Он был сутул, увалист и светловолос. Один глаз у него был темнее и больше другого, и это придавало его скуластому, освещенному кривозубой улыбкой лицу почти детское добродушие.
Зиму и лето он ходил в длинной, со сбившейся на подоле ватой, поддевке, в лаптях и затертой до черноты серой солдатской шапке.
Все звали его Мотей, а за глаза про него говорили:
— Чудак Матюха, умер, а глядит!
Пастухом Матюха стал в десять лет, а нищим был от рождения. От детства в нем сохранилось несколько помутневших картин, но, пожалуй, ясны были только две.
…Зимний вечер. По полу темной избы ходит холод, а на печке тепло — лампа с залепленным бумагой пузырем разливает уют и сбивает в углы угольно-черные тени от голов. Отец — он не помнил его лица, уцелел только далекий отзвук его голоса — щекочет ему бородой живот, смеется и, отвертываясь к матери, занятой беспокойным веретеном, говорит что-то о руках, которыми можно горы своротить, и о нем, Матюшке, рожденном для счастья.
Очевидно, Матюха тогда много смеялся, ибо отец сказал ему с веселой усмешкой:
— А уж грохочешь ты, Мотька, как жеребец. Здоровенный будешь!
После узнал Матюха, что в год его рождения отца выделили из семьи, дали ему только десять бревен да жену, он сколотил себе на самом краю деревни избенку и решил обойтись без поддержки, надеясь на силу своих рук. И потом:
…Пост. С крыши падают капели, у дверей в сени лужа красной навозной воды; Матюха настойчиво выхлестывает ее головашкой лаптя на жухлый снег. К избе вдруг подошли мужики, мать выскочила из избы без платка, завопила и шлепнулась на ворох испачканного в глине платья. Он стоит в раздумье около, а чья-то жесткая рука берет его голову и толкает к воющей матери:
— Дурак, гляди, отец умер, а ты палец в рот запетянил.
Матюха заплакал тогда, но не потому, что было жалко отца, а от боли в затылке. А настойчивый грубый голос произносил непонятные, как темные голыши, жуткие слова:
— Гору хотим своротить. А она, гора-то, свое дело знает. Ее не своротишь, она тебе ляп — и в лепешку.
Звук этого голоса Матюха не раз слышал в снах, он шел из огромного скатка черной шерсти и был пугающе страшен. Матюха вскрикивал и, весь дрожа, просыпался.
Из детских игрушек дольше всех сохраняли неувядаемую привлекательность костяная, в пятак, пуговица с тремя дырками и медный позеленевший отвесок в форме колокола. Отвесок он потерял в год смерти отца в каменных ямах, а пуговицу хранил долго, последовательно пришивая ее к брюкам. Но и она не уцелела. На второе лето его пастушества она оторвалась во время бегства от Сальника, выгнавшего овец из вики и бежавшего за пастухами длинника два. С того времени в нем свила гнездо необъяснимая ненависть к этому рыжебородому мужику, и с его нелюдимым обликом он связывал утерю последней радости детства.
После смерти отца жизнь стала помниться отчетливее, но была тусклее. Через год по осени умерла мать, а на масленицу его подрядил в подпаски дядя Федор. Постом Матюха долго вил себе кнут, ждал таяния снега и во сне видел коров. Они норовили поддеть его на рога, он убегал от них, взмахивал кнутом, и чаще всего случалось так, что кнут обматывался вокруг рогов и коровы напирали на него, валили с ног. Он падал с лавки и, сидя на полу, плакал в потемках, трясся в испуге, не решаясь разбудить тетку или дядю.
Дню выгона скотины он обрадовался, как пасхе.
Он стоял на лужайке в ряду с большими пастухами. Около них на земле были разостланы скатерти, и бабы складывали к их ногам пироги, блины, куски мяса. Кругом было пестро от бабьих платков, от солнца и веселых голосов ребятишек. Матюха старался держаться прямо, поправлял картуз и тайно от всех любовался на свой кнут.
Потом из двора повалила скотина. Бабы бережно стегали коров свяченой вербочкой, а поп кадил голубеньким дымком и брызгал веником на коровьи хвосты.
Подтолкнутый своим товарищем, Матюха пошел за овцами. Он никак не мог сосредоточиться на своих обязанностях, вертел головой, а рядом мужики грубо шутили:
— Ого, какой кнутина-то! Больше самого пастуха. Ты бы его урезал, чудило. А то упадет концом в овраг и тебя сволочит за собой.
У Матюхи холодело под ложечкой, он боялся поднять от земли глаза, с трудом передвигал одеревеневшие ноги, и кнут в его глазах навсегда потерял цену.
За околицей стало легче. Овечье стадо пошло валами в сторону, а прямо от выгона по полю метались коровы, за ними с разнобойными криками бежали бабы и бессмысленно щелкали кнутами сразу охрипшие пастухи.
Непросохшая земля всасывала ноги, на лапти навертывались неподъемные пласты грязи. Овцы, ошалевшие от простора, шарахались по сторонам, прыгали через канаву. Пастух Филофей ругал Матюху, овец, баб и весь белый свет. Матюха, отупевший от криков, устали и злобы на овец, метался из стороны в сторону, падал и опять бежал.
К вечеру, когда овцы ворвались в околицу, Матюха присел на камне около канавы, ему захотелось плакать, но глаза были сухи, и грудь, казалось, опустела навсегда.
С тех пор годы до точности походили один на другой: зиму Матюха плел лапти, вил веревки, а лето ходил за стадом. Четырнадцати лет он молчком ушел от дяди в свою избу, почувствовал себя хозяином и счел для себя удобным раскланиваться при встречах со стариками.
Он знал, что на селе его считали чудаком, смеются ему вслед, но вместе с тем он с гордостью сознавал, что соперников на должность пастуха у него нет и не будет. Во время наймов пастухов с ним говорили только о ценах. Матюха чувствовал себя героем, говорил требовательно о кормах, о подпасках, мужики глядели на него ласково и нескладно шутили.
— Ты у нас, Мотя, чистый коровий бог. Скотина и та за тебя богу молит. Во ты какой!
— Слово, что ли, какое знаешь, что скотина так тебя любит?
— Прямо рай с тобой. Выгонишь корову и все равно отцу родному во двор поставишь — ни заботы, ни колготы. А бывало, крику сколько, скандалов…
Поля были раскиданные, узкие. Стиснутое хлебами стадо выбивало выжженные пары до пыли. Матюха, глядя на тощих, глухо кашляющих коров, злился на солнце, на мужиков, на самого себя. Он знал все мочажинки, проточные луговины и овраги, сберегал их и в порядке строгой очереди подкармливал на них перед вечерами стадо. На солнечном скате коровы тоскливо оглядывались на него, взревывали и сбивались в кучу. И когда Матюха решительно трогался к очередной лощинке, коровы дружно тянулись за ним, крутили головами и переставали кашлять.
Оторванный от людей, Матюха очеловечивал коров. В каждой из них он находил скрытое сходство с ее хозяевами, ненавидел одних и благоволил к другим. Он называл их по именам хозяев, давал им разные прозвища, которые очередными подпасками передавались на село и укреплялись уже за людьми.
В утренние часы, когда поле расстилает солнцу серебряную росную дорожку и песнь жаворонков чиста и сыпуча, Матюха занимался делом. Он вскидывал поддевку на одну из коров, прицеплял кнутник на руку и мастерил. В карманах у него всегда был нож и дощечка. Не глядя вперед, он переставлял ноги. И на ходу резал, тесал планочки, делал сохи, бороны, телеги. Выходило у него очень складно и совсем похоже на настоящие. А когда кора на ветелках была горька, сочна и гибка, он делал дудки, свистушки, рожки, подсвистывал перепелам, дразнил жаворонков, наигрывал песенки.
В жаркие часы, когда ветер обжигал щеки и перед глазами появлялась волнистая пленка, в которой текло, струилось и убегало по горизонту поле, Матюха предавался фантазиям. Ему казалось, что поле не имеет границ, за чертой горизонта таится неведомый враг и сам он не пастух, а могучий богатырь во главе храброго, непобедимого войска. Если в это время он сходился с подпасками, то начинал рассказывать им дивные небылицы; ребятишки недоверчиво ухмылялись, но в глазах у них рождался темный блеск подступающего страха. Они раскрывали рты и взасос слушали.
— Было дело так… понимаете? Я… не я, вот Мотя, а будто я другой вижу сон…
Эти рассказы с каждым днем обогащались новыми подробностями, изменялось также и место действия. То он летел в аэроплане к самому главному вояке в Америке, пил с ним чай, курил золотые папиросы, то в Москве его принимал сам Калинин, вел за руку к Ленину, и он рассказывал им о своей храбрости, требовал денег и войска, чтобы сокрушить всех мировых буржуев… Рассказы не имели конца, но, размашисто поправляя шапку, Матюха видит разбредшееся стадо, слова застывают у него во рту, он изменившимся голосом кричит изо всех сил:
— У-у да!
И толкает замлевших от жары и рассказа подпасков:
— Коровы на рожь пошли! Ну, минтом!
Подпаски, мотая сумками и кнутами, бегут споро, Матюха валко идет за ними и злится на коров, оборвавших рассказ.
Пока коров сгоняют в круг, к нему приходит другая мысль, возникает новая картина, в которой он видит себя столь же храбрым, красивым и сильным. Но когда подпаски сообщают ему, что солнце взошло уж на полпалки и пора гнать на стойло, Матюха скучливо оглядывается: видения исчезают, опять видит на себе разбитые лапти, сердито нахлобучивает шапку и направляется в голове стада к селу.
Его рассказы получили огласку на селе, вызывали смех И прибавляли ему новые прозвища: Завирала, Пустоплет, и из них Соломенный богатырь — было самое обидное.
Любил еще Мотя девичью игру в камушки, в цветки, плел венки и, увешавшись ими, проходил вечером по селу.
А иногда, истомившись на солнце, он ложился на спину, глядел в небо долго-долго, и одно мгновение ему казалось, что вокруг него нет ничего и он падающей звездой летит в голубые бездны. Это было страшно и соблазнительно.
В дождливые дни Матюха был угрюм и безмолвен. Казалось, вместе с поддевкой и шапкой подмокала фантазия, дождь заставлял чувствовать свое озябшее тело, и думалось оттого о близком и скучном. Наблюдая, как грузные капли серебряными висюльками падали с шапки на кончик носа, Матюха со всей безотрадностью понимал, что он одинок, что его некому пожалеть, что он никогда не услышит теплого, родного голоса, что люди вокруг него злы, забиты нужной и необъяснимой ненавистью друг к другу, а поля кругом тощи и неродимы, коровы худы — и причина всей окружающей нищеты где-то совсем рядом, только до нее никак не доберется непокорная человеческая мысль.
Он тоскливо озирал черные увалы полей, изрезанных седыми швами полыни, вросшие в землю курганы, никлые деревни — и им овладевала безвольная покорность: было так, и будет, раз тому от века быть положено.
В такие дни на ум часто приходила мать. Вон за тем курганом они пололи соседское просо. Палило солнце, спекшиеся губы приклеивались к зубам, и теплая, пахнущая землей вода в горячем кувшине не утоляла жажды. Мать в одной рубахе ползала на коленях по пашне, в ее волосах горело солнце. Матюха помогал ей, относил на межу охапки травы, потом садился около нее, скулил и звал домой. Мать вскидывала на него мутные от натуги глаза, через силу растягивала губы и уговаривала:
— Обожди. Вот зайдет к той ветелке солнце, мы и уйдем отсюда. Голова болит? Так пойди ляжь под кустик, поспи.
Но ему не хотелось оставлять ее, он все сидел около нее, скулил и заглядывал в ее красное, с опаленными веками лицо. Она веселила его, шутила, а между бровей ее — золотистых, узенькими змейками прочертивших лоб — все время держалась тугая складка скорби и нерадостных дум.
Повечеру они шли домой. Матюха еле поспевал за матерью, все время глядел на ее сухопарые с острыми пятками ноги и слушал ее посветлевший ввечеру голос:
— Такая твоя доля, Матюшенька. Нет у тебя головы родимой, вот и весь век твой будет сиротский, оплаканный. А ты не думай об этом. В думе легкости немного. Наша легкость в слезах и в песне. Наплачешься, наиграешься — и тихость на тебя сойдет, будто ты самый богатый и счастливый.
Он не понимал тогда этих слов, все следил за ее мелькающими пятками и через них как-то понимал, что мать измотана нуждой, горем, а все бодрится, веселит себя.
Помнились и песни матери — тоскучие с длинными переливами. Она пела их в долгие осенние ночи за прялкой и в весенние вечера после ужина, сидя на пороге избы. Матюха жался к ее коленям, слышал, как колышется ее грудь и в ней бьется песнь, глядел на заречные бугры, на золотые бусы огоньков в заречной деревне, — и ему было тогда тепло, весь мир рисовался отзывчивым и счастливым. Почти каждый раз песня матери кончалась слезами, она сжимала ладонями его голову, шептала, сглатывая слезы, чудные и непонятные слова.
И теперь, припоминая мать, Матюха со всей отчетливостью видел себя со стороны — оборванного, нескладного, никому не нужного. Ему хотелось спросить коров, плачущее небо, пролетающих птиц, спросить требовательно и властно:
— Почему это так? Кто это сделал?
И до самого вечера его не оставляли тяжелые и неповоротливые вопросы, распиравшие набухшую под шапкой голову. Почему он — вечный пастух, бобыль и нищий? Он любит скотину, умеет ее накормить, сберечь, так почему же на него смотрят все, как на дурачка, и от своей работы он не видит радости?
В такие дни он незаслуженно бил набутевшим и отмытым кнутом коров, ругался на подпасков, и в нем зрело решение: плюнуть на все и завтра не выгонять стада.
Но так уж он был устроен, что после крепкого сна от вчерашнего решения не оставалось и следа. Он выходил на сиреневый утренний туман, оглядывал веселые кучки почти черных рассветных облаков, шел за стадом, пахнущим молоком и горячим пометом, и в голове роились веселые слова. Он вынимал из-за пазухи рожок и играл переливисто, с задором, улыбаясь по пути заспанным, с неушедшими снами в припухших глазах бабам.
Лето избавляло Матюху от скучной обязанности топить печь и готовить себе пищу: пастухи кормились по дворам. Вместе с удовлетворением от мысли, что он будет сыт, что для него в каждом доме готов праздничный обед, что сумка его будет набита пирогами, ветчиной и яйцами на завтрак, — это подворное питание приносило Матюхе горечь познания людей. Обед за чужим столом давал ему возможность видеть всю скрытую от соседей жизнь семьи, замашки хозяина, его отношение к людям. В то время, когда какой-нибудь Таганок или Тереха Быдрый, имеющие по одной корове, норовили накормить пастухов из последнего, без конца угощали, виновато поеживаясь от очевидной для постороннего глаза бедности, угощали от всего сердца и старались разговорами скрасить скудость обеда, богатые мужики, повинные кормить пастухов по четыре-пять дней, глядели на них со злобой, и во время обеда в избах висело недоброе молчание. Было неловко, когда такой хозяин с неприкрытой грубостью одергивал бабу, если та изъявляла готовность подбавить мяса или поставить на стол лишнюю крынку молока.
За свою долгую практику Матюха узнал привычки каждой в селе бабы и мужика. С переходом на обед к жадному хозяину он подговаривал других пастухов есть побольше, не торопиться вылезать из-за стола, — тогда хозяйке волей-неволей приходилось подбавлять им каши и делать вид, что делает она это с радостью, хотя на самом деле давно кляла их и кормила только из боязни худой славы, заботясь о своей скотине.
Матюха подмигивал пастухам, те давились от смеха, с трудом сдерживали на лицах постно-торжественное выражение, ели долго, через силу, тайком распуская под столом пояски.
А он с заботливым видом говорил:
— Ешь, пока живот свеж. А живот завянет — и еда не заглянет.
Чаще всего этот номер приходился на Сальника. Тот начинал догадываться о тайном сговоре пастухов, становился податливее, пробовал шутить, но Матюха понимал его замысел и не ослаблял нажима.
В тот вечер они кончили ужинать при огне. Окрошка с солониной была густа и масляниста. Пастухи кончили третью миску, хлебали уже лениво, полусонно взглядывали на Матюху, но он все подмигивал им, неустанно носил из миски полную ложку, ел и переговаривался с Сальником. Под лампой голова Сальника казалась густо-огненной, он барабанил растаращенными пальцами по столу, бубнил в бороду глухо и неразборчиво. Было похоже, что голосу в груди у него было тесно и он никак не мог пробиться в заплывшее горло:
— Ну вот, к примеру, тебя, Мотя, взять. Можешь ли ты осилить свою землю и на ней правдаться? Никак не под силу выйдет. К земле много кое-чего надо, один голыми руками ее не ухватишь. Зарежешься, а все равно в батраки пойдешь. А наше право воротит так: всех разорить, а землю заставить давать в сто раз больше. Разве это мысленно? Голова лукошком у того, кто эту думу задумал.
— Не сразу все начинается.
— Вот-вот. Это ты добро сказал. Истинно не сразу. Для-таких делов дом веками приобретается.
— Придет такое время, всем поровну будет.
— Будет? — Сальник вскинул на Матюху голубые поросячьи глазки и разгладил жесткую заросль усов. — Похвалил я тебя, а выходит зря, за напраслину. У тебя тоже шарик-то не круто работает. Чудак, раз иной он сроду проитария, где ж у него будет? Могет ли он в ногу с настоящим хозяином правдаться? Разве их всех содержишь? На них и всего нашего царства не хватит. Ты вот по скотинской линии понятием владеешь, а на другое дело у тебя ума нехватка окажется. А у нас сейчас так колесо пущено, что человеку три алтына цена, а его в большие дела пропихивают. Он там и ворочает! За что, вопрос является? Дело он бог знает, как понимает? Совсем обратно. Он — проитария, ему и первое место. Вот и идет все вверх дном, не разбери-поймешь. Не понимают того, что на проитариях шибко не поскачешь, у них, как в старину говаривали, спина востра, всю мягкость побьешь.
Он хитро оглядывал пастухов и гладил толстый, набухший к перетяжке ремешка живот. Глядя на его вросшую в плечи, голову, на волосатые крутые руки, Матюха вспомнил его ребят — нахрапистых, жадных до чужого, сейчас работавших где-то в Москве и присылавших Сальнику каждую почту тяжелые посылки.
Он встал и, не взглянув на иконы, начал одеваться. Сальник обрадованно прошелся по избе и ткнул Матюху в плечо:
— До того, чтоб дела удумать, надо голову иметь. Вот как, милок! Голову, тогда будет добро, добро…
Матюха резко отстранился от него и, заглядывая в темное дно шапки, глухо сказал:
— И еще жадность. Без нее богат не будешь.
Он помыкнулся было сказать Сальнику еще несколько обидных слов, сдержался: предстояло еще два раза у него обедать.
Домой он шел задворками. Вечер стремительно густел, приглушая вечерние голоса. В садах укладывалась зеленая мгла, крепко пахнущая нагретым листом, вишневым клеем и тишиной. Над врезанным в небо темным шпилем колокольни нерешительно помигивала зелеными ресницами первая звезда. От реки тянуло влагой, простором и соблазнами. Матюха глубоко вздохнул и сразу забыл про Сальника, почувствовал себя сильным, хмельным от хлебного кваса, довольным жизнью и готовым к встрече завтрашнего дня. Он распахнул поддевку, сдернул шапку, — свежесть тонко обняла горячую голову и зыбким ручейком сползла за воротник рубашки, пробежала по спине.
Из-за сараев наперерез ему вывернулась белая фигура, чуть не сбила его с ног и тихо охнула, когда он схватил ее за руку.
— Кто это? Пусти!
Матюха вгляделся в мутное лицо, угадал Саньку, и у него ослабли пальцы.
— Куда это несешься? Чуть с ног не сшибла.
Санька не отняла руки, топталась, и неловкость испуга согнал начисто обрывающийся смех. Матюха касался пальцем ее холодной руки, вертел на кулаке свою шапку и не знал, что еще сказать Саньке.
— Небось на улицу наряжаешься?
Санька засмеялась звонче и задорно выпалила Матюхе в лицо:
— Небось что! Не по-твоему дрыхнуть с вечера.
— Моя такая ваканция.
— А ты не поспи ночку, авось днем нагонишь свое.
— Ночку?
Матюха задержался в нерешительности, но Санька неожиданно отняла руку и, стремительно оглянувшись, шепнула:
— Идет ктой-то. Пусти, прицепился!
Она скрылась, как серое облачко. Матюха подождал с минуту и тяжело стронулся с места. Всю дорогу до избы перед ним стояла Санька, и как-то совсем не вязалось с ее обликом прозвище, данное ей «улицей», — Ледник.
Матюха вспомнил, как год тому назад судили в школе виновников Санькина прозвища — Тишку Садкова, Васька Ермохина и Иваныча. Это были отъявленные хулиганы, пьяницы, они разгоняли девок, били ребят и изводили все село грубыми проделками: затыкали трубы, спускали под гору водовозки, запирали двери на замок, потом отходили на дорогу и орали: «Пожар!» Запертые в доме начинали метаться, кричать, лезли в окна, пока выбежавшие из домов соседи не успокаивали их.
Санька попалась им во время их пьяного шествия из шинка. Сначала Тишка — кривоногий, черный, как жук, тащил ее «пострадать» с ним на крыльцо, она отбивалась от него, порывалась кричать, тогда пьяная компания решила «проучить» упрямую девку. Они повалили ее, подняли подол и набили ей между ног снега. Потерявшую голос Саньку отбили выскочившие из сенец бабы. Хулиганам дали по два года условно, а Санька получила прозвище Ледник.
Матюха недоволен был судом, ему было жаль Саньку, и он долго думал над тем, почему обидели именно ее, а не другую девку? Отец Саньки, тихий, общипанный, по прозвищу Горюн, забитый нищетой и бесхлебицей, все равно не заступился бы за дочь, не полез бы драться, потому хулиганы действовали наверняка. На суде Горюн беспомощно лез к красному столу и плаксиво повторял на разные лады:
— Ведь это что ж такое, мои матушки? В Ермании того нету. Уж на что некрещеный народ, а у них того нету, глаза лопни, нету!
Над ним смеялись, судья просил его отойти от стола, тогда он лез к мужикам, тыкался растаращенными пальцами и твердил:
— Сейчас умереть, в Ермании того нету. Охаить девку так, мои матушки…
«Таких людей всякий обидит», — думал Матюха, и в нем закипало необъяснимое зло.
И после той проделки Тишка не отставал от Саньки, придирался к ней на улице, подставлял ножку, выдумывал всякие прозвища. До того веселая, плясунья, Санька потускнела, жалась за спины девок, и Матюха замечал не раз, что глаза у нее от слез припухали.
Заговорил он с Санькой впервые минувшей зимой. К нему в одинокую хибарку в морозные ночи набивались девки, сидели допоздна, заполняли оглохшие от его одиноких шагов углы смехом, несмелыми прибаутками. Он, не переставая крутить веревку, оглядывал девок, его блазнил их белозубый грудной смех, блеск налитых молодостью и неведением жизни глаз, он преисполнялся их весельем и втайне искал среди них ту, которая пройдет по этой хибарке сияющей хозяйкой, возьмет его сердце и выдует из него непереводную тоску и обособленность от людей.
С уходом девок ночь казалась особенно густой, бесконечной и истомляющей. Он вертелся на остывающих кирпичах печки, вглядывался в густо-синие бельма окон — они были мертвы и не обещали скорого просвета.
В тот вечер вслед за девками в избу ввалилась «святая троица», как звали Тишку, Васька и Иваныча. Под строгим оглядом Матюхи они согнали с лиц шалые мины, обещавшие буй, драку и издевательство над первым попавшимся, чинно сели по лавкам. Девки перестали петь и оправляли платки, намереваясь покинуть теплый уют избы. Потом Тишка, навалившись на стол грудью и раскачав шапкой лампу, спросил, ни к кому не обращаясь:
— Что, помешали девкам чудака ублажать? Эй ты, богатырь соломенный, чего девок с улицы сманиваешь?
Ему никто не ответил, только Васек громко икнул и гулко заржал. Матюха, еле удерживая в дрогнувших пальцах прядки моченца, тряхнул головой и еще круче завертел веревку.
Первой к двери прошла Санька. На пороге она обернулась к девкам:
— Чего ж, пойдемте!
Девки замялись, а Тишка, толкнув боком стол, вскочил и крикнул своим приятелям:
— Темную Леднику смастерим? Ну-ка!
Он рванулся вслед за Санькой, но на пути его встал Матюха. Он и сам не знал, зачем это сделал и как в нем возникло решение стать поперек горлопану. Тишка отстранился от плеча Матюхи и ехидно спросил:
— Тоже хочешь заработать? Гляди, милок, не в свои дела лезешь, как бы я тебе башку не свернул на сторону.
Матюха не осилил ответить, схватил Тишку за воротник, встряхнул так, что ноги Тишки оторвались от пола. В избе повисла тонкая тишина, только слышно было, как сопел, отдуваясь, Матюха. Он все не отпускал воротника Тишки, слышал, что сзади него стала воротившаяся в избу Санька, это поддало ему силы, и он твердо выговорил:
— В моей избе… Я те порог живо укажу. Хамлет! За Саньку…
Голос Матюхи осекся, он почувствовал, что Тишка готовит ему удар, — напряг силы в левый кулак и с размаху ударил Тишку в переносицу.
Изба взвыла, загрохала, захихикала. Матюха, отчетливо сознавая, что сейчас его начнут бить Васек и Иваныч, круто повернулся, рванул за собой Тишку, поддал его кулаком и коленом и выбил в сени. И сразу вздохнулось легче. Он захлопнул дверь и строго оглядел выжидающие лица ребят и девок:
— Если кто… Саньку… Очищай избу! Ну! Девки, вы после уйдете!
Это был первый случай, когда Матюха встал поперек людям и пустил в ход кулак. Он не ожидал, что рука его, привыкшая держать только кнут, обладает такой силой и внушением. И сейчас при воспоминании о стычке с Тишкой у него перехватило дыхание и дрожали коленки.
Вот тогда он и говорил с Санькой. Она с Аленкой сидела в избе дольше всех — ее удерживала боязнь попасть к Тишке на кулаки и еще что-то, о чем она не догадывалась сама и что Матюха улавливал каким-то очень глубоким уголком сознания. Долго говорили о пустяках, о близких в селе свадьбах, потом Санька, глядя на пламя лампы темными, как бусинки, глазами, неожиданно спросила:
— А с чего это ты, Мотя, взбушевался-то так?
Он поглядел на ее продолговатое, чуть розовое лицо, остановил взгляд на тонких губах, из-под которых выглядывали белые, слегка кривые зубы, и насилу сдержал в себе готовую фразу: «Потому нравишься ты мне очень сильно». Вместо этого он сказал глухо и с напускной злобой:
— Ломаются, дьяволы. Никому проходу не дают. Тебе, например. Знают, заступы нет, и изнугряются.
Санька перевела взгляд с лампы на него, чуть улыбнулась, и на щеках ее зарделся густой румянец.
Потом он провожал подруг до дому, шел рядом с Санькой, касался плечом ее плеча, много смеялся и все норовил поймать пляшущими пальцами руку Саньки. В нем клокотали незнакомые доселе силы, и встреча с ребятами была бы даже приятна: хотелось буйствовать и творить на глазах Саньки чудеса.
Избенка Матюхи лепилась на самом обрыве к реке и была последней в поселке. Путь домой с села вел полугорой, местами обрывистой, изрытой ямами и горбами подвалов. Чем дальше от середины села, тем жиже и тусклее становились живые звуки. Матюха шел к своей избе всегда неохотно, словно он отрывался от людей, был для них лишним и чужим.
Он долго сидел на камне против окон своей избы. Далеко внизу синей сталью отливала река, в ней отражались удлиненные рябью звезды, и оттого глубина ее казалась бездонной. Где-то бойко играли в гармонью, и в лад ей на поле скрипели дергачи. Матюха все время помнил, что ему надо спать, но это намерение перебивала какая-то недодуманная мысль, — он откладывал сон с минуты на минуту, но беспокойная мысль не улавливалась и разжигала нетерпение.
Сальник, Санька, хозяйство, стадо — все это мешалось, и в этой груде картин была тревожившая мысль. Матюха закурил, стукнул кулаком о колено, и мысль вынырнула из темноты, колкая и обнаженная.
Сальник по-своему говорит правду: трудно ему взяться за дело и стать хозяином. А разве он может думать о Саньке, он, вечный пастух и бобыль? Где же выход? Он кусал губы и мял пальцами погасшую цигарку. Столкнутый нетерпеливой ногой камень долго прыгал по склону, толчки его становились все тише и тише, потом стихли совсем, только глухо плеснулась вода. Матюха встал и тоскливо сказал сам себе:
— Так и ты. Толкнут тебя — и лети к чертовой матери!
В сенях было душно от черноты. Шуршали в гнезде под князьком воробьи, из избы доносилось унылое тюрлюканье сверчка. Матюха глядел во тьму, ждал сна, но голова была совсем чиста, будто целого дня хождения за стадом и не было. Он склеивал мысли, слаживал их — и выходило так, что как ни бейся он, а Санька ему не пара. Тишка — хулиган, пьяница — все же настоящий жених, ибо у него новые сапоги, ластиковая рубаха и богатый дом. А он — как ни старайся — всегда он будет бездомовник, чудак, божий человек.
— Эх, раскрутить бы все — и под гору!
Матюха вскинул ногами, больно стукнулся пятками о земляной пол, и боль подавила возбуждение.
Почему-то вспомнилось зимнее собрание, на котором до утра толковали о колхозах. До Матюхи урывками доходили слова представителя из рика, они тогда не запомнились, ибо гвоздем собрания оказалась драка Садка с Таганком, которых поддержали соседи и родственники. Дрались молча, втихую, только Таганок, вцепившийся Садку в щеки, кричал расстановисто и в растяжку:
— За правду! Глот! Всем жить надо. Мужики! В колья их, кулаков!
И теперь нелепые выкрики Таганка получили осмысленность, в них была правда, нужная ему для выхода из тупика. Когда ни у кого ничего не будет, тогда и он почувствует себя всем равным. Отними у Садка, Сальника их богатые дома, чем они могут великаниться перед другими? До сих пор он не задумывался над этим, и теперь голова трещала под напором бесчисленного количества мыслей, хотелось сразу понять все и найти верный путь к Саньке, к хорошей жизни, к выходу из тьмы одинокой избушки.
Уснул он под первый переклик петухов, и во сне ему снилась Санька — она смеется лучисто, благодатно, и у нее горячие-горячие губы.
Глубоко взворочал чрево степей Дон, проломал себе путь сквозь каменные заторы, приник одним боком к зеленым ракитникам, выпустил по окраинам остроребрые куртины куги и задремал, пуская сонные круги вслед игривым всплескам верхоплавки и пескаря.
Потревоженная степь потеснилась для тихой реки, подалась на юг, легла увалами, складками, а дальше сгладила морщины, расстелилась ровно, черноземная, тучная, цветистая.
И говорили старики про свои места:
— Лучше наших краев — пройди всю землю — не найдешь. Сухмень, приволье, дуб. А дубовые дубравы — от них человек крепче делается, дают ему силу.
Но переводились дубравы, мельчал люд. Степь бессильна была помочь человеку, отрезали ее от него широкими рубежами, дали человеку овраги да глину, нужду и горькую полынь.
По всему Дону на десятки верст с редкими промежутками осели барские гнезда, и давал им Дон для глаза красоту, а степь — золото зерна.
Переломилось время надвое, и жизнь закрутилась по новому кругу. От барских гнезд остались кучи щебня да заглохшие, наполовину съеденные тлей и топором парки, в степь вышел новый хозяин.
Присутствие этого нового хозяина всегда чувствовал, выезжая в степь, совхозовский агроном товарищ Коротков. Он был молод, до приезда в совхоз знал землю только по книгам да по урывочным наездам на практику, — и теперь, после двухлетней работы, земля дала ему возможность почувствовать не только свою силу, но и скрытую в себе мудрость, в поисках которой люди веками грызли друг другу горло и, побежденные, кляли белый свет, детей и час своего рождения.
Просыпался товарищ Коротков с первым скрипом водовозки, которую водовоз Максим Павлыч, как нарочно, ставил под балконом, куда на лето переносил свою спальню агроном.
Увидев высунувшуюся сквозь погнутые перила голову агронома, Максим Павлыч, худоплечий, испитой, в зимней серого сукна поддевке, в фуражке блином и в стоптанных сандалиях, усмешливо шевелил сивым усом:
— Что так рано, Петр Юрьич?
Коротков, раскинув руки и с хрустом потягиваясь, заспанно отозвался:
— Кто рано встает, тому… Доброе утро.
Максим Павлыч развел усы шире и показал желтые огрызки зубов:
— Тому бог дает? Слово на месте. С добрым утром.
Потом он тронул лошадь и проскрипел неподмазанными колесами по всему двору. Коротков по привычке проделал гимнастику, помассировал руки и икры ног, долго плескался в щербатом тазу, и, когда вышел на балкон, утро дало над парком позолоту, подняло из глубины парка туман, всполошилось грачиным гамом.
Без шапки, в распахнутой на груди рубашке Коротков прошел росным двором к скотным сараям, оглядел коровник, обдавший его густым настоем свежего навоза и коровьего дыхания, почесал за ухом лизнувшую его пеструю первотелку Сороку, постоял за спиной скотницы Ксюши. Толстые пальцы Ксюши с силой давили пухлые сосцы, и густая розовая струя била ей в подойник со звоном, вздымая радужную пену; корова нетерпеливо переступала задними ногами, Ксюша толкала ее коленом и кричала так же густо и розово:
— Той! Ишь тебе неймется. А ты б ушел, товарищ дорогой, корова через тебя балует.
— Уйду, уйду, — и Коротков, с трудом подавляя улыбку, вышел на росистый просвет.
Прошел с узловатой дубинкой пастушонок Сенька. Он было помыкнулся разодрать рот в сладкой зевоте, но, столкнувшись с агрономом, сглотнул зевок и сердито шагнул в сторону.
По пути к дому Коротков поднял тракториста Белогурова, откровенно спавшего на широкой постели скотницы Ксюши. Тот двинул круглыми плечами, раскрыл оплывшие веки и улыбнулся, оглядев постель.
— Ничего, ничего. Дело житейское. Только время нам закручивать.
Белогуров согласно вскинул ноги на пол, потряс кулаками и полез под подушку за кисетом.
— Это мы сейчас.
Молоко Коротков пил на балконе. Пил стоя, совсем готовый к выезду в поле, спешил, глотая целиком большие куски пирога. Из левого крыла дома сонным стадом прошли в сад девки-полетки, поглядели на него и проговорили что-то сиплым от ночных песен голосами. А из глубины комнаты слышался вечный спор конторщиков, живших за стеной. Каждый день у них начинался с приема лекарств от непонятных им самим болезней. И всякий раз один из них выражал сомнение в болезни другого, издевался и шельмовал доктора.
— Ведь здоров как бык, а все глотаешь! Боишься — до могилы скоро не доскачешь. Не спеши, и без своего доктора влетишь вовремя.
Это — скрипучий тенорок Ивана Осипыча. Он ядовит, угодлив, и его насмешки всегда больнее, чем ответные удары Ивана Петровича. Тот более охотно прибегал к ругани.
— Ступай ты к чертовой бабке! У меня сердце расширено, а я должен еще с тобой волновать себя.
— Се-е-ердце! — Иван Осипыч громыхал сапогом и тянул длинно и ядовито: — С твоим сердцем в плужок можно закладывать. Всю ночь храпел, как трактор, а еще сердце. Тебя доктор от грыжи лечит, а тебе говорит на сердце.
— Тьфу! Да какое тебе дело, дьявол тебя возьми! Деготь буду пить, тебя ведь не спрошусь!
— Я так, из жалости. Гибнет мужик, надо же искру иметь.
Коротков с минуту прислушивался к спору друзей, потом усмехнулся и постучал в стену:
— Болящие! Нельзя ли кончить?
Он нарочито снизил голос, так что получилось начальственно и с оттенком раздражения.
Спор прекратился, потом Иван Осипыч, допрыгав на одной ноге до стены, сказал вежливо, очевидно с самой невинной улыбкой:
— Вы разве спите? А это все вон, Петр Юрьич, мой сожитель волнуется. Капли ему, вишь, не те прописал доктор, надо от сердца, а он ему от запора.
Коротков рассмеялся и, не дослушав, вышел из комнаты.
Белогуров, в кожаном картузе и в замасленной прозодежде, возился уже около мастерской, громыхая ящиками со старым железом. Он улыбнулся навстречу Короткову одним им понятной улыбкой и провел ребром ладони по заросшей верхней губе. («Как кот, слизнувший сало», — подумал Коротков.)
— Сейчас поедем. Вот только гайку подыщу, раскачалась одна немного.
Коротков не успел ему ответить — сзади него раздался голос управляющего:
— Белогуров, чего без толку в ящиках ворочаешь?
Коротков оглянулся, пожал протянутую руку и нерешительно потоптался.
Товарищ Стручков — остроглазый, сухоскулый, с тонкими злыми губами — был почти на голову ниже Белогурова, но рядом с рыхлой фигурой тракториста он бросался в глаза своей крепостью и слаженностью всех частей тела. Стремительный, немногословный, он все успевал заметить и обо всем имел самое короткое и точное суждение. За два года совместной работы агроном никак не мог привыкнуть к нему. Он никогда не мог сказать заранее, как отнесется Стручков к тому или иному его шагу, оттого всякое дело он начинал волнуясь и отдавался ему целиком. За все время управляющий ни разу не был с ним резок, редко в чем не соглашался и если вносил поправки в его распоряжения, то делал это незаметно, по-своему коротко и точно. Коротков был уверен, что Стручков доволен его работой, ценит его, хорошо относится к нему в частной жизни, но он никак не мог к нему привыкнуть: под пытливым взглядом серых глаз управляющего в нем возникала ученическая робость, боязнь ошибиться, рядом с открытой готовностью сделать ему исчерпывающий доклад. Он как-то тверже убеждался в необходимости того или иного начинания, когда рассказывал о нем Стручкову, и ловил согласные кивки его упрямой головы. И сейчас на полувопросительный взгляд управляющего Коротков точно доложил:
— Сейчас мы выедем передвоить опытный клин у Дона. К обеду машины пойдут на залежь. Девок я направил полоть овсы, а часть пошла к садовнику на опрыскивание.
— Великолепно. А на постройке не был? Как там?
— Задержали пильщики. Работа начнется не раньше завтрака.
— Я вот их пойду распеку! Лодыряки! Чем с ними мягче, тем они больше дурака валяют!
Стручков отмахнул вынырнувшей из двери жене (некогда!) и зашагал на скотный. Коротков проводил его взглядом, а Белогуров, постучав ключом по колену, прошел в черную пасть мастерской и сказал на ходу:
— Уж он их продерет, за милую душу. У нас не балуйся.
Поле было пологое, трактора в подъеме замедляли ход, усиленно отпыхивались, трактористы без конца давали газ. Успевшая прорасти сурепицей пахоть послушно ложилась на зубастые лемеха, принимала ровный лилово-черный цвет. Коротков стоял за спиной Белогурова, следил за ходом плуга, оглядывал отстававшие трактора, и рядом с мыслью о том, что на следующем круге надо пустить лемеха на палец глубже, роились мысли посторонние, не имеющие отношения к земле, пахоте, тракторам.
Скрежет шестерен, лязг прицепных соединений… Если пристальнее вслушаться в эти тяжкие вздохи машин, какой-то глубинной точкой сознания начинаешь понимать их слаженную закономерность, и тогда понятным становится ход всей жизни, где так же ухают свои двигатели, жужжат маховики, хорошо прокаленные лемехи человеческой мысли ворочают недра скрытых познаний.
Все окружающее и сам он представлялись Короткову частями одной машины. Ему дано выполнять, слаживать, находить книжное обоснование каждому хозяйственному шагу, Белогуров подгоняет это запаленное стальное животное, а Стручков управляет всем, он частица той огромной лаборатории, откуда идут организующие работу целой машины токи.
Да, именно от Стручкова идут токи, и к нему возвращаются они в цифрах проделанной работы. Первое время Короткову было непонятно, как может этот человек, недавний слесарь Коломенского завода, не только понять всю механику полеводства, которой он, Коротков, обучался много лет, но и направлять ее по своему усмотрению? И, что диковиннее всего, он не замечал ошибок у Стручкова. Их не было! В рыжей угловатой голове этого слесаря все складывалось точно по неписаному закону, он успевал видеть в хозяйстве каждый изъян, червоточинку и мгновенно находил им причину и лекарство.
В бытность свою в вузе, подверженный влиянию семьи, Коротков не задумывался над корнями своего убеждения в том, что коммунисты ничего в деле не понимают, за них работают специалисты, а круг их обязанностей — это политика, речи и подписи на готовых бумагах и проектах. Так он думал и с такими думами попал в этот совхоз. И сразу вместо того, чтобы независимо от управления вести хозяйство, он почувствовал, что Стручков цепко взял его в сухие с избитыми суставами руки, повел по своей дорожке. И он не тяготился этим. Больше того, работая под руководством Стручкова, он перестал чувствовать себя обособленной единицей, обладающей ворохом агрономических сведений, а видел себя частью большого механизма, в котором он играет не последнюю роль. Эта органическая слитность с большим человеческим коллективом давала радость, осмысливала его работу и расширяла горизонты. Коротков изо всех сил выдохнул из груди воздух и усмехнулся.
— Вкалывай! — крикнул он в ухо Белогурову.
Тот помахал головой, будто в ухо ему налили воды, и нажал рычаг. Трактор рванул вперед, на мгновение Коротков потерял точку опоры и со всей ясностью почувствовал силу этого уродливого, ненасытного, отпыхивающегося коня.
Утро горело золотом, рассыпалось многоголосой песнью жаворонков. Вдали лениво колыхалось серо-зеленое поле ржей, над пахотью стлалась тонкая зыбь земного дыхания, и небо, празднично умытое, без единого облачка, было глубоко и сияюще-сине.
На скате к Дону, около леска, пестревшего высыпавшим на опушку стадом, заартачился задний, третий трактор. На зов механика Белогуров дал тормоз, соскочил на землю и валко, разминая отекший зад, зашагал по глыбам.
К пашне подошел пастух. Коротков оглядел его клокатую фигуру, поймал несмелую улыбку и, сам не зная почему, весело спросил:
— Чего глядишь?
Пастух улыбнулся шире и спросил в свою очередь:
— А тебе жалко?
Коротков почувствовал себя неловко и, делая вид, что занят делом, соскочил на землю и заглянул внутрь машины.
— Чудак! По мне, хоть оглядись. Я к тому спросил, может, интересуешься этим, хочешь тоже на тракторе ездить. Так объяснил бы.
— А может, и поезжу. А нам объяснять нечего, и так все явственно.
Пастух покруче вскинул на плечо поддевку и подошел ближе.
— Что, ай одна забаловала?
И, не дожидаясь ответа Короткова, просто спросил:
— Может, папироска найдется?
Папироску он взял бережно, прихватил ее одними губами и, затянувшись, похвалил:
— Добро. А то табак надоел дюже, чисто трава. Агроном будешь? Я тебя знаю. Стручкова сподручный?
Коротков улыбнулся.
— А я вот тебя не знаю. Кривинский? А звать как?
— Мотя… Матвей…
Он в замешательстве поперхнулся дымом, оглянулся на стадо, шумнул кому-то и обернулся к Короткову:
— Сильно эта машина ворочает. Сколь лошадей бы умучил тут, а он пых-пых — и почти полполя за утро.
Пастух начинал интересовать Короткова своей простоватостью, детской улыбкой и какой-то необычайной складностью речи. «Вот он, экспонат вымершего мужика из индустриального века», — подумал он, а вслух сказал:
— Не только лошадей, а и мужиков не мало тут поплясало бы. А то они другое дело могут делать.
Матюха недоверчиво усмехнулся:
— Какое ж у мужиков, окромя пахоты, дело?
— Какое? — Коротков резким движением затоптал папиросу и придвинулся к пастуху. — Ты этого еще не поймешь, но главное достоинство машины в том, что она освобождает человека и дает крестьянину досуг. В досуге он может и учиться, и ремесленничать, и…
— Пошли!
Белогуров взялся за руль и выжидательно глянул на Короткова.
— Ну, это мы потом договорим. До свиданья, знакомый.
— Прощевайте покамест!
Матюха затянулся дымом и пошел к стаду.
— Лекция была? — не обертываясь, спросил Белогуров.
— Интересуется парень. А уж и тьма!
Матюха до обеда сидел на опушке, следил за ползающими синехвостыми тракторами и думал над незаконченными словами агронома. Тот понравился ему своей простотой, тем, что без ломанья угостил папиросой. И лицо его — скуластое, разрезанное чертой сросшихся бровей, с узкой полоской отросших усов — тоже было приятно, только вот странность: когда агроном улыбался, его серые глаза были неподвижны и казались взятыми с чужого лица.
Он прикинул, что агроном старше его только года на три.
— Вот что наука с людьми делает!
Он встал, отряхнул сзади брюки и в первый раз пожалел о том, что учился только две зимы.
После ужина в парке на поваленных тополях девки-полетки долго пели песни. Они были из далеких сел и в песни вкладывали всю усталость и тоску по далеким женихам, по родной улице. Пели они низкими, резкими голосами, в них была скрытая мужественность и готовность противостоять горькой судьбе, которую сулили тоскучие песни.
Шел милой мой с работушки
Дорожкой столбовой…
Потом, подзадоренные дальним писком деревенской гармошки, девки переходили на «страданья», переливистые, с придохами, с удалыми отчаянными запевками.
У подъезда правого флигеля курили рабочие, на неясном гуле их говора резко выделялся голос ключника — секретаря партячейки Степана Ивановича:
— Нешто людей наших усамишь! Они на словах согласны на все, а каждый как придет в свою комнату, так никого и знать не хочет. А отчего? Или одного мы воспитания? Все под себя норовим, а теперешнее устремление, как пятнадцатый партсъезд решил…
Коротков пробовал уснуть, — в уставшем теле была лень и неподвижность, но песни гнали сон, куда-то манили, вспоминался родной город и оставленные там близкие люди, о которых днем некогда было думать. Он набросил пиджак и спустился вниз. Завидев его, девки подняли возню, вызывая его на разговор, а он уверенно прошел мимо них и окунулся в парную черноту парка.
Парк был старый, запущенный, густо заселенный грачами. За малиновой канавой он переходил в сад. Яблони стояли подобранные, по пояс утонувшие в густой траве.
Коротков прошел в еловую аллею, где тьма была особенно густа и небо над головой пролегало синей звездной дорожкой. Падала роса, за садом небосклон багряно рдел — всходила луна, и заливистые, с частыми перехватами соловьиные песни, казалось, тоже были багряны, лились волнистыми потоками на вдумчиво притихшие деревья.
Многие из рабочих совхоза живали в этом имении и раньше, они охотно рассказывали о былом величии теперь захватанного, обмерзшего в бестопицу дворца, о том, как по этим аллеям ходили шумные ватаги гостей, в парке жгли фейерверки, в доме неутомимо играла музыка, и народ с деревни до утра толпился у изгороди, забывая про сон и усталость.
Как изменилось все! Недавние зеваки барских праздников хозяйственно разграбили имение, оглушили ревом, грохотом екатерининские покои, стройный ампир, барокко — пошли на растопку печей, штоф обивки украсил бабьи повойники, — и теперь на пепелище былого новые хозяева начинают строить свое богатство, свою сытость, свое право на лучшую жизнь.
Коротков исколесил прилегающую к совхозу степь на много верст кругом. Черноземные равнины пока были мертвы, мужицкая соха не добиралась до скрытых в земле сокровищ и деревни по-прежнему были убоги, сплошь соломенные, по уши вошли в навоз и грязь.
И, преисполняясь этими мыслями, он молодо увлекался, искал близких путей к тому времени, когда этот край увидит сталь машины, блеск электричества, культурные пути, школы, когда степь зацветет всеми цветами, которые она веками сберегала для своего хозяина.
Он заговаривал об этом со Стручковым. Тот раздумчиво сдвигал желтые брови, обминал тонкими губами тайную усмешку.
— Романтизм тебе, Петя, голову засоряет. Я не против этого, но, понимаешь, сейчас, нам не время еще мечтать, а то размечтаешься и про дела забудешь. Видишь ли, когда работник, практик начинает увлекаться большими планами, гореть, понимаешь, и все такое, тогда ему скучно становится делать свое маленькое дело. Он думает: «Что, понимаешь, я пустяками занимаюсь, когда надо делать эдакое огромное дело». А я не против, только мне, по моему худому сгаду, представляется в такой последовательности: я должен делать свое маленькое дело и не упускать из виду всей грандиозности нашей стройки.
Речь Стручкова всегда охлаждала Короткова, он как будто срывался с невидимых высот, и на место недавних мечтаний вставали невыполненные за день работы, помнились и непропаханные картошки и перебродивший, ожидающий вывоза навоз, и сбитое плечо мерина Гараськи.
Зато наедине он любил мысленно бродить по плетучим дорожкам своих планов, глядел на себя со стороны, и на фоне воображаемой картины жизни фигура его получала осмысленность и какое-то величие.
Он целиком был сыном города. Детство и юность его протекали на окраине, у рыжих стен вечно скрежетавшей и сотрясавшейся в натуге фабрики. Фабричные ребята были первыми товарищами и учителями, история фабрики, пережившей и холод, и голод, и недолгое умирание — была для него наглядным уроком по политграмоте. Он понимал город, в его сутолочности чувствовал родную стихию, но любовь, глубоко запрятанную от глаз посторонних, он питал к полю, к шумливым лесам, оранжевым зорям, снежным переметам, испятнанным голубыми заячьими следами. Эта любовь, в юношестве подкрепленная огромным количеством прочитанных о деревне книг, определила его специальность, привела сюда.
Но подлинная, глубинная деревня, лишенная смутного налета книжной прелести, поразила его своей скудностью, дичью, звериным бытом, откровенной циничностью мужиков, всецело занятых только жаждой обогащения. Такая деревня не нужна никому, и чем скорее она исчезнет, тем лучше. И здешняя жизнь начинала рисоваться Короткову иной: разрезанные утрамбованными дорожками поля, каменные, бетонные строения, трубы зерновых фабрик, по увалам сыто ухают автобусы, трактора — и на полях люди, радостные, пьющие солнце, тепло, чистые, нарядные, счастливые.
Город среди полей. Железо и электричество в степном просторе, покорные человеку и дающие ему неомраченное счастье!
На выходе из окружной аллеи Коротков оступился в растолканной колее и, сохраняя равновесие, попал руками в крапиву. Он замахал обожженными пальцами и выругался.
Сейчас же, казалось, над самой его головой, раздался сочный смех. Коротков оторопело огляделся и увидел огонек папиросы в зарослях на валу. Пока он отряхивался и чесал пальцы, невидимый человек все еще со смешком в голосе спрашивал:
— Крушение перенес? Это бывает. В такой темени недолго и глаз лишиться. Садись, покурим. По голосу слышу, это вы, Петр Юрьич?
В замешательстве Коротков никак не мог узнать обладателя голоса. Он пошел на огонек и, опускаясь на колени, для верности спросил:
— А кто это, не разберу я никак?
— Да я, я, Федот Кривинский. Не пужайся. Человек свой.
Коротков натолкнулся на протянутую руку, подал свою и почувствовал, как ладонь его утонула в огромной лапе Федота.
— Откуда и куда?
— А землю шагами мерил. Много ли в ней долику. — Федот раскурил окурок, и из тьмы проступили его обкусанные усы, кончик отвислого ноздрятого носа. — Прошел нынче километров тридцать, думал прямо домой драть, да ног не отведу, как сел вот — и зад не подниму. Придется в совхозе и заночевать, благо разговор есть небольшой.
— С кем?
— Да с кем же, как не с хозяином. — Федот смахнул со лба дзынькнувшего басовой ноткой жука и привалился на землю животом. — С хозяином и с тобой. В тебе ведь тоже большая загвоздка сидит.
Коротков уселся плотнее и спросил намеренно равнодушно:
— Что-нибудь пустяковое? Ты где был-то?
— Вот в том-то и весь разговор, где я был. Тут все и сокрыто!
Федот нетерпеливо перевернулся, и на фоне просвета между деревьев Коротков различил его большую голову с копной всклокоченных волос. Федот шумно выпустил носом воздух и вскинул руку.
— Земля спит, хлеба выгоняет, а мы об ней голову ломаем! И вот нынче, кажись, совсем надломили. Сколько людей было, и так все одушевились, что в один голос говорить начали. Всем одно подошло к горлу, каркать, так в один раз — и шум будет во какой и дыхать станет легче. А был я нынче на собрании в рике. Все сельские советы собирали и нас, нищету. Там нас так накачали, что, ей-богу, ночь мешает, а то и сейчас бы начал свою инструкцию выполнять. Ты слушай, — Федот ткнул Короткова в холено и строго сказал; — Весь наш район под сплошной коллектив наметили. Чтоб колонны, машины, все деревни — в один, понял?
— Об этом давно уж говорили. — Коротков разочарованно полез за папиросами.
— Говорили? Голова! Говореньем телегу не сопрешь. А сейчас впрягаться надо.
И Федот длинно заговорил о мужиках, о семенах, о бабьих склоках. Коротков слушал его и ждал, когда же тот поднимется, чтобы идти в дом и говорить о деле по-настоящему.
Проглянула луна. В саду между яблонь легли золотые столбы света, над травами закурился росный туман, — ночь загустела, уплотнилась, и соловьи залились с новой силой.
Федот шел вразвалку, наклоняясь на каждом шагу, сердито отмахивал рукой ветки, кряхтел и сплевывал:
— Ну, находился я. С собрания пропер в Кудрявщино, поглядел их «Пчелку», набрался опыту, — вот и запоздал. Стручков-то не спит? Эка, гость-то я нынче не ко времю! Ну ладно.
— Пойдем прямо ко мне.
— К тебе? Ну, точка. К тебе, верно, сподручнее. Малый-то ты вполне подходящий, только я храплю сильно, не заругаешься?
От этого полувиноватого признания Федота Короткову стало весело, захотелось пырнуть спутника в рыхлый бок пальцем, чтобы он хохотал, и смеяться с ним самому на весь сад.
— Храпи себе сколько влезет!
Смех был дружный и долгий. Он прорвал строгую плотину заботливых дум Федота. Он заговорил о веселом — о девках, о ночных беспокойных снах, о своей недавней молодости.
В комнате Федот показался еще шире. В синей заношенной рубахе со скатанным потным воротом, в черных, заплатанных на коленях коричневыми четырехугольниками штанах, он легко ходил кругом стола, трогал книги, фотографии, безделушки.
— Способно вы живете тут. Денек так пожить, пуда б на два поумнел.
— У тебя и так голова не дура. Чай будешь пить?
— Пожалуй, для разговорки…
Приход Стручкова спугнул легкость беседы. Федот защипал усы, уселся в уголок и выжидательно ежился плечами под взглядом Стручкова. И когда тот спросил о деле, Федот вскочил с места, взмахнул руками и заговорил с запалом, выпучивая круглые кошачьи глаза:
— Начинать надо, Василий Андреич. Говорили, спорили, а теперь начин подошел. Надо ломать, видно. А сам знаешь, как ломать-то у нас. Дубняк, железо, а не народ. Так вот я к тебе и зашел.
— А я что же? — Стручков отодвинул поданный Коротковым стакан и сухо усмехнулся.
— Как ты что?
— У меня, видишь, какая машина крутится? С одной голова устает думать.
Федот разочарованно посмотрел на Стручкова и надул губы.
— Нет, ты постой. Твоя машина нам и без того нужна. Твоя машина для нас — точка, понимаешь? На ней мы стать можем на все ноги. А нам еще и твое слово нужно. Ты вникни! — Федот растопырил пальцы и широким жестом загнул один палец к ладони: — Перво-наперво пойдет в коллектив одна гольтепа. Раз? Драк и бую будет — через край. Два? И потом, если я, скажем, заявлю мужикам, что Стручков нас поддержит, не даст завянуть, то разве это не факт?
— Я работать за вас не буду, — Стручков улыбнулся мягче.
— Ты не работать! Кто тебе о том говорит? Ты только слово скажи для крепости. Слово твое много важит. Для нас точка дороже всего. Хоть ты и коловат, а мужики тебя по-своему за большую голову считают. Ты нам лютости нагони. Мол, не бойся, голь, я поддержу! Так мы, может, с твоих слов так начнем налегать, что твоя помощь нам и не потребуется.
Стручков, туго поджав тонкие губы, глядел на свои пальцы, растопыренные на столе, и, казалось, думал совсем не о том, что говорил Федот. Коротков заражался горячностью Федота, и ему было досадно, что Стручков медлит, словно выжидает, пока Федот выдохнется и выложит все свои слова.
— Я и говорю! У нас что ни мужик, то злая рота. От соседа тремя стенами готов отгородиться. А тебя понимают, потому диковинно им, как это советское хозяйство так заработало, что и хлеба́ у тебя на ять, и порядок, и скотина честь честью. Мужика эта точка убеждает крепче всего. Так вот я и говорю…
— Теперь я скажу! — Коротков решительно поднялся, подошел к столу вплотную и горячо выкинул на вопросительно вскинутое лицо Стручкова: — Надо сказать правду. Совхоз мы укрепляем, создаем культурные и материальные ценности, но наш партийный коллектив забывает о том, что не в совхозе дело, не в развитии его мощности. Я много раз говорил, только меня не хотели слушать. Мы работаем, созидаем совхоз для более мощного и важного дела, для обновления всей земли.
— Во, это точка! — Федот крякнул и подошел к столу.
— Создай мы идеальное хозяйство, со стопроцентной машинизацией, с применением всех достижений агронауки, и тогда наша работа будет неполноценна, если вокруг совхоза будет та же тощая крестьянская земля, чересполосица, переродившиеся и отощавшие хлеба. Мне говорят, это — дело районных агрономов, мы можем только им содействовать, а я считаю это неверным. Надо…
Его остановил укалывающий палец Стручкова:
— Постой. Я ведь тебе еще ничего не сказал. Ты моих планов не знаешь? А ячейка, она все обдумала, только у нее нет толчка. Ждут меня, а я и без того зарезан. Делать надо, это и без тебя, Петя, знаю, напрасно ты волнуешься… То, что ты говоришь, Федот, только начало. Важно стронуть мужика с печки, а под гармошку он и сам запляшет. А стронуть надо. От помощи я не отказываюсь. Поскольку есть мое влияние, я всегда поддержу колхозников. Я машиной, а ты, Петя, сам знаешь чем.
— Обо мне говорить нечего. Я…
— Вот-вот. Только надо систематически нажимать, чтобы не получилось так: в одном месте нажмешь, а в другом все наружу вылезет. Как мешок с творогом.
Говорили почти до зари. Когда Стручков ушел, Федот, растягиваясь на полу, сказал:
— А уж и здорово у этого мужика голова посажена! Прямо тютелька в тютельку.
Коротков, чтобы поддержать разговор, спросил:
— Небось на деревне тебя не особенно честят?
— Мужики-то? Ого! По первое число. А теперь и вовсе жди. Ну, да я не из робких, сам их на точку поставлю.
Федот промычал еще что-то, сапнул носом и тут же захрапел. Храпел он классически.
Начали поднимать пары. Матюха со стадом спустился в пологий овраг, сохранивший еще название Дубравы, хотя на рыжих скатах не было уж ни кустика и только кое-где еще торчали обкусанные колунами пни некогда величественных столетних дубов. Дубрава тянулась через все поле, и Матюха иногда добредал за стадом до самого начала оврага. Тогда он ставил стадо у степного прудика. Сюда приносили пастухам обед, и сюда же пестрыми ватажками брели полями бабы доить коров.
После дойки бабы присаживались к пастухам под раскоряченную, с выжженным стволом ветлу. Скидывали платки, отдыхали в жидкой тени. Матюха, лежа на брюхе, оглядывал баб — молодых, старых — и на всех лицах, спаленных загаром, видел следы забот, тягости домашней колготы́.
Молодые шутили с ним, спрашивали, почему долго не женится, смеялись при этом волнующе-длинно и с утомленным задором. Старухи заводили надоевшие разговоры о делах, раздували сплетни и вздыхали.
Тетка Фекла Сотскова — костистая, толстоголосая, почесывая под повойником серые жидкие волосы, недовольно оглядывала баб и обрывала их тягучие жалобы:
— И-и, бабочки, если нам обо всем тужить да жалиться, тогда земля заплачет. А я думаю, живешь, сыта, ну и ладно. Не до большого. — И вскидывала помутневший взгляд на Матюху: — Ты как, Мотя, думаешь?
— А мне, что думать? Я одна голова.
Бабы дружно отзывались:
— Его дело без хлопот. Отстерег лето, и целую зиму на печке отсиживайся.
— Один-то тоже не дюже отсидишься. Не говорите, бабы. — Фекла заботливо втягивала щеки и качала седой жидковолосой головой. — Одному жить — чужая мать наплачется. Это он такой крепкий, другой бы сбежал давно.
Бабы наперебой принимались перебирать неудобства жизни Матюхи, жалели его, и в голосах их появлялись материнские нотки. Матюха ковырял пальцем землю, на него сходила безвольная грусть.
За последние дни он усиленно обдумывал мельком сказанное агрономом о мужицкой свободе и свою жизнь. Ну, вот он пасет скотину. Почему это нужно? Если б не было стада, не было бы и пастуха. Не было бы пастуха, тогда должен всяк пасти свою корову. Значит, он дает кому-то свободу. А если землю также всю в кучу, пустить на нее машины, тогда мужики будут делать другое дело: что-нибудь строить, делать кирпичи или пойдут на сторону добывать деньги. А если будут деньги, народ будет добрее, умнее и лучше. Когда он додумался до этого, то горделиво вздернул плечи и крякнул:
— Вот это так!
И, снедаемый своим открытием, Матюха решил поделиться с бабами:
— Что я думаю, тетка Фекла?
Та отозвалась с добродушной готовностью:
— Ну-ка что, сынок?
Притихли и остальные бабы, поглядели на него. Матюха, волнуясь, с большим трудом выговорил первые слова:
— Вот… вы ходите доить коров…
— Ну да, а как же? — Фекла с любопытством глядела ему в рот.
— Сколько вы время на это тратите, устаете, все пятки оттопаете. А ведь это все зря…
Бабы переглянулись с усмешкой.
— А как же, милок, коровы сами, что ли, прилетят к нам?
Матюха в замешательстве привстал на колени и раскинул руки.
— Нет, я о другом толкую. Коров доить беспременно надо. Только если б доили не все, а сколько-нибудь, ну, хоть пять, а молоко после поделить…
Бабы глядели на него без смеха, даже Фекла не нашлась что сказать и принялась ковырять в ухе травинкой. Матюха потерял конец; слаженные мысли, облекаясь в слова, теряли свою убедительность, и он с тоской чувствовал, что бабы его нисколько не поняли и считают за сумасшедшего. Он шире замахал руками, словно выплывая из затягивающего круговорота, и говорил первое, что приходило на язык:
— Я не об дележке именно, а об вас, что трудно вам. А при таком разе, как я говорю, вот именно, сколько б у вас времени было свободного.
Получалось ли у него так проникновенно или бабы сжалились над его отчаянным видом, только они вздохнули, а Фекла безнадежно махнула костлявой рукой:
— Нам свободу даст глухая полночь только, да вот тут посидишь часок. Милый, не одно оно дело корова-то. Не корову доить, так опричь делов сто, только поспевай повертывайся.
Матюха обрадованно откашлялся: начало было положено. Дальше он тронулся смелее:
— И те дела также по боку.
— Да как же это?
Матюхе стало весело. Бабы глядели на него выжидательно, в их взглядах вместо недавнего сожаления мелькнуло проснувшееся любопытство. Он поднялся на ноги и шагнул к бабьему кругу.
— Очень просто. К примеру, хлебы, чугуны, — все это можно уничтожить. Сделали б на все село одну печь, пекли бы там хлебы, варили на всех обед, — тогда вам и делать нечего. А скотину! Вот я же пасу, а могли бы также подладить людей и в одной закуте кормить. Одну закуту, понимаете? А хлеб каждый день свеженький…
Смех баб был дружный и долгий. Матюха недоуменно вертел головой, стараясь найти причину веселья, и наконец рассмеялся сам.
Фекла, вытирая углом платка слезы, с легкой укоризной помахала головой.
— Вот что значит — мамушки-то родной не было у тебя. На пустяках, дитятко, голову последнюю сломаешь.
Бабы ушли веселые, довольные беседой. Матюха до выгона коров на кормежку лежал у ветелки и думал. Ясно было, что бабы не совсем его поняли, надо говорить им по-другому, но что говорить об этом следовало, в этом убеждал его самый характер бабьего смеха — добродушно-ласковый, говоривший о неосознанном еще сочувствии.
На другой день вместе с бабами задержалась и Санька. Матюха не решался глянуть на нее, но все время чувствовал ее близость, и от волнения на лбу у него выступила испарина. На этот раз Феклы не было, преобладали молодухи, и одна из них, быстроглазая Наташка Гусева, с наскоком спросила:
— Что это ты вчера бабам тут, Мотя, растабаривал? Нам расскажи.
Оттого ли, что теперь его слушала Санька, или потому, что кругом были молодые, веселые лица, Матюха говорил складно и убедительно. Он повторил дословно вчерашний разговор и в конце добавил:
— От такой работы всякая сломается. И веку своего не увидит. Ну, старухам так-сяк. Они век отжили, а вот молодым думать надо. Весь век в колготе, в суете. Чего хорошего увидят они на свете белом? Я б на месте баб ливарюцию устроил…
Наташка перескакивала от одной кучки к другой, пересмеивалась и подмаргивала Матюхе:
— А мы возьмем да и устроим, Мотя. Где наше не пропадало! Тебя за своего передового поставим. Игуменом. А?
Перед тем как уходить, Наташка тишком ущипнула Матюху и, толкаясь мягкой грудью в плечо, шепнула:
— Небось поиграть тебе охота? Эх ты, залётка!
Стыдный намек Наташки отравил Матюхе остаток дня. Он лениво ходил за стадом, в ногах держалась вялость, от думы сохли губы, и временами нечем было дышать. Все время в глазах стояла Санька, идущая в бабьем хвосте с дойником в левой руке, странно перекосившаяся набок.
Беседы с бабами продолжались в каждое стойло. Матюха постепенно овладевал словами, они получали убедительность, бабы слушали его уж без прежних усмешек, и сам он удивлялся складности своих речей.
— Ты у нас скоро будешь бабий коновод, — шутила Фекла. — Да и то сказать, надо и об нас кому-нибудь подумать. Сами мы, как бутылки пустые, лопаемся от натуги, а ума в нас все нету. А если б по-твоему вышло, то куда же лучше, только разве это мыслимо? Поговоришь, и то уж хорошо.
От баб Матюха узнал, что в селе начали сбивать колхоз. Улегшиеся с зимы ссоры и злоба возгорелись с новой силой, все кляли бедноту, власть и больше всего Федота:
— Чего ему, бухряку, надо? Вроде злой дух его кусает. Не то, так то. Всю революцию народ путает, все не по его делается. А теперь коллектив. «Всех, говорит, на одну борозду сгоню!» Кабы ему не нагнали коку с соком!
Бабы единодушно ругали зачинателей колхоза и уверенно говорили:
— Да разве это мыслимо, чтобы всех в кучу согнать? Никогда это довеку не будет.
— А может, будет?
Матюха подзадоривал наиболее рьяных домовитых хозяев, посмеивался, глядя, как они вскидывались и широко раздирали испитые заботами рты.
— Будет на втором пришествии! Такие, как ты, может, и пойдут, вам все равно делать нечего, а настоящему хозяину этот колхоз — во! — Они черкали пальцем по горлу и степенно отплевывались.
Через несколько дней стойло опять перешло к Дону, и обедать Матюхе выпало у Федота.
Стол от мух перенесли в сенцы. Пока пастухи ели, Федот в другом углу сенец тесал для граблей зубья. Он с силой строгал ножом дубовые чурки, и с каждым мельканием ножа на голове его тряслись потные волосы. В течение всего обеда Федот молчал, а когда Матюха, прочищая зубы соломинкой, вынул кисет, он взглянул на пастуха волглыми большими глазами и улыбнулся:
— Слыхал я… Верно, что ты баб агитируешь? А, признавайся!
Матюха смущенно опустил глаза.
— Куда там! Так, балясы одни.
Но Федот решительно поставил крюк к уголку и подошел к Матюхе:
— Не балясы, коли бабы взвозились… Это дело нужное. Бабам хорошее слово нужнее, чем мужикам, оно до них вернее достигает.
Потом подумал, поглядел в просвет двери и потянулся к Матюхе за бумагой.
— В бабах теперь большая сила. Если они потянут в нашу сторону, наша возьмет. И ты бы, Мотя, бросил по углам-то хорониться, шел бы на люди. Нам теперь каждая голова поддержку даст. Вот о празднике мы собрание назначили, приходи, в нашу артель включайся. Все равно ведь не минуешь.
— В коллектив? — Матюхе чудно было, что такой человек, как Федот, говорит с ним по-настоящему, даже будто просит поддержки.
— А куда же? Теперь, брат, точка, все пойдут. Никому не сладко в одиночку сохой корябать, когда вон рядом в совхозе на машину нагляделись. Соленые рубашки-то шею переели, а все ни сыты, ни голодны.
— Выйдет ли что?
— У нас-то? — Федот распрямился и тряхнул головой, словно он видел перед собой противоборствующую ему силу и готовился вступить в бой. — У нас выйдет! Точка! Я посмотрел на окружные колхозы, так дух радуется! Горят ребята! Бушуют! И поля какие! Холсты! Как подстриженные! Ни межинки, ни огреха — все как стол разделано! На сохе до счастья не скоро доедешь, понял? Ты смотри, сейчас в селе многие животы подвязывают — жрать нечего, а у них пупок хрястит. Это истина? А работы-то кто больше видит? А при колхозе того не будет, всяк будет сыт и покоен, руки-то у всех равные… Тогда у всех точка одна… Ты понимаешь хоть чуть-то?
— Ну, как же? — Матюха тряхнул головой и встал. — Я приду… — Потом подумал и, надевая шапку, сказал глуше, не оглядываясь на Федота: — Я, может, больше всех продумал… Век не человек, а пастух. За человека не считают… И — один.
Федот положил ему на плечо тяжелую руку, потянул к себе и опять отпустил:
— Не робь. Понял? Ну, то-то. Приходи.
В этот вечер у Ефима Горюна околевала лошадь. Она лежала на лужайке перед его избой, пробовала встать, но жилистые тонкие ноги бессильно подкашивались, и она, откинув голову, тяжело дышала, глядя в небо тусклым стеклянным глазом. По белой поседевшей морде лошади грязными протоками сочились слезы.
Горюн стоял над кобылой, качал головой и безнадежно в сотый раз просил:
— Ну же, Машка! Встань! Вста-а-ань, касатка!
Скоро около него собрались мужики. Лица их были безучастны и слова жестки.
— Штраховку зарабатывает старуха.
— Теперь уж не встанет. Раз ее одолило, свалило, — не подняться.
Сальник подошел к лошади, пырнул ее почему-то в бок кулаком, потом взял за хвост и потянул в сторону, зычно шумнув:
— Эгей! Ну-ка! Брось дурака-то валять!
Лошадь подняла было голову, вздрогнула плечами и с тихим стоном повалилась на прежнее место.
Сальник вытер о полу полушубка руки и решительно пробубнил:
— Видно, Юша, рой яму. Обессильничала вконец. Перекрестись, что сорок бумаг штраху получишь, а то бы за трояк пошла…
Горюн с жалкой миной заглядывал в глаза мужиков, топтался, и левый ус у него дергался, как заводной.
— Пар, пар еще лежит. Вот дело-то. Что ж, теперь совсем каюк мне без кобылы.
Сальник пожевал губами и безучастно пробубнил:
— Выходит каюк, как есть.
Матюха задержался сзади мужиков, и, глядя на бившуюся в последних судорогах кобылу, обреченно глядевшую в небо, на Горюна, растерянно опустившего жидковолосую голову, и на сумрачно-бесстрастных мужиков, свирепо созерцающих постороннее горе, — ему казалось, что и золотой вечер, и веселое чириканье низко летающих стрижей — и все это зря, вовсе не нужно и могло бы не быть.
Мимо него с заморенным ребенком на руках прошла Санька. Глаза у Саньки были заплаканы, она рывком отводила худые ручонки ребенка от своего лица и прошла к отцу.
— Батя! Слышишь, что ль, ужинать пойдем! Теперь нечего.
Мужики обернулись на нее и сразу вспомнили о своих делах, начали расходиться. Горюн поглядел им вслед, перевел взгляд на затихшую, но все еще дышавшую кобылу и отмахнулся от Саньки.
Матюха тронулся тоже, шел и оглядывался: Горюн стоял над лошадью, а Санька звала его все тише и тише:
— Будет… Иди, что ли! Иди же!
На всем протяжении вечера под тяжелую, как глыбистая дорога, речь Федота — о колхозе, о том, как они с помощью совхоза сразу станут на ноги и перевернут всю деревню — из головы Матюхи не выходил Горюн, тоскливо звавшая его Санька, это горе ему было ближе того, о чем говорил Федот, волновало, звало двигаться, делать и говорить. Когда он сказал Федоту о Горюне, тот сурово сдвинул брови и посвистел:
— Точка мужику. И ты погляди, как жизнь его крутит! Вот она, подлинная-то беднота, для которой колхоз — последний исход. Смотри. Вышел Горюн с солдатчины, начал хозяйствовать. Околевал на барском дворе, все тащил, все сколачивал, только было встал на ноги — война. Опять все полетело в провал. Из плена пришел, дали ему барскую лошадь, начал сызнова крутиться. Ребятишки, сам тощой, повсюду дыры, а теперь лошадь. Куда мужику? Оселок?
Ночь шла сумрачная, глухая. Небо все затянули темные облака, и по приметам Матюха определил на утро дождь. Село уж заснуло, и на другом конце лениво щелкал ночной сторож.
Горюн сидел на голыше за двором. На шаги Матюхи он покашлял и спросил:
— Мотя? Домой спешишь?
Матюха уловил в его голосе тайное желание поделиться горем, найти в нем собеседника, — подошел к Горюну и, стараясь говорить веселее, отозвался:
— Дожжичек будет. Пора, а то все пропылилось в отделку. Налив, ржам напиться добро самое.
Горюн подвинулся к краю камня и ткнул в свободное место рукой:
— Сядь… Слыхал про беду-то мою? Вот, брат…
Он был жалок, помят и беспомощен. Глядя на его худую шею, на узенькие плечи, с трудом сдерживающие тяжесть круглой овчинной шапки, Матюхе захотелось пожалеть Горюна, как-то по-бабьему утешить, и у него мелькнула соблазнительная мысль: хорошо бы иметь ему такого вот щупленького и доброго отца. Но вместо утешительных слов, он сказал так же хмуро и скучно, как давешние мужики:
— Без лошади тебе живая сумка. Нажить другую по нонешнему времени кишок не хватит.
Горюн беспокойно засморкался, как-то странно екнул и заговорил часто-часто:
— Девки… Нет поддержки… Разве один одолеешь? Вот, Мотя. Один я тянусь, а уж тут терпения-то не вот сколько осталось. Грудь-то… — Он постучал кулаком по тощим хряшкам. — Опустошило совсем… Вот — и идти не к кому.
— Иди к Федоту в артель.
— В коллектив? — Горюн подумал с минуту, пожевал губами и безнадежно махнул рукой. — Теперь куда хошь пойдешь. На одну сумку — другая не диковина.
— Федот сулит без сумки.
— Федот-то? А может, и сумеет. Какой люд пойдет под его руку. В люду вся загвоздка. От него любое дело кипить и сипить. Вот оно дело-то…
Потом лицо Горюна неожиданно просветлело, и он почти весело выкрикнул:
— А пойду! Ляд ее дери совсем. Верно? Артели помощь, глядишь, будет. Землю всю без дележки запахивать будут. А я, как безлошадный, другое дело для общей миски сделаю. А?
— Я тоже думаю.
— И ты? Ну, нам с тобой на одном полозу быть подходяще. Такие, как мы с тобой, дело не рушим, коли нас не придушат. С тобой и я…
Переходы в настроении Горюна были неожиданны и ничем не оправданы. Он вдруг взял Матюху за локоть и, придвинув лицо к лицу, сказал тихо, с дрожью в голосе:
— Распронесчастная твоя жизнь, малый. Будто и моей хуже. Я хоть на сутолоке, а тебе и поругаться не с кем. А малый ты тихий… из тебя можно слепить, кого хочешь…
От теплых слов Горюна Матюхе показалось, что кругом посветлело будто, и где-то далеко-далеко прозвенели чудные поющие голоса. А может это оттого еще, что к ним белым пятном подплыла Санька? Она что-то сказала отцу, тот вскочил с камня и засморкался, зашаркал ногами по пути к избе.
— А ты чего сидишь?
Матюха не сразу понял вопрос Саньки, смотрел на нее и шевелил пальцами. Она скрипнула смехом — в нем была давняя горечь — и села рядом. Матюха с трудом передохнул и начал вытирать со лба пот.
— А я тебя видел… давеча.
Он испугался сказанной нелепости, торопливо придвинулся к Саньке и схватил ее за руку. Она была холодна и покорна. Матюха все туже сжимал жесткие пальцы, клонился к ее плечу, и навстречу ему клонилась белая, огромная, близкая голова Саньки. Он захлебнулся, — ноги его отделились от земли, — и сказал еле слышно:
— Чего ж молчишь-то?
Руки его горели нерешительностью, тянулись к плечам Саньки, он боялся, что она сейчас встанет и уйдет от него. Но она вдруг поправила платок и глянула в лицо:
— Пойдем отсюда…
Сады спали. Ночь глухо укутала небо в тишину и облака. Шепот затихал совсем рядом, чуткому уху слышались чьи-то вздохи, осторожный скрип плетня. Санька стояла у подобранной груши, подпиравшей темной вершиной облака, лица ее Матюха не видел, ему хотелось закрыть лишние теперь глаза, чтоб яснее слышать тепло рук — отталкивающих и никнувших, — в кончиках пальцев сосредоточилась вся его радость и тяга к Саньке.
Во рту сохло, но он все говорил, чувствуя, что каждое его слово Санька ловит и по ним читает всю скрытность его души, возликовавшей впервые в жизни. Он говорил о себе, о своей избе, напомнил Саньке первый разговор с ней и то, как он отшиб от нее Тишку, потом перевел разговор на колхоз, за который он готов все отдать, ибо в нем теперь весь узел его жизни, мельком останавливался на околевшей лошади, и у него получалось так, что лошадь околела вовремя.
К утру заморосил дождик, зашептался с листьями, наполнил сады шорохом, сердито забубнил в лопухах. Матюха надел на Саньку полу поддевки, прижал к себе, она все вывертывалась, смеясь, толкала его в грудь и, покорная его ненасытным рукам, приникла к груди и целовала долго мокрыми озябшими губами.
Когда они, затихшие, сытые, подошли к сараям, навстречу им вывернулся Горюн. Он нес в руках еще теплую лошадиную шкуру, положил ее на поваленные сани и звонко высморкался.
Матюха оторопело отпустил Саньку, та прошмыгнула мимо отца и скрылась в воротах, а он, не зная, куда девать себя, топтался и глядел на Горюна.
— Вот, видишь, — Горюн указал на шкуру, — замучился в отделку. Деньги. Не бросишь. — Потом встал напротив Матюхи и погрозил пальцем: — Ух, малый! Я вижу, блох в тебе уйма!
Домой Матюха шел, не помня дороги. В избе он зажег лампу, встревожил мушиные рои и оглядел свое жилище. Оно показалось ему особенно убогим и запущенным. Он разыскал веник, подмел пол и рукавом поддевки смахнул со стола пыль.
На собрание Матюха пришел одним из первых. За долгую весну он первый день проводил в селе, оттого его веселило все — и звон мирского колокольчика, и лодки на реке, переполненные девками, визжавшими резко и дружно, и даже вид Никиты Орла, в котах и в не снимаемом никогда фартуке. Никита стоял у ворот пожарного сарая, глядел, прищурившись, на реку и отсмаркивался протабаченным носом. Матюха стал к углу, но Никита его заметил и глянул на него углом глаза:
— Тоже приволокся? Рабствовать собираешься? Напраслина, малый, глядел бы лучше коровам под хвост, дело-то вернее.
Подошедшие мужики засмеялись, а Никита, подбодренный вниманием слушателей, повернулся к мужикам, оскалил огрызки зубов:
— Слышь, Федотка коммуну сколачивает, сулит златые горы, а я теперь и не придумаю, что ж мне тогда делать, коли мои лапти никому не потребуются?
Тимофей Старшинин — усадистый, с густыми гусарскими усами — хитро осклабился и хлопнул Орла по плечу:
— Все будем в сапогах ходить, есть с вилочки! Вот как, Федотыч. А работать будет за нас Стручков.
Кто-то глухо с надрывом кашлянул:
— Вилочки… В бок, кому надо, это — да.
Федот пришел с коммунистом Теркиным из соседней деревни, и с ними два комсомольца — Ваня Плахов и Андрюха Седой.
Матюха прошмыгнул за ними в пасть ворот, хотел было угнездиться в темном углу, но его заметил Федот и протянул широкую лапу:
— Урвался? Вот еще нашего полка. — И выпятил Матюху на свет. — Не пужайся, теперь робеть не следует. Грызться придется. Видишь, стоят. Начинается наша точка.
Теркин — сухоскулый, заросший жесткой щетиной, сурово оглядел стоявших за воротами мужиков и деревянно, словно во рту у него переломили палку, сказал:
— Кое-кому зубы посшибать надо для начала.
А Седой переглянулся с Ваней и оскалил желтые большие зубы:
— Вот это верно!
Колокольчик принимался дзынькать в четвертый раз. Народ стекался вяло, подходившие мужики рассаживались на лужайке с таким видом, будто пришли не за большим делом и долго не намерены задерживаться. Но когда на гору к сараю взбежал серый совхозовский жеребец, — народ повылез неизвестно откуда, сгрудился у ворот и затих.
Коротков привязал жеребца и вошел в сарай, снимая на ходу с плеч сумку.
— Ну, вот и я!
Он подал руку Федоту, сельсоветчикам, комсомольцам, а когда взгляд его встретился с взглядом Матюхи, он улыбнулся и протянул руку решительнее:
— Э, знакомый! И ты тут?
Матюха неловко прикоснулся пальцами к руке агронома и усмехнулся:
— А где же мне быть-то?
— Вот это правильно! — Коротков согнал с лица улыбку и отошел к столу.
Пока готовились к открытию собрания, раскладывали бумаги, Матюха из своего уголка разглядывал лица мужиков. Он знал их по прежним сходкам и не доверял их теперешней тихости. В их равнодушных взглядах не было той открытой душевности, которая позволяет предвидеть добрый конец. Прямо перед столом стал Орел, около него шевелил усами Тимофей, за их спинами виднелась рыжая кепка Садка; Сальник тяжело опустился на цыпочки к стенке. Все это были люди речистые. Они спокойно озирали стол, заранее уверенные в пустоте и никчемности собрания.
Таганок, Горюн, гнусавый Климон, беспрерывно откашливавшийся Гопкин, в замешательстве скаливший редкие большие зубы Андрей Кронштадт, Быдрый образовали обособленный кружок, тихо переговаривались, избегая глядеть на своих противников.
Ожидание показалось долгим. Все закашляли, засморкались, а Орел переставил клюшку и прервал молчание:
— Что ж, долго мы тут гнездиться-то будем? Может, еще с хлебом-солью по дворам пойдете?
Федот откашлялся в ладонь и, упершись пальцами в стол, поглядел куда-то сверх голов в светлую карточку ворот:
— Нынче, товарищи, мы открываем собрание по поводу колхозного движения. Выбирайте президиум, а я с своей стороны намечаю таких товарищей.
Когда назвали его фамилию, Матюха от неожиданности подскочил и сейчас же спрятал голову за спины соседей. Он ждал, что сейчас все собрание грохнет смехом, загайкает, и тоскливо потужил о том, что он не в поле. Но вышло совсем не так, как он ждал: за него поднялись руки, много рук, — он в волнении поперхнулся и улыбнулся, сам не зная чему.
Он сел за товарища председателя рядом с Теркиным, который погладил ладонями бумагу, потом встал и сердито сказал:
— Вопрос у нас один: организация колхоза. Слово имеет агроном товарищ Коротков.
Матюха взглянул на агронома и заметил, что тот волнуется, потирает руки и сухо откашливается.
Доклад был длинный, пересыпанный цифрами, непонятными Матюхе словами. Коротков говорил о порядках работ в колхозе, об удобрениях, машинах, о подъеме урожайности. Он умел горячо говорить об этом, в его речи — отрывистой, местами резкой — Матюха слышал что-то очень большое, что охватило землю из края в край, несет людям свет и радости, и каждый из присутствующих ответствен за эту радость.
— Нам надо заставить нашу необъятную и непокорную землю родить больше! Наука и организованный труд взнуздают старуху, она подастся, откроет свои богатства, и мы на эти богатства построим великолепную новую жизнь. Что такое колхоз, которого вы так боитесь? Это только первая ступень к правильной организации жизни и труда. Это зачатки, первая борозда на широкой ниве социалистического переустройства деревни. И неужели мы — вы и я — не проведем эту борозду, которая откроет детям нашим двери в лучший мир — света, простора и свободы? Мы это сделаем! Пусть нас клянут сторонники непотревоженной старинки, пусть они ложатся на нашем пути камнями, мы их перешагнем, втопчем в грязь, а своей цели не оставим. Кучкой, небольшими отрядами, но мы начнем прокладывать эту борозду!
Коротков тряхнул головой и начал собирать свои бумаги. Ему хлопали, а за стенами сарая ребята подняли свист.
Молчание висело долго, готовое разбиться вдребезги. Мужики тайком взглядывали друг на друга, откашливались, но никто не решался заговорить первым. Резкий голос Орла помог всем передохнуть.
— Ну, агроном высказался хорошо. Что ж нам теперь думать надо или нас силком потянут? А без думы кабы мы на мягкое место не плюхнулись с разбежки-то, как мелядинские храпцы. Халхоз, а после драки да земля не пахана, как нам по вашей программе-то поступать?
Тимофей Старшинин повернулся к Орлу с приторно-ласковой усмешечкой:
— Чудак ты, Никит Федотыч! Мы теперь на положении партийных, им прикажут, они в точности выполняют. Так и мы — плачь, а лезь. Аль ты доклад-то не понял?
— Уж этот вылез!
Федот плюнул и еще ниже склонился за спину Теркина. А Тимофей, сдвинув на лоб картуз, сказал, уже обращаясь к столу:
— Товарищ Коротков зря объяснял нам все это. Уже было сколько раз говорено по этому поводу. Только все без предисловий, и на этот раз так же будет. Машины, удобрения, огребной урожай… Ведь это в речах все хорошо получается, а если копнуть все донизу, то гораздо сложнее. Машины нам не дадут, их еще не наделали; удобрения — они еще у коров под хвостом. А вместо этих благ, надо думать, будут зло, драки и голодовка. Он указал: работать поурочно, учет рабочих часов, люда, скота, а также инвентаря. Учет-то мы поставим, а работать-то кто будет? Учетчиков только на шею себе посадим? Нам эти бланки да бумаги и так шею переели. Свой труд мы и без учетчиков учтем. Соберем вот урожай, привезем его в амбар, там и учтем.
Его одобрительно поддержали:
— Слово на месте!
— Все крутют головы. Уж и так десять лет докрутили до ручки, и все неймется.
— Скоро наперед пятками заставят ходить!
Сальник сказал бесстрастно, ни на кого не глядя:
— По науке, оно, может, и сбудется по-вашему, а по природе не думается.
— Вот-вот! Природа науку одолевает!
К Сальнику подскочил Таганок, взъерошился и каркнул во все легкие:
— Хорошо, у те пупок с жиру отвис, о природе-то бубнить! Она, природа-то, вот, лопатки источила. Ишь, о природе голову ломает!
И сразу все притихли: встал Федот. Он расправил усы и окинул вокруг себя повеселевшими глазами:
— Ну вот, мужики. Все мы выслушали слово товарища. Точка. Теперь надо прежде всего сказать ему спасибо. Это — первое. А второе: давайте без кагаканья обойдемся. Ведь о чем речь идет? Колхоз создавать надо, так если у нас есть к тому расположение, надо спрашивать по существу дела. А нет желания, ругаться нечего. Мы никого не тянем, потом же некоторых мы и не пустим к себе. Это тоже помнить надо. Колхоз только для трудового элемента, а с жирным пупком нам не ко двору. Внятно?
Лица мужиков вытянулись, посерели. Выходило так, что и поругаться им не придется. Тимофей недоуменно оглядел своих сторонников и вдруг покраснел, набух злобой и во весь голос крикнул:
— Тогда на какой черт вы нас вытащили сюда, когда мы, выходит, ни при чем? Удумали раз, так и дери вас черт!
Федот усмехнулся в ус, опустил глаза, а Гопкин задышал часто-часто и визгливо бросил поверх голов:
— Все надеемся, храп-то с вас сойдет. А выходит…
Тимофей затолкался плечами, дернулся вперед, но его удержал Садок. Они переглянулись и затихли.
— Так вот… — Федот повертел между пальцев карандаш и направил острие его против себя. — Разговор-то в чем? В том, как мы согласимся — ломать мир или общими силами возьмемся за дело, всем селом пойдем по этой дорожке. Добром кончим или за грудки возьмемся? Ведь, — он с силой ударил себя кулаком в грудь, и голос его звякнул разбуженной силой, — ведь наболело уж! Нагрубло! Для многих настала точка. Мы все ждем хорошей жизни, кусаем пальцы, а боимся стронуться с места. Как жили отцы, так и мы. Никто за нас не будет о нашем деле думать. И, посмотрите, вся земля из края в край шорохнулась, закисла, как пирожная опара, все крестьяне поняли, что так жить больше нельзя. Тьма у нас, нищета несусветная! Понимаете вы хоть чуточку-то, головы? И нам больше невтерпеж! Агроном верно говорит. Довольно корябать землю в одиночку, надо всем сразу взнуздать ее, поднять на дыбы, тогда у нас будет всем по горло! Колхоз мы организуем! Понятно? На вас, — он ткнул карандашом в Тимофея, — на вас не поглядим. Только кабы вы не взвыли после.
— Не взвоем! Ты не заплачь вперед. Все взнуздывать собираешься, а у самого лошадь ног не таскает. Говоруны!
— Нас не пугай! Мы к тебе обедать не пойдем!
Теркин взялся за колокольчик. Федот проглотил подпершие к горлу слова, задохнулся и сел.
— Прошу говорить по делу. Вопросы к докладчику есть? Нет? Ну, кто слово просит? — Теркин переглянулся с Коротковым и раздельно, упирая на слова, сказал: — Я должен поставить вас в известность, что колхоз может организовать и любое количество хозяйств. Они по закону берут лучшую, по их усмотрению, землю, а остальная вновь разделяется по единоличникам.
Матюха заметил, как Садок подмигнул Тимофею, пошушукался с Сальником и решительно протянул вперед руку:
— Я хочу сказать несколько. Видите ли, граждане, вопрос будто ясный. Советская власть сейчас уперла на колхозы, и она их, надо думать, создаст. Раз к тому пошло, то она всех закрутит в эту коляску. Вот видите уж какой закон вышел? Колхозу любую землю. Они возьмут у нас первые поля, а много мы хлеба соберем на запольных клоках, раз там нет навозу, а собака не наложила?
Слушали Садка: одни в надежде получить от него выход из тупика, другие — выискивая в его словах червоточину, подвох. Садок то поднимал глаза к потолку, то опускал голову вниз, и на его монгольском, почти безволосом лице с толстыми губами трудно было найти отражение его сокровенных дум.
— Я, по своему усмотрению, устанавливаю, что раз власть от нас того хочет, мы ей не перетчики. Работали всяк для себя, попробуем в один карман складывать. Я первый изъявляю желание. Прошу меня записать.
За столом встала неловкость. В искренность речи Садка ни у кого не было веры. Матюха глянул на недоуменно вытянутые лица Теркина и Федота и почувствовал, что Садок их перехитрил.
— Только я, — Садок повернулся к столу и посверлил воздух пальцем, — от себя предлагаю зачитать список тех, которые уже записались раньше. Нам желательно знать, с кем нам работать придется. Так, что ли, граждане?
Его поддержали из разных углов:
— Будут ли там работники?
— Да, а то, может, все вроде Тюхи-Матюхи?
Пока Федот спешно рылся в поисках списка в папке бумаг, слово попросил Коротков. Он сдвинул густые черные брови, покусал отросшие прямые усы и решительно выбросил в нависшее молчание:
— Только не хитрить! Предупреждаю, хитрить не надо! Зачем этот товарищ просит зачитать список? Он думает кого-то обмануть, но только этот приемчик уж очень ясен. В списке значится, я заранее скажу, беднота. Что ж, он думает сыграть на этом, обработать собрание, — дескать, это дело пустое, раз там нет крепких мужиков? Этого сделать не удастся. Я должен сказать, — это не входило в мой доклад, но этого не следует упускать, — должен сказать, что если в колхоз идут маломощные крестьяне, то это и великолепно. Вам смешно, но смеяться еще рано. Голытьбе колхоз не страшен, она знает, что ей поможет и власть и партия. Она получит на свою социалистическую единицу и машины, и семена, и средства. Голытьба нужна нам, ибо только она по-настоящему чувствует свою кровную связь с пролетариями города. И вашему колхозу будет оказана помощь. Прошу это помнить и иметь в виду.
Коротков тряхнул головой, — глаза его сверкнули жесткой искрой, — потом рывком сел и вскинул назад потные волосы.
Его слова не произвели никакого впечатления: мужики следили за руками Федота, словно в той бумаге, которую он искал, был выход и объяснение. Наконец список был извлечен из папки, и Федот, откашлявшись, начал читать:
— Первым иду я… — Он скосил рот в улыбку: — Бить, так уж меня первого. Дальше!
Он назвал фамилии комсомольцев Вани и Андрюхи, Гопкина, Кронштадта, Таганка, Климона, Быдрого, Матюхи и двух бездомовных вдов. Когда список был исчерпан, все облегченно вздохнули, а к столу подобрался Горюн. Он с трудом пробился сквозь сгрудившиеся тела, в самом последнем заторе оставил полу полушубка и, растаращенный, с натянувшейся на шее рубахой, вскинул к Федоту тонкую руку:
— Мене пропустил. Я тоже. Куда ж я один?
— Что, ай кобыла обрекла на помин ее души в коллектив идти?
Кругом охнули смехом, а Горюн, вдруг посеревший и еще более принизившийся, сказал укоризненно и с силой:
— Смеяться погодите. Кобыла… Что ж кобыла? Была она — и нету, а мне без нее от артели отбиваться, сумку одевать? Что же, ты, что ль, Сальник, дашь мерина на недельку?
Матюхе было неловко слушать тоскливые слова Горюна. Он не знал, куда девать глаза, и, когда заметил тетку Феклу, обрадовался. Та протискалась к столу и весело, по-старушечьи, улыбнулась, чмокнув губами.
— Эх, горькая головушка! — Рука ее легла на узкое плечо Горюна. — Видно, и мне, старухе, надо тебя поддержать. Сын в солдатах, я осталась в дому голова, сама себе начальница! Пиши меня, Федот, пиши веселее!
Она улыбнулась шире и, поглядев на баб, стоявших на отлете, помахала рукой:
— Эй, бабы! Что ж вы там, а?
Веселая речь ухватистой, чудаковатой Феклы вызвала общий смех. Федот смеялся больше всех, глаза его сияли счастливой слезой, он хлопал ладонями по бокам и захлебывался:
— Вот это точка. По-нашему!
Общий смех скрипучей ниткой прорезал голос Садка:
— А меня как же?
— Тебя? — Федот вытер слезы и переглянулся с Теркиным. — Тебя пока не запишем. Если все село согласится, никого не выкинем, а если часть, то позвольте нам отбор сделать.
Смех вымело холодной струей. У мужиков сверкнули в глазах злобные огоньки и скулы сжались с хрустом.
— Это что ж за модель? Аль я не такой же мужик?
— Шерстить начинаете?
— А может, мы вас самих к чертовой матери!
— Граждане, да постойте вы! — Тимофей выскочил вперед и замахал рукавами голубой ластиковой рубахи, на фоне которой как-то зловеще выглядела полоса клюквенно набухшей шеи. — Теперь не кага́кать, а понимать надо! Вы слышите, к чему дело клонит? Тут кое-кому гроб готовится. Отделют, выметут на степь полынь считать, и живи, как хочешь. Ну, а нам-то куда прикажете деваться, если в ваш коллектив нельзя? Живым в гроб ложиться? А кто вам такое право дал делить нас? Мира не разбивайте! Слышишь ты, Федот Егорыч! Мира не раскалывай! Сигаешь ты дюже широко, кабы на лытки не осел! Вот что! Я… — Голос Тимофея осекся, он схватился за горло и с трудом проглотил перхоту. — Я тебя упреждаю пока добром. Ты кого собрал-то, погляди! У кого крест да гашник? С ними не богатство, а сумка. На Моте далеко не уедешь. Он знает только телятам хвосты крутить, а в колхозе и телят-то не будет. Каких тузов отобрал!
Матюха почувствовал, как у него отнялись ноги и нижняя челюсть задрожала и не могла стать на место. Он вскочил и, отмахнувшись от сдерживающей руки Теркина, сипло выкрикнул, не сводя глаз с усов Тимофея:
— Ты так? Так? Ах ты, жмот! Я тебе помешал? А чем я хуже тебя, скажи? Что я бобыль, то мне и места около людей нету? Ну, это ты постой! Рван я, нехорош, так мне-то и больше всего надо, потому я и вписываюсь. Кто ж мне поможет? Ты, жмот? Ты б с меня крест снял, не токмо помог. Ты хочешь, чтобы я вечно слонялся бездомовником? А так не будет! Не будет! Поглядим, как ты расширишься, когда тебя в когти возьмут. Возьмут! Будь покоен!
Матюха задохнулся, и тугой клубок в горле не дал выхода бесконечной ленте готовых слов. Федот взял его за плечи и отвел в угол. Толкал в плечо и укоризненно, сдавленным голосом шептал:
— Будет… Обормотов разве убедишь… Сядь.
Собрание кончилось полным развалом. Противники колхоза не давали никому говорить, их охватило возбуждение, за которым были растерянность, жажда последнего скандала, после чего хоть потоп.
На село спускался вечер — безветренный, с раскосыми полосами ниспадающего под громады синих закатных облаков солнца, — вечер, обещавший звонкую, манучую ночь.
Под гору к Дону проскрипели водовозки. На той стороне горой прошло стадо — сытое, предвкушавшее покой навозного хлева.
Мужики кричали хрипло, усталые голоса выплескивали из грудей последнюю горечь. Собрание закрыли и назначили первое заседание колхозников. Федот закрыл папку и утомленно оскалил зубы:
— Вот это поцапались! Животы уж подвело.
Матюха подождал, пока Коротков отвязал жеребца и ловко вскочил в седло. Наскучавшийся жеребец с места рванул в рассыпучий галоп, и фуражка Короткова толчками запрыгала в узкой улице.
Матюха хотел было пройти задворками, но его окружили мужики и увлекли нижней дорогой, между дворов.
— Что ж, коммунист молодой, доволен? Ваша взяла?
Он промолчал. Говорить не хотелось, да и чувствовал он, что слова его пуще разожгут злобу этих утром еще добродушно-спокойных мужиков, среди которых он чувствовал себя одинокой овцой.
— Теперь с Мотей не шути. Был чудак, а теперь в люди попер. Небось скоро вместо кнута-то с бумагами будет похаживать.
По голосу он узнал Тишку, еще раз решил молчать и не вступать в пререкания.
— Землю им первую! Мы им покажем землю!
Тишка вдруг приблизился к Матюхе и, ткнув ему кулак под нос, злобно выпалил в самое ухо:
— В лоскуты разнесем! Его поддержали:
— Добром не дадимся, что и баить!
— Так не так, а то вот она!
Тишка выхватил из кармана коробок спичек и потряс над головой.
— Фук, и брысь весь колхоз ваш!
Мужики сразу смолкли и опасливо по одному начали отделяться от толпы. Но Тишка коряжился и открыто толкал Матюху, вызывая на ссору:
— Не пугайте, сами стращеные волки! Мимо нас ходи да оглядывайся. А то только и памяти будет — фунт дыму.
Матюха прибавил шагу. Тишка рванулся было за ним, но его окрикнули, и он, потрясая кулаком с зажатым в нем коробком спичек, отстал.
В избе закурились сумерки, а в окно видны были горящие пламенем отраженного солнца окна изб на той стороне.
Матюха снял сапоги и с ногами уселся на лавку. В таком положении застала его Фекла. Она вошла в избу и от двери сказала глухо, словно убежденная в пустоте избы:
— Ай никого нету?
Заметив Матюху, она обрадованно распрямилась и подошла к столу:
— Думала, нету тебя. Замка, мол, не видать, куда ж задевался? А я тебе вот творожку с пышечкой принесла. Не обедал нынче, так, думаю, скучать малому ночь без еды не годится. Поешь…
Потом облегченно опустилась на коник и весело перешла на другое:
— Греха-то сколько было! Перебаламутились все. И меня еще лихая дернула встрять. Уж меня бабы, уж они меня! И такая, и сякая. А я — тьфу! Нет, мол, вам до меня дела. Куда хочу, туда и ворочу.
Матюха не знал, чему был рад в эту минуту: веселому ли говору Феклы или творогу, так вкусно пахнущему холодом подвала и продымленным молоком. Фекла глядела ему в рот, и глаза у нее странно светились. Матюха фыркнул в ложку и сказал ни с того ни с сего:
— А я, тетка, жениться хочу. Как ты думаешь?
— Ды что ж? Час добрый. Чего ж тебе беспричальному-то ходить, аль ты без рук, без ног?
— Стало быть, благословляешь?
— По мне хоть завтра. Ишь невест-то сколько по нынешнему времю. Любую бери.
Матюха смотрел на заботливо оглядывавшую его Феклу, его радовали ее слова, но он почему-то сразу вспомнил про Тишку, про коробок спичек и оборвал хозяйственные доводы Феклы:
— Мне еще не забыть к Федоту. Знаешь, дело-то какое? Тишка спичкой грозит.
Фекла испуганно расширила глаза и закачала головой:
— Этот удумает! У этого хватит, у живореза.
— Вот. Я думаю, Федоту надо сказать. Ведь он этим коробком всех перемутит. Может, у них уж намечено.
— Сходи, сходи! — Фекла вскочила с лавки и заторопилась: — Как есть сходи. Эту бражку поучить надо.
С уходом Феклы Матюха долго сидел у окна. Золотые огни на той стороне померкли, от реки поднялся легкий, как дымка, туман, и на бугре всполошливо справляли вечернюю беседу грачи. Идти к Федоту он не решался. Этот шаг был похож на предательство, в этом чувствовалось что-то постороннее его всегдашнему отношению к людям, оно грозило злыми последствиями. Он чесал голову, хмыкал и в несчетный раз повторял вслух:
— Может, и не надо?
И сейчас же вспомнилось сегодняшнее собрание, его речь — разве он уже не поставил себя против Тимофея Сальника и всех тех, за кого грозит Тишка? Разве они ему простят его слова, если он даже пожалеет Тишку и смолчит о его угрозе?
— Видно, один конец!
Он встряхнулся и начал надевать сапоги. У Федота горел огонь, и лампу окутывал пар от чашек. Матюху Федот от двери потащил к столу.
— Позаправься. Мы тут все плантуем на будущее, и тебе к нам примыкать надо.
Матюха, упираясь, оглядел стол, — его соблазнила красномясая, толсто нарезанная ветчина, — встретил взгляд Теркина, шмыгающий нос Таганка и деловито опустился на скамейку.
— Я по делу. Слушай! — Он взял Федота за пояс и, подняв кверху лицо, сказал шепотом: — Там уж ножи готовят. Тишка спичками грозит. Я зашел упредить, мало ли что может…
Федот долго тер подбородок, раза три глянул на Матюху большими, будто спрашивающими глазами, — Матюха выдержал его взгляд, — решительно сел и обратился к Теркину:
— Слыхал? Я думаю так дело не оставлять. А при свидетелях?
— Неужели один? Там весь порядок был.
— Так, так. Ты как думаешь?
Теркин поставил блюдце на стол, обсосал сахар и выплюнул его в чашку!
— Острастку дать непременно. Показательный процесс. Это будет самая верная агитация.
— Во!
Федот ткнул пальцем над головой и весело глянул на Матюху.
— Только — ша! Точка! Они нынче свое собрание проводят. Хотят колхоз организовать, но я им пропишу ижицу. Завтра иду в райком, поставлю точку, а Тишку немедленно возьмут куда следует.
Его перебила от печи жена Анисья — худая, вялая и будто всегда беременная. Она укоризненно покачала головой и с застарелой злобой сказала:
— Сидел бы уж! Все равно зуда́ у тебя сидит. Куда пойдешь, когда дома делов не переделать? Только и знаешь гайкать по рикам по своим! И ты, — она с ожесточением ткнула пальцем в Матюху, — тоже связался! Они тебя живо угомонят. Какой доносчик выискался!
— Баба! — Федот громыхнул во весь голос так, что звякнули на столе чашки, а в люльке завозился, заплакал ребенок. — Не сбивай меня с панталыку! Сколько раз я тебя добром просил, не лезь ты ко мне, когда у меня голова работает.
— Наработала и так! Хоромы какие нажили с головой-то!
Федот занес над головой кулак, широко раскрыл рот, но запнулся и опустил плечи:
— Баба ты, так бабой и останешься.
— И без тебя знаю.
— А ежели наши последние хоромы подпалят, детей подушат в дыму, что ж тогда ты скажешь? Что ж, тогда молчать, по-твоему? Эх!
Он махнул рукой и опустил отяжелевшую голову. Его проникновенный тон, видимо, дошел до Анисьи, — она сморкнулась в фартук и смущенно пробормотала:
— Авось у людей не две головы.
— А если у них сто, тысячи, миллионы? Тогда как думать? — Федот опять вскочил и шагнул к жене. — Ежели они только тем и живут, чтобы нам ходу не дать? Мне и детям моим запрет положить к привольной жизни? Тогда как? Я, может, сейчас хожу, кручусь, бушую и бросаю работу для детей моих, чтобы им дорогу расчистить. Думаешь, мне-то легко? А Моте, ему, Таганку и всей нашей братии легко на рожон переть? Она, может, кровь-то уж сто раз скисла, в слезу обратилась, а ты еще горе даешь!
Анисья глядела на мужа тусклыми, усталыми глазами, в них уже не было недавнего злого задора, и каждый выкрик Федота наливал их скрытой теплотой и уступчивостью.
Таганок шмыгнул бородой и потер худые на коленях портки.
— Прокисла и есть. Кто об пас понимает во всей точности?
А Теркин, глядя в окно, тихо скрипнул голосом и еще выше вздернул сухие лопатки:
— Сейчас кто кому вперед горло перегрызет. В этом весь вопрос. А бабу уломать труд большой.
— По мне, что хошь, то и делай! — Анисья увернулась от рук мужа и прошла к люльке. — Как лучше, гляди…
Федот настиг ее, взял за плечи и потянул к себе. И, глядя в темный угол, сказал, странно кривя губы:
— Глядеть и тебе б надо… Сейчас не углядим, а после не поймаешь. Вот оно, дело-то, дурашка.
Анисья отвела его руки и иным, доселе незнакомым голосом отозвалась:
— Ну, будет, не молоденький обниматься-то. Угости Мотю лучше.
Матюха следил за Федотом, не спуская с него глаз. Все его движения и слова он находил значительными, полными незнакомой и подмывающей красоты. На мгновение он вспомнил Саньку и почувствовал в груди небывалое наполнение от издалека мелькнувшей мысли: так же, такими же словами он скажет Саньке в трудную минуту, когда жизнь их станет на острое ребро. У него теперь не было жалости к Тишке, он чувствовал себя чужим всему селу, кроме вот этих близких и как-то сразу ставших понятными людей.
Улица обняла темнотой и беспокойством. Всегда в этот час спавшее село теперь было людно, полно глухими отзвуками затяжных разговоров, у крылец горели огненные точки цигарок, а на подвалах большими кучками стояли бабы.
Матюха шел срединой улицы. Ему казалось, что и люди, и темные избы, и высокое, вызвездившееся небо — все знают о том, что он отдал Тишку на суд Федота и тем самым объявил всему живому войну.
У Садкова двора слышался гулкий голос старика Ту́ки:
— Без ума голове легко, зато ногам тяжелее бывает. Ноги отдуваются, да и бокам достается, когда голова свое дело не делает. И по писанию…
— Плевали они на писание! — Это сказала Волчиха, — мать Садка, — жадная, вороватая старуха, первая в селе сплетница. — Им и божьего закону нету.
— Это хоть верно. У них свое писание. Они на свои книги налегают и ими объясняют ход течения жизни. Книги им предсказывают.
И Сальник сказал глухо, будто потревоженный пес прорычал:
— По книгам жить не выйдет дело. По жизни глядеть надо. Нынче книги все пишут, кому делать нечего. Он иной накручивает, наворачивает. Он смеется над нами, а мы, дураки, вглядываемся и всё на деле провести стараемся. Всё учить друг друга стараются. Дурак учит, а умный работает…
Матюха прошел дальше. Саньку он нашел на плотах, у реки. Они сидели с Аленкой в обнимку, глядели на темную, расшитую золотыми блестками воду и раздумчиво вполголоса пели. Он поднял было камень, намереваясь бросить его в воду и тем напугать девок, но постеснялся, подошел к ним сзади и намеренно тихо спросил:
— Чего кукуете?
Девки обернулись и ни слова не сказали.
— Или я лишний тут?
Он ждал, что скажет Санька, но она опять запела, а Аленка лениво плеснула смехом:
— Пришел — не звали и гнать не собираемся.
Ночь была долга и прохладна. Матюха подпевал девкам тонким бабьим голосом, глядя себе под ноги в бездну опрокинувшегося неба, и эта бездна не была страшна: он чувствовал под рукой худое плечо Саньки, перебирал пальцами острые косточки, — она не мешала ему, глядела перед собой, и в выпуклом стекле ее глаза дрожала и плавилась зеленая звезда.
Эх, да зашумлю-у я во всю глотку!
Эх, да перево-о-зчик, па-а-адай лодку…
Голос у Саньки низкий, глубокий. Она поет почти не напрягая грудь, песнь течет у нее вольная, плакучая, как дыхание, и ее голос так складно ложится под тонкие разводы Аленки.
Прокричали кочета. Над бугром небо позеленело и убивало сияние звезд. Роса упала густая, свежестью обняла плечи.
Аленка распрощалась у дворов, Матюха радостно перекрутил вокруг себя толстую Аленку и благодарно сжал в тиски озябших, будто перевитых веревками рук. Санька ждала его на дорожке, и в этом ожидании Матюха увидел всю свою складную, веселую будущность: Санька была уже его женой, теплой, душевной и бесконечно дорогой.
Домой он пришел уже по свету. Раздирались кочета, пролетели над бугром холодно выкрикивающие грачи; жаворонки прорвали полевую тишину и на селе скучливо взревывали коровы.
В избе он переобулся в лапти, надел поддевку и снял с гвоздя кнут. Потом подумал и захватил из печурки рожок.
В это утро он играл особенно долго, с новыми переливами, и ему все время слышался в звуках рожка тоскливый и текучий голос Саньки.
За селом Коротков сдержал жеребца и пустил шагом. У него было такое впечатление, что он вырвался из ревущего, фыркающего и грозно хлещущего в лицо водопада. В ушах еще стоял глухой гул, и мысли, как ноги раскованной лошади, разъезжались в разные стороны. Вместе с тем он чувствовал в теле волнующую усталь, какая бывала у него всегда после бессонной ночи над удавшейся работой.
Размашистым жестом он вздернул фуражку и посвистел. Дорога взобралась наверх пологого ската к селу, отсюда далеко видно вокруг — и зеленая впадина Дона с церквами утонувших в ветловой зелени сел, и старая степная дорога к курганам с пятком разбитых грозами ветел, и густая, почти черная зелень совхоза, вознесшая к небу стройное кружево водонапорной башни. Солнце коснулось верхушек молодого совхозовского леса, растопило в них ниспадающий жар, и по овсам протянулись длинные, на глазах вырастающие тени. После недавних дождей земля была парна́, хлеба ростли́вы, травы цвели последним цветом, чуя близкий звон косы.
Коротков опять пустил жеребца рысью и вспомнил, что сегодня он несколько раз употребил в сильных местах своей речи к мужикам слово «великолепно». Это было любимое слово Стручкова, и оно как-то полно вбирало в себя всю совокупность и значение его мыслей.
— Да, нынче я поработал!
Он усмехнулся и сдавил горячие бока лошади каблуками. Жеребец всхрапнул и пошел полным ходом. Сбоку по ровному полотну ржей прыгала и странно светилась зеленая ломкая тень.
Ржаное поле было гордостью Короткова. Сортовые, проверенные на опытном клочке семена дали на подбор ровные всходы, и сейчас рожь была словно подстрижена — насколько хватило глаз, шла волнистая, крупноколосая, обещавшая богатый урожай. Эта рожь не давала кривинским мужикам покоя. Они сравнивали свои посевы с совхозовскими, ломали головы и не раз спрашивали:
— Диковинное дело! Земля рядом, дождь поливал ровно, почему же у нас рожь тощей?
Это преимущество совхоза отнимало у них последнее утешение: им хотелось верить, что совхоз пустое дело, созданное исключительно для того, чтоб отнять у них землю и кормить «голь перекатную».
— Полынок выращивают. Советский овес.
— А вот вам и советский овес! — вслух сказал Коротков и скупо усмехнулся.
Поля вызвали в нем ворох хозяйственных забот, от которых он был свободен целый день. Вон пололки наложили кучу травы на овес (надо сделать завтра нагоняй), в другом месте, очевидно, ночной проезжий вырвал целую круговину сочного у дороги овса, дальше он заметил, что пропашка картофеля местами подвалила ботву. Это его взволновало, он туже натянул поводья, и жеребец, почуявший беспокойство седока, завертел головой, намереваясь освободиться от груза.
— Но, балуй! — Коротков огрел жеребца концом повода, и голос его был сердит и властен.
В совхоз он попал с другого конца. По пути оглядел готовые к скосу клевера, въехал в сад. Здесь уже плелись сумерки, и стук копыт жеребца был глух и сочен. На поперечной аллее он задержал лошадь: в стороне где-то смеялись и перекликались женщины. «Непременно засели в траву, ищут землянику». Коротков поехал на голоса. В куртине апортов, где трава особенно густо сплелась мышиным горошком и клевером, он увидел расползшихся и лежавших в траве женщин. На его окрик они вскочили и торопливо пошли в противоположную сторону. Он проехал им наперерез.
— Что это за безобразие! Кто вам позволил мять траву?
Женщины — всё это были жены совхозовских рабочих — смолчали. За всех ответила широколицая жена рабочкома Силина. Она смело глянула на Короткова и сказала уничтожающе-небрежно:
— Не велик хозяин допросы-то делать. И побольше вас есть.
Коротков почувствовал, как из-под него потекло седло. Его давно раздражал неприкосновенный тон Силихи, она на каждом шагу хотела доказать, что ей, жене рабочкома, никто в совхозе не указ. Отступать на этот раз Коротков счел для себя позорным. Стараясь сдержать дрожь голоса, он сказал низко и раздельно:
— А вот посмотрим.
И пронзительно свистнул. Пока к ним спешил отозвавшийся свистом сторож, Коротков поставил жеребца поперек дорожки и предостерегающе сказал:
— Обождите. Пойдете, хуже будет.
И довольно расправил плечи: женщины остановились, а Силиха поперхнулась криком:
— Что ж это такое? Все вам надо? Выслуживаешься? Подожди, они те, рабочие, покажут, как командовать их женами. Сейчас же съезжай с дороги!
Она была разъярена, лезла на лошадь, и на широком, почти безносом лице ее видны были только встопорщившиеся глазки и длинный провал рта.
Сторож вынырнул из кустов. Коротков кивнул ему и повернул жеребца. Сзади себя он слышал все повышающиеся выкрики Силихи и оправдывающийся гнус сторожа:
— Я тут ни при чем… Мне приказано… За вас самому теперь — расчет получишь.
Коротков с удовольствием рассмеялся: Силиха была сломлена, и он уже готов был прекратить комедию.
Стручкова он увидел на балконе. Тот сидел, прислонившись к колонне, прислушивался к хрипливому голосу громкоговорителя и старался подобрать арию Фауста на мандолине. Громкоговоритель обгонял его пальцы, и струны вызванивали что-то свое, не сливающееся с голосом радио. В одной рубашке, с расстегнутым воротом, Стручков был больше похож на заводского парня в часы досуга, чем на грозного хозяина совхоза, и в глазах его, помолодевших, отразивших огоньки зоревого пожарища, что плавилось за деревней, стояла чуждая каждодневным работам дума.
Увидев Короткова, Стручков с треском оборвал мелодию и положил мандолину на пол.
— Не получается, дери ее черт. А здорово орет мой граммофон? Сегодня все утро с батареями возился… Ну, как собрание прошло?
Коротков сжато передал ему итоги своего дня. Стручков вдумчиво угукал и гладил ладонью шею, а когда агроном упомянул о столкновении с бабами, — вскочил и схватился за пиджак.
— Эту рабочкомиху стоит подсократить, Василий Андреевич. Она разлагает всех, и эту стихию после трудно будет ввести в колею.
Стручков, не слушая его, сбежал по ступенькам.
У конторы стояли бабы, сторож, две-три черных фигуры рабочих и сам Силин. Маленький, с встопорщенными усиками, в белой кепке, он оборвал незаконченную речь и обернулся к подошедшим. Стручков отвел его локтем в сторону и жестко спросил, ни к кому не обращаясь:
— В чем тут дело?
Силиха помыкнулась было раскрыть рот, но Силин ее перебил:
— Дело, товарищ, в том, что наших жен водят под конвоем. В нашем же, можно сказать, хозяйстве им проходу нет.
— Кто это тебе сказал?
— Кто? Я говорю, и вот товарищ агроном тоже скажет. Он и конвой приставляет.
— Так. Ну, дальше. — Голос Стручкова отдал скрытой насмешкой. — Твою, говоришь, жену обидели?
Силин подпрыгнул и сдернул с головы кепку.
— Обидеть ее никто не посмеет! А только я, как представитель рабочих, заявляю…
Стручков вдруг распахнул пиджак и крикнул во весь голос:
— Таких представителей нам не надо! Понял? Ты кого представляешь? Тех, кто самовольничает, да? А я прошу исполнять мои приказания без всяких заявлений! Я твои заявления на общем собрании, на партколлективе признаю, а в другое время я с ними не считаюсь. Вот! В хозяйство прошу носа не совать. Раз я или мой помощник, — он взял за руку Короткова и поставил рядом с собой, — раз мы сделаем распоряжения, все должны исполнять их в точности!
Силин, втянув голову в плечи, попятился и, явно остерегаясь вступать в открытую борьбу, повернул на другое:
— У нас все хозяева, исключая рабочих. Мы бюрократию и хвостизм разводим. А голос рабочих, товарищ Стручков, забывать не надо бы.
Отступление Силина умерило пыл Стручкова. Он отвернулся и проворчал:
— Никто не забывает. А раз приказано — ша! Агроном тоже не игрушка вашим женам, он тоже отвечает за совхоз, как ты и я.
И потом обернулся к сторожу:
— А ты, голубь, смотри! Если еще раз прохлопаешь ушами, я тебе покажу! Трава чтоб была цела. И никого, кроме как с моего и товарища Короткова разрешения, в сад не пускать.
— Я что ж, мое дело сторона. Знамо дело…
— Ну, иди. Так вот, женщины. Я думаю, вам ясно? Никаких отговорок! Будь хоть не то что рабочком, а сам председатель треста, я и того помету из сада. И всякие разговоры надо прекратить.
К себе наверх Коротков поднялся с тяжелым чувством. Вечернее происшествие еще раз подчеркнуло, что среди рабочих против него есть недовольство и оно усиленно подогревается Силиным. От радостного ощущения так хорошо сложившегося дня не осталось и следа.
Он с силой распахнул балконную дверь и зажег лампу. В парке опять запели девки, а откуда-то из-под пола глухо доносило утомительный гнус стручковского громкоговорителя.
Короткову вдруг до щемящей тоски захотелось быть в городе, посидеть в театре, пройтись по говорливым, полным возбуждающего света улицам, пробраться на вечеринку в педвуз и даже дурашливо покрутиться среди танцующих. Как все это далеко и как нужно именно здесь, когда горло перехватывает скука!
Перед ним промелькнула их квартира, отец, склонившийся над вечно неразрешенной шахматной задачей; над его просвечивающей лысиной дыбом стоят волосы, редкие, завитые, как серебряные вопросы, неразрешенные долгой жизнью; мать с книгой под розовым кружком света ночной лампочки. За окном блекло догорает небо, где-то в садах поют, — да не так, как эти надоевшие девки, — а волнующе-певуче, с молодым задором. А может, у стариков теперь сидит Вера Ванина — большеглазая, с вялой, больной улыбкой — и говорит о нем с матерью, или поникло ткнулась у рояля, положив на колени тонкие, с круглыми, как зерно ореха, ноготками руки, глядит за окно, преисполненная печалью ниспадающего аккорда…
Коротков сел к столу и вскуделил свои волосы.
— Нет, это слабость! К черту!
Он достал из-под книг и мешочков с семенами тетрадь с выцветшими краями, раскрыл ее на чистом листе.
Но когда искал глазами ручку, слабость еще раз постучалась к нему соблазняющим вопросом: а может, проехать к Наташе? Нет, нет! Он пересилил и этот соблазн, но долго не мог приступить к письму.
Наташа. Ключи. Лодка на реке. Да, Наташа сейчас была бы очень кстати. Коротков вспомнил первую встречу с ней, когда она, босая, растрепанная, прошла мимо него с ребятами, тащившими из оврага ведра с серой глиной. Он тогда посмеялся над ней и с иронией подумал: вот они, сердцеедки-то деревенские. Но после, когда Наташа заговорила с ним, он устыдился за свою иронию и говорил с Наташей как-то неуверенно, сбиваясь в словах. Прошлым летом он часто заезжал в Ключи, придумывал разные предлоги, всячески подавляя в себе предательскую мысль, что ездил туда исключительно ради Наташи.
Зиму, когда Наташа была далеко, он скучал о ней и в то же время писал длинные письма Верочке, со стыдом уловляя себя на мысли, что писал их только для Наташи.
В трезвые минуты он злился на себя и старался привести себя в систему. Что может быть общего между ним и этой крестьянской девушкой, случайно попавшей в педвуз? У них разное воспитание, разный подход к вещам, и разве Наташа сумеет понять всю сложность его психики и быть ему близким товарищем?
Он давал себе слово не ездить больше в Ключи, но сердце сильнее логики: с каким волнением он ждал дня приезда Наташи на каникулы, как волновался, когда она вышла к нему на крыльцо, еще пыльная, усталая с дороги, и он готов был без конца глядеть в синеву ее глаз и никогда не выпускать из рук ее сильных гибких пальцев.
— Мальчишество!
Коротков с силой поставил перо на бумагу, оно трыкнуло и, разбрызгав чернила, сломалось.
«Сегодня я пережил то, что так пугало меня с самого начала по приезде в этот совхоз. Среди рабочих есть люди, которые питают ко мне глухую, необъяснимую неприязнь. Я не ссорюсь ни с кем, честно выполняю свои обязанности, мою работу ценят те же рабочие, но все же я среди них — инородное тело. Как это объяснить? Если я не хожу к ним в гости, не пью с ними водку, то ведь Стручков тоже не гостюется с ними, а он, как они против него ни шумели, всегда среди них свой, понятный. Я встаю раньше них, я берегу каждую палку, принадлежащую совхозу, я готов работать круглые сутки, если этого потребует хозяйство, но все же я здесь на положении гостя, которому тут не место.
Мне не хочется в этом сознаваться, но в отношении ко мне имеют значение глубоко личные соображения. Среди рабочих нет единства. Только часть их — Белогуров, Бодров, Пяткин, Груздев, Сироткин — люди, порвавшие всякую связь с деревней, они по-настоящему преданы делу. А у остальных, среди этих много и партийцев, преобладает корыстный подход. Они живут здесь до времени и мечтают о счастливых днях, когда смогут жить самостоятельно. Вот эти лица не верят в мою искренность, они почему-то видят во мне своего единомышленника, но более ловкого, который мешает им, чтоб выставить себя перед кем следует.
Лживая, рабская психология! Мы можем гигантскими шагами расти хозяйственно, мы можем всю страну объединить в социалистические ячейки хозяйства, но вот эту лживую, вороватую психологию мы не скоро изживем.
Силин — один из наиболее вредных представителей этого сорта людей. Он речист, умен и хорошо заметает следы. И он поистине художественно ненавидит меня. Я знаю первопричину этой ненависти: я не считаюсь с ним в оценке работников, выдвигаю своих, истинно самоотверженных и трудолюбивых людей, а не его кандидатов, вроде третьего тракториста Лягина, который не сделает круга, чтоб тысячу раз не проклясть совхоз и Коммунистическую партию. И я со всей настойчивостью отвел кандидатов рабочкома при распределении премий по соцсоревнованию. Стручков был на моей стороне, и это еще более взбесило Силина.
Чудак! Он не видит, что я по-человечески восхищаюсь Стручковым, он в подлости своей убежден в том, что я подлаживаюсь, подделываюсь. Этого нет и еще раз нет! В Стручкове я вижу не только коммуниста-руководителя и своего начальника, я ценю в нем его светлую голову и глубокую человечность. Рядом с рабочей прямотой и жестокостью в нем уживаются мягкость, наивность ребенка и важность рабочего-подростка. Он любит играть на мандолине, играет плохо, но и не считает себя артистом; он иногда по целым вечерам дуется в лото, в азарте выиграть гривенник; он увлекается фотографией; он, наконец, любит выпить. Все эти качества более чем достаточны, чтоб Силин счел Стручкова разложившимся, невыдержанным, но он не знает, что эти свои ребяческие качества Стручков пронес сквозь ужасы фронтов, через нечеловечески тяжелую работу в Чека.
…О Стручкове я мог бы написать целую книгу, и писал бы ее волнуясь, ибо с этими Стручковыми нам надо вместе строить жизнь, и именно Стручковы вызывают в нас, специалистах, подлинный энтузиазм и веру в рабочее дело.
…Сегодня в клубе совхоза было производственное совещание. Меня оно касалось мало, и я счел для себя удобным уехать в Кривино на поддержку Федота. Конечно, я мог бы и не ехать, вместо, меня туда приехал бы районный агроном, но я знаю этих агрономов — знаком с их аккуратностью, а Федот хотел собрания именно сегодня.
Теперь мне будет поставлено на вид уклонение от общественной работы. Пусть так. Я считаю и буду считать, что живая работа всегда лучше комнатных говорилен. Говорильни можно устраивать зимой, а не сейчас, когда деревня ждет совета, ибо перед ней распутье, роковое распутье, от которого только две дороги…»
За стеной опять возгорелся спор конторщиков. Теперь темой спора явились сухие мозоли, и всяк с непререкаемой убедительностью объяснял их возникновение и способ лечения.
— Дубина осиновая! — кричал Иван Осипович. — У тебя скоро на языке музоль вскочит, чтоб ты чушь не молол! Музоль, он от кости идет.
Короткову надоело ждать, пока спор погаснет. Он закрыл тетрадь и вышел на балкон.
Дом засыпал. В черной листве парка шуршали грачи. На деревне одиноко лаяла бездомная собака. В саду стреляли сторожа, и тишина, казалось, ощутимо кололась надвое.
Под балкон прошел садовник Август, сопровождаемый толчками жены, которую он звал «Рабкрин». Садовник спотыкался и бормотал:
— Чего ты мене погоняешь? Иду я аль нет? А то я тебе, будь здоров, смотри!
Заря выпала свежая, борода у мужика была похожа на мятую свалянную шерсть, а белые от росы головашки лаптей оставляли на полу темные следы. Озябшими пальцами он достал из шапки сложенный вчетверо листок бумажки и подал Короткову.
— Я хоть и на словах знаю, в чем дело, а все-таки для верности в бумагу загляни, там складнее.
Пока Коротков, продирая слипшиеся, будто смазанные медом веки, вчитывался в теплые от мужиковой головы строчки, пришелец деловито высморкал посиневший нос, оглядел комнату и зябко поежился.
— Уж и росища нонче пала! Ног от дороги не оторвешь. Рожь все равно что вымочили и сушить поставили…
То, что Коротков задержался с запиской, видимо, тяготило его, молчание ему было не по характеру.
— А хлебищи у вас тут по первое число. Прямо глядеть хоцца… Ну, вник?
Он вопросительно поглядел на Короткова и тряхнул головой.
— Опять там склока?
Коротков не сдержал зевоты и неожиданно прояснившимся взглядом окинул мужика. Тот посмотрел ему в рот и хитро усмехнулся.
— Наше дело такое. Без заковычек не проживешь. Ведь они, ты послушай, на словах оно явственней будет… — он ткнул Короткова под локоть, придвинул к его плечу волглую бороду и с силой выдохнул в самое ухо: — Мы для них — чирей на брюхе. Им при нас ни встать, ни лечь, ни к стенке прислониться. И вся их дума только о том, как бы нам завертку в рот сунуть. Вот он, Иван-то Петров, пишет, а ведь он не все мог изложить. Раскол! Понял? На клоки! И дело ни тпру, ни ну! Либо кончай, либо на рожон лезь!
От бороды мужика по плечу Короткова прошел озноб, и он, не дослушав до конца, оборвал:
— Хорошо, я нынче съезжу.
— Вот-вот. Поддержку дай ребятам. А я кобылу привел покрыть, так, мол, отчего же слух не донести. Да вот, видишь, рано приперся, ваша коммуния еще последний сон не доглядела.
Он обеими руками натянул на голову шапку и затоптался к двери, оставляя за собой темные следы тяжелых медвежьих ступней. От двери он еще раз поглядел на Короткова хитрыми дремучими глазками и подкивнул бородой:
— А за увагу ты мне жеребчика-то… понимаешь, поспособней, чтоб кобыле тяжко не было.
Записка сдвинула в забытье летучие сны. Казалось, не приди мужик в этот час, Коротков видел бы то самое настоящее, чего ждешь от жизни, а получаешь в снах.
— Принесли тебя черти… дьявол мокрый!
И он уже со злобой поглядел на бумажный листок, еще хранивший запах непромытой головы мужика.
«У нас форменный раскол. Никак не можем сладить с буянами. Время горячее, сам знаешь, минута дорога, поэтому приезжай, помоги уладить дело. Брат тебя тоже просит. Иван Жулин».
В этих словах была и открытая лесть и тяжкая обуза. Коротков все утро был зол, накричал на садовника, погрозил расчетом рабочему, пропахивавшему картошку, метался по совхозу, втайне желая, чтоб кто-нибудь его одернул и заставил присесть.
Вызову в контору он почти обрадовался, хотя в обычное время избегал заходить туда — этот полусумрачный склеп, наполненный говором счетных костяшек и скрипом перьев, способен был охладить любой пыл.
В конторе Стручков был сух и точен:
— В тресте получилась заминка с контрактационными суммами. Может сорваться весь наш картофельный план. Я срочно выезжаю. Пробуду дня три. Что мы тут будем делать?
Коротков вздохнул облегченно. Вся утренняя бестолочь в нем вдруг сразу улеглась. Он вынул записную книжку и прочитал очередность полевых работ:
— Снять клевера, сделать первую вспашку жнива, закончить двойку паров на хуторе, поставить механиков на сборку уборочных машин и закончить сборку фур…
Стручков выслушал хмуро и начал записывать в своей книжке. Писал он рывком и также рывком говорил:
— Пары главное. Все машины пустить. А то мы в уборку будем рваться. Ну, я поеду. Вот тебе печать. И чтоб тут никаких! Понял?
Отъезд Стручкова одновременно и тяготил и облегчал. Оставаясь за управляющего, Коротков чувствовал, как у него словно расширяется черепная коробка, в нее входят новые заботы, беспокойное сознание необходимости все видеть, за всем уследить. Им овладевало странное беспокойство, словно за время отсутствия Стручкова должны произойти события, угрожающие самому существованию совхоза. Он начинал относиться ко всему окружающему с подозрением, ему хотелось быть везде самому, чтобы вовремя предотвратить катастрофу. И сознание ответственности, с другой стороны, наполняло его каким-то особым полнокровным чувством собственного значения: этот совхоз поручен ему, он в данную минуту ведает частью грандиозной машины, следит за ее ходом, и от его рук, вот от этих самых изодранных, исколотых, со сбитыми ногтями руки — зависит ход всей машины. Эта другая половина его сознания являла его конторщикам, рабочим совхоза необычайно покойным, отзывчивым, даже предупредительным.
После завтрака он распределил работы на вторую половину дня, подписал в конторе счета, вызвал конюха, помыкнулся было сказать ему, чтоб сейчас же подал лошадь для поездки на степной хутор, и тут же с досадой вспомнил об утренней записке.
— Не поеду! — Он глубоко надвинул на лоб фуражку и сделал движение в сторону глубокомысленно почесывавшегося конюха Зотки. Рука его повисла в воздухе, а Зотка мигнул выгоревшими ресницами и полез пятерней в затылок. Короткову вдруг стало стыдно своей нерешительности, стыдно Зотки, точно мысли его вдруг сделались ощутимыми и шуршали, как тополевые листья над головой.
«На хуторе есть люди, управятся без меня, а тут может… И Наташа… Да!»
— Так вот, — сказал он вслух облегченно вздохнувшему Зотке и поглядел на разъехавшийся прорез его рубахи, из которого глядела бронзовая, как кожа каштана, и такая же, наверное, отполированная полоска груди. — Заложи Дерзкого к шести часам в пролетку. Я в Нелядино скатаю.
— Нам хоть в провал, все равно. К шести, стало-ть?
Зотка вышел из затруднения и деловито зашагал к конюшне. Коротков глядел на отвисшие огузья его порток, на зеленый поясок, и доводы, казалось, неожиданного решения приобретали убедительность, — ему стало легко.
Дорога шла узким обрезком былого большака. Теперь большая половина его, взвороченная по весне трактором, растила широкоперое, обильно засоренное просо, но, и сведенный в узкий поясок, поросший мягкой, ласковой травкой, он таил в себе напоминание о недавнем величии, о прошедших по нему людях, — и, подрезанный, все еще не сдавался, вольным изгибом прочертил курганы, забрел в балку и отсюда взбежал на увал, перегнулся, зашептавшись с небом, с таким же древним, как он сам, и разделяющим его тоску о былом.
На самом взлобке, согретые косыми взмахами солнца, стояли две ветлы, согнутые, как дальние путницы, трогательные в своем безмолвном решении поддерживать вершинами небо.
За Ветловым Кустом открылись необъятные дали. К впадине Дона сбегали с холмов поля, а за ними — села, бывшие поместья, и надо всем этим держался лиловый шпилек куликовского памятника.
— Это — Русь, — вслух выговорил Коротков, а жеребец, напуганный его голосом, всхрапнул и ринулся под уклон по ниспадающему в низину полотну большака.
В Донских Ключах жеребец бывал не раз и без указки вожжей пробежал прямо к избе Жулиных. Всегда оживленный поселок в этот раз был безлюден, и затихшие избы отозвались на стук пролетки недобрым гудом.
Встретил Короткова сам Иван Петров — худой, костистый, не по летам обвислый. Он сбежал с крыльца и взял лошадь за жаркую морду. Коротков привязал вожжи и, соскакивая с пролетки, весело спросил:
— Ну, как Ключи поживают?
Иван Петров многозначительно кивнул головой в сторону изб, и виноватая улыбка пошевелила его длинные, обкусанные усы. Он сказал, с кряком затягивая узел повода:
— Ключи скоро замка не откроют… Разладились.
В сенях стояла духота, и мухи неотбойно липли на руки и лицо. Наблюдая беспокойно бегавшего в избу и обратно Ивана, оглядев знакомую внутренность избы, украшенной по стенам плакатами, с дерюжной дорожкой на полу, с уголком белой подушки Наташиной постели, Короткову подумалось, что ничего здесь страшного не случилось и приехал он сюда напрасно. Еще не отделавшись от этой мысли, он отказался от чая и спросил о деле:
— Ну, что ж случилось тут у вас?
Иван Петров с размаху сел на скамейку и провел ладонью по усам.
— Случилось то, что нынче-завтра все полетит к дьяволу!
Потом, словно преодолев ненужный сейчас тон радушного хозяина, он стукнул кулаком по столу:
— Больше половины взбунтовались. Навертели им, напели. Сейчас еще бы подержаться, чуть протерпеть, а тут вся работа насмарку. Все это пока неорганизованно, идет за углами, но уже прежнего единодушия нет, все глядят волком. Да вот вы сегодня услышите сами.
Коротков постепенно проникался настроением Ивана Петрова.
То, что было неясно из его слов, дополняли темные, с золотыми искорками глаза, сильные, обтянутые скулы и весь его испитой, до крайности взвинченный вид. Короткову стало неловко: человек измотался и без того, а он его расспрашивает, заставляет повторять то, о чем он без боли не может говорить. Он взял Ивана за сухую, перевитую жилами руку и почти весело сказал:
— Ну ладно. Обомнется. Собрание будет попозднее? Тогда я пройдусь…
Колхозный поселок одним боком примыкал к бывшему имению. От былой усадьбы ничего уж не осталось: здания все пошли на слом, кирпичную ограду, опоясывавшую сад, растащили на печи мужики. Остался только парк. Аллеи — из обомшелых тополей и лип — сплелись вершинами и казались темными коридорами, ведущими в сырой и пропахший прелой листвой подвал, а замыкавшее коридор круглое зеркало реки было похоже на голубое в небо окно. Земля здесь никогда не просыхала, местами на дорожку выбегали небольшие купы папоротников, голенастой снытки, и тощий, испитой ползунок обнимал влажную черноту земли. Коротков, жадно всасываясь в папиросу, вспомнил всю историю этого колхоза. Сюда, за имение, выселилась беднота, безусадебные хозяева и, главным образом, молодежь. Они создали колхоз, им выделили лучшую барскую землю на Дону, отдали этот парк, сад, гумно, — и этим сразу обрекли его на непримиримую войну со старой деревней, Иван Жулин работал за двоих, вел учет хозяйства, на своей лошади беспрерывно ездил в район, в округ, выколачивая по копейкам ссуды, машины, семена. Первый год был проведен с большим подъемом.
Но старая деревня, где у многих колхозников остались отцы, братья, незаметно делала свое дело: слово, намек, а иногда и угроза разрушали воодушевление колхозников, порождали сплетни, невинные с виду намеки. И колхоз заболел мучительной хронической болезнью.
«Тут решаются судьбы всей округи, — подумал Коротков и тверже вдавил в податливый грунт каблук. — Тут надо не зевать».
В голове незаметно начало слагаться решение. Он вздернул плечи, перепрыгнул канаву и очутился в саду. Тут всюду была разбросана позолота солнца, над млеющими травами кружились бабочки и ровным гудом наполняла тишину пчела.
Наташа читала, сидя на куче песка, еще сохранившего отпечатки босых детских ног. Веткой липы она обмахивала себе плечи, задевала косы, и они ржаными свяслами падали на грудь, свисали на книгу, она досадливо замахивала их опять назад. Около нее, на песке, были разбросаны бумажные клоки, чурочки, шар от крокета, игральные шашки. Казалось, сам воздух хранил еще отголоски детского говора и Наташа задержалась тут исключительно для того, чтоб одиночеством смыть с себя следы шумно проведенного дня и явиться на люди очищенной от детских забав.
На шаги Короткова она подняла голову, и на лице ее он не увидел ни особой радости, ни удивления. Не отрывая глаз от книги, она протянула через плечо руку, и, только после того, как Коротков с силой сжал ее пальцы, Наташа вздохнула и закрыла книгу.
— На поддержку брата приехали? Он цепляется, как потерянный. Трудно что-нибудь поделать.
— Подумаем.
Коротков опустился рядом с Наташей и откинулся назад, упершись локтями в песок. Ему видна была одна щека Наташи, — загорелая, с сильно очерченной нижней челюстью, выпуклая прозрачность глаза и шея, низко проросшая светлым пушком. Он слушал ее скупые на переливы слова, глядел на ее то опадающую, то взметывающуюся к волосам правую бровь. Сейчас он трезво думал о том, что Наташа далеко не красавица, у ней очень сильные, почти мужские плечи, но во всем ее строгом облике, в определенности и законченности каждого движения была какая-то сила и женственность. С ней он не мог шутить, как со всеми девицами своего круга, она говорила только о деле, в тоне ее голоса всегда сквозила легкая насмешка, словно она сомневалась в уме и силах своего собеседника. Короткова это задевало, он скоро терял самообладание и начинал горячо спорить, ловя себя на мысли, что он старается этим доказать Наташе, что он лучше, чем она о нем думает. Больше всего его раздражала правая бровь Наташи. В ней, казалось, было сосредоточено все ее упорство, вся недоверчивость к его словам и яд ее небрежно высказанных сомнений. Бровь эта была несколько выше левой, часто вздергивалась еще выше, это придавало лицу Наташи выражение раздумья и даже сожаления о том, что ее собеседник так дурно выглядит.
— Значит, по-вашему, придется плыть по течению?
— Кто вам это сказал?
Наташа обернулась к Короткову.
— Я считаю, что брат сам виноват. Когда колхоз организовывали, он мужикам надавал кучу обещаний — и трактор и средства. Вот этого не надо было делать. Наши мужики мало разнятся от своих детей: если им что пообещаешь, так вынь да положь.
— Не сразу все, будут и трактора.
Наташа глянула в лицо Короткову ясными, отразившими небо глазами («Какие они у нее… сочные», — подумал Коротков), вздернула бровь и покровительственно улыбнулась:
— Психологию надо вам знать, дорогой товарищ.
Короткова это обозлило. Он рывком распрямился и взял Наташу за руку:
— Я считаю…
Но Наташа не далему докончить:
— Во-первых, оста авьте мою руку. А во-вторых, дослушайте до конца. Все мы любим неожиданности, а мужики и подавно. Они ждут обещанных благ второй год. Это ожидание у них уже отравило радость получения того, что они ждут. А если б Иван не обещал, а говорил мужикам правду, что первое время надо обходиться своими средствами, надо сжаться, то теперь не было бы раскола, не было бы угрозы срыва. Они Ивану не верят, вот оттого он и вас-то вызвал.
В этом была очевидная правда, и Короткову захотелось кончить этот разговор. Он чувствовал, что Наташа как-то покоряет его, ему приятно было слышать ее голос, смотреть на ее нервные горячие губы, — и вся она, мнилось ему, отражала в себе и тишь завороженного пчелиным зудом сада, и простор неба, и манучие дальние на реке голоса.
Наташа будто услышала его мысли, неожиданно смолкла, оправила волосы и оглянулась вокруг. Потом посмотрела на Короткова и улыбнулась:
— Вы хоть бы побрились. Заросли, как еж.
Коротков быстро глянул ей в глаза (предательская бровь не таила в себе подвоха) и перевел взгляд в небо. Ему захотелось вдруг взять Наташу за руки, почувствовать пальцами их нежный выгоревший пух и рассказать ей о том, как он мучается по ночам, думает о ней. Но она быстро встала и отряхнула платье.
— Пойдемте. Ведь не для бесед со мной вы приехали? Там уж ждут небось.
Она пошла вперед узкой тропинкой между сросшихся трав, об ее загорелые голые икры бились покорные ромашки, потом долго качали головками. Коротков намеренно топтал ромашки, злился на себя и думал, что не сказал Наташе главного.
У крыльца разрозненно сидели мужики. Они не курили, и их молчание таило в себе начало безбрежного озлобления. Коротков заметил, как на шапку одного из мужиков ровно падали капли из рукомойника. Он вытирал шею и недоуменно вглядывался в безоблачное небо. Это рассмешило, и Коротков весело оглядел мужиков, дернул фуражку и сказал:
— Доброе здоровье!
Ответили ему недружно, и ни одна голова не повернулась в его сторону. Он сел на верхнюю ступеньку крыльца и в затруднении принялся чистить на околыше фуражки пропыленный значок. Начать разговор он не знал с чего, а уйти в дом вслед за Наташей и ждать, пока придет Иван Петров, голос которого слышался где-то на гумнах, — было просто неловко. Выручил его подошедший Евстигней Крайний. Низкорослый, кривоногий, он шел, низко опустив плечи, словно нес в руках невидимую тяжесть. Коротков вспомнил, как Евстигней говорил зимой про себя:
— Я всю жизнь крайний. В селе жил на овраге, — дальше края уж некуда, и тут выпала крайняя усадьбишка, к самому саду. Крайний, а как дело какое, так меня беспременно черт ввернет!
Сейчас он подошел к крыльцу как-то боком, поглядел на нелюдимые лица мужиков и решительно приблизился к Короткову:
— Ну что ж, агроном дорогой, завлекал нас в эту игрушку, теперь, видно, и расхлебывайся. Больше наших силов нет в дураках ходить. Вся округа нас обсмеяла; пожалуй, и хватит.
Коротков спокойно ответил, не отрывая глаз от заблестевшего значка:
— Я готов. Боюсь только, что мы с вами не споемся.
Евстигней наклонил голову к плечу, будто прислушался к чему-то сбоку, поморгал ржавыми ресницами.
— Свою программу защищать будешь?
— Думаю, что буду.
Коротков усмехнулся и расправил ноги: начинался настоящий разговор. Но Евстигней вдруг взмахнул руками, топнул лаптем об землю и затряс клочковатой пепельной бородой:
— А нам ваша программа все нутро вывернула! Люди по сторонам добром живут, как люди, а мы вроде грачей на навозе. Не надо нам программы и этих молхозов-озов, нам дороже покой!
Его крик вывел из безразличия мужиков, они встали и, одергивая рубахи, приблизились к крыльцу. Из-за угла избы вывернулся Иван Петров, его заметили все, и началось то непередаваемое нелепое, что потом долго вспоминал Коротков. Мужики вдруг поперли на него, столкнули в сторону Ивана Петрова, — хряснуло перильце крыльца, — в сенях заголосили бабы, бабий вопль перекинулся на поселок, и Коротков почувствовал, как над ним закачалось небо, еще мгновение — оно опрокинулось бы совсем. Но он удержался на ногах и, сорвав с головы фуражку, бросил ее в первое ближайшее лицо и из последних сил напряженно сдавленных легких крикнул:
— Бараны вы иль люди?
Нелепость вдруг задержалась на один миг, взгляды мужиков проследили за полетом фуражки с только что отчищенной блесткой значка до самого ее падения в кучу золы, — и этого короткого обрезка времени было вполне достаточно. Коротков не помнил первых слов, сказанных затихшим, но еще озлобленно сжимавшим кулаки мужикам. Казалось, само время оборвалось на миг и потом потянулось опять, с необычайной ясностью явив взгляду и погожий закат с черными точками галок на огнистом полотне зари, и медлительный ход сытых коров вдоль улицы, сопровождаемый звонкими криками ребятишек, и сами лица подступивших к крыльцу мужиков, различимых до мельчайших морщинок, — пропыленные потом и заботами.
Опять было усилился гул, но в нем уже не было прежнего напора, за минуту до того вспыхнувший азарт остался лишь в сухом блеске глаз, проводивших Ивана Петрова, взошедшего на крыльцо. Коротков стороной как-то упомнил, что у Ивана Петрова оторван рукав рубахи и руки, взявшиеся за столбик крыльца, мелко дрожали.
Сознание своей власти над стоящими перед ним людьми наполнило Короткова покоем и дало голосу убедительную силу:
— Кулаками разговаривать — прием старый, товарищи. У вас тут что-то произошло, но я-то пока об этом не знаю. Неужели у вас не нашлось достаточного ко мне уважения, чтоб предварительно меня осведомить? И тем более, — он возвысил голос и поднял вверх руку, — тем более, товарищи, что ваши действия есть не просто действия недовольных мужиков, на которые можно не обращать внимания. За вами следят, за вами наблюдает не одно окружное село. Вы меня понимаете?
— Мы понимаем! Понимаем! — Евстигней запальчиво тряхнул головой и досадливо отвернулся. — Говори пока, а потом мы скажем.
— С вас берут пример прочие мужики. И неужели вы не только расстроите свое дело, но и собьете своим примером других? Стыдно!
— Ты не стыди! Мы сами наскрозь простыжены! — К Короткову пробился чернявый, ухватистый Николай Семга и, раздирая широкую пасть, шумел изо всех сил. — Ты приехал на жеребчике, слез, поговорил, и потуда тебя видали, а у нас душа разорвалась, не токмо что! — Он рванул на груди рубаху, и от ворота отскочила пуговица. — Душа разорвалась! А все от ваших уговоров. Сулили, умасливали, а что дали? Эх, кляп вам в морду! Я скажу! Ребята! — Он повернулся к толпе и замахал над ней будто привязанными руками. — Сердце сердцем, а об деле говорить надо. Вы как хотите, а я на поле коммуной больше не поеду! С меня хватит! Да и все сыты. Лошадей порезали, сами с ног сбились. Все давай и давай, налегай, ребята, а что получили? И на кого работаем, сами не знаем.
— Верно! В кулак шептать нечего! Люди на лошадь семь душ опахивают, а мы по пятнадцати! Чем мы провинились?
— Влезли, теперь не знаем, как развязаться с вашим колхозом, загреми он в доску!
— И вот! Слышишь ты? — Николай ткнул Короткова в грудь пальцем и с силой топнул об ступеньку. — Земли нам надавали, потешили! А что она нам, земля, коли мы голи голее? Смотри, на деревне люди покупают то, се — хлеб-то почем на базаре? У всех бугры денег, они своим деньгам хозяева, а мы озираемся на кооперацию да зубами ляскаем. Все вам отдали! Отдали! А Иван-то Петров ситнички ест, сестрицу свою обряжает, нами всеми распоряжается!
Опять взмыл говор, готовый перейти в общий крик. Коротков, боясь упустить момент и тем дать объединиться стихийной силе, отстранил Семгу и по-прежнему строго заговорил:
— Ну ладно. У вас есть недовольства. Вы их высказываете. Но почему же для этого вы считаете самым удобным крик? Вчера я… — Мужики настороженно сдвинулись и затихли. — Вчера организовался колхоз в Кривине. И там была речь о вас. — На лицах мужиков мелькнуло любопытство. — Я понял вчера, что вы, ваш колхоз Ключи имеет огромное значение, о котором вы и не подозреваете. Ваша работа и вы сами несете на себе величайшую ответственность за все будущее нашего края. Понимаете? Огромного края! Если вы сорветесь, вовремя не выдержите, весь край на десятки лет задержится на мертвой точке. И вы — настоящие пионеры обновления этой земли, от вас зависит сделать ее цветущей, плодоносной или допустить, чтобы на ней, как столетие доселе, царствовала полынная межа. Я знаю, и вы знаете, что ваш подвиг трудный, но он несет в себе величайшее удовлетворение, перед которым теперешние ваши невзгоды — сущие пустяки, ничтожные недоразумения, которым грош цена.
Близость Наташи Коротков почувствовал как-то стороной, затылком. Он не слышал ее шагов, но неожиданно все тело охватила веселая волна, укрепила голос и дала убедительность словам. И сознание того, что она смотрит на него, слушает, в одно мгновение родило нелепую, но нужную именно сейчас мысль сделать что-нибудь такое необычайное, чтобы закончить это собрание победой, выявить свою силу. Он вздохнул всей грудью, и голос сразу подскочил ввысь:
— Вам обещали помощь? Не дали? У вас лошади заморены? Не поднять поле под рожь? Так вот слушайте! Вам будет оказана поддержка. Будет! Завтра наши трактора возьмут ваше поле в оборот, взроют его. Поняли? Вы мне не верите?
Он выжидательно оглядел мужиков, но они не встретили его взгляда. Нависшее безмолвие таило загадку.
У подвалов собрались бабы. У них шли свои споры — визгливые, суматошные, и издали они были похожи на всполошенных кур.
Начался отлив. Мужики замахали руками, заговорили все враз, прозвучали редкие, оборванные смешки, люди задвигались, затолкались, полезли за кисетами. Коротков только теперь почувствовал всю усталь последних минут. Во рту держалась сухость, в голове шумело, сыпалось, и руки висли плетьми.
Наташа спустилась к бабам, у них началось свое собрание.
Коротков устало усмехнулся и снова обратился к мужикам:
— Ну вот, друзья, давайте делать. Трактора у вас будут завтра. Это вас поддержит на первое время, а всякие дрязги и текущие дела можно разрешить добром. Вам не нравится Иван Петров — так поставьте другого…
К нему вдруг подошел Евстигней и взял за локоть.
— Друг мой! Мужик пуганая скотина. Мы и сами в себе не разберемся — хорошо ли делаем иль плохо. Люди-то об нас думают, а нам об себе и подумать некогда. Поле лежит, среди нас разброд, ненавиствуем, а сами не знаем, по какой причине. И вот ты сказал хорошее слово: на нас ответ лежит. А Иван Петров чуть что — и поступает грубно. Ему, может, тоже заболезно бывает с нами, тоже голова кружится, ну, а все бы надо поаккуратней.
— Да ведь я, Евстигней…
Иван Петров перехватил Евстигнея и подтянул к себе, а к Короткову протолкался Николай.
— Ты… — он подергал носом и улыбнулся во весь рот. — Нам не дороги трактора, дорога хорошая поддержка. Вовремя главное. Мы тут совсем скрутились. Дни идут, а мы рукава жуем да колья подмечаем. А кого бить — и не найдем.
— Да ведь я… — кричал среди сбившихся на крыльце колхозников Иван Петров, ударяя ладонью по столу. — Что я против вас имею, а? Трехногого мерина да забот по горло? Только и всего. А вы мне душу выворачиваете! Сестрой тычете! Что сестра? Ее государство учит, как скоро, может, и вас всех учить начнет. А я — по правилу иду и себе первому не спускаю…
На крыльце открыли заседание совета колхоза, когда Коротков, отговорившись делами, сел в пролетку. У канавы парка он увидел Наташу. Она, кутаясь в платок, стояла под высохшей ветлой. Коротков поглядел на нее, перевел взгляд на полевой простор, уже подернувшийся крылатыми сумерками, — ему вдруг захотелось почудить, посмеяться, смыть серое ощущение усталости. Он сдержал жеребца и поманил Наташу рукой. Она подошла, и Коротков, не говоря ни слова, схватил ее за руки, втащил в пролетку и тряхнул вожжой. Скачка была бешеной. Бежали мимо овсы с томным тюрлюканьем перепелок, зацветающие полотна гречи, придорожные травы, в лицо билась потревоженная прохлада, — и топоту жеребца, треску колес отвечало далекое, угасающее в небе эхо.
Наташа пробовала вырвать вожжи, шумела ему в ухо, но он отводил ее руки, тряс головой, смеялся и все понукал жеребца. Потом он бросил вожжи в днище пролетки, прихватил их ногой и взял Наташу за плечи. Она подалась назад, поглядела на него строгими, вдруг ставшими совсем черными глазами, и предательская бровь опять вспрыгнула вверх.
Коротков потряс ее, задохнулся и, придвинувшись к лицу Наташи, сказал:
— Завтра… непременно побреюсь.
Наташа облегченно засмеялась, ударила его по рукам и овладела вожжами. Бег полей стал тише, отчетливее проступали переклики перепелок. Наташа незнакомым, посвежевшим и заволновавшимся теплыми переливами голосом весело сказала:
— А, пожалуй, хорошо, что вы меня встряхнули! Эти ссоры, столкновения такую тоску наводят, что в пору в омут. А сейчас будто ничего и не было. Ну, что смотрите на меня истуканом? Я этого не боюсь.
У поперечного рубежа она натянула вожжи и спрыгнула с пролетки. Коротков поймал ее руку, потянул к себе и опять отпустил. Наташа глядела ему в лицо и чего-то ждала. Но в самую последнюю минуту, когда на языке горьким осадком встали готовые слова, Коротков подтряхнул фуражку, сказал весело и беззаботно:
— Вот вас волки съедят. Я для того и взял вас с собой.
Наташа разочарованно покачала головой и с неуверенной бодростью отозвалась:
— Нам волки не страшны. Заезжайте еще.
Она долго тлела белым пятном на пустынной дороге. Коротков то и дело оглядывался. Ему было жаль Наташу, — почему, он не объяснил бы и сам.
Заря отгорела, и сбоку, откуда-то из-за степных курганов, вспыхнула зарница. Одна, другая. Поле, настороженно притихло. Коротков глядел в сторону вестников близких туч, первое время ему казалось, что за курганами в дикой пляске взмахивает огнистым концом платка сказочная баба, но потом зарницы напомнили ему искры ночного трамвая, он стал думать о том времени, когда здесь простор поля прочертят стальные полосы и загудят провода.
Федот вернулся из рика в ночь, а наутро вслед за ним приехал начальник милиции и увел с собой Тишку. Матюха стоял на рубеже, когда на столбовой дороге показался верховой, а около него еще человек. Лошадь бойко перебирала ногами, и человеку приходилось идти за ней в упор. Когда они пересекали рубеж, — в этом месте дорога давала крюк, — Матюха узнал Тишку по сломанному козырьку картуза и по пиджаку. В фигуре — обвялой и приниженной, в походке — не было всегдашнего Тишки — бодрого скороспела и форсуна.
«Эка, как тебя обломали», — подумал Матюха, но в тот же момент ему стало стыдно, так стыдно, что даже голова под шапкой стала горяча. Он вернулся к стаду и ни с того ни с сего огрел кнутом Садкову белоголовую корову. Та, словно обожженая, взяла с места в рысь, нескладно раскидывая задние ноги, потом остановилась, наклонила голову и поглядела на Матюху янтарным глазом.
Стало еще мутнее на сердце. И, подавляя укоряющую мысль: «А корову-то за что?» — Матюха полусердито и как бы извиняясь перед кем-то сказал:
— Так бы твоего Садка вдоль бока полоснуть, лахудру!
Вечером в избе-читальне Федот докладывал колхозникам о результатах своего посещения рика. Он был возбужден, как-то по-особенному вертко оборачивался то к тому, то к другому, чаще обычного разглаживал усы и усмехался.
— Нас там приветствуют прямо очень горячо. Весь рик собрался мой доклад послушать. Секретарь райкома просил передать вам, что партия очень ценит наше начинание и не даст нас в обиду. Что… — Федот поднял над головой палец, покрутил им в воздухе, потом сжал кулак и опустил вниз, ударил по столу. — Что и доказано! Первое: никакого колхоза в нашем селе, кроме нашего, не будет. Всем хвост прижмут. А второе, вот наши блага на первое время: нам передается весь склад машинной кооперации, нам же препоручается барский сад, огород и роща. Безо всяких разговоров!
Матюха сидел в углу, смотрел в рот Федоту и быстро-быстро шевелил пальцами ног. Слова Федота его радовали, торопили, он оглядывал лица колхозников, стараясь найти отзвук на свое волнение, и не находил. Мужики сидели понурившись, курили и многодумно откашливались. Федот навсегда отрезал их от мира. До этого дня они еще надеялись, что в одиночке им долго быть не придется, в колхоз запишутся и остальные домохозяева. То, что они переругались на сходке, вспоминали обиды, — все это было и раньше, а теперь, по словам Федота, выходило, что они — на одной стороне, а все село на другой, и между ними незаполнимый провал.
Обо всем этом Матюха догадывался, и ему хотелось, чтобы Федот коснулся этого, подогрел бы обвисших мужиков. Но тот размахивал руками и все углублял образовавшуюся пропасть:
— Рожь мы уж им не дадим сеять на первых жеребьях. Всю под коллектив отнимем. Раз так сказано и — точка, взад не пойдем. Народ почует это и сейчас же к нам потянется. А сейчас мы, не откладывая дела в ящик, отберем машинный сарай. Завтра, молодчики, можете сдружаться и вваливать на обчественных плужках.
К концу его речи в читальню вошел Садок. Он задержался в темном углу, стал спиной к печке и покрякивал, будто в горле у него застряло что-то в высшей степени неудобное и мешавшее ему дышать.
Первым отозвался на речь Федота Кронштадт. Он погладил бороду, бросил на пол окурок и придавил его лаптем.
— Это ты, Федот Егорыч, к примеру, как говорится, хорошо пояснил. Только уж не дюже ли круто мы поступили против общества?
— Вот-вот! — поддержал Кронштадта Горюн. — Не грубно ли дюже? Ведь это что ж, мои матушки, после того весь век на глаза не казаться.
— Во-о-от! Вот что и именно-то!
Под шум голосов Садок вышел на свет. Взгляд его маслянисто ползал по лицам мужиков и отравлял ядом длинную монгольскую улыбку.
Федот озадаченно помял бумажки и вдруг вскинулся на Садка:
— Ты чего хочешь сказать? Ну!
— Да я… — Садок дурашливо полез в затылок. — Я вот слушаю и мекаю, не зря ли меня позвали сюда. До решения дела-то?
Насмешливая ядовитость речи Садка отрезвила колхозников. Они проглотили заготовленные восклицания и настороженно воззрились на Садка.
— Мол, дружности-то пока в намерениях нету… До обчества, может, оставить…
Федот сумрачно, как человек, принявший непреложное решение, вылез из-за стола и медленными шагами подошел к Садку. С минуту они глядели друг на друга: один испытующе-пристально, другой — мелкими глядками, то и дело отводя глаза в сторону. Потом Федот взял Садка за пуговицу и раздельно выговорил:
— Не тебе, понял? Не тебе о нашей дружности толковать. Ключи у тебя с собой? Ну, так вертайся, иди сдавать нам склад.
Садок отстранил руку Федота, все еще оглядываясь на мужиков в ожидании поддержки:
— А если я тебе не сдам? Где у тебя такое право?
Увертка Садка вызвала совершенно противоположное действие. Сумрачные до сего времени мужики вдруг заволновались и глянули на Садка враждебно. Раздались отдельные возгласы — и громче всех Матюхи:
— Что? Поперек хочешь встать?
— Раз приказано, не тебе нам мешать!
Федот через плечо глянул на мужиков и еще тверже сказал:
— С собой ключи? Иди, открывай. Сейчас заберем, пока не остыло.
Мужики дружно подкрикнули:
— Вот! Так именно и надо!
Только Горюн в замешательстве ерзал по скамейке и растерянно тянул:
— Грубно-то уж, мать родная! Может отставить? Раз машины по всем, так по всем…
— По всем? — Матюха подскочил к Горюну и замахал над его головой просаленным рукавом. — Ты много работал на этих машинах? Много? По всем — так ты опять их не увидишь! А сейчас они для тебя, для всех, на общее дело!
Садок, смятый общим напором, покорно повернулся к двери. По пути он оглянулся и кивнул Матюхе:
— Уж ты-то больно разоряешься. Для тебя-то пуще всего машины нужны — кнут возить.
Матюха рванулся было к нему, но его остановил Федот:
— Теперь нечего, нечего… Пошли! Свет берите с собой.
Сарай был низкий и темный. Машины стояли в нем вплотную. Вид машин согнал недавнюю нерешительность колхозников. Они лазили между ними, щупали, приседали на корточки. Мечущийся язык лампы бросал на черную внутренность сарая желтые блики вперемежку с черными крылатыми тенями голов. Свет отражался на металлических частях, и казалось, что машины, как потревоженные в неурочное время живые существа, оглядывали пришельцев непонимающими растерянными глазами.
Матюха первое время держал лампу, потом сунул ее ближайшему соседу и протискался вглубь. Тут были: сеялка, сортировка, двуконная молотилка, косилка, конные грабли и три парных плуга. Для колхоза это было богатство. Это было первое, что наглядно убеждало в том, что колхоз не шутка, не плод разговоров, а реальное, как свет лампы, темень ночи и веселое переглядывание мужиков. Машины — это основа. Отсюда пойдет остальное. Матюха носился между тесно сдвинутых машин, щупал, похлопывал ладонью нахолодавшие бока сеялки, цеплялся поддевкой за невидимые крюки, не обращая внимания на треск разрываемой материи.
Машины! В этом слове для Матюхи слышалось что-то широкое, как земля, просторное, как небо, и вместе с тем лучистое, в котором был и смех Саньки, и певучие песни матери, и его собственные думы, возникавшие в нем под унывное напевание рожка.
Машины! За ними стояли люди, много людей, дружные, не такие, как вот эти, осторожно ощупывающие металлические скулы сеялки, — согнутые в плечах, с утруженным взглядом почти старческих глаз, — а другие, которые перевернут землю вверх ногами и заставят ее быть им родной матерью.
Машины! В них был конец бездомной, одинокой маяты, конец людскому сожалению, таящему в себе и презрение и насмешку. Эти безмолвные, застывшие в сознании своей силы машины утверждали его, Матюхино, право ходить среди людей, сознавать свое значение и делать свое посильное дело. Эти машины принадлежат и ему, до сих пор не имевшему даже кошки, чтобы скрасить покойным мурлыканьем долгие одинокие бодрствования.
Его прервал Федот:
— Что, Мотя, здорово?
Он не нашелся ответить, только снял шапку и с размаху ударил ею по сытому чреву веялки. А у ворот все спорил Садок:
— Да ведь я-то при чем? Я только заявляю, что нельзя машины отбирать у товарищества. Мы в нем члены, а вы нет. Кто же, спрашивается, больше-то правое имеет ими распоряжаться? А если завтра другой коллектив соединится — тому где же брать?
— Другого не будет! Это уж тю-тю!
Садок глянул на Матюху, скривил губы и сплюнул:
— Ты-то куда лезешь? Черт вонючий!
— Туда, куда надо. А выражаться нечего.
— Фита какая, подумаешь!
Потом Садок надвинул на уши картуз и ушел. С его уходом среди колхозников опять встала неловкость, каждому думалось, что главное до конца еще не договорено. Кронштадт посморкался в сторонку и сказал:
— А все-таки об нас понимают люди-то, Федот Егорыч, а?
— Ды-ть как же? Что ж я вас зря булгачил-то? Раз уж начали, теперь верти. Эй, Мотя, нам тебя нешто заведующим сделать по машинам? Как думаешь?
Мужики добродушно оглядели Матюху, а он солидно ответил:
— А что ж? Хуже людей, что ли? Авось супротив Садка-то соображу…
— Во! Молодец! Не робок!
— Так и надо, Мотя! Держи нос выше, попадать будут в зубы только.
— А уж, малый, хоть что еще попадет. Ждать надо.
Больше всех чмокал губами и тряс головой Горюн. Его, привыкшего всегда быть в тени, страшила эта кучка отчаянных людей, решившихся пойти против мира. По выходе из сарая, когда Федот щелкнул ключом и загасил лампу, Горюн все оглядывался по сторонам, словно ждал прихода людей, и жевал заготовленные слова оправдания.
Домой Матюха пошел с Горюном вместе, хотя ему было не по пути. Он нарочно затеял со спутником разговор, горячил себя, чтобы показать, что идет он с ним вовсе не потому, что имеет тайные намерения увидеть Саньку, а исключительно в силу увлечения разговором.
— И теперь, я тебе скажу, дядя Ефим, теперь совсем другая жизнь начнется. Не будет такого различия, что я богат, а ты беден. Все равны. Я работаю, ты работаешь, всяк за свою работу и получай. А то что же, у кого было засилие в дому, он — житель, горлопан, а мы как попали под полоз, так и дохни там, не вылезай. И ты зря тужишь. Люди увидят, что хорошо-то, они, смотри, валом повалят. Ты мне поверь.
Горюн шел молча, крякал и ударял рука об руку — разгонял невеселые мысли. Почти у самой избы своей он неожиданно остановил Матюху и, улыбаясь во тьме, сказал:
— А ведь дела-то твои, парень, не дюже веселые… Кабы швах не вышел.
Матюха прикусил язык и оторопело поглядел в мутное лицо Горюна. Он сразу догадался, о чем идет речь, и эта догадка обожгла затылок, затолкала сердце до острой рези. Он судорожно хватнул ртом воздух и спросил, хотя сам знал, что говорит зря:
— Об чем ты?
— Ты знаешь, об чем… Есть такие предметы. Хороший ты малый, а не выходит твое дело… Ну, я пошел.
Матюха проводил взглядом Горюна и не нашел в себе сил сдвинуться с места. Щелкнула сенная дверь. Все затихло.
Долга июньская ночь для того, кому некуда идти и кто ждет от ночи ответа. Долга и молчалива. Спят, запахнувшись в небесное покрывало, сады, спят травы, только звезды, казалось, с силой приоткрывают голубые ресницы в боязни заснуть так же, как убаюканная соловьями земля.
Матюха ждал. Горюн не намекнул даже, о каких делах он хотел говорить, но в этой недоговоренности и был страх, и страх этот касался его и Саньки. Только б она вышла! Тогда сразу потеплеет ночь, звездный свет осветит нехоженые в садах дорожки, зальет голубым светом сердце.
Прислонившись к углу сарая, Матюха не спускал глаз с темных окон избы — они у него двоились, в них мерещился свет, — вслушивался в сыпучую тишину, надеясь услышать избавительный скрип двери. И все время в нем держалась уверенность: Санька выйдет. Он представлял себе, как Горюн, укладываясь спать, сказал о том, что Матюха проводил его до дому, и Санька, притворившись спящей, глядит в черноту избы широкими глазами, ждет теперь, когда заснут мать и сестры, чтоб, накинув балахон, выскочить за дверь — теплой, близкой и нужной.
«Значит, еще не время». Матюха пошел по дорожке, а глубину сада. «Вот дойду до груши, и она меня окликнет». Он нарочно замедлил шаг. Груша все ближе, он уже различает ее ветки, сердце ухает, и в ногах появляется вялость. Вот он поравнялся с грушей, обнял ее шероховатый стан, — но голоса сзади нет.
«Ну, значит, это потому, что я так думал, — решил Матюха. — Надо не думать, тогда она выйдет скорее». Потом он начинал убеждать себя в том, что Санька не выйдет, а в глубине где-то радужным огоньком сверкала мысль, что думает так он с целью: когда уверяешь себя в обратном, ожидаемое непременно сбудется.
Петухи прокричали раз, второй. Небо над бугром стало светлее, и оттуда потянуло холодком. Матюха озяб, и мысли пришли к нему дневные, ясные, очищенные от ночной тягучести и обмана.
Эта ночь отняла у него большую часть его уверенности в том, что в его жизни началась перемена. Санька казалась уже далекой ему и враждебной.
После большого скандала село сдалось — сад перешел к колхозу, и Федот назначил день покоса.
Утро выпало хмурое. Солнце не показалось из-за жидких туч, рассвет был туманный, и на выгоне скотины закрапал дождь. Колхозники собрались к воротам сада вовремя, но у всех было такое настроение, что день пропал. Федот злился, часто выбегал за угол, глядел из-под ладони по всем сторонам неба. Потом махнул рукой и крикнул:
— Давай начинать! Дождя не переждешь! А народ собрать труднее, чем мокрую траву брать. Вваливай, ребята!
Всех кос вышло двадцать семь. Матюха — он послал за себя со стадом отца Кронштадта — старика Переваляя — пошел шестым, вслед за комсомольцем Ваней. Ряды были неровные, приходилось окашивать яблони, и косцы скоро смешались, потеряли черед, только Федот с Гопкиным ровно шли вдоль дорожки и прокладывали коридор через весь сад.
Первые полчаса работали молча, слышно было только повизгивание кос, жесткое покусывание брусков и шорох трав. Но потом совершенно неожиданно проглянуло солнце, развесило на поникших травах сверкающие капли-фонарики, от скошенной травы закурился пар. Мужики разогнулись и все враз вздохнули. А Федот, поднимаясь вверх по тропинке, шумнул раскатисто и с подхватом:
— Закуривай! Верти, у кого есть что!
— Вот это в самую точку! — И Ваня мигнул в сторону Федота. — А если у кого из курительного припаса одни губы только, тому что делать?
Федот миролюбиво глянул на Ваню и в тон ему ответил:
— Тому — точка.
Косцы разбились на две кучки. В одной неугомонный молодняк, смешливый и непоседливый, а в другой пожилые мужики, уже расстегнувшие ворота рубах. Среди них говорил Кронштадт:
— Дивное дело, ребятушки. Вышли — дождь, а сейчас будто другой день. Куда все девалось? И еще меня интересует, — как это с облаков дождь идет? Не иначе облака набучены водой, как вроде студня, а?
Но беседа не была долгой. Федот, бросив под лапоть окурок, поплевал на руки и взялся за косу:
— Ребятежь, начинай! Нам еще шагать-шагать. А то нас засмеют тузы-то.
И он с кряком почал ряд. Опять запели, застонали косы, зажевали сочную покорную траву.
Матюха впервые косил за себя. До сего времени ему приходилось помогать соседям, но и то случалось редко, и настоящей сноровки у него не было. Ему трудно было одновременно уследить за руками и за движением косы. Ручка вертелась в ладони, и коса то шла пяткой по земле, срезая только верхушки трав, то клевала носом в землю и увязала в плотной дернине. Со второго ряда Матюха приноровился к ручке, с силой выдирал прокос, от перегиба набок у него одно ребро заходило за другое и странно сотрясались внутренности. Он обливался потом, но не сдавался, шел за Ваней ходом, норовил взять ряд пошире, стряхивал со лба свисающие волосы, и глаза, привыкшие к зелени трав, отдыхали на мгновение, упираясь в синее небо. Носились в дымчатом воздухе бабочки, где-то пробовали стрекотать жарко и утомительно кузнечики, а в траве, потревоженной промелькнувшей косой, кровяными каплями висела земляника. До второй закурки прошли по три ряда. И когда над головами косцов сиреневыми хвостами потянулся дым, шуток не было слышно: устало ходили груди, вбиравшие острую дурмань табака, в головах постукивала растолканная кровь, в глазах все ходило кругом, качалось, и небо валилось на сторону.
Только Кронштадт не сдержал болтливого языка, сказал, довольно и ласково оглядывая мужиков:
— А ведь косить свое… дружнота какая! Все равно семьей вышли…
Ему никто не отозвался, только Федот глянул на него помутневшим глазом широко и поощряюще.
А Матюха вспомнил, как за два дня до этого, утром, он видел покос на другой стороне реки. Солнце только выплыло, над рекой еще клубами ходил потревоженный ночной туман, и крутые берега на той стороне, поросшие мать-мачехой и лопухом, были темны и мокры, а по самому бугру, четко вычерчиваясь на полотне неба, прошли косцы, процарапали косами золотистую каемку вылезающего солнца. В их ходе было что-то величественное, покоряющее, они были похожи на воинов из сказок, идущих на бой со Змеем-Горынычем, и в воздухе держался четкий стук, будто за бугром ехали разбитые фуры, звеня нескрепленными частями (Матюха после догадался, что то гремели в жестяных брусницах бруски).
Но когда косцы сошли на луг, они перепутались, подняли крик и ругань: начали делить луг. И вместо недавнего величественного зрелища получилась обычная картина сутолочной, злобной мужицкой жизни. Всяк косил свое, спешил, озираясь на соседа, следил за целостью своих рядов, — крики были глуше, но так же злы: усталь лишала голоса отчетливости и силы.
Матюха сидел у самой воды, жмурился на солнце, и в его голове создавалась именно такая, как сегодня, картина: дружная, общая работа, каждый старается не на посрамление соседа, а из желания доказать свою силу и прилежание.
В то же утро за леском косили совхозовские клевера. Огромное поле выхаживали три трактора, зубастые сенокосилки валили сочные корма, — и людских голосов совсем не было слышно: плевались только дымом трактора с гулким поцокиванием, будто за дальним бугром кто-то, играя, делал в небе дырки.
К завтраку (Матюха по давней привычке прикинул время на палке) косы начали ходить тише, в движениях косцов не было прежней гибкости, они брали траву рывком, словно злились на землю и драли ее за изумрудные волосы.
Пришли бабы — пестрые, шумные, доступные шуткам мужиков. Матюха нашел среди них красный с петухами платок Саньки, — на мгновение в груди его стало тесно-тесно, — он ждал, не глянет ли Санька в его сторону. Но она прошла мимо, опустив глаза вниз, и грабли она держала на плече высоко, словно грозилась всякому, кто потревожит ее в неурочный час.
С приходом баб стало веселее. Гопкины ребята — длинные, горластые — часто бросали косы и поднимали с девками возню. Подпеченная сверху трава похрустывала, и от нее тонкой струйкой уж тянулся духмяный, приторный запах.
Девки не отгоняли ребят, схватывали их за руки, стараясь свалить на душистые валы, и голосисто ойкали, притиснутые лицами к горячей траве.
Опять Матюху охватило трогательное умиление. Сено было общее — всех и ничье, оно не вызывало зависти, вражды и мучительных опасений. Люди здесь избавлены от страшной тяжести — беречь, озираться и не упустить удобного момента, чтоб схватить граблями оставленный соседом клок. Сено дарило только радость, было пахучее, сладкое, равное для всех. Когда он заговорил об этом с Федотом, тот ответил ему, глядя на него темными глазами.
— Ты это верно… Нутро у тебя не порченое, Мотя… А промежду прочим, брось об этом, помял бы девок, вишь, как они раскалываются! — И закричал, замахал руками в сторону девичьего круга, от которого отделилась Кронштадтова Дунька, убегая от Гопкина Васьки: — Эгей! Ты его грабельником ширни, жирного дьявола! Вот, Мотя, ребята прямо живоглоты по девичьей части. А ты аль урод?
Но Матюха не выполнил совета Федота. Он долго стоял около бабьего круга, смеялся чужим шуткам, но смех его был рван и несмел. Он следил за Санькой, ждал хоть одного взгляда и мучительно думал: что же случилось?
Разгадка пришла вечером. Матюха шел от Федота после долгой беседы о том, куда девать сено. Он был полон радостью победы — сено, по его предложению, решили сложить в один стог, с тем чтобы в конце лета выдать колхозникам по количеству их скота, а остальное продать на усиление средств колхоза. Матюха шел и строил планы, что осенью, может, колхоз объединит скотину и зимой он будет заведывать скотным двором. Мечты были сладки и увлекательны. Ему уж представлялось, что в колхозе будет все так же складно, как в его речах бабам. Но в самую важную минуту, когда, казалось, он сейчас дойдет до самой истины, — он услышал голоса. В переулке, за углом романовского сада, стояли двое… парень и девка. И как только девка произнесла первое слово, Матюха опустошенно качнулся и прислонился к плетню.
— Об такой мелкоте и говорить не стоит. Чего он значит? Раз дунь, и нету. Я думал, ты о человеке толкуешь… А ты — Мотя! Я тебе, можно сказать, по чести…
Голос этого человека Матюха тоже узнал с первого звука: Тишка! Зачем он здесь, когда его милиционер обещал надолго засадить под замок?
— Уж очень ты…
Санька начала было громко, но сразу сдала и перешла на шепот. Тишка ответил гулким басом и, слышно, постучал палочкой о голенище.
— Мало ли… Все это пустяки. Разве я…
— Сколько я через тебя слез хлебнула…
— А может, мне самому был зарез, почем ты знаешь? И что ж, я не по-твоему, к первой девке не кинулся. А ты… Мотя! Лоскуты считать?
«Ага, вон оно дело какое!» — Матюха скрипнул зубом и занес ногу в решении сейчас же, на глазах Саньки, избить Тишку до полусмерти, втоптать его в землю, потом взять Саньку за руку и отвести от поганого места. Но это решение смыла опаска: хочет ли того Санька?..
Он прислушался. Тишка бубнил что-то, обнимая Саньку. Она увертывалась и смеялась оборванно и даже зло.
— Уж очень скоро свадьбу-то ты хочешь… до осени…
— Нет, ждать нечего. Отец только и ждет этого суда… Тоже попомню я этим всяким Матюхам-гадам!
И еще раз Санька употребила его имя:
— Зря Мотю ты так хаишь… он такой… тихий и все будто хочет пожаловаться…
Матюха закусил до крови губу и обнял исчаврелый плетень. Голос Саньки дрогнул печалью. «Неужели Тишка не слышит, что не своей волей Санька идет к нему в дом?»
Потом голоса стихли, и две темные, сдвинувшиеся плечами фигуры прошли переулком наверх, влипли в небо, качались, несли с собой последние капли Матюхиной радости.
Санька утекала от него дымным облачком, и на черном небе не было просвета. Уходила та Санька, которая доверчиво жалась к его плечу, нисколько не похожая на ушедшую с Тишкой — злую, коварную и продажную.
Опять Матюха ходил со стадом, тянул за собой длинную извилину кнута. Долог кнут, а мысли длиннее. Вьется кнут по пахоте, пробивается сквозь заторы глыб, а мысли бьются в глыбах, попадают в промывины и не находят выхода.
Он начинал думать вслух, и тогда получалось, что Санька такая же девка, как все, что он не любил и не любит ее. Дорога она ему потому, что первая попалась на глаза, вызвала в нем к себе жалость и с ней увязались его первые надежды перевернуть свою жизнь вверх ногами, стать вровень с мужиками и скрасить любовью свое одиночество.
Только и всего!
Матюха подтряхивал плечом съезжавший кнут и весело кричал на разбредшихся по склону оврага коров:
— У-да! Поверни ее, идола!
Но оживление скоро сменилось новым приступом тоски. Матюха без единой думы в голове шел полем, срывал травинки, пел тоскучие песни; замолкая, не раз смахивал с носа слезу. Он бодрился, опять начинал убеждать себя, и ему становилось почти ясно, что не в Саньке дело, а в том, что он в желании своем получить ее нашел выход из своей лачуги на свет, на люди.
— Э! Была бы шея, хомут найдется!
И тоска по Саньке с каждым днем уходила вглубь, становилась привычной и уступала место ненасытной злобе на Тишку.
Скорое возвращение Тишки удивило село. Почти все были уверены, что парня замотают.
— Уж этот побудет, говорить нечего. Раз добрались, с живого не слезут.
— Дурак! По теперешнему времени чего знаешь — и то молчи. Правду и знай, да не высказывай.
— А через колхоз и подавно. Раз такая линия пошла, они зло беспременно сорвут на нем.
Тишка с большой уверенностью ходил по улице и бахвалился:
— Только узнать, кто эта продажная шкура, душу выну нараз! С живого не слезу!
Матюха всякий раз, когда слышал об угрозах Тишки, холодел, боясь на людях выдать свое волнение, но вместе с тем в нем крепло решение — в нужный момент он не потеряется и, если Тишка спросит его об этом, твердо скажет:
— Да. Сделал это я, потому что, если тебя не уймут, ты мне сделаешь хуже.
Поход тракторов в Ключи вызвал шум во всех деревнях. Белогуров по возвращении оттуда рассказывал Короткову:
— Как на пожар бежал народ. В поле стон стоял. Сначала все колхоз ругали: и лодыри, и захребетники, и всякими словами! А потом между собой схватились. Как наперли на своих бородачей — и давай трепать! Уж я и смеху положил! Орут: «Во, как колхозам помогают! А вы нам шею затянули, все обманом пужаете! Вас, головотяпов, вот положить в борозду, да давнуть раз, чтоб вы лопнули!»
Белогуров, еще не смывший с лица потную грязь, скалил острые белые зубы и резал воздух промасленным кулаком.
— А уж мы и драли! Земля там рыхлая, машина идет ходом, будто творог жует! А эти ключевцы около нас винтуют. Натащили пирогов, яиц, молока. Чуть не в обнимку! Там и сейчас, — мы уехали, — на поселке все равно что праздник годовой, народ толпится. Только…
Белогуров взял Короткова под локоть, завел за угол сарая и там, близко касаясь руками уха, прерывисто зашептал:
— Скандал будет. Лягин весь день клял тебя и обещал Стручкова навинтить. «Свое дело стоит, совхоз убыток терпит, а мы катаемся на чужом поле». Гад он, понимаешь, а все-таки надо подготовиться. Да мы ему, впрочем, рог свернем, будь покоен!
И тракторист валкой походкой пошел в свою каморку. У двери он обернулся еще раз и погрозил кулаком.
Коротков знал сам, что осложнения будут, что отрыв тракторов от своей работы поставят ему в вину, и это может вызвать большой скандал среди рабочих.
Крылатый рассказ Белогурова подтверждал нужность такого шага хотя бы в ущерб совхозовским работам. Это его веселило, но вместе с тем липла малодушная, противная мысль: как отнесется к этому Стручков? Он представил себе его каменно-недовольное лицо, и тогда все повертывалось иной стороной. Ему начинало казаться, что Ключи могли бы обойтись без тракторов, что, обещая им их, он погорячился, и, больше того, в нем уцелела блестка памяти: когда он давал обещание колхозникам выслать трактора, он все время чувствовал близость Наташи, ему хотелось показать перед ней свою силу и выйти из столкновения с колхозниками героем.
Остаток дня Коротков ходил по совхозу, отдавая распоряжения в конторе с таким видом, словно ничего не случилось. Силину, Лягину, секретарю ячейки Лазутину — подозрительно безмолвным, согласным с ним во всем — он показывал, что с их переглядами он не считается и ответить за себя сумеет.
Его беспокоило другое. Вчерашние зарницы прошли бесследно, тучи утянуло на сторону. Но сегодня закат был огнистый, горел долго, рассыпая кровяную пыль по крышам и верхушкам парка, а небо затягивали жидкие серые облака, они сливались в сплошной войлок, набухали близким дождем.
И в ночь случилось то, чего так опасался Коротков. Дождь пошел несмело, застучался золотистыми шариками в окно, потом сердито зашумел парк, дождь усилился, в желобах зашумела вода глухо и враждебно. Коротков не спал, сидел над старым проектом организации в совхозе молочного хозяйства, сыроваренного и маслоделательного завода. Эта идея увлекла его во время зимних агробесед в деревнях, когда крестьяне жаловались на то, что хорошие слова об улучшении хозяйства утираются в скудость средств:
— Милок, оно, может, и так, а только уж очень много всего надо. И удобрения, и машины, а тут еле-еле пупок прикрываешь. Изняться не с чего. Это у городов, там крестьянам не в пример легче… Торговлишка, продукт сбывают.
И тогда же Коротков засел за проект. Предварительно он высчитал, что в этой местности бюджет крестьянского двора в среднем едва превышает сто пятьдесят рублей в год. Это обухом ударило его по голове. Полтораста рублей на шесть-семь душ, на дом, на хозяйство, в то время как он один тратит за месяц эти ничтожные деньги! И торопливость его по составлению проекта возросла. Он развернул широкую картину обогащения этого края: картофельная контрактация для спиртового завода, слив молока по деревням для совхозовских молочных заводов. Он высчитал, что в радиусе десяти километров совхоз может взять продукцию девяти деревень и сел, в которых более тысячи коров. Если в среднем каждая корова даст в день три литра товарного молока, это составит пятьсот сорок рублей в день, или около двухсот тысяч в год. Двести тысяч рублей будет выброшено на эти поля, соломенные хаты, в этот проклятый застоялый быт. И только через одних коров!
Когда он довел расчеты до конца, прикинул стоимость оборудования завода, транспорта, — перед ним развернулась широчайшая картина тех перемен, которые произойдут здесь только через одно начинание. Он среди ночи побежал к Стручкову, поднял его с постели и совал ему свои расчеты и диаграммы. Стручков долго не мог понять, о чем ему говорил Коротков, но когда разгулялся, то, отзевавшись, сказал по-своему просто:
— А чем мужики коров будут кормить? У них по одной, и то с кормами голову закрутили.
— Корма?
Коротков задумчиво свернул свои расчеты и ушел к себе: он не додумал до конца. Нужны клевера, корнеплоды, а все это возможно лишь при многопольном севообороте, а лучше всего при сплошной коллективизации. Проект был убран в глубину стола отлеживаться, а Коротков, поглощенный весенними планами на каждый день, вспоминал о нем только ночью, и укоры совести не мешали ему засыпать немедленно.
И сейчас, сидя над развернутыми листами, хранившими иссохшие чернильные следы захвативших его когда-то планов, Коротков никак не мог вчитаться в написанное, перед ним вставало более близкое — нескошенные мокнущие клевера, непропаханные пары, и надо всем этим дрожала неосознанная тревога возможных осложнений со Стручковым, с рабочкомом, как раз то, чего он всегда избегал и что более всего убивало в нем всякое желание двигаться, работать. В стремлении избавиться от этих мыслей он достал полученное сегодня письмо отца. С детства знакомый почерк — прямой и тонкий — настойчиво раздвинул плотную стену здешних дел, планов, настроений и нес голоса той жизни, которая текла где-то в окружении милых, изученных до мелочей вещей, раз заведенная и не нарушающая своего хода вопреки всем переменам за стенами квартиры.
«…Сдох кот Петрушка. В последнее время он не сходил с твоего дивана, на нем и околел. Почти каждый день ходит Верочка. Она замкнута, молчалива, много играет, и для нее высшее наслаждение, когда мама начинает рассказывать о твоем детстве. Милая девица!»
Милый старик!
Коротков дома часто ссорился с отцом, но сейчас он ему был дорог даже своими заблуждениями: все-таки на первом плане у него забота о целости сына.
Верочка… У него совсем исчезло из памяти ее лицо, помнились только тонкие руки, всегда пахнущие цветочным одеколоном… И сейчас за туманным обликом Верочки властно проступало другое лицо — загорелое, сильное, но необычайно женственное и мягкое. Оно улыбалось кривой улыбкой не то сожаления, не то укора, и правая бровь упорно сползала на чистоту лба.
В раскрытую дверь с балкона ворвался ветер, рассыпал по полу сухие горошины дождя, дунул в лампу и прицепился где-то в дальнем углу комнаты. Коротков машинально затворил дверь, шум дождя заглох, и забежавший ветер, как пойманный воришка, умер в углу.
В дверь постучали. Стук был редкий и нерешительный.
— Войдите!
И голос его сразу развязал нерешительность посетителя: дверь отворилась настежь, и в комнату ворвался Лазутин.
— Не спишь? Так, так… я тоже.
Маленький, рыжеусый, с огромным кадыком под остреньким подбородком, Степан Иванович с обычной верткостью оглядел комнату тусклыми близорукими глазами и угукнул:
— Не помешал я?
А сам уж развалился в кресле, бросил мокрую кепку на стол и вынул кожаный портсигар.
Короткову стало не по себе. Он прошел из угла в угол и стал к печке, заложив руки за спину.
— И вот, — Степан Иванович раскурил папиросу и глухим, словно весь рот у него был занят дымом, голосом сказал: — Пришел я потолковать с тобой. Ты знаешь о чем. Не как именно руководитель партколлектива, а как старший товарищ.
— Я слушаю.
— Да ты не держись, как на суде. Чего ты «слушаю»? Понимать надо, когда как разговаривать. Ведь я тебя не допрашиваю и хочу только подготовить свое мнение и тебя укоротить.
Коротков взглядывал на гостя исподлобья. По тому, как Степан Иванович вскидывал голову и, отстраняя ее назад, выпячивал кадык, по незнакомой, выплевывающей манере говорить, он видел, что какое-то мнение о нем уже составлено, решение принято, и ему предстоит теперь или смириться, дать понять, что он ошибся и готов в том сознаться, или идти на возможные осложнения. И почему-то вспомнилось, что Лазутина все зовут «Стёпчик», как его величает жена, которую он после каждого проигрыша в лото бьет и на весь совхоз ругает грязными словами. Он улыбнулся, но не успел спрятать улыбку. Степан Иванович свирепее встопорщил усы и вскинул вверх сухой кулачок.
— Ты с мнением партийного органа считаешься? Да? Ты мне ответь! Вот. А если так, то и должен понимать, что я сейчас не от себя говорю. Ты сейчас хозяин, кто тебе стал поперек? Все твои распоряжения исполняются в точности, но мы имеем руководящее право и должны вовремя предостеречь. Раз свои работы стоят… Вот, видишь? — и Лазутин сделал широкий жест в сторону окна. — То-то! Раз свои работы не выполняются в срок, нарушается весь план, то…
Коротков не сдержался и спокойно остановил Лазутина:
— Я свое дело знаю. Отчет в своих действиях дать готов. А вот теперь вы мне скажите, почему вы до сих пор не дали материальных остатков по складам? Из-за вас контора задерживает полугодовой баланс.
Лазутин неожиданно потерял свой твердый тон и спокойные жесты. Он вскочил и, бегая вокруг стола, раздраженно кричал:
— Я свое дело тоже знаю, дорогой товарищ! Я дам остатки, только задержка не во мне, а в конторе. Они не могут дать мне все требования. Вот что! Но вот ты! Через тебя все дело может стать. Что это за новое дело мужикам землю пахать? Хотя бы и колхозам? Разве совхоз может их всех обслужить?
— А если так надо было? Если колхоз мог распасться?
— Для этого есть организационные меры. По плану бюро ячейки мы должны в нынешнем году создать пять колхозов, так разве мы обяжемся их обрабатывать? Это извращение линии совхозного строительства! Понял? Извращение! А остатками меня не напугаешь! И ты вообще ведешь неправильную линию. Я давно приглядываюсь. У тебя нет органической спайки с рабочим активом, ты действуешь, как спец. Рабочие собрания ты не посещаешь, становишься против рабочкома. Вообще… я думаю, ты понял, о чем я говорю.
В глазах Короткова плыла в сторону дымка. Лазутин мотался в ней желтоголовым маятником, повешенным кверху ногами, в голове не было ни одной ясной мысли, и им овладевала тоска.
Гость ушел как-то незаметно, будто растаял дождевой пылинкой, и сейчас же на его место появился Август — широкий, пьяный и не в меру ласковый. Он мял руку Короткова, с трудом шевелил отвердевшими острыми губами:
— Тебе я… дружок… Да этот рыжий Стёпчик: он тебе живо… будь здоров… устроит. Чуишь? Так, киук! — и готово. А ты, дружок… Хочешь, будь здоров, а? Вот она. Давай шевелить, а то моя Рабкрин меня скоро половит. Будь здоров?
Он улыбался, щелкал себя по шее, тряс наполовину опустошенной бутылкой, и в глазах его горело умиление и просьба. Короткова это забавляло, он не хотел пить, но и попросить Августа покинуть комнату, что до сего времени делал неизменно, было как-то неловко. Он улыбнулся в ответ, и Август стремительно разыскал стакан, влил в него прозрачной влаги, припал к нему мокрыми твердыми губами. Внизу послышался шум, залаяли собаки, и женский визгливый голос кричал настойчиво:
— Тут он, больше ему негде быть!
Август опустил стакан и оглянулся на Короткова, мигнув углом глаза:
— Чуишь? Мине на цугундер брать пошла. А я дам бег… покажу ей…
Он решительно засунул бутылку в карман и раскрыл балконную дверь. В него стегнуло дождем, ветер сорвал кожаную фуражку. Коротков, напуганный решимостью Августа, но все еще смеясь, схватил его за руку:
— Куда тебя черти несут?
Август надул губы и потянул руку в свою сторону.
— Ты слышишь? Мине тут каюк будет за твое поживаешь… Мине одна путь в тую сторону. Ну, пускай мине!
— Да ты голову сломаешь!
— Я? — Август весь расплылся в улыбке. — Ты плохо об мине думаешь. Я, — он присел на корточки, потом подскочил на цыпочки и раскинул руки. — Я спланирую. Вот так во. Мине это не пужаить.
За дверью послышались шаги. Август побледнел и опять кинулся к балкону. Короткову трудно было сдержать тучное тело садовника, в лицо ему хлестал мелкими брызгами разошедшийся ветер, он обозлился и почти крикнул:
— Не смей, черт сизый! Я лучше Рабкрина отведу отсюда!
Август покорно отошел от двери:
— Верно? Ну, так делай. Мине же лучче.
Коротков распахнул дверь на лестницу и крикнул в темный провал:
— Вы кого ищете, Августа Андреевича? Так он недавно прошел к ключнику.
Женский голос недоверчиво-злобно ответил:
— Ну не злодей? Опять по воде шлендать!
Она ушла, а следом за ней покинул комнату и Август.
«Вот тебе и быт», — подумал Коротков.
Было смешно и грустно. Потянуло в кровать.
Земля набухла дождем, была черна и встретила солнце огнистыми брызгами, веселыми отражениями луж на дороге, сытым гамом птиц и радостью человека.
Травы прилегли к земле и заглядывали верхушками в небо, словно высматривали — прошли ли тучи и стоит ли им подниматься.
Сальник прошел в совхоз лесом. Он мог бы пройти и полевой дорогой, но ему не хотелось месить грязь, да и жадность потянула его поглядеть в ранний час совхозовские клевера и… не попадется ли в лесу сподручная плаха. Удача была полная: клевера еще не косили, — значит можно еще заехать ввечеру и накосить острамочка два, а в лесу он наткнулся на две добрые березовые верхушки, оставленные здесь до утра совхозовскими пильщиками. Он хозяйственно снял полушубок, повесил его на сучок, потом впрягся в верхушки с необрубленными сучьями, стащил их в рожь и приметил межу. «Тогда заодно с клевером и захвачу, — решил он, довольно вытирая рукавом со лба пот. — Дураки бросают, а умный всему найдет место».
Дорожка в лесу густо заросла травой, Сальник вымочил штаны до репицы, ветки вымыли ему рыжую бороду ледяными пахучими брызгами. Он улыбался, гладил бороду и заглядывал в небо, разорванными клочками голубого шелка накинутое на лесные вершины. И еще мысль родилась в нем, вызвав довольство: «Встанешь рано — душа пьяна. Эка, благодать какая!»
Когда он перевалил канаву и вошел в совхоз, ему стало скучнее. Вспомнилось дело, с которым он идет, возникло опасение, что его может постигнуть неудача, и он оглянулся назад — не повернуть ли старой дорогой.
Первый, кто попался ему на глаза, был Максим Павлыч. Сальник оглядел его грязные пальцы, торчавшие в зеве разорванной сандалии, жилистую непромытую шею, общипанные, тронутые серебром седины усы и довольно поправил на животе поясок:
— Вона как измотало человека! А какой туз был, уму подумать. На каком экипаже приспособился!
Максим Павлыч поставил у конюшен водовозку и повернулся к Сальнику.
— Дружку старинному почтение!
Он глядел на Сальника блеклыми в сети грязных морщин глазами, пробовал усмехаться одним углом рта, но вместо улыбки у него получалось что-то жалкое, похожее на ухмылку просителя взаймы.
— Чего глядишь, аль не узнал?
— Как не узнать! Дивуюсь я.
— Про прежнее вспомнил? Ну, об этом толковать нечего. Пойдем, покурим.
Короткова разбудил говор. Спросонок он никак не мог определить — утро это или вечер и давно ли звучат эти голоса. В открытую дверь комната за ночь набралась сырости, одеяло было волглое, и от него по плечам бежали холодные струи. Коротков туже поджал к животу колени и, задремывая, вслушивался.
Говорил грубый незнакомый голос:
— Накрутили, наломали, а толку нисколько. А какая угодья была!
— Уж об этом и говорить нечего. Непроворотное дно было, всем хватало.
Этот дребезжащий тенорок был знакомый, но все еще неопределимый.
— Пожили мы тут, как у бога за пазухой.
— Чего и говорить! Слыхать, ты-то ноги в вине мыл.
— Ноги? В ванну шампанское наливал, и то ни во что не считалось.
— А теперь воду возишь.
— И ты повезешь. Товарищи всех к ручке подогнали. Меня кокнули, теперь и тебе недолго ждать. Не нам чета, и то…
— И меня закручивают. Диво небольшое. Натягивают помаленьку. Теперь вот холхозы. Уж очень им на совхозовские поля глядеть завистно.
— А что поля? Разве у Нечаева хуже были? Ты послушай. Недавно я встретил ваших кривинских. Они глядят и ахают — рожь какая, овсы! «Что ж, — я им, — на барские-то так не ахали, хуже, что ли, были? Это-то вас заражает, а раньше в носу ковыряли». — «Глупы были». Авось и теперь не бог знает какое университетское образование получили.
— Оно, как говорится, после пожару шалаш лучше дворца кажется… Ты как тут могдаешься-то? Поденным или на жалованье?
— Пока поденным. Деться некуда, а то я бы им тут нагадил, этим прохвостам!
Коротков нетерпеливо сдернул с себя одеяло:
— Чего они мелют, идиоты!
Под впечатлением доносившейся беседы обмытое дождем утро показалось нелепым, каким-то облизанным, и лакированные листья тополей выглядели искусственными. Все это рождало досаду, хотя в глубине Коротков знал причину досады, к которой никакого касания не имеют ни разговор под балконом, ни тем более сияющее утро.
Сквозь листву парка пробился первый солнечный луч, косым пальцем уперся в развернутые страницы книги, словно указывая самое интересное место. Коротков бессознательно подошел к столу и, вытирая лицо полотенцем, ухватил глазом: «Культура картофеля». Плюнул и захлопнул книгу, откусив краями книги кончик солнечного луча.
Сальник встретил его на выходе из дверей. Он помял поясок на животе и снял шапку. Рыжие усы разъехались в стороны, и колкий взгляд заросших глаз обежал лицо, будто ощупал.
— К твоей я милости. Разговорчик небольшой есть.
Коротков глянул на него, узнал и пошел мимо:
— Пойдем, дорогой расскажешь.
Сальник помялся:
— В одиночестве оно подходящее бы… Люди помешают.
— Ну, что такое? Садись и рассказывай.
На ступеньку крыльца Сальник сел не сразу, обмахнул себе место полою, посморкался и тогда уж опустился тихо, будто в ледяную воду. Начал он издалека:
— Был ты у нас не так давно, людей всех покоя лишил. Вот я и пришел совет с тобой поиметь.
— Чего ж там не спрашивал?
— Там-то? А там и говорить-то не хочется. Все равно собьют.
Он бубнил, перебирал пальцами бороду, и в глазах его все еще дрожала неуверенная усмешка.
— И вот нас теперь отсылают в степь. А за что, спрашивается? Холхоз? Так мы тоже, может, желаем холхоз, только мы обождем временно, как люди нам след укажут. И вот ты мне поясни: можем мы свой съединить или нам запрет будет? Такой, чтоб они нами не командовали, а чтоб по согласке. К нам все иди, разборки не будет, исполняй только дисциплину, будь ты хоть совсем без рубахи.
Коротков понимал, к чему ведет Сальник, на язык к нему просились жесткие слова, но он медлил, ковырял носком сапога вросший в землю кирпич и вслушивался в тягучую, как шум леса, речь Сальника.
— Мекаю я, что ты тоже не по своей воле это колесо крутишь. Так, мол, он мне в одиночестве все до мелочи разъяснит, куда нам клонить и за что держаться. И то я мекаю еще, не нашего ты классу, а этих голодеров держишь очень рьяно. Не хуже ли вашему брату будет от того? Вот вопрос весь.
Коротков не сразу понял последние слова Сальника, они скользнули по поверхности сознания, не задержались, но капли яда просочились в поры и внесли в мысли смуту. И когда он пробежал еще раз запечатлевшийся черед слов Сальника, у него зашумело в ушах и кровь хлынула в ноги. Он еле осилил поднять сразу будто сделавшееся чугунным тело и встал против Сальника. Тот поднял на него поросячьи глазки, — в них уже не было усмешки, они горели тайной злобой, искали в нем поддержки, — и пожевал губами:
— Что, разбередило? А нас оно не так бередит…
Коротков, глядя ему в рот, с силой выпихнул будто одеревеневшие и ставшие колючими слова:
— Ступай ты отсюда к черту!
И, круто повернувшись, пошел за угол. Сзади него тянулось озадаченное молчание, которое хотелось отсечь от себя, раздробить.
У водовозки стоял Максим Павлыч. Он дружественно усмехнулся навстречу Короткову и спросил:
— Видал вас этот домовой-то?
Коротков, не сгоняя с лица окаменелости, ровным голосом ответил:
— А вы, дорогой, кажется, заелись тут… Надо убираться, тут вам не место.
И странно, Коротков вдруг почувствовал, что недавняя тяжесть от сознания, что скоро приедет Стручков, что ему предстоит сложное объяснение с ним, как-то рассосалось, в нем не было прежней напряженности, словно этот мир, заглянувший к нему внутрь, мир расчетливо-вороватого Сальника, Максима Павлыча, бывшего когда-то одним из воротил в этом имении, закалил его решимость своей отталкивающей чернотой. «Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат», — это подумалось весело, и Коротков подошел к новой постройке сияющий, охотливый на слова и открытый для всякого нуждающегося в нем.
Постройка шла полным ходом. По гибким лесам взбирались каменщики, согнутые четырехугольной тяжестью лямки с кирпичами, звенели лопаточками, вскидывали их к небу, словно откусывали от него кусочки голубой извести. А рядом на двух станах работали веселые перехвальские пильщики, то и дело кланявшиеся земле, и с каждым наклоном на глаза им падали волосы. От станов тянуло возбуждающим запахом нагретых березовых досок, смолистой коры, угарно дышали гасившейся известью четырехугольные ямы, в которых, как в асфальтовых котлах, ворочали плахами пропыленные каменщики.
Десятник — разбитной черноусый тамбовец — весело доложил Короткову о работах, сунул испятнанную известью бумажку с требованием на материалы и пожаловался на харчи:
— Какие хоромы строите, а на харчах натягиваете. Харч дает рукам спорину, голове веселость. Не жалей добра, работа будет храбра.
И для подкрепления своих слов обернулся, шумнул прислушивающимся каменщикам:
— Ребятёжь, навали-и-ись, вались-вались!
Коротков, возбужденный рабочим шумом, в котором звонко выделялась мелодия пил, веселым оглядом оборотистого десятника, стянул на затылок фуражку и ткнул десятника в живот пальцем.
— Вались-вались. Харч прибавим.
Вершили уже окна первого этажа, но вздымающиеся руки лесов наводили на мысль о том, что здание будет огромно, конец еще не скоро.
Работа в этот день спорилась. До обеда Коротков успел побывать на парах, осмотрел клевера и решил перед вечером сделать закос, распланировал монтерам место для установки паровой молотилки, успел забежать в контору и подписать неимоверное количество ордеров, бумаг и распоряжений. И, хлебнув на ходу несколько ложек супу, сорвался, стремительно выехал в большой лес, где начинали валить дерева для нового здания.
А вечером в его комнату пришли Белогуров, Бодров, два конторщика-комсомольца — Васька Рубцов и Ленька Перегаркин, и Коротков, стоя в их кругу, говорил горячо и убедительно:
— Совхоз должен быть показательным во всех отношениях. Не только в области хозяйства, но и как образец бытовой организации. Мы здесь все молодежь, у нас ничего сзади нет, все впереди, поэтому нам надо и нажимать. Что из себя представляет коллектив рабочих совхоза? По-старому — работники. Получили жалованье, паек — и отошли в сторону. Всяк живет своей семьей, у каждого своя печка, бабы грызутся, ненавистничают. Верно ведь?
Ленька — вислоплечий подросток, сирота, выкормок совхоза — поколупал ногтем крышку стола и неестественно грубым голосом прервал Короткова:
— Мы на ячейке несколько раз подымали этот вопрос. Безусловно, скверно живем мы.
— Ну так вот. Я что предлагаю? Кстати, эту мысль мне подал пастух кривинский, Матюха. Я забрел к нему на полевое стойло, так он там баб агитирует, прямо откуда что берется. И об яслях, о кухне, о прачечной толкует как по писаному. А после, как ушли бабы, сказал мне: вот бы совхозу показать образец, сразу б люди переломились.
Белогуров хлопнул по коленке ладонью и подкрикнул:
— Мотя? Ну и ну! Деляга!
Коротков оглядел веселые лица единомышленников и продолжал:
— Семейные углы загадили дворец, совхоз тратит уйму денег на дрова, на ремонт, а при таком настроении и новый корпус будет устроен так же. А наше дело — толкнуть на это ячейку, рабочком и рабочих. Надо установить коммунальные формы. В них и экономия, в них и залог того, что колхозники будут постепенно переходить на совершенные формы социалистического устройства своей жизни.
— Я, — перебил Короткова Васька, — думаю, что тут будут большие трудности.
Все сразу притихли и опустили глаза в пол.
— Во-первых, против встанет наш актив. Они, как получающие большее жалованье, без сомнения, лучше питаются, чем, положим, будет в общей столовой. Это — раз. А, во-вторых, рабочие многосемейные не смогут прокормить семью. Сейчас они картошкой живут, а тогда…
— А это правильность? Картошкой-то? — Белогуров встал неожиданно, раскинул круглые руки и, казалось, сразу заполнил всю комнату. — Никуда это не годится! У нас не барский двор, а советское хозяйство. Мы не только должны платить рабочему за его работу, но и должны дать ему прочие блага. Детей — на общественный счет — раз, всем женам дать работу — два, а не ездить за сто верст за полетчицами. Всех рабочих, имеющих хозяйство на деревне, если будут упорствовать, долой — три!
Он отрубил рукой толстый ломоть вспрыгнувшей ему на грудь тени от головы Короткова и закончил:
— Я предлагаю воевать на эту тему без никаких послаблений.
Бодров замял в жестких пальцах окурок, рассыпав между колен пук огнисто-кровавых искр, и вздохнул во всю силу своих измотанных и прокуренных легких.
— Раз так решим, будем воевать. У меня их пять ртов, при такой постановке я живу хуже августовских кобелей.
Рубцов вдруг вскочил на стол и весело выкрикнул:
— Предлагаю наше собрание переименовать в ячейку «Нового быта» и написать платформу. Организация — так по всей форме!
Его одобрили и долго писали декларацию для подачи в ячейку. Коротков писал торопливо, рука почему-то дрожала, и, обмозговывая каждую фразу, он урывками отмечал свои глубинные мысли: это — настоящее, что выше склок с Силиным, ценнее запугивания Лазутина, и это одобрила бы Наташа.
Когда декларация была написана и собравшиеся потянулись к двери, Белогуров задержался и взял за руку Короткова.
— Мы их этим двинем. Понял? Мы им атмосферу прочистим, если на тебя налегнут.
В этот вечер Коротков опять писал в своей тетради:
«Сколько на земле прелюбопытных людей, только мы, занятые своими делами, часто проходим мимо них и слепо думаем, что люди — это серая масса. Сами мы серы, толкотно проводим свои дни, нет у нас спокойной ясности, оттого и не замечаем мы хороших людей.
Сегодня я проехал из леса через Кривинскую дубраву, — мне говорили, что в самой низине оврага есть строительный камень. После обследования оврага камень оказался первосортным, — надо поднять вопрос о его разработке, — я набрел на стойло. У прудика, под ветелкой, сидели бабы, а около них лежал на животе и мотал согнутыми в коленях ногами пастух. Скрытый бугром, я подслушал их беседу. Говорил пастух. И о чем же? О коммуне, о бабьей доле, о том, как построить жизнь деревни, чтобы раскабалить бабу и сделать ее человеком.
Я заслушался. Пастух говорил коряво, но сколько в его словах убедительности, настоящей жалости к бабе! Всегда взбалмошные, не доступные никакому слову деревенские бабы были неузнаваемы. Они слушали пастуха, качали головами и не перебивали его. Вот это — агитация!
После того как бабы ушли, я присел к пастуху — это тот самый Мотя, который когда-то попался мне на пахоте, — и мы долго с ним беседовали. Он несчастный человек, круглый сирота, живет один, почти безграмотен. Он рассказал мне о том, что делается в селе после создания колхоза, потом вскользь сказал, будто самому себе:
— А у меня… невеста выходит замуж.
И в глазах его, больших и разных по цвету, дрогнула слезовая влага. Мне его по-настоящему стало жаль. Я пожал ему руку и просил заходить ко мне. Странно, этот Матюха виноват в том, что мы сегодня организовали ячейку «Нового быта», хотя он и сам никогда об этом не узнает.
Нынешний день начался у меня скверно, а кончился хорошо. От вчерашних волнений, опасений нет и следа. Скорее бы возвращался Стручков и скорее б Силин устраивал мне бой. Защитить себя в этом бою для меня значит утвердить свое право на дело, на его завершение.
Да, сегодня я решил уволить поденного водовоза Максима Павлыча. Это крайне интересная для бытописания фигура, но в условиях совхозной работы совершенно нетерпимая. Выросший в нечаевском гнезде, не знавший никакого труда, кроме наушничанья барину, он до революции был заведующим всеми лесами (а их было до пяти тысяч гектаров!). Катался на тройках, пил, гулял, сорил сотнями и, как я сегодня узнал, одурело купался в шампанском. Теперь это жалкий человек, по-собачьи заглядывающий в глаза. У него ни средств, ни пристанища. Стручков дал ему работу из жалости. Меня он раздражает тем, что считает меня за человека одного с ним круга, фамильярничает и не стесняется при мне поносить новые порядки, совхоз и т. д. Подлая скотина! Почему он думает, что я понимаю его и втайне ему сочувствую? И сегодня они с Сальником, кулаком из Кривина, организовали под моими окнами дуэт. Теперь я понимаю, почему рабочие косятся на меня. Ах, мерзавец! Я ему сказал, что он больше не работает, но удержался от приказа до Стручкова.
Значит, среди рабочих есть такие, которые считают меня за приспособившегося барича. Чем им докажешь, что это не так, что я… Об этом говорить трудно. Разве скажешь словами о том, что составляет основу моей личности, что вошло не только в мозг, но врезалось в каждый мускул? Доверие рабочих надо заработать.
Уже поздно. Луна поднялась, как золотое полуколечко. Рожками вверх. Значит, как говорят мужики, месяц будет ведреный, хотя и обмылся проливным дождем.
За стеной храпят конторщики. Вот тоже паразиты. Как они мелки! А небось тоже имеют взгляды. Воображаю!»
На Петров день Горюн играл свадьбу. Он был не прочь отложить расход до осени, до нового хлеба, но Садок торопил его: в доме к уборке нужна была работница.
День был погожий, свадьба вышла людная, от церкви к селу без конца мотались разряженные, оглушенные звоном колокольцев лошади, в переполненной народом церкви у молодых гасли свечи.
После свадебного обеда у Садка гулявшие прошли к Горюну. Оживленная улица, крики ребятишек и празднично-жаркое солнце потянуло пьяную ватагу гуляющих пройти по селу еще раз. Они шли рваным цветным хвостом, впереди большой кучей топтались пляшущие бабы — красные, одурманенные вином, они плясали нескладно, визжали и оборванно выкрикивали игривые прибаутки, так не вязавшиеся с их испитыми лицами. Без платков, с багровой маской загара, они были страшны бесцветной прозрачностью никогда не видевших солнца ушей, и могильной бледностью отливали их тонкие куриные шеи. Казалось, бабы нарочно трепались в движущемся кругу, старались сильней пылить, чтоб в табачного цвета облаке пыли зрители не видели их отчаянных лиц. За бабами, рубя им пятки, шел Васек, с гармоньей, расстегнутый, без шапки, с неимоверно злым одеревеневшим лицом; он рвал гармонью, съезжавшую с его плеча, и, подтряхивая свисающий на руку ремень, Васек, казалось, сейчас грохнет гармоньей о дорогу и она застонет, зазвенит табачного цвета пылью.
Тишка, в огненно-желтой рубахе, в ватном картузе над зализанными, примасленными височками, шел рядом с Санькой, плевался подсолнечной шелухой, одной рукой держал Саньку, туго прижимал к себе, словно боялся упасть и надеялся на ее поддержку.
За молодежью серой стайкой, вразброд шлепая черными котами, плелись старухи. Они пели сиплыми, разбитыми голосами старинные песни, пьяно крутили головами, отягощенными высокими кичками.
Глядя на них, Матюхе подумалось, что вся бабья радость — в чужих свадьбах. В эти дни наступает для них ясный просвет, они не работают, не думают ни о чем, их величают по имени-отчеству, потчуют, и они могут в эти редкие просветы вспоминать девичьи радости, петь полузабытые песни.
Наедине с самим собою Матюха почти убедил себя в том, что Санька для него пролетное облачко — ни росы, ни тени. Но сейчас, глядя на ее голову, увенчанную кичкой, на ее руки, положенные на обвисшую руку Тишки, у него закипала в груди горькая обида, ему казалось, что Санька не на радость прилепилась к Тишке.
Гармонь, удаляясь, неразличимо гудела басами, старухи схватились за руки и шли широким рядом, качались, заплетали ногами, тоскуче пели о невозвратном:
Мое ли счастье улетело
И не воротится назад…
На фоне этой старушечьей печали резкий голос Садка в кругу бредущих в хвосте шествия «стариков» кажется серым и ненужным:
— Земли дележку, лучшую землю! Этта все, может быть, и по-ихнему обернется, только сколь надолго? Не получилось бы, как у Микишки Карася. Делили тогда землю. Стали тянуть жеребья. Микишка вытащил руку из шапки и изругался на чем свет стоит. Его спрашивают: что, мол, так? А он: «Опять моя досталась!» И вдоль по матушке!
Мужики, роясь в бородах, скупо улыбнулись давно известной шутке, а Горюн, забегая вперед, затряс кулачонками, нескладно закричал:
— Вот она и так-то! Своя. Загадают — и опять делить! Холхозы!
Садок вяло отстранил его локтем и опять завел скрипучую волынку.
Матюха потихоньку отошел от толпы и направился задней улицей к стойлу. На въезде в переулок он столкнулся с Федотом. Тот без шапки, со свисающими с голеней пропыленными онучами, шел за громыхавшим плужком и в широкой горсти нес что-то, по-видимому, очень хрупкое, ибо на каждом шагу задерживался и дышал в горсть. После праздничной улицы, ошалелого рыка гармошки пропыленный вид Федота был необычен для глаза.
Матюха остановился и снял картуз. Федот заметил его и отпрукнул лошадь.
— Гляди, какую штуковину поймал!
Матюха заглянул в растопыренные пальцы Федота и увидал перепелку.
— На кой она тебе?
Федот как будто готов был к такому вопросу и, еще шире улыбаясь, поспешно ответил:
— Ребятишкам забаву. Иду, понимаешь, овсами, гляжу, сидит. Я шарк, накрыл ее подолом и — точка. И, брат, такая затейная!
Оживление Федота передалось Матюхе, он заглянул еще раз на находку, потрогал пальцами сизый носик и умильно хмыкнул углом рта.
— Ты что ж, и праздников не признаешь?
— А нам праздник, когда живот полон. Садись, покурим, — Федот сорвал с Матюхи картуз, посадил под него перепелку и блаженно присел под акацией. — Уж и умучился! Со вчерашнего вечера мотал. Проходил хорошее время, теперь подгоняй. А пахота — прямо каторга. Земля сырая, на лемеха липнет, не протащишь никак на моем аргамаке-то. Ишь стоит, губы развесил!
Матюха слушал бурчливую речь Федота, и ему казалось, что Федот говорит об этом потому, что не хочет сказать главного, что сейчас так нужно Матюхе, как капусте полив. И сивый мерин знает какую-то тайну и, не желая ее обнаруживать, делает вид, что заснул. А сзади, за прохладной стеной акации, гудели пчелы, вспискивали малиновки, кто-то ходил между яблонь, шурыхал кусты и гудел себе под нос певуче и нудно, похоже на ленивый зуд пчел.
Сивый мерин давно уж дремал, отвесив толстую, иссиня-черную губу, в глаза ему набились серые мухи, он полусонно мотал хвостом и тяжело изо всего живота дышал. Федот, закуривая папиросу, охотно рассказывал:
— Ночью стал совсем. Никак не идет. Впору самому впрягаться. И то подумать, корм какой. Трава! Нешто в ней корысть есть? Моча одна. Он у меня вчера как насадился, прямо не продохнет, а через час помочился три раза, и опять давай. Зато утром, как начал жилять овод, он и попер! Меня затаскал совсем. Да, ну как же, — Федот оборвал рассказ и разгладил усы, — пропили Саньку? Гуляют? Ах они, двудушные!
— Ты про кого?
— Да про Горюна. Как я на него полагался, а он продал всю нашу организацию. Третьего дня, гляжу, уж пашет на Садковой паре свое и его. Думает, радость получил.
Он брезгливо сплюнул. Потом глянул на Матюху, и глаза его сразу потеряли веселые искорки, стали просто глазами смертно усталого и невыспавшегося человека.
— Не переломишь людей, Мотя. Всяк, дьявол, все свою выгоду ищет. Найдет на семитку, а рублевое бросает в жадности. Ну, я попер. Зайди вечерком на безделя́х.
Федот раскачал вожжой мерина, дернул за ручку плужок, и оберегая ребячий подарок, завернул его в подол рубахи, показав пыльный волосатый живот. Матюха поглядел ему вслед и подумал, что, может, несказанное Федотом заключалось в этой ребячьей забаве, о которой помнил усталый Федот. И вся его усталь, вся тягота жизни искупится этой несчастной перепелкой, попавшейся ему в лапы, от вида которой ребята оголтело будут скакать вокруг отца, говорить несуразные, но именно эти нужные в радости слова и глядеть ему в лицо счастливыми глазами.
И весь остаток дня из головы Матюхи не выходила перепелка, только в мыслях его она перевоплотилась в Саньку — у нее такие же черные непонимающие глаза…
В избе Федота, освещенной коптившей лампой, сидел Иван Воротилин-Горилла, весь заросший жестким серым волосом. Из-под широкополой соломенной шляпы голос Гориллы выходил рокочущий, трудно разделимый на слова:
— И вот я тебе, Федот Егорыч, то скажу. Вообще, истинный господь (вышло у него: «вобче исгосподь»), нету сейчас настоящего права. Что ж? Оська-жандар занял моей усадьбы сажень со ступней, и я никак концов этому делу не найду. По весне пошел сам в рык. Прихожу, там собрание. Ну, говорили долго, слов нет, хорошо все, складно, сколько на район машин, школ, денег. Кончили, я и разрешил себе слово. Говорю: так и так, товарищ председатель рыка. Твои слова в точности подходящи, только вот почему наши заявления остаются без последствий? Что ж, разве наша власть жандарская, что жандарам почтение оказывают? Он взял мои бумаги, обнадежил, а до сих пор никакого знаку нет. И теперь, ежели халхоз мне поможет усадьбу взять, я впишусь к вам сейчас же.
Федот, переглянувшись с Матюхой, ткнулся усами в голову ребенка, сидевшего у него на коленях.
— Колхоз силы такой не имеет. Да и зачем тебе усадьба? Колхоз к тому строится, чтоб усадьба у всех была одна.
Горилла озадаченно потер жесткий, как терка, подбородок.
— Вообще тогда же как? Исгосподь, не понимаю. Тогда он мне на черт, халхоз ваш, выходит?
— А это уж ты сам гляди.
— Неподходяще.
Горилла сердито нахлобучил шляпу и тронулся к двери, не слушая усмешливого напутствия Федота:
— Разве у нас склад всяких благ? Тебе усадьбу, тому жену, а третьему что-нибудь еще круче. Нам всех купить силы не хватит. Это Садок может и так…
— А что Садок? — В дверь пролез Горюн и, потеснив Ивана, подошел к столу. — Кому Садок, а кому и дяденька! Садком не упрекай, Федот разлюбезный Егорович. Вот что!
Горюн пьяно качался на тонких ногах, одергивал неверными пальцами каляную новую рубаху и задиристо шмыгал носом. Не встречая сопротивления, он скоро выдохся и растерянно оглядел избу, словно не понимая, как он сюда забрел. Увидев Матюху, он стронулся с места и подошел к нему вплотную.
— Что на меня пялишься? Не выгорело дело? А?
Матюха брезгливо отстранился. Этот всегда забитый человек был противен своей непонятной уверенностью, перехваченной напрокат у нового свата. И сказал Матюха будто не Горюну, стоявшему перед ним, а невидимо присутствующему Садку:
— Отвяжись, продажная душа!
Горюн заморгал, закрякал и вдруг весь встопорщился, подбежал к столу, ударил по крышке кулаком.
— Кто продажная душа? Скажи мне, кто? Я? А кто знает, что у меня вот тут делается? Вы в колхозе только плантуете, а мне жрать надо! Вот что! Я, может, сдох бы до ваших благ, а сват мне сразу помощь дал. И-и, какие вы гладкие! Я не продажный, я умученный человек, вот кто я!
Федот сидел не шевелясь и не спускал глаз с мечущегося у стола Горюна. Потом он посадил ребенка на лавку и встал. Горюн замолк, сжался и сделался сразу ниже и худее. В его взгляде появились испуг и раскаяние.
— Ты что пришел, говорить по делу или хвалиться? — Голос Федота гулко ударил в притихшие углы, казалось, проник в каждую пору замызганных, гнилых стен. — Нам хвалиться нечего, и пьяному у меня не место!
Горюн испуганно оглянулся на дверь, сжался весь, лицо его дернула гримаса отчаяния. Он хватнул рукой воздух, дотянулся до руки Федота и забормотал:
— Федотушка, аль ты меня не знаешь? Ну? Как же я теперь должен поступить? Сумку одевать? А если я с сватом раздружусь из-за вас, мне живая сумка. С вами и до греха дойдешь, а тут мне подмога, и вовремя… Сейчас я…
— Сейчас ты в кабалу влез! — Федот отстранил руку Горюна и успокоенно прошел по избе. — Ты думаешь, тебе полегчало, помощь получил? А Садок думает, что он себе дурака нашел, лишнего работника. Ты это понял?
Проблески мысли пробежали по пьяно-багровому лицу Горюна. Он с разинутым ртом опустился на скамейку и склонил готовую к ударам Федота голову.
— В работниках быть хорошо? Ну и вали! А у нас другие будут. Поглядим, как ты с Садком хоромы себе наживешь. Да и девка не расцветет.
— Девка, а что девка? — Горюн поднял голову, но поглядел не на Федота, а на Матюху, — Разве я ее уговаривал? Сама поохотилась, ну, и мать приналегнула. Матюша! Друг! Тебе самому порток не удержать пока, разве можно на тебя полагаться?
Матюха не знал, куда девать себя. Ему показалось, что весь он рассыпался на части и никак себя не соберет. Он задохнулся и злобно, будто в этом крике было все спасение, выпалил в лицо Горюну:
— Я! Ты… не тревожь меня! Отстань к дьяволу!
Ему было мучительно стыдно. Он, не взглянув на Федота, прошел к двери и уж в темноте сенец выдохнул сбившуюся в горле горечь.
Ночь была белесая, глухая. Острый серпок луны затянули жидкие облака, они приглушили голоса, туманом свисали на поля и скрывали потерявшие очертания, словно распухшие деревья.
У избы Горюна толпился народ и лез в окна. В избе за очищенными от яств столами еще сидели гости. Всем им хотелось спать, но они, как по обязанности, сидели и старались быть веселыми, пели песни. Но выходило у них невесело, песню жевали частые зевки, голоса спадали, усилия поющих ослабевали с каждой минутой. И только Андрюха Воробей, напившийся ради чужого веселья, стоя с белым колом на гребне погребца, прерывал матерщину концом чужой песни, пел, дико отчеканивая каждый слог:
У-ез-жа-ю я оты вас
На рас-па-ги-бель-ной Капказ…
А в улице тонко дурманило свежее сено, кружило головы и тянуло побрести в поле на всю ночь, к неведомым манучим берегам.
Веселая свадьба Саньки переходила в похороны, и разговоры зевающих баб не были необычными:
— Уж он, Тишка-то, свалился давно. Облевался весь, испакостился, ругается на чем свет стоит. Она все льнет к нему, зовет, от сраму только бы скрыть. А он ее все норовит в морду, все в морду.
— А Садок-то какой был! Ульяне в первый же день косы выдрал!
— Порода такая балухманная. Сын — в отца, отец — во пса, весь род — бешеные собаки…
Матюхе подумалось, что обо всем этом он знал заранее, только теперь у него не было неприязни к Саньке, думалось, что и она теперь знает о своей ошибке и, может, в горьких слезах первой своей замужней ночи вспоминает его, темную бездну расшитой звездами реки, недавнюю ночь своего девичества, которая не повторится никогда.
Матюху догнали девки, затолкали, забрызгали смехом, а Аленка вдруг обняла его за плечи и прокричала в ухо:
— Что ж не плачешь о невесте-то? Эх ты, пропо́кал!
Матюха не ответил Аленке, и девки скоро растаяли во мгле улицы.
Эта ночь томления Матюхи для агронома Короткова была светла и голосиста.
Перед вечером в совхоз зашла Наташа. Она долго разыскивала его под ощупывающими взглядами совхозовских сплетниц, под крутые шутки каменщиков и нашла наконец в машинном сарае под полотном жнейки — грязного, липкого от пота и машинного масла, еще более заросшего.
Когда она вошла в широкий просвет ворот, Коротков, дрыгая ногами, стараясь вылезть из-под цепких крючков жнейки, кричал слесарю Воронину, смеющемуся над ним с высоты седла:
— Черт, слезь! Слезь, говорят! Она под тобой садится!
Потом выбрался, заворотив рубашку по плечи, махнул на Воронина масленкой и увидел Наташу. Этот момент был самый потрясающий. Радость и стыд за свою наготу и грубость сменялись в нем с невероятной быстротой, и в этой смене были одновременно и позор, и счастье, и прощение, и теплота.
— Откуда вы? А я тут…
Он сунул ей руку и испуганно отдернул:
— Ну, не черт? С какой лапой лезу.
— Ничего, ничего.
Смех Наташи был волнующ и переливист, а глаза ее светили ему в черноту груди двумя голубыми фонариками, освещали грязную накипь последних дней, вытаскивали наружу то, что он боялся за собой признавать.
Он стоял перед ней, растопырив ноги, и бессмысленно улыбался. Он не усваивал того, что говорила она, только следил за движением ее губ — сочных, опаленных дневным жаром, как два растянутых и подпеченных солнцем плода земляники.
— Была у подруги в Осиновой горе. Зашла вам передать от брата…
— К черту брата! И тебя, Воронин, к черту! Идемте!
Он решительно взял Наташу за руку и вывел на просторное гумно.
— Молока, чаю — оказывайте! — И замахал фуражкой Ксюше, по-утиному шедшей из кухни к коровнику: — Ксюша! Эй!
Наташа дернула его за рукав, и взгляд ее замутила укоризна. Коротков мгновенно забыл про Ксюшу и начал оправдываться:
— Ей-богу ж, вы хотите освежиться, Наташа. Ну, я понимаю по себе. Жара, пыль и…
— Пойдемте лучше к вам, там сообразим.
Коротков покорно прошел за ней, мимо озадаченной Ксюши, под косыми взглядами речистых баб, под неслышными шутками каменщиков. Наташа опять была в белом полотняном платье, в носках, сверх которых розово сверкали загорелые, крепкие икры, и в шарфе, накинутом через плечо, — водянисто-зеленом, с красными цветами. Коротков не спускал с нее глаз, и ему только сейчас, под ногами Наташи, стало заметно, что около дворца много навоза, палок и грязи. Он шел, сжимал кулаки и проклинал сторожа.
В комнате Наташа помутнела, зато сама комната, заглохшая без него, с разбросанными, будто забавлявшимися в его отсутствие вещами, показалась полной, звучной и удобной.
Коротков подвинул Наташе кресло, предварительно схватив с него заношенные носки. Она села, обвела углы взглядом и чуть заметно улыбалась.
— Живете вы нельзя сказать чтобы удобно.
И замолчала, глядя в лицо Короткову, не спускающему с нее глаз. Он дотронулся до ее руки и попросил:
— Ну, говорите еще!
Она смутилась, начала поправлять шарф.
— О чем же говорить мне?
— Ну, о себе, обо мне, об этой скверной и грязной комнате, о черте лысом, наконец! Я так рад вам, что не найду слов, хочу слушать ваш голос.
Она еще раз глянула на него, глаза ее сделались большими-большими, и в них, как в темном зеркале, сверкнули тонкие блестки заглянувшего из глубины света. И предательская бровь легла ниже, утемнила взгляд.
— Вот не обрились вы еще! — Наташа засмеялась, приподнимаясь с кресла. — Воды мне дайте, и больше никаких угощений чтоб не было. Я скоро пойду. Мне еще четыре километра шагать.
Вечерние часы — всегда ленивые, растянутые сбором на ночь, ревом скотины, длинными разговорами — пролетели за один миг, и когда Коротков наконец вышел за Наташей на улицу, садилось солнце, в парке забродили сумерки, и грачи кричали, как перед сном, — глухо и воркотно.
Кто знает, откуда приходит ночь и кто может найти в завали скупого человеческого языка такие слова, чтобы сразу рассказать о том, как летние ночи богаты красками тухнущих облаков, придвинувшихся и сомкнувшихся в лиловый круг далей с одинокими огоньками засыпающих деревень, богаты звуками, в которых и сон, и явь, и чужая тоска, и стихающая радость, — кто?
Коротков шел рядом с Наташей, в нем бились тысячи слов, но, готовые соскочить с языка, они вдруг поражали его своим убожеством, были совсем, совсем не нужны.
Наташа завернула плечи шарфом, шла споро, неслышно скользила по ласковой мягкости большака и говорила тихо и по-ночному проникновенно:
— Конечно, в жизни много суеты, много мусора и огорчений. Какую работу ни возьми, везде свои профессиональные неприятности. Не умеем мы глядеть на себя со стороны. Знаете, я до чего додумалась недавно? Только не смейтесь! — Она доверчиво коснулась его руки холодными пальцами. — Если чаще думать о том, что представляешь ты со своей работой для посторонних, ставить эту работу в цепь всей жизни, то, ей-богу, легче делается, со всякой работой справляешься скоро и не устаешь. Например, почему мужики всегда злы, недовольны, хмуры? Я нашла причину. Во-первых, конечно, их задергала нужда. Но главное, это — неуменье видеть за своей избой настоящую, большую жизнь. Они живут только тем, что в данную минуту их тревожит: поломанная соха, подгнивающий угол избы, плохой ужин. Вы меня понимаете? А если б они взяли всю свою жизнь целиком, то мелочи рассосались бы, и осталось нечто большее, чистое, ради чего стоит жить.
— Это романтика, дорогая.
Коротков с силой сжал пальцы Наташи, оступился и чуть было не отдавил ей ног. Наташа отняла свою руку и тем же мечтательным, чего за ней никогда не замечал Коротков, тоном отозвалась:
— А разве романтика вредна? Да и что такое романтика? Это просто уменье расценивать себя, свою работу и свои планы с большой высоты. Нет, вы послушайте, Коротков. Ну что красивого в том, что сейчас ночь, мы идем большаком… — Она оглянулась вокруг, смолкла и смущенно улыбнулась. — Хотя это на самом деле хорошо, правда?
Она глядела на угасающую полосу заката, на черные поля, обрезавшие четкой линией зеленеющее небо, на черные облака, пролегшие над закатной светлотой, — в них мерещились невиданные берега, розовые воды, — ее голова была совсем близко от груди Короткова, он приложился щекой к ее волосам — и закружилась под ним земля, повалилась куда-то на сторону. Он не сдержался, взял голову Наташи, повернул лицом к себе и поцеловал в губы.
Она отвела его руки и отстранилась.
— Не надо. Зачем это?
Коротков на одно мгновение почувствовал всю неловкость своего поступка, его холодной струей охватил стыд, но сейчас же откуда-то со стороны вихрем ворвались огненные слова оправдания: если б Наташа обиделась, то она не касалась бы его руки, у нее был бы совсем другой тон, она бы… Коротков вдруг пережил волнующую радость первого прикосновения встречной любви, он решительно взял Наташу за плечи и заглянул ей в глаза.
— Затем, что я люблю тебя, Наташа.
Наташа передернула плечами, опустила голову и сказала тихо, едва слышно:
— Не очень ли скоро?
Потом она пошла быстрее, распустив за спиной конец шарфа, словно хотела убежать от Короткова, от самой себя.
Дорога упала в дубраву. С низины потянуло слежавшимся дневным теплом, обнявшим лицо, плечи.
На мосту, занывшем под ногами глухо и ворчливо, Наташа вдруг засмеялась.
— А я не докончила своей мысли. Вы… — она поглядела в мутное лицо спутника. — Вы меня слушаете? Я поняла смысл искусства. Чудно, правда? Например литература. Она берет жизнь во всей ее многоликости — серую, обыденную, нудную. И потом, рассказывая о ней, делает эту жизнь красивой. И даже, если описать нашу жизнь, мы сами не узнаем себя и будем удивляться, какую красивую жизнь мы прожили.
— Это верно!
Бодрость Наташи передалась Короткову. Он, напуганный странным ответом на его поцелуй, почти вдруг услышал в словах Наташи то, что она не хотела выразить в словах: она счастлива, ее радует его поцелуй, она его также любит. Милая, чудесная Наташа!
Коротков взял ее за руку и сказал, с силой сжав пальцы:
— Я так же думаю, когда касаюсь в мыслях себя и моей земли. Да, моей! Я — крупинка, я пыль, но она, эта огромная, чудесная земля, моя, ибо я попираю ее, я приказываю ей родить нужный мне хлеб, я…
— Это романтика, дорогой мой! — Наташа задорно усмехнулась и глубже просунула руку под локоть Короткова. — Что, попались?
— Но это не плохо. Это…
Он сорвал с головы фуражку и ударил ею о колено.
— Это зовет нас в будущее. Верно? — Наташа опять стала серьезной. — Будущее, вот что меня давит и поражает. Какой впереди простор, сколько там незнакомых нам радостей! Я потому и детей люблю, Коротков, что они будут жить после нас, они уже таят в себе это будущее, и мы, не зная этого будущего, должны подготовить детей к его восприятию. Разве это не романтика?
— Детей вы любите, а меня? — И Коротков задохнулся, проглотив последние звуки.
И опять Наташа смолкла. Вышли к Ветловому Кусту и, точно заранее сговорившись, остановились. Это место господствовало над окружающими полями. Отсюда во все стороны сбегали поля, отсюда начинались овраги, и к этому месту сходились народные рассказы о всяких чертовщинах. Здесь, по сказаниям стариков, была стоянка хана Мамая, здесь он зарыл свои сокровища, проклял это место и залил водой. «Высота какая, говорили, а вода не пересыхает все лето, разве это шутка?»
— Вот тут, — топнул ногой Коротков, — в этом месте, откуда идут в народ всякие чертовины, я в недалеком будущем поставлю электрический фонарь в тысячу свечей. Пусть горит в ночи как символ того, что злые духи побеждены навсегда.
— Вот это будет правильно. А я бы тут поставила наблюдательную вышку с метеорологическими приборами.
— И еще я…
— А я…
Они размечтались, и перед ними, разрывая белесую муть ночи, спугивая лунные призраки, встала новая земля, та же, на которой стояли они, но новая, во всем величии, которым ее украсит человек.
У поворота на проселок, где уже завиднелись огоньки придонских деревень, Наташа простилась. Было уже начало двенадцатого часа.
— Ого! Сколько мы шли! Ну, до свиданья…
— Только и всего?
Наташа отвернулась, взяла руку Короткова в свои похолодевшие ладони и приложилась к ней горячей щекой. И он с трудом разобрал ее прерывистый шепот:
— Не знаю… Мне еще страшно… Но… я скажу…
И всю дорогу до совхоза Коротков бережно хранил в себе великодушно-покорное состояние, в нем была и жалость и тихий восторг, с которым он в ответ на шепот Наташи поцеловал ее волосы. Он шел быстро, в ушах гудел потревоженный и устоявшийся над полями воздух, стонала под ногами земля.
Наташа! Неужели она навсегда связала свою жизнь с ним? Наташа, вчера еще далекая, о которой он думал, как о сестре Ивана Жулина, учащейся в педвузе и руководившей детской площадкой в Донских Ключах… А сегодня это просто Наташа, его Наташа!
И откуда у нее такие хорошие, такие милые мысли об искусстве, о человеке, о жизни? Значит, он многого не знал о ней, она занимала его только тем, как отражался в ней он сам.
— Черт возьми! А! Дивны дела твои! — Коротков шире размахивал руками и прибавлял шагу.
Сегодня он счастлив, сегодня конец его одиноким раздумьям в длинные вечера, конец обидной зависти, с которой он наблюдал любовь рабочих к полеткам, открытую связь Белогурова с Ксюшей. Конец. А Верочка?
А Верочку к черту! Нет, ей надо написать хорошее, теплое письмо и попросить ее разделить его радость, что он нашел себе любимого человека, подругу здесь, на этой земле. С этой подругой он вместе будет работать. Наташа не потащит его в город, в тихую квартиру, к стонущему роялю, они здесь создадут себе свой город, он будет именно свой, потому что каждый камень будет положен на их глазах и с их участием.
Коротков все учащал шаги, почти бежал, и рядом с ним бежала по гребням серых облаков луна и не могла от них убежать.
У входа в совхоз мелькнула противная мысль, что теперь все знают о том, что он провожал Наташу, разбирают ее по косточкам, чернят ее светлый облик.
Стручков приехал в сумерках и, не отдохнув путем, прислал за Коротковым. Тот ждал этого, сидел в своей комнате, готовый в любой момент к выходу, но когда подошло время идти, он почувствовал, что ноги его слегка дрожат и в горле сбивается сухая перхота.
Путь в квартиру управляющего показался Короткову длинным и чертовски запутанным (скверно строили эти хваленые дворцы: лесенки, переходы, ступеньки, лазы!).
Стручков — наголо обритый, розовый после умывания — сидел за столом в распахнутой на груди рубашке. Короткова он встретил ясным оглядом, но за этой ясностью Коротков различил обычные острые стрелки стручковского взгляда, прощупывающие человека до нутра.
— Чаю хочешь?
— Нет, благодарю. Как съездил, сколько новостей привез?
— Из тех мест без новостей не являются. Новостей — сколько хочешь. У тебя как тут?
Коротков вскинул взгляд на Стручкова, увидел, что тот, задав вопрос, будто не нуждался в ответе, вчитывался в какую-то бумагу. Коротков урвал только одно слово: протокол. Значит, тут уж был Лазутин. Что ж, это хорошо. Он поправил под собой стул и сказал:
— Небось и так уж знаешь… Без тебя тоже новостей было много. Рассказывать иль погодить?
— Рассказывай, рассказывай. — Стручков, не взглянув на Короткова, продолжал читать, скусывая с большого пальца заусеницу.
Коротков сжато изложил ход хозяйственных работ, — на этот раз Стручков не подогревал его обычными кивками головы, не сказал своего: «великолепно», — и Короткову не хотелось рассказывать.
Молчание висело темным покрывалом, за которым таились обычные для обоих ясность и понимание. Стручков намеренно, — это Коротков знал наверное, — не произносил ни слова, читал и отхлебывал из остывшего стакана густо-янтарный чай.
С балкона заползали сумерки, и колонны казались голубыми. Перед домом ребята играли в городки, дружно топая ногами, спеша закончить дотемна последнюю партию. Коротков поглядел в балконную дверь, хрустнул пальцами и первый прервал молчание:
— Еще, Василий Андреевич…
— Ну? — Стручков вскинул голову и отложил бумагу в сторону.
— Я без твоего согласия высылал трактора в Ключи, вспахал им озимый клин. Считаю, что без этого колхоз мог со скандалом закончить свое существование. Среди наших рабочих есть недовольные, но я утверждаю, что мой шаг правильный и нужный. Ты бы на моем месте сделал то же… Я знаю, этот инцидент еще будет обсуждаться, мне поставят многое в вину, но я…
— Что ты? — взгляд Стручкова испытующе укоротил Короткова.
— Я буду бороться и докажу свою правоту.
— Ну, это и правильно!
Стручков вскочил и встал против Короткова. Вопросы его были колки и обрывисты:
— Скандалили? Хотели разбежаться? На тебя с кулаками? Работать не хотят? Правильно! Взодрали все поле? Угомонились и рады. Вот это так. Великолепно!
Коротков так же обрывисто отвечал и чувствовал, что с каждым новым вопросом Стручкова голос его крепчает, в нем натягивается та самая тугая струна, которая толкала его к мужикам, в работу, к Наташе, — струна действия.
— Я понимаю, что этот шаг мог сломать всю политику в этом крае. Распадись один, ты понимаешь, всего один, и мужики будут отпугнуты от колхозов на годы! Меня не страшит то, что наши рабочие верхи меня всячески дергают. Я этого не боюсь, но меня возмущает, как они не могут понять, что сейчас надо действовать, ломать, биться, а не сидеть в скорлупе бумажных планов! Тут без тебя мы оформили ячейку «Новый быт». Ты не смейся. Эта ячейка, я уверен, сделает из совхоза коммуну, настоящую, крепкую, напоказ всей округе. И мы, администрация, должны пойти этой ячейке навстречу.
Стручков слушал со вниманием, часто хмыкал и отпускал замечания. Потом прошел из угла в угол, поглядел в просвет двери и неожиданно захлопнул ее, оглушив комнату.
— Знаешь что? — Он сел и положил руки на колени Короткова. Голос его стал тих и строг. — Я тебя слушаю и удивляюсь… Серьезно. Я к тебе присматриваюсь все время. Да, это так и должно быть, ибо нам вместе работать, да, ты не свой, не рабочий парень, которого я знаю насквозь. Ты — чужой. Но я гляжу на тебя, и меня занимает вопрос: почему ты такой, Петр?
Коротков почувствовал, как кровь отлила от сердца и в кончиках пальцев закололи тонкие иголочки. Стручков первый раз говорил с ним так, и он не знал еще, что кроется за этим вступлением: его крушение, крест над всеми планами, срам и самоуничтожение или другое, то, о чем думать еще страшнее.
— Почему ты не такой, как твои товарищи, ну, хоть агрономы из района? Что тебя сделало таким?
Коротков хотел было ответить: «жизнь и революция», но не решился перебить Стручкова да и не знал, как сказать это, тоном ли утверждения или запальчиво, защищаясь. Он глядел вниз, и где-то выше его взгляда по комнате плавало белое пятно рубахи Стручкова и говорило раздумчиво и вопросительно:
— Первое время я думал, что ты стараешься показать себя, что на самом деле у тебя на душе свои, осторожные мысли, но потом я решил, что ты просто фантазер, мальчишка, не знающий, куда девать свою ребячливость. Верно, верно! Ты не спорь со мной. И вот совсем недавно, нынешней весной, когда я увидел тебя утром, идущего на поле — бессонного, грязного, с непромытыми, понимаешь, руками, я понял, что ты, Петр, настоящий, преданный нам человек. Настоящий! Понимаешь, такой, какие нам нужны специалисты, с которыми мы все перевернем вверх дном! Вверх тормашками! Все заново! И вот это новое ты видишь ясно и идешь к нему уверенно. Почему ты такой? Вот этого я никак не пойму. Тебя не тянет в город, ты не раскатываешься по отпускам, не показываешь свою ученость, ходишь грязнее грязного, потому что в работе забываешь о себе, встаешь раньше меня… В чем дело? И этот «Новый быт». Я знаю, это твое дело, ребята только поддержали тебя, — и за то молодцы, — правда, нам это надо. До зарезу надо. Пора начинать. Ты и тут первый. Да и эти Ключи. Другой на твоем месте нашел бы тысячу отговорок, он туда даже б не поехал, не то что отрывать машины, просто не поехал бы, а выполнил бы мое задание по совхозу и считал бы себя спокойным. Я не понимаю, а наши ребята и вовсе не поймут. Им дико, понимаешь, что ты, беспартийный спец, делаешь то, что они сами проморгали, ты будто начинаешь их подхлестывать, это им дико, они считают своим долгом тебя укусить.
Коротков откинулся к спинке стула, слушал Стручкова, и в нем колыхалась звучная, певучая радость, дыхание перехватывали спазмы вспыхивающего в груди смеха, ему хотелось вскочить и дико кружиться по этой темной комнате, схватив в охапку сухореброе тело Стручкова. Но вместе с тем в голове мучительно туго двигались какие-то мысли, там подбирался ответ Стручкову, в него вкладывалось все содержание его жизни, все раздумья, планы и даже отголоски его любви к Наташе, ночной большак, туманные призраки поля, весь мир, в котором он жил и который давал ему силы, радость и потрясение.
В тьму комнаты пробился жидкий свет луны, посеребрил бок самовара, искрой загорелся в катодах радиоприемника, и сама комната вдруг стала просторной. Стручков переходил в ней, маленький, ловкий, и слова его были голубые, прозрачные.
— Я не люблю хвалить людей. Они скоро зазнаются. А вот тебя сегодня не удержался…
Коротков встал и, легко ступая по зыбкому полу, подошел к Стручкову, сказал тихо, почти неслышно:
— Спасибо… Василий Андреевич…
Потом Коротков стоял около Стручкова, держался рукой за стол и говорил много, горячо и чувствовал, что главное еще не сказано.
— Все старания моего отца-инженера были направлены к тому, чтоб я был или ученым или художником, словом, большим человеком, стоящим выше жизни с ее борьбой, сутолокой и нищетой. Но однажды я поразил его, поразил тем, что надел сапоги, рубашку и ушел с рабочими ребятами на вечеринку. И с той поры я покончил с той оболочкой, которая отличала меня от соседних ребят, я хотел быть похожим на них, старался заручиться их дружбой, быть с ними на равной ноге. И отцу я заявил, что не хочу быть талантом, хочу быть просто человеком. Отец, сам того не замечая, открыл мне всю мерзость отношения между интеллигенцией и чернью. Это он привил мне настоящую ненависть к этим прилизанным, умным господам, которые любят всех учить и боятся сами дотронуться до какого-нибудь дела. Я заявил отцу: я хочу быть средним человеком, хочу знать какое-нибудь дело и выполнять его так, чтобы быть собой довольным. Этим я нанес старику колоссальный удар. Но вместе с тем я освободился от его влияния, по-своему познавая жизнь, сам искал себе друзей и учителей. Я вырос среди рабочих нашей фабрики. Я был, может, умнее их, больше знал, но я никогда не давал им чувствовать этого, они называли меня, может, олухом, это меня не оскорбляло. Вместе с тем я учился, и учился не для того, чтобы только знать, а хотел знать свое дело, потому и учился. Дело! Живая работа! Сознание того, что ты вот, своими руками делаешь что-то, что приближает жизнь к лучшей эпохе, обогащает людей, дает им возможность чувствовать себя человеком! И здесь я многому научился у тебя, Василий Андреевич. Через тебя я полюбил этот совхоз, полюбил землю, полюбил твои, наши планы. Меня не тянет город, не тянет теплое место. Я — здесь до тех пор, пока буду приносить хоть какую-нибудь пользу, пока я нужен.
— Я тебя понял… — Стручков встал и потянулся. — Рабочему классу дорога каждая светлая голова. Нужна! Мы должны заразить вас своими идеями, должны заставить полюбить нашу работу и сделать ее вашей работой. Ты, Петя, здоровый человек, наш целиком. И тех, кто захочет ошельмовать тебя, мы поставим на свое место! Понимаешь, поставим! А теперь я тебе скажу, что привез из области. Нам предстоит гигантская работа. Наш совхоз должен стать центром этой местности, от него пойдут все нити коренной ломки деревень. Ты хорошо с ребятами удумал. «Новый быт» — это входит в мой план. Нам придется сделать, может, коренную перетруску всего состава рабочих, опереться на здоровые силы партийцев, вроде Белогурова, Бодрова и этих комсомольцев. Нам придется выдержать борьбу со всеми отсталыми, со всеми собственниками и партбюрократами. Мы с ними простимся. Я доказал в тресте и в областном комитете, что нам нужен пролетариат. Мы привлечем пролетариев из других мест и с ними пойдем в бой. В нынешнем году у нас будет прибыль, большая прибыль. Мы ее всю употребим на свое хозяйство, на улучшение быта рабочих, на коммунистическое устройство их быта. Понял?
— Пустим водопровод, поставим динамо! — торопливо перебил Стручкова Коротков, но тот удержал его руку и широко улыбнулся.
— А сюда, понимаешь, сюда, в этот дворец, мы привлечем на отдых рабочих из Москвы!
— Дом отдыха?
— Рабочая здравница! И этот край, не видавший еще настоящей революции, сделает сразу скачок на сто лет вперед. Понял? Я знаю, ты понял, но вот многие, как Степочка Лазутин, что сидел у меня и наговаривал на тебя, он этого не понимает, хотя и старый партиец. Нет в нем этого дерзания, смелости, и уж очень они верят в бумагу! А разве бумагой все обнимешь?
Стручков часто запинался, будто не находил слов, потом махнул рукой и смущенно усмехнулся.
— Устал я. Давай на этом покончим.
И, провожая Короткова до двери, он говорил ему в спину тепло:
— Обзавелся б женой, что ли… А то небось и в свое гнездо не тянет…
В саду еще не спали сторожа. Коротков набрел на них, сидевших у потухающего костра. В тулупах, с ружьями, освещенными кровавым отблеском углей, они казались огромными, сошедшими с картины. И голоса у них были волглые, будто идущие из седины веков.
— Прогуливаетесь? А мы все ребят караулим. И яблоки-то с орех еще, а уж лезут.
Старший сторож Егор подтряхнул плечами сползающий тулуп и зевнул сладко, растяжно.
— Ночью свежеть стало. Скоро Илья-пророк льдинку в воду бросит.
Потом двое молодых сторожей тронулись по поперечной аллее, простучали шагами и растаяли в белесой мгле. Коротков поглядел на небо — звезды горели ярко и почти не мигали — позевал и спросил Егора:
— Как думаешь, жизнь теперь лучше стала, чем была раньше?
Егор подумал, почесал об дуло ружья бороду и нехотя ответил:
— А бог ее ведает. Кому как.
— А тебе?
— А мне что ж? В мою пору старики на печи греются, а я вот с молодыми вровне ночами клечетею. Сынов на войне побили, дочерям не нужен — и уж лучше бы помереть.
Где-то взмыли голоса и опали. Далеко на реке кричал всполошливо гусь одиноко и предостерегающе.
— Все ждем лучшего, надеемся, а его, может, лучшего-то, никогда и не будет.
Коротков встряхнулся, хлопнул Егора по плечу и сказал весело:
— Будет, дед! Неправда! Теперь люди на полдороге не остановятся, раз в путь вышли.
Был праздник, и в клубе собиралось открытое заседание ячейки совместно с рабочкомом. Клуб совхоза помещался в низком, невзрачном здании бывшей барской конторы. Одну половину в нем занимала дощатая, без занавеса сцена, настолько низенькая, что артисты чуть не упирались головой в потолок, а другая половина была густо заставлена скамейками с узким проходом посредине.
Рабочие задолго до начала собрания набились в клуб, курили, и дым сизыми полотнами виснул над головами, медленно тянулся в окно, и казалось, что кто-то с высоты карниза тянул это зыбкое полотно к себе.
Громче всех говорил Степан Дерябин — помощник садовника, сутулый, широкобородый мужик. Он жил на деревне, не ютился с рабочими и, как причисляющий себя к совхозовской администрации, говорил веско, не предполагая возражений:
— Совхоз что? Он слава только, что, значит, держит людей, а разве он дает настоящую плату? И ежели теперь, к примеру, значит, нам нарушить свой дом, не опахиваться и не иметь, значит, своего хлеба, то разве на это жалованье семью содержишь?
Он окидывал куривших рабочих взглядом черных, глубоко посаженных глаз, потирал ладонью колено и крякал.
— Оно, конечно, государству с совхоза, к примеру, значит, большая польза, а мы этой пользы и не нюхаем. Теперь, значит, новый порядок, рабочим даже кур нельзя держать, разве это, значит, резон? Не то что корову или свинью, — а что тут кормов мало? — курицу боятся, она им все планы сломает.
Бодров сидел почти рядом со Степаном, глядел ему на бороду и часто-часто мигал раздумчивыми ресницами.
— А теперь вон, — встрял Зотка, широко раздирая рот, — и вовсе всех в одну помещению хотят загнать. Новая хоромина, что твоя тюрьма.
— Ты не лопочи, черт! — Бодров двинул локтем Зотку, тот срыгнул и замолчал. — Ну, дальше, дядя!
— Чего дальше? Значит, он хоть и небольшой догадки, Зотка, значит, а тоже понимает, что не чередом идет дело.
Степан чувствовал в Бодрове своего противника и отвернулся.
— Все, значит, умнее хотят быть, а что людям по завязку этот совхоз, то мы не видим.
— Вот ты и ушел бы отсюда первый. — Бодров встал и надел наброшенный на плечи пиджак в рукава. — Чего ж ты не уходишь, жадаешь все, везде поспеть норовишь?
Степан вдруг дернул себя за бороду и глаза его сверкнули:
— Я-то уйду! Это, значит, не твое дело! Я больше тебя в деле-то стою. Поди-ка, сработай за мое. А вот тебе и пойти некуда! Понял?
— Я и не собираюсь. Только мы, вот такие, скоро вас отсюда попрем, тогда лучше будет, — Бодров тряхнул головой и прошел к двери.
Степан огорошенно огляделся, раскрыл рот, но в эту минуту на сцену у боковой двери вошел Лазутин, окинул зал близоруким взглядом и сел за стол.
Коротков пришел уже во время доклада Силина об итогах социалистического соревнования. Стручкова он увидел сидящим в углу около сцены, хотел было протискаться к нему, но встретил кивок Белогурова, направился в угол и сел между Рубцовым и Бодровым.
Силин, надрываясь, кричал звонко, словно то, о чем он говорил, не могло уместиться в покойно сказанное слово. Он приседал, отступал назад, отталкиваясь руками от невидимого упора.
— Мы с честью выполнили свое слово. Весенняя посевкампания показала нам, что наш коллектив сплочен, дисциплинирован и трезво отдает себе отчет в том, какое колоссальное значение имеет дело соцсоревнования.
Рабочие слушали внимательно, исподтишка оглядываясь на соседей, будто хотели убедиться воочию, так ли они, рабочие, хороши и сознательны, как о них говорят с трибуны. Когда Силин кончил, повисло минутное молчание и голос Белогурова прозвучал громко, отдался в углах:
— Мне слово!
Он протискался между узких скамеек, кое-кого столкнул задом в сторону, встал около сцены — широкий, упитанный — и весело оглядел зал.
— Все это хорошо, товарищи. Мы сознаем, что назначение свое выполнили. Все работали на совесть. Но только не надо упускать одного существенного момента. Товарищ Силин тут ни словом не коснулся той силы, которая давала нам толчок и направление. Я говорю о нашей администрации, о товарище Василии Андреевиче, уважаемом Стручкове, и об агрономе Короткове.
Последние слова он произнес с запалом, побледнел даже и приподнялся на цыпочках. Потом сразу рубнул рукой и оглушил зал грохотом своего необъятного голоса:
— И, дорогие товарищи, я говорю факт! Мы, рабочие, сплоченно шли на дело соревнования. Но кто-то всю нашу работу организовал, подготовил, кто-то не спал, когда мы отдыхали. Верно? Я предлагаю, во-первых, отметить, что наша администрация была на высоте, твердо спаялась с рабочими, и, далее, мое другое предложение: товарища Короткова…
Лазутин неистово застучал о графин карандашом:
— Прошу говорить по докладу! О Короткове у нас еще разговор будет!
Белогуров оглянулся на Степчика, расправил пальцем воротник рубашки и сказал спокойнее:
— Ну хорошо. Я кончил. Только прошу перед «разным» дать мне слово. У меня есть новость, и я хочу…
— Тогда будет видно. — Лазутин удовлетворенно разгладил усы, обратился к собранию, предлагая высказываться.
Речи рабочих были коротки и сбивчивы. Многословные в своих вечерних беседах, здесь они тяжело подбирали слова, в потугах высказаться коротко и по всей форме. И у них получалась путаная вязь из «по всему существу», «если взять во всем масштабе» — тех выражений, в которых они видят проявление той формы, которая их пугала и связывала.
Наконец встал Бодров, откашлялся и натужливо крикнул:
— Товарищи! То, что было, то прошло. А если мы сознаем в себе, что соревнование нас объединило, скрепило наши силы, то надо еще раз нажать. Не за горами уборочное время. Рожь уж вот-вот и под косу. Предлагаю не ослаблять нажима, сказать себе: раз взялся, то доводи до конца. Объявим соревнование еще раз и покажем, что мы в точности исполняем дисциплину и можем работать с прежней продуктивностью.
Ему хлопали долго и дружно. В зале стал шум, говорили все сразу, и теперь речи рабочих получили свою гибкость и ясность.
— Валяй! Пиши!
— А уж мы поднадавим!
После говорил Стручков. Он по-обычному рубил слова, и лицо его казалось каменным, глаза горели сухим огнем. Маленький, гибкий, он среди склонившихся голов слушателей вдруг вырос, и Коротков, глядя на него, чувствовал, какая масса организующей воли в этом человеке и как он умело покоряет слушателей. Он не льстил им, он говорил о промахах, об отдельных случаях разгильдяйства, о неумении беречь время и советское имущество, в его словах была правда, и, высказанная с открытой прямотой, она не вызывала протеста.
Коротков понимал, что сегодня ему придется принять на себя удар со стороны Силина и своих недоброжелателей. По взглядам Дерябина, Лягина он уловил, что они об этом тоже знают и со своей стороны сделают все возможное, чтоб его принизить в глазах рабочих.
И когда наконец Лазутин, порывшись в бумагах, сказал: «Товарищи, бюро ячейки решило поставить на широкое обсуждение некоторые ненормальные действия со стороны нашего специалиста, именно товарища Короткова…» — все взгляды перекрестились на лице Короткова. Он почувствовал, как пол под ним ухнул вниз, он полетел в глубокую яму, и у него странно опустела грудь.
Белогуров наклонился к его уху и сказал шепотом, издалека будто, еле слышно:
— Пусть поговорят… Ты не робей. Надо их прощупать…
Степчик, поблескивая глазами, говорил, сдерживая на лице выражение строгости и ответственности за сказанное:
— В последнее время среди рабочих имели место нарекания на его действия. Партактив счел своей обязанностью обсудить этот вопрос, и то, что он усмотрел, является симптомами нездоровой атмосферы. Мы специалистов ценим по их подходу к нашей рабочей психологии и к нашему делу. Если же они начинают уклоняться в нежелательную для нас сторону, мы находим нужным их одернуть, призвать к порядку. Что мы видим со стороны товарища Короткова? Нежелание считаться с рабочей частью, уклонение от производственных совещаний, проявление бюрократизма, нежелание подчинить свою работу плановым начертаниям бюро, и, наконец, самое возмутительное пришлось наблюдать за последнее время. В разгар работ он, ни с кем не считаясь, на целый рабочий день оторвал машинную тяговую силу на обработку чужих полей. Это сделано было без всякого согласования с рабочкомом, с партруководителями. Товарищ Коротков, надо считать, думает, что он старый управляющий имением, но он ошибается!
Степчик ударил кулаком о стол и победно обвел взглядом зал. Голос его потерял строгую беспристрастность, звенел скрытой обидой и проснувшейся решимостью довести дело до конца.
— Ошибается! Рабочий класс не для того создал советские хозяйства, чтобы быть в них пешками и позволять спецам вертеть направо-налево. Надо, товарищ дорогой, помнить это и считаться с нашими требованиями! Надо считаться!
Лягин, не поднимая головы, крикнул:
— Девок катать на советских лошадях тоже не фасон!
Лазутин передохнул и смахнул со лба пот.
— Надо ударить по рукам! Эти отрыжки старого режима нам не надобны. На двенадцатом году революции мы…
Коротков все ниже клонил голову. Ему казалось, что говорят о нем уже давно, слова тяжелыми шлепками ложатся на его голову, наливают ее усталью и тупым безразличием. Только выкрик Лягина задел за живое. Он заскрипел зубами, но не смог встать и ответить. Он выглядывал исподлобья, окидывал сомкнувшиеся спины сидящих впереди и чувствовал, что сейчас все эти недавно еще понятные простые рабочие настроены к нему враждебно, смотрят на него издалека холодными, безучастными глазами.
Стручков начал тихо, и Коротков даже не расслышал его первых слов. Он, вернее, почувствовал их всем телом, как дуновение теплого, пахучего ветра, как мелькнувший в ночи просвет. И Белогуров толкнул его в бок.
— Теперь держись, шапка! Он им напоет!
— Кто говорит, что Коротков не считается с рабочей частью? И кто, по-вашему, я? Хозяин, командир или тоже, как вы, рабочий? А если так, то всякое действие Короткова одобрялось мною.
Последние слова хлестко стегнули тишину и замерли в углах. Стручков выдержал паузу и снова начал, возвысив голос:
— Да, мною! Я, коммунист, рабочий, отвечаю за действия моего помощника, и я не дам всяким оскорбленным самолюбиям прикрываться партийной невинностью и шельмовать людей! Не дам! Трактора были посланы по моему приказу! Я считаю, что если мы окопаемся в границах совхоза и будем равнодушно смотреть, как разлагаются колхозы, расстраивается боевое задание нашей партии по социалистическому переустройству деревни, то мы будем плохие коммунисты. Нам грош цена! Коротков не согласует свою работу среди крестьян с партбюро? Хорошо. А если мы только пишем, только собираемся делать, то что же ему прикажете — сидеть и не делать того, что он может? А кто поехал с ним в Кривино? В Дубки? В Стрешнево? Кто? Ты, Лазутин, поехал? А ты, Силин? Вам было некогда, вам не пожелалось терять день? А он поехал! Поехал! Честь ему и хвала за это! Он поехал, провел там ночь, а утром он был уже на нашей работе. Ты встаешь, Силин, с ним вместе? А ты бы должен, чтоб направить рабочих на дневные работы, это твоя обязанность. Да будет известно всем, что Коротков, изволите ли видеть, не позволяет жене Силина хозяйничать в саду, в огороде. Верно, Силин? И ты за это на него взъелся? А ты, Лягин, увидел, что он проехал с барышней на жеребце? Разложил этим массу? Довольно смешить людей! Я не надавливаю на партсобрание, я высказываюсь здесь как рядовой член, вы можете меня одернуть. Но я еще раз заявляю, что всеми своими силами я не позволю издеваться над Коротковым. Ибо за два года он заявил себя дельным агрономом и преданнейшим нашему делу человеком. Я кончил, но я просил бы заслушать здесь слово Белогурова, он тоже имеет к этому делу касательство.
Стручков сел и в волнении откинулся к стенке.
Все сразу вздохнули, облегченно засморкались. Кто-то сказал:
— Откопали всякую пустяковину… Охота…
За столом люди сидели подавленные и никак не могли найти места дрожащим пальцам.
Белогуров молчком прошел к столу и насмешливо спросил:
— Можно, что ли?
Лазутин нашелся только кивнуть головой в знак согласия.
Белогуров начал несколько дурашливо. Его не покинуло удовлетворение от недавней победы, и он знал, что его слово будет укреплением этой победы и поражением противников.
— Товарищи, я, то есть наша ячейка… Не подумайте, что мы новую партию организовали… Наша ячейка, а какая, вы узнаете из дальнейшего, решила доложить о себе именно на открытом заседании ячейки партии, так как в бюро наша мысль могла быть пресечена в корне. И тем более, что к нашей идее имеют отношение все рабочие и их слово нам будет очень важно.
Рабочие задвигались, заелозили ногами по полу, а Стручков сухо крякнул. Белогуров глянул на него и сразу согнал с лица улыбку, в глазах его появилась злость, он, понизив голос, начал выбрасывать круглые, как голыши, слова:
— Товарищи, мы не собираемся никого критиковать. Ответственность наша тут круговая, но надо раз и навсегда сказать правду. Мы устраиваем социалистическое соревнование, укрепляем по мере своих сил государство, но что мы видим у себя в совхозе? Одну грязь, сплетни, враждебность. Есть у нас хоть малюсенькие элементы коммунизма, о чем мы готовы говорить без конца? Нету. Все мы живем по углам, всяк собирает под себя, смотрим на совхоз как на подкормку. Верно ведь? А нам надо указывать пример другим. Нам мужики с деревни могут в любой момент ткнуть: «Что ж вы, мать вашу за ногу, нас уговариваете в коммуну идти, а сами живете по-старому?» И это правда. У нас бабы замотаны, не видят просвета, ребятам нет даже площадки, мы не можем даже организовать школу для полеток, — они так и уйдут отсюда темными головешками, как с прежнего барского двора. У нас не привлекаются к работе рабочие-каменщики. Нам все некогда. А это неправильно! У нас время взавал, только мы не хотим взяться за работу! И вот мы по инициативе товарища Короткова создали ячейку под заглавием «Новый быт». Что мы требуем? Во-первых, общественной столовой. Во-вторых, детских ясель, площадки и так далее. В-третьих, уничтожить такое ложное положение, когда наши рабочие живут в деревне, они имеют свое хозяйство и не дорожат совхозом. В-четвертых, новое помещение распланировать так, чтоб там не было отдельных гнезд с печками, лоханками и со всякой мурой. Там надо сделать рабочее общежитие, ясли, общую столовую, кухню и внизу прачечную. Верно ли я говорю, коммунары?
Степан Дерябин подскочил, опять опустился и оборванно выкрикнул:
— Нежелательно!
Белогуров улыбнулся в сторону Дерябина.
— Дядя Степан, я и так знаю, что тебе нежелательно. Зато нам в самый раз. У нас есть и свои, которые не желают, но мы их накрутим. Ломать будем до конца! Понятно? У нас есть такие, что о коммунизме распинаются на словах, а дома в кулак господу богу молятся. Есть такие!
— Ты сам-то с Ксюшкой не молишься? — Лягин встал и, сверкая глазами, уставился на Белогурова. — Ты разврат разводишь, жену бросил, тебе и нужен новый быт. А мне он без надобности.
— Вот-вот! Значит, потребы в нем не имеем! — Дерябин согласно обернулся к Лягину, передохнул и обратился к столу. — Вы с Коротковым удумали! Ему, значит, ловко думать, когда у него, значит, чистенькие полтораста бумаг и он один. Ему что ж, значит, не думать. А только по-вашему не случится. А почему? Я, значит, поясню. Где же нам, рабочим, на тридцать — сорок рублей прокормить семью? Обеды-то не задаром, значит, будут, к примеру, даваться! И что ж, я нарушу свой дом, приду сюда, а если, значит, Белогурову я не понравлюсь, меня, к примеру, к увольнению представят, тогда я куда денусь? Эх, головки! Надо, значит, вперед пожевать, а потом и вавакнуть.
Шум возрастал. Одни злобно оглядывали Белогурова, другие задорно кивали в сторону Дерябина, у всякого были свои доводы, каждому хотелось скорее выпалить их собранию.
Коротков не успевал слушать всех выкриков, вертелся на месте, его подмывали смех и возбуждение. Люди, входили в азарт, их горячность насыщала самый воздух зала стремительностью, позывала к действию. Теперь уж не было слышно слов Белогурова, он вертелся у стола, широко раскрывая рот, бессильный перешибить общий гул.
Когда Коротков вышел на сцену, голоса начали стихать. Он выждал еще с минуту, вздохнул глубоко, обрел в себе спокойствие и убедительность заготовленным словам и начал:
— Товарищи, Белогуров вам сказал, но не все. Потому среди вас и появился протест. Не надо забывать, что мы никого гнать не предполагаем, принуждать тоже. Значит, пока кричать преждевременно. Цель нашего доклада — показать партийному ядру и всем рабочим, что среди нас уже появились брожения, передовая часть рабочих недовольна тем бытом, который стандартизируется в совхозе. Только показать. Отсюда будут сделаны выводы, а мы, застрельщики, поведем работу по расширению нашей ячейки, будем привлекать к себе новых членов и подготовлять из них настоящих ревнителей новых порядков, врагов гнилого быта, печек, кухонь и обособленных чугунов.
Коротков окидывал взглядом лица сидящих перед ним, на них было написано внимание — это подогревало, укрепляло голос, и ему хотелось говорить без конца.
— Мне сегодня набили шишек. Я не испугался. Ибо я верю в свою правоту и нарекания мне не страшны. Точно так же я глубоко верю в то, что предложенный Белогуровым план переделки рабочих из зарабатывающих здесь только деньги в подлинных хозяев этого совхоза, в пролетариев земли, связующих свою судьбу с судьбой всего советского хозяйства, этот план единственно верный, и чем скорее мы проведем его в жизнь, тем больше нам поставится в заслугу! В это я верю! А теперь по существу. Дерябин боится порвать со своим хозяйством. Ну, а совхоз, при наличии таких рабочих, разве не рискует остаться пустым? У всякого свой дом, свои дела, можем ли мы опереться на таких и сказать себе: это наши, с нами до конца? Нет? Тогда и надо выбирать каждому свое: Дерябину, Плотнову, Суровых — свои дома, а нам искать настоящих пролетариев земли, вроде Бодрова, Сироткина, Белогурова, Стручкова. Ведь это очень просто. И затем, почему вы думаете, что рабочему семейному будет труднее? Это недопонимание. Сплошной вздор дерябинского толка! Дети будут на обеспечении совхоза, матери получат работу, и у рабочего бюджет возрастет вдвое, не говоря уже о том, что он будет сам свободнее, ему будет легче жить, легче запасаться знаниями. Мы — администрация — получаем большие ставки? Верно! Не будем спорить о том, стою ли я своих денег или мне дают их зря. Но я заявляю здесь, что десять процентов своего заработка я отдаю в фонд улучшения быта нашей коммуны и вызываю всех остальных. Я буду питаться с рабочими за одним столом, буду жить с ними под одной крышей, и мне никто не скажет, что я не рабочий, что я отделяюсь от рабочих.
Его прервали дружные хлопки Белогурова, Стручкова, комсомольцев. Он встретил их одобрение, поймал радостные взгляды, и улыбка — широкая, прущая из задрожавшего нутра — поползла по лицу.
В зале поднялся шум. Опять люди говорили всяк свое, лезли друг к другу с растопыренными пальцами. Лазутин бессмысленно колотил графином по столу.
Рубцов вскочил на трибуну — жидкий, малосильный — закричал тонко и отчаянно:
— Товарищи! Предлагаю от имени комсомольцев прибавить к нашему вызову на соревнование еще один параграф. Что мы вызываем Дунаевский комбинат на соревнование по организации нового быта, что с своей стороны обязуемся в течение года сделать настоящую коммуну.
Опять хлопали, опять сбивались к столу, но напор противников ослабевал с каждой минутой, они обозленно трясли рукавами и нечленораздельно кричали:
— Валя-ай! Крой! Ваша взяла!
Силин шептал на ухо растерянному Лазутину, тот подсчитывал голоса и шумел секретарствовавшему Ивану Осиповичу.
— Пиши сорок! Да, сорок «за», голова шишом!
Колхоз не давал мужикам покоя. О нем говорили и сами колхозники, в раздумье почесывая затылки, и не пошедшие в колхоз, и у этих думы были беспокойны, лишали их сна, сбивали с толку, отнимали руки. Шла беда — неминучая, грозная, она несла с собой ломку дедовских домов, обесценивала всякую начатую работу, переполняла злобой сердца.
Матюха, переходя из дома в дом, видел, что в каждой избе заведенный порядок дал трещину, семья раскололась надвое. Его расспрашивали длинно и умоляюще, точно в его ответе сидела разгадка всех волнений и тревог.
— Ну, жили мы и жили, а теперь как быть? Идти в коммунию, — пропади она пропадом, — духу не хватает, и в одиночестве жить — все равно подведут к тому же. Куда ж деваться-то, а, Мотя?
Матюха с видом знающего человека длинно рассказывал о том, какая будет при колхозах жизнь, но его перебивали, опять просили рассказывать, он не наедался за обедом и брал с собой краюху хлеба.
Больше всего радовала Матюху скрытая поддержка баб. Он чувствовал, что его беседы в стойле не прошли даром, бабы, отравленные ядом его сожалений о их горькой доле, клонились к новому, спорили с мужиками, чем еще более сбивали их с толку.
— Уж коли баба замолола, то последние времена подошли. Они, что овцы: одна в бучило, и все стадо за ней несется. И разве ее пересамишь?
В последние дни у Матюхи появилась поддержка. Приехала в отпуск Клаша Серова, работница из Ленинграда, она устроила женское собрание, говорила бабам о том, что им надо приналечь на мужиков и вступать в колхоз. Бабы ее слушали, соглашались. Клаша была удивлена такой податливостью баб, но они сами дали ей ключ для разгадки:
— Нам тут Мотя обо всем уж толковал. Да складно как, просто вот как понятно!
Клаша решила увидать Мотю. Он был несказанно удивлен, когда эта ловкая черноглазая барышня встретила его на улице и подала ему руку. Не зная, куда деть глаза, он покрутил головой, оправил шапку, а Клаша говорила бойко и без тени насмешки:
— Нам, дорогой товарищ, надо вместе заняться делом. Я просто приветствую тебя. Когда б мы могли увидаться и детально поговорить?
Матюха с большим трудом поднял на нее взгляд и, плохо понимая о чем идет речь, ответил с растерянной улыбкой:
— Да можно сейчас.
Клаша, не сдержав улыбки, оглядела его с ног до головы и решительно тронулась вперед.
— Ну вот!
Говорила она складно и хорошо. Матюха во всем соглашался с ней, кивал головой и не переставал удивляться тому, как это он — оборванный, непромытый — идет рядом с такой барышней, нисколько не стесняется, и она к тому же все время спрашивает его, словно он знает больше нее.
Они вышли лугом к роще, спустились к дубраве. Солнце стояло в самом упоре, раскалило воздух, и он, загустевший, жаркий, переливался над полями, как вода. Стоя над спуском в дубраву, Клаша после минутного молчания спросила:
— А ты так и живешь один?
— С кем же? — Матюха грустно поглядел на млеющее в жаре ржаное поле.
— И все скотину стережешь?
— А как же?
Клаша прищурилась, наморщила лоб и, странно сжав губы, выговорила редко и выразительно:
— Жалеют тебя бабы, оттого и слушают. Но это и хорошо! — Она тряхнула коротко остриженными волосами и глянула на Матюху с прежней веселостью: — Будешь работать в колхозе, разовьешься, женишься. Ведь верно?
— Все может быть.
Клаша, сама того не зная, коснулась больного места. Матюхе стало скучно, и он вяло пожал протянутую руку. На спуске он постоял с минуту, проследил, как белое платье Клаши исчезло в кустах, потом сел на поддевку и съехал по длинному откосу вниз. Выгоревшая трава была скользкая: Матюха, царапаясь пальцами по земле, быстро миновал пологое место, а к самому спуску скорость увеличилась, он съерзнул с поддевай, не удержался и шлепнулся в каменистый проток.
— Вот это звизнулся!
Он хотел было посмеяться над своей неудачей, но ему сейчас же вспомнилась недавняя грусть, Санька, и он, туго сжав челюсти, отряхнул поддевку, пошел извилистым протоком, оступаясь на камнях.
Санька с каждым днем все больше занимала его мысли. Все прежние доводы, которыми он убеждал себя в том, что она ему не нужна и что он никогда не любил ее по-настоящему, теряли свою убедительность.
Со времени свадьбы он видел ее всего один раз. Она шла лугом с мешком травы на плечах, сверкая голыми икрами. Он заметил, что бабий наряд к ней очень шел, в кичке она выглядела высокой, какой-то по-особенному просторной и теплой.
Был слух, что Тишка ее избил, потом пришел к Горюну, переколотил в избе окна. В полевых хождениях Матюха представлял себе Саньку плачущей, с мокрыми дергающимися губами — видение это было очень реально, он встряхивался и сжимал кулаки.
Стойло стояло у Дона. Подпаски спали у канавы, раскидавшись на спинах с задранными до пупа рубахами, и на их лицах лениво бродили зеленые навозные мухи. Матюха сел в сторонке и закурил. Его тело морил сон, но по солнцу близился выгон, и ложиться было не к чему.
На той стороне купались бабы, а ловившие рыбу ребятишки мешали им выйти из воды, стояли около самых рубах и не хотели уходить. Невдалеке от стада, на плоту, звонко била вальком баба. Матюха в раздумье пошел берегом, сбивая ногой камни в воду, поглядел на юрких живцов, стайкой тыкавшихся в береговой ил, спугнул крякнувшую с перепугу лягушку. Вот и плоты. Валек с раскатистым выстрелом ударялся в мокрые рубахи, и ему отвечало долго стонущее в берегах эхо. Матюха поднял глаза и замер: на плоту стояла Санька. Он задержал дыхание, помыкнулся было незаметно уйти назад, но Санька неожиданно распрямилась, оправила платок и обернулась в его сторону. Матюха от неожиданности потерял голос и сипло выговорил:
— Я и не узнал тебя… Здорово живешь.
— Здравствуешь.
Санька досадливо наклонилась и принялась бить вальком часто и со злобой. Матюха поглядел на трепыхающийся хвост подоткнутой паневы, на белые ноги Саньки, перетянутые под самыми коленками коричневыми подвязками, и ему захотелось вызвать ее на разговор, послушать ее голос, о чем он с тоской мечтал в поле. Он придвинулся к ракитнику, взялся за тонкий прутик и, срывая один листок за другим, сказал:
— А я тебя еще не проздравил… А, молодая?
Санька, не разгибаясь, буркнула:
— Без тебя проздравили.
— Что ж ты серчаешь-то?
— А ты не приставай! Иди своей дорогой!
Санька повернулась к нему задом и начала вывертывать подштанники. Матюха поглядел на ее спину, на плечи, которые он недавно еще обнимал и согревал поддевкой, решительно шагнул к Саньке и прерывисто выдохнул:
— Сань!
Она смолчала, только дольше чем следовало вертела в руках серую ветошь.
— Неужели я тебе врагом стал? Разве я…
Санька вдруг повернулась к нему, глаза ее округлились слезовыми колечками, она выговорила тихо и с силой:
— Без тебя, Мотя, тошно… Чего ты меня мучаешь?
Он схватил ее мокрую руку, потянул к себе и задохнулся.
— Знаю, тошно… Раньше знал я, что тебе тошно будет, а…
Санька сглотнула слезы и отдернула руку.
— Ну, иди… Еще увидят…
Матюха покорно удалился. Он ни разу не оглянулся на Саньку. С него было довольно. Остаток дня он был весел, шутил с подпасками, рассказывал им длинные путаные сказки и даже разрешил прокатиться на поповой корове.
Этот день был для Матюхи самым радостным. Он чувствовал, какая в нем таится любовь к Саньке, и любви этой не будет конца.
С этого дня он вечерами все ждал чего-то, долго сидел на завалинке своей избы, потом проходил на село, чутко прислушивался к каждому шороху, присаживался на крыльцах к девкам и опять уходил в поисках непонятного, того, что должно непременно случиться.
Была тихая, оглушенная треском кузнечиков ночь. Половинчатая луна тихо взбиралась на небесный взлобок, встретила на своем пути облако и, усталая, окуталась в его синие пуховые недра, надолго успокоилась там. Уже отметили благодатность ночи полночные петухи. Матюха брел садами, не замечая дороги: текли и текли мысли, как ночные часы, пересыпанные далеким ржаньем лошади, шорохом потревоженной в листве птицы, лягушечьим выкриком. Попробуй, собери эти звуки и восстанови!
У поповой дорожки его окликнул голос. Матюха не подумал сразу, что это зовут его, не отозвался, но голос прозвучал еще раз отчетливее, и Матюха с забившимся сердцем присел между яблонь, всматриваясь в глубь дорожки. Санька выплыла из мрака неожиданно, ткнулась в руку и сдавленным шепотом сказала:
— Оглох, что ль? Звала, звала…
— А я…
Матюха тряс руки Саньки, переступал с ноги на ногу и не знал, что сказать и что делать. Санька решительно тронулась в глубь сада и позвала:
— Иди сюда.
Матюха тянулся к ней руками, спотыкался и обрывисто шептал:
— Как же это ты? А?
У плетня Санька задержалась и все тем же строго-предостерегающим шепотом ответила:
— Уехал мой-то в Чернаву за товаром в потребиловку. Иди за мной. Не обдерись.
Они перебрались через плетень и очутились у Горюнова шалаша. Санька стала у черного лаза в шалаш, передохнула и невидно усмехнулась.
— Поджидал-то кого? Меня или Клашу? Новую зазнобу нашел?
— Клашу? — Матюха растерянно развел руками. — На кой она мне… Да разве ей такой нужен?
— Они, московокие-то, никем не брезгуют.
Голос Саньки вдруг стал жесткий, и в нем послышалась злоба. Матюха тронул ее за локоть, обжег пальцы и попросил:
— Не надо… Что пустяки… Ты про себя лучше скажи. У меня сердце по тебе изболело. Верное слово.
— Мать с отцом сбили за Тишку… Нужда заела их совсем. Ждали поддержки.
— Хороша поддержка… Бил он тебя?
Санька долго не отвечала. Закинутая назад голова ее была похожа на белую каменную маску. Потом хрустнула пальцами и сказала:
— Не говори об этом… Лучше погрей меня, Мотя…
Она покорно отдалась его рукам. Он сжимал ее, медленно приближался лицом к ее голове, и у него мелко дрожали в коленках ноги. Губы ее были горячи и сухи. Матюха пил тепло ее дыхания, каждой точкой пальцев ощущал теплоту ее покорного тела, — в этом была странная, сковавшая грудь стальными обручами мука, мука неясных желаний, страх перед грядущим. Санька обняла его за шею, щека ее касалась его щеки, и на губы ему упала горячая капля. Матюха еще туже прижал к себе Саньку, и ему показалось, что это он выдавил из нее глухие рыдания, это его объятия заставили содрогаться ее худые плечи.
Он отстранился от нее и, схватившись за голову, застонал:
— Не надо, Сань, не надо!
Она сглотнула слезы и перестала рыдать.
— Я не буду… Это так я… Ах, отчего ты, Мотя, такой несчастный! И я такая же, как ты!
— Несчастный? — Матюха отступил на шаг и вытянул вперед руку. — Вот я несчастный, бобыль, последний человек, а ты была бы со мной покойнее. Я бы тебя… Эх!
Он досадливо отвернулся, но Санька потянула его к себе, повисла на рукаве, сняла с него шапку и, перебирая нахолодавшими пальцами волосы, журчала тихо и умиротворенно:
— Это я знаю… Мотя. А какие у тебя волосы мягкие… Не злой ты. Ну, поди сюда…
Тьма в шалаше обняла слеглостью, пьяным запахом вялого листа, непросохшей соломенной подстилки. Над головами дырявый гребень крыши, и в него робко заглядывали звезды, застыдившиеся земного недоступного им счастья…
Матюха лежал на спине рядом с Санькой, перебирал в ладони ее отмякшие безвольные пальцы. Ему не хотелось двигаться, ни о чем не думалось — все тело преисполнилось тихим гудом поющей полноты. Санька не нарушала молчания, глубоко дышала, а Матюхе мгновениями казалось, что он в шалаше один, рядом с ним дышит сама темнота, насыщенная его мукой и небывалой радостью.
В отверстие на гребне крыши заходил бездомник — ночной ветер, шептался с сухими, будто жестяными осиновыми листьями, приносил с собой запахи цветущей липы, сеял их в потемках и уходил дальше.
Санька поднялась неожиданно, оправила платок и наклонилась к самому лицу Матюхи.
— Ты что, аль уснул? Молчишь-то…
Матюха обнял ее так, что пальцы его скрестились у нее на спине, вытянулся до хруста ребер.
— Об чем же говорить-то?
— Нехорошая я…
— Кто тебе это сказал?
— Теперь ты смеяться надо мной будешь…
Голос Саньки дрогнул печалью, сожалением о невозвратности происшедшего. Матюха, мгновенно согнавший покойную недвижность, рывком поднялся, притянул Саньку плотно-плотно и срывающимся голосом почти выкрикнул:
— Я? Над тобой? Что ты, дурашка? Ты для меня дороже родной матери… Поняла?
Санька благодарно встретила его поцелуй, прилегла головой к его груди, и в глазах ее мелькнуло тусклое отражение далекого неба.
— Верно, Мотя… С тобой я, как со своим… Лежала с Тишкой, а все время думала о тебе… И нынче не удержалась я. Ходишь ты, как тень, и никого-то у тебя нету, никому-то ты не нужен. Мне жалко тебя стало. Легла я в кровать, не спится, гляжу в потемки, и даже страшно одной стало…
Матюха слушал ее, целовал ее щеки, глаза, а в голове у него мучительно скребли и бились мысли: что же дальше? Сейчас Санька с ним, покорная, любимая, родная, а завтра она пройдет мимо него, как мимо чужого, будет его сторониться, опасаясь Тишкиных кулаков, и когда-то они встретятся еще, да и будет ли тогда так же, как теперь? Санька, точно угадав его мысли, дохнула ему в рот.
— Уйду я от Тишки… Верно, Мотя. Может, его засудят куда подальше…
— А потом?
— Потом-долотом. Ай я тебе не нужна стала?
— Мне? — Матюха долго глядел в темные впадины ее глаз и захлебнулся в радости. — Мне? Да я тебя на руках, не токмо что!
И опять они шли садовой дорожкой в обнимку. Вылезшая из-под облаков луна клала к их ногам тонкий ковер цветистых пятен.
Поспевали ржи, и мужики теряли покой. Те, у кого весна сложилась несытая, уж выкашивали на высоких полях плешины и из жидкого тянучего зерна варили кашу.
Колхозники каждый день сходились к Федоту, узнавали насчет жнейки, в сотый раз принимались обсуждать, что делать с рожью — валить ли на одно гумно под машину или трясти, околачивать снопы на своих токах.
— Ну, а как же, к примеру, зерно? Не у всех оно равное. У одного на пашне колос — во! а у другого как мышиный хвост. Ведь так не по чести будет.
— Голова! — Федот кидался то к тому, то к другому, где добром, а где рыком старался доказать свою правоту. — Начал считать разницу в зерне! Вязка будет одинакова, по копнам получим, а не по зерну. Тут ты нажимаешь, а того не имеешь в виду, что вокруг тока да в риге насеешь больше. А тут чистенькое зернышко, насыпай в мешок — и с богом. Понял?
Спорщики не унимались.
— Ну, это, положим, так, а солома? Я дома-то часть в сторновку для овец пущу, часть в колосок, а тут вся будет битая. Как ты об этом понимаешь?
— Сторновку? А сено на что? Мы своих овец, как поросят, на сене раскормим.
Пядь за пядью вышибал Федот почву из-под ног недоверчивых колхозников. Они начинали проникаться его шумной уверенностью, речь их пересыпалась смехом, и от недавней завертки в голове, что закручивалась дома в одиночестве, не оставалось и следа. Трудно было им привыкнуть к мысли, что вот-де идет страда, а гумно их будет пустовать, проросший ток не хватит воды и солнца, и рига не услышит звонкого говора цепинки.
Федот с Гопкиным три дня кружились со жнейкой. Приладили новые зубья к граблям, смазали, прочистили ножи. Федот, грязный, в опорках, носился с ключом вокруг машины, подкручивал, подколачивал и успевал отвечать мужикам:
— Что, заробели? Не робь, Яша, раз все наше! Как запузырим этой трещалкой под черед все пашни: баб — вязать, ребят — снопы таскать, — пойдет чесать чесалка! Вперед всех управимся, и легче всех будет.
— Управимся, это верно. Только уж очень как-то не так все…
— Не так? — Федот сверкал белками и дергал липкими пальцами взлохмаченный ус. — Так не так, перетакивать не будем. Точка!
Матюха за последние дни возненавидел стадо. Ему хотелось быть около Федота, так же, как он суетиться, спорить с мужиками, потом вместе со всеми выехать в поле и работать за пятерых.
— Кнут меня, черт, мучает! Нешто бросить?
Федот не сочувствовал его намерениям:
— Ну, и башка пустая выйдешь! Мы тут без тебя обойдемся, а ты, раз взялся по договору, должен его свято исполнить. С тебя, во-первых, общество неустойку слупит, а, во-вторых, колхозник не должен нарушать своего слова. Обожди до осени, тогда можешь быть свободным. Поедешь со мной на колхозные курсы, поучимся у Стручкова этим зверем управлять — трактором, всего хлебнешь.
Федот умел убеждать собеседника. В его голосе была непонятная теплая округлость, законченность, слова его действовали на ухо, как широкая успокаивающая музыка.
Матюха следил за его руками, редко бывшими без дела: и пальцы его — толстые, согласные между собой — были, как и слова, убедительны для всякой работы. Поднимая взгляд от ременных постромок, которые он свирепо прокалывал круглым шилом, Федот глядел в угол, закусив губу, словно вслушивался в ход шила, и обрывисто говорил:
— Стручков с Коротковым, они, брат, нашим мужикам заснуть не дадут… Вон вчера валили в совхоз за деньгами под картошку. Для спиртового завода заготовляют. Все теперь с копейкой. А в Мелядине, слыхал, как запели мужики: «Раз колхозу помочь дают, и мы не хуже колхозников, тоже запишемся». А все вовремя, главное! Раздружились мужики, ослабли, — он, Коротков, их сразу убедил. Взодрал им пары, дескать, не вешай головы, помощь будет! Понял? Вот и я тоже. Если получится затычка, нам Стручков энергию поддаст нараз. И у нас поддаются. Вон моей бабе сперва-наперво проходу не давали, а теперь с почтением. Чуют, что нашей кашки поесть придется. Садок всех не накормит, да и у Сальника не разжуешься. А ты, Мотя, не робь! Наше впереди с тобой. Год — другой, и не та песня будет. Пока хлопай кнутом, не скучай.
Утро в день жатвы было беспокойно. Село шумело, как перед дальним походом. Почти у всех крылец видны были прислоненные к стенам грабли, косы; бабы выбегали принарядившиеся, в новых онучах, а многосемейные мужики запрягали лошадей в телеги, укладывали в задок остро, отточенные косы.
Выбравшись со стадом на крутой скат дубравы, Матюха видел, как по изволоку горы, к мокрым желто-охряным ржам шли люди парами, гуськом громыхали телеги. И когда разгулявшееся солнце разогнало серые рассветные облака, на всем полотне ржей черными, цветными точками двигались люди, треск кузнечиков перебивало томное позванивание кос.
С далекого бугра Матюха увидел взмахивающую граблями колхозную жнейку. За ней ходили бабы, потом жнейка перебралась на другую пашню, и после нее на пашне оставались горбы копен.
Первый день жатвы — в деревне праздник. Еще не утружденные страдой, бабы в первый день работают споро и с поля идут веселые, как с праздника.
Солнце с трудом обошло свой дневной путь, к закату покатилось охотнее и, только встретив гряду закатных облаков — густых и похожих на клоки синего шелка, — опять замедлило ход, покраснело в натуге, осыпало землю сухой золотой пылью.
И в этой солнечной пыли почти не видно идущих с поля баб, слышны только их голоса — ленивые, певучие. И кажется Матюхе, что это лениво поют солнце, ниспадающий вечер и нагоревшая за день земля.
Вон прошел Сальник в широких домотканых портках, рубаха на животе у него отдулась пирогом — там остатки его обеда. За ним ожесточенно прогремела телега Садка. Правил Тишка. Бабы, и среди них, должно быть, Санька, тряслись, вцепившись пальцами в грядки телеги, а Тишка все настегивал лошадей.
И Матюхе, одуревшему от целодневного безделья, захотелось быть среди возвращающихся косцов, утомленно оглядывать потухающее поле, говорить о пустяках и сзади себя чувствовать близкую жену, слушать ее голос, а дома — ужин в потемках, хлеб с парным молоком, потом свежая солома постели. А еще лучше поужинать в большой артели, поесть квасу с мягким хлебом, с зеленым луком, потом улечься вповалку в риге и заснуть под полусонный рассказ о чем-нибудь страшном.
Но вышло совсем по-другому. Он поужинал горячими щами у Алехи Лагуза и спать лег один в своих сенях. Чтобы уснуть скорее, он начал думать о Саньке; в его закрытых глазах встала темнота шалаша, ломкий шелест сухих листьев, в нем затолкалась кровь, сердце захолонуло, сон отлетел. И совсем стороной вспомнилось, что он забыл зайти к дяде Мелехе и сказать ему, что корова его заболела, днем отстала от стада и едва дошла до села. Матюха встал, надернул рваные валенки и решил пройти на село.
От Мелехи, который вскочил на стук как ошпаренный, в одних исподниках, и, не выслушав Матюху, стремительно скрылся в дверях, Матюха прошел дальше, посидел в саду и, дождавшись ночного сторожа, пошел с ним рядом срединой улицы, погромыхивая его щелкушкой. Сторож дошел до лощины, разделяющей село на две части, позевал и взял у Матюхи щелкушку.
В гору Матюха шел широким шагом: сквозь худые валенки прошла роса, и начала зябнуть спина. На повороте от села к своему порядку Матюха оглянулся. Река сердито нахохлилась чешуйчатой рябью, и избы сбегали к ней темные, неживые. Над дальними верхами садов розово держалось теплое пятно, потом померкло, опять расширилось.
— Луна всходит, — решил Матюха и тронулся было дальше, но тут же остановился: луна была видна сбоку. Что ж это такое?
Матюха вдруг почувствовал, как у него похолодело в животе и расширились до невероятных размеров глаза. Он опрометью, задохнувшись сдержанным криком, метнулся назад, побежал, не замечая дороги, через что-то прыгал, где-то упал и, только вбежав на середину села, отчетливо понял, что впереди ширится пожар, люди все спят и огонь беспрепятственно забирает силу.
Он передохнул, глянул рывком вперед, — огонь пробивался толчками, над ним розово-огненная пелена то прорывалась желтым языком, то мутнела, и тогда виден был хвост серого, клубами, дыма.
Он опять побежал, на ходу скинул валенок, другой, подхватил их под мышку, а в голове трепалось: жалко, не вдарил в колокольчик, пошуметь, что ли?
Тявкнули собаки, кто-то оборванно крикнул. Матюха выбежал за подвалы и прикусил язык: горел машинный сарай.
Что было потом, Матюха помнил плохо. Он бил в окно Федоту, кричал какие-то слова, кого-то сбил с ног. Горячка отступила лишь после того, как они с Федотом распахнули ворота сарая и взялись за жнейку. Тут только Матюха нашел в себе силы понять, что сарай горел с глухой стены, железная крыша долго не давала огню пробиться, и настоящий пожар начался лишь после того, как в раскрытый сарай хлынул ветер, потом изнутри шибануло дымом. Федот закричал истошно, перекривив белое, как полотно, лицо:
— Беритесь же за машины, дьяволы! Хватай!
Сбежавшиеся мужики попятились было, но потом ринулись в ворота, закружились в дыму, крича глухими, будто сквозь шерсть идущими голосами.
Вывезли жнейку, сеялку, барабан, задымившуюся с одного бока веялку. Матюха, надвинув на глаза шапку, лез в самый дым, старался дольше не дышать и все подлаживался под конный привод. Над ним грохало отрываемое железо, на плечи падала вода, и сухой, горячий воздух обжигал лицо.
Федот, подбежавший к нему сзади, дернул его за поддевку и подтащил к воротам:
— Не выйдет ничего! Уходи, дьявол! Самого охватит.
У самого огня метались черные тени мужиков, края тени плавились, и казалось, что мужики сейчас вспыхнут. В стороне кричали бабы, кто-то бубнил ровным несдающимся голосом, а над самым огнем метались потревоженные голуби.
Матюха отошел в потемки и тут только заметил, что он босиком и с ним нет валенок. Отвисшие концы порток мокро облегали ноги, и от них холод шел к коленкам и вязал тело знобью. Он нагнулся и начал подсучивать портки до сухого места. За его спиной кто-то хряско переломил палку. Матюха, не разгибаясь, оглянулся назад, и в эту минуту что-то черное мелькнуло перед глазами, огнем обожгло спину и сбило с ног.
«Меня бьют», — пробежало в голове.
Он хотел было крикнуть, но удар повторился с большей силой, Матюха заслонил лицо ладонями, и перед ним в последний раз мелькнуло: темные вершины садов сорвались, сплелись сучьями, ринулись на него, и между ними узенький-узенький серпик синего неба с тихой одинокой звездочкой.
Тьма рассеивалась, как волокна шерсти, и каждый узенький просвет был заполнен непереносной болью. Проступил ствол яблони, куст крыжовника, но все было плоско и уродливо. «Значит, я вижу только одним глазом», — подумал Матюха и тотчас почувствовал, что на другом глазу у него теплеет наплыв, а по лицу горячо сочится кровь. Он попробовал двинуть ногой; огнем зажгло поясницу, и в глазах мелькнули красные, оранжевые искры.
Голос дошел до него слеглый и обрывающийся:
— Будет знать… Совсем… Туда и дорога… По одному всех…
О чем говорят? Да это Тишка! Ага, значит, он и избил его! Матюха закрыл глаз, плотнее прилег к сырой земле. Хотелось спать, и он, с большим трудом шевеля пальцами, старался удержаться над провалом сна, чтобы послушать еще живые отсыревшие (попить бы!) голоса:
— Их всех бы… как машины… захлопнуть. Здорово ты его…
Это Васек. Друзья верны друг другу. Надо замереть. Вот над ним склонился кто-то и тяжко дохнул в лицо перегаром табака, самогонки и злобы. Качнул ногой куст, тонкая игла крыжовника впилась в лицо Матюхе.
— Пойдем, а то хватятся.
— Не отсочает?
— В лоск!
Шаги замерли, оставив сыпучее, как текущая просяная лузга, молчание, и сквозь него, будто через воду, говор, выкрики, стуки.
«Неужели они меня навовсе уходили?»
Тогда почему же он чувствует боль от укола крыжовника, сознает, что лежит в саду, видит этот сиротливо прочертившийся на черноте куста одинокий лист и слышит дальние голоса? Мысль по ломким ступеням спустилась глубже, вскрыла захлопнувшиеся двери в оборвавшееся недавнее: огонь, люди, машины, горечь дыма. Матюха застонал, с силой раскрыл веки и заглянул за куст: зарево еще держалось ровным кругом и то меркло, то ширилось с новой силой.
В ту ночь Матюха понял всю тяжесть существования на земле предметов, деревьев, трав, лишенных возможности оторваться от предопределенного им места и почувствовать свое превосходство над силой земли, удерживающей все живое на местах. Он двигался, как кошка с отбитым задом: вцеплялся пальцами в землю и, положив голову на руки, собирал остатки сил в плечи, тянул непослушное тело вперед. Раза три он терял сознание; ему казалось, что он движется так годы, века, и до конца пути ему нужно еще много-много темных ночей.
Федот стоял около сиротливо сдвинувшихся машин. Около него кучкой держались колхозники — кто в чем выскочил, довольные тем, что вовремя поспели и спасли машины. А за потухающими остатками сарая кругом стояли мужики, бабы, глядели на огонь. Там были свои разговоры — тихие, не слышные колхозникам. Многоречивые толки уже определили причину пожара, и все остановились на одном:
— Вдвигали жнейку, ну, и кто-нибудь покурил не так тихо.
Но по глазам говоривших было видно, что объяснение это придумано, никто ему не верит, а согласились на нем для того, чтоб не затевать большого дела. Все знали, что от оброненной папиросы загореться должно бы у ворот, а не с заднего угла, где стояли части конного привода, не тревоженные с прошлого лета, все думали так в одиночку, озираясь на соседей.
— Кто ж?
Федот кусал запачканный в копоти ус, мерцал глазами и не знал, с чего начать разговор, которого ждут все. Его волнение передавалось колхозникам, они сжимались, крякали и теснее сдвигались плечами. Чувствовал, что скоро догорят последние головешки, народ разойдется по дворам и тогда будет что-то упущено, чего не удастся вернуть. Федот оглянулся. За несколько шагов от него что-то копошилось, ползло по земле с легким стоном, похожим на визг околевающей собаки. А мальчишки, заметившие ползущее диво раньше, крикнули испуганно и бросились врассыпную.
— Мотю, пастуха, кто-то раскровянил! А-яй!
Народ качнулся и волной привалил на эту сторону. Федот наклонился, поднял голову Матюхи (кто-то догадался схватить горячую головешку и поднести к Матюхе), и глазам его предстала невероятных размеров мешанина из крови, синяков и грязи. Кругом охнули, в одну кучу мешая жалостливые выкрики и отборную ругань. Федот положил голову Матюхи, распрямился и спросил исступленно:
— Граждане! Что же это делается? А?
И опять наклонился к Матюхе:
— Кто тебя? Ну? Ты чуешь? Я тебя спрашиваю, Федот!
Мгновенная тишина прорвалась хрипом, который, казалось, слышали и люди, и тьма, и звезды:
— Тишка и Васек…
Прорвалась плотина человеческой напряженности. Федот кричал, покрывая взмывший гул задвигавшихся мужиков:
— Что же, на разбой пошли? Душегубство? Что же, мы вам хуже лихих лиходеев?
Его окружили мужики, а молодежь безмолвно ринулась врассыпную по садам.
— Что же, думаете плотину заткнуть спичками и дубинками? Войну нам объявили? Хорошо. Ну, а если мы пойдем на вас? Что же у нас будет?
Круг сдвигался теснее, мужики глядели на Федота мерцающими отблесками пожарища глазами, жевали бороды и ежились плечами.
Около Матюхи сгрудились бабы. Санька с ведром воды растолкала баб, присела на землю и начала обмывать лицо Матюхи. Откуда-то появилась подстилка. Матюху положили на раскинутый сноп соломы, укрыли голову мокрыми клоками. Санька все сидела около его головы, поправляла тряпки. Бабы видели, как плакала она скупыми мелкими слезами.
Фекла вдруг отошла от баб и крикнула звонко, оборвав горячую речь Федота:
— Что же это такое, мужики? Хрест-то на вас есть или нету? Что ж мы разве не такие, как вы? Не дадим поджигать и увечить людей этим прохвостам! Им колхоз наш не нравится, завтра другое не взглянется, — они всех пожгут и перебьют. Я баба несмыслёная, и то думаю, что не надо так. Все, так все!
Мужики выслушали ее, потоптались, а Андрюха Гусев вдруг сдернул свою шапку и повернулся к кругу.
— Ребятушки! Фекла верно говорит. Нам на партии делиться — только друг друга изводить. Не гоже так. Есть колхоз, соединились, так надо или всем или никому. Ведь это что же на самом деле? А тут хорошо будет всем и плохо — никто не в обиде.
Федот протискался к Андрею, взял его за плечи и неожиданно поцеловал в мочальную, длинную бороду.
— Верно, дед. За доброе слово тебе спасибо.
Его взволнованный шепот перебили дружные выкрики мужиков:
— Чего, на самом деле? Федот Егорыч, пиши всех! Заодно! Мы им тогда покажем, как спичками швыряться!
— Кол в бок!
— К дьяволовой матери из села!
— А-а-а!
Этот крик держался в воздухе с минуту. Все задержали дыхание и сразу сказали:
— Тишку пымали!
Матюха открыл глаз. Сквозь сковавшую все тело тупость и безразличие огненным язычком пробилась злоба. Ему захотелось двигаться, увидеть, что будет с Тишкой, он в бессилии застонал и скрипнул зубами. К его лицу наклонилась Санька, дохнула на него теплом и сглотнула слезы. Матюха различил ее темный взгляд, на кончике носа мелькнул желтый отсвет огня, и ему стало до грусти покойно, он попробовал улыбнуться и прошептал:
— Вот как меня извозили! Весь состав смяли!
Санька еще ниже склонила голову, губы ее касались его ресниц:
— Говоришь, значит, жив будешь.
Она положила ладонь на лоб Матюхе, — от нее пошел легкий холод, и в голове перестала колотиться кровь. Матюха закрыл глаза. Мимо них протопало множество ног, в стороне с громким сапом колотили обо что-то, и тихо ныла земля.
Санька ровным шепотом сказала:
— Тишку с Васькой бьют.
И голос Федота:
— Бросьте! Кому говорят? Граждане, у нас есть суд, судить будем! Зачем же самоуправство такое?
Ему ответили десятки голосов:
— Суд — судом, а дело — делом!
— Собака дурная!
— Из него душу вытрясти, из мотыги!
Опять слились голоса, и опять ныла и ухала земля. Совсем рядом плачущим голосом закричал Садок:
— Увечить людей нельзя! Прав нет!
— А тебе есть право! Ты права знаешь?
— Я? Ты что мне тычешь? За самосуд ответите! Я так не оставлю…
Прошаркали ноги, и неожиданно над самой головой Матюхи Садок закричал новым, обрывавшимся от злобы голосом:
— Ты! Ты чего ж тут обтираешься? Не видишь, мужа бьют?
Матюха почувствовал, как пальцы Саньки тисками сжали его лоб. Она дернулась и, вскочив на ноги, крикнула во весь голос:
— Бьют — за дело! Тебе бы вот тоже дать в морду, ты стал бы знать!
— Что ты, аль взбесилась? — Голос Садка упал и преисполнился укоризны.
Но Санька, как оторвавшаяся от земли, потеряла сдержанность, кричала все сильнее и отрывистее:
— Я-то не взбесилась… А ты! Я знаю! Дядя Федот! Они подожгли! Я слышала!
Шаги, как в яму камни, подкатились к Матюхе. Послышался голос Федота:
— Что вы, озверели, что ли? Уговору не знаете! Что тут такое?
Голос Саньки мотался, как полотно под ветром, то припадал к земле, то отчаянной звонкостью поднимался ввысь:
— Они… Я боялась, не догадывалась… Но теперь чую, они все подделали. Дядя Федот, ей-богушки, они. Третьего дни сговаривались у нас за двором. Садок, Сальник и Тимоха. До полночи шептались. Они подожгли. Этот вот говорил, что раз Тишку будут судить за спички, так на него и не подумают. Что? Не так?
Федот ляскнул зубами и медленно выговорил:
— Та-а-ак…
Мужики, еще не обнявшие догадкой оборванной речи Саньки, тягостно молчали. Взмыл жалобный вопль Садка:
— Ты докажешь? А? Ты докажешь? Эх ты, паскуда лихая!
— Не выражаться! — Федот грозно цыкнул и, широко вздохнув, заговорил: — Я, граждане, и без Саньки думал так. Вот что значит раскол-то в нас. Если б мы, как сейчас вот, все сдружились, было бы так? Не было б! Мы б их скрутили!
За бугром ширилась заря, потянуло холодом. Искры пожарища потеряли свою багряность, меркли под серым пеплом. И речи мужиков, усевшихся на бревна, звучали деловитостью. Матюха, с трудом удерживаясь от приступов забвения, слышал отголоски мужицких разговоров — они радовали его. А может, это потому, что Санька сидела рядом, гладила его щеки и говорила тихо, почти неслышно:
— Теперь уж я с тобой буду… Верно, Матюша?
Он морщился от боли, старался найти нужные слова, но их не было; в груди, перебивая режущую боль, родилась дрожащая теплота, и он тихо заплакал.
Всякая радость не полна, если не разделишь ее с другим, она, как выпитое в одиночку вино, туманит голову, клонит к покою. И наоборот — вынесенная из тесноты груди, облеченная в крылатые слова, рождает дерзостность, развязывает силы, и человек тогда думает, что сможет повернуть землю.
Коротков после собрания чувствовал себя как в тумане от крепкого хлебного кваса. В нем проснулось ненасытное желание говорить с кем-нибудь о себе, о своих, развернувшихся до невероятной шири, планах, хотелось петь, кричать, двигаться.
В тот вечер дотемна стожили сено. Работали все, не исключая конторщиков.
Стручков в ударном порядке хотел покончить с сеном, чтобы наутро сделать закос ржей.
Работа была веселой, дружной и неутомительной. Коротков подавал вилами на стог, норовил захватить в навилень полвоза, — поднимать пухлые охапки было совсем не трудно, только сено не держалось, текло с рожков вил и сыпалось на голову, за раскрытый ворот рубахи, липло и кусало кожу.
Возбуждение объединило всех, недавние споры были совсем забыты, шутки вызывали общий смех, и даже нелюдимый Лягин, забравшийся на вершину стога, кричал Короткову миролюбиво и поощрительно:
— Здоров ты, черт! Завалил совсем!
А на другом стоге, среди обминавших сено полеток, орудовал Стручков. Девки бросали в него сеном, он, еле удерживаясь на зыбучей почве, размахивал руками, ругался на девок притворно и не зло. Когда подошли последние фуры, девки бросились на Стручкова кучей, свалили его с ног, визжали, ойкали, и откуда-то издалека доносило крик Стручкова:
— Отстаньте! Лошади! Затискали! Ого-го!
С гумна шли при звездах, шли тесной толпой, и Коротков почувствовал, что никому не хотелось первым отделяться от гогочущей, расшалившейся артели.
Уснул Коротков как подрезанный, не смог даже почистить зубы, и, когда утром загремел водовозкой новый водовоз, он вскочил с кровати, твердо убежденный в том, что он только завел глаза.
Трактора, кривозубо кусая дорогу и густо-росистые травы, вышли на поле с первым лучом солнца. Сноповязалки потянулись за ними, глухо погромыхивая полотнами и густо смазанными частями.
Все утро Коротков провозился на гумне. Устанавливали двигатель, испытывали работу новой арматуры, потом прилаживали на место молотилку. Эту работу Стручков целиком возложил на него, — сам же он с Ворониным и кузнецами спешно ладил новые фуры к перевозке снопов.
После обеда Бодров прошел во главе полеток на поле копнить рожь.
Стручков проводил их взглядом и кивнул Короткову:
— Надо пойти посмотреть, как там идет дело. Пойдем, пожалуй, вместе.
Через всю усадьбу они прошли молча. Коротков искоса заглядывал на Стручкова. Лицо у него было все в масляных пятнах, а недавно белоснежный картузик теперь превратился в пестрый, измятый колпак.
На самом выходе из ветловой ограды Стручков дернул Короткова за рукав и указал глазом в сторону. Коротков глянул в указанном направлении и задержал шаг: на канаве, занятая разбором каких-то трав, сидела Наташа. Он растерянно поглядел в лицо Стручкову и широко и нескладно улыбнулся. Потом ринулся в сторону, шумнув на ходу:
— Иди! Я сейчас тебя накрою!
Наташа встретила Короткова так, как будто она виделась с ним час тому назад. Она спокойно ответила на его торопливое пожатие руки, оправила на коленях платье. Коротков топтался около нее, говорил много и обо всем, потом решительно взял Наташу за руку и нетерпеливо затряс ее:
— Черт возьми! Неужели вы не понимаете, что я одурел от радости?
Наташа улыбнулась в первый раз, оглядела его с ног до головы и рассмеялась звонко и весело, закинув голову назад, так что солнце ударило прямым лучом ей на обнаженное горло, и Короткову видно было, как в розовой впадинке бился толчками ее смех. Он растерянно глядел на нее и бормотал:
— Ну? Чему? Что смешного, в самом деле?
Наташа оборвала смех и со слезами на глазах глянула на Короткова.
— Хорош… Рад и ругается…
— Наташа… Послушай… — Коротков вдруг оглянулся, схватил Наташу за плечи, приник к ней и мгновенно оторвался. Под ним закачалась земля, голова вдруг сделалась пустой и холодной.
Стручков встретил их на рубеже с угла, где стояла бочка с водой для пойла тракторам.
Коротков подвел к нему Наташу и сказал обрывисто, отвернув лицо:
— Это… Ну, теперь, значит…
Стручков рывком поправил козырек и протянул Наташе грязную лапу:
— Понимаю… Это дело хорошее.
Не выпуская руки Наташи, он похлопал ее по тыльной стороне ладони и, улыбаясь, глянул на Короткова.
— Этому коню нужны вожжи… Так что советую это помнить.
Наташа выдержала взгляд Стручкова и улыбнулась.
— Не оборвет?
— Оборвет, мы скрепим. Стали подпустим.
Коротков смотрел на них и блаженно улыбался. Ему нравилось, что Наташа не смутилась, отвечала Стручкову просто, как давнишнему знакомому, и в нем поднималась гордость.
Квадрат ржей сжимался все у́же, и на прокошенных холстах густо лежали снопы, как сброшенные с повозки лишние седоки. Трактора цокали в низине, и из-за притихшего полотна низко склонившейся ржи видны были ровно взмахивающие, руки граблей. Белогуров первый обогнул угол и, пустив синий клуб газа, пошел по этой стороне квадрата. Когда он поравнялся со Стручковым, тот поднял вверх руку и обернулся к Наташе:
— Хотите, провезу круга два?
Она замялась и поглядела на Короткова. Стручков поймал ее взгляд, осклабился:
— Ему скучно не будет. Вваливайте за мной.
Стручков пустил трактор полным ходом, машина зачокала отчетливей, снопы начали падать чаще, и Наташа, распустившая шарф, скоро скрылась за ржаной стеной.
Белогуров, разминая ноги, подошел к Короткову, устало усмехнулся и сел на боровок рубежа. В глазах его тлел перегар длинных дум — под гуд и дрожь трактора, и на губах жухлела серая пленка. Он пустил клуб дыма и спросил, не глядя на Короткова:
— Подладил?
— Кого?
— Не лукавь… Пора тебе. А девица первый сорт.
Коротков смущенно погладил усы. Его потянуло рассказать Белогурову о своей любви, о Наташе, — он верил, что тот поймет его, — но, взглянув еще раз в устало осунувшееся лицо тракториста, сдержался.
В этот вечер совхоз успокоился рано, даже полетки не завели тоскучих песен. На ночь Наташу к себе пригласил Стручков. Он без конца шутил с ней, потом завел спор о воспитании детей и довольно улыбался, выслушивая толковые доводы девушки.
Когда Коротков, наконец, пригласил Наташу пройтись перед сном, Стручков похлопал его по плечу и сказал тепло и раздумчиво:
— Вот, Петя… Одним словом, тебе везет.
От этого дружеского участия даже Наташа смутилась. Она глянула на Стручкова большими, вдруг потемневшими глазами и молчаливо прошла на балкон.
Ночь была полна пряным дыханием лип и восторженных порывов.
Коротков вел Наташу бесконечными дорожками, обнимал ее плечи, останавливался и целовал ее покорные пересохшие губы. Наташа, зябко ежилась, приникала к нему, настороженно оглядываясь по сторонам.
Они поговорили со сторожами, вышли на вал и долго глядели в черноту поля, приглохшего перед зарей.
Рассвет разжижил тьму и приглушил толчки крови. Ко дворцу Коротков с Наташей шли безмолвные, отсыревшие. Отсветы багрового пламени из ворот мастерской привлекли их прежде всего своим теплом. У самых ворот возился Воронин, а в глубине мастерской на четвереньках стоял Стручков, погрузив руки в ведро с нефтью. Пламя в горне опадало, утренняя серь вползла в черную пасть ворот и поголубила четырехугольники окон. Стручков приподнялся и вышел на свет.
— Вот, видишь? — он показал Короткову кусок железа, с которого жирными каплями стекала нефть. — Дьяволы! Самая горячка, а у них гайки нарезать нечем.
— Да ведь, Василий Андреич! — Воронин отчаянно взмахнул руками.
— Надо вовремя сказать было! Нет плашек, я бы купил! — Стручков отмахнулся от Воронина и сладко зевнул. — Всю ночь убил на это. Зато уж, — он неожиданно усмехнулся и горделиво положил стальную пластинку на ладонь, — добился своего. Учись! Ты! Сейчас будем примерять.
Потускнели звезды, и в верхушках парка проснулись грачи. К их голодному гаму хлопотно присоединились воробьи, а над дворцом кучкой взлетели голуби, просвистав крыльями.
Скрип телеги привлек внимание задремавших собак, они бросились к скотному, захлебываясь, напали на кого-то, и оттуда несло рваные крики и хлест кнута.
— Кого это черт встряхнул с этих пор?
Стручков обмахнул ладони о полы пиджака и прошел за угол. Оттуда скоро донесся разговор, всхрапнула лошадь, унявшиеся собаки снова разбрелись по конурам.
Коротков взглянул на притихшую Наташу.
— Спать?
Она глянула на него и, скривив рот, проглотила зевоту.
— Не к чему. Пойдем к тебе. С солнцем я — домой.
Они повернулись было, но их остановил Стручков. В его зове было беспокойство, разбуженный гнев и нетерпение. Коротков мгновенно повернулся и увидел Федота. Тот размахивал руками и все норовил стать лицом к лицу с беспокойно вертевшимся Стручковым. Голос Федота отдавал хрипотой, смертной усталью и неунявшимся волнением:
— Вдрызг! Живого места нет! Это не злодеи?! Но я им точку поставлю! Теперь ты понимаешь, какая полоса нам в руки дадена?
— Я понимаю. — Стручков хмурил брови и шевелил желваками скул. — Ты послушай! — Он кивнул Короткову и жестом остановил Федота. — Машины подожгли и человека до полусмерти избили. Здорово?
— Кого?
— Мотю, пастуха! — Федот взял его за обшлаг пиджака и потянул к себе. — В чем душа держится. Везу в больницу. Но зато, — он оттолкнул Короткова и опять метнулся к Стручкову, — зато точка! Этот случай все село растолкал! Прямо среди ночи все к нам в колхоз постановили. Кулаки — на отлете! Вот где самая точка-то!
Матюха лежал в телеге, накрытый рыжим зипуном. Когда лошадь тронулась, он шевельнул ногой, и голова его закачалась в телеге, словно была отделена от тела. Коротков шел за телегой, держал Наташу за руку и вслушивался в разговор сзади. Федот говорил успокоенно и с большой силой:
— Это еще будет, и не у нас одних. Кулакам мы гроб делаем, и делаем твердо. Для них исход один: грызть горло нам. Разве перегрызешь всем? Когда солнышко растопит снега и потекут с гор потоки, — разве их остановишь? Они найдут себе ход, пробьют дорогу, сольются в ручьи и реки, заломают льды. Так и народ наш.
— С гор потоки, это — верно. — Стручков говорил редко, сквозь зубы. — Борьба идет огромная. Но без борьбы ничего и не достигнешь.
— А ты думаешь! — Федот рявкнул и испуганно снизил голос. — Не достигнешь!
Спустились под гору, в каменистый овраг. Колеса запрыгали по камням, телега заплясала, и из нее послышался стон. Коротков молча подтолкнул Наташу, помог ей на ходу взобраться на грядку телеги, сам сел с другой стороны.
Матюха открыл глаз и чуть слышно спросил:
— Кто это?
Стараясь говорить весело, Коротков взял голову Матюхи в ладони и ответил:
— Иль не узнал, дружок? Свои.
Матюха еще раз разомкнул веки, и лицо его скривила гримаса:
— Хорош я?
— Первый сорт.
И когда Коротков на сильных толчках близко придвинулся к лицу Матюхи, тот рвано шепнул ему:
— Невеста-то… Помнишь? Опять ко мне…
Он скоро забылся. Телега взобралась на гору. Сзади в овраге клубился тяжелый туман, и из-за холмов уже поднималась багряная завеса. Там было солнце, начало нового дня, продолжение прерванной работы.
Федот нахлобучил на уши картуз и подошел к телеге.
— Ну, друзья, я погоню. Может, отходим нашего малого.
Он поглядел на лиловые, загоревшиеся очертаниями округлости холмов, и все, тесно придвинувшись к телеге, повернулись в ту же сторону. Потом Федот ухмыльнулся и ткнул кнутиком в сторону недалекого солнца:
— Всходит… Ничего ему не повредит. А раз солнце есть, стало быть, и мы будем живы… Всякого добра!
Он огрел лошадь кнутиком, телега громыхнула и плавно покатилась по серому от росы полотну большака.
Стручков оглянулся назад, потом весело взбежал на ребро ската и крикнул:
— Ребятежь! Не отставай!
Он бежал, вертко огибая рытвины. Коротков, схватившись руками с Наташей, ринулся за ним следом. В ушах засвистел сырой ветер, ноги не чувствовали земли. Они догнали Стручкова в самом протоке. И когда тот нагнулся завязать на ботинке шнурок, Наташа вдруг обняла Короткова за шею, притянула к себе и срывающимся шепотом просвистела в ухо:
— Здорово? Теперь… и я тебя люблю.
Коротков расправил плечи, оглянулся вокруг, и ему показалось, что это утро — в его жизни первое.
1929