобы оказать милость дамам высшего ранга, ей приходится приравнять их к прислуге, имеющей право входа только благодаря гардеробу. Это хотя и противоречит здравому смыслу, но, надо полагать, входит в искусство царствовать.

Столь неудобное величие всё же имеет тоже свои хорошие стороны. На другой день после посадки на корабль обер-гофмейстер испросил у принцессы специальную аудиенцию и, опустившись на одно колено, передал ей один ключ со словами: «Король, мой повелитель, приказал мне передать этот ключ Вашему Императорскому и Королевскому Высочеству. Если бы вам случайно понравилась какая-нибудь вещь, не предусмотренная заботами ваших верных подданных, вы найдете в ларце, под туалетом, то, что даст вам возможность удовлетворить ваши желания Приложенный к ключу реестр, который она показала Меттерниху, пояснил ей, что в этом ларце находились двести тысяч луидоров, что составляет около пяти миллионов франков. Я вспомнил, что обратил внимание на этот ларец, весь покрытый стальными обручами.

Императрица, старавшаяся, видимо, оказать мне, из любезности к моему знаменитому другу, свое внимание, сказала вдруг в присутствии принцессы и всего Двора: «Хватило ли бы у вас смелости проводить мою сестру в Америку?»

— «Ах, Ваше Величество!» — «Отвечайте прямо!» — «Я никогда не позволил бы себе любить ее настолько!»

Тем временем принцессы удалились с Меттернихом в внутренние покои, чтобы проститься с ним, так как он собирался ехать, и я воспользовался этим моментом, чтобы осмотреть корабль и сравнить его с судами других наций; но тут меня ждало большое разочарование. Так как вспыхнувшие в Бразилии смуты вызвали необходимость послать туда войска на тех транспортных судах, которые первоначально были предназначены для поездки принцессы, то пришлось собрать на «Жуане VI» и на «Сен-Себастиане», на котором за принцессой следовал австрийский посол, граф Эльтц с своею свитою, всё то, что было необходимо для столь продолжительного путешествия. Первый из этих кораблей был разделен на три части. Корма была разукрашена таким образом, чтобы ласкать чувства высочайшей путешественницы; она была вся покрыта прелестнейшими цветами; множество певчих птиц были спрятаны в зелени; курение благовонными эссенциями Старого и Нового Света наполняло, воздух благоуханием. Зато остальные две трети корабля представляли из себя живой образ Ноева ковчега и содержались до крайности грязно, распространяя отвратительный запах. Там было слышно мычание коров, хрюканье свиней и блеяние овец, а восемь тысяч кур и четыре тысячи голубей одновременно кудахтали и ворковали о потере своей свободы. Я никогда в жизни не видал и не нюхал ничего подобного, и если с одной стороны корма «Жуана VI» осталась в моей памяти как чудный сон, то нос этого корабля запечатлелся в ней как ужасающая помойная яма.

Наконец, в два часа мы распростились с этим храмом и этою конюшнею.

Анекдоты

Императрица Мария Терезия очень строго относилась к самой себе и не менее строго следила за эрцгерцогинями, своими дочерьми. Она была очень скандализована тем, что принц Людовик Виртембергский, очень красивый и любезный мужчина, но младший член дома, который в её глазах занимал второстепенное место, осмелился поднять свои взоры к принцессе Христине, впоследствии герцогини Саксен-Тешенской. Узнав, что он, во время представления в театре, позволил себя даже опустить записку в открытый ридикюль Её Высочества, она в своем возмущении послала за обер-гофмейстером графом Ульфельдом.

— Знаете ли вы, что произошло между Христиной и Людовиком Виртембергским?

— Нет, Ваше Величество.

— Вы не поверите такой дерзости с его стороны.

— Неужели Её Королевское Высочество?..

— А что вы думаете?

— Забеременела?

Пощечина отрезала дальнейшие слова, и эта государыня, всегда сдержанная и преисполненная достоинства, прогнала его из своей комнаты. Этот эпизод мне рассказала королева Неаполитанская, дочь Марии Терезии.

* * *

Главные чиновники австрийского министерства не всегда выбирались из числа наиболее образованных. В начале 1800 г. Триестскому губернатору было предписано отправить корвет. Вслед за тем губернатор донес, что корвет готов к отплытию, но что «сирокко»[306] этому препятствует. На это последовало подтверждение приказа немедленно отправить корвет. Второе донесение губернатора — «сирокко проявляет такое упорство, что нет возможности исполнить приказание». Тогда в Триест был отправлен приказ, без всякого замедления и на законном основании предать «сирокко» суду, как бунтовщика, а постановленное по всей строгости военных законов решение суда представить на утверждение Его Императорского Величества.

В то же время в Триесте было получено запрещение вывоза хлебных злаков, тем более разорительное, что наступал ноябрь месяц, т. е. время, когда обыкновенно приступают к исполнению совершенных раньше сделок. На посланное по этому поводу местною экспортною фирмою Гагенауфр настоятельное и вместе с тем трогательное представление на счет грозящей от такой меры опасности, Венская канцелярия, в конце длинного и дурацки мотивированного отказа, прибавила следующую замечательную фразу: «что, впрочем, отмена запрещения всё равно ничему не поможет, так как приближается время, когда покрывающий Адриатическое море лед препятствует всякому судоходству». Как этот анекдот, так и следующий я слышал от человека, достойного доверия и служившего в то время в Триестских канцеляриях.

* * *

Когда князь Талейран возвратился из Польши, где Бонапарт заставил его некоторое время управлять страной, герцогиня Люин пожелала иметь понятие о характере поляков. «Это люди, у которых всегда наготове плошки и которые довольны, когда им позволяют их зажигать каждый вечер, в чью бы ни было честь». Это на первый взгляд столь поверхностное определение заключает в себе глубокий смысл.

* * *

Маршал Бриссак, столь известный своими рыцарскими добродетелями, а также старинным покроем своего костюма и оригинальностью своих изречений, провожая однажды графиню Потоцкую[307] до кареты, сказал ей следующее: «Сударыня, Ваша красота напоминает Клеопатру и сделала из меня Марка-Антония»[308].

Та же графиня Потоцкая, урожденная графиня Минзех, часто бывала у польского короля, который прощал ей многое за её остроты. Однажды, когда он хотел ей сказать какую-то очень пикантную фразу, желая, вместе с тем, смягчить её колкость, он начал ее словами: «Моя кузина…», — «Ваше Величество удостаиваете меня слишком большой чести, но между царем Давидом и семейством Минзех никогда не было родства» — прервала графиня короля. Чтобы понять дерзость этого замечания, надо знать, что Понятовским многие приписывали еврейское происхождение. Другой раз, когда она, во время великого поста, вместе с дипломатическим корпусом обедала у этого бедного короля, она воспользовалась моментом всеобщего молчания, чтобы сказать своим певучим голосом: «Мне кажется, что я нахожусь в Риме, в великую пятницу». — «Отчего?» — спросил король. «Оттого что я как будто вижу перед собою послов великих держав и поклонение гробу Господню».

* * *

Престарелая графиня Панина, мать первых представителей этого имени, приобретшего благодаря им известность — воспитателя и министра Павла I и его брата, генерала — всегда говорила, что она знает только одну молитву: «Господи! отними всё у всех и дай всё моим сыновьям!»

* * *

В то время, когда мелодрама «Сорока-воровка» имела большой успех, много говорили о г-же Сталь и о её пылких речах, повторяемых во всех гостиных. «Это сорока-бунтовщица» — сказал про неё граф Растопчин, слишком знаменитый Московский генерал-губернатор.

* * *

Ньютону было предписано его врачом Мидом совершать ежедневно в течение двух часов прогулки верхом. Однажды утром он проезжал мимо человека, сторожившего коров. Пастух посоветовал ему не затягивать слишком долго свою прогулку, так как его могла бы захватить непогода. Между тем погода стояла прекрасная. Ньютон посмотрел на небо и, не заметив на нём ни одной тучки, подумал, что этот человек не в своем уме, и продолжал свой путь. Полчаса спустя небо вдруг покрылось тучами и разразился ливень. Всякий другой постарался бы где-нибудь укрыться, но Ньютон пустил лошадь в галоп, чтобы разыскать пастуха. Он застал его прижавшимся к дереву и просил его сказать по какому признаку он мог предсказать такую дурную погоду. «Ах барин, да это совсем не трудно. Каждый раз, когда предстоит перемена погоды к худшему, мои коровы не перестают тереться задом о дерево. Ньютон, немного изумленный, вернулся домой и сказал Миду: «стоит ли в течение пятидесяти лет заниматься изучением неба, чтобы в конце концов найти настоящий барометр в таком месте!»

* * *

Маркиз Веран, прибывший в Петербург слишком поздно, чтобы представиться в аудиенции еще до великолепного празднества, устраиваемого в Петергофе, получил разрешение присутствовать на нём инкогнито; представление же императрице было назначено на следующий день. Но после того, как он увидал эти сады, эти фонтаны, этот иллюминованный флот, эту игру государыни в макао, где ставили только одни бриллианты, словом, всё величие и могущество, окружающие эту волшебницу, он во время аудиенции потерял нить своей речи. «Король, мой государь, поручил мне…» начал он в третий раз. «Я знаю — подхватила императрица — он поручил вам сказать, что он преисполнен дружбою ко мне, и я вам на это скажу, милостивый государь, что я очень рада, что он именно вам дал это поручение» — и этим всё было сказано.

* * *

Граф Водрёль, эмигрант, лишившись всего, женился в Англии на своей племяннице, дочери маркиза Водрёль. Она была очень хорошенькая, очень пылкого нрава и чрезвычайно нравилась герцогу Бурбонскому. Как у большинства женщин, выходящих замуж, у неё был сын, который стал таким красавцем, что все им восхищались, а мать любила его до безумия. Однажды, когда она его держала за руку и заметила, что одна дама с восхищением на него глядела, она ей сказала: «Сознайтесь, что он красив!» — «Ах, сударыня, — ответила та, — ведь это лилии и розы!»[309].

* * *

На коронации Александра I можно было видеть представителей всех государств и соучастников всех революций. Французская полиция, в Вене перехватила письмо г-жи де Ноасевиль, эмигрантки, оставшейся в России, к графу О’Доннелль, камергеру Австрийского императора. В этом письме между прочим находилась очень смелая фраза, достойная Тацита, которую Тюлерийский кабинет пустил в обращение: «Я видел, как этот молодой государь шел в собор, предшествуемый убийцами своего деда, окруженный убийцами своего отца и сопровождаемый, по всей вероятности, своими собственными убийцами».

* * *

Граф Эстергази, уполномоченный французских принцев в России, представлял из себя не что иное, как корыстолюбивого царедворца. Он выписал туда свою жену и детей. Старший сын Валентин[310] был специально выучен попрошайничать, и милость, которой он удостоился, провожать императрицу во время её прогулок, очень способствовала осуществлению этой части его воспитания. Однажды, когда он находился в непосредственной близости Её Величества, он громко п… Все придворные опустили глаза, а императрица сказала спокойно: «Вот его первый экспромт!»

* * *

Ермолов[311], — единственный фаворит Екатерины, который не был удален за дурное поведение, отличался зато такою непозволительною глупостью, что не было никакой возможности терпеть его в таком привилегированном положении. Граф Чернышев, морской министр и большой интриган, взявший этого молодого человека под свое покровительство, очень не любил, когда о нём дурно говорили. По этому поводу он имел крупное объяснение с кем-то, кто, желая его успокоить, сказал: «Вы по справедливости всё-таки должны признать, что Ермолов не изобрел пороха». — «Нет, он его не изобрел, — ответил Чернышев, — но нельзя же его обвинять и в том, что он утерял секрет этого изобретения».

* * *

Г-жа Сталь, которая не могла привыкнуть к мысли, что ей запрещен въезд в Париж, казавшийся ей единственной достойной для неё сценой, обратилась к своему старому приятелю и сообщнику по революции, Люсьену Бонапарту, чтобы снять с неё этот запрет. Это было не легко, и они решили на первых порах ограничиться разрешением явиться ко Двору в Милане. Когда они этого добились, было решено, что Люсьен проводит г-жу Сталь ко Двору, что они останутся вместе и что Наполеон подойдет к ним. Г-жа Сталь провела два дня и две ночи, — я эти подробности знаю от нее самой, — чтобы приготовить ответы на все возможные случаи. Наконец, пробил час приема, и она стала таким образом, чтобы обратить на себя взоры короля Италии. К несчастью она, как всегда, была довольно смешно одета и то, что следует скрыть, выступало у неё еще больше, чем всегда.

Наполеон выходит, замечает ее и медленно направляется к ней, осматривает ее долго с ног до головы, как будто для того, чтобы привести ее в смущение и, делая вид, что он вдруг заметил её прелести, спросил ее: «Вы, вероятно, сами кормите своих детей»? — пораженная, — как она мне сама рассказывала, — непристойностью такого вопроса, обращенного к ней в присутствии всего итальянского общества, она отыскивала подходящий ответ; но Наполеон, отходя от неё, очень громко сказал своему брату: «Вы видите, она даже не хочет мне ответить, ни да, ни нет».

В этом состоял весь результат этой столь желанной поездки. Г-жа Сталь очутилась от Парижа дальше, чем когда-либо[312].

* * *

Королева Английская ценила ум и удачные возражения маркиза Караччоли, неаполитанского посланника, и часто с ним разговаривала. Однажды она осведомилась о его образе жизни и о его развлечениях: «Наверно, вы занимаетесь также любовными делами»?—«Простите, Ваше Величество — ответил маркиз — я любовью не занимаюсь, а покупаю ее в готовом виде!»[313].

* * *

Последний Майнцский курфюрст имел подругу, сердца, графиню Куденгов, урожденную Гатцфельд, с которой он проживал на прелестной даче, недалеко от Майнца, названной им «Ля Фаворита». В самый разгар эмиграции г-жа Надальяк, впоследствии герцогиня д'Экар, в числе многих других, представилась курфюрсту, который, чтобы иметь тему для разговора, спросил ее, видела ли она «Фавориту». Г-жа Надальяк поняла «фаворитку» и ответила: «К сожалению нет, Ваше Высочество, я имела честь заехать к ней, но не была принята». После этого можно себе представить замешательство курфюрста-епископа и всего этого церковного Двора.

* * *

Придворные дамы дореволюционного времени рассказывали мне про Революцию по своему. Талейран, присутствовавший при этом, нетерпеливо прервал их: «Мы все содействовали падению трона, и разница между нами состоит лишь в том, что когда вы увидали его развалины, вы спрятались под ними, а я счел более удобным сесть на них сверху».

* * *

Когда, после разводного процесса короля и королевы[314] Английских, зашел вопрос о короновании, архиепископ Кентерберийский стал изучать роль, которую ему при этом пришлось играть. Он был поражен, когда дошел до одного антифона, взятого из Моисея и начинающегося словами: «Его рога возвысятся до солнца». Он обратился за советом к канцлеру, но последний был не менее смущен и решил испросить по этому поводу приказания короля. Георгий IV улыбнулся, но, сделав над собой усилие, сказал: «В наш век переделали столько вещей, что придется переделать и эту» — и архиепископ припрятал рога[315] в свой карман.

* * *

При французском Дворе был старый офицер королевской охоты по фамилии Лансматт, который, благодаря долголетней службе, пользовался большими вольностями. Людовик XV как-то пожелал узнать его возраст, а Лансматт не хотел этого сказать. Наконец, королю надоели все эти тщетные попытки и он, зная, что Лансматт происходит из Санской епархии, приказал епископу просмотреть метрические книги прихода, где он родился, и донести ему о результатах. Когда был получен ответ, король восторжествовал и не преминул выказать это Лансматту. «Должно быть у вас много лишнего времени, — ответил ему старик, — чтобы заниматься такими пустяками!»

* * *

Неккер, насадив как следует революцию во Франции, вернулся к себе в Швейцарию, чтобы отдохнуть в своем замке Коппе. Он встретил там применение тех принципов, которые он так старался распространять. Вооруженные крестьяне явились к нему на дом, как к другим дворянам, и сожгли во дворе его документы и бумаги. На другой день кто-то пришел к нему, чтобы засвидетельствовать ему свое сочувствие по поводу этого разгрома, и спросил его, как эти разъяренные люди с ним обошлись? «Не слишком плохо, если вообще можно допустить этот способ обхождения» — ответил Неккере.

* * *

Около 1818 г. на мировой сцене появляются евреи, братья Ротшильды, которые, благодаря своим деньгам, входили в сношения с правительствами. Один из них был возведен в бароны императором Австрийским, а другой в маркизы королем Неаполитанским и всё это без крещения. Не знаю, кто именно из них поселился в Париже, где он нанял большой дворец и стал устраивать празднества. Его тщеславие возрастало с низкопоклонничеством публики, и он, вздумав пригласить даму из общества, которая могла бы принимать у него на дому, не мог найти ничего лучшего, как обратиться к герцогине д'Экар, жене обер-гофмейстера короля, которая жила в Тюльерийском дворце и принимала там от имени Его Величества иностранных принцев и посланников. «Что вам вздумалось, почтеннейший господин Ротшильд, — ответила она ему, — ведь я стара и некрасива и только обезображу ваши блестящие залы».— «О, не беспокойтесь на этот счет — воскликнул Ротшильд — там будут дамы еще постарше и некрасивее вас!».

* * *

На острове Бурбон проживал один крупный негоциант, по фамилии Мервэн, очень хороший человек, знатный, благодаря своему состоянию, но не обладающий умом, соответствующим его положению. Увидев на книгах латинские слова: «Ех libris», он спросил, что это значит и, узнав что это обозначает принадлежность книги, он велел на своих ружьях и пистолетах изобразить «Ех libris — Мервэн». В это время на остров Бурбон прибыл граф Малярса[316], и Мервэну было поручено его приветствовать и принять, а так как бедняга был очень застенчив, то было заранее обусловлено, что на голову графа опустится корона, что в этот момент Мервэн выступит, чтобы изложить в краткой речи насколько граф заслужил эту корону. К несчастью, блок, с которого должна была опуститься корона, испортился, и она упала, а веревка запуталась вокруг шеи графа Малярси. Оратор, смущенный еще больше, чем всегда, всё же выступил вперед, сделал красивый реверанс и произнес: «Ваше Сиятельство, вы ее вполне заслужили!»

* * *

Когда Бонапарт вздумал сделаться императором, ему понадобился Двор, и он его создал. Это было не трудно сделать, но что оказалось труднее — это придать новому Двору этикет и манеры. Ему пришло в голову спросить по этому поводу совета у княгини Шимэ, бывшей статс-дамы королевы Марии Антуанеты, которая жила в Париже в совершенном уединении. Посланному к ней Дюрону она ответила коротко и благородно: «Скажите вашему господину, что я помню одни только милости королевы». Тогда пришлось обратиться к бывшей камерфрау королевы, г-же Кампан. Последняя, которой хотелось обратить внимание императора на себя и на своих племянниц (супругу маршала Ней и графиню Брон) ответила очень осторожно: «Место, которое я занимала при королеве, не давало мне возможности видеть близко Двор и судить о нём; единственная вещь, которая меня поражала, было спокойствие, соблюдаемое придворными дамами. Они никогда не говорили громко и мало жестикулировали». Эти слова произвели такое впечатление, что во время коронования новоиспеченные принцессы и их придворные дамы не решались отделить своих локтей от талии и еле шевелили губами, когда им приходилось отвечать на вопросы.

* * *

Кведдинбургская игуменья, принцесса Альбертина Шведская, сестра королей Густава III и Карла XIII, так мало стеснялась в своих любовных похождениях, что без всякого зазрения совести приезжала в свое аббатство, чтобы разрешиться там от бремени. Так как оба короля не имели потомства, а герцог Остроготский, третий брат, и слышать не хотел о женитьбе, то они решили воспользоваться необычайною плодовитостью сестры. По решению фамильного совета, когда оказалось, что игуменья опять была беременна, герцогиню Сюдерманландскую, невестку короля, уговорили притвориться беременной и для этого обложить себе живот подушками. Затем о её беременности было торжественно объявлено, и через четыре с половиною месяцев начались публичные молебствия по этому поводу. Под предлогом, что в королевском замке надо произвести ремонт, игуменья была помещена рядом с герцогиней, и когда для одной настала пора, в её кровать положили другую, в то время как в аванзале собралась в ожидании родов вся шведская знать. Но Господь смешал эту неправедную затею. Игуменья родила маленького негра, самого черного и подлинного, какого только можно родить. Густав чуть не умер от злости и никогда не простил своей сестре этого срама, а герцогиню заставили пролежать известное время в кровати и не выходить из комнаты. Но это так надоела тем, кому было поручено за, него ухаживать, что они не сохранили тайны. Этот анекдот заслуживает веры, так как я его несколько раз слышал от императрицы Екатерины II[317].

* * *

Я забыл фамилию того, кто сказал про Талейрана: «Он продал всех тех, кто его купил». Эта острота достойна Тацита!

* * *

Генерал граф Ферзен[318], тот который взял в плен Костюшко[319], после продолжительной военной карьеры против своей воли был назначен директором сухопутного кадетского корпуса. Он беспрекословно повиновался. Но спустя некоторое время ему посадили на шею, в качестве главного начальника, великого князя Константина. Тогда он рассердился и подал в отставку, выставив причиной что не умеет ни командовать детьми, ни слушаться их. Его преклонные лета спасли его от строгостей Павла I, и он умер в провинции. Это был бравый солдат, человек во всех отношениях достойный, несмотря на некоторые особенности своего характера.

* * *

В Петербурге долго подвизались два брата, бароны фон-дер-Остен-Сакен. Один из них был саксонским посланником в России[320], другой — вторым гувернером великого князя Александра Павловича, потом русским посланником в Дании, снова вторым гувернером великого князя Константина и, в награду за прекрасное воспитание, которое он ему дал, был возведен в графское достоинство[321]. Оба брата отличались общепризнанной глупостью. Но один из них был серьезен и молчалив, а другой очень подвижен и болтлив и так жестикулировал, что, как сказал про него лорд Мальмсбери, он представляет из себя глупость его брата, приведенную в действие.

* * *

Первый раз, когда я встретился с кардиналом Буска, шевалье д'Азара, представляя меня, произнес: «Я вас представляю высокопреосвященнейшему Буска, который верит в Бога только тогда, когда у него расстройство желудка».

* * *

Княгиня Дашкова[322] до некоторой степени обворожила двух главных участников конспирации, Орлова и Панина, воспитателя великого князя Павла Петровича, и поэтому одна считала себя в праве быть посвященной во все дела и принимать участие в распределении милостей. Существует прелестная и мало известная острота, которая, хотя и не соответствует величию истории, но не должна затеряться. Эту остроту князь Орлов сказал Екатерине, потерявшей терпение от постоянного попрошайничества своей статс-дамы: «Берегитесь этой дамы; она ненасытна и никогда не перестанет вас беспокоить. В один прекрасный день она у вас выпросит корону, и вы ее, пожалуй, отдадите; она потребует моей жизни, и я, пожалуй, буду готов принести себя в жертву ей; но она может потребовать от меня еще что-нибудь, и это я уже не буду в силах ей дать!».

* * *

Когда дети княгини Дашковой оказались достаточно обученными знаниям и манерам, она предприняла с ними путешествие по главным столичным городам Европы. В Париже им пришлось испытать первый урок, не принесший им, однако, пользы. Княгиня находилась в Пале-Рояле, где подкупленные историки ее прославляли, но она хотела показать, что любопытство парижан ей надоедает и, заметив в толпе одного высокого кавалера ордена св. Людовика, который смотрел на нее в лорнет, сказала: «Милостивый государь, вы достаточно полюбовались мною?»[323] — «Я вовсе не любуюсь вами, милостивая государыня, а только смотрю на вас». Все рассмеялись, и ротозеи сделались до того назойливыми, что княгине пришлось обратиться к помощи гвардейского караула, чтобы скорее выбраться вон и сесть на первого встречного извозчика.

* * *

Княгиня Дашкова не расставалась с лентою св. Екатерины, которая ей, однако, вовсе не была пожалована, а присвоена ею по собственному усмотрению. В день переворота, когда императрица в Казанском соборе сняла эту ленту, чтобы надеть на себя цепь ордена св. Андрея первозванного, она, не видя поблизости никого из придворных дам, кому она могла бы дать подержать ленту, передала ее Дашковой, которая, не теряя присутствия духа, тотчас же надела ее себе на шею. «Что мне оставалось делать в этот момент? — говорила Екатерина впоследствии, — у меня были более важные заботы, чем ссориться из-за локтя шелковой ленты». Этот анекдот мне рассказала сама Екатерина.

* * *

У принцессы Нассау-Зигенской[324] бывали иногда забавные ответы. Когда король Густав III встретил ее в Спа, он, хотя и сознавал, что дамы его не могут любить[325], но стал разыгрывать в отношении к ней самую пылкую страсть. Однажды он бросился к её ногам, восклицая, что он умрет, если она не ответит ему взаимностью. «Как, Ваше Величество, — ответила принцесса, — и вы можете думать, что я вас не люблю! Ведь вы имеете самое убедительное доказательство моей любви: я не отдалась вам, чтобы не поставить вас в неловкое положение!»

* * *

Сражение под Иеной начиналось; раздавался грохот орудий. Стали обсуждать вопрос, не следует ли удалить королеву Прусскую, которая приехала к этому месту в сопровождении своей старой обер-гофмейстерины, графини Фосс… Генерал Кеккеритц, адьютант короля, уже потерял голову, и г-жа Фосс, ответственность которой была очень велика, тщетно старалась его урезонить, он ничего не слышал и гарцовал вокруг кареты, не отвечая ей на её вопросы и не зная на что решиться. Выведенная из терпения и думая, что он покидает их, чтобы ускакать в строй, она крикнула ему: «Королева приказывает вам остаться здесь, генерал! Старым развалинам, как вы и я, нечего там делать!»

Загрузка...