Во степи глухой
четыре двора,
а во тех во дворах
четыре кумы.
Накаленное небо свинцово темнело. Жидкие ветелки по канаве застыло обвисли и не давали тени. По дальним взлобкам густо текло марево, и невидное стадо тащило за собой серый хвост неопадающей пыли.
Яша-помешанный лежал на спине, привалившись головой к валу канавы, и пел:
— Ари-ри! Ари-ри! Ари-ри!
Так пел он час, другой — однотонно, с одинаковой силой. Надтреснутый, сухой голос певца рвал полевую тишину, казалось раскалывался на тысячи круглых камешков, и они неистово гремели по межам, в выветренных бороздах, ударялись о тупое полотно неба, усиливали жаркую тягость земли, унылость пепельного горизонта, лишенного желанной лесной тени.
Пришел сюда Яша утром с Шемеделевки, долго облюбовывал себе место, потом скинул с плеча сумку, пиджак, разулся и хозяйственно развесил на ветелках истлевшие, прорудневшие до лосности портянки. День долог, а идти Яше некуда: в Шемеделевке бабы напоили его молоком, наложили в сумку хлеба, черствого пирога, большие шмоты вчерашней пшенной каши. Воспоминание о ласковости шемеделевских баб потянуло Яшу к сумке. Он вытряхнул ее за углы, выбрал из кучи подаянья кашу, размял ее на ладони и рассеял вокруг, истово вышагивая вдоль канавы, придав лицу торжественное выражение, подобающее сеятелю. Высокий, подчеркнуто голенастый от обкусанных до колен порток, Яша размахивал руками, и разорванная от ворота до подола рубаха развевалась на стороны двумя вылинявшими крыльями. Закончив посев, Яша собрал куски хлеба в кучку и засыпал их землей. Пирог старательно запихал в шапку. После принялся было Яша возить за веревку лапоть, нагрузив его комками земли, но скоро бросил: отвлекли паразиты. Пришлось скидывать рубаху и обшаривать все швы. Искал Яша с большой добросовестностью, тряс бороденкой, в напряжении удержать врага меж кончиками пальцев кривил губы на стороны и все время тревожно озирался вокруг, боясь, как бы его не застал кто за семейным делом.
И когда все хозяйственные заботы были закончены, Яша лег на спину, прижмурил глаза и запел:
— Ари-ри! Ари-ри! Ари-ри!
В этот напев он вкладывал отзвуки всех знакомых песен, и в зависимости от того, какая песня забредала в голову, Яша под один и тот же напев и плакал, сглатывая слюну, и смеялся, широко оскаливая рот с съеденными и наполовину вывалившимися зубами.
По ту сторону канавы выравнивались яровые хлеба. Зацветала греча. Тугоперые овсы, готовые выкинуть метелку, одутловато топорщились. Густой влажной зеленью манили борозды картофеля, заглядевшегося на жаркое солнце невинными глазками сиреневого цвета. Поле отлого поднималось к горизонту, и там, будто отставленные путниками сувилистые клюки, торчали безмолвные сторожа большака, — сухие ветлы, отсюда казавшиеся лиловыми. Над полем низко перелетали, разинув рты, грачи, неподъемно махали крыльями и скоро падали в овсы. К югу, под самым пеклом солнца, мужики двоили пары. Лошади брели, наклонив головы, будто касались губами земли, двигались медленно, и косым углом за плугами тащилась пепельная пыль.
Яша пел. На лице его зернистыми каплями выступил пот, скулы покрыла банная краснота, губы одеревенело не смыкались, и в углах рта сбилась желтая, нестекающая слюна.
Заполдни со стороны большака витой, заросшей дорожкой прошел прудковский Цыган. В ватной, вылинявшей на лопатках поддевке, в низко посаженном на самые глаза картузе, Цыган шел неспешным шагом, постегивал кнутиком направо-налево, иногда сплевывал, вынимая изо рта мундштук фигурной, с синим рисунком фаянсовой трубки, и вскидывал вверх густенный пук черной бороды. Он подошел к Яше сзади и, подкравшись, изо всех сил стегнул кнутом о землю, рядом с головой Яши.
— Ты, певчий! Вопишь?
Яша оборвал пение и, не поднявшись, лениво, через лоб, поглядел на оскалившегося Цыгана.
— Воплю. А тебе что надо? Может, хлебушка? У меня много. У Яши всегда много хлеба, урожай выпал хороший. Садись.
Цыган распахнул полы поддевки и осторожно приспустился на колени.
— К погоде, что ли, рот-то разеваешь?
— А тебе погода плоха? Ешь хлебушек Яшин — и погода пондравится. Держи!
Цыган отсунул руку Яши, и большая горбушка хлеба покатилась в канаву.
— На-ка, курни лучше. Небось оголодал?
Он протянул Яше трубку. Тот, мгновенно забыв про упавший хлеб, обеими руками вцепился в трубку, захлебнулся смехом и запихнул мокрый мундштук в рот. Жадная затяжка ошеломила Яшу. Лицо его скривилось, заслезившиеся глаза вылезли из орбит. Он разразился надрывным кашлем, забрызгал слюной, за плевался, держа руку с трубкой на отлете.
Цыган расстегнул поддевку, расправил на животе малиновый, с саровской молитвой поясок и довольно оглядел Яшу.
— Что, силен? Это, брат, елецкий зубодер. Ты с ним поделикатней, а то душу наизнанку вывернет.
Лицо у Цыгана темное, с крупными рябинами, будто обрызганное жидким лошадиным пометом. Глаза узенькие, постоянно тлеющие неразгаданной улыбкой. И голос тихий, ласковый, будто просеянный сквозь добрую густоту пушистых усов. Яша не боялся Цыгана, никогда не проявлял по отношению к нему своего воинственного пыла, и сейчас ласковый говор Цыгана мгновенно погасил поднявшееся в Яше раздражение за «шутку» с табаком. Он, задержав кашель, угодливо улыбнулся и поспешно подтвердил:
— Оровый аба…
И опять заперхал, ухватившись за грудь и пригнувшись к сухим коленям. Цыган поглядел в небо, поковырял ногтем разорванный задник правого сапога, понюхал зачем-то палец и длинно вздохнул:
— Вот, браток, как. Вчера в деньгах ворочался, а нынче от своих коней пешим ходом иду. Жизнь-то похитрей твоей получается. Впору с тобой в один голос запевай. И-и, как очистился! — Он покрутил кудлатой головой и весело рассмеялся, — В постовскую средокрестную ярмарку в Рязани озолотел совсем. Сбыл девять коней с маху, без торгов, за дурацкую цену. Думал, если так пойдет, в это лето тысячами заворочаю, ан вышло обратно. Лебедянь меня в троицкую до нитки обобрала. Лошадь нипочем шла, а я привел целых пятнадцать голов. Свою цену наполовину не взял. Ну, и вышел мне карачун. Туда-сюда, распихал должишки и пошел с кнутиком большак мерять. А в нем, в родимце, целых семьдесят верст старики намеряли. Хорош голос-то, друг любезный?
Яша смотрел Цыгану в рот, таращил глаза, силясь понять речь приятного человека, и вскрикивал, подхватывая концы слов собеседника. Тот опять потрогал пальцем тревоживший его задник и неожиданно ткнул Яшу в бок. Яша повалился на бок и заклекотал смехом: палец попал в щекотное место. Глядя на извивающегося дурачка, засмеялся и Цыган. Они вскрикивали, указывали друг на друга пальцами, затихали и опять пырскали с новой силой. Яша угодливо бил пятками о землю, мотал головой и бил в грудь ладонями. Этому наслаждению он готов был предаваться без конца. Но Цыган огляделся по сторонам, и его веселость как рукой сняла гримаса сосредоточенного, видимо, давно тревожившего раздумья. Он привстал на колени и застегнул крючки поддевки.
— К твоему, Яков Васильич, друг любезный, хочу пройти. Выручит, а? Как думаешь, святая душа на костылях?
— К Дорошке? К старшине пузатому? — Яша вдруг злобно стиснул зубы и вцепился пальцами в землю. — Брат мой теперь землей подавился. Раньше деньги глотал. С души сорвало. Земля-а-а! Понял Яшу? Видишь, какая земля у Дорошки? Жирная! Он ее лопает с костями. Хочешь, тебе картузик землицы дам? У брата много, а я в доме половинщик. Ундер-фицер на младшем окладе. Станови-и-ись!
Он замахал руками, вскочил на ноги и начал вышагивать мимо Цыгана, как на учебном плацу.
— Ну, наехало!
Цыган поднял кнутик. А Яша все метался, вскрикивал, на поворотах волосы его развевало ветром, и тогда он был страшен.
— Равняйся, Дорошка, по Яше! Слушай команду ундер-фицера!
— Эх ты, мундер! Ну, шагай, шагай веселей, а я пойду. В памяти будешь, заходи ко мне, трубку тебе подарю.
Яша, вытянувшись в струнку, долго глядел Цыгану вслед, и тонкие избитые на суставах пальцы все туже сжимались в кулаки. Цыган шел вдоль канавы плетучей тропинкой, спускающейся в котловину, по раздольной ширине которой расселись Дворики. На полотне полей заплатами проступали цветные крыши изб — зеленая, красная, густо-синяя, — будто кем-то разостланные и забытые куски ситца. Солнце сваливало к закату. Над обожженным полем колыхнулись предвечерние тени, и забредший с дальних увалов ветер принес и как бы выплеснул в лицо полные пригоршни прохлады. И сразу пробудилась вокруг жизнь: проржал где-то жеребенок, телега громыхнула под уклон, и ближе к поселку, на конопляниках, тонкоголосо взмыла девичья песня — длинная, с переливами, она протянулась к стынущему небу, позвала куда-то, ладно скрашивая путь голубым сумеркам, богатым людским гомоном, дверным визгом и непрестанным скрипом колодезного журавля.
Яша, прикусив палец, прислушался, потом деловито начал собирать свои пожитки и облачаться. Скоро он был готов к выступлению. Сумка на длинной перевязи била его по коленкам, пиджак, зиявший тысячью дыр с вылезавшей из них ватой, был украшен лентами, кусками потускневшего позумента, битым стеклярусом девичьих бус. Все это искрилось, трепалось, звенело, отсвечивало, и Яша, любуясь на свой наряд, вышагивал гордо, с достоинством шлепал разношенными лаптями. Палку он держал на плече, как ружье.
Дворики сидели на земле третий год. До того не знала здесь степь запахов человеческого жилья. По какому-то неписаному закону деревни и села гнездились в сторонах — по оврагам, на глинистых обрывах обезводевших речушек, жадно глядя подслепыми окнами, рванью прохудившихся крыш, унылостью голых околиц на эту необозримую равнину с чуть заметной впадиной широкого вешнего протока. Алкали деревни на узких обрезках выветренных полос, вымирали в весенние бескормицы, очерствевшие в голодной злобе на дедовскую землю, с тоской глядели на степные холсты, разрезанные бесконечными рубежами, уводящими глаз к текучей полоске горизонта. Степь потела черноземом, щедро возвращала брошенное семя потоками золотистого зерна в пузатые, как крепости, княжеские амбары.
А в одну из осеней в степи, где глаз ночного путника привык видеть непотревоженное шествие темноты, замигали огоньки, и полевая ночь запахла человеческим жильем. В сердце степи, по сторонам впадины, как сваленные кем-то навозные кучи, выросли безыменные дворики. Сели дворики недружно, будто поссорившиеся снохи, глядели окнами в разные стороны, выражая упорное желание существовать всяк по себе. Оттого новый поселок так и прозвали Двориками.
За год до появления Двориков неписаный закон, огородивший степь от мужицких сох, перетряхнули желтокрылые пожары темных ночей пятого года, народный гнев обрушился на обжитые барские усадьбы. Земля из вожделенного блага превратилась в предмет досягаемости, и, разрывая насыщенную буйством и обреченностью тьму ночей, люди кричали одно: «Земля!»
Недолгая воля закончилась казацкими расправами, огульными порками. Барские экономии наводнили отряды стражников, честно отрабатывающих избавление от маньчжурских унижений. Но в законе получилась трещина, залечить которую можно было только добротной заплаткой. И Дворики выросли в степи, клочком столыпинской заплатки на зияющем незалечимой раной теле российского самодурства, тупого, как кругляк голыш, вросший в дорогу и опрокидывающий каждую повозку.
Степь, обожженную горячей волной бессильного озлобления, разрезали на участки, участки княжеская контора передала «по своей цене» крестьянскому банку, и началась ловля охотников.
Первым пришел в степь хитроумный, всегда готовый расплыться в улыбку фельдфебель Ерунов из-под Епифани. Пришел он пешком, с харчевой сумкой за плечами. По прибытии на место он прежде всего поел, потом обошел широкий круг по полю, в некоторых местах попробовал землю на ощупь, огляделся вокруг и затем начал собирать в протоке камни. Он набрал их десятка три, перенес в одно место и заботливо сложил в горку.
Через день здесь появился старшина из Доброго, Дорофей Васильев Борзых, сутулый коротконогий человек в лосной люстриновой поддевке, морщившейся складками на откормленно-рыхлой спине. Он приехал на разбитой рессорной тележке, и рыжий гривастый жеребец тяжело сопел, умаянный тридцативерстным перегоном.
Закрутив морду жеребца на сторону, Дорофей Васильев тоже обогнул большой загон поля, потрогал угловые на участках столбики, испытывая их крепость, пожевал густую ржавчину бороды и, нахлобучив на глаза суконный картуз, сделал руками отчаянное движение, словно собирался расплачиваться за невыгодно купленный товар. Перед тем как сесть в тележку, он перенес собранные Еруновым камни на другое место, сложил их в кучу и в навершие воткнул акациевую, обитую о спину жеребца палку.
После сюда приходили тамбовцы — в лаптях, в порыжевших зипунах, — они щупали землю, брали на ладонь, нюхали, сладко сплевывали и довольно усмехались просторному небу: земля была богата, и в каждой ее крупинке, в каждом комке им чудилась неиспытанная сытость, вольная и достаточная жизнь.
По уборке хлебов началась постройка. Вместе с возами камня, кирпича, старого железа, пестрой избяной рухлядью в степь пришло отчуждение, терпкий дух зависти, гнетущее ожидание насмешки. Люди пришли с разных сторон, они не знали друг друга и не хотели знать. Каждому тревожно думалось, что все рассматривают его скудные пожитки, замечают дыры и усмехаются, сомневаясь в его силах начать новую, независимую жизнь на земле, купленной «в вечную и неотъемлемую собственность». Только ребятишки, пасшие по жнивью скот, скоро сдружились, узнали имена друг друга, прозвища. Но напряженность взрослых передалась и им в виде соревнования, похвальбы. Первое знакомство кончилось повальной дракой, из которой победителями вышли белоголовые, прогонистые сыновья плотника Афоньки Илюнцева, пришельца из недалеких придонских мест.
Первое время новые обитатели степи жили в шалашах, многие ночевали под телегами, у которых кормились лошади, допоздна жгли костры, спали чутко, вслушиваясь в тревожный перебрех собак, скучавших по старому жилью.
Тамбовцы — самые дальние из пришельцев — привезли с собой только домашний скарб и хлеб. Они держались обособленно, вырыли себе землянки, к ним приладили плетеные навесы для скота и сразу же принялись пахать свои участки. Их жены — звонкоголосые, смешливые, в цветастых ситцевых юбках, резко выделяющихся среди суровых панев баб из ближних барских мест, — целыми днями мыли, скребли посуду, потом разбили около землянок прутиковые палисаднички, на колья выставили сушить горшки и крынки и успокоились: новое жилье начинало походить на покинутое, недоставало лишь желтых шапок подсолнухов под невзрачными дырами в землянках, заменявшими окна.
Тамбовцы взяли себе шесть участков к югу. Участки соблазнили их отсутствием промывин и тем, что были ближе к большаку, по которому лежал путь на покинутую родину. Но Дорофей Васильев загадочно усмехался, узнавая о хвастовстве тамбовцев, довольных своими участками:
— Они дураки по пятое число. Мне верный человек говорил, что их земля забалованная, много годов мужиками выпахивалась. Получат они на ней пырей да былку…
Его участок был самый большой. Он тянулся по боковине протока узким холстом в сорок восемь десятин. Покупку эту старшина считал удачной и нимало не жалел денег, данных нужному человеку при завершении купчей. Во-первых, его участок пошел по одной цене с прочими, а, во-вторых, как раз на той стороне протока, где лежал его участок, издавна были стойла барских стад, выводившихся со всех хуторов на лето в степь.
Дорофей Васильев в сотый раз говорил о том сыну Корнею, приступившему к севу озимей:
— Ты вникни в то, глупая твоя голова, стало быть. Допустительно, ежели стада тут пятнадцать лет стояли. А в стаде близу тысячи всякой живности бывало. Сколько они сюда соков положили? А ты говоришь…
Но Корней упорно не отвечал отцу. Усадистый, широкозадый, с обвислыми плечами, он сосредоточенно шагал за плугом, редко шумел на лошадей, перебирал только вожжи, и лошади согласно тянули плуг. На отца Корней взглядывал сбоку, и тогда старику видно было широкое, в ладонь, родимое пятно, захватывавшее глаз, часть лба и спускавшееся к левому уху. И оттого, что один глаз Корнея скрывала чернота пятна, другой глаз казался необычайно светлым, будто таил усмешку. Старика это бесило.
— Пенек ты стоеросовый! Вникать должо́н! Не кому-нибудь припасаю, с собой в гроб не унесу! А ты и рта поганого не разинешь отцу на ответ.
Дорофей Васильев поднимал над головой грозную руку, гневно топорщил бороду, но Корней пошевеливал вожжами, лошади прибавляли шаг, и старик отставал, попадая под морды другой пары лошадей, которыми правил работник Петрушка. Тот, погоняя лошадей, напирал на тормошившегося старика и весело кричал:
— В борозду завалю! Берегись!
Старик подавался в сторону, а Петрушка, закрутив конец вожжей, взмахивал ими, почти касаясь картуза Дорофея Васильева.
— Но, ты, мотри у меня!
Угроза хозяина не гасила широкозубой усмешки веселого работника, он смело глядел в лицо Дорофею Васильеву, погонял лошадей и шел за плугом весело, будто выплясывал.
Свежеразвороченные борозды густо чернели. Глядя на их крутую сочность, Дорофей Васильев забывал дерзость работника, шевелил в бороде пальцами, и глаза его, узкие и кошаче-неуловимые, наливались алчным смешком.
Почитая себя первым лицом среди новых хозяев степи, Дорофей Васильев приложил все усилия к тому, чтобы первым войти в новое жилье. Со старого подворья беспрестанно ходили подводы с тесом, камнем, кирпичом. Помогали возить родные, старинные должники и совсем посторонние люди, имевшие виды на широкую мошну старшины. Каменщики заносили сразу пятистенку и двор. Не успели вывести стены избы, а уж рядом с ними выросли свежевыструганные, пахнущие старой осиной горбы стропил, и кровельщик Сема Хозяйчик с подручным с утра до вечера гвоздили молотками о жесть.
С несколько меньшим оживлением шла работа у соседей: у Ерунова, у Афоньки. Но те пока строили только избы и крылись соломой. А три дворика из орловцев, те молчком, семейными силами возили глину, месили серое тесто и делали кизяки. Глядя на их работу, Дорофей Васильев кивал подрядчику каменщиков, пухлоусому, казалось насквозь пропитанному известкой и лестью:
— Ах, до чего несуразны люди! Хотят быть на земле владельцами, а с кузюками путаются.
Подрядчик, извиваясь от угодливости в надежде на лишний стаканчик вина за ужином, тряс мучнистыми кудрями и скалил крупные, будто тоже известью пропитанные зубы:
— Не у всех в кармане-то одинаково, Дорофей Васильевич. Что ты-то затеял, редкий купец может осилить. А мужику куда же?
Дорофей Васильев раздумчиво перебирал жесткие волосы бороды, наливался степенством и отвечал низким голосом, почти сипел:
— То-то и оно! Берется, а кишка слаба. Ну и сидел бы Дема дома. А я б…
Дорофей Васильев вскинул бороду и цепко взялся обеими руками за тугой на боках поясок.
— Я б их всех обстроил в один день! А? Верно, верно! И не крякнул бы.
Но такая похвальба претила даже угодливому подрядчику Фролке. Он нахмурил брови и, делая вид, что злобится на крепость кирпича, не поддающегося ударам молотка, процедил сквозь закушенные усы:
— Оно… та… только… Ах, дьявол тебя затаскай совсем!
Кусок кирпича упал к ногам Дорофея Васильева. Он поглядел вверх и предостерег:
— Поаккуратней швыряйся-то. Изувечишь в собственном доме.
— А ты подайся к… от греха.
И когда Дорофей Васильев отошел, Фролка, проводив его жирную, обтянутую рубахой спину косым взглядом, вознаградил себя за недавнюю лесть:
— Ишь, черт, отлопался! Всех бы пожрал! Повадился в старшинах-то грабить!
Но гром и сутолока помешали Дорофею Васильеву расслышать слова Фролки, он ходил, шагая через бревна, доски, от одной кучки рабочих к другой, разнося свое довольство в смешках, в похвальбе и в окриках, если того требовали зазевавшиеся рабочие.
К воздвижению постройки были закончены. Плотники, каменщики и кровельщик Сема на расчете перепились, до темной ночи плясали у крыльца под гармошку Петрушки, затеяли было драку, но Дорофей Васильев дал двум-трем забиякам под душу, они утихомирились, и веселье оборвалось.
Наутро был послан Петрушка по жилью хуторян с вопросом: будет ли служиться на новоселье молебен. Работник пошел с руганью, и потому ли, что приглашал он плохо, или по другой какой причине, только из обхода он принес невеселые вести: общий молебен никого не соблазнил. Дорофей Васильев выслушал Петрушку, пригладил ладонями волосы и спросил:
— Ну, а какая же тому причина?
Петрушка сбросил картуз на лавку и обил об порог пропыленные лапти:
— Поди да спроси. Говорят, когда надо, мы сами отслужим. Твой богат, пусть себе и молится. Мы себе свои иконы принесем.
В избе застыла напряженная тишина. Знали домашние, что всякая поперечина старику нелюбезна и что он непременно сорвет зло на ком-либо из семейных. Дорофей Васильев налился багровостью и заерзал по лавке. Но воспоминание о благочестии его затеи остановило пыл. Он глянул в угол, где домовито уселись старинные дедовские иконы, и шумно вздохнул:
— Значит, навстряч хотят итить? Дружности не желают? Ну что ж, будем служить одни. Корнюшка, запряги пару и трогай-за попами!
Скоро Корней запылил на паре лошадей в сторону села, и в прозрачной голубизне осеннего дня долго тлела цветистая попонка, постланная сверху большой охапки соломы для попов. А старуха и две снохи растопили печь — приспеваться к торжественному обеду, каким решил Дорофей Васильев удивить причт нового прихода. Петрушка с Яшей бегали по двору за курами. Хозяину эта суетня была приятна, в ней чудилась завлекательная музыка новой жизни, самостоятельной, вольной, когда он станет сам себе барин.
Приход в степь новых людей взбаламутил население Бреховки. Когда застучали на стройках топоры и плуг пришлых мужиков стал вспахивать землю в издавна знакомых местах и урочищах, в Бреховке участились драки, буйство на сходках стало обычным явлением, бабы то на одном, то на другом конце деревни поднимали обыденную — с утра до вечера — брань. И кстати ругательски ругали мужиков:
— Протюкали! Эх, дьявол вас надохни, головы, хозяева! Под нос чужой народ пустили!
Мужики отмалчивались и уносили тяготу безысходного раздражения к шинку, теснились по завалинкам, курили и в совместном молчании обретали некую видимость покоя.
В пятом году Бреховка снесла в степи барский хлеб, ходила скопом в село грабить княжеское имение, мужики строили широкие планы и почитали степь приобретенной в свое пользование навсегда. Когда стражники выдрали крестьян за взятый хлеб, кое-кому «почистили зубы», мужики молчали, но уверенность в том, что теперь земля от них не уйдет, не была поколеблена.
— Раз надломлено — дереву вверх не расти.
Но надломленное дерево шло в сук, дало сувилину и пыталось тянуться к небу: степь определили под участки.
Управляющий князя приезжал в Бреховку, собрал сходку и из кожи лез, уговаривая мужиков взять землю «за себя». Если б управляющий не приезжал, бреховцы и сами догадались бы и не упустили землю, но любезный тон управляющего, будто просившего мужиков с ним согласиться, родил в них упорство. Думали бреховцы: раз нас упрашивают, значит, там дело не крепко — отдадут землю задаром. Да и нет такого закона продавать землю чужестранным, раз земля эта их вотчины, на ней отцы и деды справляли барщину, и всяк знает на ней каждый рубеж, каждый кустик.
Управляющему сход отрезал:
— Покупать у нас соков не достанет. Разве соберешься с силой, ежели двести рублей десятина? Кабы половину — тогда еще можно мерекать.
О половине было сказано для затравки: дескать, мы не упорствуем, а как мы свои вотчинные, то нам должна быть и скидка.
Начались торги. Княжеская контора в скидке отказала, бреховские старики время от времени таскались в контору, высиживали там днями, раза по три принимались считать убытки, вызывали управляющего, но тот не сдавался. И степь была продана банком. Тогда бреховцы поняли, что дали маху, — упустили землю и даже лишились возможности брать землю в погодную аренду.
Разор!
Молодежь наперла на стариков, те кинулись в город, но вернулись ни с чем: веками береженная степь, последняя надежда на лучшую долю, к которой приросли сердца дедов, отцов и внуков, уходила, и ею распоряжались чужие люди.
Оттого каждый слух о том, что Дворики обстраиваются, пашут землю, как кнутом стегал бреховцев, они беспричинно ругались и срывали зло друг на друге.
Первым из бреховцев пошел к степнякам на Дворики Жихарев Петр — Колыван. Пошел потому, что ему нечего было делать дома, — в большом хозяйстве управлялись два сына с работниками, — и еще потому, что тянуло провести день в разговорах, поглядеть на людей и, если удастся, на даровщину выпить чашку другую вина.
Втайне Колыван считал себя главным виновником того, что степь утекла из рук однодеревенцев, и, идя первым в поселок, он брал на себя тяжесть завязать мирные отношения между Двориками и Бреховкой. Он всегда держался тихой политики: взять без шума, не галдеть, если постигнет неудача, а при расчетах держаться за спиной соседа. В пятом году он с сыновьями на трех подводах привез со степи втрое больше других мужиков, но когда приехали стражники, он предусмотрительно пригласил их подкрепиться, не пожалел четвертухи вина и остался собой доволен: с него взяли по подворной раскладке наравне с прочими. Возможность покупки земли его тешила, но он не хотел выделяться из деревни, настаивал на том, чтоб «уж если покупать, то всем миром». При этом он огадывал так, что двести рублей за десятину цена большая и будет лучше, если земля придет к нему задаром. Он сбивал мужиков на сходках, ездил в контору, хлопотал и убеждал нетерпеливых в том, что их дело выгорит. Но когда началась продажа участков и малоземельные мужики нацыкнулись ехать на торги и перейти на участки, Колыван их пугнул недовольством «мира» и нагнал страху:
— В хомут лезете! Сумкой не трепали? Эх вы, головы! От кучи не отбивайтесь, если завтра дыхать думаете. Какие помещики, рвань коричневая!
На Дворики Колыван вышел после завтрака. Он встретил пару Корнея, обратил внимание на постланный в телеге цветной ковер и сделал вывод, что в степи намечается какое-то торжество, будут попы, значит, идти туда полный резон.
Попы подъехали к новой связи Дорофея Васильева около обеда. День был ясный. В наезженных колеях дороги солнце отсвечивалось двумя серебряными полосками, на опустевших огородах лежала позолота осеннего умирания и, как первый вестник близких холодов, в воздухе клочьями носилась паутина.
Колыван, упревший в ходьбе, спустил полушубок с плеч, взялся за пояс, чтобы удобнее было придерживать съезжавшую с локтей одежду. Пока попы служили, он стоял посреди выгона, озирал постройки Двориков, примечал изъяны и все искал глазом живого человека, чтобы в беседе скоротать длинное ожидание. Но Дворики словно вымерли. Вывертывались из изб ребятишки и опять скрывались. «Подохли они, что ли, на новой земле?» И растерянный Колыван ловил ухом поповское гуденье, следил за тонкими ручейками вытекающего из раскрытого окна синего кадильного дыма. Потом из дома Дорофея Васильева высыпал народ. Попы, шагая через кучи строительного щебня, обошли весь двор, окропили по пути скотину и тут же, у крыльца, закончив молебствие, громогласно начали поздравлять хозяина и разоблачаться. Дорофей Васильев, в суконной поддевке, туго затянутой в поясе, мелко семенил отекшими ногами, отдувался и часто гладил сияющие лампадной пристойностью волосы.
— Воздвигший дом сей пребудет в нем в благости и преуспеянии.
Дьякон расправил бороду и сыто откашлялся.
— Благодарим покорно.
Дорофей Васильев кланялся и все ловил губами благословляющую руку попа Митрия.
«И во что толстеет этот поп?» — думал Колыван и завистливо сглатывал слюну. Он чувствовал, что угощение попам будет отменное, иначе Митрий — большой мастак на эти дела — не смеялся бы так заливисто на остроты сухоплечего дьякона и не расчесывал бы пятерней так часто рыжей бороды.
Когда попы вслед за хозяином ушли в дом, Колыван решился подойти к крыльцу. На ступеньках сидел клокатый, оборванный донельзя человек и ел жирный студень. Прозрачные куски студня падали евшему на бороду, на колени, он собирал их и совал в рот вместе с клочьями ваты, вылезающей из каждой дыры пиджака. «Вот это оголодал!» — подумал Колыван и переступил с ноги на ногу: он не знал, с чего начать разговор и начать так, чтобы сидевшие в избе увидели его и поняли, что он гость не простой, и пригласили бы его к столу.
— Ты бы не спешил. Чего зря доброе портишь?
Яша бросил есть и вытер ладони об голову.
— А ты кто такой? Староста?
Потом вскочил и схватился за палку.
— Я тебе сейчас живо в спину наклюю! А? Марш отсюда!
На крик Яши в окно высунулся дьякон, в избе заговорили громче, и на крыльцо вышел сам Дорофей Васильев. Он отсунул в сторону Яшу и многозначительно опустил руки в карманы распахнутой поддевки. Яша, ударившись о крылечный столбик, потер бок и опять взялся за палку:
— Дорош! А то я ему наклюю, а? Он — староста, а ты — старшина! — И завопил, скривив на сторону рот: — Становись! Равняйся!
Но, подтолкнутый локтем Дорофея Васильева, проглотил крик и отлетел к двери в сени.
Колыван попробовал засмеяться:
— Здорово летает! Чей это такой стрекулист нашелся?
Дорофей Васильев отмахнулся и приступил к делу:
— Я узнал, — с Бреховки ты. Сосед, стало быть? С чем к нам пожаловал?
Колыван одернулся и вскинул полушубок на плечи.
— На новоселье поглядеть… Живем рядом, дружбу надо укреплять.
Дорофей Васильев испытующе посмотрел в темные жуликоватые глаза Колывана, оглядел его обвислую фигуру, маленькую голову на длинной шее и черный кустик скудной бороденки. Колыван выдержал его взгляд и степенно сказал:
— С новым поселением, что ли!
— Благодарим покорно. Прошу милости.
В избе, еще необжито-пустой, ударило печным теплом, насыщенным настоем тех жарких запахов, которыми богаты предпраздничные сельские дни. Колыван помолился на попа Митрия, сидевшего под самой божницей, осторожно огляделся вокруг и зацвел улыбкой: на столе дружным рядом высились откупоренные бутылки.
За столом свободного места не оказалось, поэтому Колывана посадили на кут, поставили перед ним тарелку со студнем, огурцы и большой ломоть ноздреватого пирога. Первые два стаканчика, поднесенные хозяином, Колыван выпил с жадностью. В голове слегка забуробило, он расстегнул полушубок, плотнее уселся на лавке и решил вступить в разговор. Но говорили пока попы, перебить их гулкий говор Колыван постеснялся. Разговор шел о земле, о здешней мужицкой жизни, и, по словам Митрия, вся беда заключалась в том, что мужики не умели работать, рушили старые крепкие семьи и норовили все уйти в Москву, на легкие хлеба.
Еще выпили. И когда заговорил сам хозяин, начал хвалиться своей силой и уменьем править хозяйством, Колыван отрыгнул огурцом и вступил в беседу:
— Оно, как говорится…
За столом смолкли.
— К примеру, хозяйство. Степь — вот она, разве нельзя тут колесо закрутить? А нам не дают. Мы бы тут… Эх!
— Вы тут? — Дорофей Васильев грохнул смехом. — Вам нос утерли, а настоящим людям ход дали. Вот, милый друг, как получается!
Смех за столом стал общим, и в нем Колыван услышал яд насмешки. Старая рана закровоточила. Он отодвинул тарелку и приподнялся.
— Мы? Надо подумать, тогда об нас и говорить. Если мы захотим, враз отсюда все хозяева полетят. А то мы! Греха не берем на душу. А со своей родительской земли мы всех этих цыган враз можем турнуть!
Смех перешел в настороженность. Дорофей Васильев, озираясь на попа, слушал, и по лицу его прошла волна предгрозовой бледности: слова гостя принижали его в глазах духовенства.
Поп Митрий поднял широкий рукав и кивнул Колывану:
— Ты бы поостерегся от таких речей.
— Я? — Колыван шагнул на средину избы. — Нам остерегаться нечего! Чья это земля? Ну? Наша! А разве закон, что пришли сюда кто ее знает откуда и начинают делами ворочать? Мы!.. Да нас в передний угол, и то все мало, а не то что иное…
Выпитая водка ударила в голову. Колыван начал шуметь по-настоящему, размахивал руками над самым столом:
— А разве я не хозяин? Ну ты, батя, скажи-ка! Да я эти Дворики надену и выверну все с потрохами.
Дорофей Васильев медленно поднялся и взял Колывана за полу. Тот попытался отстраниться, но не осилил, огорошенный прерывистым рыком.
— Ты… В моем доме… Петрушка, проводи его!
Колыван пошатнулся от толчка под зад, замахал руками, но посторонняя сила вынесла его за порог и отбросила к двери на крыльцо. Без шапки, в разъехавшемся полушубке, осмеянный, побитый стоял Колыван у крыльца. Он не знал, что делать и в какую сторону двинуться. И когда понял, что с ним произошло, изо всех сил заорал:
— Караул! Бьют!
Но в эту минуту на него наскочил Петрушка, дал ему по зашеине раз, другой. Колыван упал на кучу камней носом и захлебнулся кровью.
Исход его из Двориков привлек всеобщее внимание. Его травили собаками, он грозил, ругался, чувствуя свое бессилие под градом насмешек и унизительных выкриков.
Пара, везшая обратно попов, нагнала его в поле. Петрушка направил лошадей так, что чуть не сбил Колывана упрягом, но тот отшатнулся в сторону, огретый по плечам Петрушкиным кнутом.
Колыван принес в Бреховку тревогу и злобу на новых соседей. Его расспрашивали, он врал, и, по его словам, выходило, что хуторяне имеют на бреховцев зло и намерены совсем сжить их с земли. Этими разговорами насыщались все сходки, и в мужиках зрело желание показать Дворикам свою силу.
Предлог скоро нашелся. Однажды в большой праздник с Двориков потянулись подводы в церковь. Дорога в село шла околицей Бреховки. Подъезжавшие к деревне хуторяне были остановлены кучкой бреховцев.
— Нет для вас проезда! На нашу землю чтоб ни ногой! Ишь дворяне какие нашлись! Вертай взад!
Под напором кольев и угроз хуторяне повернули лошадей и уехали в церковь села Зверева за двенадцать верст. Бреховцы торжествовали первую победу и жалели, что хуторяне скоро сдались и тем лишили их возможности вступить в драку. Но скоро настала и расплата. На рождество попы отказались ехать с молебнами в Бреховку, и в праздничной проповеди настоятель церкви, отец Никита, речисто упомянул «О чадах церкви, сеющих смуту и отвращающих от храма пришедших овец». Бреховцы обиделись и за иконами вторично не поехали. Праздник был омрачен раздумьем о благодати, не посетившей их дома. Колыван и еще два из уважаемых стариков поехали к благочинному с жалобой, но и там им сказали «о чадах и овцах», благочинный жалобы не принял, напутствуя растерянных ходоков:
— Всякое деяние служителей церкви, направленное на крепость паствы, законно пред богом. Смиритесь и не отвращайте от храма пришельцев.
Бреховцы задумались, решили было настоять на своем: не ехать же с повинной в Дворики и не приглашать же их хозяйничать на своей земле!
Но и на крещенье попы не приехали кропить скотину. А тут еще у одной вдовы не растелилась корова. Бабы ударились в слезы, навалились на мужиков, и им пришлось ехать к попам с повинной. Запрет был снят, скотину окропили задним числом, в мясоед. Дворики опять стали ездить в церковь через Бреховку. Уж и зловредный народ оказались хуторяне! Едут до Бреховки испрохвала, а как въедут в околицу, пускают лошадей во весь дух и не перестают смеяться.
Вражда зрела и уходила вглубь. На пасху, при передаче икон из Бреховки на Дворики, бреховские ребята не утерпели, ввязались в драку, переколотили немногочисленных хуторян и у иконы главного Спаса отбили в драке ручку.
За два года Дворики обстроились. У фельдфебеля, у Афоньки на избах солому сменило железо, на орловском конце появились кирпичные с каменными горницами избы. Только тамбовцы, словно сговорившись, до сих пор жили в шести землянухах без труб, с плетневыми дворишками. Жизнь в этих землянках была тягостна, люди выходили оттуда землисто-черные, голодно мерцали глазами и злобно ругались, словно хотели руганью разбудить спавшую степь, голое безлюдье, заключившее Дворики в жесткий круг. Даже бабы-тамбовки забросили свои палисаднички: подсолнухи в первый же год поломали Афонькины ребята, а прутиковые загородки растащили на голодных носах свиньи. Эта сторона Двориков наводила уныние, потому Дорофей Васильев в отдыхе садился на крыльце боком, чтобы не видеть людского сраму, и глядел в широкий прогал на степь, на большедорожные ветлы.
Цыган застал его в тихую минуту. Старик, расстегнув ворот рубахи, гладил ладонью мясистую, обвисшую у сосков грудь и время от времени схлебывал из медной кружки густой хлебный квас. Перед стариком стояла старшая сноха Доня, дородная черноглазая баба, держала кувшин и изредка поднимала густые ресницы — взглядывала на отдувавшегося старика. Когда Цыган встал на ступеньку крыльца, Доня отплыла от старика, поставила кувшин на пол и оправила выбившуюся прядь смолисто-черных волос. Дорофей Васильев крякнул и обсосал усы.
— Николай Андреичу. Себя подгонял кнутиком-то?
Цыган снял картуз и обил его о перильце.
— Впору и так постегать себя, Дорофей Васильич. Ведь сказано: «Кнут порет, голова крепче ворит».
— Аль обмишурился? — Дорофей Васильев чуть дотронулся потной ладонью до руки Цыгана и глянул на сноху. — Нацеди ему. Угорел небось, полем-то идучи.
Цыган довольно погладил бороду, уловил взгляд Дони в сторону старика и подивовался в уме: «До чего же ладна эта баба! Как кобыла степовая, тысячная». И рассыпуче засмеялся:
— Налей, налей, красавица, черному кобелю. Уж и ругаю я себя, Дорофей Васильич! Все ругательные слова приложил! Вот до чего!
Он растягивал смех, и, прищурившись, видел, как Доня, изогнувшись, налила в кружку густой квас, как колыхнулось ее ладное тело, качнулись груди и как звериные темные точки побежали в глазах старика. «Балует, хоть что, дьявол старый с бабенкой». И Цыган весело взял кружку, игриво тронув Доню в бок кончиком кнутика. Та развела губы в улыбку и сейчас же сделала строгое лицо.
— Больше не будете? А то мне стоять-то некогда.
— Иди, иди, нальем сами! — Дорофей Васильев уселся плотнее, и звериные блестки в глазах его потускнели.
Цыган был в этом доме приятным гостем, после того как помог Дорофею Васильеву сбыть на успенской ярмарке обкормленную рожью кобылу. Кобыла была видная, принесла трех заводчиков-жеребцов, но нахваталась в риге новой ржи и села на ноги. Красная цена ей была три десятки, а Цыган ухитрился всучить ее за целую сотню. С тех пор он в Дворики зачастил. Заезжал с ярмарок, привозил старику новости, а зимами сидел в избе с утра до темной ночи, курил и вел со стариком неспешные беседы — о боге, о мудрости скота, о политике. Раза три старик ссужал его деньгами, но неохотно, — действовал по поговорке: «Не хочешь терять дружбу, не давай взаймы». Но Цыган был аккуратен, долг возвращал вовремя и непременно с каким-нибудь добавлением. В последний раз привез старику из Ростова фигурную с набалдашником в виде серебряного шиша палку.
Над степью рдел закат. Солнце кровавым шаром осело на оранжевый хребет дальних облаков и горело без лучей — зловеще, как злобный глаз. Окна Афонькиной избы вспыхивали, и было похоже, что в избе развели жаркий костер. Близкий вечер потешил прохладой, и обожженная степь притихло засинела, подставив солнечному шару дальние холмы и верхушки чуть видного шемеде́левского леса. Мимо крыльца проехали Корней с Петрушкой, возившие навоз, и начали распрягать лошадей. Из-за угла избы вывернулся Яша, но, увидев на крыльце брата, сделал поворот налево и солдатским шагом пошел по выгону, в сторону землянок тамбовцев.
Дорофей Васильев чесал грудь и вздыхал. Разговор о делах навел его на тягостные мысли о бренности жизни, и он глядел на огни заката, умиленно вздернув жесткие брови.
— Да… Значит, неудачу обрел ты в этот раз? Так всегда и бывает. Где не ждешь, беспременно оступишься.
Цыган пускал кольца сиреневого дыма и в тон старику отвечал:
— Конь ни по чем стал. За Хопром и туда, к Волге, сказывают, горит степь. Мужики последний скот ведут за веревочку. Разве при таком положении можно без убытков обойтись?
— Горит, говоришь? У нас тоже горит. Если не перепадет дождя, вся греча на цвету сотлеет. Вот и плати в банк! Жары пошли, небо высохло совсем. А ты бы на землю сел, чего с лошадьми канителишься?
Цыган сморкнулся и выколотил трубку.
— Всяк по своему делу.
— Грешное это дело. Вон сказано в библии: «Плодись и возделывай землю». В земле вся угодья богу, стало быть. В это вникнуть надо.
— А я-то тут при чем? Кровь. В ней суть. А во мне ее больше половины от лошадников.
— Про цыганов речь держишь?
— Ну, про них. Против крови не пойдешь…
— Мытарное это дело.
Дорофей Васильев помыкнулся было уколоть Цыгана займами, но сдержался: не хотелось прерывать тихость беседы.
Петрушка задвинул под навес колымажки, спутал лошадей и пустил их на выгон. У рассохшейся бочки жена Корнея Вера, худая, сухоплечая баба, злобно мыла картошку, колотя ее скалкой в большом чугуне.
Цыган надел картуз и потоптался.
— Пойду, видно. Теперь дома и не ждут небось.
Дорофей Васильев понимал, что гость ждет ответа, и у него не хватает духу еще говорить о деньгах. Он решил и на этот раз выручить приятеля, но считал своим долгом потянуть с ответом, чтобы подчеркнуть перед ним свою силу. И когда Цыган встал и заботливо поглядел на дорогу, Дорофей Васильев лениво сказал:
— Что же, делать нечего. Обо днях зайди. Выручить надо. Только справишься ли?
Цыган крякнул и протянул руку.
— Мое слово — олово. Пойду. Обо днях, стало быть?
— Ничего не поделаешь. Зайди.
Цыган ушел, распугивая алчных Афонькиных собак. На крыльце зажгли лампу и стали собирать ужин. Свежий лук в миске тер толкушкой сам старик. Сочные перья лука лопались с хрустом, и от них ударяло в нос освежающей горечью. Квас, сдобренный тертой картошкой и капустой, был вкусен, ели его все жадно, и пришлось наливать вторую миску. Рядом со стариком сидела бабка Марфа, она не ела кислого и теперь, завистливо следя за мелькавшими ложками, жустрила изъеденными клыками корочку хлеба с солью. Дорофей Васильев чувствовал локтем хилое тело старухи с выпирающими остряками лопаток, и когда вспоминал ее тонкую в синих крапинках шею, прозрачные уши, ему становилось не по себе и квас тянуло с души. Он все отстранялся, но старуха опять льнула к его боку, словно ей было зябко. Дорофей Васильев затруднительно мычал и, пытаясь забыть про старуху, оглядывал лица семейных. Вот Корней со своим пятном на скуластом лице. Он ест шумно, чавкает и после каждого хлебка обсасывает обкусанные усы. Рядом с Корнеем круглолицый, со светящимся под лампой пухом на щеках и подбородке, Петрушка. Он и за едой не перестает баловать: постукивает ложкой о края миски, схлебывая, далеко запрокидывает назад голову, и тогда виден его толстый, пухло-молодой кадык. Петрушка — слабость старика. Ему он прощал многое, чего не простил бы другому работнику. Непослушный, дерзкий, он часто доводил Дорофея Васильева до бешенства, но злоба скоро гасла от одного только огляда Петрушкиных серых глаз, всегда полных смехом, силой и озорством. Петрушка был горяч в работе, умел угадывать намерения хозяина, и за ним не нужно было следить: сделает на совесть. «И то сказать, свой, почти родной. Пришел совсем сопляком». И, чтоб чем-нибудь показать свое расположение к работнику, Дорофей Васильев нарушил чинную тишину ужина:
— Плясун! Ты чего пальцы-то топыришь, как писарь волостной?
Сытно колыхнулась в смехе Доня и тотчас же опустила ресницы. Корней с полным ртом не смог засмеяться, только фыркнул носом и отмахнулся от Петрушки, оскалившего белые ровные зубы. А старик, довольный шуткой, затряс бородой:
— Как третьяк зубы-то ощеряешь!
Он ждал опять смеха Дони, но та на этот раз не обратила на его слова внимания, сердито принялась трепать за нос сопливого Ваську:
— Ака, сопатый индюк! Сморкайся дюже́й!
Веселая минута оборвалась. Молча доели вторую миску, облизали ложки, и старуха принялась собирать со стола.
Сумерки нависли парные, темные. Небо высыпало звездами, и бездонная синь вверху обещала свежесть и облегчение. Петрушка загнал во двор лошадей, дал хлеба желто-пегому кобелю Ветру, привязанному к опрокинутым саням, постоял на выгоне и уныло поплелся в амбар. Дворики убивали его своим безлюдьем и оголенностью. Припоминались вешние ночи на селе: бесконечные «улицы», песни, у дворов веселые табунки девок, а в садах зеленая мгла, соловьи.
— Тут Сибирь живая!
В темном амбаре он нашарил на стене гармонику — она тихо заныла — и приладил ее на колене. Одеревеневшие за день пальцы непослушно бродили по скрипучим ладам, пробитые мехи в одном месте давали дух, и казалось, гармоника тихо вздыхала. Играл Петрушка плохо. Он все искал себе дельного учителя, но хороших гармонистов поблизости не было. Когда не было слушателей, Петрушка пробовал подобрать на слух запавшие в память напевы, они нащупывались слабо, медные голоса пели без связи, но в этих звуках Петрушка улавливал отголоски давних, тревоживших сердце песен. Ему виделось и росистое утро, когда он шел с отцом вынимать верши. Вода гладкая-гладкая и курится, будто кипяток в миске, а на той стороне в круге плещется большая рыба, и тревожно орет селезень. Припоминался и тот день, когда он переступил порог дома старшины, на девятый день после похорон отца и матери, умерших от горячки. Ясно проступало насмешливое лицо тогда еще более красивой Дони, рыжая борода дяди Степана, все тыкавшего в плечо тупым пальцем и рычавшего из глубины волосатого тулупа: «Для бога надо малого приделить… куда ж ему? А он вострый, оборка́ется». Воспоминания тянули за душу, и размякшие пальцы еле бродили по скользким пуговицам ладов, вздрагивали — от тоски ли или от бессилья выразить всю сложность Петрушкиных переживаний.
С криком, с громом подошел к амбару Яша. Его, видимо, кто-то обидел, он кому-то грозил, захлебываясь грозными ругательствами. Слышно было, как он бросил хлеба Ветру, заурчавшему с довольной злобой, и встал в просвете двери.
— Играешь, Петруша? Вали, вали, весели сам себя.
Он приткнулся на порожке, приложился щекой к притолоке и замер. Несвязные, жалующиеся звуки гармоники бежали через его голову на простор, трепетали и гасли. Потом Яша запел тихо, тоненьким бабьим голоском:
Эх, да по улице мостовой, да по улице мостовой…
Петрушка обрадованно усилил нажим пальцев, гармоника зарычала явственнее, и песня сладилась, зазвучала ровнее, передавая всю красоту вечерней сельской улицы, по которой идет девица с красными ведрами. Петрушка сладостно закрыл глаза, и перед ним, как живая, выросла мать-покойница, плясунья, забавница, идущая огородом по заросшей дегтярником пол дорожке, над ней широкое поле неба, и низко, почти касаясь ее головы, режут небесное отно стрижи.
Яша пел все громче, все увереннее. Он, подлаживая себе, стучал ладонью о колено, вскрикивал и пускал тонкие подголоски.
— Эй вы, певчие! Чего развылись?
Скрипнула ступенька крыльца под тяжкой ногой старика.
Яша вскочил на ноги и собрал с земли сумку, шапку и палку. Подержал все это на груди и опять положил в сторону.
— Что, спелись? — Старик подошел к амбару, почесал под мышкой и шумно зевнул. — Ты нынче где притулишься-то? Смотри, опять в подвал не ввались.
Яша встал рядом с братом и долго чесал голову.
— Я с Петей. Петя, с тобой Яша ляжет. Вот тут у дверочки. Яше места не много, у него место отнял вот этот боров. Правильно, Дороша?
— Не мели, барабан пустой! — Дорофей Васильев отмахнулся от Яши и повернул к избе. — Только и знаете тры́нды-булы́нды… Надо навоз завтра прикончить. Пора бы пар подвалить, сор пробился большой.
Он позевал еще и пошел. Покряхтел на крыльце, двинул зачем-то столом и ушел через сени на двор, под задний сарай, где спал рядом с лошадиным стойлом, в сенях. Когда старик ушел, Петрушка повесил гармонику и выругался. Спать не хотелось. Тьма амбара гнала на люди, на ночное озорство. Он надернул картуз, набросил на плечи пиджачишко и выскочил из амбара.
— Ну ты, Яков Васильич, располагайся. Я теперь до утра.
И заорал во все горло:
Пойду с улицы заплачу, —
Полюбил какую клячу.
Эхо отдалось от строений и раскатилось далеко в ночь. Петрушке ответили на тамбовской стороне. Там засмеялись девки. Брошенный кем-то камень застонал по железной крыше фельдфебеля. Рявкнула собака. Петрушка прислушался к голосам и подтянул на плечи пиджак.
— Только ты вшей-то полегче тряси. Понял?
— Я у стенки.
— Ну то-то!
Петрушка прогремел сапогами в темень. Яша, встав на колени, долго кивал рукой, кланялся и что-то шептал. После молитвы он попробовал петь еще, но рыкнул Ветер, и Яша поспешно лег на подстилку. Во сне он чавкал, плакал и вскидывал руками.
Вернулся Петрушка на рассвете, Яша спал на голой земле, скрючившись и подложив кулак под щеку. Сонный он откатился с подстилки и теперь зябко поджимал к груди голые коленки.
Дорофей Васильев давно разучился спать по-людски. Смолоду сон гнали думы о нехватках, о том, как вывернуть наизнанку кошель и найти в нем затерянную монету, думы о чужом богатстве выедали сонную сладость из-под сомкнутых ресниц. Потом — и поспать бы: дом распухал от прибывающих достатков, и сам он почувствовал пухлость под поясом от почета и силы, но хорошая собака должна отсыпаться днем: ночью стеречь надо, отплачивать хозяину брошенные после обеда корки. И ему приходилось расплачиваться: сначала шесть лет был старостой, потом двенадцать лет волостным вершителем мирских дел.
И в бессонную голову приходили блазные мысли.
Баба попала ему малосильная, хворая. После четвертых родов Марфа пожелала спать отдельно, мазалась всякими снадобьями, протухла ладаном — тем отпугнула от себя Дорофея, иногда забредавшего по ночи к бабе в клеть. Он пробовал ругаться, под пьяную руку колотил Марфу, но баба упорствовала и в тихие минуты говорила:
— Оставь ты меня, бога ради. У меня от твоих рук и так хряшки́ бесперечь ноют. И уж не молоденький ноги-то с бабой греть.
Тогда жизнь столкнула его с Настасьей. Но об этом не любил вспоминать старшина: тогдашний позор тяжко лег на голову, посеребрил на висках волосы и сейчас еще не давал покоя, стоял перед глазами живым укором, оборванным полоумным братом, не вынесшим смерти Настасьи, травил сердце последней дочерью Аринкой — лупоглазой полудурочкой с мужичьим голосом. Аринка родилась в тот год, зачатая в праздничной одури, проклятая Марфой еще до рожденья.
Под сараем ночь кажется банно-густой. Отфыркиваясь, жуют лошади, и тихо вызванивают дужки стальных пут. В косой четырехугольник двора обрушивается густое вышитое небо, перетянутое «дорогой в Ерусалим», которая клубится голубой пылью, поднятой колесницей Ильи пророка. Огоньки звезд напоминают Дорофею Васильеву блеск золотых пятериков и десяток, которые он должен будет дать Цыгану. От этой мысли в груди делается тесно, и Дорофей Васильев успокаивает себя решением достать для Цыгана бумажки какие погрязнее из тех, что получил за кобылу.
К полночи, когда, оголтело встрепенувшись, начал орать кочет, а в свинарнике разбуженный боров принялся юзжать, стоная от захлестнувшего горло жира, Дорофей Васильев почувствовал в груди пустоту и томительную слабость, будто взял кто-то сердце ласковой ладонью, пожимает и шлет в голову кровь тонкими укалывающими струйками. Тогда особенно отчетливо доходят до слуха ночные шорохи. Он слышал, будто это совсем рядом, вздохи Марфы, сап Корнея, ткнувшегося носом в жесткий бок Веры, сонный чавк Корнеевой Польки, затейной девчонки трехлетки, большой охотницы копаться в жесткой заросли бороды деда.
— Ах, дети, дети! — шептал Дорофей Васильев и в волнении привстал на локтях. Больше ждать было невмоготу. Спящий дом каждым шорохом, каждым прорвавшимся вздохом говорил о том, что созданный в тугих расчетах, в затейливо придуманных ходах и оборотах, он существует для него, Дорофея, этот дом осмысливает его жизнь, возвеличивает его перед другими. И ему ли, владельцу земли, дома, ему ли, к кому идут люди, как к богу, за помощью, кому повинуются с одного взгляда, ему ли душить в себе последние желания догорающей жизни?
Он встал, надернул валенки, и, крадучись, будто выслеживал невидимого врага, пошел. Всхрапнули лошади и переступили закованными ногами. На сером полотне стены по боковой стороне двора темным пятном пялилась окованная жестью дверь. Дверь эта давно изучена Дорофеем Васильевым — он знал на ней каждый гвоздик, каждую трещину, но всегда он приближался к ней с трепетом и, прежде чем прикоснуться концами пальцев к нахолодавшей жести, долго тер ладонью о теплый бок, задерживая в себе угарный выдох. При этом стоял он так, что в любой момент, при появлении кого-либо из сеней, мог отскочить на стежку и направиться деловой стопой в избу.
От заднего сарая к стене рядом с дверью лаз-окошечко — кошачий путь в мышиные недра. Если на легкий перебор пальцев о планочку решетки тьма кашлянет ответно, напугав до одеревенения пяток, значит дверь скоро заноет знакомым скрипом, отверстая для прохода человека, и замрет на высокой нотке, переходящей в мышиный писк. Огляд вправо, огляд влево, и Дорофей Васильев, придерживая ладонью трепыхающее сердце, пролез в теплый зев двери.
Навстречу густой, отягощенный липким сном голос:
— Опять ломишься… Сон разбил.
— Сызнова придет. Я не год авось.
Дорофей Васильев пядь за пядью двигался на истекший голос. Тьма кружит голову и тысячью мелких золотых брызг бьет в сомкнутые ресницы; в этих брызгах — и страх огласки и неусыпная радость оттого, что рука нашаривает край дерюжной постели, скомканное тепло шерстяной попонки — как давно он знает все это и как ново это каждый раз!
Доня сладко дышит в бороду, тепло ее дыхания ползет по груди, мутит сердце. А рядом с ее головой лежит, тихо посапывая, Васька. Мальчишка бредит иногда, потрясенный событиями длинного дня, цапается за плечо матери, и, наткнувшись на чужое плечо, его ждущие поддержки пальцы повядают, он начинает хныкать и метаться.
Дорофей Васильев неловко отстраняется и выжидательно глядит в темень, пока горячая рука Дони успокаивает Ваську, закрывает его попонкой.
Опять вскрикнули петухи, сонно протявкал Ветер, и кошачий лаз-окошечко засерело, обещая скорый рассвет. Дорофей Васильев сидел на краю постели, гладил ладонями нахолодавшие колени и зевал.
Ему было уже скучно, и как на грех, в такие минуты припоминался старший сын Гараська, умерший в Москве пять лет тому назад, отправленный туда по его настоянию на заработки. Правда, его настойчивость отправить сына вызвалась не только жаждой Гараськиных посылок, — тогда он, раненный соблазнительной ладностью Дони, мучился бессонницей, начал было пить, ища забвения Дониных взглядов, ее ослепительных улыбок, совсем не озарявших влажной темноты ее глаз, — и Гараське надо было уехать. Он соблазнял сына легкостью московской жизни, большими заработками, хорошей обужей-одежей, прикрывая торжество от уступчивости Гараськи заботливой миной о нуждах хозяйства, о растущих расходах. Гараська уехал, полгода посылал письма и деньги, а потом внезапно умер. А Доня, ставшая матерью Васьки, сдалась на приманки старика, напуганная угрозой вылететь из дома в чем мать родила. Близость старика ей сулила полную власть в доме, да и за год жизни она не сумела привязаться к мужу, которого узнала только в день сватовства, а Дорофей Васильев был силен, красив той красотой подступающей старости, когда распускается человек, как дуб под тучей, встречающий грозу могутным гудом. И Доня взяла в доме власть. Старик привозил ей подарки — они расперли девичий сундук Дони, — давал ей деньги, выгораживал ее от нападок старухи и молодой снохи Веры, завистливым оком давно разгадавшей причину силы Дони.
Утра были полны требований Дони. Дорофей Васильев ежился от ее слов, как от уколов, отвечал лениво и на все соглашался. В последнее время требовательность Дони переступила границу допустимого. У Дорофея Васильева не хватало сил отказать, но и дать согласие ему мешала глубинная блестка отцовской жалости, боязнь позора, людских попреков.
— Засиделая девка — в доме разврат один. Она везде норовит поспеть. И свекровь все для ней собирает.
Дорофей Васильев кряхтел и зябко потирал нахолодавшие колени. Перед ним вставало лицо Аринки — одутловатое, с бородавками и по-рачьи выпученными глазами. «Дурочка, одно слово, дому — обуза».
— Об ней говорить нечего. Урод.
— Не таких уродов выдают. И живут.
— Да за кого? Голова удалая!
— А по мне, за кого хошь!
Доня сердито повернулась на бок и замолкла. Дорофей Васильев пожевал губами и крякнул: жест Дони обещал долгую замкнутость и запрет переступать порог ее хатки. Он пробовал повернуть ее за плечо в свою сторону, но она увертывалась и наконец сердито сказала:
— Утро уже белое. Сраму ждешь?
Расстроенный невыполнимым требованием Дони, Дорофей Васильев на этот раз выбрался из хатки без обычной предосторожности. Закрыл за собой дверь, сморкнулся, захватив горячей ладонью волглость отмякшей бороды, шагнул в сторону и вдруг почувствовал, что он в сумерках двора не один. Глянул на сенную дверь — полураскрыта. Он заторопился, помыкнулся было шмыгнуть в темень сарая, но ноги не сдвинулись с места: на кучке старого навоза у горницы стояла старуха. В одной рубахе, длинной, до пят, с выбившимися из-под платка волосами, она похожа была на ведьму — увидишь ночью, родимец хватит. С минуту они стояли, безмолвно разглядывая друг друга, словно впервые после тридцатилетней женитьбы увиделись по-настоящему. Марфа качала сухой головой, и в предутренней мгле видны были ее округлившиеся, пустые глаза. Потом она вдруг присела на навоз и охватила голову костлявыми руками. «Сейчас завоет», — мелькнуло в мозгу, и Дорофей Васильев широко шагнул вперед. Марфа глянула ему в лицо, перевела взгляд на трясущийся в злобе кулак, поднесенный к ее носу, и готовый вырваться крик застрял в темном провале ее рта.
— Вот он. Видишь? И чтоб я нить-нють! Звуку чтоб не было!
Он видел, как по морщинам лица Марфы пробежала скупая слеза, на мгновение мелькнула мысль о том, что уж очень старуха тоща и болезненна, но злоба не дала воли жалости. Он для верности скрипнул зубом и пошел под сарай к постели. Кричали кочета, жеребец беспокойно бил копытом о колоду и кусал шарахающихся лошадей. Потянуло холодом густой росы. За двором где-то рядом раскатился полусонный жаворонок.
— Аринку к дьяволовой матери! — решил Дорофей Васильев и завел глаза.
Утром рдяно горело солнце, распаляя неулегшуюся жару сухменных дней. Но к завтраку на небо набежали серенькие облака, поднявшийся с обеда ветер сбил их в кучи, запахло дождем, и куры ожесточенно принялись пылить в ворохах золы. Дождик засеял чахлый, косой. Прибил и почернил дорожную пыль, и опять скатились на сторону облака, предоставив место умытому солнцу.
Дворичане суеверно ушли с гумен в избы, накликая дождь, сидели у окон и злились на редеющие облака.
— Все равно — гора над нами! Никак тучи не влезут к нам, пропасть им совсем!
И когда по широкому прогону продребезжала тележка, оставляя за собой серые ленты непромоченной пыли, зло хуторян достигло предела. В тележке сидели упитанный важностью и почетом волостной старшина и тощий дьячкообразный писарь.
Волостная подвода остановилась у крыльца Дорофея Васильева, начальство встретил сам хозяин и, крикнув Петрушке, чтоб кинул лошади корма, провел гостей в дом.
Приезд волостного начальства не сулил Дворикам никаких благ. Начальство привозило только известия о налогах, новые напоминания банка либо повестки на суд.
За три года дворичане иссудились вдоль и поперек. Потравы, брань, а то и драки — все это относилось в волость, писались прошения, давались взятки суду и писарю. Только Ерунов с Дорофеем Васильевым пока держались в стороне от тяжб: считали для себя зазорным становиться на одну доску с прочими.
Помимо этого, волость не обходила заботами новое сельское общество. Это было настойчивое покушение на самостоятельность каждого хозяина, желавшего жить обособленно и не быть связанным никакими мирскими ограничениями. Кому-то было нужно, чтобы Дворики были деревней, со своим старостой, своими склоками, мирскими скандалами, и несли тяжесть волостных поборов. Хуторяне сразу поняли, куда клонит начальство, и заартачились. В первое лето все попытки старшины и урядника собрать всех на сход кончились неудачей. На выстуки урядника об окно эфесом шашки хозяева выходили за дверь, но дальше шага не делали. Всяк говорил одно:
— Я сам себе хозяин. Мы не обчество. Нечего голову кружить.
Волостное начальство, Дорофей Васильев, Ерунов, верившие в незыблемость закона, стояли посреди выгона, а все — бабы, мужики, ребятишки — держались у дворов. Шел гомон, всяк кричал свое, но сходки не получалось. Больше всех шумел, брызгал слюной Иван Слобожанкин, орловец, прозванный за свое заикание «Зызы́».
— Ге-ет что ж та-а-кое? Ху-у-тора мы, али кто? Да нам на-аплевать на оп-п-чество, раз мы от него сбе-е-жали!
Он потрясал кулаками и, наткнувшись на трудное слово, прижмуривал глаза, кривил лицо на сторону и семенил ногами. Толстоспинный, гладколицый, он подскакивал к старшине вплотную и старался, чтоб его поняли:
— Мы одно-о-дворцы! А нас опять в хо-о-о-мут! К чертям мо-о-оченым! Понял?
Выкрики Зызы получили общую поддержку. Намерение начальства выбивало из-под ног каждого ту опору, на которой вызрело его решение идти на участки. Каждому мерещилась возможность жить независимо, не знать никого, кроме банка и самого себя, у всех были тайные помыслы о широком хозяйстве, работниках, приросте земли — жизнь, о которой сладко думалось на дедовской печи, с пустым брюхом.
И решение дворичан было общим:
«Не желаем!»
Упорство было скоро сломлено. Однажды в осенний день в простор степного выгона ворвались несколько подвод: тройка земского, дрожки урядника, тележка старшины, а за ними семенили четыре стражника, облепленные шкварками дорожной грязи, с мотающимися на боках шашками.
На этот раз хозяева Двориков молчаливо собрались в горницу Дорофея Васильева все поголовно. Земский дал волю высказаться всем, хмыкал и бережно двумя пальцами снимал пушинки с рукава мундира, густо усаженного пуговицами, будто пятнами яичного желтка. Длиннее всех говорил, пырская слюной, вовсе задохнувшийся от волнения Зызы.
— Ге-ет что же? У-упять ко-омандировать будут? Не желаю!
Земский морщился, отвертывал лицо от брызг Зызы и отрубал:
— Короче! Короче!
Сам он, очевидно, был ярый приверженец краткости. Когда мужики истощили доводы, земский стукнул костяшками сухих пальцев о крышку стола и сказал:
— Если продолжится упорство, все отсюда будете выселены и водворены по месту прежнего жительства. Выбирайте старосту и десятского!
Краткость ошеломила собравшихся, и из разных углов послушно отозвались:
— Что же, Дорофея Васильева.
— Его! Больше некого!
Но Дорофей Васильев уперся. Он вовсе не хотел вынужденной чести, да и принять должность старосты после двадцатилетнего старшинства было бесчестно. Он неуклюже отнекивался, все время взирая на земского, и тот его понял. Он окинул собравшихся и ткнул пальцем в ближайшего к столу мужика.
— Фамилия?
— Иван Лексеев Суржин. Мы — орловские.
Но земский его не дослушал. Он расправил воротник и спросил, глядя в потолок:
— Хорош будет староста?
Люди облегченно вздохнули.
— Нам все едино. Он так он.
Суржин, по прозвищу «Мак», горделиво распрямился и провел пальцами по жидкому кустику бороды. На лицо его сразу легла печать начальственной строгости и испуга. Трясущимися руками он принял медаль и неуклюже прицепил ее к зипуну. Пока в доме шла сходка, ребята длинными хворостинами настегали стражницких лошадей. Они начали бить ногами, сорвались и ринулись от хворостин в сторону, отбили от коновязи тройку земского и опрокинули пролетку.
Выбор старосты закончился первой наградой начальства новому сельскому обществу: за поломку экипажа земский наложил на Дворики двадцать пять рублей штрафа.
Но выбор старосты не изменил отношений дворичан. Мирской жизни не получалось. У всех все было обособленное. В первый год хуторяне не хотели даже пользоваться общим прудом, вырытым за счет земства. За двором у каждого была вырыта неглубокая сажалка, обсаженная ивняком. Вода в сажалках держалась все лето — желтая, густая, ее не пили лошади, так как бабы полоскали здесь рубахи. Всяк в глубине души понимал, что упорство бессмысленно, в большом пруде вода лучше и чище, но пойти с ведром на виду всех Двориков казалось зазорным. Потом пришлось покориться: сажалки пересохли, и пруд стал первой общинной собственностью, вопреки желанию многих. Затея Ерунова соорудить на месте старого степного колодца общий колодец провалилась. Вместо одного колодца выросло пять. Вода была низкая, мутная от известкового слоя, колодцы часто обсыпались, и зимами люди бились за каждое ведро воды.
И вначале неосознанное зло друг к другу теперь принимало формы настоящей войны — благо за эти годы все узнали прозвища, обидные имена друг друга, знали слабые и уязвимые места. Начались пересуды, сплетни, злые наговоры. Начальство создавало общество, мир, а люди строили загородки друг от друга: рыли вокруг своих участков канавы, обсаживали их ветелками, увечили соседский скот, если он переходил границу, бабы беспрерывно бранились и всё норовили втянуть в свои ссоры мужиков. Жизнь получилась каторжная, и мало радовали глаз людей земля, хлеба и густые травы.
Живая Сибирь!
Посещения начальства веселили только Дорофея Васильевича. Ему было приятно, что старшина правит лошадь прямо к его дому, минуя кособокую избенку Мака, да и беседы о делах, как глотки вина, мутили голову напоминанием о былом могуществе, когда вся волость была зажата в волосатом кулаке и никто не осмеливался встать поперек всесильному, пользующемуся почетом и в городе старшине. Здешний старшина, кругленький, скудобородый Левон Самсоныч, разбогатевший на кирпичном деле при постройке винного завода купца Кумогулова, пыжился быть рослее, говорил нарочито редко, картавил и бесперечь вынимал из-за пазухи серебряные, луковицей, часы. Эти часы были его слабостью, он еще не привык к их потюкиванию, любовался ими и форсил, хотя при определении времени неизменно пользовался поддержкой писаря:
— Водяной ее знает! Глянь, Иван Семенов, сколько сейчас?
Дорофей Васильев снисходительно слушал старшину, не умалял его достоинства, но когда Левон начинал заноситься, он внушительно заговаривал о событиях, происшедших во время его службы, о своих беседах с предводителем, губернатором.
— При таком отношении нашему брату можно было далеко пойтить, да у нас совесть мужицкая. Земля дороже всего.
Величие воспоминаний Дорофея Васильевича лишало Левона Самсоныча уверенности, он переводил разговор на мелочи жизни или замазывал тонкий укол шуткой. По обычаю пили чай, беспрестанно вынимая из чашек попадавших туда напористо-голодных мух, потели над кусками жесткой ветчины и крепкими, как колесная ободь, сушками. Потом приходил Мак, ему давали холодного чаю и сажали на уголке стола. С приходом Мака оживлялся доселе молча хлебавший чай писарь. С опустошенным частыми запоями взглядом, могильно-худой и сухоскулый, он страдал неведомой болезнью желудка, очень много ел и, наедаясь, начинал желчно подсмеиваться над старшиной и собеседниками. Старшину он звал капральным, постоянно напоминал ему о том, что он не может написать своей фамилии и плохо различает, где право, где лево. Левон Самсоныч его побаивался, прощал обиды и старался отшучиваться.
— Где ж нам до тебя, коли ты от рождения в черниле плаваешь? Ты у нас голова министерская.
На этот раз старшина приехал для установления спорной межи между Афонькой и Лисой, вдовой недавно умершего хуторянина с тамбовской стороны. Лиса была высокая сероглазая баба, речистая, по-мужичьи спорая в работе. Смерть мужа совпала с призывом в солдаты сына, и теперь она одна управлялась в дому, сама пахала, сеяла, не отягощая работой сноху, нянчившуюся с грудными ребятами, и малосильного подростка сына Гришу. Скорая на слово, она не давала спуску Афоньке и его бабам, твердо стояла на своем, и это породило длительную между семьями вражду. Лиса не успела оцепить канавой свою усадьбу, и Афонька по одному ему ведомому плану проложил канаву по земле Лисы, отхватив к своей стороне добрых полсажени. Лиса поломала насаженные соседом черенки ветелок, по весне выдергала две борозды картошек, но когда Афонька загнал ее в избу, размахивая оглоблей, Лиса подала в суд.
В этом споре Дорофей Васильев больше склонялся на сторону Лисы. Горластый, всегда готовый ринуться в драку Афонька раздражал его тем, что он не считал никого себе равным, ходил, весело потряхивая начинавшими осекаться кудрями, много зарабатывал по плотницкой части и, слышно было, пользовался большим успехом у баб в окружных селах. Афонька первым из дворичан попрекнул Дорофея Васильева толстым брюхом и оповестил всех о его прошлом:
— Этот храпоидол, ребята, всех нас проглотит, если мы маху дадим. Он двенадцать годов всю волость жрал, не подавился, теперь тут хочет горло заткнуть. Что, солоно? Ишь нос-то раскатал! Но мы тебя, дьявола, утрем, будь спокоен!
С тех пор Афонька встал Дорофею Васильеву поперек горла. Но и Лису ему поддерживать перед старшиной не хотелось, втайне думалось о том, что без головы в дому ее хозяйство осиротеет, бабы бросят участок, и тогда можно подумать о расширении своих полей. Дорофею Васильеву было неприятно видеть, как лихо билась с нуждой веселая баба, как под беззаботной усмешкой прятала она блеклость высушенного бессонными ночами взгляда, рвала у жизни каждый день, не упускала ни одного случая для защиты своих интересов. И на осторожный вопрос старшины Дорофей Васильев загадочно мял бороду, тянул:
— Бабе тоже нельзя волю давать. Хоть закон и на ее стороне, а во всяком законе есть дырка. А вопче говоря, их обоих под бугор свалить. Вонючий народ!
Завершение тяжбы Лисы с Афонькой привлекло внимание Двориков. Когда старшина, писарь и Мак, нацепивший медаль, с голенастым треугольником сажени прошли к спорной меже, со всех сторон сбежался народ. Афонька встретил старшину около угла своего двора, загадочно хмыкнул носом и небрежно дотронулся пальцами до картуза. Лиса вышла после и сразу же настроилась для брани.
— Ты старшина, так должен быть на праве. Теперь он землю вскопал, кто мне ее разравнивать должен? Он силен, народу у него много, ишь какую логовину просадил! Кабы тебе башку, бабнику, где-нибудь так просадили!
— Не волнуйся! Исключительно прошу. Не волнуйтесь!
Старшина встал между Афонькой и Лисой и вынул часы.
— Все будет по закону. Староста, размеряй!
Голенастая сажень ловко кусала борозды. К Маку присоединились ребятишки, бежали следом и сбивали его с толку. Когда один конец сажени уперся в законную черту межи, Мак, не успев выкрикнуть «шашнадцать», кинулся к ребятишкам, надавал им подзатыльников, бросил сажень и облегченно вытер ладони о грудь.
Старшина, распираемый торжественностью момента, прошел на законную линию раздела и, играя часами, обратился к Афоньке:
— Ну как же, землячок? Надо канаву-то заравнять, перетащить на место…
— Вот и перетаскивай! — Афонька тряхнул кудрями и напружил сухие на скулах желваки. — Пока делать-то нечего, вот и займись. А мы!.. — Он вдруг обернулся к Лисе и затряс кулаками. — Мы на людей не работники! Ишь ты, какая распорядительша! Ты мне должна канаву выкопать, а не я!
Лиса, давно готовая к отпору, вдруг присела, растаращилась курицей и, завернув подол, показала худые синие ноги.
— Вот это не видал? А то погляди!
Кругом дружно рассмеялись, а более степенные отвели взгляд в сторону. Брань перешла в рев, Афонька отбивался от наскоков Лисы, сучил кулаки, и всем было видно, с какой мукой он подавлял в себе желание ударить противную ему бабу.
Мак, придерживая медаль, начальственно вмешался. Он растолкал народ и оттащил Лису от Афоньки:
— Что вы, черт вас лупи, как львы ревете? Ну? Под арест хотите?
Его голос потонул в общем гаме. Кто-то догадался подставить Маку ножку, тот шмякнулся наземь, потом вскочил и, потрясая медалью, начал выискивать виновника собственного посрамления.
Над степью горел вечер. Небо щедро расцветилось закатными красками, и первые тени вечера углубили дали, — они манили к закату, туда, где мерещилась лучшая, незнакомая жизнь.
Провожая старшину, Дорофей Васильев говорил заботливо и сердито:
— Наш народ вредный. Палку б хорошую! Ишь вопят.
Народ давно разошелся по домам. Охрипшие, исчерпавшие все обидные слова Афонька с Лисой все еще ругались, и каждый не хотел замолкнуть первым, чтоб не оставить за соперником поля битвы.
Бывают такие люди, тихие, всегда готовые выслушать всякого, в запасе у них находятся, смотря по случаю, хорошее слово, блеск одобрительной и укрепляющей улыбки, но тянет прямого человека от такого собеседника подальше, после разговора с ним хочется крепко вытереть руки или поругаться с кем-либо по-честному, с упоминанием родителей.
Таков был Семен Адамыч Ерунов. Он был кругл во всех отношениях: кругло было лицо — красное, с выпуклыми светлыми глазками и с круглой бесцветной бородкой, кругло каждое движение коротколапых, толстых в плечах рук, кругло каждое слово, сдобренное редкозубой выжидающей улыбкой. Он единственный среди дворичан не был заражен повальной отчужденностью и враждой к соседям. Когда все обстроились, обжили новое место, он, будто за делом, обошел все избы, потолковал с хозяевами, узнал имена не только взрослых, но даже и ребятишек, для которых в его широченных карманах всегда находилась замусоленная конфетка или огрызок баранки. Всякого он называл голубком, величал по имени-отчеству, душевно улыбался, но после него в доме оставался, приторный дух, хотелось проветрить избу. Говорил Ерунов больше всего о том, что главная беда крестьян это — их недружность, вражда.
— А земля, голубок, я тебе скажу, дело хитрое. Без ладу, голубок, мы как воробьи на навозе. Поддержка друг другу требуется. К примеру, вот мы пришли. Люди мы все разные, из разных мест, а наше дело, голубок, общее, каждому надо одно: прокормиться на этой земле, по-людски пожить. А мы все волком друг на друга. Это, голубок, нам гибель, живая пропасть. Перегложем мы друг друга, только и всего.
Не согласиться с ним было нельзя, он говорил то, что готов был сказать каждый, но уж очень противен был его постный вид, и хищный оскал редких зубов таил в себе невыговоренные слова, преисполненные злобы и алчности.
Ерунов не держался никаких партий, ни с кем не ссорился, и даже если случалась потрава на его участке, он только хмыкал и шептал непонятные слова, как заклятие.
Лиса первая оценила Ерунова, высказав вслух общую мысль:
— Этот потихоня зубы еще не показал, хвостом виляет. Он нам еще раздокажет.
Но никаких доказательств для подтверждения этого общего мнения пока не было. Ерунов жил тихо, хозяйство его велось неслышно и споро. Два женатых сына Ерунова — Гаврил и Никишка — смуглолицые, в мать, немногословные, работали как заведенные. Хозяйство было большое. На тридцати десятинах Ерунов завел многополье, сеял клевер, тимофеевку, большой клин отводил под кормовую свеклу, корма держали его скот в теле, коровы были молочны, и Никишка каждую субботу отвозил на базар липовые кадки с маслом, сметаной и творогом. Центром всех построек Ерунова был кирпичный на один скат машинный сарай. Сакковские плуги, косилка Мак-Кормик, рядовая сеялка Эльворти, бороны, конные грабли, молотилка, веялка, сортировка — все это сияло сталью и свежими лаковыми красками. Это было место, где отдыхал Ерунов. Он ходил между машинами, гладил бока их горячей ладонью. В каждом винтике, в каждой шестеренке были капли его труда, тихого плутовства, хитрого расчета. Годы казарменной муштры, низкопоклонства, слезы измученных им, фельдфебелем, серых людей — самарцев, пензенцев, казанцев, испытавших на себе тяжелую ласковость его кулака, нашивки, награды, похвала начальства — все было в этих машинах: итог и путь в новую жизнь без начальства, с непререкаемой силой богатства и с поклонами окружающих.
— Да, машинки…
Ерунов ласково оглядывал пропахшую маслом темноту сарая, улыбался и потирал ладонь о ладонь.
И ненужным казалось забегавшее воспоминание о годах службы околоточным, минуты риска жизнью, собачий страх каждого темного угла, каждой метнувшейся от ворот фигуры. Было… Но лучше вырвать прошлое с корнем, чтоб чище было поле сегодняшнего довольства.
Он боялся, как бы не дошло до теперешних соседей, что в своем селе его все звали предателем, в пятом году сожгли дом и самого озверевшие мужики тащили к огню, и кинули бы, если бы не стражники. И было сладостно сознавать, что прошлое оторвалось и не вернется вновь.
Спал Ерунов в мазанке, прилепленной к машинному сараю. Здесь было похоже на келью. Горела лампада перед ликом его ангела — Симеона Столпника, на столике лежала стопка книг в почерневших от сальных пальцев переплетах, на стене висели картины страшного суда, хождение-по мытарствам, а рядом в березовых рамках — похвальный отзыв губернатора, лист на право ношения медалей, фотография серых людей с окаменело торжественными лицами, монументально выхвативших из ножен шашки. А на другой стене полочка с книгами по хозяйству; комплект черносотенного «Пахаря», «Дружеские речи», брошюрки о травосеянии, корнеплодах, образцовом огороде — все с закладками, отмечавшими нужные места.
В мазанку же сложил Ерунов и разную мелочь: гвозди, ящик спичек, табак, стопки бумаги, мешок с баранками, кадку с подсолнухами, конфетки, купленные так, для случая: мало ли что может потребоваться на далеком от жилых мест хуторе, не себе, так людям.
И сначала в виде одолжения, займа, потом с расчетом на деньги товар плыл из мазанки, пополнялся снова, расширяясь в подборе. Дворики охотно переплачивали Ерунову за табак, керосин и спички — не ехать же за семь верст по пустому делу!
Ключ от мазанки на время отлучки Ерунов доверял только жене, высокой, на голову выше мужа, темнолицей Фионе, верному помощнику в делах, управлявшейся с хозяйством во время его службы. С ней же он вел временами советы, строил планы. Фиона во всем соглашалась с мужем, трясла галочьей головой, и в ее круглых — тоже галочьих — глазах бродили искры жадности, неостывающей жажды дому прибытка. Она говорила редко и всегда ругалась:
— Я тебе, гной тебе в глаза! Ты, Семен, гляди пошустрей, не распускай долги. Они, гной им в живот, все норовят нашармака! Не народ, а враг лютой!
— Ты потише, не горячись! — Ерунов одергивал бабу, но не мог скрыть своего довольства от ее напористости и твердости. — Ты у меня — казначей полковой. Я уж тебя знаю.
Похвала мужа ободряла Фиону, она складывала губы в трубку и ожесточенно свистела:
— Про что же и я-то? Гной им в бока!..
Ходила Фиона всегда в черном платье и в сером платке: чистая галка.
— Эта галка лишее любого ястреба, — говорила о ней Лиса и всегда плевала вслед Ерунихе.
Если хозяйство Ерунова поражало порядком и бесшумным движением, то бабы дворичанки на все голоса осуждали домашние дела фельдфебеля. Все знали, что семья мрет с голоду, сидит на квасе и картошке, по праздникам «галка» кладет в чугун кусок червивой ветчины, и молока дают вволю только ребятам. Это подтверждалось видом Еруновых снох — Польки и Машки — рослых (выбраны были за силу и ширину кости), сухоскулых, всегда злобно замкнутых и избегающих встреч с чужими. Бабы эти не знали праздников, редко кто видел их в праздничном наряде, в свободные минуты они отсиживались с ребятишками в хатках или перебирали в сундуках наряды и развешивали на веревках пестрые попонки, шали, тронутые плесенью штофные сарафаны, потускневшие в сундучной темени кокошники.
Даже ребятишки — числом до пяти — были тихи в еруновском доме. Не вопили зря, не просились на руки к большим. Они целыми днями бродили вокруг дома, таскали за хвост кошку или ожесточенно ругались шепотом, играя «в лавку».
Этим летом Ерунов часто отъезжал. Для выезда у него имелись дрожки, и запрягал он в них старую, вечно жеребую кобылу, не годную для работ. Езда на кобыле была горевая, но Ерунов не тяготился тихой ездой: не трясло, да и думалось хорошо под неспешный шаг пузатой кобылы.
Результатом его поездок было появление на его дворе еще двух коров, заморенной кобылы хороших статей, поджарой, годной для верховой езды. Этот скот был водворен в стойла, к вольному корму, и через некоторое время дворичане не узнали заморенной кобылы и отощавших коров. Кобыла рвалась из рук поившего ее Никишки, била ногами и мелко вздрагивала лоснящейся на боках кожей. Коровы с налитым выменем потеряли прежнюю унылость, выглядели хмуро и недружелюбно взмахивали крутыми хвостами.
Такая перемена заинтересовала даже Дорофея Васильева, обычно безучастного к чужому добру. Он дня два все покряхтывал, сморкался, заводил разговор с Корнеем о сенах, о свекле, потом не вытерпел и прошел к соседу.
Ерунова он нашел в мазанке. Тот, занятый чем-то, не слышал шагов и на осторожный кряк Дорофея Васильева испуганно вскинулся, начал зачем-то расстегивать портки. «Деньги, стервец, прячет. Считал, поди», — мелькнуло у Дорофея Васильева, но он не подал виду и степенно снял картуз.
— Живем рядом, пора и проведать соседа… Я не помешал делу?
Ерунов цепко ухватил протянутую руку, тряс и остро скалил зубы, в волнении потеряв дар слова.
— Пора и знакомство теснее установить… Вот что…
Дорофей Васильев тоже не знал, что еще сказать соседу, ибо не было у них ни общих дел, ни нужного сладу. Потом все обошлось. Ерунов усадил гостя на скамеечку перед мазанкой (он предусмотрительно захлопнул дверь мазанки, чтоб не казать ненужному человеку то, чего он знать не должен), а сам угнездился на камешек к порогу.
Дорофей Васильев для прилику похвалил стройку, поля Ерунова, хозяйство, потом, поглядев на его выжидательно осклабленное лицо (подумалось: «Харя из таких, что кулака просит»), перешел к делу:
— Народ у нас не самобытный. Не съютишь никак.
Ерунов поспешно отозвался:
— Народ разнокалиберный. Всяк со своим законом. Я тоже голову о том ломаю.
— Вот-вот, дружности такой нет. Где бы помочь друг другу, запросто потолковать…
— Руки хорошей нет. Понимаешь… того… как бы руководства. Помещики все, а штаны худые.
Это рассмешило Дорофея Васильева. Он фыркнул в бороду, делая вид, что ему весело, больше чем следует, и сквозь прищуренные ресницы наблюдал за Еруновым. В голове упрямо стояла мысль: «Волк, не хуже нас самих». Тот тоже смеялся, прикрывая рот ладонью. Смех оборвался неожиданно, и Дорофей Васильев, в стремлении заполнить пустоту минуты, выговорил несоразмерно строго:
— Согласие надо нам иметь. К примеру, против других. Уж мы знаем друг друга. Кобель кобелю поневоле брат, старшина с урядником всегда с одной миски. Так вот и я говорю…
— Голубок! Я сам о том, — Ерунов вскочил на ноги и схватился за руку Дорофея Васильева. — Это дороже всего. Двое-трое, не как один. А тут мы главные. Видишь, в чем дело?
Дорофею Васильеву речь Ерунова была приятна. Он довольно погладил бороду и шире расставил ноги.
— Много ли тут удержится? Ведь это только затравка. Все полетят по старым местам, и степь будет наша!
— Все приметы к тому.
— Да как же не приметы? Яснее ясного! Нам дружность нужна, что рыбе вода.
Подошла Фиона. Она приблизилась неслышно, ступала на пальчиках, словно боялась напугать. Заложив руки под фартук, она оглядела Дорофея Васильева, потом поклонилась и встала к углу мазанки. Разговор мгновенно переменился. Заговорили о травах, о клевере. Ерунов вынес книжки и, слюнявя палец, листовал перед носом Дорофея Васильева, доказывал пользу травосеяния и наскоро выкладывал цену клевера, выгодность посева, сколько идет корма на голову скота.
Ушел от Ерунова Дорофей Васильев поумневшим. И как-то отчетливо заметил, что в его собственном хозяйстве царит неразбериха, нет порядка, все налажено не по книге, и казалось, что Корней с Петрушкой ходят с места на место попусту. Он хотел было прикрикнуть на них, но это намерение перебила старуха, попавшаяся навстречу. Она глянула в лицо круглыми ввалившимися глазами и беззвучно прошла дальше. Дорофей Васильев провел ладонью по горячей макушке и вспомнил о мазанке Ерунова: «Обязательно надо урядника на него напустить. Торгует, сволочь, а правое не берет».
А Ерунов в эту ночь не спал долго, смотрел в сумерки мазанки, разжиженные слабым светом лампадки, и говорил засыпающей Галке:
— Он дурак, понимаешь. Мошна у него большая, а голова пустая. Я его вокруг пальца обверну. А пока с ним ладить надо. Мелочь съедим и за крупную примемся. Так, что ль?
Галка не ответила, она спала, выставив из-под одеяла острый нос. Ерунов поглядел на нее, подтряхнул плечом край одеяла и свернулся калачиком.
— Охо-хо! Все в руке вышнего. А старичка надо попытать.
Так установлен был мир двух сильных в Двориках людей. Но за внешней дружностью, за угодливыми поклонами издалека, за совместными поездками в церковь таился жесткий расчет. Каждый из них подмечал уязвимые места другого, старался незаметно подпортить соседу, но до схватки не доходило: волки пробавлялись пока мелкой живностью.
Один раз в два-три года на Яшу находила светлая полоса. Перед тем он всегда пропадал особенно долго, его редко видели в деревнях, он бродил по полям, ночевал на перелесках, питался неизвестно чем, и все шел и шел. Чаще всего это было летом перед уборкой хлебов, и в светлые минуты Яша умиленно, со слезой в голосе говорил о себе:
— Свежий хлеб дает мне здоровье. Если бы найти мне такое место, где никогда не перезревают хлеба, ушла б хворь с меня.
В светлые промежутки он будто вновь рождался. Его несказанно радовал прояснившийся перед взором мир, ослеплял его светом, красками, люди были все добры и душевны, оттого Яша цвел не сходящей с лица улыбкой, норовил угодить всем, старался помочь в работе. Яша был в свое время замечательным косцом, умел отбивать и налаживать косу, как никто в селе.
Первой мыслью Яши в момент просветления была мысль о рыбе. Уцелела еще в обескровленном тяжелой болезнью мозгу память о родной речушке Пани́ке, заросшей ивой и орешником, студеной в самые жаркие дни, в которой водились лини и светлобокие язи. Вставало перед глазами пестрое праздничное утро: шли люди широким выгоном в церковь, из-за бугра, поросшего густым низким дубняком, плыл редкий звон, и казалось, звонило небо, солнце, от звона шалела рыба и гуртом шла в бредень. Сам он, мокрый, в одной рубахе, выбирает из мотни рыбу вместе с палками, кусками земли и глядит в прореху кустов на идущий по выгону празднично-чинный народ. Вот прошли цветной толпой девки, блестя бусами и огнисто отливающими лентами. Ах, как сладко дрожит их смех, дружный, настороженный! В этом смехе и радость от торжественного наряда, и ожидание встречи с ребятами, и недалекий вечер, голубой, короткий, как молодость, сладкая тоска невыговоренных слов, сдержанных желаний, и теплота в груди, чувствующей горячую руку возлюбленного.
И среди девок вот так наяву видит Яша Настасью. Будто не было прожитой жизни, не было опустошающего безумия, не было темного зева колодца, из которого вынимали люди обвислое, синее с кровавыми подтеками тело Настасьи, — ничего не было!
Он готов и сейчас кричать так же звонко, задорно, как в то праздничное утро: «Ого-го! Приходите рыбу чистить!»
Настасья тогда обернулась на его крик, на лице ее забродила неуверенная усмешка, и это перевернуло мир Яшки: Настасья вдруг как бы вошла в грудь целиком, в пестром оранжевом полушалке, с полусапожками, трогательно помахивающими ушками, Настасья, высокая, ладная, с таким глубоким и волнующим голосом.
Это было… Молодость ушла: годами военной службы, всепоглощающим безумием, охватившим голову Яшки-солдата; прибыл он в село в новой, с иголочки, шинели, с бескозыркой «на ухо», с тяжелым сундуком, куда собирал клочки своей любви к Настасье, и избу нашел пустую; она запомнилась ему тяжким дыханьем Дорошки, все подливавшим вина брату.
— Где же баба моя? — Яша отталкивал от себя стакан, ворочал набухающими пьяной одурью глазами, и перед ним плыло все, шаталось на стороны. Потом крики, народ в избе, затем колодец, мертвая Настасья, тягота безумия.
От прежнего уцелело лишь воспоминание о рыбе. Яша помнил, куда в последний раз положил он изъеденный путиной бредень, доставал его и принимался за починку. Он выпрашивал у Марфы ниток и улыбался при этом радостно-детской улыбкой, странно менявшей его недавно еще дикое, перекошенное лицо. Марфа часто крестилась, взглядывала на иконы и говорила Яше, как ребенку, — тягуче и ласково:
— Опять рыбку, Яшенька? Головка полегчала? Ну и слава богу. Может, отойдет от тебя. Надо молиться. Миколаю угоднику и своему ангелу. Помолишься, Яшенька?
Он тянул к ней дрожащие в радости руки и послушно кивал головой:
— Помолюсь, Ма́рфушка. Вот наловлю рыбки и помолюсь. Ниточек мне, бога ради, ублаготвори.
Вместе с нитками Марфа вынимала из сундука чистые мужнины рубашку, штаны, совала в руки Яше:
— Прирядись. Скинь свою ветошь-то. Али у нас одеть нечего?
Из кладовки Марфы Яша уходил неузнаваемым: опрятный, чистый. Марфа давала ему на ноги старые суконные коты, а на голову елею. И сиял Яша, озаренный улыбкой, шел к амбару, бережно прижимая к груди мотки суровых ниток.
На починку бредня уходило дня два. Яша крутил нитки, растягивал бредень на колышках во всю широкую стену амбара, ходил около него, напевал под нос, а тонкие пальцы ловко справлялись с челноком и ниткой.
Поглядеть на его работу приходили домашние, близкие соседи. Яша оглядывал подходивших, улыбался и не переставал сучить, сновать и крутить узелки. Петрушка иногда помогал ему, предвкушая удовольствие ночной ловли, ибо без него Яша никогда не трогался. Корней, затягиваясь дымом, равнодушно озирал дядю, и в темном глазу его таилось недоумение. Марфа умиленно глядела на принявшего человечий облик Яшу, смахивала с ресниц слезинку и говорила радостно:
— Поглядеть на тебя любо, Яшенька. Вздохнула, знать, за тебя душка чья-нибудь андельская. Работай, работай и песни играй. Твой праздник большой, Яша, ему и на небесах рады. А тебе, может, кашки принесть? Отощал ты очень. Ишь хряшки́-то как высохли.
Она кормила Яшу, приносила ему холодных сливок и довольно гладила костлявые коленки, забывала про свои болезни, радуясь чужому здоровью.
После всех подходил к Яше сам Дорофей Васильев. Он выбирал такое время, когда около Яши никого не было, подходил боком, не поднимая от земли глаз, крался, как вор, готовый в любой момент, в случае помехи, дать тягу. Яша, не оглядываясь, чувствовал приближение брата, обрывал песню и туго сжимал губы. Дорофей Васильев следил за мельканием рук Яши, озирал его с ног до головы, потом, крутя бороду, спрашивал:
— Посвежел, говоришь?
Яша мгновенно оборачивался на голос, в глазах его, промытых от гноя, мелькали искорки ожесточения, но он подавлял в себе готовый вырваться крик, отвечал шепотом:
— А тебе что, не любо? А? Боишься, что я половину дома запрошу?
Дорофей Васильев тяжело взглядывал на Яшу и с напускной холодностью усмехался:
— Я ничего не боюсь. Говорю, за рыбой хочешь тронуться? Тут и ловить-то негде… Пустошь, до речки два дня ходу.
— Найдем.
Спокойный тон брата умерял волнение Яши. Он опять начинал мурлыкать под нос, а тонкие пальцы все плели, крутили нитку, челнок проворно нырял в ячейки бредня. Дорофея Васильева увлекало созерцание работы Яши. Молчание приносило в грудь покой и теплые волны забытой любви к брату, которого он еще пестовал, таскал на руках и кормил с пальца молочной кашей. Первое время безумие Яши даже тешило его распаленную жадностью душу: лишний брат — дому разорение. Но потом, когда пришел достаток, воспоминание о Яше, мотающем нищенской сумой по деревням, тревожило и, казалось, умаляло людской почет. Он пробовал прикрепить его к дому, одевал, обувал, дал ему отдельную мазанку, но Яша рвал на себе рубашки, бил посуду и скрывался из дома. Два раза его вынимали из петли. Скандалы, людские перетолки бередили сердце старшины, но отдать брата в сумасшедший дом не хватало решимости: была еще в душе искорка жалости к тому прежнему Яшке, рано осиротевшему, прилепившемуся к старшему брату, как к матери.
— Да… — Дорофей Васильев мял бороду и оглядывался по сторонам. — Полегчало? Может, совсем отойдешь?
— Отойду, отойду. А ты пока от меня отойди.
Яша дрыгал ногой, выражая нетерпение от настойчивого разглядывания.
— Мол, держаться надо. Укрепи себя и не сдавайся…
Терпение Яши истощалось. Он бросал работу и, схватив дужку бредня, повертывался к Дорофею Васильеву:
— Уйди, а то огрею! Уйди, глот! Понял? Убью, и спроса с меня не будет.
Под напором Яши Дорофей Васильев, загораживая голову от угрожающего конца дужки, семенил к крыльцу. И, как на грех, всегда из-за угла вывертывался Петрушка, он подсвистывал и раскатывался в смехе.
— Наступление! Яша, напирай!
— Я те напру по морде-то, по толстой! — Дорофей Васильев грозил Петрушке и скрывался в сени.
Днем косили цветущую вику на сено. Первым шел Яша — распоясанный, в широкой Дорофеевой рубахе. В лаптях, в новых онучах, туго закрученных веревками, он голенасто шагал, оставляя далеко сзади себя Корнея и Петрушку. Коса Яши едко брала широченный ряд, он ловким движением левого плеча легко стряхивал в вал сочную вику, вскидывал голову вверх, и на лице его, подчеркнутом потной розоватостью растолканной крови, лежала печать радости от осмысленного, веселого труда.
Раззадоренный косьбой Яши, Петрушка все просился вслед за ним, но упрямый Корней не отдавал своего череда, хотя Петрушкина коса давно подкашивала ему пятки.
— Вот подожди. Он уходится. В нем выдержки нет. Запалится.
— Кто? Я? Эх ты, пегая мочалка! — Яша высоко вскидывал на плечи косу и горделиво озирался на исходившего потом и бессильным упрямством Корнея.
За обедом Яша сидел рядом с Дорофеем Васильевым «в вышках», аккуратно ел, и как-то странно было видеть его на необычном для него месте, не у припечка, где он едал обычно. Дорофей Васильев потчевал брата, пробовал шутить, но Яша не отвечал ему, переглядывался с Петрушкой, словно старался напомнить ему о том, что скоро вечер и они пойдут на ловлю.
В стороне от Двориков, около шемеде́левского леса, на длинной промывине стоял хутор господ Ошаниных, давно оскудевших и покинувших эти места для веселой городской жизни, для службы в больших и денежных чинах. Земля их сначала ходила в погодной у мужиков аренде, потом нашелся арендатор на весь хутор — Веденей, или, как звали его мужики, «Водяной», Абрамыч Тугих. Он осел в барском доме, подновил службы, очистил пруд, подсадил сад, и доселе убыточный хутор стал доходным. Тугих был при больших деньгах, исправно отвозил в Тамбов губернатору арендную плату, сверх того давал под векселя. С каждой его поездкой рвалась нить, связующая прежних хозяев с дедовской землей, и близился срок наступления полной власти Тугих над барским наследством: долги губернатора, владельца хутора, приближались к оценочной стоимости имения.
На этот хутор и наметил пойти Яша для первого лова. Пруд здесь был длинный, узким хвостом уходивший в заросли тополей и липовой рощи. По берегам густо расселась бузина, ракитник. Карась тут водился са́женый, золотистый — пузо в ладонь ширины.
Ночь выпала парная, тихая. Скоро выползла из-за черного края земли луна, от нее над степью разлился голубой туман, тени брели стороной длинные, раскосые.
Петрушка с большой на плечах плетушкой шел впереди, за ним следовал Яша, в паре с Зызыкиным Степкой, увязавшимся в ночной поход. Степка был прогонистый парень, смешливый и смирный. Он пугливо озирался по сторонам, оступался в глубоких колеях травянистого рубежа, сбивал с ноги Яшу. Они несли на шесте бредень.
Петрушка весело рвался вперед, посвистывал, но по спине у него бежали мурашки: поход мог оказаться неудачным, на хуторе Тугих были зленные собаки, и разъевшиеся на жирных харчах работники были рукасты на расправу.
— А не побьют нас?
Он останавливался и поджидал Яшу, то и дело перекладывавшего шест с одного плеча на другое.
— Нас-то? Эх ты, дядя! Я там всех собак знаю. Да и спят об эту пору все.
Яша подбадривал спутников, рассказывал им про самого Тугих, любившего бороться с работниками и смешно распевавшего церковные песнопения.
Петрушка успокаивался. Манила туманная дорога, вспыхивала разбойная жадность до карасей, даже опасность встречи с работниками переставала страшить.
Где-то ржали лошади и перекликались слеглые голоса. С Шемеделевки донесло переливы гармоники. Ночь бережно хранила каждый звук, и поле казалось полным всяких неожиданностей и страшных встреч.
Все лучшее в жизни Петрушки было связано с ночью. Дни его уходили на работу, суетню, выслушивание рыка Дорофея Васильева и тупых слов нехитроумного Корнея, и только ночью Петрушка мог пойти, куда хотел, и делать то, что ему вздумается. Оттого он мало спал ночью, норовил соснуть часок-другой днем, — ночь уходила на шатанья с гармоникой в Бреховку, на озорные выдумки и веселые проделки. В этих проделках сказывался весь он, Петрушка, увертливый, смелый и неистощимый выдумщик на всякие дурачества. И теперь, шагая рубежом, вглядываясь в приближающуюся черту хутора, Петрушка нехитро думал о себе и о своей жизни. Один он на всей земле. Ни родных, ни друзей: встал — встряхнулся, лег — свернулся. Есть руки и голова, а живот сыт будет. Не нужно ни копить, ни собирать: все при нем. Надо бы, конечно, но не совсем обязательно: гармонику новую, сапоги с калошами. Но это со временем.
И от одиночества своего Петрушка питал к Яше слабость, прощал ему его выкрики, вши, болячки на руках, на шее. Яша был так же, как он, независим, бродил по земле по указке глаза, и не было в нем того темного, что схватило всех людей: жадности, вороватости, тупой муки от чужого довольства. А когда Яша приходил в себя, не было Петрушке милее его человека. Они вместе ходили в баню, спали рядом, Яша брал на себя половину его работы, а ночные походы — бессонные, вот как теперь, жутковатые, — в них Яша был незаменимым товарищем, молодым, будто ровесником.
— Ну, гвардейцы, стойте!
Яша сложил бредень на землю и слегка кашлянул.
— Вы замрите, а я пойду на разведку. Только ни гу-гу.
Он мгновенно скрылся в белесом тумане. Долго слышны были его шаги, потрескивание сучьев в темени рощи, потом все поглотила густая, будто застывшая тишина. Степка дышал прерывисто, сдерживая шум выдоха, оглядывался на Петрушку и все туже сжимал пальцы. Петрушке хотелось покурить, в горле першило, и он все время боялся, что не сдержит кашля. Вот гулко простонали собаки. Эхо отдалось широко и с разных сторон. И неожиданно появился изо ржи Яша. Ребята вздрогнули и присели. Под луной голова Яши, торчавшая над ржаной стеной, показалась им головой чудища с ярко сверкавшими глазами.
— Ого! Прижухли? Я — это! Ну, живо за мной, шагом!
Зеркало пруда лежало непотревоженное, будто смазанное лаком, и круглый лик луны отражался в нем, как десятирублевый золотой. На той стороне белели постройки, чернел оконными впадинами дом.
Завели от плотины. Яша шел от глубины, часто фыркал, тряс головой. Петрушка не поспевал за ним, путался ногами в прибрежных коряжинах и зябко выстукивал зубами. Первая тоня оказалась удачной. Рыба попалась крупная, сытая. Она сочно билась хвостами и выскальзывала из рук. Вторую тоню тащили той стороной. Петрушка боязливо озирался на постройки, готовился в любой момент бросить бредень и удариться вплавь на другую сторону. Степка прибивался с плетушкой по той стороне, и казалось, он сильнее чем следует топает ногами и шуршит ветками. Один Яша целиком предавался охоте. Он кряхтел, сопел и все норовил захватить бреднем глубокое место. Когда подошли к плотине и начали вынимать бредень, двоим оказалось не под силу. Яша, испугавшись за целость мотни, передал дужку Степке, а сам неожиданно нырнул и пропал под водой. Вынырнул он с разинутым ртом и сразу задохнулся приглушенным криком:
— Батюшки! Битком! Держи ровнее!
Одинокие, раскиданные на добрых полверсты, Дворики рано глохнут, крепко запершись дубовыми засовами. Даже щелкушки сторожа, этого спутника сельских ночей, не услышишь в этом гибельном краю. Редко-редко скрипнет тугая дверная петля, выскочит на навозную кучу баба в одной рубахе, потрясет блох и опять нырнет в пасть сенец, торопливо припирая дверь. И ходит одинокая луна, забавляется с редким облачком, завешивает им свои манучие, ведьмачьи глаза, зажигает искоркой бутылочный осколок на дороге, заглядывает в окно, расцвечивает зелеными огнями косяк стекла — спят люди, равнодушные к ночи, лунной игре, к тонкому курению поля, изомлевшего от дневного накала.
Душно в темени хатки. Нагретая подушка утяжеляет затылок, в груди становится тесно, и не идет желанный сон. Доня ворочается на шерстистой теплоте плотной полости, стряхивает с живота попонку, гладит ладонями грудь и сладко вздыхает от забежавшей за пазуху прохлады. Эх, уснуть бы, да не идет сон на сомкнутые веки, рассыпается тысячью искр — голубых, лиловых, огненных, — и томится, стонет сердце до сладких, по-девичьи скупых и обжигающих слез!
Приходят на ум нерадостные мысли о том, что горит, прогорает молодость, уходят годы в суете бесцветных дней, полных сутолоки, семейных дел, среди надоевших до тошноты людей. Не замечаешь дней, а уже они слагаются за спиной в годы, уносят от недавней полосы девичьих радостей все дальше и дальше.
В мышиный лаз-окошечко месяц просунул дымный палец, положил на попону золотое угольчатое пятно, и в лунном косом столбике толкутся, перемежаются голубые пылинки. Так было когда-то и в узенькой кладовке, на девичьей постели. И тогда томило под сердцем, но тогда впереди была нерастраченная жизнь, неведомые и влекучие берега, к которым понесет потоком человеческой весны ее, Донину, ладью. Теперь ладья ткнулась в тупой берег неглубокой заводи, отсюда нет выхода, и приходится складывать весла.
Доня заламывает руки, рывком отстраняется от Васьки и тихо стонет, сцепив зубы. Потом улыбается и ясно чувствует в темноте широкий оскал своего рта, далеко открывшиеся мертвенно-белые зубы. За эту улыбку звали подруги ее русалкой, и еще за влажную темноту неясных глаз, за длинные, до поясницы, косы.
— Русалка! А-ах, батюшки мои!..
Опять стонет Доня, туго сжимает ладонями груди и слышит, как бьется об упругую, еще не растратившую силы грудь сердце.
В нетерпении она поднялась с кровати и голыми пятками ступила на земляной пол. Темнота в углах лежала сторожкая, таила в себе чужие взгляды, стыдную усмешку, протягивала темные руки и схватывала знобью плечи.
Доня распахнула дверь. Луна облила холодным светом длинную рубаху, босые ноги. Двор спал, расцвеченный синими тенями и золотыми лунными пятнами, и овершия крыш, казалось, дымились, сливая с синевой неба голубое курение.
Доня долго стоит на куче сухого навоза, закинув руки за голову. Она глядит в небо, — там глубокая, торжественная тишина, и звезды, как свечи у икон захудалых святых, горят робко и недружно. Ее тень протянулась до стенки сарая. Там спит «сам». Ух, как противно одно воспоминание о колючей его бороде! Провалился бы он сквозь землю, старый снохач! Доне хочется, чтоб кто-нибудь ее увидел сейчас, полюбовался б ею, потом взял за руку и повел бы без дороги, далеко, до края неба. Только б была ведущая рука горяча, сильна и трепетна. Незаметным движением, будто сама собой рука это сделала, она коснулась кос, и они упали за спину, рассыпались по плечам. Еще длинны русалочьи косы и густы. Еще может она покрыть ими лицо любимого, обворожить его и испить горячими губами сухость губ возлюбленного, схваченных желанием, сладкой тоской!
Показалось, что из-под сарая высунулась голова Петрушки. Доня стыдливо схватила на груди рубаху, ноги дрогнули в порыве к бегству. Но напрасно, — это только зад чалого мерина, попавший в полосу лунного света. И пустеет в груди Дони, покидает ее ведьмачья жажда стыда, непристойных желаний. Хоть бы Петрушка! Ничего, что он еще безус и по-ребячьи розов…
Доне делается стыдно, она, сердито плюнув, скрывается в хатку.
Последние две недели Дорофей Васильев не заходил к ней и днем норовил держаться подальше, прятал потемневший взгляд под напуск бровей. Он принял благообразный вид, маслил голову елеем, расчесывался «на христов рядок» и часто, напялив на нос железные очки, присаживался к столу с евангелием, читал и постно поджимал губы. Доня проходила мимо него, играя темными глазами, задорно шевелила крутыми бедрами и, уходя, смеялась позывно, будто поддразнивала. Старик потел от ее смеха, ерзал на скамье и путал строчки.
Свекровь, замечая игру. Дони, укоризненно качала головой и принималась точить:
— Бесстыдница ты! Расшибет тебя громом, помни мое слово, смутьянка! Перед смертью тебе не будет прощенья, кобыла ездовая. Ишь ляшками-то сучит, насучила бы тебе колонья лихая по спине до затылка!
Доня не отвечала ей: давно привыкла к зудливой свекрови, да и не боялась она никого в доме, ходила по избе полной хозяйкой. Она видела, что на старика что-то накатило, словно в монастырь собрался идти, замаливать грехи ночей, проведенных в ее хатке.
— Околел бы ты, старый кобель, обедню б заказала! — шептала Доня.
В ней начинало бушевать зло. «Спелись петух с кукушкой, беду накличут». Она била прилипчивого Ваську — большеглазого, в нее, взявшего от отца лишь веснушки и крючковатый нос, косилась на Веру, старавшуюся держаться от нее подальше, а Аринке не давала прохода. Та недоуменно таращила на Доню рачьи глаза, сутулилась и пробовала вступить в брань, но Доня толкала ее и выбивала дерзкий дух.
— Черт улогая! Ишь, разодрала очки-то бараньи!
Аринка начинала реветь, надувала губы и жаловалась матери:
— Унять нельзя эту обормотку! Ы-и! На кого ж ты меня, мамушка, зародила!
С крыльца высовывалась голова Дорофея Васильева. Он цыкал, и Аринка, сглотнув слезы, турманом сматывалась в горницу.
От злобной тоски Доня несколько раз заходила к Петрушке в амбар. Здесь пахло солодом и мышами. Закрома грузно давили полнотой и пылью. На стенах висели старые шлеи, хомутины. Петрушка спал на разъехавшейся, будто разбитой параличом деревянной кровати около стены, у самой двери. Замусоленная подушка, клокатое одеяло на полуистлевшей дерюжке; невеселое житье Петрушки, отрезанного ото всех вроде ломтя. Доня качала головой и садилась на высокий порожек. Петрушка, закусив губу, делал вид, что занят, не встречался взглядом с нежеланной гостьей, наливался бурой краской сдерживаемой злобы.
— Мытарно живешь ты, Петрушка, а! Умрешь и поголосить будет некому. Какая уж это жизнь! — Доня подперла ладонью щеку, хмурилась, чувствуя, что в розовом сумраке вечера лицо ее красиво и оттого-то Петрушка и боится глядеть в ее сторону. В первое посещение разговора не получилось. Доня решила не ходить больше к неласковому работнику: сердце травить на дурака не стоит. Но подошел вечер, опять в груди зароилась тоска, захотелось сказать кому-нибудь теплое слово, и опять Доня прошла к амбару, будто за делом — снять с колышка старые валенки. Петрушка, только что умывшийся после пахоты, вытирал розовую шею затертым полотенцем, глянул ей в лицо и начал застегивать рубаху. Рванул ли он в торопливости сильно или пуговица держалась на ниточке, только он не застегнулся, в горсть ему упала пуговица, и воротник распахнулся, обнажив приторно-белую грудь с янтарной полоской загара.
— Разъехался? Эх ты, жених-расстеса!
Доня колыхнулась в смехе. Петрушка растерянно поглядел на пуговицу, помыкнулся было нырнуть в глубину амбара, — Доня заметила, как напружился под рубахой его широкий, крепкий бок. «А уж он совсем парнем стал», — мелькнуло у нее в уме. Но Петрушка неожиданно высунулся из двери и широко глянул в лицо Дони.
— А ты чего оскаляешься? Эка, забава какая!
Доня выдержала его взгляд и, сама не зная, как это получилось, погасила усмешку, подошла к Петрушке и взялась пальцами за ворот.
— Дурак, небось и сменить нечего, а сам не пришьешь. Так и будешь расстесой. Садись, я пришью уж.
Она надавила рукой на плечи Петрушки, и он покорно плюхнулся на край постели. В кофте нашлась иголка с ниткой, и ловкие пальцы Дони быстро замелькали перед глазами Петрушки, блестя острым концом иголки.
— Гляжу я на тебя, какой же тебе год, Петрушка? Ишь какой красняк стал! Недавно будто еще сопли под носом сверкали. Ну!
Петрушка дышал трудно, старался отвернуть лицо, чтоб не дышать в грудь Доне.
— А я почем знаю? По книгам выходит будто осьмнадцатый.
Доня не глядела ему в лицо и, казалось, плохо слышала его речь.
— Об эту пору ребята о невестиной постели думают. А ты еще… Ну, вот и все.
Она перекусила нитку, близко склонившись к плечу Петрушки — от него потянуло крепким потом, молодостью и боязливой настороженностью. Задержалась с ниткой Доня больше чем надо лишь на одно мгновение, но этого было достаточно для того, чтобы в голову забрела шальная мысль, блазь, ребячья игривость. Она неожиданно толкнула в грудь Петрушку, опрокинула навзничь, хлопнув его ладонью по упругому животу.
— Эх ты, куделя!
И потом будто ярче воссиял вечер, задержал свой ход к ночи, долго горел закатными красками, баловался отголосками криков, стуков, скрипов, смягчал их и вскидывал к небу, сразу ставшему высоким, будто поднявшимся над помутневшей землей.
Доня глядела на Петрушку, и казалось ей, что она впервые увидела его круглое лицо с широким носом, синие глаза под густыми выгоревшими бровями, упрямый спереди хохол волос и жаркие, сочные губы, ловко выговаривающие веселые и складные слова. Она тихо, будто стонала, смеялась и тягуче говорила:
— Будет тебе, охальник! Нагрешник ты… Ведь я тебе в мамушки гожусь, а ты такие слова при мне.
Но Петрушка был неистощим. Он рассказывал, как они подкарауливали баб, выбегавших из избы «до ветру», как подслушивали у клетей разговоры баб с мужиками. В другое время Доня осадила бы разболтавшегося работника, забывшего о ее власти в доме, цыкнула бы на него, но сейчас похабные речи Петрушки были ей приятны, они отвечали ее затаенным желаниям, стряхивали с плеч прожитые годы, горечь вдовства, худую славу полюбовницы свекра. Она струилась смехом и гладила ладонями горячие щеки.
С того вечера Петрушка стал для нее в доме приметнее. Доня выстирала ему рубашки, тайком от семейных зачинила штаны. Когда он был в поле, она зашла в амбар, перетряхнула сбитую постель и вечером, для виду, ругалась при всех:
— Черт, лежень! Ишь, за собой уходить не может! В амбаре грязищу завел. Тебе в хлеву с овцами спать впору.
Петрушка озадаченно оглядывался, краснел и с огорчения не стал ужинать. Даже Корней, всегда безучастный к семейным ссорам, и тот, не прожевав добром пожевку, укоризненно нахмурил темный глаз:
— Чего поужинать человеку не дали! Хозяева!
— А это не твое дело! Порядок должен наблюдаться. Авдотья на правиле стоит! — Дорофей Васильев глянул на старуху и неловко потупился.
И сейчас, мучаясь в томительной бессоннице, Доня победно смеялась. «Когда надо, дураки, не вступались, а тут…»
Прокричали вторые кочета. Скрипнули задние ворота, и, слышно, протопал под сараем старик. Доня завела глаза, в них поплелось что-то несуразное: шелковые ленты на грязной дороге, скачут лошади, а морды у них коровьи. Потом в уши ворвались какие-то голоса, и Доня проснулась. На улице разговаривали, стучали ведром и тонко запевала амбарная дверь. Что-то свистящим шепотом говорил Яша, в ответ ему бубнил Степка. Доня встала и начала надевать юбку.
Небо над Афонькиным двором тронулось белизной. Где-то гаркнул грач и подавился росной влагой. У распахнутого амбара Яша гомозился с мокрым бреднем, ругался на Степку, запутавшего мотню. Голос Петрушки вырвался из нутра амбара липлый, будто насквозь промокший.
— Да ладно вам. Успеется.
Доня подошла ближе и, заглянув в плетушку, ахнула:
— Сколько рыбы-то, матушки!
К ней подскочил Яша. Он замахал руками, засигал вокруг:
— Во! Там прямо жуть! Умучились! А, Донька? Молодцы мы?
— Уж молодцы! Прямо и не выговоришь! Что ж, при-несть сковороду, что ль? Небось жарковье устроите?
— Ет соблаговолим беспременно! Золотая, а?
Яша схватил ее за руку, подтянул к себе. Он был мокр, дрожал мелкой дрожью — то ли от озноба, то ли от распирающего возбуждения негаданной удачи.
Костер развели за амбаром. Доня принесла большую сковороду, спустилась в погреб за хлебом, кстати прихватила большой кусок коровьего масла. Рыбу чистили все вместе. Караси были еще живы, слабо отвиливали хвостами и будто вспискивали под пальцами, выдавливающими из них кишки. Один Яша не мучил рыб. Он сначала ударял карася о бревно головой и потом ножичком разрезал ему брюхо.
Доня стояла над костром, шевелила ножом рыбу, отмахиваясь локтем от дыма. У ее ног сидел Петрушка. Он курил, глядя на огонь костра, поминутно зевал и смыкал опухшие веки. Бок Петрушки касался ноги Дони; сквозь тонкую ткань юбки Доня чувствовала шедшее от Петрушки тепло, и хотя давно надо б было переставить ногу, но она сдерживалась, норовила плотнее прижать колено к плечу Петрушки; ей хотелось повалить его на землю и гладить ладонями его щеки, подернутые мурашками бессонного озноба.
Белесая заря набухла кровью. Потянуло ветром. Над степью черными клоками заметались грачи, вспискнули какие-то пичужки: шло утро, веселое, в ленивых переговорах людей, вдруг ставших друг другу близкими, понятными и милыми. Петрушка сочно хрускал кости, облизывая пальцы и изредка взглядывал на Доню. Она встречала его взгляд широко открытыми глазами, слегка раздвигала в неразвернувшейся улыбке губы. Петрушка пугался ее взгляда, ерзал по траве и заговаривал с Яшей.
И когда вся сковорода была очищена, люди начали сыто отрыгивать и чаще зевать, на крыльцо вышел Дорофей Васильев. Он поглядел на полог зари, почесался и, сделав вид, что никого не заметил, опять ушел в сенцы.
Яша захлебнулся смехом и злобой:
— Карасика захотел! Тебе, обормот, ерша в горло, да хвостом наперед!
Когда Доня ушла в дом, рыбаки, столкнувшись головами, уснули тут же, где ели, рядом с умирающим костром, от которого поднимались тонкие завитки дыма, такие же синие, как разгулявшееся степное небо.
К уборке ржи вернулся в Дворики Зызы. Он уезжал из дома раза три в году, живал на стороне недели по три, по месяцу, никаких вестей домой не подавал и возвращался всегда полный новостей. Это был по-своему загадочный и не всем понятный человек. Богатеи — Дорофей Васильев и Ерунов — считали его за пустоболта, Афонька с ним дружил, а тамбовцы, с виду нелюдимые, часто заходили к беспокойному человеку в избу, подолгу сидели, протабачивая избяные углы.
Зызы не похож был на прочих дворичан. На участок он пошел не от жадности и не от изнурившей бедности. Члену землеустроительной комиссии он сказал так:
— Я иду на хутор от общественного самовольства. Понимаешь? Чтоб мной всякая га́виза не командовала.
Хозяйство у него велось плохо. Он еле-еле сводил концы с концами и не обнаруживал признаков желания осесть на земле надолго. На его дворе одиноко бродили костлявая лошадь, корова и десяток овец. Всем хозяйством заправлял Степка, а сам Зызы только колготил сына, сбивал с толку.
До выселения на хутор Зызы в деревне почти не жил. Смолоду он ушел на сторону, долгое время работал на заводах, потом перешел на легкую работу — артельщиком на вокзал. Деньга тут шла хорошая, тюки и чемоданы пассажиров первого класса рук не оттягивали, и веселила работа на людях: жизнь — лучшей и не пожелаешь. Зызы обзавелся семьей, жену взял из городских, заимел хорошую квартиру, надел воротничок и бобровую шапку. Но потом все пошло прахом. О его достатках узнали в селе, у мироедов набухла зависть к удачливому земляку. Неожиданно у Зызы появились гости, ходоки от общества. Они жили у него с неделю, пили чай, намекали на выпивку, ели, спали, продушили квартиру потом, кислотой овчинных шуб и нудными жалобами на скудость деревенской жизни. Когда гостеприимство хозяев было истощено вконец, гости приступили к делу. Речь их была путана и нескладна:
— Мир… Оброки… Земля истощала. Не поднимешь. Люду деться некуда. Могила живая.
Потом наиболее смелый из земляков сказал прямо:
— Обчество с тебя должок ищет. Живешь ты по-господски, небось и деньги есть, — рубликов сто швырком с тебя надо для миру.
Зызы обложил их матом. Ходоков это вразумило мало, они гнули свою линию с неослабевающим упорством. Зызы, не зная, как от них очистить квартиру, посоветовался с полезным человеком и неожиданно для земляков пошел на уступки. Полезный человек, пошарив в законах, прочитал:
— Статья 60-я Положения о видах на жительство гласит: «Паспорт выдается каждому члену общества с разрешения старосты данного общества, так называемого отпуска, без которого паспорт крестьянину не выдается».
И, желая добра приятелю, разъяснил далее, что с обществом грубиянить не стоит, если хочешь иметь паспорт. Сто рублей были выданы и зашиты одним из ходоков в шапку.
Такой оборот дела в селе понравился. На следующий год опять навалили гости, опять харкали на пол, натеряли вшей и попросили еще сотню. Зызы завыл, но деньги выдал. Зато на следующий год натравил на непрошеных гостей дворника, посулив ему целковый. Дворник угодливо огрел гостей метлой, постращав их участком. От сердца у Зызы отлегло. Но к весне, когда был послан в волостное правление для замены паспорт, Зызы вызвали в участок. Там ему прочитали, что «общество крестьян села Глушки на сельском сходе на должность полевого сторожа избрало крестьянина означенного села Ивана Никандрова Слобожанкина, проживающего в городе Москве, о чем поставить означенного Слобожанкина в известность через господина пристава того участка города Москвы, в коем проживает Слобожанкин. Паспорта на новый год Слобожанкину, общество находит, выдавать не следует, о чем сделать представление волостному старшине».
Зызы опешил и с испуга сел на лавку в присутствии пристава. Он потерял дар речи, ловил ртом воздух, мычал, мучительно стараясь овладеть языком.
— Ва-а-ше благородие! Ет-ет что ж такое? А? А должность, а ква-артера?
Ему было разъяснено, что сидеть в присутствии начальства не полагается, во-первых, а, во-вторых, если он не выедет в недельный срок из Москвы, он будет препровожден по месту жительства этапным порядком. Для успокоения Зызы письмоводитель по знакомству вычитал: «По статье 1438 Уложения о наказаниях всякий, кто, быв избран в должность обществом, откажется от принятия оной без особых законных к тому причин, тот за сие подвергается денежному взысканию не свыше 10 рублей, и сверх того обязан принять сию должность».
Пришлось покориться. И вот вместо шумных вокзальных переходов, посадочной спешки, щедрых чаевых, начальственного окрика на растерянных пассажиров третьего класса, Зызы поселился в заглохшей отцовской избе, ходил по полю, разнося по межам и дорогам обиду и тяжелое раздумье. По первой встрече, оказанной ему в селе, он понял, что наседали на него не те, у кого в самом деле нужда шею переела, а толстосумы, живущие за тяжелыми запорами, во дворах, похожих на крепости, что ходоки, подбиваемые «доможильными стариками», заявлялись к нему, движимые завистью и алчностью, в расчетах пожить на чужих харчах, повеликаниться над хорошо живущим земляком. И в первый день по приезде в село старики на сходке ехидно посмеивались в бороду, справляли победу «мира» над односельчанином, говорили:
— От мира откалываться нельзя. Страх надо иметь. А то вы все там в господа перейдете, родной корень забудете.
Издевка была тяжела, а бессилие отнимало охоту к протесту. Меряя полевые межи, Зызы обдумывал свое положение и постепенно начал понимать всю тяжесть крестьянской доли, всю бесправность человека, имеющего несчастье народиться в крестьянской семье. Мало того, что люди весь век живут впроголодь, выбиваются из сил на «обрезках» земли, не имея никакой надежды на улучшение своего положения, — мало этого, над крестьянами висит тяжесть многих опек, и в первую очередь произвол богатеев, управляющих «миром» по своему усмотрению.
— Тюрьма, — почти кричал он в полевую пустоту, стуча палкой о глухо стонущую землю. — Живая тюрьма, чтоб вас всех черт раз-з-зорвал!
Но поле было глухо, ответа не было, и хотелось подняться на высокую гору и крикнуть оттуда унылой земле:
— Люди добрые! Мы в тюрьме гнием заживо! Опомнитесь!
За это лето Зызы постарел, смирился и сделался желчным. Жена начала его бояться, он видел это, скрипел зубами, но нужной тихости для хорошей беседы с этой женщиной, заброшенной по его милости в навозную избу, в груди не было, — он молчал и старался бывать дома реже.
Он понял, что главный его враг — общество, в котором самодурствуют мироеды, закон, дающий этим мироедам право давить малосильных мужиков.
Возможность перейти на участок показалась избавлением. Зызы начал хлопоты, убил на это дело остатки сбережений, и, когда дело было завершено, он доставил себе удовольствие: облаял на сходе мужиков, обозвал их глотами.
— Теперь на-а-дохни вас черт! Я-а-а плюю на вас! Ви-идите? Чтоб вы все тут передохли!
Но с переселением в Дворики для незадачливого Ивана начались новые терзания. Он втайне был уверен, что место артельщика останется за ним, стоит ему только избавиться от самодурства общества, получить паспорт и приехать в Москву. Он наспех обстроился на новом месте, кое-как запахал землю под рожь и сейчас же смотался в Москву, заявив жене, измучившейся на несподручной и тяжелой работе:
— Скоро кончится. Плюнем на все и уедем на старое гнездо. Теперь мы вольные казаки.
Он пробыл в отлучке с месяц и приехал домой — худой, замкнутый, обросший. Жене на расспросы ничего не отвечал, целые дни сидел над бумагами, вчитывался в них, потел и ругался. Потом отошел немного и, не глядя жене в глаза, еле выговорил:
— Су-удиться надо. Место мое другой занял.
С тех пор начались регулярные поездки в город. Дорога жрала остатки сбережений. Зызы начал тайком от жены продавать скопленное на черный, день: часы, портсигары, серебряные ложки, меховое пальто. В Москве он ходил от начальника к начальнику, но везде получал отказ. Потом его стали гонять признавшие швейцары. Но он был настойчив. Проевшись, он возвращался домой с тем, чтобы собираться в новую поездку.
На этот раз он приехал домой более спокойный, чем всегда. Поел, обошел двор, посмотрел на поле, и на лице его застыли печать глубокого раздумья, решимость держаться какого-то тайного плана.
Вечером Петрушка зашел к Степке: Яша звал в эту ночь на степной бреховский пруд, соблазняя карасями и опасностью попасться мужикам в лапы. Петрушке идти не хотелось, он всячески отвлекал Яшу от новой затеи и потом сослался на Степку: пойдет тот, и Петрушка не откажется.
В избе Зызы густо плавал табачный дым. Петрушка растерянно потоптался у двери; Степки не было, в избе на него смотрели несколько пар мужичьих глаз — тяжелых, будто налитых расплавленным свинцом. Петрушка хотел было повернуться, но его остановила мысль о том, что он тоже взрослый и ему нечего бояться сидеть среди мужиков. Он смело шагнул к хозяину и протянул руку:
— С приездом.
Зызы машинально пожал его руку и указал глазом на лавку.
— Так в-о-от я и говорю ему…
Петрушка размашисто сел и вынул кисет. Разговор был ему непонятен, да и Зызы, более чем всегда крикливый, часто заикался, свистел, плевался слюной. Обросший жесткой щетиной, похудевший, он мерцал желчными глазами, и на шее у него вздувались синие, тяжами, жилы. На задней лавке, опершись локтем о печную приступку, сидел Афонька; он поминутно подносил к носу тугую щепоть, втягивал в себя табак маленькими дозами и встряхивал кудрявой головой. Рядом с ним грузно врос в лавку тамбовец Артем Тужилкин, черный, будто выпачканный угольной пылью, с тонким иконописным носом и большими глазами. Артем был из захудалых, незадачливых хуторян, многосемейный, нелюдимый: горе и радость держал при себе, сторонясь соседей. В черном зипуне сверх синей истончившейся рубахи, низко остриженный в кружок, он выглядел благообразным, и по его виду нельзя было догадаться о том, что его источили нехватки.
Он курил трубку как-то по-особенному, руку в откид, вынимал ее изо рта и пускал носом тонкие колечки дыма.
— Зи-зи и вот что получается. — Зызы шагнул на середину избы. — Не-ету правов наших нигде. Без рубля в дверь не пускают. Я с-с-свое гну, а меня в дугу гнут. Теперь уж все пропало. Получил рез-з-золюцию: навсегда. А? Ге-ет как же?
— А ты своего верха захотел? Бы́рзок очень. Такие еще не родились у нас, кто бы по-своему поставил.
Афонька тоненько нюхнул одной ноздрей и прищурил левый глаз.
— Про то же и я.
Артем вынул трубку изо рта и цыкнул слюной себе под ноги.
Голос Артема Петрушка услышал впервые, он поразил его своей гулкостью и силой.
— И вот, ребята… — Зызы оглянулся на дверь и отмахнулся от Степки, просунувшегося из двери: — Ну, тебе слушать нечего! — Он на цыпочках прошел по избе и погрозил пальцем всем по очереди. — Понятно? Чтобы нить-нють! Попал я к одним ребятам. Разговорились. Я им всю свою историю изъяснил. Послушали они меня, и один сказывает… — Зызы поднял палец вровень с носом и стремительно опустил руку вниз. — Ма-а-ху мы дали! Чуете? Я вам с-сейчас раз-з-зъ-ясню.
Он сел на корточки против Артема и понизил голос.
— Спросили меня: «Столыпинец?» Да, мол, отрубник, на участок вышел. — «Охранник?» Никак, мол, нет, мы на земле сами по себе, земля, мол, нам нужна. Ну, они мне и стали разъяснять. Они говорят, а у меня волосья на голове шевелятся. Пропали мы, ребята! — Он вскочил и замахал руками. — Пропали! Слушайте! — Голос его опять упал на шепот. — Почему нам землю дали? Думаете, спознали, что мужику надо участь облегчить? Обратно! Совсем наизнанку вышло. За-за-за что мужики поднимались в пятом году? За-за землю? Ага! По себе хотели барское разделить? А теперь что? Барская земля у нас, у таких же мужиков. А мы свои участки разве задаром отдадим? Никогда! Мы в колья мужиков возьмем! Наша, купленная! Разврат получается! Вот вам раз!
По первому предостерегающему огляду Зызы Петрушка понял, что речь пойдет о чем-то недозволенном, пугающем, и теперь, слушая обожженные горечью слова Зызы, он жадно впитывал их, и в нем дрожал глубокий уголок в груди, в котором таилось озорство, неуемство, отчаянность. Артем с Афонькой слушали Зызы спокойно, будто говорил он давно им известное, только Афонька чаще прикладывался к щепотке, со свистом отсмаркивался, а Артем, не обращая внимания на то, что трубка давно погасла, с хрипом тянул из нее, и глаза его горели, как окна, в которые ударило огнистым закатом.
— Участки — нам кабала! Поняли? Мышеловка! Мужиков натравляют друг на дружку, а господам дают легкость. Чья земля? Мужицкая! И должна быть ихней! А они испугались этого и отдали ее, землю-то, банку. Да за денежки! Это разве право? Я вам, ребята… Только… вы! — Зызы обернулся к Петрушке. — Язык вырву по самую бобре́нь, если слух пойдет! То-то! Я вам, ребята, по книжке лучше прочту. Дали мне хорошие люди. Не чтенье, а варенье, пальцы лижешь, а все сладкие.
В окна робко постучали первые капли дождя. Трепанул пеленой ветер и, ослабев в натиске, улегся. Дождик пошел ровный, прямой и частый.
Глухо заворчала в сенях собака. В избе притихли, и всем послышалось, что вокруг избы кто-то ходит. Зызы вышел в сени, стукнул выходной дверью. И когда он вернулся, у всех тревожно заскребло на сердце.
— Ребята, расходись по одному. Фельдфебель путается тут.
Петрушка оглядел лица Артема и Афоньки — окаменело-настороженные и сразу осунувшиеся, — соскочил с лавки и кивнул Степке:
— Сейчас мы ему накостыляем!
Они выбежали в дождь, в теплую ночную хмарь. Около избы никого не было. Где-то прошуршала солома, хрустнул плетень. Петрушка схватил из-под ног камень и изо всех сил кинул его в еруновскую стройку. Дождь падал теплый, в нем были неуловимые запахи поспевающей ржи, отцветающих трав и земляного простора. Петрушка свистнул, и через минуту около его ног увивался Ветер, бил по ногам тугим от злобы хвостом и тихо вздрагивал, распираемый лаем.
До сего вечера Петрушка совсем не задумывался над тем, о чем говорил Зызы. Он далек был от тех хозяйственных расчетов, которые дают людям мудрость и питают их жадность. Земля, хозяйство, лошадь, машины — все это было для него только материалом, или подсобником в работе. А какая зависимость между всем этим, для чего все это существует, — об этом доселе ни разу не подумала его забубенная голова. Все помыслы его вращались вокруг еды, отдыха, хорошей одежды, ночных похождений. Он не знал стяжания, в нем не было обычной для всех работников вороватости, постоянного выжидания удобной минуты, чтобы стянуть хозяйское и перенести к себе. Ему некуда было нести, никто не ждал его помощи, не нуждался в его заработках. В этом была и легкость и гнетущее чувство пустоты.
Слова Зызы как бы приоткрыли ему занавес, и за ним он вдруг увидел те пружины, которые управляли всем, распоряжались людьми, натравливали их друг на друга, неустанно толкали их к наживе, не давали вздохнуть. Устройство мира поразило его своей жестокостью и бессмыслицей. На душе стало мутно. Он прошел мимо Яши, прилегшего у порога амбара, не ответил на его вопрос, ткнулся в подушку. Долго не мог заснуть: первый урок был тяжел и усваивался трудно.
«Надо порасспросить Зызы… И держаться около него… Он что-нибудь знает…»
С этой мыслью пришел сон. За дверью серело влажное, насквозь промокшее утро.
После возки скошенной вики Дорофей Васильев велел на ночь пустить лошадей по окосью. Поужинав, Петрушка захватил пиджак, накинул на плечи старый хозяйский халат и ушел ночевать к лошадям. Ему надоел Яша, в болтливости источавший радость минутного облегчения, все время говоривший о рыбе, о разных случаях во время ночной ловли и сманивавший на новое похождение. Разговор у Зызы как-то обесцветил прежние радости, лишил смысла ночные приключения. Яша мешал думать по ночам, кряхтел, часто выходил наружу, а то начинал петь тоненьким голоском жалобные бабьи песни.
Помимо всего в этот день проиозшло событие, как-то по-особенному подчеркнувшее его, Петрушкино, сиротство и худобу. До этого он, сжившись с семьей Дорофея Васильева, считал ее родной, принимал близко к сердцу семейные огорчения и радости, почитал себя всем равным. Но сегодня… Петрушка не раз ударял себя кулаком в лоб, и на глаза ему навертывалась скупая обжигающая слеза.
После обеда, когда бабы начали растаскивать кучи вики по широкому выгону, Петрушка забежал в избу напиться, и по пути из сеней на крыльцо его перехватил голос Дорофея Васильева:
— Зайди-ка ко мне! Слышь, что ль?
Дорофей Васильев сидел в просторной пустоте горницы над коричневым сундучком, в котором хранились все документы, книги и деньги, считал липкие бумажки и клал их на стол рядом с столбками золотых десяток, пятериков и серебряных рублей. Он окинул Петрушку испытующим и долгим поверх очков взглядом. «Ну, какая-нибудь проборка будет», — решил Петрушка и хмуро спросил:
— В чем дело-то? А то мне растабарывать некогда.
— Не спеши в Лепеши, в Сандырях ночуешь. Позвали — должен ждать, что тебе скажут, а не нукать.
По голосу Дорофея Васильева Петрушка догадался, что ругани не предвидится, и дело, по которому его позвали, выходит за пределы обычных домашних разговоров.
Дорофей Васильев освободил рядом с собой место и кивнул головой.
— Вот садись, чего стоишь, как перед богом? Сидя ум из ног в голову переходит, сообразишь мою речь скорее.
Но Петрушка не сел. Он смотрел на кучи денег, прикидывал, какую уйму хороших и нужных вещей можно было б на них купить, одеться так, что в Бреховке девки ахнули б и ходили за ним табуном. И как-то сразу вспомнилось, что этой осенью ему обещали сшить суконную поддевку и купить на валенки калоши. Подумалось, что опять, как и в прошлом году, Дорофей Васильев не сдержит слова, накупит ему всякой ненужной дряни и, считая расходы, будет длинно говорить о том, что Петрушка стоит много денег, расчетливее было бы нанимать работника каждый год от Егория до казанской. Это растравило давнюю обиду, и Петрушка, закусив губу, переступил с ноги на ногу и почти выкрикнул:
— Чего ж прохлаждаться-то? А после ругани не оберешься. Вам ведь не угодишь!
— Ты не распространяйся. Ишь какой земский начальник! Я, брат, и таких чинов не боялся, ты это помни. А тебе я хочу слово хорошее сказать.
Дорофей Васильев облокотился на стол, окружив руками стопки денег, положил бороду на скользкие кучки серебра, глянул в лицо Петрушке долгим изучающим взглядом.
— Понимаешь ты, неразумная голова… Я тебе заместо отца довожусь, не только что хозяин. На моих глазах ты вырос, плохо ли, хорошо ли, а тебя воспитали, до мужественного возраста довели. На нас и ответ за тебя будет. Ты это понимай, я как отец с тобой говорю. У меня, ты сам знаешь, что свои дети, что ты, отлички нету, всем поровну. Но вот… — Он чмокнул губами, и глаза его глубоко ушли под темные заросли бровей, сверкнули тайностью какого-то расчета. — Но вот думал я, думал… Что будет с тобой, парень, когда я помру? В работниках век не уживешь, да и не сладко углы чужие протирать, своего угла запросится. А где он, угол-то? Родных у тя нет, поддержки ждать неоткуда. Мутна твоя судьба…
Петрушка переступил с ноги на ногу. Речь Дорофея Васильева была кисла, как перестоявшаяся кула́га: течет, а зачем и когда кончится — неведомо. От скуки он глядел в окно. Ему видна была голубая кофта Дони, ладно справлявшейся с граблями, ее розовая щека с клочком упавших волос. Рядом вывертывалась сухая Вера — прямоплечая, с вечно сомкнутыми тонкими губами, в ее взмахе граблями чувствовалась сила и злобная решимость сделать не хуже и не меньше невестки. «Вот бы их стравить, — думал Петрушка, — шуму бы сколько было!»
— Ну вот… Что ж ты ворон считаешь? Аль я не правду говорю? — Дорофей Васильев стукнул ногтями о крышку стола, отодвинул от себя деньги и устало откинулся к стенке. — А мне и старухе так хочется, чтоб тебе не пришлось из нашего дома уходить. Чтоб ты корень тут пустил. Вот какая инструкция нам в голову пришла. Чтоб твердо. Ну, а это надо сделать обдумаючи. Мол, дом у нас, ты сам знаешь, полный. Корней остался один, ну, Васька когда еще подрастет, делиться не с кем, на всех хватит. И девка в дому будет с головой…
Петрушка понял, что старик не решается произнести главного слова, путается вокруг да около. Но ему уже было ясно намерение, и эта догадка родила в нем задор. Он хмыкнул и, осклабясь, спросил:
— Ты про Аринку, что ль?
Дорофей Васильев потупился и пробормотал в бороду:
— А хоть бы и про нее.
— Да ведь это… — Петрушка фыркнул. — Не нашего бога черт!
— Ну-ну-ну! Эк, ты! Сами знаем, что не мед она. Потому и с тобой… — Дорофей Васильев вдруг вскинул голову и оглядел Петрушку с головы до ног, и голос его окреп силой и обычным упорством. — Ты, друг, не забывай с кем говоришь! То-то! И оскаляться раньше времени погоди. На себя глянь. Кто ты? Шушер, в поле ветер! Если бы девка была без изъяна, так, думаешь, с тобой бы стали совет держать? Не такой бы король нашелся, портки бы не были худые. Вот! Дорофей Васильев поставил на стол кулак, стопки золотых дрогнули и с певучим звоном рассыпались по столу.
— Ты бездомная голова! Не тебе людей ремизить. Не хороша? А ты сам-то хорошей стоишь? О том подумай! Ведь ты вот что: тьфу! — и нет тебя, побираться иди. А тебе добра желают. С лица воду не пить, а ум у тебя есть — на двоих хватит, было бы над чем умствовать-то. А то ум-то теперь больше всего у тех, кому жрать нечего. Вот они и умничают натощак да у людей углы обтирают.
Петрушка слушал с открытым ртом. Дорофей Васильев счел его растерянность за выражение покорности и внимания, голос его опять подернулся теплотой лести, желанием подобру прийти к нужному решению. Петрушка почувствовал, как по всему телу прошла холодная волна, она приглушила толчки крови, замутила голову, и грудь вдруг стала пустым пуста. Удар Дорофея Васильева был рассчитан умно. Он коснулся того места, о котором Петрушка старался не помнить, старался заглушить его мелочами каждого дня, заботами, незатейливыми ребячьими утехами. Он — в этом доме лишний. Он просиживает чужое место, и его в любой момент могут вытряхнуть за дверь, как будто он ветошь, бесчувственный кусок дерева. Он закусил губу до крови и повернулся к двери. Теперь не важно, что говорит вслед Дорофей Васильев, не важно, что на улице солнце, сладкий аромат подпеченной солнцем вики, улыбка Дони, веселая песня Яши, танцующего вокруг бредня и отвечающего смехом на голоса баб. Он прошел мимо Яши в амбар, не ответив на вопросы Корнея, Дони, и заметил только синее одутловатое лицо Аринки с уставленными на него рачьими глазами.
Затворившись в амбаре, Петрушка начал собирать свои вещи и связывать их в одеяло. Потом развязал и бросил одеяло на пол: оно не принадлежало ему, а было дано старухой после того, как она сочла для себя бесчестным накрываться рванью. Да и все, что было у него, не мог он считать своим. У него ничего не было. Семь лет работы в доме не сделали его хозяином ни одной вещи: все было хозяйское.
— А где же я-то был, черт вас обдери! — Петрушка рванул себя за чуб и обвисло присел на край кровати.
Вошел Яша. Умытый, опрятный, он за неделю стал неузнаваем, и лицо его потеряло следы ошарашенности первых дней выздоровления.
— Что это ты войну тут поднял, а? И засуропился с чего?
Петрушка поднял на него взгляд, сжал кулаки и поднес их к щекам. Но в эту минуту в дверь пролез Дорофей Васильев. Он тяжело дышал и крепко держался пальцами за тугой ремешок. Яшу он оттолкнул локтем:
— Ты… вылетай отсюда! Не до тебя.
И когда Яша мотнулся на косяк двери, Дорофей Васильев подошел к Петрушке.
— Уходить хочешь? В самую горячую пору? Это мне за заботу отплачиваешь?
Петрушка больше не смог держать в себе разбушевавшееся зло. Он вскочил на ноги, встал перед Дорофеем Васильевым, крепкий, молодой и сильный.
— Я с тобой еще не рассчитывался. Ты знаешь, сколько мне придется за семь годов? Ну, то-то! А я никому не подвластен.
— Уходишь?
— Ухожу.
— А куда?
— Не твоя забота.
— Тогда ты — круглый дурак!
Дорофей Васильев взял Петрушку за плечо и повернул к свету.
— Я с тобой, как с человеком, а ты… слов не понимаешь. Я тебя пытал только, хотел узнать твою жадность. Но ты… вот что, Петя… — Дорофей Васильев сел рядом на кровать и заерзал ладонями по коленям. — Другой бы на твоем месте на дом, на добро польстился. Ведь у Аринки приданого на пять девок с лишком. Но… был разговор и кончился. Понял? Не будь на меня в обиде. Жил и живи. Я тебя не обижу. Вот осень будет и одежу праздничную справим, и все…
С уходом Дорофея Васильева в голове стало еще мутнее. Недавняя решимость уйти с глаз долой, переломить свою жизнь надвое размякла, мирная речь старика обволокла туманом соблазнительных возможностей. Подумалось о том, что идти ему и в самом деле некуда, негде переночевать даже первую ночь.
Яше, вернувшемуся в амбар, он сказал с кривой усмешкой:
— Вот, брат, хотели нас с тобой породнить. Аринку мне подсовывали.
Яша разинул рот.
— Дорошка? Ах, жмот! Ах!.. Петя… не давайся! Проглотит он тебя, как сжевал меня с костями. Понял? А я ему за это…
Он вырвался из рук Петрушки, не стал слушать его пугливой речи о том, что об этом надо молчать, убежал, высоко вскидывая ноги через пахучие кучи сохнущей травы.
В пустом поле охватывает человека сладкая настороженность. Каждый шорох, забежавший отголосок чьего-то крика, покорное падение голубой отгоревшей звезды — все это воспринимается остро и четко. Ночное поле бескрайне, просторно, и страшно в нем озирающемуся человеку. Кажется, зажимает тебя тьма в, холодные тиски, окружает плотным кольцом страхов, жутких, неожиданных встреч, сгоняет со всего простора имеющиеся у него звуки, шорохи, безыменные шаги, чье-то глухое покашливанье, готовый прорваться крик. Чтобы оттолкнуть от себя прилипучие страхи, Петрушка посвистывал, подражая перепелам, окрикивал лошадей, близко подходивших и мирно фыркающих на человеческий запах, потом завернулся в армяк по уши, прилег к боровку и стал глядеть в небо. Оно было темное, мягкое, казалось, коснись синего шелка пальцем, он проткнется насквозь и на этом месте родится новая звезда. При рассматривании просторного, ничем не заслоненного небесного ковша в глазах начинается мелькание, и кажется, звезды не стоят на месте, перебегают, подмигивая, и весь этот огромный круг тихо движется, как начавшая бег карусель.
Луна запоздала и вышла из-за потемневшего края земли одним рогом, косая и будто стесняющаяся своей однобокости.
Петрушка стал было задремывать, когда совсем рядом послышались тяжелые, редкие шаги. Он вскинулся, привстал на локти и оборванно крикнул:
— Кто это?
В ответ ему послышался не по-ночному спокойный голос:
— Тут и люди есть? Это ты, Петруха?
Человек подошел, загородив широкой спиной лунный лик. Это был Митька Кораблин, молодой мужик с орловской стороны, за год до того пришедший с военной службы. Всегда статный, прямой, будто готовый к маршировке, Митька сейчас казался обвисшим, сгорбленным и махал на ходу руками так, словно они у него в плечах были привязаны. Он осторожно приспустился на корточки и снял картуз.
— Караулишь? Место-то уж очень дикое, одному ночевать боязно. А покурить у тебя есть?
Пока он крутил цигарку и рылся пальцем в кисете, Петрушка туго раздумывал над тем, отчего так обвис Митька-солдат, всегда подбористый, усы кольцом и картуз на ухо. И, не найдя объяснения, с досадой на свое тугодумие, спросил:
— Я-то в поле по делу, а тебе чего дома не сидится?
— Дома? — Митька осветил спичкой кончик носа, обвисший ус и темную впадину под левым глазом.
«Ага, кто-то ему подсветил, вот он и запанихидничал», — догадался Петрушка, и ему стало веселее: несчастье другого будто взяло у него часть душевной тяжести.
Митька плюнул на пламя спички и поправил на лбу фуражку.
— Дома, брат, не сидится. Да и дома-то у меня кобыть нету. Я, брат, вроде тебя, работник. А то и похуже. С тебя хоть не спрашивают, отработал — и ладно. А в чужом дому углы озираются, вот и тянет на простор. Понял? То-то и оно. — Он еще раз цыкнул слюной сквозь зубы и привалился боком к боровку. — Вот глядишь на свет, просторно, а угла себе не найдешь. Диковина? А по-моему истинная правда. Вот нынче война у нас получилась. И ведь — дьявол вас раздери совсем! — не знаешь, кого бить! Жену обижают. Станешь на тестя наваливаться, теща в бок рогачом ширяет. Тещу норовишь отмахнуть, она в крик. Тогда на тебя кидаются все — и жена и тесть. Видишь, как глаз пропахали! — Митька скрипнул смехом и дрыгнул ногой. — Темно, но погоди, увидишь. Думал, совсем вынесут, напрочь. А уж я им и задал! Сейчас все стонут, как в лазарете. У нас, брат, тоже не моргай, а то — раз, и в дамки!
Митька говорил редко, подхмыкивал: видимо, рассказ доставлял ему удовольствие и облегчал грудь. Петрушка впервые услышал, что Митька не сын Ермохи Кораблина, дохлого, хрипучего мужика, и Катерины, известной всем под именем Каторги. И неразбериха в чужой семье как-то умаляла тяжесть собственного одиночества и беспричальности. Он тоже закурил и привалился к голове Митьки.
— Говоришь, сражались? Что же шуму-то не было?
— Мы втихую, без огласки.
— И часто это они с тобой так?
— А когда им захочется. Они втроем думают, им легко, а я все один.
— Была тебе охота идти во двор. Я бы ни за что! Да я…
Митька перебил Петрушку спокойной усмешкой:
— Якать и я горазд был. А что поделаешь? У отца нас шестеро на двух душах. Разделись — и всем сумка. Вот выбирать-то и не пришлось. А тут манили домом: «Один наследник будешь, у тестя деньги есть». Пить-есть охота всякому, ну и пошел. Да блаже б, выходит, очертя голову с кручи!
— На сторону б ушел.
— Сторона тоже горька. Проездишь последние портки, а назад по этапу. Не валяется служба-то. Звали в стражники, сам не пошел. Уж очень не манкая штука людей дразнить. А дразнить не будешь — в два счета наладят…
Молчали длинную тугую минуту. Петрушка вспомнил недавний разговор у Зызы, свои после того раздумья, и теперь рассказанное Митькой не казалось только веселым событием, над которым можно посмеяться, в этом было проявление той же управляющей силы, дающей одному власть, а другому горькие глотки обид, унижение и даже побои. И почему над Митькой, молодым, сильным мужиком, командует Ермоха, прокашлявший до костей свое дохлое тело, ходивший лето в валенках, которого давно ждут обреченные три аршина земли?
Помолчав, Митька сказал обдуманно и с весом:
— Побью я их всех, как бог свят. Ополчусь как-нибудь, а там хоть в Сибирь.
В стороне вскрикнул перепел, видимо, застигнутый врасплох ночными хищниками. Всхрапнули и перестали хрускать темноту лошади. Стороной прошел кто-то, обминая хлеба, и неожиданно выплыл в лунный круг новый ночной скиталец. По взмаху рук, по тугому отсмаркиванию Петрушка узнал Тараса Новичкова с тамбовской стороны, у которого по весне умерла баба.
— Что, вдовый, невесту ищешь?
Тарас подошел и почесал обеими руками клокатую голову.
— Это вы? А я мекал, не цыгане ли, мол, остановились тут. Огоньки обозначаются далеко. — Он зевнул и присел на корточки. — Ночь нынче невеселая. К утру как бы туман не вдарил. Гречу повредит всю. Тогда нам арест. Все навалились, полполя гречей замахали…
Тарас говорил скучливо, ежился, глядел на луну, борода его отливала краснотой, и видно было, как его заморенное лицо бороздили морщины.
— Земля эта нас вчистую слопает.
— А зачем шел?
Митька перекинул ногу на ногу и потянулся.
— Шел-то? Это ты верно. На рожон шел. Иного лаза не было. На душонке восемь душ не прокормишь. Все земли жада́ем. А земля-то нас глотает. Ее не одолишь.
— Одолили бы, кабы умней были. — В голосе Митьки звякнуло зло, видимо, он говорил больше для себя, чем для слушателей.
Тарас поглядел в сторону Митьки, неожиданно сел плотнее и подобревшим голосом попросил закурить.
— Это ты тоже верно, Митрий. Поумней бы быть нам дюже надо. Хотели быть, да раздумали. Как пошли на барское гумно, заворочали всем, запалили, тогда умны были. А наутро опять дураками сделались, стражникам ж. . . лизать стали.
— Громили?
— Уго! Да как! Прямо вспомнить — диву даешься! Мы, брат, танбовские, народ крученый, нас только расстрой. По нашему месту двух экономии в целости не осталось. Все в щепки! Вот это весело! Эх, ребята, до чего ж легко было в грудях о ту пору!
Он мелко рассмеялся, обхватив голову руками. Потом круто распрямился, погрозился на луну кулаком и со злобой выкрикнул:
— Продажные мы! Поняли? Юды! Дружка-дружку поедаем. Боимся, что сосед будет сытее нашего. Вот и упустили все. А что наших мужиков подрали да повыслали — это прямо числа нет. Но ведь…
Рассказывал он долго, Его не перебивали, не задавали вопросов, ибо каждый сам пережил горячку недолгого буйства, а Тарасу, видимо, хотелось выговориться, чтоб заглушить поедающую тоску бедности, одиночества и безысходности.
Митька ушел вместе с Тарасом. Когда заглохли их шаги, Петрушка завернулся в армяк и заснул.
Спал он недолго.
К вечеру у Дорофея Васильева засосало под ложечкой, тянуло и обжигало в груди. Отплевываясь и держась за грудь, он прошел к старухе и слабым голосом попросил:
— Нет ли у тебя снадобья какого? Душу вытягивает.
Марфа, пролечившаяся всю жизнь, бесконечно верившая в силу лекарств, обрадованно заторопилась, прошла к шкафчику на стене и зарылась в коробочках, пузырьках.
— С чего бы это такое? Беспременно с квасу. Выпей-ка, старик, вот соды, аль дикопу на вине, а луче всего… я тебе сейчас дам толченого камня от Почаева, целебного…
— Ну, это ты оставь себе. С камнями мне дело иметь не с руки. Вот водочки-то с этим, как его…
— Дикопом? Ну, его так его.
Она хлопотливо вымыла стаканчик, наполнила его водкой и накапала густого, янтарного настоя. Пока она орудовала, Дорофей Васильев, перегибаясь в дугу от боли, жалостливо говорил:
— Расстроили меня совсем. Этот полоумный прилип. Уж по шее пришлось дать. Грех, а ничего не поделаешь. В кулаке силы больше, чем в слове. И Петрушка…
— А что он? — Марфа оторвалась от своего дела и подняла на старика тусклый взгляд.
Дорофей Васильев поглядел на ее сухие, сморщенные руки, на шею, еле поддерживавшую голову, на выпирающие мослаки плеч и болезненно сморщился.
— Давай скорей! «Что, что!..» Тут терпенья нет, а ты баля́сы.
Водка обожгла горло, и боль показалась слабее. Дорофей Васильев расправил усы и повеселевшим голосом ответил старухе:
— Что Петрушка? Дурак, что ль, он? Такая тятя, кому она нужна?
Марфа, поджав щеку ладонью, грустно качала головой и постно вздыхала:
— Дитятка моя, несчастная!
— «Несчастная, несчастная»! — Дорофей Васильев приподнялся с лавки. — Нам с ней зарез, а не она несчастная. Нам — во! — Он черкнул пальцем по горлу и вышел.
Выпитое вино замутило в голове, отдалось дрожью в коленках, увеселило шаг. Минуя двор, Дорофей Васильев углом глаза заметил, что дверь в хатку Дони раскрыта и в ней мелькнула сама Доня, постилавшая постель. И когда он лег в сани, дневные мысли улетучились, сметенные ма́нкой картиной Долиной хатки. Он высчитал, что не был он у ней более двух недель: воздержание было трудно и ожесточало сердце. Аринка мешает. Если б Петрушка пошел навстречу, тогда бы он сегодня имел повод пойти в ласковую тьму хатки…
— Ах, грехи наши тяжкие!
Он ворочался, тяжко приподнимая осевшее тело, и опять заныло внутри, обжигая под ложечкой маленькими вспыхами.
«А, может, пойти все же, сказать ей про Петрушку? Дело сурьезное, хоть и не выгорело…»
Долго готовился Дорофей Васильев отодрать тело от подстилки, скулил, хватался за живот, мучился нерешительностью. И когда встал, ноги были неподъемно грузны и плохо гнулись в коленках. Он шел, касаясь плечом стенки, и внутреннюю неуверенность в успешности своего замысла сваливал на окружающее: мешала луна (Черт бы побрал этот цыганский глаз!), мешали камни стен, больно впивавшиеся в плечо, мешал ворот рубахи, туго стянувший сонную жилу. На слабый перебор пальцев о раму окошечка в хатке раздался легкий кашель, отдавшийся в сердце трепещущей радостью: в кашле прозвучала постоянная готовность, ожидание, пробудившие теплую тоску по рукам Дони, ее тихому говору. Дорофей Васильев бодро шагнул к двери, ляскнувшей откинутым крючком, взялся за скобку, но дверь неожиданно распахнулась, ударив его по подбородку. Он схватился за ушибленное место и отступил шаг назад. В черноте двери встала Доня, белая, непомерно высокая, и Дорофею Васильеву послышалось, что она глухо усмехнулась. Он раскрыл рот, чтоб попенять ей на ушиб, но Доня вдруг звонко ойкнула:
— Ой! Матушки! Кто это?
— Я… Ну… — Дорофей Васильев шагнул к двери, протянув вперед руку, но Доня, как бы не узнавая его, взметнула руки и еще громче крикнула:
— Кто ж это? Матушки, Корней! Ой, ко мне лезут!
Крик ее разнесся по широкому двору. Дорофей Васильев, не помня дороги, кинулся под сарай, забыв про боль в бороде и под ложечкой.
Доня дрожала от смеха, наблюдая, как проворно бежал свекор. Она напутствовала его злым шепотом:
— Вот тебе, дьявол брюхатый, наука!
Из сеней послышался голос Корнея:
— Что там такое?
Доня вышла на свет и спокойно сказала:
— Помстилось мне. Ай я разбудила? Месяц чудной очень, своего двора спросонки не узнала.
И победно глядела под темный козырек сарая, где, не дыша, замер от злобного бешенства Дорофей Васильев.
С вечера Доня не чаяла дорваться до постели. Возня с викой отзывалась ломкой болью в плечах, тело обмякло, и в голове сладко кружило от солнца, пряного дыханья сохнущей травы. С вечера Доня уснула сладко-пресладко, не слушая Ваську, расспрашивавшего ее о каких-то удильниках, тарантасах. Но случай со свекром снял рукой сон. Луна ворожила голубым пальцем на полосах попонки, будто манила за дверь, сулила большие радости. Не сгоняя с губ усмешки, Доня вспомнила, что Петрушка ночует в поле, она видела его уходящего за угол — в длинном армяке, сиротливо понурившего голову. «Поужинал ли он?» И так ей захотелось пройти в поле, сесть около Петрушки и смотреть, как он будет есть, беря еду робкими пальцами с ее раскинутого подола. Под подушкой Доня нашарила тройку крепких коротышек огурцов, что сорвала в обед и припрятала для Васьки. Огурцы были первые — пахучие, густо усаженные колючками, — она ясно услышала, как хрустнут они на зубах Петрушки, этот хруст смешается с его смехом и отзовется у нее в сердце. И, крадучись, ступая на пальчиках, Доня набросила юбку, надернула на ноги коты, а плечи покрыла девичьей красной шалью. Предательски запела дверь. Мгновение, огляд двора — и Доня прошмыгнула в передние ворота.
Луна с трудом взбиралась на горбину неба, словно пыталась увидеть то, что было за тем краем земли, и, следя за ее попытками, ночь задержала дыхание: тишина стояла глухая и напряженная. Доня обогнула гумно, перелезла через плетень у риги и вышла на огородную стежку. Проход был узкий, в один след, по сторонам стояла головастая конопля, она била о грудь и жестко царапала ребристыми листьями руки. Конопляный коридор был длинен. Потревоженные будылки бились сзади головами, и казалось, что следом идет еще кто-то, выслеживая. Доня оглядывалась и учащала ход. Но вот и простор. По грядам капустника заломалась ее тень. Слышно пофыркиванье лошадей. Но лунный круг обрезал дали, глаз не различал ничего впереди, и казалось, что фырканье раздается и вправо, и влево, и сзади. Сердце билось всполо́шливо, и Доне сладко подумалось, что так же ныло сердце и раньше, когда девкой шла на зов ребят, так же манулось идти без конца в ночную пахучую темень, озираясь по сторонам. Сейчас впереди Петрушка. Нужен ли он ей со своей курносой неопытностью, клокатый, с заплаткой на штанах, когда ей хотелось встретить бравого, нарядного молодца, с которым минута покажется за целый век?
Когда она увидела свернувшегося Петрушку, ноги ослабели и недавняя решимость покинула. «Зачем перлась, дура старая?» Последние три шага она сделала через великую силу и сразу же опустилась на землю рядом с Петрушкиной головой. Он спал на левом боку, подставив лицо луне. Из-за отвернувшегося ворота армяка виднелись только нос, кусок правого глаза и верхняя губа. От него потянуло теплом дыханья, и Доня, низко склонившись, пила это тепло, разглядывала лицо Петрушки, будто впервые увидела. Петрушка вдруг заворочался, открыл глаз и сел, широко раскрыв рот. Доня, испугавшись того, что он крикнет, дрожливо засмеялась и сказала оборванно:
— Я это… Не узнал? — Она сдернула с головы шаль и придвинулась к Петрушке. — Подумал, ведьма к тебе подсуропилась? Ан, ведьма-то живая… Ну, чего застрял-то?
Петрушка оборванно засмеялся, двинул плечами, и армяк сполз на землю. Он поймал руки Дони, теплые, мягкие, сжал туго-туго. Она качнулась к нему, ткнулась головой в его плечо и отскочила в сторону.
— Вот ты какой… Эна! Не дюже ли скоро?
Но Петрушка настиг ее, схватил за плечо и, будто чувствуя свою власть над ней, требовательно спросил:
— Шла зачем? Сказывай!
Доня вывернулась из цепких рук и поправила на плечах шаль. Петрушкина требовательность сладко толкнула в грудь, разбудила тот уголок, где давно таилась жажда игры, веселых слов, озорства. Доня рассмеялась тягуче, низким грудным смехом.
— Ах, шла зачем, надо тебе сказать? Посмотреть, не ушел ли ты к девкам. Спать не спится, все о хозяйских делах думаю. Ну?
Петрушка отвернулся от света луны и ответил неласково:
— Выглядывать за мной нечего. И будить тоже…
— Эх, соня! В твою пору ребята сна решаются… А ты погляди, что я принесла тебе.
Она вынула из-за пазухи нагревшиеся огурцы (от них засаднило левую грудь) и протянула Петрушке. Тот нетерпеливо вздернул плечо и не оглянулся. Доня деланно протянула:
— Ну, клишь, я уйду. Зря ноги мяла из-за такого дюдюки…
Она резко надернула на голову шаль и поднялась на ноги. Петрушка поглядел на нее через плечо и вдруг вскочил, скинул армяк, встал перед ней, верткий и ухватистый, схватил ее за плечи и расслабленно ткнулся в грудь.
— Ах, так? Так? Постой!
Он задыхался, говорил несуразное, а сам рвал шаль, мял грудь Дони, потом справился с дрожливыми руками, рванул Доню к себе и положил ее голову себе на плечо.
— Ну?
Она беззвучно смеялась, показывая замершей луне белые, дразнящие зубы, и не вырывалась.
— Ну? Это что же такое?
— А вот что!
Петрушка влип губами в ее рот, разрушая последнее упорство, тискал плечи, и дыханье его обжигало щеки Дони, наливало тело огнем.
После кружилась над ними небесная карусель, горели и щурились звезды, и свет их был тепел и пахуч. Доня перебирала пальцами волосы Петрушки, положившего голову к ней на грудь, щекотала за ухом, пробиралась пальцами за тугой воротник. Петрушка ежился, глубоко вздыхал.
— Ты дурачок, Петрушка. Ведь я тебе почти мамушка, а ты польстился на меня. Мне ведь скоро двадцать пять стукнет, старушечий снаряд готовить надо. Аль тебе девок мало?
И тешили Доню ответы Петрушки.
— Ты лучше девки. Я, может, не по годам, а по жизни-то тебя старше.
— Это ты меня улещаешь. А потом другое запоешь. Женишься… — Доня вздохнула и отодвинула от себя Петрушкину голову. — На ком? На Аринке?
Петрушка оторвался от липких пальцев Дони, сел рядом и начал закуривать. Теперь, когда грудь до краев полна радостью от близости Дони, матерински ласковой и соблазнительно красивой, недавнее предложение хозяина представилось в ином свете, оно рождало только смех.
— Меня и так нынче сватали. А я вот на какой крале женился…
— За кого же? — Доня ласково коснулась плеча Петрушки и придвинулась к нему. — На крале, говоришь?
Опять целовала Доня Петрушкины щеки, глаза, прижималась к нему туго-туго. Он, сначала вялый, непокорный, все старался увернуться, потом отбросил кисет, глядел в ее глаза, и она билась в тугих руках его, как большая и гибкая рыба.
Ночь повернула к утру. Потянуло ознобом. Петрушка закутал плечи Дони в платок, накинул ей на ноги отсыревший армяк.
— За кого сватали-то? За Аринку. Дом обещали, богатство несусветное. Только возьми.
Веселость Дони сразу пропала. Аринка олицетворяла собой всю черноту их семьи: скаредничество, зависть, колкие намеки. Она вспомнила недавний разговор с Дорофеем Васильевым и догадалась: «Старается старик, угодничает».
Смех у нее вышел злой и напугал Петрушку.
— Что это ты?
— Так я. Надо бы тебе соглашаться.
— С чего же мне соглашаться-то? Ты… — Петрушка заглянул в лицо Дони и просительно по-детски усмехнулся. — Ты бы не дурила, а?
— Или б старику в бороду заехал.
— Вот это дельнее! А то… Разве после тебя на эту тюпу глянешь?
Ночь близилась к концу, и луна устало убавила свет. Завиднелись канавы, проступили дальние на большаке ветелки. Роса вдруг стала густа и задрожала в лунном круге тысячью блесток.
Доня зябко куталась в платок и говорила, еле двигая иссушенными и озябшими губами:
— Ты, Петя, не подумай плохого. Мне тоже не сладко. Только честь мою поблюди. Обещаешь?
Она ушла, оставляя за собой след по росе. Петрушка долго провожал ее взглядом и все порывался догнать, еще раз поглядеть ей в глаза, и ему не верилось, что происшедшее было наяву и он снова встретится с Доней.
В этом году ржи у всех были на дальних участках, и если подъезжать к Дворикам со стороны Шемеделевки, то от Омшар, с высокого кургана, Дворики с зеленью конопляников, пестротой огородов казались оцепленными ржаной стеной. Ржи в этот год выдались не густые, крупностволые, хорошо нагулянные в налив.
— Редьменна ржишка! — чесали голову тамбовцы и с тоской озирали небосклон, щедро горевший в эту весну. — Банку платить будет не с чего.
А Дорофей Васильев истово расправлял бороду и степенно говорил:
— У кого как, а нас бог не обидел. Рожь хорошо на золотники потянет.
В этот год ржаной клин у него пришелся к самому краю лугового протока, здесь по весне долго держалась влага, рожь густо выкустилась и, налившись, наклонилась к долу, как бы в бессилии легла на землю.
К уборке Дворики готовились дружно, и каждый дом по-своему. Дорофей Васильев с Еруновым вывезли из сараев косилки, оглядели, смазали, приладили постромки. Косилка у Дорофея Васильева против еруновской казалась ободранной, бедной родственницей, но хозяин ею гордился и, намеренно не глядя на сиявшую красками «еруновку», солидно говорил:
— Ты не гляди на бока, а внутре посматривай. Она графом куплена с выставки. Таких частей теперь уж не делают. А ободрана, так вра́ны с ней.
С тамбовской и орловской сторон целыми днями доносило разноголосый звон: отбивали косы. Яша тоже сидел на «бабке» и вдумчиво долбил молотком по жалу старенькой косы. Дорофей Васильев поглядел на его работу и насмешливо спросил:
— Ты чего косить собираешься? Полынь на дороге?
— Твое дело телячье. Кому нужно, тому и покошу.
— Вали, вали. Тебе с горы виднее.
Яша стукнул молотком о бабку и вскинулся на брата:
— Что, дьявол брюхатый! Хочешь, чтоб я у тебя работал? Ты себе закабалил и так народу с остатком. А я и у людей поработаю! На-ка, выкуси!
Он высунул длинный язык и вылупил глаза вслед ссутулившемуся от раздражения Дорофею Васильеву.
Вербовка народа на уборку заняла много времени. Дорофей Васильев съездил на старый корень, обошел родственников, должников и приехал успокоенный за уборку.
— Враз подымем!
Ерунов действовал медленнее. Раза четыре он уезжал с хутора, положив под сиденье мешка два-три муки. Заехал в Бреховку, понюхал у старосты, потом зашел в некоторые избы. Разговор был короток:
— Десятину скосить жнейкой, взамен трех баб на день вязать.
Безмужиковые дома дали согласие, и, прикинув на счетах, Ерунов нашел, что весь ржаной клин в девять десятин будет убран в два дня.
К уборке Корней привез с села несколько четвертей вина, бабы навели возовую бочку густого, с хмелем, кваса, напекли пирогов. Дорофей Васильев подсчитывал расходы и чесался:
— Сожрут, дьяволы. Наголодались дома-то, теперь им только подставляй.
Ерунов тоже привез вина, но в мелкой посуде: на случай, если кому из соседей не хватит своего.
Все готовились к выходу в поле, щупали рожь, брали зерно на зуб, но трогаться первым никто не хотел: первый закосишь, не будет в хлебе спорины.
Накануне выхода в поле Дворики заснули рано, не слышно было ни песен, ни громких криков: начало жатвы — превеликий праздник.
И утро — оно выпало туманное, росное — закипело полевой суетой, стоном кос, ровным клекотом косилок и крылатым шумом грабель, снимающих с полотна косилки покорно улегшуюся рожь.
Первый круг Дорофей Васильев проехал на жнейке сам, заставив Корнея окашивать ряд, а Петрушку вести лошадей. От узкого седла косилки заломило зад, напряжение выступило испариной. Довольный собой, Дорофей Васильев вытер подолом рубахи пот и махнул Петрушке:
— Теперь ты захаживай! Только легче. Лошадей не режь.
Петрушка торжественно разобрал вожжи и несмело тронул лошадей.
— А то я не знаю!
— Знаешь, да не все. Лучше поумней себя кого послушай.
На той стороне впадины видны были взмахи еруновской косилки. Тот косил все сам, не доверяя сыновьям «нежной машины».
А по тамбовской, орловской сторонам из-за ржаной завесы вывертывались головы, пели, вызванивали едкие косы.
Яша косил на участке Лисы. Веселая баба привлекала Яшу своей мужественностью, прямотой и несклонностью к бабьему прибежищу — жалобе. Она не жалела и Яшу, говорила с ним, как со всеми, советовалась в делах, забывала о его «родимчике». Глядя в ее серые открытые глаза, светившиеся силой и сметливостью, Яша чувствовал себя бодрее, переставал махать руками, становился степенным и, главное, спокойным. Лиса без всяких присказок сажала его за стол, грубо счуняла, если он стеснялся есть, и услуги его принимала без лести, будто так было и надо. Дорофей Васильев нарочно дал крюку, чтобы увидеть Яшу. В нем клокотало зло на дурачка, в горячую пору ушедшего из дома на помощь «черт знает кому». Яша косил с Гришкой, сыном Лисы, узкоплечим подлетком, еле справляющимся с тяжелым крюком. Яша косил весело, будто играл хорошо налаженной и едучей, как бритва, косой. В чистой рубахе, с подвязанными лычком волосами, он был торжественно благообразен и не похож на себя. За ними вязали Лиса с невесткой. Работа шла дружно, споро, и, заходя на ряд, Яша весело переговаривался с Лисой, сердито тискавшей грузные, невподъем, снопы.
Дорофей Васильев присел на рубежке, поглядел на людскую работу, и вспомнилось ему давнее: они косили с отцом в степи ночью. Было месячно. Обросившаяся рожь тяжело ложилась на крюк. Усталый, он на каждом заходе завертывал к телеге, под которой спал трехлеток Яшка, прикрывал его полой армяка и все боялся, как бы он не выкатился под ноги лошади. Тогда было грустно, и работа давила нерадостностью. Сами косили, сами и вязали: мать умерла под казанскую, отец не хотел жениться, а его свадьба намечалась осенью. Придавленный тяжелой сладостью воспоминаний, Дорофей Васильев шел, не замечая пути. Межа, поросшая рябинником, хлопушками и плетучим мышиным горошком, увела его в сторону, и на самом выходе изо ржей он натолкнулся на Тараса. Кривоногий, со свисшими в огузьях портками, в непромытой замашной рубахе (вот что значит без бабы-то!) Тарас вязал накошенное. Нехитрая штука — вязка, каждый мужик умеет подсобить на ряду бабе, но видеть на пашне одиноко вяжущего мужика — сколько в этом скрытой печали, дикого одиночества и обреченности! Размякший от недавних воспоминаний, Дорофей Васильев долго следил за Тарасом, отмечал, как неловко он приседает над снопом, как несподручно крутит свясло и готовый, связанный сноп кидает в сторону рывком, будто отрывает от сердца изболевшие горечью куски. На пашне была вся семья: три мальчишки и девчонка. Все разутые, враспояску, они ходили по колкому жнивью, как по горячей сковороде, носили в кучу снопы. Усталые, то тот, то другой садились на снопы, чесали изрезанные ступни и вытирали рукавами носы. Снопы бились во́лотью о землю (обобьют половину, а то и побольше!), валили своей тяжестью ребятишек набок. Тарас оглядывался на них, и то ли от солнца, то ли от бессилия лицо его морщилось, перекашивалось на сторону. Вот к нему подошла самая маленькая из детей, девчонка. Она звонко плакала, указывая на ноги. Тарас присел на корточки, дул на кровянистые порезы и говорил глухо, отчаянно:
— А ты пыльцой присыпь. Вот и не будет болеть. Поняла, пыльцой.
Дорофей Васильев надвинул на глаза картуз и пошел прямиком к хутору, разворачивая рожь, стегавшую его колким колосом в бороду, в грудь и в губы. Тарас его расстроил, но порыв жалости заглушил пришедший на ум расчет.
— Сам виноват. Можно ли с такими силами на участок зариться. Сам знал, куда те черт нес, не подмазавши колес.
И прикидывал: не все устоят на хуторе. Один за одним полетят отсюда хуторяне на старые места, степь будет просторна, и ее можно будет прибрать к рукам всю, чтобы можно было встать на горке, окинуть кругом глазом и сказать:
— Все мое!
Бабы вышли на поле после завтрака. Впереди всех пошла с девочкой на руках Вера, за ней тяжело заколтыхала Аринка. Раздутая, в новом каляном сарафане, она шла, наклонившись вперед, будто падала. Марфа поглядела Аринке «в следок» и, вздохнув, ушла в сени. Доня догнала Аринку за ригой. В паневе, густо унизанной позументом, в белой тонкой рубашке с узким кантиком на вороте и расшитой по разрезу на груди, Доня казалась ниже, статнее. Она ловко закинула на плечо грабли, вольно шевельнула бедрами и уплыла за угол избы. Дорофей Васильев, увидав вслед бабу, поперхнулся и ни с того ни с сего закричал на Корнея:
— Чего варежку-то разинул? Иди бабам помоги, да надо под одонья пади́ны готовить. Никогда сам не вспопашешься.
Корней сердито хмыкнул, и родимое пятно на его щеке стало мышино-серым.
— Успеется. Что я лежу, что ль?
— Еще бы тебе полежать, да с бабой, — съехидничал Дорофей Васильев и ушел в ригу.
Ровно помахивают гривами лошади, отбиваясь от оводов, и в такт перебору их ног сзади взмахивают зубастые крылья косилки, грабастают ржаные ряды и сердито ссовывают на землю. Жадный ляск ножа валит рожь, и она, точно испугавшись скорой гибели, сама клонится навстречу неумолимому ножу. Петрушка устало щурил глаза, ослепленные солнцем и примелькавшейся желто-розовой чащобой хлебов. Раздражающий запах горячего масла туманил голову и вызывал чох. Приход баб прибавил бодрости. Теперь хоть есть чем отмерять круги, есть на ком дать глазу отдых. Когда жнейка завертывала напрямую, где вязали бабы, Петрушка сдерживал лошадей и все время глядел на вязальщиц. Вера шла передом. Собирая граблями сноп, она резко рвала ручку, рожь, скатываясь в кучу, горбатилась, будто обиженная небрежностью, на сноп Вера наседала всей тяжестью тела, и казалось, что она в злобе закусывает губу. Доня шла следом за Верой. Работа у нее шла спокойно, без резких движений, будто грабли сами бежали из ловких рук. Она не встряхивала головой, сноп сдавливала силой плеч и, обобрав его, бережно клала в сторону. «Ах, до чего ж она ладна, курица ее мать!» Петрушка глядел на Доню и не мог наглядеться. Незаметные взгляды, мельком брошенное слово сделали Петрушкину жизнь с той ночи сложной, привязывали его к Доне крепкими путами, и ходил он, словно потерявший голову, не зная, за что взяться обессилевшими руками.
Предуборочная суета мешала им встретиться. Петрушка почти не верил, что в ту ночь у него была Доня: не наворожила ли луна, не занесла ли в молодую, пенистую кровь сладкого обмана?
Он старался не глядеть на Доню при других и еле сдерживал в себе озорное желание: взять Доню за руку и заявить всем: вот моя полюбовница! Но уж слишком сурова и невозмутима была Доня, у нее находился грубый, требовательный тон к работнику, и только по еле заметному движению глаз, по вздрагивающему уголку губ он догадывался о том, что этот сердитый тон — только для посторонних.
На третьем круге Петрушка остановил лошадей, чтоб очистить нож от земли и вязких трав. Доня подошла к косилке и, глядя на лошадей, тихо спросила:
— Уходился?
— Есть с чего! В сиденье устали немного.
— Думаешь обо мне?
— По все время.
— А не врешь?
— Не веришь, как хошь.
Петрушка глянул из-под локтя: Вера с Аринкой были далеко и не глядели в их сторону. Он зашел на другую сторону и через косилку глянул на Доню. Она держала в зубах соломинку, и в глазах ее, всегда темных и неясных, светилась чистая девичья усмешка — сочная и волнующая. Петрушка с трудом передохнул и почувствовал, как над ним закачалось небо. Пересохшими губами он еле выговорил:
— Не пришла-то что?
— Боюсь, забалуешься ты. Не сразу все…
— Манежить хочешь? А если терпежу нет?
Доня оглянулась по сторонам, развязала углы платка и покрылась потуже. Петрушка поймал глазом белизну ее шеи, низко перехваченной тесемчатым воротом.
— Нынче тебя караулить копны пошлют… Я приду. Только не рано… Имей терпенье.
И Доня ушла на свой ряд догонять Веру. Петрушка вскочил на седло, задергал вожжами и не мог сдержать буйственных рук. Если бы не боязнь поломки, он бы вдарил по лошадям, разогнал бы их во весь дух и помчался, гремя и гикая, к самому горизонту. «Нынче… Ах, ты! Ну и дела! А может, обманет?» День казался еще более сияющим, точно с глаз сняли пленку. Веселил и ход лошадей, и поклоны ржи, и дальние пестрые кучи народа, рассыпавшегося по ржаному полотну. Теперь даже не злила Аринка. Петрушка хохотал, глядя, как она боролась со снопом, почти ложилась на него и поднималась медленно-медленно, и новая малиновая юбка при этом вставала колом, обнажая короткие раздутые ноги.
Вечером приехали вязальщицы. Привез их Турка, зять Дорофея Васильева, муж старшей дочери Хритишки. Баб было восемь штук, они тесно сидели в телеге, пестрые, голосистые, и громче всех из них говорила сама Хритишка, конопатая, востроносая, с темной родинкой на верхней губе. Выдали ее за Турку по причине (забаловалась девка с лихим солдатом, прозванным за буйный нрав Туркой). Дорофей Васильев не жаловал зятя, и Хритишке обрезал дорогу в дом. Но Турка не особенно рассчитывал на помощь тестя, ездил к нему только в праздники, когда нельзя было миновать гостеванья, чтобы не говорили лишнего люди. С Хритишкой они жили дружно, ребят у них не было, и баба, не поддаваясь годам, была крепка, голосиста, как девка.
Турка остановил лошадь у амбара, слез с телеги и волком глянул на тестя, вышедшего на крыльцо. Высокий, черный, с курчавыми баками, спускавшимися почти до конца щек, Турка был силен, зол в драке и дерзок на слово. Силу его медвежьих лап познал Дорофей Васильев в год выданья Хритишки; с тех пор он далеко обходил грозного зятя, не говорил ему поперек.
Приезжим собрали ужинать на крыльце. Поднесли по стаканчику вина. Бабы рассолодели от тележной тряски, сытости и водки, огарну́ли Петрушку, заставили его взяться за гармошку. Пляска пошла круговая, бабы танчи́лись около друг друга, топали котами, и то одна, то другая выговаривали речистые прибаутки.
Хритишка успела обежать весь дом, расспросила мать, пошепталась с Аринкой, и по мере ознакомления с недрами родительского дома лицо ее все больше бурело от любопытства и злобы, что такие сложные дела и проходят без ее участия. Она раза три подступала с расспросами к Доне, но та отвечала ей однословно и уходила будто по делу. Хритишка не ладила со старшей снохой и в девках. Сметливая, вороватая, она скорее всех узнала о грехе отца с Доней, натравливала на нее мать и всегда знала, что привез с базара отец ненавистной снохе. Теперь она с ядовитой лаской оглядывала Доню, и, поджимая губы, дивовалась:
— Уж какая ты сытая, Авдотьюшка, да пригожая! Знать, жизнь тебе такая задалась, что весь век молодеть будешь.
— Вот ты и себе такую же жизнь установи.
Хритишка прятала злобные блестки под постно опущенными веками и миролюбиво отвечала:
— Ну, где уж нам! У тебя жизнь не подневольная, сама себе барыня.
Ей хотелось, чтоб Доня завязала с ней брань, тогда бы она дала волю языку и отчитала бы противную сношеньку. Уж она бы ей задала! Но Доня лениво смеялась и отходила от задиристой золовки.
Скоро Хритишка знала все новости в доме — и об Аринке, и о том, что старик «взошел в ум» и не ходит больше к снохе, и о Яше. Оборвав бесконечные жалобы матери на немощи, ее увлекательный рассказ о докторах, находивших у нее не понятную никому болезнь, Хритишка перебежала крыльцо и очутилась рядом с Петрушкой. Он через силу перебирал по ладам усталыми пальцами, гармоника рычала оборванно, но бабы, невзирая на несложность музыки, все топтались, поднимая пыль, все выкрикивали невеселые прибаски о милке, о кисетах, о любви. Стоя над Петрушкой, Хритишка ломко сгибалась и тягуче свистела ему в ухо:
— Уж какой ты большой, Петрушка! Ровно тебя кто за виски тянет. Давно я тебя не видала. А там девки по тебе го́рются. Поклон просили тебе свезти.
Петрушка почти не слышал шепота Хритишки. Он видел сквозь бабий круг платок Дони, старался различить ее голос и, забывая перебирать лады, нажимал всеми пальцами или рычал на одних басах.
На крыльце горел огонь. Дорофей Васильев чинно беседовал с зятем. Турка с трубкой в зубах мерцал большущими глазами, скалил крепкие, острые зубы и сплевывал на сторону. Он попросил еще вина, но Дорофей Васильев решительно отказал, зная, что, переложив, Турка начнет буробить, приставать ко всем или примется буянить. И, чтоб сгладить неловкость отказа, Дорофей Васильев говорил толково и вразумительно:
— Народ, я знаю, зависту́ет. Мол, вроде барина Дорошка стал. Но только все зря. Тут кое-кто горя хлебнет вот сколько. Хутор — он силы требует, заправки. Надо землю держать в руках, тогда она и даст прибыток. А у нас тут кое-кто так за землю взялись, что она их ест и в кабале держит. Богат Дорошка! А чем? Не знают. Умом богат и догадкой. Да еще хрипом своим. Ты думаешь, тут, на шее, мало ее, работы-то, сидит?
— Ты лимонию-то не заводи. Поднес бы лучше. — Турка сплюнул и рывком поправил шапку.
— Опять ты свое! Уж и ненасытна у тебя пасть, Трушка, чтоб ты лопнул! Тебе дело толкуешь, а ты черт те о чем. Я тебя не в гости позывал, утроба твоя чугунная, а на дело.
— Не дашь?
— Сказано. Чего ж еще об одном и том же галдить!
Турка встал и крикнул в сторону амбара:
— Баба! Будя рырыкать-то! Слышишь?
Окрик Турки разорвал некрепкие тенета веселья. Все вдруг вспомнили, что уже поздно, наутро предстоит ранний подъем, бабы зевнули и пошли в ригу спать.
Хритишка легла с мужем в телеге перед двором. Турка долго возился, клял тестя и жену:
— Жмоты вы все! Передушить ваш весь род мало.
Хритишка не отвечала ему, притворившись спящей. Но как только Турка издал носом первый свист, она вынырнула из-под тулупа и, готовая в любой момент вскочить, начала осматриваться. Хритишка давно не была в доме отца, и теперь ей поскорей хотелось проникнуть во все дела семьи, все разузнать, вмешаться, распутать сложные узлы. Виновницей всех осложнений в семье она считала Доню. Угрюмая Вера, не любимая стариком, не имевшая опоры в рыхлом и боявшемся отца Корнее, была больше по душе Хритишке тем, что охотно слушала ее и во всем соглашалась. Обойденная свекром, Вера с помощью Хритишки добилась покровительства свекрови. Та выгораживала ее перед Доней, давала ей больше денег на мыло, покупала ей ситец и платки, делилась старьем. Они вместе ткали холсты, советовались по хозяйству, и эту ладность Марфы с Верой Хритишка целиком приписывала себе. Доня ее изводила своей независимостью, умелым уклонением от брани, спокойной усмешкой, бесившей Хритишку до помутнения в глазах.
Первый день жатвы принес новое беспокойство. В каждом доме тревожно думали о снопах, строили пугающие предположения, подозревали соседей, думали о бре́ховцах, составивших себе худую славу увозом с пашен чужих копен. Всяк думал: «Может, и ничего не случится, а там черт ее знает! Лучше уж глаз свой приставить. Дело будет вернее». И после ужина изо всех изб потянулись мужики на поле, ночевать в копнах. Тарас, так тот перетащил на пашню и ребячьи постели, запер двери на замки, взял жбан с водой, краюшку хлеба и горшок с кашей для девчонки. По полю всюду ходили, кто-то хлопал кнутом, перекликались, пугая ночную темь и беспокоя дальнее уснувшее эхо.
Дорофей Васильев послал к копнам Корнея и Петрушку. Но Корней помялся, переглянулся с Петрушкой и ушел спать на кровать к Вере.
На этот раз Петрушка взял с собой, кроме армяка, подушку и старую полость, определенную стариком для подкладок под седелки и хомуты. Сборы были веселые, в голове держался еще отзвук Дониных слов, перед глазами рождались блазные картины, Петрушка не мог сдержать дрожи рук, и в груди у него все время спирался торжествующий крик.
В копнах он приладил постель, накрыл ее армяком, но не лег, из боязни не совладать с усталостью и заснуть. Ночные голоса веселили, и необычайно приветно мелькал огонек костерика с Тарасова участка.
Хритишка видела сборы Петрушки. «Ишь, набирает подстилок-то, на целую семью. Не приладил ли, родимец его трахни, кого-либо из баб?» Она решила разузнать, но в первую голову ее занимала мысль проследить за Доней. «Если увижу отца у ней, все Дворики скличу, караул закричу, чтоб позору было больше». Она, задерживая дыханье, вслушивалась. Потом не вытерпела, соскочила с телеги и прошмыгнула в передние ворота на двор. Из-под сарая донеслось покрякиванье Дорофея Васильева. «Не спит, нагрешный дьявол. Погоди ты у меня!» Притаившись за углом избы, Хритишка долго ждала, отстояла ноги, тихо все, даже отец перестал кряхтеть. Она подумала было вернуться в телегу и пригреться у спины Турки, но неожиданно раздался тоненький-претоненький скрип. Хритишка шмыгнула в глубь подворотни и перестала дышать. Еще минута, и она чуть не вскрикнула: прямо на нее бежала Доня, перед самым ее носом свернула в сторону и скрылась за воротами. У Хритишки подломились ноги. Она выскочила следом и успела увидеть только мелькнувший край юбки Дони, скрывшейся за углом двора. Хритишка втянула носом воздух, одернула кофтенку и решительно пустилась следом.
На этот раз Доня пошла окольным путем: в поле был люд, мог кто-нибудь увидеть ее и выследить. Она перелезла через садовый плетень, прошла дорожкой и встала у бани, выглядывая дорогу на ригу. И неожиданно сзади хрустнул плетень. Доня вздрогнула и тут же приникла к углу бани. По дорожке метнулась тень: уже не сам ли? Но сейчас же послышался сдавленный кашель, и Доня почти весело догадалась: Хритишка, змея! Она давно изведала настырность этой проклятой золовки, теперь не отвяжется нипочем, и о свидании с Петрушкой надо было забыть думать. И ей захотелось проучить доглядчицу, — все равно ночь почти потеряна. Не скрываясь долее, Доня быстро зашагала дорожкой, обогнула ригу, наполненную храпом баб, постояла у конопляников, вслушалась: Хритишка прошуршала подолом по пелене риги.
Конопляным коридором Доня шла тихо. Догоняющие шаги были слышны отчетливо. Доня вглядывалась вперед. Ей думалось, что Петрушка не утерпит, выйдет ей навстречу. И у нее дрожал в груди злорадный смешок. На середине конопляников ей показалось, что впереди что-то моты́шится. Вот ясней и ясней. Тогда она пустилась бегом, так, что в ушах зашумел ветер и в спину как молотками забили грузные головки конопли. Выбежав на огород, Доня метнулась в сторону и присела в коноплю. Теперь она ясно видела Петрушку, шагавшего около огорода, и до нее донеслось его нетерпеливое посвистыванье. Хритишка выскочила из конопли, шумно передохнула и, завидев Петрушку, пошла тише. Теперь следить стала Доня. Она видела, как заторопился Петрушка, бросился навстречу (у нее стало тепло в груди от нетерпения возлюбленного) Хритишке, схватил ее за руки и, не разобрав, кто был перед ним, полез с поцелуями. От неожиданности ли или по-бабьи тронутая чужой любовью, Хритишка не оттолкнула Петрушку, поддалась его рукам, повисла на них, потеряв под ногами почву. И тут приспело время торжества Дони. Она, крадучись, приблизилась к Хритишке и во весь голос засмеялась:
— Совет да любовь! Вот давно бы так!
Петрушка отскочил в сторону и схватился за голову. А Хритишка, окаменев, глядела на Доню, глаза ее мерцали злобно, как у побитой кошки. Доня колыхалась в смехе и ехидно говорила:
— Надо зятику сказать. А то он спит, сердечный, ничегошеньки не знает. Вот так золовушка!
Хритишка вышла из столбняка. Она заскрипела зубами и кинулась к Доне. Та поймала ее руки, крутнула их на сторону и, сразу сменив тон, злобно выкрикнула:
— Сука повалющая! Драться?
Хритишка молча полезла на Доню с кулаками и все норовила вцепиться в волосы. Доня чувствовала, что ей не одолеть ожесточившуюся Хритишку. С трудом сдерживая ее напор, она сделала головой движение в сторону Петрушки. И тот понял.
Он спокойно подставил ногу Хритишке, она, споткнувшись, шмякнулась на грядку. Доня насела на нее, вцепилась в косы, драла ее, царапала, а правым кулаком изредка ударяла по лицу, прицеливаясь в глаз.
Петрушка хотел было убежать, но потом, дав Доне натешиться, вмешался в драку, растащил их в стороны и держал рвавшуюся Хритишку за руки до тех пор, пока не заглохли победно частые шаги Дони.
Утро началось скандалом. Турка до света поднял всех криком, начал запрягать лошадь, отплевываясь и матерясь на все корки. Потом он грузно поднялся на крыльцо к опухшему, растерянному Дорофею Васильеву и все норовил взять его за пельки. Дорофей Васильев трусливо оглядывался на Корнея и с неуверенной смелостью унимал зятя:
— Ты не хватай, хваталка! Кабы тебя самого чурбаном не хватили. Толком поясняй, словами, а не дракой.
Турка сверкал глазами и все сдвигал со лба шапку.
— Вас всех переколотить надо! На побой нас призвали сюда? Ты погляди, на бабе живого места не оставили, а? Кто имеет право, раз я ей муж? Ты уйми свою старшиниху, уйми, а то я сам ей жиры спущу в один присест!
Дорофей Васильев морщился от криков, он ничего не понимал, и никто не объяснял толком ночного происшествия. В избе скулила Хритишка, гремела рогачами старуха. И когда дело начало проясняться, Дорофей Васильев грозно одернул рубаху и кивнул Корнею:
— Подай сюда эту… И Петрушку, поганца!
Доня вышла из горницы и спокойно встала в дверях. Петрушка, не решаясь пройти мимо оравшего Турки, остановился у крыльца. На мгновение все затихли. Дорофей Васильев, не отрывая глаз от пола, глухо спросил:
— Авдотья! Ты почему раскровянила Хритишку? Ну!
— Ей самой морду толстую поколупать надо! — Турка рванулся к Доне, но на полдороге удержался.
Доня выступила из-за притолоки и смело глянула в лицо застывшему со сжатыми кулаками Турке. Смелость Дони подогрела старика. Он вскочил с лавки, задохнулся выкриком и затопал ногами:
— Что вы мне голову крутите? А? Мне судами займаться некогда! Работа стоит, а вас тут дьявол надохнул!
Доня отвернулась от присмиревшего Турки.
— Я не виновата, если твоя дочь кобелей искать приехала.
— Каких кобелей? Ты докажешь?
У Турки надулась на лбу синяя жила и глаза выкатились из орбит.
— Каких, а? Ты докажешь?
Но Доня не отступила. Она встала перед Туркой грудью вперед и тонко поджала побелевшие губы:
— Ты не рычи! Не таких видали! Ишь очки-то вылупил! На жену ори, а то она тебе в подоле принесет!
Турка перевел взгляд на тестя, потом на Петрушку и, нахлобучив шапку, ринулся в сенцы. Через минуту он воевал в избе. Там валилась посуда, гремели скамьи и тоненько вскрикивала Хритишка.
Из-за изб выкатилось солнце. По выгону протянулись голубые полотна тумана. Петрушка, довольный оборотом дела, оборвал сумятицу:
— Ну, будет волово́диться-то! Не рано. Каких лошадей закладывать в жнейку?
Дорофей Васильев сорвал зло на Петрушке:
— Ты! Командер! Я тебе вот заложу! Будешь век помнить!
Он показал ему круглый кулак и ушел в избу.
В это утро работалось весело. Бабы вязали споро друг перед дружкой. Сзади росли длинные копны. Отдыхи были полны смеха, пересуд — благо Хритишка не вышла в поле, а Турка клал с Корнеем крестцы и не слышал, как поносили его жену.
Бабы толкали Петрушку:
— Ты, утешник! Ишь, заразил бабу-то как! От мужа отлепил!
Петрушка отшучивался, но так, что всем была понятна его вина, и в каждом его слове сквозила гордость легкой победы. Доня украдкой переглядывалась с ним, и по глазам ее видел Петрушка, что она его одобряет.
В этот день Дорофей Васильев в поле не вышел. Утренний скандал обнажил раны последних дней: насмешка Дони, неудачное сватовство Аринки, теперь еще скандал с Хритишкой. Голова пошла кругом. Он чувствовал глухую пустоту под сердцем, ему стал не мил белый свет, даже боязнь за целость копен, за порядок уборки его покинула. Во рту сохло и под ложечкой все тянуло, тянуло. Так было всегда перед запоями. Будучи старшиной, он привык разрешать свои затруднения одиночеством. Запирался в своей комнате на ключ и пил целыми сутками, никого не впуская к себе, кроме сторожа, приносившего ему подкрепление и на закуску кислой капусты. Сейчас он всячески гнал от себя манучий соблазн, понимал, что его «дурость» разладит уборку, все пойдет шиворот-навыворот, и изъяны в хозяйстве потом не залечишь в год. Он искал отвлечения. Припоминал все проступки семейных, скрипел зубами и не знал, на кого напуститься. Чаще всего приходил на ум Петрушка. Везде замешан этот паршивый ублюдок! Великанства много в паршивце. Науки требует. А тут еще старуха зудела на каждом шагу.
— Страху не имеют, своевольники! Все себе старшие, главные. Петрушка, и тот никого знать не хочет. Ишь, волосе́нь ему в бок, какую штуку отчубучил! Девка, как котел, синяя. Я б его за это дело…
— Ты бы, ты бы! — Дорофей Васильев широко раскрывал рот и растягивал слова. — Тебя бы тоже побуздать надо. Ишь, какую дочь выходила!
Старуха не сдавалась.
— Я ли выходила-то? Не в папашу ли она удалась, охотница? То-то!
— «Тета»! Ты мне не тычь! А Петрушку надо на вы́жгу!
— Зажирел. Я то же говорю. Голыш, а еще великанится. Аринка ему дурна.
— Пусть ищет лучше!
Перемену Петрушка почувствовал сразу. Его перестали сажать за стол со всеми вместе. Дорофей Васильев намеренно, с насмешкой обносил его за обедом стаканчиком и все норовил уколоть побольнее.
— Гость-то невелик, авось и без подносу обойдется.
Петрушка бурел, но молчал, чувствуя, что этим дело не кончится.
В одну из ночей Доня ухитрилась незаметно провести Петрушку к себе в хатку. Петрушка был угрюм, целовал Доню со злобой, и она чувствовала эту злобу, старалась смягчить ее ласками, покорно клонилась к нему и, задыхаясь, шептала в ухо стыдные слова.
Перед тем как выпроводить гостя, Доня, усталая, размякшая, коснулась больного места:
— Сживают тебя.
Петрушка долго молчал, потом скучливо отозвался:
— Уйду. Авось не пропаду нигде.
— Уйдешь?
— Что ж мне, набиваться?
Расслабленность Дони сняло рукой. Она поднялась с подушки, нашарила плечо Петрушки, с силой рванула к себе:
— А я?
— Что ж ты? Жила без меня, ну и дальше не перекосит…
Доня оттолкнула от себя Петрушку и закусила губу. Долго молчали, не зная чем закончить неклейкий разговор. Доню разозлила покорность Петрушки, и она решила твердо: без Петрушки в этом доме и она не жилица. Не хотелось только говорить об этом сейчас. Она выпроводила Петрушку, дождалась, когда он свистнул на улице (значит, все спокойно), и улеглась.
Дорофей Васильев все скулил, кряхтел, пил квас и косился на все окружающее. Он не начинал разговора с Петрушкой, копил в себе зло, разжигал себя всякими словами и выискивал повод для скандала. И в доме все ходили безъязычные, объяснялись взглядами, — всяк боялся навлечь на себя грозу. Даже Полька не тянула к деду слюнявых ручонок, косо провожала его недетски настороженным взглядом.
Уборку ржи завершили на четвертый день к обеду. Вечером Турка увез баб, и в доме сразу поглушело, будто неожиданно закончился праздник. За ужином Марфа со вздохом облегчения сказала:
— Ну, вот и проводили. Убрались, благодаря бога.
Ей никто не отозвался, а Дорофей Васильев только громыхнул о стол черенком ножа. Петрушка опять сидел на своем месте, весело носил полную ложку и шумно схлебывал. И этот хлюпающий звук хлебка выводил Дорофея Васильева из терпения, в нем слышал он невозмутимость, уверенность работника и его небоязнь. Он раза два поглядел на Петрушку, тяжело поднимая брови, но тот не искал его взглядов, жевал ровно, как машина. Тогда он двинул ногами стол и заглушенно выдавил:
— Оголодал?
Все глянули на Петрушку и положили ложки.
— А тебе жалко?
Петрушка так же невозмутимо полез в миску, норовя задеть полную ложку.
Дорофей Васильев не взвидел света, вскинул руку и ударил ложкой по Петрушкиной руке.
— Чье жрешь, помни! А! Я тебя выучу!
Петрушка вскочил и бросил ложку. Глаза его стали сразу маленькие-маленькие и налились краснотой. Он совладал с голосом, проглотил спазму и тихо сказал:
— Жалко? Ну и не надо. Спасибо за хлеб за соль.
Он повернулся, и тогда все заметили, как вздрагивала у него щека и на шее вздулись жилы. Дорофей Васильев не дал Петрушке сойти с крыльца.
— Постой! Барин! Погоди, я тебя по-мужичьи исповедаю.
Петрушка остановился, но не повернулся лицом.
— Мне надоели твои финти-минти разные. Покормили тебя, выходили и довольно. Пора и совесть знать. Можешь искать себе другого хозяина. А уж я без тебя обойдусь, будь спокоен.
Петрушка выпрямился и, не меняя позы, отозвался:
— Я давно и сам собирался. Можно б и без шума. Только… — Он вдруг вскинулся и подскочил к столу. Теперь лицо его было белее рубахи, губы дрожали, и кулаки, прижатые к груди, ходили ходуном. Он готов был обрушиться, но его перебила Доня. Она вытерла рот фартуком и раздельно выговорила:
— Гнать-то всякий сумеет. Только надо бы посоветоваться.
— С кем это? — Дорофей Васильев помыкнулся, но не посмел глянуть в лицо снохе. — С кем мне советоваться прикажешь? Ай я не хозяин?
— Что ты все — «хозяин, хозяин»! — Доня рывком поднялась и толкнула от себя стол. — Ты хозяин, а мы кто? Работники? Что ж, на тебя богу молиться? Дюже-то не великанься!
— Ка-а-ак? Что ты мелешь!
— А вот как! — Доня оправила углы платка и указала пальцем Петрушке в грудь. — Он работал, хрип гнул, а теперь его к свиньям? Так? Нынче Петрушку, завтра Корнея с Верой, а потом меня? Тогда уж всех сразу гони! Я уйду первая. И вот тебе мой сказ! — Она уперла черенком ложки в крышку стола и отстукивала им каждое слово. — Петрушку отошлешь — и мне давай мою с Васькой часть. Воевать, так уж воевать.
Дорофей Васильев ошарашенно оглянулся на Марфу, скользнул взглядом по лицу Корнея, рисующего пальцем по столу, и приподнялся. Он задыхался. Зло, накопленное за эти дни, непосильная тягота близкого запоя, заложившая в кровь капли отравы, подступали к горлу и путали мысли. Первое слово он выговорил с криком, но сразу же соскочил и заговорил полушепотом:
— К черту! Всех, понимаешь, всех я волен вас разогнать из моего дома. Голяком пущу. Но только ты, Авдотья, ты мне помни!
— Не грози. Если я кое-что припомню, пожалуй, хуже будет. Догадался? — Доня победно окинула старика взглядом; отошла в темноту, там сказала хозяйственно-твердо: — Завтра налаживай снопы возить, Петрушка. Дураков слушать нечего. А уйдешь, после потужишь.
Скоро разошлись все. Дорофей Васильев окаменело сидел на своем месте, глядел на красноватый язык пламени, наблюдал за мельканьем бабочек, шелковисто-серых, почти голубых. Они льнули к стеклу и падали, обжигая крылышки, шевелились на столе, бессильные снова подняться ввысь. Из сеней вышла старуха, поглядела на Дорофея Васильева и попыталась затеять разговор.
— Ну, сука! Чистая чернонёбая брехалка. Речистая какая!
Но Дорофей Васильев даже не глянул на нее. Поражение было слишком велико, чтобы пытаться поправить дело. Его власть, в доме незримо подточена им самим, его слово потеряло вес, будто он перестал быть Дорофеем Васильевичем, обратился снова в Дорошку, которому всяк может встать поперек. И главное — сам, сам он дал этой змее над собой силу. Разве отнимешь от нее эту силу, разве сотрешь из памяти длинные годы сладкой тоски, непрестанного желания угодить Доне, чтобы полновластно идти в ее хатку, уносить оттуда отголоски ушедшей молодости, силы, дерзостных желаний?
Бабочки все кружились, обжигались и падали, но число их непрерывно возрастало, думалось, что тьма кишит ими, и скоро нечем будет вздохнуть.
На крыльцо вышел в одних подштанниках Корней, посвистал Ветру и стал закуривать. Дорофей Васильев поглядел на перекошенное родимым пятном лицо сына — оно на этот раз не показалось ему безобразным — и побарабанил пальцами по столу.
— Ну, как же теперь?
Корней живо повернулся. Спичка догорела, и огонь коснулся пальцев. Он замахал рукой и оборванно выговорил:
— Как было, так и будет. Чего на малого взъелись?
— Прикончить, стало быть?
— Новый какой еще попадется, а этот малый свой.
Речь Корнея прояснила перед глазами тьму. Слишком прост и немудрен Корней, чтобы иметь какую-нибудь заднюю мысль, значит, и он согласен с Доней, значит, не надо в самом деле шельмовать Петрушку и изливать на нем накопленную желчь? Дорофей Васильев потянулся и успокоенно сказал:
— Быть по сему. Только ты гляди!.. Я, может… Не разевай рот, раз ты после меня второе лицо в доме.
До петухов Дорофей Васильев крепился. Читал вслух молитвы, развлекал себя воспоминаниями, принимался определять цену своим соседям-хуторянам, распалялся, но глубинная тоска не уходила, ширилась и палила огнем грудь. К петухам силы иссякли. Он прошел в подвал, нашарил в темноте угла четверть, вынес ее наверх и спустился еще раз за капустой, которой он набил крынку из-под молока, выплеснутого тут же в угол. Захватив все, Дорофей Васильев веселым, прыгающим шагом прошел к бане.
В своем селе Пелагея Лиса получила еще прозвище «Бессносная». Слишком открыто, чересчур рьяно она всю жизнь дралась с нуждой, работала на людей, затыкая дыры в немудром хозяйстве. Смолоду приглядная, речистая, она сразу взяла верх над своим мужем — покорным и бессловесным мужиком, впряглась в телегу и везла ее всю жизнь, не теряя мужества и веры в скорое облегчение. Чтобы оправдать оброки и подати, чтобы иметь копейку на соль и керосин, на праздничные обновки, Лиса уговорила Егора, устроила его работником на хутор купца Ермакова, на Мечи, сама сеяла, пахала, косила и находила еще время мыть у попа полы, стирать на учителей, вышивала для богатых невест наряды, ткала людям цветастые попонки. Она работала круглый год. Даже в праздники, сидя с бабами на завалинке, ухитрялась что-нибудь вышивать, вязать и весело поддерживала разговор. Бывали годы, когда Лисе начинало казаться, что отдых близок, еще один нажим — и зайдет копейка за копейку, потечет в дом достаток, и тогда Егор придет в свою избу, где он полтора десятка лет бывал гостем, она сможет наговориться с ним, пройти вдоль села честь-честью рядышком в церковь, чтобы показать людям пришедшее довольство. Но жизнь вертела по-своему: недород, пожар, околела лошадь, — и с таким трудом сделанный разбег к некоторому достатку приходилось начинать сначала. Но вместе с силой, находчивостью природа наделила Лису и неиссякаемым упорством. Ни перед кем не обнаруживала она того, что несчастья положили ей на плечи тяжесть, была всегда разговорчива, бодра, успокаивала седобородого, скучливого Егора. И никто не знал о том, сколько ночей она провела над придонской кручью и, положив голову на колени, сидела недвижно, глядела на раскинувшиеся просторы той, правой стороны реки с узкой лентой Красивой Мечи, обегающей препятствия и пенящейся на спусках, у зеленых, заросших ветлами мельниц, — и сколько горьких бабьих слез сбежало по высохшим щекам на камень горы!
Когда начались разговоры о вольной земле, о степных хуторах, Лиса ухватилась за это, как за спасение. Она уговорила неподатливого Егора, много раз сходила пешком в город, поразузнала, проведала, продала свои холстишки, наряды и выехала из села, съевшего ее молодость и надежды на лучшую долю. И одно ей жаль было на родной стороне: Тяпкину гору над Доном, заречные просторы, тоску свою, посеянную в туман далеких лугов, растопленную под тухнущими огнями луговых манучих закатов. Перед тем как тронуться от избы, в которой уже обживались новые хозяева, Лиса сбегала на гору, глянула вниз, и зашлось, заныло сердце. Она ткнулась коленками в кучи щебня, обняла выветренную землю и лежала так долго-долго. И земля выпила ее тоску, осушила слезы. Она встала бодро, распрямилась и широко глянула на покидаемые края, готовая к новой борьбе.
Степь встретила переселенцев нелюдимая, бурая. Но цыганская жизнь в шалаше сдружила семью. В первую зиму много смеялись, вечерами сын Ванька с молодой женой принимались петь, и в землянушке, нагретой спертым человечьим духом, было уютно. Лиса не могла нарадоваться. Первый год принес урожай. Хлеб был в цене, от платежа банку остался лишок, потраченный на устройство рижонки и хлевов. Лиса стала забывать родные места, у нее даже появилось зло на неродивость земли, отнявшей у нее молодость. Но второй год принес первое огорчение. Осенью взяли в солдаты Ваньку, а зимой начал чахнуть Егор, надорвавшийся в первые холода на рытье канавы. Канаву рыли, глядя на людей, захотелось также отгородиться от всех, замкнуть свою землю в кольцо: уж очень кругом дики и злобны люди, и слишком долго они рвались к земле, чтобы позволить теперь попирать ее ногами соседу. Егор надорвался, застудил грудь — он копал уже по первым морозам — и к весне зачах, и в усталых глазах его светилась тупая покорность, какая бывает во взгляде околевающей лошади.
Смерть старика положила рубеж в жизни Лисы. Провожая гроб на чужое кладбище, она в первый раз почувствовала, что хребтом и упорством жизни не одолеть, что, знать, суждено ей биться весь век в тенетах, утешаясь только думами о возможном отдыхе. И что никуда от лихой доли не уйдешь: «Ты от горя бегом, а оно следом вскачь».
Этот сев был горевой. Малосильный Гришка пахал, Лиса рассевала. Она разрывалась между полем и домом, где лежала Ванькина баба Стеша, разродившаяся к пасхе двойней. Лиса прибегала в избу, помогала Стеше управляться с детьми, стирала пеленки и между делом находила для унылой невестки веселые слова:
— Мы богаче всех теперь. Ишь, сразу двое! Не бойся, девка! Посмеются и перестанут. Смеяться-то все ловки, а попробуй-ка пукни двоих сразу, небось завязка лопнет. То-то! У нас без убытка: один на погост, двое в люльку.
Помощь Яши в уборку была для Лисы полной неожиданностью. Она уж подготовила Гришку к тому, что пойдет косить с ним сама, упросила Артема наладить крюки, и вдруг пришел Яша, переладил косы по-своему, отбил и на вопросительный взгляд Лисы степенно ответил:
— Ты мне, я тебе. Косить буду. Успевай вязать только.
Она пробовала отклонить незаслуженную готовность:
— И-и, Яшунька! Как бы тебе хуже не было? Управимся одни.
Но он не стал с ней разговаривать, а Лиса вместе с теплой радостью от человеческого сочувствия преисполнилась боязнью: накатит на него, малого порежет.
Косил Яша отменно. В соседстве с Гришкиным путаным рядом Яшин ряд хотелось вязать, до того он был чист, ровен — колос к колоску. Лиса не знала, чем угодить Яше. Заняла для него у соседей кусочек ветчинки, пекла яйца, в кашу наливала неснятого, как сливки, молока. Но Яша в еде был неприхотлив. Он скоро наедался и пододвигал миску Гришке.
— Ешь, ешь, пузан! Тебе за мной гоняться трудно. В еде силу забирай.
Но Лиса видела, что и Яша устал за эти дни. У него заострился нос, глаза ввалились, и высоко поднималась при вздохе костлявая грудь. Проходила вторая неделя Яшиного выздоровления. Это был предел, после которого опять наступало буйство, сменявшееся тихим отупением, и затем длительное безразличие дурачка. Яша чувствовал близость конца светлой полосы, старался забыться в работе, держался на людях, даже спать перешел к Лисе в землянку. Засыпать под разговор с Лисой, укладывавшейся на печке, было приятно, и перед сном не забредали в голову путаные мысли, от которых начинал гореть затылок. Последнюю пашню завершили после завтрака. Довязывала одна Стеша — полная, круглая бабочка, с детским лицом и несмелой улыбкой. Яша, положив крюк, помог Гришке стаскать снопы и сложить их в копны. Лиса встретила их у дверей, подала всем умыться и позвала обедать. Для такого торжественного обеда она взяла у Ерунова бутылочку винца, селедку и связку баранок. Яшу Лиса усадила в вышки, налила стаканчик и поднесла ему с низким степенным поклоном:
— Кушай, Яков Васильевич. Ты у меня первый гость нынче.
Торжественность обеда, чистая скатерть и чинность, слов Лисы вызвали у Яши веселую улыбку. Он довольно раздвинул пальцами усы, хотел было так же чинно ответить хозяйке на ласковое слово, но это намерение устранила всплывшая в мозгу откуда-то из потеплевшего и налившегося свинцом затылка, картина: он сидит за столом, отливающим снежной белизной скатерти, осенний свет из окна дробится в гранях стаканчика, на столе дымится, задрав култышки, курица, и крепким холодом отдают во рту соленые, пахнущие дубовым листом, огурцы. Яша затряс головой и шепотом выдавил:
— Не надо! Не надо!
Лиса, приняв эти слова за проявление обычной церемонности, придвинула стаканчик ближе и, сияя щербатой улыбкой, еще ниже поклонилась гостю:
— Выкушай, Яков Васильич, от нашего сиротства.
Яша поглядел в серые открытые глаза Лисы, нашел в них подкрепление и решительно вылил в рот обжегшую язык влагу. Обед вошел в колею. После Яши выпила сама Лиса, кокнув и выплеснув остатки в потолок. Потом стаканчик обошел Стешу и угрюмого Гришку. Вино развязало языки. Чтобы не дать остынуть разговору, Лиса налила еще и еще. И к концу обеда в избе шел полупьяный говор, наигранной радостью светились изможденные, загорелые лица. Появление на столе битого, с подтекающим краном самовара не вызвало ничьего внимания. Яша, откинувшись к уголку, крутил головой, смеялся, таинственно закрывая ладонью рот. Лиса топталась по избе, наскакивала на стол и махала руками.
Последняя порция водки, заеденная крепкими, как камни, баранками, принесла тишину, пробудила сладкую грусть, — наступил момент, когда человек переходит к песням, вкладывая в них всю горечь своей незадачливой жизни.
На песню Лиса перешла со слез. Она била себя по груди кулаком и со стоном говорила:
— Что тут горя перебывало, никто не ведает. Такая, видно, наша доля бабья. Весь век терпи, бейся и плачь. Эх, Яшунька, слезинка моя бисерная!
И неожиданно прервав поток слов, она сделала строгое лицо, подперла ладонью щеку, и изо рта ее вырвался хриплый, дрожащий в неуверенности крик:
Эх, да плохая-а бабе-о-о-оночка,
Со-о-окрушалася она, бедная…
Первый звук песни родил неловкость, но сейчас же тягучий мотив, тоскливый и широкий, как степь, манучий, как бесконечные полевые рубежи, захватил сердце, прогнал неловкость, и из груди, независимо от желания, полилась песня. Яша тряхнул головой и залился тоненько-тоненько, покрывая низкий, жалующийся голос Лисы:
Провожала свово мило-о-о-ого
Во чисто она поле на час…
Они пели длинно, с переливами, и с каждой минутой крепчали голоса, насыщались тоской и силой, преодолевающей эту тоску.
Все стежки я дороженьки
Слезой горькой только оболью…
Полдни отгорели, бросив по выгону длинные полосы теней. Солнце било в самые окна, наполняло избу золотыми тучами пыли, косицами зеленоватого табачного дыма. Песня оборвалась, застыв в углах отголоском последней жалобы. Лиса с выступившими на скулах красными пятнами, мутными глазами обвела избу и вдруг вскочила с лавки, подперлась в бок, тронула котами о половицы:
Как на улице ребята
Жеребья метали.
Кому деньги, кому платье,
Кому красна девка.
Яша ударил в ладоши, щелкнул языком и выскочил на середину избы. Они пели в лад, с перебором, один догонял другого, подщелкивали пальцами и мелко перебирали ногами.
Держал гусли под полой,
Под полой, полой, полой,
Неженатый, холостой.
Даже смущавшийся веселостью матери Гришка на этот раз не отводил взгляда в угол, разинув рот, слушал песню и часто переставлял ноги. Заражала и сама песня и необычайная одушевленность певцов, вкладывавших в несложные переборы мелодии все свое уменье, все остатки бодрости, последние силы измотанной груди. К избе подошли бабы, ребятишки липли к окнам. Лиса, увидев баб, сделала выпляску и крикнула:
— Вот как у нас! С женишком орудуем. Хорош женишок-то мой?
Она взяла Яшу за руку, прижалась к нему плечом, потом размашисто обняла его за шею и чмокнула в губы. За окном грохнули смехом, и Яша, смущенно закрыв рот, поглядел на Лису, и вдруг глаза его побелели, округлились, он издал дикий звук и бросился в сени. Лиса помахала ему вслед и по-прежнему весело крикнула в окно:
— Застыдили! Пожалуй, отобьете еще!
Но смех за окном не повторился. Ребятишки отскочили от окна и дождь-дождем хлынули по выгону.
Выбежав из сеней, Яша остановился в дверях, рванул себя за ворот, и рубашка разлетелась в клочья. Увидев Яшу, бабы окаменели на месте. Но когда Яша вдруг взмахнул руками, метнулся к куче золы и перекувырнулся через голову, бабы ахнули и кинулись врассыпную. Серая пыль золы вспучилась кверху хвостом, и Яша стоял в ней — грязный, орущий, жалкий. Из избы выбежала Лиса. Она приблизилась к Яше и взяла его за плечо:
— Что ты? Окстись! Яков Васильич!
Но он оттолкнул ее локтем, заплевался и начал пушить матом:
— Ты сволочь! Отстань! Отвяжись от меня, раз я тебе командую! Налево кругом! А! Не знаешь команды? Чего рот разинула, стерва пакостная? Яшу тебе хочется, Яшу? — Он заскрипел зубами, схватил приставленный к стенке шест и ринулся на Лису: — В штыки! Коли! Орудуй!
Лиса еле увернулась от шеста, шмыгнула в сени и захлопнула дверь. Яша ударил шестом в окно, прислушался к звону стекол, хотел было ударить в другое, но раздумал и с места взял бегом в сторону. Шумели ребятишки, собаки задохнулись лаем, бабы унимали разблажившихся ребят. Яша несся по выгону, высоко вскидывая ноги и на ходу расстегивая портки.
Дорофей Васильев блаженствовал. Босой, со съехавшими подштанниками, он лежал на банной лавке, улепленной березовым пареным листом, задрав рубаху, гладил ладонями пористый, рыхлый живот, поросший серым кустистым волосом. Он глядел в потолок, густо покрытый сажей, и темень потолка ладно сливалась с чернотой помыслов. Изредка он издавал горлом рыкливый звук, вякал слова два из песни и сейчас же замолкал, сплевывая густую слюну на бороду, на грудь. Когда начинала душить тошнота, он, цепляясь за стену пальцами, задирал ноги, садился на лавку, наливал из четверти без меры в банный корец и отправлял в рот. Опять обнимало сладостное блаженство, валило на лавку и опять перед глазами мелькали картины — зеленые, синие, лиловые. Проходили мужики, староста, старостихи, привечавшие словоохотливого веселого старшину; мелькали лица врагов, высовывающие длинные языки. Он грозил им кулаком, и они таяли на черноте потолка. Приступ тошноты неизменно рождал перед взором вороха, дождь, ливень золотых монет. Дорофей Васильев, растопырив руки, ловил монеты и складывал их на грудь. Он жадно собирал огромное количество золота, на груди вырастала гора, от нее трудно вздохнуть, а монеты все льются, звенят и дразнят алчные пальцы. Усталый от денежного ливня, Дорофей Васильев на мгновение забывался. Тогда приходило новое мучение: все вокруг него начинало бешено вращаться, он сваливался с лавки на пол, ухал в страшенную глубину и раскрывал глаза. Вертопляска прекращалась, но начиналась икота, выбрасывающая на бороду, на грудь противно-зеленую желчь. Он отплевывался, тащил пальцами изо рта бесконечную, тягучую, как резина, слюну.
После одного из таких провалов Дорофей Васильев еле осилил раскрыть веки, глянул, — перед ним стоял Яша и плевал ему в лицо редко, большими плевками и все норовил попасть в кончик носа.
— Ты чего?
Дорофей Васильев перевалился на живот, и, упираясь об лавку пальцами, встал на ноги.
— Ты чего безобразничаешь, а? Гнида!
Яша толкнул его в грудь, и он опять плюхнулся на лавку.
— Ты живорез! Живорез! Скажи мне, куда Настасья ушла? А то еще плюну в твои вонючие зенки. Ну, сказывай!
— Настасья! — Дорофей Васильев протер глаза и рассмеялся. — А, знаю! Понял? Ты не Яшка, ты — бес. Садись со мной, выпей, я тебе все поясню. Только ты, небось, чище меня все разузнал. Садись. — Он уцепился за Яшу, пригнул его и усадил рядом. — Вот пей.
Яша оттолкнул от себя корец, и выплеснутая водка попала Дорофею Васильеву на грудь, потекла с жирных, отвислых сосков на живот.
— Где Настасья, идол? Отчего ее нет около меня?
Дорофей Васильев мелко рассмеялся.
— Ну ты и зараза! Чистый Яшка, а еще бес бесович. Настасья в колодец ринулась. Помнишь, у нас на проулке колодец был — тридцать аршин, веревка еле воды доставала. Вот там и Настасья. Забрюхатела она, родить ей время, а тут Яшка должен притить. Ишь оно, дело-то какое. Вникаешь?
Яша дрожал мелкой дрожью, сучил пальцы и не опускал глаз с опухшего лица брата. В нем на мгновение пробудилось сознание, он не дышал, боясь прогнать этот сладостный миг. А Дорофей Васильев смеялся и тряс бородой.
— Хорошая была Настька! Я б за нее таких, как моя, сотню не пожалел. Плакала, а привечала меня. Плачет, а не гонит. За меня она утопилась, потому Яшку любила допрежь, стыдно, вишь, ей ему в глаза глянуть. Только все это давно было. А может, и не было. Пей лучше! Не станешь? Ну, я сам.
Он поднес ко рту корец, втянул в себя теплую влагу, но в этот момент Яша со всей силы ударил по корцу, завыл, закружился, потом кинулся к Дорофею Васильеву и вцепился ему в горло. Еще б минута и захлестнула б Дорофея Васильева вечная тьма. Но он слишком любил вершить всякое дело, чтобы сдаться и на этот раз. Он напряг все силы, приподнялся с лавки и ударил обеими руками Яшу в грудь. Малосильный, тощий, Яша не выдержал удара, отцепился и покатился к двери. Недавнего опьянения как не бывало. Дорофей Васильев оправил рубаху, отхаркнул мокроту и обычным голосом сказал:
— Задушить хотел, полоумный черт?
Привставшего на ноги Яшу он вышиб за дверь, а когда тот попытался опять схватиться с ним, он поддал ему коленкой в живот. Яша привскочил, взвизгнул и мешком упал в угол предбанника. Дорофей Васильев проследил за полетом Яши, заметил, что упал он грудью прямо на острие тяжелой бабки. На мгновение в нем мелькнула мысль удержать Яшу, но он не успел этого сделать. Яша попробовал было встать, но не осилил поднять свое обвисшее тело. Из его раскрытого рта хлынула кровь, он захлебнулся ею, тоненько вскрикнул, и на глазах его появились слезы. Он перекривил рот, задвигал губами, словно хотел признаться в чем-то необычайно важном, попросить, может, прощенья и помощи, потом голова его, как у оглушенной коровы, упала набок. Он дрыгнул ногами и затих.
Дорофей Васильев сморкнулся, протер глаза. Мысль о том, что Яша уж никогда больше не встанет, как-то не укладывалась в отуманенном сознании. Он осклабился, подошел к Яше и потрогал за руку.
— Будя, чума! Иди отсюда! Яшка!
Рука Яши упала на земляной пол плетью. «Батюшки мои, он уж остывает!» И тут только одурманенный двухдневным пьянством мозг смог воспринять страшную мысль. Дорофей Васильев схватился за голову и ринулся в просвет двери.
— Вот он где, друг сердечный! А мы тебя… Триста возов!
Перед баней стоял Тугих. Огромный, обросший необъятной гнедой бородой, в ватном картузе и в поддевке, сбивающейся к плечам, Тугих рассыпал осколки веселого смешка, тянул к Дорофею Васильеву руку и обрадованно говорил:
— Что это ты, триста возов, как новорожденный? Аль от жары сюда, в затвор ушел?
Дорофей Васильев мгновенно согнал с лица недавнюю растерянность, разгладил бороду и тряхнул гостя за руку.
— От колготы спасаюсь.
Он подморгнул Тугих, тот понимающе кивнул бородой и мелко засмеялся.
— Кы-хы! Кы-хы! То-то гляжу я… Кы-хы-хы-хы! Провиянт-то у тебя на солнышко смотрит. Кы-хы! Ну, вылезай. Триста тебе возов!
И тут только заметил Дорофей Васильев черную рожу Цыгана. Он, попыхивая трубкой, обошел кругом предбанник, заглянул в плетневую дыру и потрогал кнутиком Яшу. В его узких глазках сверкнула догадка. Он выколотил о задник сапога трубку и подошел к Дорофею Васильеву.
— Певчий-то отпелся, а? Ловко ты его…
Раскрыв рот, Дорофей Васильев глядел в рябое лицо Цыгана и мелко перебирал между пальцами подол рубахи. Одно мгновение он готов был ринуться в темную бездну, но в глазах Цыгана еще раз пробежали светлые искорки. Дорофей Васильев догадался. Ляскнув зубом, он отрывисто рассмеялся.
— Не все же ему людей пугать. Да-да! Ну, идемте в избу.
И когда Тугих с Цыганом уселись в прохладе горницы за стол, Дорофей Васильев, успевший надернуть на себя штаны и поддевку, между хлопотами, урвал минутку, шепнул Марфе:
— Там… Яшка… тово. Прибрать надо.
Тугих обливался потом, вытирал красным платком лицо, шею и, не обращая внимания на растерянность хозяина, весело рассказывал:
— Мы нынче такой, брат, крючок сделали, верст на шестьдесят. Прямо сип отрясли в отделку. И везде удача! А, триста возов!
Цыган пыхал из трубки и потряхивал головой, одобряя Тугих.
— Лошадок таких покупили, сотельных, а все за пустые деньги. А уж ты… — Он грозил Цыгану толстым пальцем. — Уж ты, триста возов, и делец! Так мужиков крутит, прямо пикнуть им не дает. В зуб, под хвост глянет — и получай цену без торгов!
Дорофей Васильев старался вникнуть в смысл разговора, но это не удавалось. Перед ним неотходно стояла баня, Яшка, представлялось, как бабы поднимают его, собираются обмывать. Он крутил головой и некстати улыбался.
Приезд такого гостя в иное время много бы прибавил к гордости Дорофея Васильева: не кто-нибудь честь оказывает, а владелец шестисот десятин, хоть и мужик серый. Но сейчас присутствие Тугих не производило должного впечатления, даже хотелось, чтобы он поскорее уехал, и голос его, хриплый, идущий сквозь ожиревшее горло, и нескладная поговорка «триста возов» раздражали, сбивали с толку.
Когда испуганно-бледная Доня собрала на стол и сунула Дорофею Васильеву в руки граненый штоф, немного полегчало: рукам дана работа и говорить можно о близких пустяках.
Пил Тугих мелкими глотками, после затыкал нос коркой и морщился так, будто в живот ему попал яд.
— Уф! Триста возов! Кто ее пьет, тот сукин сын живой.
Зато Цыган пил молча, почти не закусывал, и в его редких взглядах улавливал Дорофей Васильев продолжение той мысли, что пришла ему на ум в дверях предбанника. «Продаст, некрещеная душа», — мелькало у него в мозгу, и по спине пробегала холодная волна.
— А мы к тебе по делам, старшина, — выговорил, наконец, Тугих. — Он по своему делу, а я по особому. Дела делали вместе и к дружку заехали сообща, триста возов. Верно, доброхот? — Он ткнул Цыгана толстым пальцем в бок и мелко раскатился смехом, радуясь неизвестно чему. — Ну вот. Ты послушай меня сперва. Есть тут, триста возов, один блудящий баринок, по прозванию Уюй. Так себе, кляповский. А землю ему бог дал дюже способную. Как раз у моего рубежа пятнадцать десятин. Так, триста возов, мужики разорили! Корябают эту дворянскую дарственную, а лошадей кормить ко мне. Мол, уговорить надо баринка, не продаст ли по согласию. Меня он, триста возов, пужается, язык теряет, а с тобой, мол, не сподручнее ли будет. Холсток милое дело. Вбирай в башку-то, учись у Тугого, триста ему возов! Девка, говорят, у тебя есть, может, за так придется. Тогда с тебя магарыч большой.
Он смеялся, тряс бородой, и по лицу его, багрово-пухлому, с чуть видимыми щелками глаз, трудно было понять: шутит он или говорит дело? Цыган, цыкнув сквозь зубы желтый шмоток слюны, подтвердил:
— Статное дело. У этого борова башка работает ходко.
— Верно? — Тугих заерзал на месте и закхакал смехом. — Триста возов, учуял меня? И угадал, золотая голова! Попал в тютельку. Голова моя на троих сделана, а один носит. Кхы-хы!
Дорофей Васильев отвечал им, пробовал приветливо улыбаться, но почти не понимал их разговора и не помнил своих ответов. Он все гадал над тем, что скажет ему на прощанье ставший вдруг таким чинным и немногословным Цыган.
Тугих поднялся из-за стола с шумом, будто сидел он не в гостях, а торговался на базаре с барышниками.
— Ну, ты подумай. Дело верное. И меня оповести. Да-да! Без всякого сумления заезжай. У меня, триста возов, всем дверь настежь. Я по-простому.
Дорофей Васильев помог гостю усесться в тележку, подал вожжи. Рыжий жеребец подхватил тарантас с места в рысь, колеса застучали по кочкам, и суконный картуз Тугих скрылся за еруновскими стройками. Цыган помахал кнутиком и нахлобучил картуз.
— Пойду и я. Дьявол горластый, весь день таскал меня. А ничего не поделаешь — такая служба.
Он глядел в просвет переулка на дорогу, ведущую в Бреховку, но Дорофей Васильев чувствовал, что уголком темного разбойного глаза Цыган следит за ним, собирается с духом и сейчас что-то скажет. Чтобы поскорей покончить с неизвестностью, Дорофей Васильев утер нос полой поддевки и намеренно беззаботно выговорил:
— А ты с каким делом ко мне?
— Я-то? — Цыган перекинул кнут с руки на руку и огляделся кругом. Он так близко придвинулся к Дорофею Васильеву, что жесткий волос его бороды уколол щеки и щекотнул в ноздрях. — Должок завез. Слово свое держу твердо. Но только надо бы по случаю таких делов скостить маленько, а?
Дорофей Васильев трудно задышал, как всегда было с ним, когда дело шло о деньгах.
— А сколько? Говори прямей!
Довольный податливостью старика, Цыган отстранился и трепнул ладонью бороду снизу вверх.
— Да половинку, и то мало.
— Черт с тобой! Подавись. Отдашь после.
И, насилу передвигая ноги, Дорофей Васильев пошел к крыльцу. Слишком много положил этот день груза на плечи, чтобы говорить о какой-то сотне рублей. Поднимаясь на первую ступеньку, он обернулся и погрозил пальцем Цыгану. Тот тряхнул головой и поплыл по выгону, заметая пыль длинными полами поддевки.
Большое село Зверево сидело на степных отрогах, пологими скатами уходящих к ложу большой реки. Здесь степь дала глинистые трещины, разломилась каменистыми буераками. Зверевские поля вымывались, выветривались, оттого мужики прокляли пашни и каждое лето уходили на заработки. Землю пахали бабы, хлеба хватало до святок, зато мужики приносили с чужой стороны новые песни, дурную болезнь.
И только к югу выравнивались зверевские поля, но тут их обрезали рубежи: нет проходу тем, кому не полагается. К одному из таких рубежей, там, где залегла жирная низина, «ляда», с большим ивовым «Кустом» — прудом, примыкала земля Уюя-барина.
Баринок этот был немудрой, жил в селе — пелена в пелену с мужиками, вся разница была в том, что ходил в драповом пальтишке с вызеленевшим бархатным воротником и не признавал старосту, имея дело прямо с уездом. Имя баринка было Иван Петрович, но в селе его звали в глаза Ванюшей, а за глаза Уюем. Он был тощ, белобрыс и картав. И по его бесцветному, лишенному растительности лицу ему можно было дать и семнадцать лет и пятьдесят. Жил он одиноко, в черной половине кирпичной связи. Кормился у мачехи, взявшей после смерти старого Уюя во двор мужика и отделившейся от «дворянина».
Зверевцы, глядя на дохлую фигуру Уюя, плевались и открыто говорили:
— Родится же такая сволочь в сорочке! В нем во всем фунт вони, а поди ты — и земелька и почет! Говорят, в присутствии ему стул подают. А за какой бы дьявол, так сказать?
Вот на этого-то баринка и нацелился Дорофей Васильев по указке Тугих. Раза два он побывал в Звереве, пошукал, понюхал. Баринок ему не понравился («дураче моей Аринки раза в три»), но рассказы об Уюевой земле пришлись по душе. Верная баба икону снимала, клялась, что дело это она может уладить, просилась в свахи, но Дорофей Васильев начинать не решался.
После второго спаса он собрался со старухой в ближний монастырек. Истощавшиеся в потугах привлечь к себе богомольцев, монахини в последние два года напали на верный тракт: в монастыре появился прозорливец, расслабленный Степа, он давал людям советы и, как говорили, угадывал будущее и корил приходящих к нему прошлым. От того монастырю была большая корысть: в жажде познать свое будущее, окрестный люд валил в монастырь, опорожняя там кошели от береженых позеленевших медяков.
Домашним было сказано, что поездка имеет целью поговеть и заказать сорокоуст и неугасимую по «блаженном Якове», но наедине со старухой Дорофей Васильев откровенно говорил о том, как подойти к прозорливцу, что ему говорить и какой вклад сделать в монастырь для ради устройства Аринкина счастья.
— Попытаем. Благословит — значит, судьба Аринке быть дворянкой. А нет, — ну ее к лешему и землю!
Последние слова говорились им для искушения веры: не должен бы прозорливец стать поперек такому начинанию.
Дороги в степи будто перепутал какой-то шутник. Они шли завилонами, крутили и вправо и влево, забирались в балочки, ползли по глинистым обрывам крутых подъемов, будто намеренно обегали ровное поле. Хлеба были убраны, торчало только просо да жухлые картофельные борозды. Над пашнями сыто перелетали грачи, садились рядком на дорожные бугорки и долго смотрели вслед путнику. В поле гнездилось уныние, первый вестник скорой осени, ветряного бега облаков с неиссякаемыми дождями. На полях недружно пылили пахари. Сев был сухой, невеселый: зерно бросали на волю божью. Лица мужиков, тяжело заносивших на дороге сохи, были землисто-серые, и недружелюбно мерцали натруженные, запавшие глаза. Проезжали деревни, села, пропыленные поло́вой, золотившейся на солнце. На гумнах шла молотьба, и на шумном гуле молотилок невыразимо тускло тюкали одинокие цепы малосильных мужиков.
Дорофей Васильев, укачанный тряской, часто задремывал. Лошадью правила Марфа, обрядившаяся во все черное и ставшая вдруг чистой, даже приглядной. Лошадь чувствовала вожжи в руках бабы, лениво трясла задом, часто переходила на шаг, не внимая чмоканью Марфы. Дорофей Васильев просыпался и, не поднимая головы, размашисто ударял лошадь с левой руки акациевой жичиной.
В монастырь приехали перед вечером. Это было благодатное место. Глубокая котловина речного протока сверкала зеркалами заросших прудов, к ним примыкали сады, тополевые рощи. А дальше, к югу, котловина упиралась в темную зелень огромных лесов, из которых выбегала речушка. Монастырь стоял в стороне от села, чуть повыше богатого имения с каменными львами на въезде, ведущем к краснобоким строениям конного двора. Когда спускались в низину, солнце упало за противоположный бугор, над прудами закурился голубой туман, и небо над закатом горело ярко, вычерчивая длинный палец монастырской колокольни.
По немноголюдности богомольцев Дорофею Васильеву с Марфой отвели в странноприимном доме просторную светелку, пропахшую ладаном и мышами. Оторванность от дома, тишина, томительное вызванивание колокола наполнили Дорофея Васильева расслабленностью, миром, он вспомнил о грехах, о суетности жизни, и если бы не мысль о прозорливце и Уюевой земле, лучшего состояния совестно было бы желать.
Прозорливца Дорофей Васильев увидел за вечерней. В откидном, на трех колесиках, кресле сидел грузный, обвислый мужчина в монашеской скуфье, из-под которой выбивались тощие, просаленные пряди светлых волос. Он сидел недвижно, не моргая, глядел вперед, и в глазах его, раскошенных, лишенных блеска, было скорее отупение, чем ясновидение, о чем так настырно свистела в ухо Марфа. «Дурак дураком и останется», — подумалось Дорофею Васильеву, но он тотчас же испуганно прогнал эту мысль, закрестился, закланялся, высоко вскидывая бороду. «А вдруг он угадает мои помыслы, тогда прощай земля и Аринкино дворянство». Он покрылся липким потом и грузно опустился на колени.
Вечерня тянулась долго. Служил молодой попик, похожий на иконописного Христа, а около него черными тенями ходили монашки. Стараясь забыть о ломоте в ногах, Дорофей Васильев развлекал себя созерцанием монашек. Среди них было много совсем молодых, не утерявших деревенской краснощекости. Они без конца сновали по церкви, и черный наряд только оттенял их молодость, греховность круглых движений плеч и бедер. Одна из них чем-то напомнила Доню, и у старика опустошенно ухнуло сердце. Давно он не знал утех Дони, — не до того было в той сумятице, что посетила дом его. И теперь чинность службы, звонкие голоса поющих монахинь, блеск свечей и эти притягивающие, как загадки, стройные фигуры будили греховные желания, отравляли помыслы и утяжеляли ноги. С расстройства он не пошел приложиться к кресту. Марфа догнала его на пути к странноприимному дому. Распираемая молитвенным благоговением и жаждой святости, она не удержалась от поучения:
— У тебя и тут-то все бес в глазах. Всю вечерню на демонов черных глядел. Как тебе не совестно?
Дорофей Васильев сквозь зубы выругался и прибавил шагу.
Марфа, добровольно взявшая на себя руководство над покаянным очищением старика, проявила необычайную деловитость. Она до света обошла знакомых «стариц», проникла к самой игуменье, поговорила с казначейшей, о вкладе и под конец добилась от прозорливца милости принять старика у себя в келье. Дорофей Васильев поднялся с тяжелой головой. Ночью мучили сны. К его изголовью подходили молодые монашки, жарко дышали в лицо и шептали нехорошие, соблазнительные слова. Отголоски этих слов днем туманили голову, гнали строгие помыслы о близкой исповеди и беседе с прозорливцем. Хотелось, не говоря ничего Марфе, сесть в тележку и уехать. Вялость старика обозлила растроганную душеспасительными беседами Марфу. За чаем она, жустря тупыми деснами монастырские баранки, косилась на окно и изредка выплевывала вместе с крошками.
— Бабник ты… На тебя и дом божий не действует… Не будет тебе прощения, старому кобелю. Какие думы перед исповеданием! Громом расшибет за такие дела…
После обедни Марфа исповедалась. Дорофей Васильев, стоя в темном простенке, видел, как старуха льнула к уху попа и часто-часто шевелила губами, изредка взглядывая в его сторону. Он старался поймать то мирно покорное состояние, какое подобает человеку при виде чужой исповеди, но оно не приходило. В голове роились непристойные планы, хотелось сделать одной из монашек знак, выйти с ней на свет дня, посидеть на могильном камне широкого кладбища, а потом… Он тряс головой, крестился, больно ударяя в лоб твердыми ногтями.
Прозорливец принял их после обедни. В его келье было тесно от вздохов алчноглазых монашек, приставленных к милостивцу на по́слух. Они были, как на подбор, белобрысы, тощи, с высокоторжественными лицами, без конца вздыхали и указывали глазами за ширму, где возлежал Степан-болящий, словно в этих вздохах и состояла тяжесть их послушания. И оттого было страшно Дорофею Васильеву сделать первый шаг за синюю ширму. Он неловко согнулся, прижимая к груди картуз, прошел боком, держась около пронырливой Марфы. Прозорливец лежал на боку, свесив белую кисть руки с кровати. Он еле глянул на вошедших, и в пустой влажности его глаз светилось безразличие к окружающему. На длинную речь Марфы, подкрепленную глухим шепотом Дорофея Васильева, Степа ответил кратко:
— Беритесь за полы. Молитесь богу.
Голос у него был глухой, вялый, будто этот большой, грузный мужик недавно выучился двигать языком. Ответа прозорливца Дорофей Васильев не понял, а догадливая Марфа, засияв от удачи, кинулась целовать его мертвенно-бледную руку.
Монашки поздравляли их с удачей, ловко намекали на нужды раба божия Степана, высовывали руки лопаточкой и, ухватив за угол бумажку, отходили в сторону.
Одобрение прозорливца подкрепило Дорофея Васильева. В нем пробудилась всегдашняя действенность, недавней вялости как не бывало.
— Ну, теперь можно и ко дворам. Стало быть, надо работать.
— А как же с причастием?
— А на кой оно мне теперь? — озадаченно спросил Дорофей Васильев и проглотил язык, заперхался, ткнул нос в полу поддевки. — Я говорю, поскорей все надо, чтоб не мешкая…
Перед началом вечерни в церкви толпились исповедники. Попик еще не приходил. Монашки готовились к службе, двигались по гулкой пустоте церкви, мели подолами каменный пол. Дорофей Васильев опять думал о грешном, вглядывался в лица монашек, ловил в их скромных взглядах желанный намек и жалел о том, что взял с собой Марфу. Удача с прозорливцем увеселила ход в жилах крови, и желания покоряли, уводили далеко от скучливых кучек исповедников, от подслепого мерцания свечей и ладанно-дымной высоты церкви. И когда мысли понеслись с особенной легкостью, поверилось в полную удачу своих намерений, толпа около расступилась, и к Дорофею Васильеву приблизился иконописный попик.
— Вы тоже приобщаться будете?
Дорофей Васильев растерянно взялся за бороду и невнятно промычал:
— Да, собирался…
— Тогда идите к исповеди.
Он пошел за попиком, еле двигая ногами от охватившего испуга: почему попик выбрал именно его из тесной толпы богомольцев? Попик откашлялся. И с первых его слов усилился испуг Дорофея Васильева.
— Нехорошо, сын, думать о блуде в храме. Мысли ваши заняты женщинами во образе невест христовых. Надо каяться, и бог простит вас по благости своей. Знаю я и о грехе вашем. Кровь родная вопиет ко господу, но он благ и неисточима милость его к рабам своим.
Дорофей Васильев глядел в лицо попику, и ужас его ширился, голос попа гремел под высокими сводами, прибивал его к земле. «Откуда он знает мои помыслы? О Яше?» У него закружилась голова, он грохнулся на колени и забился головой о жесткий угол аналоя. Ни тени догадки не мелькнуло в уме у него о том, что исповедь подстроена Марфой, сообщившей попу подноготную их жизни.
Последние сутки пребывания в монастыре Дорофей Васильев был тих, источал вокруг себя доброту и благопристойность. На монастырь он пожертвовал полсотни и обещал дать воз ржи, если монастырские сборщики заедут к нему на хутор.
На обратном пути он не дремал, много говорил с Марфой о душе, о людях и о необходимости быть к ним добрым. Марфа взглядывала на просветлевшее лицо старика, умилялась до слез. Потом не вытерпела и изрекла свое мнение:
— Обратил тебя к себе вышний, старик. Знать, прощен грех твой.
Дорофей Васильев глубоко вздохнул и решил открыться старухе:
— Не вышний. До него нам далеко. А поп меня, Марфушка, взял на душу. Открыта, знать, им книга нашей жизни. Он мне сказал такое слово, то пояснил, что я и сам за собой боюсь признать. Есть над нами суд… Вот штука какая.
Марфа заплакала, зароняла жидкие слезы на шерстяной платок, сама поверив в прозорливость попика.
И к дому они приближались притихшие, беседующие мирно.
Когда завиднелись Дворики, Дорофей Васильев в первый раз с силой ударил лошадь: трехдневное отсутствие пугало возможностями всяких неожиданностей в дому, лишенном головы.
Смерть Яши огорошила Петрушку. Разглядывая длинное, вытянувшееся тело друга, степенно выставившего расчесанную бородку из-за края белого покрова, Петрушка впервые в жизни почувствовал прикосновение того холодного в своем безразличии мира, где исчезают радости и печали, смех, слезы, соленый запах труда и влекущие удовольствия веселого отдыха. Он почувствовал, что если он сейчас ходит, кричит, плюет, курит, желает чего-то, — это еще не все. Где-то таится неведомый закон, который может сразу все оборвать, угомонить тело и вытянуть его под образами. Он не умел плакать, часами глядел в лицо Яши, в горле становился горький комок и давил ему грудь. Ему хотелось тайком ото всех взять Яшу за руку и шепнуть ему о том, что он теперь с удовольствием пошел бы с ним за рыбой, поиграл бы ему на гармонике, даже положил бы его спать с собой под одно одеяло.
И когда тесовый гроб скрылся за околицей, Петрушка долго сидел в амбаре. Ему хотелось думать над тем, почему Яши нет и больше не будет, но мысли не ладились, их разбивали стуки за стеной, чьи-то голоса.
В дверь заглянула Доня. Она за последние дни побледнела, вокруг глаз легли голубые тени. Ее молчаливая печаль по Яше приблизила к ней Петрушку, он вдруг увидел в ней не только красивую молодую бабу, но и опытную женщину, знающую жизнь, у которой он может найти поддержку и подкрепление. Он поманил ее пальцем. Она вошла, затворив за собой дверь. И потемки помогли Петрушке выговорить первое слово:
— Голова идет кругом, Доня.
Она сжала его голову ладонями и положила себе на грудь. Петрушка слышал шум ее дыханья, и голос ее отдался в ушах гулом.
— Об Якове Васильиче думаешь?
— Об нем… Ты понимаешь, страшно как-то. Был человек — и нет его.
— А как же? Так всегда бывает. Ты не думай об этом.
— Уйду я отсюда. Проклятый дом этот.
Доня молчала долго, потом сурово сказала:
— Везде одинаково. У людей тоже не сладко. Все живут только как бы уесть друг друга.
Она говорила, покачивая голову Петрушки, и в этом была радость напоминания о далеком детстве, о материнских ласках. Он слушал речь Дони, и недавняя тоска рассасывалась, освобождала грудь.
— Видела я, как обмывали его… На груди, около соска, с голову синее-синее, как котел, пятно. Убил его этот дьявол-то. Ух, будет ему на том свете, за все вспомянется!
— Его бы на этом прищучить.
— Он хитер, не попадется.
Разговор с Доней облегчил. Вечером Петрушка зашел к Зызы. После молотьбы Зызы был немногословен и хмур. На Петрушку он еле глянул:
— Отделались от командира?
— У нас не задолжится.
Посидели на бревнах у избы. Вечер спускался пасмурный, и с Бреховки тянуло влагой. Подошел, покряхтывая, Артем, присел на корточки и стал набивать трубку.
— Молотили? По чем дала?
— По голове стукнула. Умолот не ахтительный. Четыре меры в круг только натяни.
— У нас так же.
— А у вас что же, за отличку? Авось рядом.
— Платить нечем будет.
— Горбом заплатишь.
— Горб-то подъело уж. Видно, до шеи придется добираться.
Артем говорил глухо, обрывисто. Зызы разжигал его жесткой безучастностью ответов, и Петрушке казалось, что разговор их закончится ссорой. Он несмело вмешался.
— Вот ты, дядя Иван, про книги говорил. Что в них про все сказано, пояснил бы.
— Что сказано-то? — Зызы заскоблил подбородок зарудневшей ладонью и, заикнувшись на первом звуке, выпалил:
— С-с-с-казано, что ты дурак, хрип гнешь на хозяина, своей пользы не защищаешь.
Петрушка досадливо отвернулся:
— Смеяться нечего, раз я тебе дело прошу объяснить.
— И это дело! Ты сколько получаешь? Ну? Кулак да подзатыльник? А сколько ты труда видишь? Кому он идет?
Он распалялся с каждым словом, его охватил азарт, и, отвернувшись от Петрушки, Зызы перекинулся к Артему:
— Ждем легкой жизни, а она нас не жалует. Еруну с Борзым всегда будет хорошо, раз они на людях умеют ездить. А нам — завязка. Сколько нынче по осени людей отсюда пометут, ну?
Артем закашлялся и хрипло выдавил:
— Половину снимут.
— Ага! А все земли жада́ли. От суседа тайком. Хутор, сами хозяева, помещики! Вот как поддадут коленом, куда народ денется? На старое место стыдно итить, да и не к кому, и тут продадут. Во! А они, умные люди, наперед говорили, что… — он растопырил руки и рубил ребром ладони о другую ладонь, — что Столыпин гроб бедноте делает. Кулаков сажает, своих шпиёнов. Что от хуторов бедному люду придется лишиться земли и питаться воздухом. Ага! Вник?
— Я давно вник. Только все это одни разговоры. Настоящего-то в этом нету, чтобы можно надеяться-то.
Артем сплюнул и спрятал трубку в кисет. Зызы позвали ужинать. Он встал и, сморкаясь, ответил Артему:
— Настоящее в нас самих. Если мы все поймем одно… Понял? Одно! Тогда и надеяться надо.
На другой день Петрушка упросил Степку стащить у отца одну книжку и после обеда, в отдыхе, ушел с ней за ригу и читал, водя пальцем по строчкам. Он полагал, что стоит только взять эту красненькую книжечку в руки, и сразу откроется истина. И ошибка была больна: слова попадались непонятные, в глазах рябило, а в голове делалось еще пустее. Он отдал Степке книжку и недовольно буркнул:
— Черт-те что дал. Не мог выбрать какую появственнее.
— Они все такие. Есть еще толстее, — оправдывался Степка и, обиженный недовольством приятеля, надул губы.
Отъезд стариков развязал всем руки. Корней, оставшись за старшего, приобрел новую походку — вразвалку, покрикивал на баб и на Петрушку, и по половинчатому лицу его все время бродила довольная усмешка. Даже Вера, всегда злобно нахмуренная, обрела дар слова, подшучивала над Аринкой и дружелюбно переглядывалась с Доней. Работалось и елось весело, словно с плеч у всех сняли тяжелое бремя. Общему оживлению много способствовал вновь нанятый к севу работник Михаил из Прудков, по прозвищу Птаха. Рябой, круглый, с бельмом на одном глазу, Птаха говорил дребезжащим шепотком, ко всему относился шутя, казался растерянным, и эта растерянность смешила Петрушку, он приставал к Птахе, не давал ему покоя. Тот, давно потерявший способность обижаться, добро смеялся, оскаливая мелкие зубы, прищуривал левый глаз, и тогда лицо его принимало хитрое и вместе с тем загадочно-добродушное выражение. Работник Птаха был отменный. Посапывая и отдуваясь, он целый день ходил за плугом, в обедах успевал принести бабам воды, суетился, кругло ворочая широким задом. Он как-то сразу вошел в сложную жизнь семьи. С Дорофеем Васильевым толково поговорил о хозяйстве, о земле, с Марфой попечаловался на болезни, поахал, пощупал ее боль — шишку под сердцем, Доню похлопал по заду, воздав должное ее красоте, с Верой посудачил про стариков. И всем показалось, что Птаха живет с ними давно, и трудно было представить его отсутствие. Петрушке Птаха на третий день хитро подмигнул к добродушно сказал:
— Потешаешь ягодку-то? Она способная для этих делов. А тебе нужна наука.
Отъезд стариков на богомолье Птаха объяснил по-своему:
— Заклепку старухе там новую поставят. Отощала она совсем.
И так значительно подмигнул при этом, что всякому стали понятны его намеки.
— Без них спокойнее, — говорил за обедом Корней, — рычать некому. Всяк себе большой.
— От рыку смеху немного, — отозвался Птаха, схлебывая с ложки.
— Почаще б так уезжали, — поддержала его Доня. — А то бы и вовсе не приезжали, убыток небольшой.
Одна Аринка посоловела без матери. Она растерянно оглядывала веселые лица домашних и не понимала, смеяться ей или обидеться за родителей.
Птаха устроился спать с Петрушкой. Он разыскал три тесинки, сколотил козелки, и кровать получилась отменная. Для подстилки набил соломой истончившийся от многолетнего служения тюфячок, обмял его и прикрыл клетчатым одеялом. Петрушка следил за ладной работой Птахи, ему казалось, что руками тот шевелит без всякой натуги, будто играет, и речь его была легка и понятна:
— Мне постелька дороже всего. В хорошем отдыхе — наша сила. Так-то, ягодка моя. Живем мы двое со старухой, заботиться нам, окромя себя, не о ком, век прожили, ни разу черным словом не обмолвились. Да и некогда. Я все по работникам, она одна и одна, как кукушечка серая. Вот, одеяльце на месте. Теперь подушечку-ласточку, ночную утешницу на свое местечко. А теперь…
Он вынул из дощатого сундучка медный складенек и повесил его над изголовьем.
— Это для совести спокоя. Мало молюсь я, а от совести иконку вешаю.
И спал Птаха так же, как говорил: тихо, без храпа — на какой бок лег, на том и проснется.
Когда Петрушка собрался идти к Доне, Птаха мирно посвистывал носом, но как только он дотронулся до двери, Птаха невозмутимо ровно, будто продолжал незаконченный разговор, сказал:
— На веселую работу? Что ж, и это дело. Не подгадь, паренек, не осрамись, ягодка.
С отъездом стариков Доня потеряла над собой власть. Будто в самом деле вернулось ее девичество: она звала Петрушку в поле, вела широкими рубежами, тесно прижимаясь к нему нахолодавшим плечом, глядела вверх, и в глазах ее, тронутых трепетной влагой, дрожали и вспыхивали звезды. Ночи стояли студеные. Днями дул ветер с восхода — острый, наянный, к ночи он затихал, но звезды горели ярко, обещали назавтра опять ветреную погоду, пыльный пляс.
Петрушка не узнавал себя. Был покорен, тих и благодарно гладил руки Дони, когда она клала его голову себе на грудь и покачивала ее, будто баюкала. Иногда, усевшись где-нибудь на рубеже, они начинали вполголоса петь. Доня запевала тягуче и грустно, низкий голос ее, казалось, рыдал, бился в груди. Петрушка, глядя в холодную синеву ночных далей, зябко ежился от пронизывающей его тоски, подпевал вполголоса. Песня брела по черноте пашен, и казалось, притихало заслушавшееся небо, звезды вместе с Доней роняли в тьму золотые блестки слез.
Растроганная песней, Доня льнула к Петрушке, заглядывала ему в лицо и говорила оборванно:
— Отчего ты не муж мне? Ворованные ночи тяжело на сердце ложатся…
Об этом она говорила часто, и каждый раз Петрушка сжимался, холодел и начинал закуривать. Его пугало самое слово «муж», оно представлялось ему вроде туго сжимающего шею хомута с крепкими гужами, в нем слышалась чужая над ним воля, обуза, И всякий раз ему хотелось как-нибудь уколоть Доню, чтоб она чувствовала его независимость. Еле справившись с голосом, один раз он спросил:
— А почему ты замуж не вышла? Со стариком спозналась?
Доня долго молчала, потом скупо рассмеялась, и в голосе ее дрогнуло зло:
— Рано ты меня выспрашивать начинаешь. Еще не запрег, а погоняешь. Это не твое бы дело.
Она сделала неуловимое движение руками, и Петрушка испуганно догадался, что она сейчас встанет и уйдет от него. Он хотел было взять ее за плечо, удержать, но желание сохранить свою независимость пересилило. Усмехнувшись, он смягчил жестокость своего вопроса.
— Я не к тому, чтоб погонять. А так.
— За так деньги платят.
Доня не встала, но и не обернулась в его сторону. Петрушка глядел на ее крепко посаженную голову, упрямую, сильную, с тяжелым пуком кос, и сами собой потянулись руки к ее плечам, теплым и мягким: Доня была дорога и близка ему, как никто в мире.
— Уж осерчала?
— Ах, отстань ты! — Она вывернулась из его рук, но Петрушка опять схватил ее за плечи, пригнул к себе и положил на колени.
После Доня отходчиво и мирно говорила, облизывая пересмякшие губы:
— Несмысленок ты, Петрушка. Как телок-опоюх. Вышла б я замуж! Холостой не взял бы, а у вдового свои дети. А на кой они мне! Да какой еще попадет, а то нужда, работа невпроворот. Велика радость! А старик… Ты не говори мне о нем, если не хочешь со мной распроститься. Я не дура. Тут я себе барыня. Чуть что, мне полдома на Ваську отделят. А с этим домом я себе кого хочу, того и привечу. Авось еще не побрезгует и хороший человек. Ведь правда? Ну? Скажи мне… — Она целовала Петрушку холодными губами, смеялась и дышала горячо и порывисто. — А с тобой… Ты не шути. С тобой мы бы не так зажили. Ты бы у меня был первым в Двориках. — И, чувствуя вялость Петрушки, Доня шла на уступки: — Ну, не суропься. Это я так. Пока и так хорошо.
Возвращаясь, Петрушка разувался у амбара, отворял дверь тихо-тихо, но предосторожность была излишня. Всякий раз его встречал сиплый, подсмеивающийся голосок Птахи:
— Умучился? Пора. Ночь-то стала — годовой паспорт выйдет.
Петрушка закусывал губу, сопел и торопился улечься. Птаха начинал его раздражать своей назойливостью.
— Да, ягодка ты моя. Баба — она заманчива. Сыт, а все мало.
Не сдерживаясь, Петрушка злобно рвал темноту:
— Какого тебе черта надо? Старый клеп!
Птаха невозмутимо почесывался и тем же спокойным тоном отвечал:
— Старый… Оно так, ягодка ты моя. А кабы я не старый, я, может, тоже… утешил бабочек пяток. Ну, спи. Теперь у тебя сон будет каменный, в колокола звони — не поднимешь.
Но сон не шел. Сомкнув веки, Петрушка думал о Доне, об обновках к осени, о новой гармонике. И совсем сбоку приходило воспоминание о том, как Птаха в обедах насыпал в мешок крупы, озираясь, пробежал с ним к амбару и засунул под постель. «Ворует, черт. Надо сказать самому, он его распатронит».
Потом мелькали Яша, Турка, Тарас, и зябкий сон глотал пестрые видения.
После уборки и посева озимей Ерунов не дал сыновьям отдыха: они поехали по чужим гумнам с молотилкой. Погода подгоняла. «Машину» брали нарасхват. Любящий во всем порядок Ерунов собрал к крыльцу умолотчиков и установил очередь: Мак, Афонька, Зызы, а за ними прочая мелочь, у кого молотить-то на два пыха. Распределение было молча принято, и каждый день Дворики пылили в небо половой, крепкой хлебной пылью, свистом погонщиков, жадным гудом барабана.
Прислушиваясь к шуму, Ерунов довольно тер жидкую поросль на подбородке и возвращался в мазанку к незаконченным расчетам. Не велика корысть — молотьба, а в хозяйстве от нее прок: двадцать копеек с копны, сыты две лошади, и ребята не едят дома, напирая на хозяйские харчи. В итоге: шесть домов, четыреста копен, полторы недели с харчей лошади и сыновья. Замусоленный карандаш проворно прыгал по разлинованным листкам приходо-расходной книжки, оставляя жирный ряд веселых цифр.
Ерунов во всем любил порядок. Зная нерадивость своих соседей, он доброхотно вел записи и за них. Ему ведомо было, сколько кто набрал копен ржи и яровых, на отдельном листке против подворной переписи всех домохозяев значилось, сколько кто не доплатил банку, какой платеж предстоит на ближайший срок, и, справляясь с этими записями, Ерунов знал, кому можно давать из магазина в долг, кого поприжать, пожаловавшись на недохватки (обидеть человека прямым отказом не в его характере). Книжечка давала ему нити для гаданий о том, кто сколько времени продержится на земле, кому срок собирать пожитки. Расчеты были приблизительны, но Ерунов верил своей книжечке, похлопывал по ней потной ладонью и, подсмеиваясь, шептал:
— Меня не проманешь, нет!
В этот год книжечка Ерунова обогатилась новыми записями.
Майские засухи (в книжечке замечено: с 29 апреля по 21 мая стояла сухая погода, дожди шли стороной) гибельно отразились на ржах, урожай вышел в среднем восемь копен на десятину. Не радовали и яровые. Прибитые ветрами к земле проса были редки и низки, гречу побил туман, зерна совсем не было, овсы вышли тощие, редкометелистые: большого умолота тоже не жди. Даже Ерунов чувствовал, что год идет невеселый, народ задохнется от платежей, осень будет несытая, и редко кто из дворичан без изъяна выйдет на весенний сев.
По нескольку раз в день он вчитывался в первую страницу своих записей, на которой под жирным заголовком «Начато со вселения на хутор 2 августа 1909 года» значилось:
«Под хутора отведена степь, урочище «Телятники», на земле его сиятельства князя Долгорукого, по цене 200 рублей за десятину, участками по размеру от 12 до 48 десятин».
Но не записал Ерунов того, что земля была отведена неудобная, вдали от селений и базаров, что степь скудна водой, что условия расплаты банком были установлены кабальные, выполнимые только для тех, у кого были запасы и широко поставленное хозяйство. Год за год, и беднота с двенадцати десятин участка, обрабатываемого сохой и деревянным боронным зубом, лишится земли, пойдет по миру.
Эти мысли приходили в голову, но он не записал их из скромности и из боязни хоть в своей сокровенной записи изрекать хулу на твердую и разумную власть. Он ограничился только цифрами:
«Ежегодный взнос с каждой десятины определяется в 12 рублей, что при трехполье с надбавкой страховых, мирских, земских и прочих повинностей составляет около 19 рублей с десятины. Взнос расчленен на два срока: 1 октября и 1 января».
Эта страница наводила на сложные мысли. Близкие платежи наводнят Дворики говором, скандалами, отчаянными воплями. Мелкий народ примется рыскать, просить займа, в базарные дни по степи потянутся подводы с отощавшими коровами, скучливо орущими овцами, туго затянутыми увязкой в глубине саней.
О том говорил и зачастивший в мазанку Мак. В начальственном рвении он был всегда зол, ругал мужиков за их несостоятельность, словно они такими сделались нарочно, чтобы опорочить его в глазах ретивого в сборах недоимок волостного начальства.
— Черт их лупи, дела своего не знают! Они не платят, а мне что, за всех в тюрьму лезть?
Ерунов не унимал ретивого старосту. Выслушивая его ругань, он крутил бородку и вязал в уме мелкие колечки планов, прикидывал, сколько в эту зиму можно скупить скотины, почем будут лошади и как высоко поднимутся на них цены к весне. Как бы угадывая его мысли, Мак с умеренной злобой говорил:
— Гляди, к осени скотина ни по чем будет. Кормов нет, недоимка подгложет. А ты говоришь! Нашим помещикам многим каюк будет, многие с земли уйдут. Сколько банку не доплатили?
Ерунов, довольный догадливостью собеседника, отвечал ему будто по книге:
— У Тараса около сотни, у Артема побольше того, а Лиса зимний платеж и не починала. У всех есть должок, окромя если меня да Борзого.
— Ну, того черт не возьмет!
Мак сорил из цигарки искрами и вскидывал вверх бороденку.
— У того мошна туга. Другого работника нанял. Вона! А у нас хоть последних людей из избы выгоняй!
— Черт не возьмет, зато червь подгложет.
Ерунов загадочно смеялся, и оскал его редких острых зубов отсвечивал недобро.
Дорофей Васильев становился ему поперек горла. Он своей широкой тушей заслонял его в глазах других. В своих тайных расчетах Ерунов всегда опасался, что вмешательство этого самодура может перепутать все его планы. Так уж было раз с Цыганом. Этот Цыган был нужен Ерунову, как хлеб. С его помощью он мог бы закрутить не такие дела: вся округа была бы на глазах, и ни одна сходная покупка не миновала б его рук. Но Цыган упорствовал. Он держался Борзых, имел с ним денежные дела и гадил Ерунову во время его зимних поездок по деревням.
И Мак, разжигая хозяина, лениво рассказывал:
— Борзой далеко метит. С Тугим сладился. А уж тот делам научит. Гляди, и Борзой через оно время таким же помещиком станет. Есть слух, земельку они одну прилаживают. И приладят.
— Какую земельку? — обиженно съежился Ерунов и глянул на иконы.
Но Мак на этот раз не имел охоты договорить до конца, отделался плевком:
— А дьявол их пока знает! Живоглоты, известно, найдут себе выход.
Этот намек Мака лишил Ерунова покоя. Остаток дня он провел бесцельно, чего с ним никогда не бывало: покричал на снох, попробовал было почитать священное писание, да бросил — испугался пустоты душевной и отсутствия благорасположения к восприятию мудрых слов.
Вечер опять горел закатом. Утихающий ветер бежал на запад, унося хвосты серой пыли в закатный костер. Молотилка у Афоньки недавно прекратила свой рык, и теперь над Двориками разлилась пыльная тишина. Около дома Афоньки толпились пошабашившие бабы, и только на золотистой шапке пухлого обмета еще возились укладчики, пыряя в небо острыми двупалыми вилами.
Ерунов деловым шагом прошел выгон, миновал пропыленных баб и вышел на Афонькино гумно. Его сыновья еще были здесь. Погонщик Никишка, просвистевший губы, молчаливо возился около лошадей, поставленных к телеге с невейкой-овсом, а Гаврюшка, почти черный от пыли, снимал около барабана нарукавники. Не глядя на сыновей, Ерунов обошел конный ход, потрогал пальцем нагоревшие подшипники веретена, недовольно посморкался и перешел к барабану. Стряхивая рукавом пыль с настила, он глянул в лицо Гаврюшке и раздраженно просвистел, но так, чтобы его не слыхал Афонька, заметавший в ворох зерно.
— Храбрец. Руки отсохли веселей-то шевелить. Все целыми снопами.
Гаврюшка озадаченно поглядел на отца:
— Я… кубысть…
— Кубысть! Не слышу я, как он ревет, что ли? Цельем-то и зубы не долго посшибать.
— Да ведь зубы…
— Тебе вот самому в зубы двинуть…
Гаврюшка насупился, и на пыльных скулах у него проступила краснота. Выговор отца испортил ему довольство от законченного дня и предвкушения близкого ужина и щедрой на шабаше выпивки.
Он рванул с себя фартук и хлопнул им по крышке барабана, обсыпав отца пылью.
— Тебе все не угодишь! Шел бы сам и пускал!
Ерунов долго отплевывался и протирал глаза. Получив возможность видеть, посмотрел вслед Гаврюшке и стиснул зубы:
— Я тебе пущу!
Но сейчас же заулыбался навстречу Афоньке:
— Гляжу, все ли, мол, в исправности. Ребята еще… блюсти машину…
Афонька позвал его ужинать. В иное время Ерунов не отказался бы от чести, ибо возможность потверже поужинать, выпить винца была соблазнительна, но сейчас он не мог видеть разозлившего Гаврюшку, потому решительно отказался.
День сгорел быстро. На небо набежала серая наволочь, но облака были высоки, — по приметам Ерунова дождя ждать нечего. Он прошел по канаве своего участка. Запомнил кстати: ветелки стали высоки, около них чахнет и тощает хлеб, — обрубить надо. На свежей пахоти присел на корточки, разрыл землю, нашел зерно: пошло в рост. Очистив пальцы, Ерунов глубже надвинул на лоб сплюснутую кепку, сказал в небо:
— Горевой твой рост нынче, ржица. Без соков хлеба от тебя не жди.
Обратно он шел наискось, чужими полосами. Тьма густела, и зябко мелькнул одинокий огонек поселка. Ерунов определил: огонь у Зызы. И, движимый привычной предосторожностью, он с оглядкой обошел ригу, прокрался плетнями, разорвал на подоле рубаху и пристыл к углу избы. За стеной слышались голоса. «Опять сборище», — мелькнуло в уме, и Ерунов придвинулся к окну. Зызы ходил по избе и, заикаясь, кричал:
— З-з-землю взяли, а она нас ест! Нет бы по книжечке вести дело, а мы все по старинке. Нужен агроном, удобрения. Вот прочтите!
Он тыкал в сторону кута книжкой. Оттуда отвечали разноголосо и смущенно. Выделился голос Петрушки:
— Об кормах верно! Вон, Ерун…
«Ах, щелкун губастый!» — екнуло у Ерунова, и он прилип ухом к бревенчатой стене.
— Он нынче на клевере опять лошадей пять откормит. А потом деньгу огребет.
— Ерун — он змея, но голова у него круглая. З-з-зя вот и говорю…
Зызы долго плевал и топтался на одном месте. Ерунов отметил себе на память, что собрания здесь стали почти регулярны, говорят люди непотребное, и об этом следует донести уряднику.
Спать он лег, не поужинав. Галка долго ворочалась, толкая его в бок сухими локтями, он ежился, сдерживая в себе желание шарахнуть коленкой в костистую спину подруги. Успокоило недавнее решение о доносе. «А как меня-то честят, идолы». Он перевернулся на спину и сказал:
— Борзой какую-то лаферму придумал. Ты бы у баб поспрошала.
Галка отозвалась поспешно:
— Он, гной ему какой-то, чего хошь выдумает! Надо дознаться. Вишь, на богомолье поехали! Грехи замаливать!
— Пускай молятся. Нам не жалко. А вот если еще земли по дешевке ухватят, это — живой зарез.
— А нам-то какая болесть?
— Ты дура, а еще хорошая баба. Кланяться придется. Вот что. А лучше он мне…
Галка умела слушать, чем очень утешала хозяина. Ерунов долго развивал свои планы, и по всем видам выходило, что возвеличиться над Дорофеем ему следует.
— А не добром, так я его пугну делом…
— Каким же? — Галка поперхнулась любопытством.
— Каким? Есть один оборотик. Недавно братца он…
— Убил, думаешь?
— Пошукать надо.
Галка часто закрестилась, толкаясь локтем в левый сосок мужа, и зашептала то ли слова молитв, то ли поведала вышнему свои восторги от догадливости и ума мужа.
Первым распоряжением вернувшегося хозяина было: истопить баню. По всегдашней привычке Петрушка вскочил было с тем, чтоб идти за соломой, но его остановил голос Дони:
— Вот пусть Пташка и затопит.
Дорофей Васильев перевел взгляд с Дони на Петрушку, по лицу его мелькнула тень далекой догадки, но Доня сейчас же разрушила подозрение:
— Птаха постарше, с умом истопит.
— Это верно, — взялся за бороду Дорофей Васильев, а Петрушка почувствовал, как у него потеплело в затылке от догадливости Дони.
За последнее время она начинала проявлять к нему все больше внимания: избавляла его от многих работ, держала больше при доме, и он ходил по двору, как молодой хозяин. Это и тешило и пугало: догадается старик — будет неразбериха.
О своей поездке Дорофей Васильев ничего не сказал домашним, зато Марфа, сиявшая от полученной благодати, без конца рассказывала Птахе и снохам о «милости божьей» и умиленно взглядывала в сторону хозяина.
Баня — большое в дому событие. Из жадности Дорофей Васильев не баловал семейных, баня топилась не больше пяти-шести раз в году, а в остальное время бабы мылись в кухонной печи, а мужики спешно ополаскивались водой в овечьем закуте. Баня воспринималась, как праздничное событие; в ожидании неутомимой парки у всех начинало зудеть тело и чесались головы. Баню топили всегда жарко, до того, что Петрушка задыхался горячим духом и вбегал в жаркое нутро для того, чтобы промешать солому и сунуть в жерло новый пук.
Как всегда, первым пошел париться Дорофей Васильев. Раньше он, собрав в скаток чистые рубахи, кивал Петрушке, и тот забирал с собой два березовых веника и шел передом в баню. Но на этот раз Дорофей Васильев, спрятав глаза под навес бровей, скупо сказал в сторону ошалевшего от банной жары Птахи:
— Попаришь меня. У тебя в руках способности больше.
Потеря хозяйской милости озадачила Петрушку, но только на одно мгновение. Он вспомнил, сколько раз, упарившись на самом верху полка с веником над жирной спиной старика, он сваливался на пол и еле добирался до двери, жадно хватая ртом желанный глоток свежего воздуха. Он беззаботно тряхнул головой и посмотрел на Птаху:
— Он тебе задаст жару! Ты еще по-нашему не парился?
А Корней, увядший с приездом отца, сочувственно поглядел на Петрушку.
— Вот ты теперь и без дружки. Одному придется. Спину потереть некому.
— Я управлюсь сам.
Петрушка поймал тайный, на что-то намекающий глядок Дони и направился в амбар. Сочувствие и поддержка Дони веселили Петрушку. Он впервые со всей остротой почувствовал и свою молодость и радость жизни. Потянуло к буйству, захотелось сделать что-нибудь такое веселое и озорное, чтобы встревожить всех в этом полуродном, полуненавистном теперь доме. Он долго играл на гармонике, подыскивая новые напевы. Прошел к крыльцу тяжело осевший на ноги Дорофей Васильев. Он трудно поднялся на ступеньки, распаренно крякнул и сел на скамейку. И сейчас же из сеней вышла Доня с Васькой и направилась за угол, к бане.
Петрушка представил себе жаркую тьму бани, Доню, снимающую рубаху — в глазах у него запестрило, кровь хлынула в сердце и залила грудь. Он поспешно повесил гармонику и вышел наружу. Одно мгновение мелькнула соблазнительная мысль: прокрасться к бане, ворваться в ее жаркое чрево и… Но выручил Птаха. Он подошел к амбару и, задыхаясь, осклабился:
— Уж и нахолились, ягодка! Ваш дьявол озорен париться. Все руки отвертел, добил веники, а он все вертится и сопит: «Поддавай». Ух и боров! А ты что, ягодку выслеживаешь?
Он ткнул Петрушку в бок пальцем и прошел внутрь амбара.
Доня мылась всегда долго, парилась и зимами имела обычай выбегать с пару на снег, хлопалась в сугроб и, дымящаяся от пара, опять ныряла в баню. Возвращаясь домой, она садилась к столу, выпивала чашку редечного соку и долго сидела над чашкой, роняя на стол крупные капли пота.
Старуха ходила после всех. В баню она брала с собой Аринку, та растирала ее всякими мазями, настойками, и после них в баню нельзя было войти: колом стояла вонь.
На этот раз Марфа не взяла с собой никаких растирок. Обнажая свое худое, в красных пупырышках тело, она следила за Аринкой, под тусклым светом чадившей гаснички определяла ее пригодность к замужеству, чего раньше не делала. Аринка была кругла, толстонога, шея у нее широкая, прямо переходящая спереди в толстую грудь без всякого намека на нужные возвышенности. Марфа покачала головой и жалостливо выговорила:
— Как сбитень ты, девка, а нет в тебе порядка.
Та лупила на нее глаза и, туго догадываясь о намеках матери, сипела в ответ:
— Сама-то хороша дюже.
— Я-то уж теперь хороша. На мне не верхом ездить, а тебе…
Аринка загородила живот ладонями, встала против света — широкая, бугристая, безобразная. Марфа прекратила осмотр и принялась мыть голову.
Петрушка прошел в ригу за соломой для постели: решил перед баней освежить подстилку. Проходя мимо бани, он слышал говор Марфы, долго глядел в тусклое, позеленевшее стекло, но ничего не мог различить: все застилал пар. На обратном пути его остановил голос Марфы:
— Кто это? Ты, Петрушка? Принеси, касатик, мне пузырек из шкафчика. Черный такой, керосином воняет. Принесешь?
— Ладно!
Петрушка ускорил шаги, и недавнее желание почудить возникло снова. Он порылся в шкафчике. Черных пузырьков стояло тут до десятка. Он взял два — один тот, что нужен был Марфе, а другой с узкой наклейкой, на которой черными буквами значилось «скипидар». Весело озираясь по сторонам, Петрушка перелил скипидар в керосиновый пузырек и засунул его в карман. В избе все были заняты делом: Вера около лампы расчесывала длинные, блестящие, как стальные прутья, волосы, Корней у зеркальца в простенке выдавливал из носа угри, а Доня распаренно лежала на куте, шумно вздыхала, вздрагивая всем телом. И никто не заметил лукавой усмешки Петрушки, весело шмыгнувшего за дверь.
Пузырек у Петрушки взяла Аринка, высунув красную руку из узкого раствора двери. Петрушка потоптался в предбаннике, потом с напускным нетерпением сказал:
— Вы там поскорее, а то мне некогда будет помыться…
Ему отозвалась Марфа:
— Уйди, бесстыдник. Успеешь, намоешься. — И к Аринке: — Три лучше. Хряшки-то, хряшки! Ишь как дерет, родимец. В кость пошел.
Петрушка улыбнулся и пошел по дорожке к дому. Но на полпути его остановил истошный крик, гром ведра. В предбанник выскочила старуха. В сумерках видно было, как она прыгала, махала руками.
— О, батюшки! Смертынька! Люди добрые!
Петрушка хотел пуститься наутек, но пересилило любопытство. Он, крадучись, пробрался ближе к бане и, захлебываясь от смеха, смотрел, как чесалась, корчилась старуха. Она выделывала ногами кренделя, подпрыгивала, и с каждым взлетом ее худого тела тряслись щуплые мошонки грудей. А около нее, дрожа и выстукивая зубами, пнем стояла Аринка. Она беспомощно глядела на мать и через ровные промежутки выговаривала басом:
— Мамынька! Мама!
Старуха все кричала, потом хлопнулась на землю и завертелась на мокрой соломе, как недорезанный поросенок.
Крик был услышан. Скоро прибежала Вера, за ней проплюхал Птаха. Они подняли старуху, обмыли водой и, наспех завернув в одежу, на руках пронесли домой. Ослабевшая от крика, Марфа еле слышно стонала и пришептывала слова молитв. Сначала посиневшее, лицо ее скоро покрылось красными лапами, в тусклых глазах мелькнули отсветы начавшегося жара. Дорофей Васильев топтался около лавки, набух злобой, огадывая, на кого напуститься. Никто не знал, что случилось, и всех посетила одна мысль: помирает старуха.
— Да что вышло-то? — допытывался Дорофей Васильев и грозно сжимал в кулак бороду. — Обморок, что ли, трахнул? Ну, ты, — кидался он к Аринке, — раскрой зевалку-то! Очумела совсем, тюпа непроваренная!
— Я растирала…
— Черт! — скрипел зубами Дорофей Васильев. — Тебе вот морду растереть, тогда бы ты сразу прочхалась.
Наконец старуха обрела дар слова. Ода выкинула руку в сторону божницы и голосом кающегося грешника завопила:
— Мать святая, трахни ты его вдоль и поперек, окаянного. До печенок чтоб. Петрушка! Он, злодей, сшутил надо мной.
Все притихли, а Дорофей Васильев облегченно присел и уперся кулаками в коленки.
— Растирку принес мне не ту. Ах, изводенный, вывернуло бы тебе кишки наизнанку!
— Растирку! — Дорофей Васильев свирепо глянул в сторону старухи. В нем просыпалось застарелое зло на ее хворобу, противные запахи и на мутившие душу разговоры о лекарствах. — У тебя в твоей больнице сам черт запутается.
— А-ох! — застонала Марфа, потом вытянулась и, уставив в потолок острый нос, забила в грудь сухими кулачками. — На что ты меня, мать, родила! Для дьявола этого! Всю жизнь ты меня терзаешь! Душу из меня всю высосал, бабник срамной!
— Замолчь! — Дорофей Васильев рявкнул и привскочил с лавки. Потом, словно испугавшись своего крика, умерил голос и с неунявшейся злобой процедил: — Черт дохлая!.. Людей еще ремизить… Петрушка тебе навредил… Я б тебе…
Он вышел из избы и в сенях столкнулся с Птахой. Тот, угодив хозяину в живот лбом, отскочил в сторону. Дорофей Васильев охнул и цапнул Птаху за шиворот. Явилось желание стукнуть хоть этого доброхота по шее, тогда б легче дышать стало, но Птаха предупредил любезность хозяина. Он растерянно схватился за шапку и скороговоркой выпалил:
— Лошадей-то Ерун загнал наших!
— Каких лошадей?
Птаха замахал руками, затоптался.
— Какие лошади-то бывают? Выпустили, а они в клевер. Сбили все, прямо жуть!
Дорофей Васильев понял. Он толкнул Птаху так, что тот брякнулся в угол.
— Ах, дьявол вас надохни!
На крик выбежал из избы Корней и мгновенно очутился рядом с Птахой на земляном полу.
— В раззор меня вводите, дармоеды! А! Кто лошадей выпустил? Где Петрушка?
С крыльца прошла Доня. Она спокойно миновала старика и, играя голосом, ответила:
— Где же ему быть? Парится.
Дорофей Васильев услышал в голосе Дони игривость, будто звала она его и намекала на прежнее. С разинутым ртом глядел он ей вслед и забыл в одну минуту лошадей, и Корнея, забившегося в угол, и охавшего Птаху.
А Петрушка тем временем лежал на скользких досках полка, стегался веником и дрыгал ногами. Баня остыла, наверху не было горячей духоты, дышалось легко, тело ныло и изливалось горячими соками. Он нырнул в баню тотчас же, как оттуда унесли старуху. Недавнее веселье от выдумки сменила опаска скандала, он крепко запер предбанник и, прислушиваясь, начал раздеваться. Гасничка красноглазо чадила, не пересиливая густой банной тьмы, и черные прокопченные стены, казалось, раздвигались, баня представлялась огромной, и в углах ее таился ознобливый страх. Скинув рубашку и штаны, Петрушка влез на полок и сел, обняв колени вспотевшими руками. Банное одиночество было и жутко и приятно. На ум пришли хорошие мысли о себе, об окружающих людях. Припомнились немногие беседы у Зызы. В них Петрушка улавливал только одно, что мужицкая жизнь не радость, что за неустанную работу он получает только нужду, заботы, иссушающие сердце и насыщающие его злобой на себя, на мир, на окружающих людей. То же ждет и его. Почему? Зачем ему нужда, заботы, колгота, когда он молод и в тайных думах жизнь ему рисуется сияющей, празднично пестрой, как девичий хоровод на зелени вешних лужаек? Зызы говорит, что ему уйти надо в город. А как уйти, куда, когда он даже ни разу не видел городов, не видел машины, на которой — сядь только — вмиг очутишься за сто верст. «Отец бы был, тогда другое дело». Воспоминание об отце налило сердце грустью. Петрушка шумно вздохнул, слез с полка и начал мыть голову. Мыло сипело в ушах, ело глаза, залезало в нос. Отфыркиваясь, Петрушка не слышал легкого стука в окно. И только после того, как окатил голову чистой водой, он различил нетерпеливый перебор пальцев о стекло. Сквозь заплаканное окно видно было плохо.
— Кто там?
И, догадавшись, бросился к двери, откинул в предбанник запорку.
Доня вошла в баню боком. Она протянула ему скаток белья и почти сердито сказала:
— Стучала-стучала… Подследить могли. На-ка вот чистые подштанники с рубахой. Оборвался совсем. Большой, а подштанников не имеешь.
Петрушка, не зная, куда девать ноги, схватил узелок и отвернулся от двери. Он ждал, что Доня сейчас выйдет, тогда пройдет это неприятное одеревенение во всем теле, но она медлила, заплескалась зачем-то в кадке с водой. Задыхаясь, Петрушка оборванно выговорил:
— Шла бы… Чего же?
— Ай я тебе мешаю? Мойся. Уйду еще. — Доня засмеялась и глянула на Петрушку. — Какой же ты, Петя, белый да гладкий. А? Как огурец налитой. — Она смеялась все тише и тише, будто кто затыкал ей горло, и оттуда прорывались только редкие всхлипы.
Петрушка бесстыдно повернулся к ней, в эту минуту кто-то стукнул об угол бани, дверь распахнулась и на свет высунулась голова Птахи.
— Петра! Лошади! — Но, разглядев Доню, он проглотил тревогу, подморгнул кривым глазом: — Тут своя коняжка необъезженная… — И стремительно исчез.
Доня овладела голосом и строго сказала:
— Ну, теперь начнется трепня! Мойся, а я пойду. Ежели что случится, держись за меня, не бойся.
Петрушка мылся весело, и впервые ему нравилось свое тело — крепкое, покрывшееся нежной розоватостью. И тьма бани не казалась страшной.
Утром чем свет Мак выскочил из мазанки Ерунова и взбулгачил Дворики. Потрясая медалью, он толкнулся кое к кому, вызвал мужиков и объявил им коротко:
— Понятыми будете. Добросовестными, у Еруна с Борзым волынка начинается.
Скоро в сопровождении Зызы, Афоньки, Артема и дохлого Ермохи он прошел за гумна Ерунова.
Клеверные кладушки Ерунов поставил за ригой, но так, что из мазанки он всегда мог их видеть. Кладушки были гладко обчесаны и накрыты соломой, укрепленной несколькими горбылинами. Только последняя кладушка, вешнего укоса, еще не была ухвоена и теперь была вся разбита, растащена по сторонам. Лошади, видимо, возились тут долго, успели наложить помету и втоптать его в клевер.
Ерунов встретил понятых торжественно, указал глазами на разбитую кладушку и чинно отошел к сторонке. Мужики молчали, только Зызы усмехнулся и сказал, ни к кому не обращаясь:
— Волк у волка…
Но сейчас же сделал строгое лицо и осанисто выставил вперед ногу. Мак начальственно неистовствовал. Он суетливо обежал вокруг кладушки, местах в трех попробовал сено, кричал на понятых, лениво ходивших за ним, и, когда подошел Дорофей Васильев в сопровождении Птахи, Мак, выпятив вперед грудь с позеленевшей медяшкой медали, грозно выговорил:
— Это что же, на хохряк работаете? Думаете, на вас и управы не найдется?
Дорофей Васильев схватился за бороду и, не поднимая от земли взгляда, дрожливо осадил Мака:
— Отойди… сатана! — И вскинул вверх лицо. — Ну, в чем же дело, старики?
Около него очутился изогнутый, кривоногий Ермолай. Он сухо сверкнул странно раскосившимися глазами и алчно раскрыл рот:
— Награду тебе хотим дать! Ашь, ты!
Поддержанный Ермолаем, Мак оправился и надул губы.
— По порядку давайте. За потраву платить придется, Дорофей Васильев. Мы оценить хотим, чтоб никому обиды не было.
— Ну и цените… — Дорофей Васильев вольно отставил ногу и поглядел в сторону. — Тут и порчи всего на трынку. А ежели кто хочет заводить канитель, то можно и без головы на это решиться. — Он пренебрежительно оглядел мужиков и сплюнул на левый сапог. — Цените, ценители, чужое, коли у самих нечего… А лошадей держать тоже дело подсудное. Ну, я пойду. Пташка, лошадей приведи!
Он пошел, мелко шагая через кочки. Все озадаченно поглядели ему в спину и, когда он уже был на своей земле, враз заговорили, закагакали, не слушая друг друга:
— Обломать его, дьявола!
— Ишь черт, распорядитель какой!
— Хапать привык!
Один Ерунов был безмолвен. Злые нападки понятых на Борзого его тешили, но он не видел в них большого проку. Когда понятые выжидательно посмотрели в его сторону, он выступил вперед и сказал Птахе:
— Лошадей возьми у переднего сарая. Скажи, я велел. А вы, старики, оцените все же. Я без суда не оставлю этого. Ведь раз спусти, два, кого хотите можно опустошить.
— А про что же и я-то? — Мак опять выступил вперед и злобно затряс головой. — По закону-порядку надо! С него хать рублей десять, вот он и запоет.
Понятые помялись. Зызы скучливо отозвался:
— Десять… гет… Тут и на рупь…
Но на него кинулся молчавший доселе Афонька:
— Рупь? Поди-ка, какой склизкий! Они весь складень обработали. Весь клевер должен погибнуть. А ты рупь! Голова у тебя рублевая.
— По мне, как хотите… З-з-зя… я… Без меня.
После ухода Зызы скоро сговорились на семи рублях. Установив цифру, все облегченно вздохнули, заговорили о пустяках, закурили и веселой толпой прошли за Еруновым в мазанку, где он поднес всем по стакану вина.
В это утро Дорофей Васильев навалился на квас. Пил по полной кружке залпом. От кваса дуло живот, но огонь в груди все палил горло, иссушал язык. Оправившаяся после вчерашней «растирки» Марфа винтовала около старика, охала, помыкалась еще раз натравить его на Петрушку, но Дорофей Васильев не глядел на нее, пнем сидел на лавке и чесал грудь. Наступление соседа не было для него неожиданностью, он знал, что войне между ними быть, его мучило только сознание, что не он напал первый. И всему виной это богомолье. Он скрипел зубами и туго ворочал иссохшим языком:
— Ах, дьяволы богомольные! Пропасть бы вам всем!
Хотелось думать, что своей вылазкой Ерунов не причинил ему большого изъяна, можно б об этом не ломать головы, но сейчас же вспоминались лица понятых, Мака и самого Ерунова, постно опустившего глаза, и еще жарче палило грудь, во рту не повернуть набухшего языка. Раза два в избу завертывал пыльный Корней — в риге шла вейка овса, спрашивал, куда ссыпать зерно. Дорофей Васильев не отвечал. И когда от долгого сиденья одеревенел зад, он поднялся и сухо выпалил:
— Лошадь в дрожки!
Он решил вступить в войну.
За день Дорофей Васильев объехал большой круг. Пил чай в волости, обедал у попа Митрия, которому тут же вручил двенадцать рублей за сорокоуст по Яше, по пути заехал на Птань, к давнишнему приятелю, мельнику, потолковать о ссыпке хлеба и вернулся домой потемну — сытый, умиротворенный и слегка под мухой. Птахе, принявшему от него вожжи, он миролюбиво сказал:
— Великанится сосед-то?
Птаха, довольный миролюбием хозяина, радостно принял вызов:
— Этот гавнюк-то? Есть чему великаниться.
— Ну, то-то! Мы его уймем.
— И на деле! Гнида битая!
Тьма помешала хозяину с работником видеть, что за углом двора, скрючившись, сидел Ерунов и ловил ухом путаную речь. Когда за Дорофеем Васильевым захлопнулась входная дверь, Ерунов отбежал от угла, выбрался на нейтральную зону и изо всех сил расправил плечи. В эту ночь он почти не спал. В одних подштанниках, в распояску, он долго сидел у столика в мазанке, ерошил жидкую поросль на розовой лысине и писал. Несколько раз он принимался шепотом читать написанное, опять писал и тер левой ладонью лысину. От напряжения на лбу выступил пот, хотя босые ноги зябли. Галка просыпалась, шумно зевала и, поглядев на согбенную спину мужа, опять тыкалась в подушку. Она твердо знала: когда муж уселся писать, то всякая помеха приводила его в исступление, он начинал трястись, как в родимчике, и топать ногами. И она была уверена в том, что муж обязательно скажет ей о написанном, будет советоваться и ждать ее одобрения.
Но на этот раз Галка ошиблась. Когда она проснулась, начиналось утро. Ерунов спал, прильнув к ее подушке, сладко всхрапывал и чмокал губами. Встревоженная Галка живо соскочила с постели, надернула юбчонку и кинулась к столику. Здесь все было в порядке, но написанного она не нашла, как ни искала.
Лиса молотила рожь. Машину ставить было не по средствам, и потому последнюю неделю она со всей семьей околевала на току. Молотьба была горевая. Гришка, выбитый из сил севом, часто отдыхал, Стеша крепилась, но тюкала цепом еле-еле, потому Лисе приходилось налегать изо всех сил, она бодрилась, без конца шутила, понукая помощников, не показывая вида, что ей самой давно уж усталь источила грудь и оторвала в плечах руки.
Ерунов постоял в сторонке, понаблюдал, с каким упорством люди хотят есть свой хлеб, подивовался на ломкую подвижность Лисы. «Ишь, лупцует как! Прямо как молотобоец орудует». И, подделываясь под тон хозяйки, весело крикнул:
— Умолот — невпроворот!
Лиса задержала цеп на взлете и изумленно оглянулась:
— Спасибо. За каким это тебя лихая ко мне занесла?
Прямота Лисы показалась Ерунову добрым знаком. Он, не подав вида, что такая встреча ему неприятна, мелко захихикал и присел на корточки к вороху, разглядывая зерно.
— Лихая не лихая, а живой грех. Шел мимо и завернул, на вашу дружноту польстился.
Лиса, все еще не уяснившая себе цели прихода Ерунова, поглядела ему в спину и поплевала на ладонь.
— Льстился бы своим добром, чем чужим худом.
И ударила по посаду, подлаживаясь к редким ударам Гришки и Стеши. Ерунов пересыпал рожь с ладони на ладонь, подул на нее и взял зерно на зуб. Когда молотильщики прошли весь посад и Стеша принялась перевертывать снопы, Ерунов незаметно моргнул Лисе и указал в сторонку. Та отошла, разглядывая непрошеного гостя.
— Ну, об чем секрет у тебя?
Ерунов посмотрел в ее серые выжидающие глаза, шмыгнул носом и начал издалека:
— Человек один просил меня к тебе толкнуться. Дело сурьезной важности предстоит.
Лиса нетерпеливо вскинула голову:
— А я-то при чем? Ты меня путать…
— Не путать. Помилуй бог! — заторопился Ерунов. — Ты тут главная сила. Без тебя никакого дела не начнется. Видишь ли… Ты не торопись. Слушай. Об Яше речь идет. Говорят, Борзой хочет с тебя судом взыскать за то, что Яша работал у тебя… На помин души, говорит…
Лиса широко раскрыла глаза и сложила губы трубочкой, готовая разразиться руганью. Ерунов сам не знал, откуда забрело к нему такое предположение, но он вовремя понял, что это придумано удачно и заинтересовало неподступную бабу. Не дав ей опомниться, он поспешно заговорил:
— Правда ли, нет ли, только слух такой есть. И будто он того боится, что ты везде говоришь, что он Яшу — того…
— Убил! Своими руками убил! — Лиса вскинула руки и поднесла Ерунову тугой кулак.
— Тс-с! Обожди! За это по суду ответить можно, как за ложное показание. Поняла? Надо обдумаючи сделать. К примеру… А лучше вот что. Зайди-ка ко мне вечерком. Я тебе не то скажу. А что до молотьбы, так ты бы сказала. Ведь мы не без сердца тоже. Тут у тебя и всего-то на полдня, а ты руки вертишь.
Сочувственный тон Ерунова ударил Лису по сердцу. Недавнего недовольства от его посещения как не бывало, она обмахнула рукавом глаза и поклонилась гостю:
— Спасибо на добром слове. Ужо зайду.
Ерунов, выставив перед собой ладони, уклонился от благодарности.
— Не за что. Мы тоже понимаем. Нужда не свой брат. Так вот зайди на минутку.
Лиса долго глядела ему вслед. Сердце туго поворачивалось доброй стороной к этому ползучему мелкому человечку, но его сочувствие было первым со стороны Двориков, если не считать горевой поддержки безумного Яши.
От Лисы Ерунов шел веселым шагом. Удачливый разговор бодрил и окрылял надеждами. На этот раз Ерунов даже заметил, что солнце по-особенному чисто просвечивает жидкий воздух; небо, будто умытое, ласково обнимало землю и рядило его в серебряные нити густо носившейся паутины. Над полем встревоженно летали грачи, и крики их были гулки и чисты. Потянуло выйти подальше в поле, поглядеть чужие посевы, посидеть где-нибудь на боровке, понежиться под солнцем и отдохнуть от ночных тревог.
От блазных мыслей отвлек Ерунова дребезг разбитых колес чьей-то тележки, въехавшей в Дворики. Он, приложив ладонь к козырьку кепки, поглядел в ту сторону, и легкая ознобь тревоги пробежала по ногам: в тележке сидели старшина и урядник со стражниками. По какому-то тайному позыву Ерунов сорвался и почти бегом ударился к своему дому. Вскидывая голову, он чувствовал, как его взяла дрожь: тележка миновала дом Борзого и приблизилась к его сараям.
— Ах, пропасть тебе совсем! — шептал Ерунов и хватался за сердце, боясь, что силы скоро оставят его и он сядет прямо на выгоне.
В дверях мазанки толпился народ. Обычно в это время Галка открывала мазанку и отпускала товар: днем было некогда. Нуждишка у всех мелкая, а нельзя ее миновать: бутылку керосина, дегтю, спичек, табаку — и дворичане спешили в этот час поспеть к мазанке, торопились разделаться с пустым делом. По жадности к деньгам и боясь какого-нибудь обмана, Галка, прежде чем отпустить товар, получала деньги и, уж завязав монетки в мошонку, повешенную на груди под кофтой, начинала отпускать покупателей. В этот день народ, как на грех, прорвало на покупки. Помимо баб и мужиков, сбежались девки — за подсолнухами, ребятишки — за медовыми стручьями и конфетками. Галка, оглушенная гомоном, не знала, с кого начать, давно позабыв о том, сколько и за что с кого получено денег. Растерявшаяся, она прикрикнула на ребятишек, выперла их за порог и решила заняться сперва грязным делом — керосином и дегтем. Наливая в мерку из бочонков, Галка загораживала спиной свет: это давало ей возможность незаметно для глаза покупателя не долить на палец до краев мерки. И чтоб скрыть свою вороватость, она делала вид, что очень торопится, кричала на всех:
— Чего свет загородили? Овцы, гной вам в глаза, а не люди!
В это утро она не доливала больше, чем всегда, и, обрадованная, не заметила, как около нее все стихло, народ расступился от двери, и шашка урядника стукнулась о ведро.
— Что это у вас тут? Торговлишка идет?
Галка ломко распрямилась и натолкнулась взглядом на рыжие, подкрученные усы урядника. В эту минуту до мазанки добрался и Ерунов. Еле выговаривая слова, он шикнул на девок, растолкал ребятишек, но пыл его мгновенно исчез: стражник, оправляя ремень шашки, нагло поглядел на него и скомандовал девкам:
— Не расходись пока!
— Как так? — опешил Ерунов.
— Не знаешь как? Вот запротоколим, тогда и разойдутся.
К Ерунову подошел старшина и ласково потрепал его по спине мягкой ладонью. Ерунов покрылся потом, и у него подломились колени.
Протокол писали тут же у мазанки. Посрамление Ерунова привлекло к его дому почти все население Двориков. Подозрительно отсутствовали только Борзые. Ерунов чувствовал на себе злорадные взгляды, не смел поднять глаз от земли, шмыгал носом и чесал под мышкой. Когда урядник начал спрашивать мужиков и баб, все (вот злодеи!) сказали в один голос:
— Торговал, явственно. У него товаров-то, что в хорошем магазине.
А Зызы подскочил к самому столу и грохнул о бумагу кулаком:
— З-з-з, а драл! Драл-то, боже мой! Втроя́!
И народ подтвердил:
— Истинно!
Пока урядник писал, старшина скучающе оглядывался, и в заплывших глазках Левона Самсоныча стоял сон. Он пробовал развлекать себя созерцанием часов, потом взял щепотку табаку из табакерки Ермолая, тоненько потягивал носом.
— Ну, как же, друг, тово-этово? — в десятый раз обращался старшина к Ерунову. — Придется поплатиться? А?
Ерунов ударял себя в грудь и шептал так, чтоб не слышали в толпе:
— Да за что, за свое собственное?
— Закону не знаешь, вот тебе и награда, тово-этово. Много запасов делал.
— Да ведь горбом, Левон Самсоныч, горбом, говорю! А человек я запасливый. Идут, просют, отчего не дать? Если б я торговал истинно…
Наконец Ерунов осмелился спросить разгулявшегося от дремы старшину:
— В ком притчина-то? Скажи, за ради бога.
— В ком? — старшина подставил щепоть к носу и горько затряс головой. — Уж и лих этот сволочь, табак! А ты сам мекни малость. Мне несподручно об этом…
— Борзой?
— А хоть и он! Мое дело сторона.
Ерунов довольно распрямился. Теперь он знал хоть, на ком сорвать зло за свой позор.
Протокол был закончен, и власти перебрались к Борзых на крыльцо. Ерунов успел передать старшине жалобу в суд на Борзых за потраву. Старшина велел стражнику жалобу прочитать в присутствии Дорофея Васильева. Тот, выслушав до конца, полез в кошель и выложил перед старшиной семь новеньких кругляков-рублей.
— На вот. Заткни ему глотку, а жалобу под пятку.
Старшина довольно рассмеялся и потянулся к рюмке.
— Вот это по-купецки! Чтоб не воняло.
— А то я с ним целоваться буду?
Одобрительно грохнули смехом урядник со стражником, довольные и законченным делом, и хорошим днем, и даровой выпивкой.
Веденей Абрамыч Тугих, или попросту Водяной, пользовался среди хозяйственных мужиков большим почетом. Ему завидовали, о богатствах его плели басни. Вознесенный прибывающим достатком, он не сменил мужичьего облика, ходил в смазных сапогах, в широкой, с ластовицами, рубахе и в несменяемой, черной, в рубчик, поддевке, держался прежних манер, сморкался в кулак; в обращении был грубовато-прост, любил покалякать со всякими, не гнушался чужой хлеба-соли.
Его слабостью было церковное пение. Он не пропускал ни одной службы, неизменно становился на клиросе и пел козлетоном, подлаживая дьячку. Из всех песнопений его больше всех поражало — «богатии обнищаша и взалкаша, взыскующие же господа не лишатся всякого блага». В этой славянской невнятице Водяной чувствовал намек на себя: и богат он, «взыскует» господа, и ему обещаются за то новые и новые блага.
Этот стих он пел высоким жалостливым тоном, сбивал дьячка, тот замолкал, доставляя тем сладость Водяному один на один беседовать со щедрым и умным богом.
— Что значит свой брат-то! — говорили богатеи о нем. — Ведь он мог бы в золоте ходить, его предводитель за стол сажает, а он корня держится, своей крови не изменяет.
Тугих знал об этом, выслушивал льстивые речи, сыто смеялся в гнедую бороду.
— Верно, верно, мил-друг! Богатство у нас у всех равное, триста возов! Забот только мне побольше твоего. А своя кровь — она нам всегда сродни.
Но эта простота происходила от скупости. Тугих крепко держал каждую копейку, много работал сам, ухаживал за пчельником (держал для баловства сотни полторы ульев), вровень с работниками таскал мешки, возил навоз, очень любил сам пускать в машину снопы. И тем очень гордился.
— Я труд, мил-друг, знаю. Оттого и не хожу ни к кому, а ко мне ходят. Вот оно что! Какие были помещики, а труда бежали, вот и фыркнули! Ага, догадался, триста возов!
В барском доме Тугих занимал кухню. Чистые комнаты стояли пустые, зимой дом не топился, и в комнатах держали муку, кадки с ветчиной, ящики с яблоками. В кухне всегда стояла жара, летом одолевали мухи, кишевшие роем, но хозяин любил и тепло и мух, а чистой половины дома боялся, как церковной пустоты.
Семья его состояла из сына, снохи и двоих внуков. Сын был не в отца: мал ростом, картав и туг на соображение. Но за богатство жену ему взяли красавицу — дородную, ленивую.
— У нас работниц хватит, — заявлял Тугих, — а матка хорошая нам надобна. Чтоб кровь освежела. Такой бабы нигде нет, вот разве только у Борзого сноха вдовая чуть чем не уступит нашей.
Но расчеты на хороший от снохи приплод не оправдались: внук Семка был в отца — картав, веснущат и нескладен, а девка и того хуже, стыдно показать людям. Семку Тугих выводил в «люди». Отдал его учить в город, нанимал учителей. Кое-как малый одолел городскую школу, тогда Тугих тронулся с ним в Тамбов. На экзамене в семинарии Семка срезался. Сконфуженный Тугих пошел к губернатору и, оттолкнув дежурного чиновника, прошел прямо к самому в кабинет.
— Ты, ваше благородие, поддержи маленько. Скажи там кому полагается об малом-то!
Губернатор потер руки, взял телефонную трубку, буркнул в нее несколько слов, и Семка через неделю ходил по Тамбову в форменной шинели.
Дела свои Тугих вел больше по памяти. В редких случаях прибегал к записи на дедовский манер: ставил зарубки и крестики на ореховых подожках, которые хранил под тюфяком. Попробовал один раз воспользоваться грамотой внука, купил толстую книгу и заставил Семку писать приход и расход. Семка старательно исписал в книге несколько листов, но когда Тугих вздумал проверить свою «контору», то оказалось, что Семка все перепутал, рубли смешал с пудами. Веденей поглядел на писание внука и вырвал исписанные листы.
— Выходит, грамота в нашем деле не годится. Вереда от ней, голове морок. Наука эта для легких хлебов придумана. Не хочется человеку работать — он и ударяется в книгу, на розыски легких хлебов.
Помимо забот о внуках, была у Тугих еще одна неприятность — не жили долго старухи. Тяжел ли он стал очень, или кровь ему не давала покоя, только первая жена померла, не дожив до сорока лет. Взял еще бабочку — разбитная была и до мужа уважливая — но через шесть лет и эта поизносилась, начала прихварывать и скоро ушла вслед за первой. Затужил Тугих. Без бабы в теле тягота, чужую искать несподручно, а новую жену заводить стыдно: шестьдесят стукнуло да и от внуков неловко. Перемогался он года три, потом махнул рукой и привел себе новую старуху. Это была раскормленная постановистая баба, вдова приказчика на хуторе Мордвинова. Как обнял ее Тугих, так и заржал от удовольствия.
— Вот это наша! Кто кого задавит, еще не видно. У-у, триста возов, лепеха!
И теперь он редко выезжал из дома, все время ходил в новых, каляных рубахах и в береженых для праздников сапогах — на каблучках и со скрипом. Раза четыре в день заставлял кухарку, дальнюю родственницу, жившую у него за харчи, ставить самовар, баловал старуху сотовым медом и жамками, увивался около нее, как гусак.
Но самый приятный момент наступал для Водяного вечером, когда работник вносил в избу для утреннего затопа вязанку соломы. Играя и дрожа от смеха, Тугих валил на солому старуху, хлопался рядом с ней и принимался тискать новую подругу. Старуха была крепка, скоро вывертывалась из его рук, выбиралась наверх и садилась ему на живот. Этот момент Тугих считал самым блаженным. Задыхаясь под тяжестью старухи, он не переставал смеяться, смех его скоро переходил в сладкое хрюканье, — он подзывал невестку и указывал на старуху:
— Вишь, какая! Вот это орел! Она и меня сгростала. Не баба, а паровик, триста возов!
Игра на соломе продолжалась до ужина, когда сын приносил ключи от всех амбаров и, сюсюкая, рассказывал о дневных работах по хутору.
Дорофей Васильев застал Водяного как раз в минуту его сладчайших переживаний: он бил по полу огромными, как бревно, ногами, все глубже забивался головой в солому, а старуха тискала его, шлепала ладонью по оголившемуся животу.
— Это что же, драка или для пользы живота пробавляетесь?
Дорофей Васильев вскинул взгляд на божницу, кинул по груди рукой, заметив мельком и жирную спину новой хозяйки Тугих, и ее праздничный наряд, и новые сапоги хозяина. «Жируют, идолы!» Водяной отвел локтем старуху, сел на соломе и поглядел на неурочного гостя. В бороде, в волосах у него торчали колосья, и, широкий, головастый, он похож был на лешего.
— А, это ты, старшина? Увидал мою забаву? Вот она! — Он треснул старуху ладонью по заду и мелко рассыпался смехом. — Правда, как фура двуконная? Уж и здорова, идол!
Старуха подала ему руку, и он тяжело поднялся на ноги.
— Ну, прошу милости. Из каких краев занес тебя непутевый?
Дорофей Васильев прикоснулся пальцами к горячей ладони Водяного и хлопнул картузом о полу поддевки.
— Путем ехал и дал околесину.
— Для мила дружка семь верст крюк не диковинный. — И Водяной повернулся к старухе. — Ягода, ты бы нам…
Та догадливо кивнула головой и вышла в сени. Тугих проводил ее взглядом и подморгнул Дорофею Васильеву:
— Сто сот баба стоит. Видал, как задом-то ворочает? Как молодая… То-то! Тугой не прошибется, триста ему возов совсем!
Он мелко смеялся, тряс бородой, и толстый нос его набухал тяжелой синевой.
За стол они сели двое. Старуха ушла в сени стелить постель. Водяной хлебал с блюдечка чай, сплевывал на стол комочки выжатых сот и слушал. Дорофей Васильев, распаренный теплом, говорил медленно, с напором на нужные слова.
— Зарился я на хутор, а прогадал, чую. От народа ушел, на чертей напался. Собрались голь-моль со всех углов, ни родных, никакой связи. Едят друг друга ни за что, ни про что.
— Так и быть положено, — соглашался Водяной. — Если мужикам друг друга не есть, то и нам невелика пожива. И по-ихнему на то ж выходит: соседа не укусишь, сам намаешься досыти.
Откровенность эта смутила Дорофея Васильева. Он никогда бы не сказал таких слов, а если. Тугих не счел нужным с ним церемониться, значит, он считает его себе равным, одного поля ягодой. Такое доверие наполнило тело теплотой, а в голову кинуло горячие слова.
— Вот про то же и я! Куста посадить нельзя, с корнем дергают. Всякое дело хоть под себя прячь. И все так живут, будто в ожидании пожара. А разве это жизнь? Вот и тужу я, что с этим делом связался. Блаже б на отдельный хутор пойти. И вот я… — Дорофей Васильев степенно разгладил бороду и поставил локти на стол, положив бороду на ладони, — к тебе за советом приехал.
Водяной глянул ему в лицо узкими, вдруг ставшими холодными острыми глазками, будто пронизал насквозь, и опять захохотал, закинув назад голову.
— Толкуй, толкуй! Валяй до дна! А я послушаю, триста тебе возов…
Дорофей Васильев помолчал с минуту, собираясь с мыслями. Потом решительно тряхнул головой и поставил кулак на стол.
— Без тебя не выходит дело! Видишь, я о чем… — Он придвинулся к Водяному и зашептал: — То дельце-то на мази. Прилаживаю девку к хорошей земле. А при таком разбросе невыгодно получится. К одному бы крылу все хотелось. Как ты?
Опять заржал Водяной, только в смехе его звякнуло тугое упрямство. «Откажет, дьявол горластый», — мелькнуло у Дорофея Васильева, и он скучливо подумал о ночной отсюда дороге.
— К уголку хочешь? Что ж, голова у тебя не кое-какая. Умно! И как же ты маракуешь?
Теперь уж Дорофей Васильев твердо был уверен в неудаче своего предприятия. Он распрямился и опрокинул допитую чашку вверх дном.
— Земля, мол, сумежна с тобой и с того и с другого бока. К любому месту б можно, и туда и сюда.
— Поменяться?
— Я было так мекал.
— Ах, дьявол пестрый! — Тугих стукнул коленками о стол и засучил рукава. — Ловок ты, триста возов! И умен, бестия! Ну-к что ж! Я согласен. А как?
— То есть?
— Баш на баш хочешь? — И Водяной гулко свистнул и помотал пальцем перед носом Дорофея Васильева. — Подураче поищи. Понял? Моя земля скатерть, навоз, а там, триста тебе возов! Из третей! — Он отрубил кулаком и потрепал пальцами бородку.
Дорофей Васильев насилу передохнул. Условия были просто обидны. Чтобы не показать своего недовольства, он скучливо оглянулся на углы и побарабанил пальцами по столу:
— Торговаться еще рано. А только я слыхал, — ты на свою землю жалишься. А теперь уж и ценишь невовряд…
— Жалюсь? — Тугих опять засмеялся. — Триста возов! А разве без жалости можно? Если не пожалишься, кто ж в твою правду поверит? Моя земля — редкостная, не Уюевой чета! — И он неожиданно перешел на серьезный тон: — Ты, старшина, министр по делам. Вот почему я тебе, триста возов, как на духу, и говорю. С другим бы я не стал речь терять. Садись на Уюеву землю, а к ней я твой участок прирежу. Тут твоя вся удача заключается. Баринок долго не проживет, херовенький он, а ты помещиком станешь. Вот!
— Из третей? — Дорофей Васильев выжидательно глянул в глаза Водяному.
— Ну, дурашка! — Водяной спрятал глаза о толстые складки морщин и выставил под свет лампы редкие лошадиные зубы. — Это, как говорится, присказка. Сказка с другого конца начинается. Мы сговоримся, понял? А я хочу тебе подсобить дело делать. Ты то́ во мне цени, друг любезный, триста тебе возов совсем.
Беседа перешла снова в ладный тон. По настоянию хозяина Дорофей Васильев выпил еще две чашки чаю, вспотел и, распахнув полы поддевки, уселся шире, откинулся к стенке. Похлебывая чай, Водяной выспрашивал:
— Идет?
— Уюев?
— Да, баринок-то?
— Разохотился. На днях жду к себе на посмотрины. Не знаю, как и показать девку. Уж очень она неудобна-то у меня.
— Ну, этот не разберется.
— На то и надежда. А я вот тебе что хотел сказать. — Дорофей Васильев пожевал нижнюю губу и оттянул ее щепоткой вниз. — С Еруном у меня получается канитель. Так вот, помнишь, был ты у меня с Цыганом… в бане там брат помер… Ну… как бы тебя не вытребовали в суд.
— А я при чем тут? — Водяной поставил блюдце на стол, и на лице его появилось недоумение. — Я в этих делах не участник.
— Да нет, а что будто ты видел, как брата я бил. Хотят меня за это к суду представить. Чуешь?
Водяной повертел глазами и, догадавшись, о чем идет речь, беззаботно хихикнул:
— Пускай требуют! Эка дело какое! От спроса кость не болит. А на дело ты сам гляди, триста тебе возов. Я был у тебя, верно, вино еще пили, это тоже помню, а баня тут ни к чему. От моих ворот всем поворот.
— Про то ведь и я…
Водяной вдруг поглядел в смущенное лицо гостя, в глазах у него мелькнула догадка, он поцарапал ногтем крышку стола и тихо спросил:
— А ведь угрохал ты братца-то? По совести? Ну, триста возов?
Дорофей Васильев рывком поднялся и вышел из-за стола. Надевая картуз, он отвернулся от света и туго выговорил:
— О том говорить нечего. Я поеду.
Ночь обняла тьмой и прохладой. В саду шумели верхушки деревьев и палый лист шуршал неутомимо, будто кто ходил между темных стволов и ворошил ногами листвяной настил. Звезды горели ярко, часто срывались, и было похоже, что их сдувало ветром. Недавние дожди набутили землю, от нее тянуло сырой прелью. Водяной постоял на порожке, посвистел собакам. Усаживаясь в дрожки, Дорофей Васильев зябко вздрогнул плечами и с сожалением сказал:
— Веселое у тебя гнездо тут. А у нас и не говори! Бой, дикая пустота!
Жеребец переступил задними ногами и взял с места в рысь. Стук колес заглушил ответ Тугих, и непокрытые ответом слова сожаления долго держались в голове, наливая грудь скукой.
Ветер колко бил в лицо. От колес отскакивали шкварки грязи, падали на спину, на картуз, и казалось, что за колесами бежит кто-то и швыряется комками. Жеребец засекал передние подковы, всхрапывал и вскидывал хвостом, задевая жесткими кончиками волос Дорофея Васильева по лицу. Боясь встречи с волками, Дорофей Васильев все подгонял жеребца, дрожки в выбоинах швыряло, и от этого казалось, что небо валилось набок.
Перебирая в памяти разговор с Водяным, Дорофей Васильев вспомнил, что Цыган до сих пор не кажет глаз и не несет долга. В груди шевельнулось зло, но сейчас же погасло: Цыган был нужен, и должником он не посмеет идти против него.
— А свои деньги я всегда с него сдеру! — довольно сказал вслух Дорофей Васильев и подстегнул жеребца.
Осенние вечера тягостны своей длиннотой и избяной глухостью. Даже Лиса, и та сдавалась под напором осени, мрачнела и туже сжимала губы. Осень подчеркивала одиночество, людскую неприязнь, и, занимаясь каким-нибудь делом, Лиса с грустью вспоминала родное село, обжитую и оплаканную избу. Там были родные, старые подруги, а тут люди сторонились друг друга, бабы были бранчливы и не склонны к дружбе.
Осень наводила на всех уныние. Разделавшиеся с работой люди искали случая придраться к соседу, вспоминали старые обиды, затевали суды, а по ночам озорничали ребята: выпускали с дворов скотину, мазали дермом окна, сваливали трубы, карежили плетни. В первый год Лиса пробовала завязать с соседками связь, но была принята подозрительно, говорили с ней так, будто она собиралась просить взаймы. И она отступилась. Даже по домашним мелочам люди не обращались друг к другу. Обычные в селе займы — гущи, квасу, каравай хлеба — в Двориках не практиковались из боязни насмешки и великанства соседа.
Глядя на осунувшееся лицо Стеши, Лиса мрачнела. Оторванная от родни, Стеша тяжело переносила «сибирную» жизнь в Двориках. Отрываясь от прялки, она подолгу сидела окаменелая, уставив тусклый взгляд в печной угол. И Лиса чувствовала на себе вину за то, что оторвала эту малосильную, хилую невестку от родных мест, соблазнив ее простором степей, вольной и сытной жизнью. С трудом превозмогая тяжесть в груди, Лиса всячески старалась развлечь Стешу, принималась рассказывать, но та слушала плохо, кисло улыбалась и во всю силу разгоняла подпрыгивающую прялку. Лиса украдкой взглядывала на поникшую голову Стеши и тайком вздыхала. С какой бы радостью она сама сейчас послушала ночные сельские голоса: песни девок, переливы лихой гармоники, завернула бы на огонек к соседке послушать вчерашний сон, сельские новости! А еще лучше посмотреть в окно на девичьи посиделки, или послушать тоскучие песни швей у многочисленных осенних невест, — грустные песни, в которых и сладость давней молодости и нераскрытая печаль обрывающегося девичества перед страшным ликом замужней жизни. «При вечеру-вечеру, при беседушке…» — стоит еще этот бабий жалостливый напев в груди. А как давно это было, когда расчесывали ей подруги волосы и заплетали их в тяжкие бабьи две косы!
Если б была ее воля, прокляла б она эти Дворики и с сумкой ушла бы в далекое придонское село. Но там не было ни избы, не было и старика — переломилась палка надвое. И почему-то помнились родные места вкусом малины — сочной, крупной, о влажной душистости которой так скучают высушенные степными ветрами губы. Там, в селе, сады были полны малинника, в период созревания малины соком, казалось, пропитывалось все — и люди, и избы, и сам воздух дышал в лицо малиновым настоем, пьянил и радовал сердце. Малину сушили, возами везли по базарам и ярмаркам, малиной затыкали дыры в хозяйстве, девки богатели малинными придаными.
В первую весну Лиса посадила на огороде несколько лоз, за которыми посылала сына со снохой. Посадки принялись, дали цвет. Лиса радовалась на них, гибкие лозы мирили ее с чужой землей, со степным одиночеством, но в одно утро она не нашла береженых лоз. Злые руки повыдергали их, вытоптали землю и пустили в сердце первую каплю зла.
На каждом шагу соседи показывали свою враждебность. Лиса лишилась покоя, вскакивала по ночам и обходила двор. Начались суды с Афонькой из-за межи, из-за колодца, который она с таким трудом рыла с покойным мужем. «С сильным не борись, с богатым не судись». Суды с Афонькой отняли много денег на угощение свидетелей, на подарки писарю, но не принесли победы и не умерили озорства соседа. В ту осень, когда за побои Афонька отсидел семь суток в тигулевке, ребята его ночью раскрыли на огороде яму, и весь запас картошки промерз до дна.
Поплакала Лиса, поглотала слезы и нового суда не затеяла.
А пропади она пропадом и земля!
Как бы отвечая на ее тайные мысли, Стеша робко заговаривала о родных местах, припоминала разные в селе случаи, и в глазах ее, тусклых, поблекших в бессонные ночи над люлькой двойни, загоралось озлобление на новые места, на дикое и злое одиночество.
— Придет с солдат Ванятка, не стану я тут жить, матушка. Как ты хочешь.
Лиса обидчиво вскидывала голову:
— Было бы куда уйти.
— Да блаже в работники! — Лицо Стеши покрылось краской, и в голосе звякнула слеза.
— Авось и так не минуешь этого. — Лиса потускнела под напором тугих расчетов и сердито раскрутила моталку, на которую сматывала свежего прядева нитки. — Платить-то эна сколько надо! А где взять? Ржи только-только натяни, греча пропала, овес вышел только, но на двадцати копнах далеко не ускачешь. Вот и потурят нас, молодчиков. А куда? Там все бросили, тут отнимут. Эх, девка, видно не до сласти! Хлебнут горюшка наши помещики.
Удрученная ее словами, Стеша замолкла и за ужином не встречалась с ней взглядом. Лиса пытливо посмотрела на невестку и с грубоватой прямотой спросила:
— Аль на меня гневаешься? Я, матушка моя, правду тебе сказала. У самой сердце болит.
— Я ничего… Что ты? — Стеша вскинула на нее глаза, закусив задрожавшие губы, вскочила и уткнулась головой под полог к спящим детям.
После ужина Лиса взяла в сенях длинный шест и обошла с ним вокруг двора, прислушиваясь к свисту ветра. Ветер гнал с холодной стороны редкие облака, их бег был суров и быстр, а если смотреть в небо долго, то начинало казаться, что облака стоят на месте, а по их гребням бегут тусклые озябшие звезды.
И глушь кругом, глушь. Только у Ерунова в окнах свет. Ах, этот Ерунов!
Острая на догадки Лиса никак не могла понять, чего от нее хочет этот льстивый, темнодушный человек. Будто и прямо в глаза глядит, а все чуется за этой добродушной оболочкой волчий оскал.
В последнее время Ерунов часто заходил к ней, называл ее «дружбой» и всячески набивался со своей помощью. Тогда, в день обыска в мазанке, Лиса зашла к нему вечером. Он долго спрашивал ее о нуждишке, о том, подает ли из солдат слух сын, потом перевел разговор на Яшу. Неожиданный конец этого блаженного тяжело лег на сердце Лисы, оттого она так рьяно говорила тогда о том, что тут не без злого умысла, что она под какой угодно присягой скажет, что убил его Борзой. Ерунов хмыкал носом и писал с ее слов в книжечку.
Лиса дергала его за рукав:
— Своими глазами видела. Провалиться мне, не дождаться светлого дня, видела! Нарочно проститься приходила после всех. Завернула покрышку, отдернула запасник от рубашки, а у него — вот отсохни язык! — вся грудь, как котел, синяя. Перед смертью скажу, что видела. Засудить его, кобеля брюхатого!
Ерунов подергивал плечами, будто холодно ему было от ее слов, и карандаш все быстрее бегал по книжечке. Потом он снял очки и, приложив книжечку к груди, долго смотрел на Лису, словно впервые ее увидел.
— Дело такое, дружба, что или мы сядем, или он завертится, как уж под скрябкой. Поняла? Только теперь надо молчок.
Лиса успокоила его:
— Что ты, бог с тобой! Ай я не знаю.
С того дня Ерунов на каждом шагу проявлял к Лисе внимание. На своем току обмолотил ее овес, дал веялку, даже заехал по пути на мельницу и навалил на воз пять мешков ржи. Галка, и та забредала изредка в избу, судачила, ругалась, советовалась о тканье. Ее посещения были приятны: Лиса охотно говорила с ней, старалась показать свое расположение.
Но иногда, сидя в кругу своих, Лиса опасливо гадала:
— Не зря этот поворот придумал мой «дружба». Как бы он меня не проглотил вместе с потрохами.
Ее успокаивал Гришка, почувствовавший облегчение от еруновской помощи.
— Чего зря выдумываешь? Все ты разные страхи…
— Ну-ну, я так. Хозяин молодой! Как бы нас от хозяйства-то…
Чтоб не быть в долгу, Лиса навязалась Галке выткать ей попонки, посылала Гришку к Ерунову на вейку и тем прогоняла тревогу.
С поддержкой Ерунова Лиса как-то острее стала замечать мытарную жизнь соседей-тамбовцев. Артем, Тарас, Головастый Ионка выбивались из сил, не знали отдыха, но казалось, что они ничего не делают, до того на их усадьбах было все разбросано, положено непутем, скотина ходила без присмотра, ребятишки выбегали на улицу босые, посиневшие, покрытые коростой. И ей думалось, что порядка в жизни соседей не будет никогда, они, как заводные, всю жизнь будут ходить, прибирать, сколачивать, ругаться. «Зачем и живут люди? Блаже б не родиться», — думала Лиса, и у ней теплело в груди от жалости к тяжелой участи соседей, к ребятишкам, к худореброму, испитому скоту.
Хуже всего жилось Тарасу. Одиночество вконец измотало малосильного мужика. Он сам топил печь, кормил ребят, сам мыл им рубашонки, поспевал и молотить и пахать. Как-то Лиса зашла к нему в избу. Ребятишки сидели на земляном полу, ели картошку. Увидев ее, они бросились врассыпную и забились на печку. Из чулана выглянул сам Тарас и, одергивая рубаху, вышел на свет. На лице его появилась растерянность, он странно мигал левым глазом и не знал, как встретить незваную гостью. Лиса спокойно села на коник и весело заговорила первая:
— Пришла проведать. С одной стороны, люди. Поглядеть, как без бабы могдаешься.
Тарас мигнул глазом и сел к столу.
— Могдаемся. От дождя не в воду.
— И то я гляжу, ты еще ухватист. Другой бы закричал на голос.
— Криком не поможешь.
Он, видимо, ждал, когда Лиса уйдет, и все оглядывался на окошко.
— Женился бы. Так совсем смотаешься. Ишь, как посумрел-то.
Тарас посмотрел на Лису.
— Посумреешь. А кому мы нужны? В этот провал разве какая пойдет?
Не дослушав его, Лиса заглянула в чуланчик и, увидев там корыто с грязным тряпьем, повернулась к Тарасу:
— Стираешь? Ну-ка, дай я.
И, не дав ему опомниться, засучила рукава и принялась за рубахи. Стена отчуждения треснула. Тарас вытащил из печки чугун с водой, подал обмылок и, глядя на ловкие руки Лисы, зацвел робкой улыбкой.
— Что значит… баба-то. А я обчикался весь…
Взявшись за дело, Лиса почувствовала себя командиром. Приказала Тарасу снять с ребятишек рубашонки, послала его за водой. Тарас неловко толкался около нее, норовил отстранить ее от корыта, но Лиса гнала его из чулана, замахивалась на него мокрым жгутом перекрученной ветошки:
— Так вот и огрею! Видел? Теперь уж не мешай.
Она провозилась тут до вечера и ушла после того, как ребятишки были умыты, а выстиранное тряпье сохло в избе на протянутых веревках. Перед тем как уйти, Лиса осторожно спросила:
— Ну, как же, Тарасий?
Тарас не понял, о чем она хочет спросить, длинно заговорил о долгах банку, о новой бумаге, полученной на днях, где была угроза лишить его земли. Говорил он об этом виновато, словно несчастье сваливалось на голову по его оплошности. Лиса глядела ему в лицо — сморщенное лицо сорокалетнего старика, с овечьим выражением блеклых глаз, с редкой, давно не мытой бородой. И как-то стороной ей подумалось о том, что этот человек был молод, умел небось смеяться и думал, что впереди будет хорошая и радостная жизнь. Она вздохнула и положила руку Тарасу на плечо:
— Женись сперва-наперво. Без бабы тебе арест. И ребята… чужая мать наплачется.
Тарас проводил ее за порог, и, удаляясь, Лиса видела, что он все еще стоял в раме двери, глядел ей вслед и часто сморкался.
Но эта помощь слабосильному мужику не прошла Лисе даром. По Дворикам прошла худая молвь, бабы засудачили на все лады, открыто смеялись в лицо Лисе и называли ее полюбовницей Тараса. Потом ребята ночью подвалили жердями утлую мазанку Тараса, а Лисе испачкали двери дермом. Тарас пожаловался Маку, грозил судом, но Лиса в драку не вмешалась: знала — будет хуже. Она поплакала тишком и, подсучившись, вымыла двери и окна.
Надо было жить.
Частые поездки Дорофея Васильева в Зверево увенчались успехом. Раззадоренный ловкой свахой, Уюй решил жениться. Больше всего его соблазняла возможность кататься на жеребце тестя: захудалый баринок никогда не имел лошади и способ передвижения знал пеший. На покров были назначены смотрины.
В доме Борзых все пришло в движение. Дорофей Васильев не хотел ударить лицом в грязь перед новой родней, закупил посуды, всяких вин, закусок. Целыми днями подсчитывал расходы, кряхтел и с надеждой взирал на мутные лики божницы.
Бабы взялись за Аринку. Даже Доня вдруг переменилась по отношению к невесте, принимала участие в сборах и хлопотах, учила ее, как ступать перед женихом, что говорить. Аринка растерянно оглядывалась и еще пуще тупела. Доня показывала ей, как надо ходить по избе, как садиться и как взглядывать на жениха. Двигаясь по избе, она молодо вздергивала плечами, томно улыбалась, и, глядя на нее, Марфа тускнела, со вздохом говорила:
— Нам хоть и не до таких фигур. Ишь ты, как пава. А ей где же так скомандовать?
Аринка теперь стала самой приметной в доме. Она не снимала праздничного наряда, целыми днями сидела на лавке и жевала. Ввертываясь за чем-нибудь в избу, Петрушка не упускал случая осклабиться и подтрунить над «дворянкой».
— Отъедайся пока. А то в дворяне влезешь, голодной насидишься. А, дворянка? Не чуешь, прибавляешься или нет? Хотя ты и так тюпа-тюпой. Эна, ртино-то разодрала!
Его отгоняли бабы, совестили, а Аринка начинала реветь. Дорофей Васильев, дознавшись об этом, сказал Петрушке коротко:
— Ты, скобызек! Отзынь, а то…
Петрушка ссутулился и больше Аринку не трогал.
День смотрин выпал серенький, ветреный. Петрушку подняли до света. Дел было ворох. Все спешили, горячились, кричали друг на друга. Мыли, скребли, чистили. Доня с Верой вертелись около Аринки, подшивали, мерили, гладили. Марфа, задыхаясь от печного жара, управлялась у печки. Ей помогал Птаха, подвязавшийся фартуком. Он исходил потом и сиял довольством: пробовал всякое варево, облизывал пальцы и сыпал подбодряющими словами. Петрушка завидовал ловкому пройдохе, голодно сглатывал слюну. Ему с Корнеем приходилось работать на дворе, кормить скотину, чистить крыльцо. Один Дорофей Васильев, с утра обрядившийся в новую поддевку, с медалью на красной ленточке, был без дела, сидел в горнице над сундучком и тяжело вздыхал: мучили расходы.
Гости приехали раньше, чем их ждали, и когда по выгону продребезжала перекривившаяся тележка, взятая женихом у попа напрокат, Доня с Верой оказались еще неодетыми, и гостей встретил один Дорофей Васильев.
Уюй, посиневший на ветру, щуплый и мелкий, нескладно спрыгнул с тележки и попал в лужу, обдав грязью сарафан свахи. Это еще более подавило его, он растерянно огляделся и ни с того ни с сего снял плисовый картуз. Выручила круглая, будто распухшая от торжественности сваха. Она ловко подхватила жениха под руку и повела к крыльцу. За ним прошел мрачный вотчим Уюя — худой, черный мужик в рыжих сапогах с выпущенными из-за голенищ ушками.
— Ну, — запела сваха, с трудом растягивая озябшие губы в улыбку, — ну вот мы доправились. Может, хозяин обогреться пустит?
— Пожалте, пожалте! — расплылся Дорофей Васильев и засеменил ногами. Он со всеми поздоровался за руку и, не встречаясь взглядом с посоловевшим женихом, распахнул сенную дверь.
Отогревшись, Уюй разговорился. Он глотал концы слов, сюсюкал, и слушать его было неловко. Когда он особенно затягивал речь, его перебивала сваха. Присказками, веселыми намеками она оживляла беседу, и всем делалось легче.
Жениха разглядывали во все глаза. И он, справедливо чувствуя себя в центре внимания, окаменело задирал назад голову, подпертую атласным платочком, распахивал пальто, горделиво разглаживая потертое сукно синих фамильных брюк.
По лицам семейных Дорофей Васильев догадался, что жених и в самом деле плоховат, но, упрямо решив, что это не их ума дело, так глянул на Корнея с Петрушкой, что они сразу вытянулись, и на лицах их появилось почтительное выражение.
Петрушка ждал выхода Аринки и боялся, что тогда он не сдержит смеха, — оскандалит гостей. Отвечая на рассыпучий говор свахи, Дорофей Васильев тревожно косился на переборку, откуда слышался многоголосый сдавленный шепот и нервные смешки Дони.
Когда появилась Аринка, Петрушка ахнул. Подкрашенная, набеленная, с угольного цвета бровями, она была неузнаваема. Неведомо куда девались ее бородавки, — это больше всего поразило Петрушку. Около Аринки винтовала Доня, она подвела невесту к жениху, заговорила с ним. Опешивший Уюй вскочил на ноги, дернул кончик шейного платка и протянул лопаточкой руку.
— Оцень плиятно… Мозно сказать…
Заговорила сваха, Дорофей Васильев загремел сапогами, мелко рассмеялась Доня, — и ответа Аринки никто в суматохе не расслышал.
Уж и бестия эта Доня! Она села так, что Аринка оказалась между ней и женихом, без умолку говорила, сияя белозубой улыбкой.
Уюй суматошливо отвечал Доне, видимо, пораженный ее красотой и ладностью, и так получалось, что Аринка была в центре разговора, будто была его участницей.
И пока шла беседа, Вера с Марфой накрыли на стол, Птаха начал выносить из черной половины тарелки с мясом, студнем. Дорофей Васильев громоздил меж тарелок разнокалиберные бутылки.
Скоро начали пить. Говор поднялся горбом, всяк нес свое, и всем было весело. Петрушка был выслан из горницы будто по делу. Ушел он со злобой, ибо почувствовал, что он в горнице лишний и в беседе ему не место. Он сидел в амбаре, кусал пальцы и завидовал Птахе, который не оказался лишним, помогал Марфе и тишком пробовал из запасных бутылок. Было очень скучно. Хотелось сделать что-нибудь такое, чтоб беседа в доме расстроилась и кончилась скандалом. «Поджечь их, что ли?»
Но его выручило неожиданное развлечение. Завязалась драка у Ермохи. Оттуда донесся плач, истошный мат и вопли. Побежал народ. Петрушка поспел первым. Против двери стоял Митька — в разодранной рубахе, без шапки. Он кричал, грозил кулаком, потом, поперхнувшись, смахивал рукавом с лица кровь. Из двери высовывалась голова Каторги, а внутри сеней сипло орал Ермоха:
— Иди! Иди к дьяволу! Со двора долой, побирушка проклятый!
— Нет, я не уйду! — Митька подскакивал к двери, намереваясь схватить Каторгу, но та ныряла в сени и выставляла вперед кочергу.
— Не уйду! — ревел Митька. — Машка! Худая стерва! Иди сюда! Кому я говорю!
Народ сзади поддерживал:
— Верно! Без жены как же уходить. Он на праве стоит.
— Им головы открутить и то не грех. Ишь какую над малым измывку проделывают!
Митька все напирал на дверь, норовил ухватить кочергу и все звал жену. Наконец вышла Машка, или, как все звали ее, Мажа́, белобрысая, полная. Она поджала руки к грудям и спокойно ответила мужу:
— На кой ты мне черт нужен! Уходи, откуда пришел.
Митька растерянно оглянулся, и все увидели на лице его широкий кровавый шрам. В толпе одобрительно крякнули. Тогда Митька с воем кинулся к Маже́ и сгреб ее за волосы. Поднялся вой. Мажа́ шлепнулась наземь, оставив в руке Митьки платок и пук волос.
Из сенец выскочил Ермоха — дикий, с поднявшимися дыбом волосами и потерявший от злобы голос. Он сцепился с Митькой, но тот с первого удара подмял его под себя, навалился на него и, высоко вскидывая кулак, начал тыкать Ермоху в бок. Оправившаяся Мажа́ схватила Митьку за волосы, а выскочившая из сенец Каторга принялась бить Митьку по ногам вальком.
— Малому-то, пожалуй, туго, — сказал Артем и отошел от толпы.
— Убьют. Разве он с троими управится!
Но никто не сдвинулся с места. Митька начал изнемогать. Он давно уже перестал взмахивать кулаком, вертел головой и поджимал под себя ноги. Ермоха не давал ему встать, держал на себе и хрипел:
— Лупцуйте его, ради бога! А, прохвостина!
Из-за угла сарая выскочил Мак. Он трясущимися руками прицеплял к пиджаку медаль, спотыкался и на ходу кричал:
— Что вы, черт вас лупи! Головы потеряли? На хохряк?
Вид драки лишил его равновесия, он забыл про медаль, подскочил к Митьке и начал тянуть его к себе. Митька взвизгнул и повалился набок, потом вскочил на ноги и со всего маху треснул Мака по голове. Кругом зашумели, некоторые дернулись вперед, намереваясь спасти посрамленную власть. Но в эту минуту прибежал Корней. Он пьяно поводил вокруг половинчатым лицом, был окаменело тверд на ногах и туго поджимал к бокам руки. Оглянувшись на толпу, он одернул рубаху и подошел вплотную к Маку.
— Ты чего людей путаешь? Что тут за безобразие? Ты — староста? А почему люди средь бела дня орут?
— Ишь пришел распорядитель молодой!
Петрушка оглянулся на говорившего. Это был Гаврюшка Ерунов. Он стоял сзади всех, ссутулив плечи и злобно мерцая глазами. «Ну, будет война», — мелькнуло в голове, и Петрушка огляделся вокруг, примечая, что бы схватить в руки в случае нужды.
Под крики, вой Каторги и ругань Митьки, Гаврюшка продвинулся вперед, но не вышел из толпы. Корней наступал на растерявшегося Мака и начальственно хватал его за медаль.
— Какое право, а?
И тут только Гаврюшка сделал последний шаг. Он подпрыгнул и очутился рядом с Корнеем. Минуту они глядели друг на друга, потом Гаврюшка взмахнул правой рукой, Корней попятился и, как подрезанный, плюхнулся наземь. Но Гаврюшка не успел насладиться победой: Петрушка незаметно для всех схватил плужную вагу, треснул Гаврюшку по плечу. И это послужило сигналом к общей схватке. Петрушка не видел, кто кого бьет. Он размахивал вагой. Одним ударом сшиб Ермоху, потом перед ним промелькнуло лицо Ерунова Никишки, — он тоже свалился к его ногам. А между всеми мотался Митька, растерзанный, окровавленный, он молодецки ухал и бил с левой руки, закусывая жесткий ус. У Петрушки заломило в плечах. Он попятился к амбарам, выходя из сражения. Но когда он заметил, что Корнея прижали Афонька с Гаврюшкой, он, развертев вагу над головой, ринулся на выручку. К Корнею он подоспел вместе с неизвестно когда появившимся Птахой. Этот работал тихо и аккуратно. В руках у него был молоток. Улыбаясь, он веско ударял противника по голове и довольно крякал, будто забивал нужный гвоздь.
Под напором противника еруновская партия — Афонька, Мак, Ермоха — начала отступать. Между дерущимися появились бабы, они тащили всяк своих в сторону, и скоро свалка перешла в запаленную ругань. У Ермохиной избы ползала Каторга. Ей досталось больше всех. Она широко раскрывала беззубый рот и изрыгала проклятья. Мак искал сорванную в драке медаль и грозил всем судом.
Петрушка тер ушибленный затылок. Чувствовалась еще боль в плече, ныло в правом боку, но победное сознание умаляло боль, к тому же рядом довольно покрякивал Птаха:
— Поработали на совесть. Сподобил бог поклевать злодеев. Жалко, скоро кончили.
Драка не помешала пиршеству у Борзых. Дорофей Васильев все подливал Уюю, тот покрылся красными пятнами, пьяно оглядывался и лопотал, обращаясь то к Доне, то к «самому»:
— Сто зе? Ай мы не знаем? Я сказу…
«Твоя врала, моя не разобрала», — хмыкал в бороду Дорофей Васильев и солидно ставил кулак на стол.
— Верно! Мы все прошибем!
Доня пила мелкими глотками, истекала смехом и все клонилась головой к Аринке, камнем сидевшей за столом и ни к чему не прикасавшейся.
Когда в окно донесся шум драки, Уюй забеспокоился.
— Сто там? А? Сказите, позалыста!
Дорофей Васильев его успокоил:
— Ребята забавляются. У нас глушь, в драке вся утеха. Поколупают морду друг другу и душу отведут.
Гости собрались уезжать в сумерках. От водки и обильной еды все размякли, сваха пошла было плясать, но не выдержали ноги, она села прямо на пол, игриво взвизгнув:
— И-их! Подтаяла!
А вотчим жениха давно обессилел и, уткнувшись головой в тарелку со студнем, сладко похрапывал.
Уюй лез к Доне целоваться. Та подсовывала ему Аринку. Разошедшийся баринок не замечал подмены, тыкался к Аринке, обнимая ее за шею. Аринка хмыкала и отталкивала его локтем.
И когда тележка, нагруженная гостями, продребезжала по выгону, Дорофей Васильев расстегнул ворот рубахи и сел на лавку.
— Ну, полдела сделано. Быть Аринке дворянкой, а мне помещиком. — Он дотянулся до Дони и ткнул ее пальцем в горячий бок: — Хороша штучка-то?
Туманы чередовались с заморозками. И когда степь куталась в молочно-серое покрывало, в Двориках, и без того унылых, нечем становилось дышать. В туманы плакала бисерной слезой земля, обтрепанные ветром травы, и окна натопленных изб истекали крупными каплями пота. В заморозки прочищались дали, по небу недобро тащились с севера белесые облака, тогда бил под пелены колкий ветер, выгонял из глаз слезу, пронизывал насквозь. Ясные дали не облегчали тяготы: пустые поля казались бесконечными, и черные дороги наводили уныние, будто тянулись в пропасть.
Сизую зелень озимей выбивали лошади, овцы. Ребятишки, бродившие за скотиной, часто хлопали кнутами, жгли дымные костры. Обнаглевшие в туманы волки пробегали стаями, порывались пробиться в отару овец, и вечером, удрученные неудачей, долго и противно выли.
Первый снег выпал на покров, а в день Кузьмы и Демьяна установился санный путь. Новую зиму в Двориках встречали по-разному.
Дорофей Васильев праздновал победу над Уюем. Свадьба унесла много денег, харчей, но тешила весенними планами: молодой зять послушно лез к тестю в пасть, отдавал с ярового сева всю землю.
Ерунов, произведя строгий подсчет приходо-расхода, довольно гладил лысину, намечал покупку на откорм лошадей и коров. Кроме всего прочего, он долгие осенние ночи обдумывал с Галкой план нового предприятия. По всем видам, расчет был прямой: ближайшая крупорушка и маслобойка были от Двориков в десяти верстах, да и в Бреховке нет хороших приспособлений по этой части — на подвоз можно было рассчитывать.
Подогреваемый надеждами, Ерунов молодо толкал Галку в сухой бок:
— Одолеем, подружка? А?
— Дал бы бог… А то, гной им какой-то…
Галка послушно повертывалась к мужу лицом, утешала его перезрелыми утехами.
А тамбовцы переживали очередную тягость, бродили, не находя себе места, глядели в неприветливое небо и растерянно хлопали о полы обвисшими руками. Платежные листы банка напоминали о тяжелой расплате за землю, полученную в вечную неотъемлемую собственность — «владеть, пользоваться и распоряжаться». Угарная радость первых двух лет, порадовавших урожаем, широтой неомраченных планов, давно прошла, и нынешний год, скупой на хлеб, казался острой гранью, которую не перешагнуть. Артему, Лисе и Тарасу, помимо платежных листов, старшина с видом особого почтения вручил еще дополнительные листки: извещение банка «о миновании сроков погашения задолженности, что влечет за собой лишение права владения участком и продажу имущества с торгов на погашение банковского долга».
Эти трое теперь были у всех на виду, всякий интересовался тем, как вывернутся они из готовой петли.
Дорофей Васильев сидел в горнице один и ел горячие пышки, макая их в блюдечко с хреном. Горькая приправа драла рот, выгоняла на ресницы слезу, отчего горница казалась более чем обычно светлой и теплой. Из черной избы доносился говорок Птахи, смех Корнея и богомольное ворчание старухи. Дорофей Васильев глядел в окно, вздыхал и опять принимался есть.
Тарас протиснулся в горницу боком. У двери он задержался, обежал взглядом стены, раскрыл было рот, но сейчас же сомкнул губы и закрестился в угол. Он был в рваном полушубке и в лаптях. «Вот это гостек», — подумал Дорофей Васильев и степенно опустил глаза, давая гостю откреститься. Кивнув по груди в последний раз, Тарас поздоровался и по указке хозяина сел на край лавки. Он избегал встречаться взглядом с Дорофеем Васильевым, часто шмыгал носом, на вопросы отвечал односложно, будто берег слова для более нужного случая. Дорофей Васильев, раздумывая над целью прихода Тараса, машинально щипал пышку и, помокав в хрену, совал в рот. После одной неосторожной помочки заперхал, затряс бородой, крякнул так, что отдалось в углах горницы. Тарас неожиданно улыбнулся.
— Хрен? Он зол нынче. Ты бы потише.
— Ничего. — Дорофей Васильев отер рукавом слезы. — Глаза будут чище.
— Это верно. Он продерет.
И, осмелев от собственной улыбки, Тарас переложил шапку из руки в руку, решительно выговорил:
— А я к тебе по делу, стало быть. Не хотел бы, да ничего не выходит. Вот дело-то какое получается.
— Что такое? — Дорофей Васильев оглядел Тараса, проморгался, стараясь заранее угадать, о чем будет речь гостя. — Ежели что путное, говори смело.
Пытливый взгляд хозяина лишил Тараса уверенности. Он опять засморкался, затормошил шапку, и видно было, с каким трудом он держался бодрого тона.
— Я уж и так осмелел. Когда надо и смелость найдется. Вертелся-вертелся, чую, без поддержки не обойдусь. Подняться не с чего. Хлеб, сам знаешь, не дотянул, окромя не с чего взять… Вот я и…
— Об платежу речь ведешь?
— Да-да. А то о чем же? Всю голову изломал.
Дорофей Васильев, упершись пальцами в коленки, долго сидел недвижно, лишь изредка вздергивая брови, и оглядывал Тараса. Он по первому слову составил решение об отказе, и теперь делал вид, что думает: так больше торжественности и веса. Тарас ежился под его оглядом, говорил первое, пришедшее на язык:
— Авось отслужу… Рядом живем. Всяко бывает. А без поддержки — сумка. Вот оно дело-то какое. А так я бы и работой и хлебом по осени.
— Ну, какая от тебя работа! — Дорофей Васильев махнул рукой и плотнее придвинулся к столу. — Сам ты еле-еле душа в теле.
— Оно, как говорится… — И в глазах Тараса сверкнула искра отчаяния.
— Я не об этом. Это к слову. Ну, а сколько тебе не хватает?
— Сколько? — Тарас неожиданно засмеялся, но в горле у него пискнуло, он оборвал смех и еле выговорил: — Да нисколько нет. Наберу полста. А всего платить около двух.
— Сотен?
— А чего же?
— Такую цифру собрать по нашей местности мудрено. У всех свой платеж.
— Да я бы… — Тарас вскочил на ноги и придвинулся к столу.
— Чего ты бы? Сядь лучше и поумней себя послушай. Я тебе плохого не скажу. Вот ты пришел ко мне: думаешь, денег у него много. И все так думают по глупости головы. Не знают того, что в большом корыте и дыр больше. Мне вот сейчас после свадьбы самому впору идти в долг просить. Слыхал, сколько земли прибавляется? Пятнадцать десятин, это тебе не тяп-ляп!
Тарас слушал спокойно, но в туманной пустоте его глаз видел Дорофей Васильев, что он ничего не понял. Дорофей Васильев раздраженно крякнул и поставил кулак на стол:
— Понимать надо, а не ноздрями мух ловить!
Тарас задвигался по лавке и огорошенно пробормотал:
— Известно… Хозяйство, оно…
— Ну да, хозяйство. Без хозяина дом сирота. Вон зятек мой распустил землю по рукам на годы, теперь собирать надо. К весне выкупить каждый клок требуется. А на это деньги нужны, да не маленькие. У всех забрал, задолжал… А тесть тряси мошной. Вот он где, расход-то!
Разговор о вновь приобретенной земле наполнил грудь довольством. Дорофей Васильев степенно расправил бороду и глянул в лицо Тарасу.
— Так вот. А тебе дай, другому дай — сам в кабалу попадешь. А ты знаешь, — не маленький ведь, — что почет до поры до времени. А как пошел взаймы просить, тебе и цена другая. Кто как хочет, а я от этого в сторону.
— Мне бы… — Тарас растопырил пальцы, рванулся вперед, но сейчас же опустился на место. — Ну, раз нельзя, так делать нечего…
Он встал и затормошил шапку. Низкий, кривоногий, с мотающимися клоками полушубка, Тарас был жалок, и беспомощность выглядывала из каждой дыры его одежи. Дорофей Васильев подумал было: «Не дать ли ему в самом деле?» Но эта добрая мысль сейчас же исчезла. И, чтобы сгладить неловкость отказа, сказал, тяжело приподнимаясь:
— Банку не заплатишь — он с тебя взять сумеет. У него не забалуешься. А ежели… так с тобой проканителишься больше того, что дашь. И возиться не у всякого охота.
Тарас исчез стремительно, будто его сдуло ветром. И через минуту, глядя в окно, Дорофей Васильев увидел клокатую фигуру недавнего посетителя далеко на выгоне. Он бежал, спотыкался, сморкался, перегибаясь на сторону. И похож был на пьяного.
За обедом Корней, с ожесточением откусывая от поджаристой корки пирога, сказал:
— Угонят беспременно.
Дорофей Васильев, догадавшись, о чем шла речь, твердо подкрепил:
— И следует. Закон тоже даром ничего не дает.
А Петрушка вдруг стукнул ложкой и сказал запальчиво:
— Дураки! Ходят только зря. Разве кто понимает?
— А ты понимаешь? — Дорофей Васильев почувствовал, в кого метит Петрушка, в нем всколыхнулось давнее зло на отбившегося от рук работника, лезшего не в свое дело. — Ну, вот ты понимаешь, так и выручил бы бедного человека.
— Обо мне речи нет.
— Так и посапливай в обе ноздри. Ишь какой желанник нашелся с голым сипом.
— Я бы не пошел. Нужно зараньше знать, что толку не получится. Только унижать себя.
— Небось, унизишься, когда жрать нечего будет. Ты расширяешься-то за готовым столом.
— Ну, я себе приготовил. — Петрушка еле выговорил последние слова и потупился.
Скандал готов был взорваться. По лицам домашних Дорофей Васильев смекнул, что Петрушка был бы поддержан, поэтому он, сделав вид, что не расслышал последних слов работника, занялся мясом.
Свадьба Аринки, помимо денег, приданого, унесла еще из семьи покой. Занятый приготовлениями, всякого рода хлопотами, Дорофей Васильев мало вникал в жизнь семьи, свалил хозяйство на Корнея, и у него было такое чувство, будто вместе с Аринкой из дома выезжает и он сам. Свадьба вышла колготная, чинность и пышность пришлось оплачивать за себя и за новую родню: Уюй привез с собой всякую рвань, голодную, жадную до вина и тароватую по части гонора. Мириться с этим было туго, но приходилось терпеть. На обеде в Звереве (обед был собран самим Дорофеем Васильевым, и только для вида угощала родня зятя). Турка поднял скандал, перебил всех гостей, повыгнал их из избы и, когда остался за четырьмя столами один, перелупил всю посуду.
Все это припоминалось и наводило тоску.
Обед тянулся вяло. Все ели, глядя в разные стороны, будто носили ложки по обязанности. Доня часто вскакивала и выбегала на крыльцо. Возвращаясь, она загадочно улыбалась, и на лице ее цвело тайное торжество. «Ах, баба!» — думал Дорофей Васильев, с трудом подавляя дрожь в ногах. И, чтобы скрыть свое волнение, толкал в бок Ваську:
— Хлебай, хлебай! Чего ворон считаешь?
Когда каша подходила к концу, Доня выскочила из избы еще раз и тотчас же вернулась. Она не закрыла за собой дверь, позвала кого-то стоявшего в сенях, и наконец на свет вылезла голова в красной шали. Дорофей Васильев крякнул и бессильно откинулся к стенке. Вошла Аринка. Она беззвучно плакала и вытирала кулаком распухший нос. Все вскочили с мест и растерянно оглянулись на хозяина.
— Ты что?
Аринка стукнулась головой о лавку и зарыдала. И уж после того как Дорофей Васильев несколько раз тряхнул ее за руку, Аринка подняла голову и басом сказала:
— Я совсем пришла… домой…
Дорофей Васильев через великую силу сдвинулся с места и, садясь на лавку, отчаянно выговорил:
— Корова ты… Чтоб тебя дьявол взял!
Цыган на этот раз въехал в Дворики на ладной серой лошади, взбаламутил всех собак и подкатил к крыльцу Борзых. В киргизской шапке, гладко выбритый, он был не похож на себя. Его встретил Птаха. Принимая от Цыгана вожжи, Птаха подморгнул бельмом и удивленно спросил:
— Где это тебя так обчистили?
— С морды? — Цыган оскалил белозубый рот и околотил кнутиком валенки. — Ты на морду не гляди, друг любезный, огадывай, что у человека в кармане.
— Поднаперло? — Голос Птахи исполнился уважения.
— У нас поднапрет. Вот как, сокол!
И Цыган развалисто пошел к крыльцу.
Изба встретила его затаенным молчанием. Крестясь на угол, Цыган пробежал глазом по лицам сумрачно притихших людей и, решив, что здешняя неприятность ему не в тягость, весело сказал:
— С хорошей погодой! Перво-наперво хозяину об трех этажах почтение.
Дорофей Васильев, протягивая руку гостю, тревожно подумал: «Опять этот, как черт в беседу. Не будет добра с Аринкой». Но превозмог обжегшее грудь зло, ответил, как мог спокойно:
— Почтенье, почтенье! Что это ты нынче, как бурмистр?
Цыган прищурил темные лешачьи глазки и тряхнул бородой.
— Не все же от своих коней пешему землю мерять.
— Издурнил-то тебя какой родимец? Чисто обезьян ты стал. Ну, пойдем в горницу.
Оставшись с глазу на глаз с Дорофеем Васильевым, Цыган согнал с лица улыбку, стал хмур. Он тяжело сел на лавку и молча начал расстегивать крючки поддевки. «Расплачиваться приехал», — догадался Дорофей Васильев, и недавняя неприязнь к Цыгану сменилась теплой веселостью.
— Ай разбогател?
Не поднимая глаз, Цыган надул губы:
— Да ведь разбогател, не разбогател, а свое дело знать надо. Чужие деньги карман жгут.
— Не прожгли, что-то не видать.
— Кто не видит, а кому и горячо.
Цыган вынул пухлый узелок и начал развязывать уголки. На взгляд определил Дорофей Васильев, что денег в узелке большое количество, и у него зачесались пальцы. Он не отрывал глаз от рук Цыгана, перебиравших бумажки. Синие пятерки сменились красненькими десятками, мелькнул двадцатипятирублевый царь. «Эна, надрал сколько!» — и Дорофей Васильев сглотнул слюну. А цыган все путал бумажки, будто нарочно дразнил хозяина их соблазнительным шелестом, и сердито говорил:
— Покров поддержал. На экономии лошадей много пошло. Я десятка четыре сдал с рук на руки. Да с собой, вон, видишь, — он кивнул за окно, — штуки три таких приволок, К крещенью поблюду.
Потом он вздохнул и подвинул от себя пачку бумажек:
— Вот получай.
— Сколько же? — Дорофей Васильев взялся за бороду и задержал дыхание. Как всегда перед близким спором, у него загорелся затылок.
Но Цыган успокоил:
— Сколько брал, столько и получай.
И тут только обратил. Дорофей Васильев внимание на то, что Цыган избегал встречаться с ним взглядом, будто таил что-то в высшей степени для него неприятное. И мгновенно вспомнился предбанник, голые ноги Яшки, загадочный вид Цыгана… Дорофей Васильев с силой выдохнул из груди воздух и потряс деньги на ладони:
— Так-таки все?
Цыган отмахнулся и начал запихивать узелок в карман.
— Об том говорить нечего. Деньги деньгами… а грех…
«Продал, сукин сын!» — и Дорофей Васильев с большим трудом осилил придать голосу спокойствие.
— Ну, как хочешь… Значит, покров поддержал?
Цыган не ответил. Он облокотился на стол и побарабанил пальцами по крышке. Потом неожиданно тряхнул головой и глянул Дорофею Васильеву в лицо.
— А дела-то, брат ты мой, тугие!
— Чьи дела?
— Да твои. Третьеводни в городе я был. Верный человек говорил, что об этом… дурачке-то дело затевается, как бы отвечать не пришлось.
— Какое дело? — Дорофей Васильев схватился за угол стола, и на колени ему посыпались бумажки. — Да не мни ты, дьявол!
Цыган поглядел на него и отвернулся к окну.
— Мне и мять нечего. Мое обмято. Только и меня тянут к этому делу. — Он встал, прошел по горнице и остановился у печки, заложив руки за спину. — Ерунов подал. Не нынче-завтра жди следователя иль повестки.
Дорофей Васильев глядел Цыгану в рот. Слова его туго доходили до сознания, он видел только движение пухлых, бритых губ Цыгана и алчный блеск белых зубов.
— Придется повертеться. Эна, дело-то какое…
И для себя неожиданно, Дорофей Васильев спросил о самом главном:
— И ты скажешь?
Он смотрел Цыгану в глаза, и бешеная злоба заливала грудь оттого, что Цыган долго молчал. Потом тот отошел от печки и взялся за шапку. Дорофей Васильев вскочил на ноги и схватил Цыгана за рукав. Тот спокойно оглянулся, потряс шапку и поглядел в ее дно.
— Ну! Идол!
Цыган высвободил рукав из трясущихся рук Дорофея Васильева и надел шапку.
— А я что ж? Спросят — отвечу. Тут мудрить нечего. Самому с тобой в тюрьму садиться мне не расчет. А это может случиться, раз до вскрытия дойдет.
— Какого вскрытия? Яшку?
— А то кого же? Не нас с тобой. Ну, счастливо. Благодарим покорно за поддержку.
Цыган прошел к двери и, взявшись за скобку, обернулся еще раз:
— Только ты мозгами поверти. Ерунов щель эна какая! Он до дела дойдет.
В избе плакала Аринка, ее ругала Марфа и что-то обрывисто говорили Доня с Верой. Дорофей Васильев сидел неподвижно, глядел на пол, на раскиданные бумажки, и единственно, что хотелось сделать, это вскочить и топтать эти бумажки, истолочь их в пыль. Он слишком хорошо знал закон, чтобы чувствовать его силу. И теперь было страшно, ибо закон мог скомкать, стискать его жизнь. Ерунов теперь не отступится, не такой это человек, чтобы бояться неудачи.
И Аринка… Ах, пропади вы все пропадом!
Он тер ладонью грудь, и, казалось, пустота под сердцем была ощутима, прощупывалась пальцами.
И далеким казалось сегодняшнее утро, когда в теплой постели сладко думалось о Доне, об удачных делах с Уюевой землей, утро за окном радовало белизной снега, легким морозом, опутавшим углы стекол тонкой стрельчатой вязью. Как недавно он сидел вот на этом же месте перед Тарасом, выкладывал ему свои крепкие планы, вершил судьбу этого захудалого мужика и чувствовал себя богатырем на здешней земле! Ах, дьявол темный этот Цыган! Верно говорится: «Не поя, не кормя, черта не наживешь». Слопает его теперь недавний должник и не подавится.
В горницу вошла Марфа, застонала, заохала, припадая к лавкам, гнутая, хилая. Она подняла на Дорофея Васильева пустые глаза и жалостливо сказала:
— Что же делать-то, старик? Траты сколько, извелись все, и девку ославили.
Дорофей Васильев скрипнул зубом, но заготовленный крик застрял в горле. Он раздельно и тихо сказал:
— Удавить мало.
— Да кого давить-то, головушка горькая?
— Тебя… Черта родила на шею.
Марфа озадаченно поглядела на него и звучно сплюнула на пол:
— Тьфу! Бешеный пес! Тебе о деле говоришь… Ох, мать святая!
— Прозорливцу еще помолись. — Голос Дорофея Васильева налился ядом, и от этого стало легче в груди. Он вдруг вскочил на ноги и крикнул во весь голос: — Всех вас!.. — И, кинув взгляд в окно, мгновенно подавил крик, торопливо сказал Марфе, прижукнувшей у печки в ожидании близкого толчка: — Дай-ка поддевку.
Ничего не понимая, Марфа трясущимися руками помогла ему одеться. Губы ее вздрагивали, и в глазах стыла овечья покорность. Расправив ворот, Дорофей Васильев пригладил волосы и предостерегающе погрозил Марфе пальцем:
— Аринка что б нить-нють! Спрячь подальше!
И тут только поняла Марфа причину перемены в старике: к крыльцу подъехали сани, и из них, путаясь в полах рыжей чуйки, вылез Уюй.
Приехавших не встретили на крыльце, и когда они ввалились в избу, никто не встал с мест, будто их не разглядели. С Уюем приехала его мачеха — черноглазая, гнутая баба, в расшитом по подолу полушубке. Она подозрительно оглядела родню и подтолкнула локтем незадачливого пасынка.
— Здорово живете, сватушки!
— Орово… — буркнул Дорофей Васильев и скучливо поглядел в окно. Он не знал, что делать, как держаться и о чем говорить. И с большим трудом сдерживал в себе желание встать, схватить одеревенелой рукой Уюя за шею и пригнуть к полу. Сватья чинно присела на коник и спустила с плеч тяжелый темный платок. А Уюй прошел по избе и, путая ногами, остановился около Дорофея Васильева. Он кусал тонкие в синих пупырышках губы, в глазах у него дрожала растерянность. Наконец он выпалил, выставив правое колено вперед.
— Это сто з такое, а?
Дорофей Васильев повернулся к нему и поднял на него взгляд.
— Ты об чем?.. В чем допрашивать меня приехал?
Первое слово подогрело пыл Уюя, он вскинул руки и забрызгал слюной:
— К цёлту! Я плямо сказу! К цёлту! Не нузна мне такая зена! Это не зена, а пенек! Слысыс, — пенек!
— Ванятка, ты бы поаккуратней, — степенно остановила его мачеха, но по голосу ее чувствовалось, что Уюй ведет себя правильно: она его одобряла.
Дорофей Васильев глянул в сторону сватьи и хватнул пальцем ворот.
— Ты… Вы что припожаловали? С добром иль с худом?
Уюй мгновенно затих, а сватья тонкогубо пропела:
— С добром, сваток. Чего хорошего в худом?
И Уюй ей поддакнул.
— По-холосему. Нам стоб по-холосему.
— Ну, тогда… — Дорофей Васильев встал на ноги и оперся на стол. — Тогда и нечего орать. Делом так не беседуют. Вам что, моя дочь не годится? Да?
— Ах, батюшки мои размилые! — охнула у печки Марфа, но тотчас же стихла под косым взглядом мужа.
Сватья долго жевала губы и разглаживала ладонями на коленях шубу. Потом она поглядела на Дорофея Васильева и тихо сказала:
— Обман, сваток, вышел. Неудобна твоя дочка.
— Как так?
— Это целт знает!.. Я не знаю! — И Уюй горько покрутил головой.
— Ну, ты сиди, раз бог самого убил! — рявкнул на него Дорофей Васильев так, что жалобно звякнула цепочка лампадки.
— Как бог убил?
Уюй завертелся на месте, но Дорофей Васильев ему не ответил. Он тяжело глядел в лицо сватье, сдавив до боли в скулах челюсти. Но та, не встречаясь с его взглядом, гладила шубу тонкими руками.
— Неудобна. Мы ее не хаем… А ведь мужу, как говорится, жена нужна, а не статуя…
— Ну?
— Ну, я и говорю… — Сватья неожиданно возвысила голос. Видимо, ее тяготил допрашивающий тон Дорофея Васильева и ей хотелось сказать самое главное. Она подняла голову, и решительно выговорила:
— Дурно говорить, Дорофей Васильич. Не мне бы говорить, не тебе бы слушать. Только малый извелся с ней. Три недели спят вместе, а… ничего у них не выходит.
— Почему не выходит? — И Дорофей Васильев поперхнулся. Он только теперь, обежав взглядом потупленные, лица домашних, понял, о чем идет речь. Его как будто тяжело ударили в грудь, и корни волос загорелись огнем. — Ну да… я хотел сказать… Что ж теперь получается?
Но сватья не стеснялась стыдного разговора, заговорила торопливо, обращаясь в сторону Дони с Верой, разъясняя им все подробности неудачных покушений Уюя на супружеское счастье. Было стыдно и дышалось тяжело:
— Он и старается, да ничего не выходит. Малый извелся весь, позеленел. Я уж и так и так, сдружила их сама. На селе смех, людям на глаза показаться нельзя…
Дорофей Васильев думал туго. Отчетливо сознавалось только одно, что Аринка останется дома, а что будет дальше, как поступить с землей, с расходами, — до этого никак не добиралась непокорная мысль.
Молчаливая поддержка баб окрылила сватью. Она шире замахала руками, голос ее поднялся вверх, злой и тонкий, и на темном лице проступили бурые пятна.
— Девушки, мы сами бабы. Да разве мыслимо, чтобы человек три недели мучился и никакого толку? Это кому хошь доведись, горе зазнает.
Дорофей Васильев крякнул. Все притихли.
— А может он тут вся причина? Тоже артист-то не велик.
— Я? — Уюй вскочил и засеменил ногами. — Я? Ну, это… К целту!
— Ты не ори! — Дорофей Васильев злобно глянул в глаза петушившемуся Уюю, и в уме возникло решение. Он расправил бороду и, глядя на поднятые вровень с лицом ладони, спокойно сказал: — Так, так, так. Спорить не буду. Это дело суд разберет, кто из них для дела не гож. Я об том только… Как же быть с уговором и с расходами?
Уюй обвисло опустился на скамейку, а сватья, начала застегиваться, будто ее обдуло холодом. Она нерешительно и сурово протянула:
— Что же расходы? Как у вас, так у нас… честь равна. Грех пополам. А приданое хоть завтра берите.
— Ага! — Голос Дорофея Васильева скрипнул злорадством. — Добром оно лучше всегда. Только… — он глянул в лицо свахе, — только у меня расписки есть и договор.
— Какие расписки?
— Зятька моего, теперь бывшего. Там насчет денег, земли… — Он тянул сквозь зубы, торжествуя над поверженным противником.
Уюй мгновенно покрылся потом, а сватья не смогла закрыть рта.
— Если моя дочь вам не годна, то и денежки мои не ко двору пришлись, надо их тоже возвернуть на старое место. Пока суд да дело, а землю я засею.
Сватья опомнилась и, как наседка, кинулась к Уюю:
— Какие ты расписки давал? А? Дурак губастый! Ну, сказывай!
Она не совладала с руками и, забыв о том, что на них смотрят, сгребла Уюя за белесый хохол, пригнула его к столу, визжа и брызгая слюной.
Уюй по-ребячьи заплакал.
Приезд волостного начальства, бумажки из банка связывали Дворики с остальным миром, стирали узкие рамки междудворных ссор, счетов, отодвигали в сторону скучные события отрешенного бытия, и тогда делалось страшно жить. Страна мерной поступью шла к обнищанию. Мужик, производитель хлеба, голодал, бросал землю, шел в города, наводняя ночлежки, трактиры, голодно глазея на окна магазинов и уютных квартир, в поисках десятирублевого в месяц заработка. Купцы строили новые лабазы, скупали имения. Полиция и стражники множились численно. В Думе бездельники говорили тусклые речи «о народном бесправии» и аккуратно получали депутатское жалованье. Царь созерцал парады. Столыпин пророчил России величие, если она изгонит жидов и в каждом городе построит улицу виселиц. Где-то люди веселились, били посуду, употребляли для надобностей нужника сотенные бумажки.
А в деревнях «сытая» осенняя пора была богата стоном, криком баб и отчаянным ревом, блеянием скотины, уводимой со дворов.
Брали мирские, земские, поземельные, страховые, продовольственные. Из копеек, гривенников, рублей необъятная страна «гондобила» миллиарды, вкладывая их в ненасытное чрево казны, оставляя себе недоедание, выношенное тряпье одежд, стужу нетопленых изб, повальные горячки, минутное забвение монопольки, крик избиваемых жен, детей и надежду на лучшее.
По первопутку шли проселками обозы с рожью, овсом, стягивались к узлам городов, местечек, станций. Далеко за выездом мужичьи обозы встречали маклаки, зазывали к пославшему их хозяину и тем честно зарабатывали себе пятачок на пару чая и на говядину изголодавшимся ребятам. Мужики, входя в положение маклаков, податливо соглашались на посулы, направляли лошадей к амбарам, усеянным полчищами голубей, воробьев, ссыпали хлеб, в радушии не замечали обманных весов, выбитых гирь: купцы тоже зарабатывали копеечку. И шло повальное воровство — от тлетворного престола, через «свободные» речи «народных представителей», до последней лавочки с ведром керосина и пачкой жмыхообразных жамок. И за все платил мужик своим покоем, сытостью, здоровьем.
Ерунов, просматривая «Сельский вестник» с его поповски убедительными речами, чувствовал движение этой воровской машины и преклонялся перед ее величием. Зызы говорил об этом, брызгая слюной и топая ногами. Артем мрачно слушал и невозмутимо отпыхивал из трубки: от горячих слов Зызы не было легче. А Тарас, одиночествуя, потерял способность думать, одичал в ожидании скорой расплаты. Отказ Дорофея Васильева свалил его на два дня с ног. Он лежал на печке, окруженный ребятишками, выискивал брюхом потеплее кирпичи и часто задремывал под ребячий говор, смех, плач. Сходя с печи для домашней управки, Тарас еле стоял на ногах, в глазах все кружилось, рождались огненные кольца, и грудь все время была пуста, словно не хватало воздуха.
Недомогание сменилось злобой. И больше всего он злился на Лису, заставившую его пойти к Борзому на поклон.
— Иди, мужик, иди. Повинную голову не секут, не рубят. Для ребят стараешься, не для себя. Проклинай его, а иди. Что тебе с ним, детей крестить? Даст на переверт, а там расшиби его громом! Мне тоже доводилось кланяться. Так я вот эдак зубы стисну, до ломоты головы, а на лице приятность разолью. Говорю, ублажаю, а самой все хочется плюнуть в лицо противному человеку. Наше дело такое, — без поклону не проживешь.
И Тарас, убаюканный ее домовитым теплым голосом, пересилил себя, пошел.
Когда на другой день Лиса заглянула к нему в избу, он не выговорил с ней ни слова и даже не свесил с печи головы. Лиса потопталась у порога и ушла, туго сомкнув морщинистые губы.
Не знал Тарас, что соседка шла к нему со своим горем и что его суровость обидела бабу до слез. Она шла от его избы словно пьяная, качаясь, и часто совала нос в угол платка.
В тот же день, когда Тарас решился пойти к Борзому, Лису посетил Ерунов. Он был более чем обычно оживлен, то и дело скалил редкие желтые зубы и маслянисто обводил взглядом избу. Он льнул к Стеше, пробовал шутить, но после его шуток никто не смеялся, а Лиса все более настораживалась. Когда они вдвоем уселись за стол, Ерунов хлопнул себя по коленке и громко сказал:
— Ну, дружба, наше дело на мази!
— Какое дело?
Встретив ее вопрошающий взгляд, Ерунов проглотил торжествующий смешок и зажевал губу: открывать карты было пока невыгодно.
— Да так я… Зашел узнать, как у тебя обстоятельства складываются… — Он овладел нужным тоном, лица его подернулось заботой и в тусклых глазах потемнела скука. — Платить скоро. Как же, соберешься?
Лиса настороженно присела на краешек лавки. Платеж мучил ее, не выходил из головы, путал сны и насыщал тягостными раздумьями бессонные часы. И теперь Ерунов своим вопросом задевал самое больное место, норовил проникнуть в тайники ее раздумий. «Ах, проглотила бы тебя пропасть какая!» Но высказать этого вслух не решилась бойкая баба. Она еще глубже втянула впалые щеки и скупо выговорила:
— Сама не соберусь.
— Так как же? — И лицо Ерунова подернула легкая краска довольства. — Ведь это нескладно, дружба.
Лиса махнула рукой.
— Что будет, то будет. Сгонят, авось и тут досыта не ели, жалеть не о чем.
Но Ерунов был прилипчив. Он попросил показать ему лист, долго вчитывался в написанное, разглаживая складки слежавшейся бумаги, потом отодвинул ее в сторону и откинулся к стенке.
— Я бы тебе дал, да…
Лиса деревянно склонилась:
— Дашь, спасибо.
— Да нет! — опять метнулся к столу Ерунов. — Не в том дело! Дать надо, но вот закрепить это надо как-нибудь. Я уж думал над этим. К примеру, строиться я с весны буду. По зиме кирпич возить, глину, вообще… Малый с лошадью нужен мне будет. Это все так, думаю, ты супротив не скажешь. Но ведь деньги! Их тут почти сто рублей. А если они кокнут? Я-то за что буду плакаться?
Лиса поняла:
— Заклад?
— Ну да. Ведь понимаешь… — Он пошевелил в воздухе обрубками-пальцами и щелкнул языком. — Твердость нужна. Ты мне вот что. Сундучишки свои поставь ко мне в мазанку, и все. Бери, когда что надо, все, но только от бабы мне не было бы гонки. Она у меня, знаешь, какая, щель, можно сказать.
Смех у него получился рваный, с деревянным оттенком. В ответ ему Лиса не развела губ: еще прибавлялась тяжесть на сердце.
И весь день до вечера она была безмолвна, думалось туго, и никакого решения не возникало. До сего времени она билась с нуждой один на один. Нужда валила ее, подминала под себя, но стоило ей распрямить спину, улыбнуться небу, людям, освежить иссохшее сердце шуткой, тяжесть проходила, и жизнь казалась легкой и верилось в удачу. Но теперь в ее борьбу ввязался третий. Он снимал с нее часть тяжести, зато этим уменьшалась и радость победы. Ерунов кабалил ее. Она видела уже истомленное лицо Гришки, ввалившиеся бока лошади (работа будет даровая в придачу — это было ясно), но яснее всего ей рисовалось лицо Стеши, тупое от непосильной тяготы при расставанье с девичьим сундуком. Ерунов накладывал лапу и на минутные радости истомившейся невестки, в праздничные дни одевавшейся во все новое и долго прогуливавшейся по дорожке к риге с ребятишками на руках. Теперь не в радость будут и наряды, полученные из чужой клети, будто взятые напрокат.
К вечеру Лиса решила отказаться от помощи и для совета зашла к Тарасу. Дикий взгляд соседа, его затаенное безмолвие яснее слов поведали Лисе о неудаче его предприятия, о злобе на мир и в первую очередь на нее. Она поняла, что зашла не вовремя и покинула избу нескладно, воровато, будто ее прогнали. Вечером задул суровый ветер, затрепал пелены, потянул по земле рыхлый, неслежавшийся снежок. Лиса долго стояла в риге, вслушивалась в ветряные голоса, набиралась сил. И за ужином, жустря источившимися зубами пересохшую картошку, она трудно выговорила в сторону снохи, не осилив поднять красные, набухшие сухой слезой, веки:
— Дерись до слез, а в заклад не давайся. А наше дело и слез не стало. Стеша, ты не злись на меня, а я решилась у Ерунова деньги взять.
Умная бабочка эта Стеша стала: догадалась обо всем без разъяснения. Если бы не дрогнули углы рта и не осекся на конце голос, можно подумать, — она спокойно согласилась с свекровью:
— Ну что жа, матушка.
Лиса вскинула на нее поблекший взгляд и еле удержала слезы.
— Не гневайся, касатка. Если бы моя воля, да я бы…
И опять Стеша пересилила боль:
— Авось, не на век.
В эту ночь зима словно пробовала силы. На прудике крякал лед, степь исходила ветром, пронырливо пролезавшим в окна, обшаркивавшим застрехи и худые углы хлевов. Дрогом дрожала скотина, и у окотанных овец на унылых мордах застыли сосульки слез.
И ночной ветер пригнал откуда-то странную птицу, отбившуюся от стада. Диву дались дворичане, когда выглянули поутру из изб: по скользкому стеклу льда ходил, припадая на правую ногу, большой серый гусь. Он вытягивал гибкую, как струна, шею к югу, склонял голову то на ту, то на другую сторону, глядел в небо и кричал призывно-длинно и тоскующе. Попробовали ребятишки спугнуть его, притравить собаками, но получили щелчки от отцов и унялись. Одинокая птица являла собой загадку и испытание. Даже дерзкий на руку Афонька опасливо воздержался от соблазнительного намерения поймать птицу и перекрутить ей горло. А между баб пробежал, ширясь, слух, и Марфа Борзых к завтраку уж говорила уверенно:
— Этот гусь, людишки, не простой. Откуда ему взяться, раз по округе никто гусей не водит? Не иначе — знаменье божье. А то и испытание. Пошла святая душа в его образе по земле будить криком людскую совесть, кто попробует его взять, получит проклятье. От этого гуся надо подальше.
И целый день глядели дворичане на заблудшую птицу. Гусь ходил по льду, пробовал носом гладкое стекло пруда и опять кричал. И в этом крике напуганные люди слышали далекий призыв родины, им мерещилась покинутая жизнь, рождалось зло на эту сутолочную мертвую степь. Зло зрело в груди, обжигало горло, позывало к ссорам.
А гусь кричал и кричал, тяжело передвигая красный обрубок сломанной лапы и припадая боком по льду.
И к ночи Дворики посетила жуть. В каждом доме боялись лечь спать, ругали старосту, но Мак упорствовал:
— Кому надо — пусть и лезет. Ишь, черт их лупи! Мне своя рубаха дороже.
Заря горела оранжевым пологом долго и холодно. Степь синела вечерними тенями недобро. И всем чудилась близость беды.
К сумеркам гусь затих, прибившись к бережку.
И все думали: уйдет он или не уйдет?
Было страшно от мысли, что завтра зеркало пруда предстанет, как всегда, пустым: значит, правы бабы — близка беда. Но и не хотелось допустить трезвую мысль, что гусь просто подбит кем-то и одиночкой бредет к югу.
Перед сном толковали о других странах, о виденных кем-то огненных, на восходе, столбах, о странствиях души по мытарствам. Беседы были влекущи, и долго не приходил сон.
Утром гусь пропал.
Это известие выгнало на улицу поголовно всех. Люди растерянно глядели на пустоту прудовой глади, шарили глазами по волокнистой облачности неба: птицы не было. Наиболее рьяные бросились с собаками по огородам, свистели, лазили на обметы и вернулись ни с чем.
Один Тарас отсиживался в избе. Никто не знал о том, что в полночь он ползком подкрался к обессилевшей птице, насел на нее хищным ястребом и перекрутил тонкую, будто стальную шею. Гусь слабо вздернул крыльями и скоро затих. И когда Тарас мчался с ним к загумнам, он понял, что гусь и без того не прожил бы долго: зоб его давно был пуст и под пером прощупывались острые кости.
Свадебная сумятица лишила Петрушку возможности иметь новый полушубок. Приходилось доставать старый и напяливать на плечи. Просовывая руки в каляные, слежавшиеся рукава, Петрушка с тревогой подумал о том, что полушубок не выдержит: руки на четверть выпирали из рукавов, в плечах полушубок трещал, и крючки на животе не сошлись. Но тотчас же огорчение сменилось подмывающей радостью: значит, он вырос в самом деле!
Вырос! И за одно лето. Чудно! Он снял с себя полушубок и положил на колени, прикидывая, где требуется починка и как перешить крючки. Овчины были сборные, вытертые, пестрые. Плохо будет греть эта одежина! Он качал головой, но возникавшее раздражение смывало довольство: он вырос! Да, вырос. Это лето положило рубеж в его жизни, и полушубок наглядно подчеркнул перемену, происшедшую в нем.
Полушубок вызвал в памяти нескончаемую ленту отложенных и забытых воспоминаний.
Этот дом он считал родным. Некуда было идти одиннадцатилетнему сироте, и не к кому было прилепиться. Природа щедро надарила человека способностью привязанности и верой в то, что он всем нужен, дорог, что вокруг него вертится весь мир. И Петрушка, принятый Дорофеем Васильевым в семью, быстро свыкся с чужим углом, чувствовал себя в доме со всеми равным, не бегал от работы, и послушливость его не была следствием боязни, а желанием вызвать ласку и внимание. Он был всегда весел, подвижен, шутлив и не обидчив на шутку. Всякое слово принимал на веру, и жизнь ему казалась легкой и приятной.
И только вот этот полушубок, разложенный на коленях, рваный, вытертый и клокатый, много раз залатанный разноцветными обрезками, — он, будто раскрытая книга, напомнил о былом и показал это прошлое с другой стороны.
…Помнится весна. Ему пошел тринадцатый год. Зиму он ходил урывками в школу, часто пропускал уроки из-за домашних дел. Весна освободила от школы, но принесла большую неприятность: он заболел куриной слепотой. Говорили, что это — поветрие такое, он тогда верил, но теперь находилось другое объяснение: вся зима прошла на картошке с черствым, как жмых, хлебом, он отощал и на траву вышел хилый, полуслепой, как новорожденный котенок. Днями сеяли. Его поднимали до света, и, зябко выстукивая зубами, он шел на гумно ощупью, ударялся головой о столбы и ворота, и — ах, эта детская чистота! — он отвечал усмешкой на смех Корнея и Дони, звавших его «куренком», и никогда не помогавших ему выбраться на дорогу.
И будили! Он не слышал, что говорил Дорофей Васильев, когда поднимал с постели Корнея, но ему до сих пор помнится страх проспать, он и во сне слышал тяжелый сап хозяина, пришедшего поднимать его с постели. Он вскакивал при одном его приближении, взглядывал в лицо хозяина с улыбкой, и все тело разламывалось от прерванного сна, будто кто выкручивал ему из плечей руки и разрывал тело на части.
Сколько раз он уезжал в поле без завтрака и возвращался к вечеру без крохи во рту! Тогда не думалось о том, что о нем некому помнить, хозяева не считали нужным отрывать человека для посылки в поле, а когда он приезжал, Марфа деланно бранчливо ругалась на баб, и он верил ее словам:
— Вот забыли, Петруша, и на-поди. Прямо из головушки вылетело.
Он тогда хмуро соглашался, храбрясь своей выдержкой:
— Да ладно. Авось наемся.
И сейчас отчетливо припомнилось, что случаев забывчивости про завтрак для Корнея никогда не было.
«Сынок родимый, а я?» — Петрушка горько покрутил головой и впился пальцами в овчину.
Длинна жизнь, если путь человека усеян печалью одиночества и чужой неласковостью. Дождь, слякоть, стужа, метель. Сколько раз он промокал до нитки, мерз, сбивался с дороги! И всегда, сколько ни ломай памяти, всегда в такую беспутицу посылали из дома его! Разве он родной им? Разве его хоть раз сравняли с пятнастым Корнеем или с полудуркой Аринкой? «Ха, родной! Дурак ты!»
Этот год раскрыл ему глаза. Восемь лет он работал в этом доме за кусок хлеба, заменяя дорогого работника, работал для того, чтобы тучнел хозяин, для того, чтобы пухли Аринкины сундуки, чтобы гнулись перед мошной Дорофея Васильева Тарасы и прочие, по чьим стопам придется идти и ему.
Этот год зрелости возвысил его, дал возможность увидеть тайные переплеты домашнего механизма, где таились истоки его унижений, обид, недоеданий и детских слез. Теперь он — не только работник, взятый «на прокорм» и потому лишенный права на предъявление каких-либо требований, — теперь он — сила, ибо силу эту дала ему Доня. Ах, эта Доня! Какая цена ее теперешней покорности, ее ласковому говору, уворованным ласкам! Отчего она заметила его только теперь, когда он сам может выпустить когти в свою защиту, когда он стал росл, силен и научился видеть свое истинное положение в семье? Почему ей не было никакого до него дела, когда он был струпив, плакал от разъедающих цыпок на руках и ногах, не знавших обуви «с пасхи до покрова»? Зачем она смеялась над ним, когда он был голоден и мучительно одинок?
Она не перестает говорить ему о том, что любит его и не променяет ни на кого. Она с девичьей ненасытностью ищет всякого удобного случая для встречи с ним, хитрит, играет с огнем, обманывая старика, забывает Ваську, стыд и совесть. Не потому ли она делает все это, что он, доселе незаметный работник, бессловесный исполнитель воли каждого члена семьи, теперь стал нужен ей для осуществления ее тайных планов? И полно, лучше ли Доня живоглота Дорофея Васильева, у которого бог и дьявол в денежном сундуке? Не такая ли и она пиявка, готовая, как и свекор, сосать кровь из всякого, кто захудал, поддался нищете и потерял в себя веру?
Над полушубком Петрушка провозился весь день. И когда в последний раз перекусил нитку, оборвалась и вязь невеселых мыслей, стало легко. Он надел полушубок и беззаботно, будто на нем был нарядный кафтан, вышел из избы помогать Птахе убираться со скотиной. При выходе из сеней столкнулся с Доней. Она несла вымерзшее белье, посторонилась и игриво сверкнула белыми зубами:
— Что это ты как управляющий?
— Я и так управляющий. Иль плох?
— Плох-то не плох, а одежонка-то невзглядная.
— Не в одеже суть.
Доня потянулась к нему, намереваясь шепнуть что-то, но он тряхнул плечом, прошел дальше. Она озадаченно посмотрела ему вслед.
После вечерней уборки Петрушке не сиделось дома. Были противны не только лица домашних, но и самые углы избы, казалось, источали неприятный дух. Разбуженная мысль работала неустанно, и он со злорадством выискивал, подмечал новые черточки, обличающие ничтожество тех, кого доселе считал близкими, И теперь ему часто думалось: почему Дорофей Васильев богат, пользуется почетом и властью, так ли он умен, чем он лучше тех, кто идет к нему с поклоном? И все его домашние, — чем они заслужили довольство, сытость? И если у них отнять дом, землю, скотину, смогут ли они проявить свой ум, сметливость, чтобы опять встать на ноги?
Мысли вязались туго, с трудом подыскивались нужные доводы. Петрушка не мог бы на словах доказать правоты своих убеждений, эта убежденность им только чувствовалась, но он был уверен в ней так же, как в том, что после ночи наступит утро: силу и богатство получили Борзых не от своего ума и талантов, а от жадности; деньги сделали их уверенными в своей силе, и они готовы проглотить в любой момент всякого, кто ослабел и нуждается в помощи.
Об этом он часто слышал у Зызы. Вечерние собрания здесь стали почти регулярны, а с приездом нового человека беседы затягивались далеко за полночь. Этот новый человек был агроном Никифор Ионыч Губанов, высокий чахоточный человек, длиннорукий, вислоплечий, с большими черными усами, как бы разрезавшими узкое лицо пополам. Приехал он сюда после того, как Зызы раза два съездил в город, доказал там необходимость создания в Двориках опытного поля и введения культурного севооборота. Последнее обстоятельство стало новой заботой этого неугомонного человека. При каждом удобном случае он, волнуясь, говорил только об этом:
— З-а-спасение наше з-з-вот в чем. Культура! Правильное хозяйство! А з-зи-иначе нам всем сумка.
Затем он начинал толковать о пользе многополья, травосеяния, об иностранных крестьянах, и по его словам выходило, что в культурном способе ведения хозяйства — начало всех начал.
Его слушали с недоверчивой оглядкой. Никому не верилось в «златые горы», им обещаемые, но его слова открывали какую-то отдушину, и в них хотелось верить. Написали приговор, послали его ходоком в землеустроительную комиссию, и по первым заморозкам в Дворики приехал новый человек. В шляпе, в пальто и с толстой палкой в руке, Губанов походил на расстригу попа, а его молчаливость и странный взгляд черных с желтыми белками глаз породили толки о его загадочности.
Он остановился у Зызы. Все его имущество состояло из постели и ящика с книгами. Книги он выложил на заднюю лавку, в изголовье своего ложа, а стены избы увешал плакатами, красочными изображениями полей, плугов, веялок, молотилок. И в избе Зызы сразу повеселело.
Днями Губанов ходил по полям. Ветер трепал полы его ветхого пальто, гнул поля шляпы, и сам он часто, склонясь над палкой, кашлял. А вечером в избе Зызы несмолкаемо шумел самовар — Губанов пил стакан за стаканом густой, как янтарь, чай и крепил беседы. Именно крепил, ибо за вечер он произносил не более двух десятков слов, но произносил их с таким расчетом, что говор стоял несмолкаемый, всем хотелось говорить и каждый торопился выговориться.
Новый обитатель Двориков резко расколол старожилов на два лагеря. Он не пошел с поклоном к Борзых, Ерунову, хитро осклабившемуся при встрече, показал спину, зато сам зашел к Лисе, Тарасу, а у Артема попил чаю и дал ребятишкам по копейке на гостинцы.
О нем знали со скупых слов Зызы только то, что он одинок, долго был учителем в селе, потом попал в тюрьму (в пятом году, будто, дал в запальчивости инспектору по морде) и с большим трудом опять получил службу в земстве.
С приездом Губанова Зызы оживился. Теперь нашелся человек, который укреплял его путаные речи о необходимости культуры, о том, что мужику пора взяться за ум.
Губанов молчаливо подкреплял его утверждения, но в его желчном взгляде слушатели замечали что-то затаенное, разрушающее их догадки об улучшении мужицкой доли.
— Правильный человек, а что у него на уме, сам черт не знает.
Петрушка был самым аккуратным участником вечерних сходок. Он приходил раньше всех, будто к Степке по своим делам, но как только появлялся на столе губановский самовар и в избу вваливались Артем, Афонька и Митька Кораблин, он придвигался ближе к столу и не спускал глаз с темной фигуры Губанова, мрачно ходившего по избе. Ему казалось, что этот нездешний человек что-то утаивал от всех, и утаивал такое, что могло сломать эту жизнь, переставить людей на иной лад. И являлась досада на Зызы, говорившего долго и путано, не дававшего Губанову возможности сказать свое слово.
— Па-а-ачему мужики все врозь, а? Гет и слепому ясно. П-а-атому, что з-з-за стол садятся по-разному. Один ест с мясом, а другой с квасом. И богатый боится, как бы голодный у него кусок не перехватил. Ясно? Друг друга опасаются, — какое же тут может быть промеж людей согласие? А когда и бедняк встанет на ноги, тогда боязни не будет. Во-о-он, в иных землях люди! Другой коленкор! Там все на тарелках едят. Потому — культура!
Губанов, вытер рукавом мокрые усы, вскинул на Зызы круглые глаза, и по лицу его прошла тень.
Уловив его усмешку, Артем сказал смело:
— Для богатства ума одного не хватит.
Его поддержал Митька:
— Тогда выходит, что умней наших Еруна с Борзым и людей между нами нет. Ха!
Губанов одобрительно оглядел Митьку с Артемом и глухо, будто для одного себя, выговорил:
— Маху дал Иван…
Зызы растерянно дернул волосы со лба назад и вскочил на ноги:
— Ма-а-ху! Нет, я не маху, я… Постой, брат! Я не про богачей! Им ума не надо, он нам нужен. Культура, она…
— Культура о двух концах.
Все поглядели на Губанова и насторожились. А он, спрятав глаза под темный навес бровей, дул на блюдечко и большими глотками пил чай.
— Как это понять? — спросил Зызы.
И все ждали ответа Губанова, не спускали с него глаз. Он не торопился. Поставил блюдечко, обсосал кусок сахара и положил на стол, потом, расправив усы, усмехнулся:
— Богач раньше вас культуру заграбастает. Вот как это понимается. Вы его не опередите.
— Вот это верно! — Митька хлопнул себя по коленке и победно оглядел лица товарищей.
Но на него никто не обратил внимания. К столу рывком придвинулся Артем. Он распахнул полы зипуна и взялся пальцами за поясок. Лицо его под близким светом лампы стало совсем белое, оттенив густую смолистость бороды. Артем с силой выпустил носом воздух и опустил глаза.
— Ты, — голос его упал на шепот, — ты все сказками пробавляешься. Мы говорим с тобой, душу свою теребим на ленточки, а ты дразнишь нас и отделываешься смешком. Да! Я верно говорю. Ты умнее нас и жизни больше провидел. Но отчего ты не скажешь нам прямо: мужики, дескать, вот где ваш исход. Если ты истинно знаешь. А не знаешь, нам и ждать нечего.
Он рванул на груди рубаху, лицо его перекривилось, и в глазах мелькнули огоньки. Все потупились. Губанов глядел в лицо Артему. В глазах его не было недавней усмешки, рот слегка приоткрылся, и из-под усов выглядывали редкие желтые зубы. Петрушка, затаив дыхание, ждал, что сейчас этот неясный человек выскажется, откроет всем запретные двери и жизнь предстанет ясной, понятной и простой. Но Губанов только крякнул, опустил кулак на стол, и сейчас же на лицо его опять легла прежняя усмешка.
— Если я начну говорить, то не долго пробеседую с вами. Отчетливо?
В этот вечер беседа не клеилась, и разошлись все молчаливые, будто обиженные насмерть.
Вскоре после Кузьмы и Демьяна Тарас уходил.
День продажи был непогожий, народу приехало мало, — был только Колыван с Бреховки, купивший омет соломы, да Тугих, приехавший больше для колготы, из любви к торгам. К обеду все было закончено. Тарас подписал бумагу о том, что отказывается от владения участком и что все формальности торгов соблюдены правильно. Участок его переписали на Ерунова, принявшего на себя долги и постройки Тараса.
Если бы не Тугих, то из событий этого дня нечего было б и помнить: так все шло тускло, буднично-просто, будто решалась судьба не человека, загнанного нуждой, а ничтожной твари. Когда пристав уехал, Тугих сыто рассмеялся и хлопнул Тараса по плечу:
— Что, триста тебе возов? Чист молодец, как старец! Выходит, не балуйся, триста возов!
Тарас поглядел ему в лицо, потом ни с того ни с сего трахнул Тугих кулаком в лицо. Тугих подался назад, намереваясь спрятаться за спину других, но Тарас еще раз наскочил на него, ударил кулаком и коленом. Их огарнул народ, начал растаскивать, но Тарас скрипел зубами, не выпускал бороды Тугих из замерзших пальцев, и на губах у него сбилась пена. Разнимали их неохотно: Тарас успел еще раз двинуть Тугих в глаз и вырвать из бороды пук гнедых волос. С огорчения Тугих скоро уехал, посулив Тарасу расправу судом, а над Тарасом шутили мужики:
— Отвел-таки душеньку. Как он, брат, его за бороду притяпал, тот как бык уперся!
— И поделом. Как волк на падаль примчал.
И за этими разговорами как-то забывалось о том, что Тарас скоро должен уйти, что для этого человека открывается новая дорога мытарства, и что эта дорога ждет всякого, кто оплошает и не сумеет уворовать у своей судьбы отсрочки.
Уходил Тарас под вечер. С утра он сложил в сани домашнее барахлишко, посуду, иконы; ребятишки давно сидели на лавках, готовые в дорогу, а он все ходил по двору, по клетям, все выискивая что-то, будто хотел измерить все пути, проложенные по этому дому, построенному с таким трудом.
Петрушка зашел к Тарасу, когда тот надевал на лошадь хомут. Оглядев пустые углы сенец, Петрушка задержался на пороге и намеренно весело спросил:
— В отправку?
— А тебе чего надо?
— Как чего? Проводить знакомого пришел.
Тарас туже сжал губы и ничего не ответил. Петрушка понял, что ему надо или уходить или молчать. Он предпочел второе и принялся помогать Тарасу. Пока тот возился с ребятишками, он запряг лошадь, привязал к саням корову. Тарас не мешал ему, когда он усадил ребят, закрыл их сверху дерюжкой, а в ноги наложил соломы. И когда все было готово, он коротко спросил, взявшись за вожжи:
— Трогать, что ль?
Тарас согласно мотнул головой и прошел еще раз в сенцы. Подводу он догнал на загумнах. Петрушка заметил, что Тарас бежал как-то боком, то и дело сморкался и надвигал на лоб шапку. Он на одно мгновенье представил себя на месте Тараса, и в груди сразу стало пусто и холодно. Сзади оставался обжитой угол, заведенный порядок жизни, а впереди было поле — пустое, пестрое, обшарканное ветром, сбившим тонкий пласт снегов в низинки и к полынным межникам.
Когда Тарас догнал подводу, Петрушка привязал вожжи к грядке саней и пошел рядом с ним, подгоняя оступавшуюся, тяжело несшую раздутое брюхо корову.
— Ну, как же теперь?
Он боялся, что Тарас обругает его или вовсе не ответит на вопрос: тогда вся эта процедура с проводами покажется ненужной и даже стыдной. Но Тарас неожиданно просто сказал:
— А теперь я, парень, и сам не знаю. Еду вот, а куда, к кому, сам не ведаю. — Он выровнял шаг и пошел в ногу с Петрушкой. Отдаление от дома будто сняло с него тяжесть, он открыто заглядывал в лицо спутнику, размахивал рукой и силился улыбнуться. — Жил, тянулся, на что-то надеялся! Эх-ха-хонюшки! Съела меня эта земля, будь она проклята! Приеду в свое село, а дальше что? Кому я там нужен? Впору вот подъехать к оврагу, свалить туда всю свою живность и самому грохнуться вслед.
— Ну, зачем же так…
— А как же иначе? Как?
В голосе Тараса скрипнуло зло. Он рывком обернулся назад и остановился. Петрушка остановился тоже. Они стояли на взлобке. Дворики лежали разбросанные, безлюдные, будто неживые. Тарас сморкался и бормотал какие-то слова. Потом отхаркнулся и протянул вперед руку.
— Будьте вы прокляты отныне довеку! Все!
И когда они опять пошли, догоняя подводу, Петрушка заметил, как по щеке Тараса медленно спадала одинокая капля. Потом Тарас тихо заговорил:
— Оставлю ребят, пойду на сторону. От дождя не в воду. Жить надо.
Простился с Тарасом Петрушка почти у леса — незаметно прошел пять верст. Тарас пожал ему руку и, не глядя в глаза, тихо сказал:
— Прощай. Авось увидимся. Не тут, так в другом месте. Авось твое дело тоже не твердое. Уходить не миновать.
— Ну, конечно, увидимся. Счастливо.
Петрушка долго смотрел вслед. Было грустно. Ему казалось, что это уходит не Тарас, а он, и впереди неясная жизнь, неведомое, и сердце сжималось болезненно.
Где-то за облачной пеленой спадало солнце. Поле помутнело, и снег подернулся синевой, запел под ногами жестче и звончей. Петрушка пошел обратно, и не было сил развести обвисшие плечи. Неожиданно остановил крик. Он обернулся и увидел бежавшего Тараса. Он махал кнутом и бежал споро, раскидывая на стороны полы полушубка. Петрушка побежал, ему навстречу. Не добежав до него, Тарас остановился и снял шапку. Он задыхался, и нескладная усмешка уродовала его лицо.
— Там… слух будет… Знаешь… гуся-то, помнишь? Так это я его сгубил. — Он улыбался все шире, и лицо его становилось добрым и виноватым. — Сгубил, парень. Судьбу попытать захотел. В омет сунул. Вот…
Петрушка растерянно смотрел в раскрытый рот Тараса и сейчас с особенной отчетливостью увидел его худобу, бесцветную дряблость щек и впалость глаз. Петрушка вдруг представил себе Тараса без бороды — и перед ним стоял нескладный, обвислый парень, которому не по плечу удары жизни. Он невольно подумал: «А ведь он небось был когда-то беззаботен, умел смеяться, озоровать?» Но Тарас двинул носом и нарушил видение. Опять было перед глазами пестрое поле, студеная муть неба, подвода вдали…
— Как же это ты?
— Как? От дурости на все решишься. Не мое ли счастье, подумал. Ан вышло чужое.
И он повернулся, побежал за подводой, тряся гузкой, и ноги его нескладно разъезжались в стороны.
В Дворики Петрушка вошел потемну. Желтоглазо глядели навстречу избы, где-то слышался говор, шуршала солома. Потянуло домашним уютом и зябко подумалось о Тарасе, ушедшем в ночь. На крыльце встретила Доня злым шепотом:
— Куда волочился? Спели б Лазаря, может, кто подал бы…
Петрушка оторвал от плеча руку Дони и повернулся назад:
— Отстань ты от меня к чертовой матери!
Была суббота. У Зызы шла мойка. В чулане плескался Степка, фурчал, зябко погоготывая. Губанов сидел на припечке — в белой рубахе, приглаженный, в накинутом на плечи пальто. Сам Зызы чесал около лампы волосы и давил на гребешке счески. В иное время Петрушка не вошел бы в избу, но на этот раз он даже не подумал о том, что сейчас тут не до него и неловко толкаться в избе, когда люди моются. Он устало сел на лавку и только теперь почувствовал в ногах усталость от десятиверстного перехода. Он молчал, и его никто не спрашивал. Выкурили по цигарке, по другой. Жена Зызы начала стелить постель, выразительно глянув в сторону недогадливого гостя. Петрушка встал и прямо обратился к Губанову:
— Вот ты, Никифор Ионыч, жизнь хорошо знаешь. А как это понять: жил человек, его вдруг сняли с места и пустили по свету. Где же тут закон?
Губанов глянул на него с удивлением. Это был первый вопрос безмолвного участника вечерних бесед. Зызы круто повернулся и оглядел Петрушку сквозь редкую завесу мокрых волос. Он помыкнулся было ответить, но его остановил Губанов. Петрушка передохнул, проглотил горечь и огляделся. Одно мгновение он почувствовал себя смешным, ему захотелось оборвать начатую речь и скрыться, но перед глазами встал Тарас, погоняющий в синеве ночи хворостиной корову, он оправился и с большой твердостью выговорил:
— Я ничего не понимаю. Отчего так слагается? Вот весь вопрос в чем.
И оттого ли, что круг собеседников был невелик, или потому, что недавнее мытье расположило Губанова к откровенной беседе, — в этот вечер он говорил много, хорошим задушевным тоном, и в глазах его, смягченных грустью, стояла теплая влага душевной тишины.
— Ты, юноша (это слово, как неожиданно полученный чин, возвысило и окрылило Петрушку), не один так спрашиваешь. Больше половины России мучается над этим вопросом. Пробуют искать разрешения, многие гибнут, а ответа все нет и нет. Почему ястреб поедает жаворонка, зачем кошка душит соловья? Жрать хочет. Закон жизни. А среди людей этот закон именуется по-другому: стихия жадности. Все стонут, большая часть людей платит этому закону лучшими годами жизни, молодостью, силой, а меньшая, кому этот закон выгоден, всячески его укрепляет, вырывает с корнем всякое стремление разрушить это проклятие, ибо в нем основа их власти, основа их пользования трудом других. — Губанов неожиданно улыбнулся. — Небось не понимаешь?
Петрушка тряхнул головой и сознался:
— Да не особо.
— Ну, тогда по-другому скажем. К примеру, тебя возьмем. Вот ты работаешь у Борзых. Ведь по правилу ты должен получать за свой труд больше, чем он. Он сидит дома, считает деньги, а ты пашешь его землю, ссыпаешь в его закрома хлеб, растишь его богатство. А получаешь ты столько, сколько сработал? Нет! А почему он не дает тебе заработанного? Тогда бы у него не было прироста капитала, тогда б ты отошел от него, не стал бы на него работать, ему пришлось бы работать самому. А ты заметь: кто сам работает, много он имеет? Только на жизнь, на переверт.
— Вот это понятно.
И Зызы со вздохом подтвердил:
— Яснее быть не может. З-з-з…
Но Губанов перебил его. Видимо, Петрушкин вопрос взволновал его до глубины, — лицо его стало-совсем белое, губы слегка кривились, и один ус дергался кверху, голос его дрожал:
— И отсюда понятна вся история Тараса. Он тоже работник. Ему дали землю, чтобы он обрабатывал ее и давал хозяину барыши. Он оказался плохим работником. Его сняли, землю отдали Еруну, а этот надерет барышей, хозяину угодит и сам сыт будет. Барыш — вот вся сила в чем. До того, что Тарас теперь навсегда конченный человек, нищий, бездомовник, никому нет дела. И таких, как Тарас, в России миллионы. Понимаешь, миллионы!
Слушать его было страшно.
— Ну, а выход где? Как сломать всю эту музыку?
— Сломать? — Губанов торопливо загремел спичечной коробкой. — Вот видишь? — он чиркнул спичку. — От нее может быть и пожар и вонь. Пфу? — и нет ничего. Так и выход. Он многим ясен, но всяк боится, что в общем пожаре сгорят и его пожитки.
В избе давно спали не участвовавшие в беседе домочадцы. В сенях затрепыхал крыльями и оборванно крикнул петух. Губанов встал и поправил на плечах пальто.
— Спать пора. Эта беседа может быть бесконечной.
Он проводил Петрушку до порога. На Дворики навалилась глухая тишина. Небо вызвездило. Покрепчавший мороз защипал уши. Губанов поглядел в небо и другим голосом, буднично-миролюбивым, сказал:
— Плохо ли, хорошо ли, а жить надо. У тебя еще все впереди. Я бы рад пожить, да… тово… Кы-хы…
И он загремел дверным запором.
Проходя по темным сеням, Петрушка неожиданно натолкнулся на чью-то руку. Сердце ухнуло вниз, и он испуганно вскрикнул, но чья-то теплая рука закрыла ему рот.
— Тише, не вякай…
Это была Доня. Она не отнимала руки от его губ, и он чувствовал дрожь ее пальцев, голос ее ударил в сердце необъяснимой теплотой и какой-то покорностью. И Петрушка почувствовал, как кровь прилила к щекам, тяжелая кровь стыда и злобы на себя. Он так грубо обидел давеча Доню, а она не помнила его обиды, ждала его, караулила каждый стук… Он молча толкнулся головой ей в плечо, нашел губами ее губы, и была сладкая радость в груди от ее горячих выдохов, молчаливых поглаживаний по голове: нашелся человек, которому он нужен и дорог.
Еле справляясь с голосом, он прошептал:
— Осерчала давеча?
— А то нет? Дурачок ты. Шутки не понимаешь.
— Тарас меня разбередил очень.
— Что ж Тарас! Разве ему поможешь?
— Жалко все-таки.
— А меня не жалко?
Петрушка взял ее голову, положил к себе на грудь и дрожливо сознался:
— Дурак я… Ты не помни это.
Много ли молодости надо, чтоб забыть недавнюю горечь? Петрушка залез под одеяло, вытянулся и долго смеялся, уткнувшись в подушку.
Жить было опять приятно.
Зима обострила одну из главных бед Двориков. Еще при разбивке участков оценщики банка указали туманно: «Земля, отводимая под участки, находится на водоразделе, степь почти не имеет водных источников и для поселения создаются неблагоприятные условия водного режима». Это был намек на необходимость снизить расценку земли, но он так и остался намеком: снижение не было в правилах банка.
Новые владельцы степи не обратили внимания на воду, тем более что в комиссии по землеустройству их заверили в том, что водные источники им обеспечит казна.
Но в первую же зиму почувствовалась нехватка воды. Старый степной колодец, сооруженный для летних водопоев, вымерз, пруд копать еще не начинали — вода стала одной из главных забот. Таяли снег, бабы надрывали животы тяжелыми чугунами, и, как нарочно, на сухояди скотина была жадна на пойло, — снег приходилось таять раза по три в день.
Весной начали рыть колодцы. Водная жила лежала глубоко, приходилось рубить срубы, лес был далеко, и не всяк смог осилить это сооружение. Общий колодец делать никто не хотел. Комиссия наладила только рытье пруда — и новая зима была хоть и легче первой — скотина пила прудовую воду, — но зато начались скандалы. Воду стали воровать друг у друга.
То же было и теперь. Люди старались улечься пораньше, поднаваливались на первый сон с тем, чтобы подняться с первой синью за окном и успеть раньше других запастись водой или же не дать соседу вычерпать собственный колодец. Тяжелее всех было положение Лисы. Ее колодец попал в водную жилу — рыл опытный человек, ее двоюродный брат, воды могло бы хватить с остатком, если б не Афонька. Он тоже рыл, но до воды не докопался, забросил яму и пробавлялся чужой водой. Колодец Лисы был к нему ближе всех. Он попробовал войти к Лисе в пай, но она решительно отказала. И колодец явился яблоком раздора. Пока был дома Ванька и был жив Егор, Афонька имел страх и совесть, крал воду осторожно, но с тех пор как дом Лисы обезмужичил, Афонька распоясался. Он шел к колодцу открыто, не обращая внимания на ругань, а если Лиса пробовала отогнать его, он научал ребят, те принимали Лису в камни и загоняли в сени. Попробовала Лиса приделать к колодцу крышку и запереть замком, тоже ничего не получилось: на другой день замок оказался сбитым, и крышка исчезла неизвестно куда.
А этим летом в колодец налили дегтю. Вычерпала Лиса воду, выжгла соломой вонь, а на другой день от воды потянуло духом падали.
Раза два она сцеплялась с соседом, вступала в драку, но разве справиться бабе с мужиком? Афонька насажал ей синяков. Судиться надо, но суды давно шею переели. Поплакала Лиса, тем и отделалась.
Не менее сложные отношения завязались и вокруг второго колодца, вырытого артельно Еруновым, Маком и Кораблиными. Здесь воды было меньше, и война велась с подходами, с выслеживанием противника. Еруновы успевали запасти воды вперед всех, на долю остальных оставалось ограниченное количество, и каждое утро с еруновской стороны доносило ругань и звонкие крики Каторги, воюющей с Маком.
У Борзых дело ограничивалось только караулом. На обязанности Петрушки лежало не прозевать первого звона ведра, и все время, пока бабы носили воду, стоять у колодца. Теперь эта обязанность перешла к Птахе, и Петрушка мог нежиться под одеялом до тех пор, пока разгуляется утро и Корней позовет его задавать корм скотине.
На этот раз он вылез из-под одеяла раньше обычного: вбежала в избу Вера и, захлебнувшись от смеха, переполошила всех:
— Что только деется! Все со смеху обмерли!
Когда Петрушка выскочил на улицу и огляделся, все было кончено. Слышны были только ругательства Мака, да у сенец Кораблиных толпился народ. Здесь, около двери, стояла Каторга, обледенелая, синяя. Она не могла выговорить ни слова и только раскрывала беззубый рот. Ее тащили в сени, но она упиралась, словно хотела, чтобы все видели ее несчастной. Оказалось, в это утро обычная ее ругань с Маком перешла границы. Каторга, не довольствуясь бранью, кинулась к полным ведрам Мака и рванула одно к себе. Вода расплескалась. Тогда озверевший Мак выхватил из рук Каторги ведро и без жалости вылил воду ей на голову.
— На, черт тебя луни! Пей в три горла!
Одуревшие от скуки Дворики шумно радовались неожиданному развлечению. А Каторга стояла на порожках сеней до тех пор, пока платье на ней превратилось в ледяную коробку, она не могла сдвинуться с места и ее внесли в избу на руках.
Днем Ермоха поехал в волость подавать жалобу, а Митька пошел к Маку и угостил его водкой в знак благодарности.
— Может, околеет, черт!
Но Каторга не околела, даже не слегла в постель после ледяной ванны. На другое утро она опять была у колодца и теперь уже издалека честила Мака на все корки.
Дни тянулись, как отмеренное на локти суровое полотно: еда, уборка по двору, опять еда и тяжелый, долгий сон. Чтобы скоротать дни, бабы принимались рассказывать сны, но и сны были однообразны, как дневная явь. Изредка заходили в Дворики нищие, их травили собаками и никто не пускал ночевать.
Наложив в карманы хлеба, Петрушка уходил к Степке. Тот почти не выходил из дома, пропадал над губановскими книжками, читал днем и ночью, не отвечал на вопросы Петрушки, чему-то смеялся, и в глазах у него появилось чужое, незнакомое выражение. От скуки Петрушка брал школьную первую книгу для чтения и бродил глазами по давно-давно знакомым строчкам. Забывался, читал вслух…
— «Вышел в поле старик-годовик…»
Обернулся, — над ним стоял Губанов.
— Эх, малюта! Пора бы другое что почитать.
Петрушка лениво отбросил книжку.
— А для чего?
— Для прояснения головы.
— Она и так блестит.
Губанов отошел и недовольно пробурчал:
— Ну, блести, блести.
Петрушку резнул холодный тон его голоса. Он покраснел и поспешил загладить оплошность:
— Да я… почитал бы, да не знаю чего.
Губанов лениво повернулся к нему.
— Ну, это другое дело. Найдем, была бы охота.
В этот день Петрушка вернулся домой веселый, со стопкой книг. Но его торжественный вид не отразился ни на ком из домашних. Птаха потрогал книжки пальцем, будто хотел определить их ценность на ощупь, пренебрежительно процедил сквозь усы:
— Охота с таким дермом возиться.
А Дорофей Васильев глянул на книги с косой враждебностью.
— И так голова пустая, а теперь и вовсе будет, как барабан. Убери с глаз долой!
Только Донин Васька прилип к книжкам, семенил в возбуждении ногами и просил показать картинку. Петрушка обиделся и убрал книги под подушку.
Вначале чтение шло туго. Запоминались только отдельные слова, пустые, не оставляющие следа в голове. Петрушка напрягал волю, чтоб не отвлекаться от чтения, но ему все время мешали переговоры домашних, блеяние овец на дворе, стук часов. Он даже согласился в душе с Птахой и Дорофеем Васильевым, но не бросал книжку из упрямства, из желания угодить Никифору Ионычу, торжественно напутствовавшему его:
— Читай, и ты многое поймешь. Чтение облегчает жизнь, а хорошая книга стоит сотни плохих товарищей.
Понимание пришло как-то неожиданно, как сияние в памяти забытого слова или имени. Петрушка вдруг почувствовал, будто он оторвался от лавки, какая-то волна подхватила его и вынесла из избы, он увидел иную жизнь, иных людей, и сам он воплотился в другого, сделался ловок, силен и увертлив. Скучные ряды слов пришли в движение, засияли вдруг красками живой жизни — в них была и радость победы, и печаль одиночества и злобное торжество притеснителей. Петрушка закусил палец, чтобы подавить хлынувший из груди смех, неудержимый смех пробужденного сознания, поджал плотнее колени и с головой окунулся в недра, раскрытые книгой.
Это был «Юрий Милославский». Он прочитал его в один день, и когда дошел до конца, вместе с радостью первого преодоления твердынь доселе недоступной крепости почувствовал тоску и недовольство от скорого конца.
Пустота зимних дней была заполнена. Петрушка читал целыми днями, брал книгу за стол и, отвернувшись к окну, читал в перерывы между щами и кашей. Помимо увлечения чтением, нашлось и еще занятие. По мысли Губанова, Степка решил учить ребят. Он переписал всех, кто по возрасту подходил для посещения школы, и таких оказалось одиннадцать человек. Ребята были оповещены, в каждом доме Степка произнес целую речь о пользе учения и о том, что без школы ребята вырастут дураками. Отцы почти все согласились, зато бабы встали горой и девчонок не согласились пустить.
— В ваших книжках толков ни вот сколько. Прясть — дело-то вернее будет.
Сколько ни уговаривал Степка баб, ничего не вышло, и в первый день к нему пришли только шесть мальчиков, в том числе и Донин Васька.
Увлечение Степки передалось и Губанову. Он в первый день занялся с ребятами сам, наделал им тетрадок, заставил Степку настрогать палочек для счета, но к концу занятий побледнел, покрылся потом и отошел к печке, предоставив Степке заканчивать урок.
Ребятишкам затея понравилась. Они спозаранку собирались к избе Зызы, и пока там завтракали, они бегали, играли в снежки.
Книги, Степкина школа заполнили тошнотворное течение зимних дней. Петрушка отдалился от недавних дум над своей судьбой, не вникал в семейные дела, и даже Доня перестала привлекать, хотя он на каждом шагу замечал ее внимание, ловил ее тайные взгляды: она была покорна и тиха.
Перепадали морозные лунные ночи. Снег в степи отливал мертвенными полосами, синяя даль дышала жутью неясности. Тени от белогривых изб были длинны и совсем голубые. И тишь кругом, как в глухом овраге. В такие ночи Петрушка шел от Зызы медленнее обычного. Ему хотелось созоровать, выкинуть какую-нибудь штуку, взбудоражить народ, оживить ночную глухомань.
У избы Кораблиных, мимо которой лежал его путь, один раз его остановил скрип двери. На лунный свет выметнулась белая фигура и присела на корточки. Озорная мысль выскочила неизвестно откуда. Петрушка примерился, прикинул глазом расстояние и сорвался с места. Подбежать к сидящей фигуре, схватить ее за руки и взвалить на спину было делом мгновения. Раздался крик, и Петрушка догадался, что попалась сама Каторга. Он прибавил ходу, Каторга била его по заду ногами, потом затихла и начала читать «Живый в помощи».
— Тьфу, рассыпься, нечистый дух!
Петрушка задыхался от смеха и бежал все спорее. «Живый в помощи» сменило «Да воскреснет», Каторга не била более ногами, бессильно повисла на спине и начала плакать.
Бежала по крышам луна, мерцала дремучим отсветом в стеклах окон. Предвкушая удовольствие от рассказа об этом «увозе», Петрушка бежал, не замечая дороги, и только выбравшись за Афонькино гумно, подумал о том, что пора кончить баловство. Поравнявшись с ометом, он опустил ношу и стремительно юркнул за омет. Когда он выглянул из засады, белая фигура была уж около крыльца Борзых. Он вытер со лба пот и проговорил вслух:
— Вот это тебе поездка!
Рассказывать о ночной проделке Петрушке не пришлось. Утром он услышал, что Каторга «томится» и Митька уехал за попом. Марфа, посетившая больную в расчетах на то, что она могла оказаться полезной со своими лекарствами, рассказывала жалостно и напрочет:
— Дивное дело, лю́дюшки, с этой бабой случилось. Вот мы говорим, что бога нет, есть он, батюшка, есть! Вышла баба до ветру, — ночь кругом, никто не жукнет, — вдруг ее как вихором подхватило! Она и молитвы читать, и заклятия, да разве от вышней силы есть заклятия, раз пришло время за грехи рассчитываться? И ее в одной рубахе, босиком за курган вынесло, а там и поставило на ноги. Это еще она сама такая бедовая, другая на ее месте окачурилась бы семь раз. И вот подошел часок смертный. Она и плачет и за доктором просит съездить, да разве против силы божьей пойдешь?
Петрушка слушал бабий разговор, доносившийся к нему на черную половину. Сначала он помыкнул было рассказать про ночное происшествие, но сдержался, а после рассказа Марфы на него пахнуло жутью необычайного, даже не поверилось, что это он отнес Каторгу, а не тайная сила.
— И вот, бабочки, — рассказывала Марфа, — все думаем мы о смертном часе. А он сам объявится. Недавнушка рассказывала Катерина. Будто — по осени этой с ней было — вышла она за двор, и вдруг мчится телега. Уж так мчится, прямо гром вокруг. Мчится это телега и остановилась около нее. Она видит, поднимается из-за грядушки большенная черная голова и спрашивает дорогу на Бреховку. Катерина показала, и телега опять как загрохает!.. А тут и петух крикнул. И ни телеги, ни лошадей, нет никого. Вот она и дорога на Бреховку. На этой дороге ей и смерть обозначилась.
Три дня томился Петрушка раздумьями. Ночная шалость завершилась трагедией. Каторга умерла. И вместо веселого рассказа на сердце осталась тяжесть. Он никому не сказал об этом, даже Митьке, запившему с радости и после похорон избившему Ермоху до полусмерти.
Присмотревшись к людям, Губанов решил приступить к исполнению своих прямых обязанностей. В его задачу входили не только закладка опытного поля, но и продвижение в среду отрубников агрономических знаний, популяризация машинной обработки, травосеяния, правильного и культурного севооборота.
Первая сходка прошла мирно. Опытное поле не вызвало возражений, тем более, что устройство его не задевало ничьих интересов. Ерунов сам вызвался вырезать поле на своем участке с заменой его натурой. На том и порешили. И здесь же Губанов изложил план своих бесед, коротко сказал о пользе знаний для сельского хозяина, сослался на опыт заграницы и просил в следующий раз собраться всех.
Он говорил просто, будто хозяйственно советовался с соседями, и всем видно было, что он знает дело, о котором говорит.
Даже Дорофей Васильев сказал глухо, поглаживая колени:
— Начинать надо и нам. Это дело подходящее.
Но следующая сходка не была похожа на первую.
Губанов говорил о почве, об удобрениях и семенах. Сзади него, на стенке, были развешаны красочные плакаты, во время рассказа он, когда это требовалось, касался палочкой этих плакатов и подкреплял свои слова. Вначале ровный, бесстрастный голос Губанова к концу беседы поднялся, зазвенел глубинным волнением. Он говорил о российской нищете, о том, как малоземелье съедает народ, как ширится в стране нищета и отчаяние.
— Мы делаем половину дела. Даже ничего не делаем. Все эти удобрения, анализы почв, улучшенные семена для народа — пустые слова. Несомненно, что корень зла в другом. В том, что на земле сидят пауки, они охватили ее своими щупальцами, сосут из нее соки, жиреют, а народ дохнет на аршинной полосе, ест лебеду. Ясно, что при таком положении агрономические знания — это золотые пуговицы на дырявом кафтане. Нечего пришивать застежки, раз с плеч съехала одежка, но…
— Но позвольте слово сказать. — Ерунов встал и одернул рубаху. На него обернулись все, но он выдержал ощупывающие взгляды и заговорил: — Одно дело удобрения и прочие приспособления, а другое земля. Этого касаться мы не должны. Это — дело высшей власти, а против власти мы не говоруны. Антимонии эти нас могут довести до петельки. Это — раз. А два — то, что сейчас монаршей милостью крестьяне получают землю. Без земли остался только тот, кто работать не желает, иными словами — природный лежь, кто лежма ест.
Зызы давно глядел в рот Ерунову. Согнув в локтях руки и наклонившись вперед, он словно ждал знака, чтоб броситься на говорившего. И когда Ерунов, передохнув, закопался пальцами в бороде, Зызы свистнул носом, чиркнул слюной и затоптался на месте.
— З-за почему нельзя говорить? Кто нам закажет? Дохнет народ? Дохнет! Ты хорошо живешь? Ге-ет мы и так знаем. А чем ты живешь? Мухлевкой! На твоих полях можно развернуться, ежели еще и деньжонки без счету в сундуке.
Все задвигались. Губанов нервно затеребил между пальцами палочку и крикнул:
— Давайте потише! Иван, уймись!
— Я уймусь, но я против правила идти не позволю. Где она, земля-то? Га!
Спор поглотил жесткий голос Губанова. Он с брезгливой гримасой глянул в сторону Ерунова и строго выговорил:
— Мы отклонились от существа нашей беседы. Конечно, малоземелье, безземелье, царствующие ныне в России, к культурному способу хозяйствования имеют самое тесное отношение. Всякое улучшение характера хозяйства мыслимо только на больших земельных площадях. Но раз в данном случае мы имеем перед собой мощные хуторские хозяйства, то…
— Мощей-то сколько хочешь, а по видам и больше будет. — Артем с усмешкой поглядел в угол и подмигнул правым глазом.
— Артем Сергеич, прошу не перебивать! — Голос Губанова вдруг преисполнился жесткой настороженностью. Он начал было снова говорить о типах хозяйства, о значении выпаса, этой недоброй основы общины, но внимание слушателей было уже утеряно. Бесстрастные книжные слова неожиданно слились с близкой жизнью, взворошили давно припасенные слова, всем хотелось докончить спор.
Ерунов заерзал на лавке, передвигая шапку с уха на ухо, хмыкал и загадочно усмехался. Наконец он не выдержал и перебил плавную речь Губанова:
— Все это мы знаем. В зубах навязло.
— А тебе чего же хочется? — огрызнулся на него Зызы.
Но Ерунов не обратил на него внимания. Он еще шире осклабился, и скулы его подернулись блестками пота.
— О труде я хотел слово ввернуть. По-моему, труд есть всему вершение. И вся наша беда в том и состоит, что не любим мы работать.
Его слушали со вниманием, и, подкрепленный им, Ерунов распрямился и вскинул вверх кустик бороды.
— Мне эти книги тоже доводилось читать. Плохо ли, хорошо ли, а я усвоил. И ученые люди в них так говорят, что нынешние царские указы направлены к крестьянскому благу. Дарованы всякие милости, а мы не хотим этого понять.
Губанов почувствовал, что Ерунов говорит это только для него, вызывает на спор. Он попытался отделаться шуткой:
— Уж ты это не в «Пахарьке» ли вычитал?
Ерунов выждал паузу и, когда с лица Губанова рассеялась усмешка, внушительно сказал:
— И «Пахарь» мы читаем. И ничего в том предосудительного нет.
— Да ведь это — черная сотня!
Губанов сверкнул белками глаз и сейчас же потупился. Ерунов вскочил на ноги и протолкался к столу. Он не мог выговорить слова, замершего на губах, крякнул и молча пошел к двери.
В избе нависло молчание. Все глядели в сторону, избегали встречаться взглядом с притихшим Губановым. Потом Зызы с болезненной гримасой протянул:
— Ах, зазря это. Он…
— Подлавливает, гнида! — Губанов опять расправил плечи и пытливо взглянул на мужиков. Улыбка у него вышла виноватая, почти ребячья. — Трудно, друзья, удержаться при этих гадах. Им хочется, чтобы мы благословляли нынешние порядки, а не касались бы народной тяготы. А разве от этого удержишься, раз жизнь выпирает острые углы и затыкает ими глотку?
Но тут встал забытый всеми Дорофей Васильев. Он весь вечер молчал, сидел, прислонившись к припечку.
— Ну, может, тут тебе, артист, и есть друзья, но только без нас. — Он шагнул к столу, загородив свет лампы, — большой сутулый — и протянул руку по направлению к Губанову. — Смуту сеешь, сладкие слова сказываешь. За это знаешь, что бывает? Волчий билет! Да и вы… — он обернулся к мужикам, но сейчас же нахлобучил брови, крякнул и надвинул на уши шапку.
Скоро в избе остались только постоянные участники вечерних бесед. Уход остальных мужиков как-то подчеркнул близость оставшихся, они вдруг заговорили весело, уверенные в том, что слова их понятны без разъяснения и что, может, беседа эта последняя. Артем, заложив руки за спину под распахнутый зипун, ходил по избе и говорил тихо и радостно:
— Будет такой день, когда и мы возрадуемся, Никифор Ионыч. Будет! Не может же быть, чтоб никогда, во веки веков, мужик не был бы весел. Но только наше весельство будет кое-кому горько, ох, как горько!
— Нам только б голову умом набить. З-з-зтого мы и пойдем.
— А я думаю поиначе! — И Артем улыбнулся, сверкнув белыми зубами. — Поиначе! Голова — головой, а нам вот что нужно набивать. — Он выставил вперед жесткий кулак и повернул его раза три перед всеми, показав узлы мослаков. Потом взмахнул рукой и жестко скрипнул зубом. — Как вавакнем, вот… и все.
И этот жест Артема Петрушке сказал больше всех слов. Он на мгновение представил себе целое сонмище Артемов со стиснутыми кулаками, двигающимися по лицу земли. И, не владея собой, он ущипнул Степку за ляжку, громко выкрикнул:
— Вот это б дело было!
Следующей беседы Губанов не собрал. После того вечера он как-то притих, еще более помрачнел, целыми днями разбирал книжки и без конца курил. Оживлялся только по вечерам, когда оранжево загоралась заря и снежный покров, улегшийся синими хребтами, казался бесконечным. Он выходил во двор, помогал Степке сгребать солому, сбивать смерзшийся навоз. Но скоро начинал задыхаться, сутулился и уходил в избу.
Перед рождеством Губанов с Зызы уехали в город, в земский склад, за семенами и сеялкой. Из города Зызы вернулся один и на расспросы о Губанове ответил коротко:
— Больше его не увидим.
А вечером, когда заглянул Артем, Зызы, красный, дергающийся, говорил со слезами, не скрывая их:
— З-з-значит, нет у нас ходу хорошему человеку! З-едят на корню! Нам он вот до чего нужен был, а нельзя! Да кому не ндравится-то? Всякой га́визе!
Артем спросил, сурово нахмурив брови:
— Убрали его, что ль?
Зызы безнадежно махнул рукавом:
— Это бы блаже было! Должности решили. А куда он? А? Ему и жить-то полгода! Ведь вот где горе-то самое! Один-раз-зъединный, бездомовный. Эх, распроклятая наша жизнь!
Вскоре Петрушка шел выгоном с Митькой Кораблиным. На узкой стежке им навстречу попался Ерунов. Он шел с таким видом, словно был уверен в том, что перед ним посторонятся, но Митька, шедший впереди Петрушки, не дал дороги, столкнул Ерунова в сторону, потом сгреб за плечо и, стиснув зубы, прошипел:
— Продал, гадина? Хочешь, вот душу вытряхну?
Ерунов вывернулся и, повязнув в снегу, закричал во весь голос:
— Ты грозишь? Грозишь? Петька, будь свидетель!
Петрушка огляделся и, поняв, что на виду у всех драться нельзя, плюнул Ерунову в лицо:
— Я тебе присвидетельствую! Вошь!
И этим он, казалось, наградил себя за утерю приятного человека. Губанов промелькнул перед ним, как видение, но след, им оставленный, был глубок и делил короткую жизнь Петрушки на две половины.
Как бы удерживая нарушенную связь с оставшимися друзьями, Губанов оставил здесь все свои книги. Петрушка со Степкой, получив от Зызы записку Никифора Ионыча, ушли на гумно и здесь, присев к омету, долго читали прямые, будто по уровню проложенные строки:
«Дорогие юноши! Очень мне желалось встретить у вас весну, хотелось побродить с вами по степи, выйти на перелески — а надо думать, в ваших местах очень хороши бывают первые весенние дни, — да ничего не вышло. Может, когда-нибудь свидимся. Я тогда покажу вам, как делать силки на перепела, как выслеживать дроф, — это презанятнейшее дело! А так как пока зима, то и ограничимся холодным разговором. Книги мои оставьте себе. Их немного, но вам на год-другой хватит. Я себе еще запасу. Читайте и набирайтесь ума. С ребятами Степан пусть занимается. Школы у вас еще долго не будет, оставлять ребят без грамоты грешно и стыдно. Да и вам это занятие полезно — все равно вы сидите без толку и всю зиму сосете пальцы. Петрухе я советую побольше думать над своим положением и избегать возможности последовать по стопам своего хозяина.
А в общем, ребята вы хорошие, хоть и много в вас серой непробудности. И я вам завидую: молоды вы, и впереди у вас целая жизнь. Если случится в город оказия, пришлите письмецо, напишите о себе, о делах, о ваших людях. Хотя долго я здесь не пробуду, но кто знает, что может случиться.
А недурно бы теперь выйти на лесную опушку, да чтоб солнце било в глаза, по-весеннему чернело поле… Потом взворошить муравьиную кучу. Аромат!.. Ну, до свиданья».
Читали ребята письмо несколько раз. В сухих словах письма билась тоска человека, который был около них, говорил, смеялся и кашлял, а они не знали о том, что он любит перепелов, весенние лесные опушки, любит разрывать муравьиные кучи, и главное не знали, что он так хорошо думал о них.
Степка отвернулся, перекривил губы, собираясь заплакать, но, ткнувшись лицом в солому, оцарапал нос и плакать раздумал.
Зима стягивала холодные объятия. Бежали с восхода серые низкие тучи, теряли в степи снега и затяжные бури. Ветры рыскали с злобной радостью: простор степи давал им разбег и волю. В новолуния небо прочищалось. Снежные сугробы плотнели и скрипели под ногой железом. Волки справляли январские свадьбы, мелькали в лунном круге, подходили близко к деревням, оставляя путаные следы.
Дворики сидели в снегах по уши, и только витая лента дороги с чередой измотанных дубовых вышек соединяла их с миром. Люди много спали, и днями, выискивая друг у друга в головах вшей, рассказывали бесконечные сны.
Только у Ерунова дни были полны хлопот. Он возил из Зверева кирпич, камень, балки, доски. Возили три своих лошади, лошадь Лисы и Мака. Задуманный осенью план постройки крупорушки и маслобойки начинал осуществляться.
Дорофей Васильев следил за неугомонным соседом и мучился собственной неподвижностью. Эта зима слагалась скверно. Аринка жила дома. Уюй подал в консисторию прошение о разводе и не хотел считаться с расписками. Но больше всего беспокоило Яшино дело.
Он часто просыпался ночью, зажигал лампу и часами сидел у стола, чесал грудь и вздыхал. Со стоном вставала с постели Марфа и, крестя рот, пробовала урезонить старика:
— Спал бы. Днем обдумаешь. Ведь так и головой повихнуться недолго.
Дорофей Васильев мельком оглядывал ее хилую фигуру и болезненно морщился:
— Что ты зудишь, как чирей? Без тебя живот болит.
Но Марфа была настойчива. Она не обижалась на грубость и миролюбиво продолжала.
— От живота снадобье есть. Выпьешь — и сразу свет увидишь.
— Увидел и так. В глазах тятюшки прыгают. Всю жизнь меня этот дьявол будет мучить… И за какую бы провинность?
— Яшунька?
— А то кто же? Да не ной ты, ради бога!
Старуха опять укладывалась, а он сидел еще час-другой и иногда засыпал сидя.
Дело с Яшей принимало дурной оборот. На допросе следователь был неласков, глядел на него, как на обреченного, и плохо слушал оправдательные доводы.
Через писаря — десятку содрал, злая рота! — дознался он, что Цыган сказал истину, что видел у покойника на губах кровь, и Дорофей Васильев «предстал перед ним в бешеном образе».
— Сам ты бешеный, чумазый враг! — шептал Дорофей Васильев и хватался за сердце, коловшее грудь мелкими иголками.
Но вреднее всего было показание Лисы. Ах, эта вонючая баба! Зря ей Афонька хребет не перешиб, как поганой кошке! Она прямо так и вавакнула, что-де под присягой скажет — убил Якова Дорофей. Видела на грудях синяк в три ладони. А перед тем за малое время Яков Васильевич сидел у нее за столом, играл песни и никакой хворости она за ним не заметила.
— Ах, чтоб вы все подохли до единого!
Хотелось опять, запить, и от этой манкой мысли отвлекала только боязнь затянуть и без того тугую петлю. Хлопоты, разъезды ели дни. И последняя утеха — Донька, — была неподступна, хитрила, увертывалась. Раньше она по зимам спала в чуланчике. Туда был ход старику. А теперь почему-то переуступила чулан работникам, сама каждый вечер стелилась у голландки посреди горницы, у всех на виду. И на всякие знаки выйти по вечеру в сени не обращала внимания, сидела на лавке, словно ее черт к месту пришил.
— Эх, доберусь я до вас! Дайте вот с делами расквитаться!
Последние дни ушли на поездки в волость. Писарь сдавался туго и на посулы не шел. Дорофей Васильев тряс мошной, угощал всех правленских, включительно до сторожа — уж и много жрут, окаянные! — Писарь дружелюбно подмигивал, но нужного слова не говорил. Со смерти Яши прошло полгода. Ясно, что если вскроют по весне гроб, найдут улики, и тогда… Дорофей Васильев крутил головой и чувствовал, что ноги холодели и становились чужими.
В эту ночь он проспал сидя у стола до света. И, не успев позавтракать, приказал Птахе заложить лошадь. На этот раз он велел Птахе жеребца, нацелившего на объезженную дорогу в волость, повернуть на другой тракт. Птаха, приучившийся все исполнять беспрекословно, послушно шевельнул вожжами, и жеребец вынес санки на дорогу в приходское село. «За каким его туда дьяволом несет? Уж не сорокоуст ли по себе заказывать?» — подумал Птаха и, сейчас же вертко обернувшись лицом к хозяину, весело спросил:
— Поддать или не особо торопиться-то?
Дорофей Васильев запахнул воротник тулупа и, уткнувшись в длинную шерсть опушки, глухо отрубил:
— Не лалачь! Гляди на дело.
И до самого села он не высовывал из тулупа носа, покачивался на поворотах и выбоинах, как большой, рыхлый мешок.
Поповка сидела лицом к княжескому саду. Сад тянулся в гору, и яблони у поповских домов казались черными людьми, расставленными в снегах для защиты барского гнезда.
— Тут не жизнь, а рай пресветлый! — не утерпел дотошный Птаха, придерживая взмыленного жеребца. — С лица сад, сзади речка. Эх, мать тебя родила, как попики-то блаженствуют!
— Опять лалакать! Как у тебя только язык не уходится. — Дорофей Васильев распахнул воротник и плюнул через грядку козырьков. — Правь, правь к Митрию!
Дом попа Митрия стоял на самом краю, бок о бок с ягодной горкой, на которой веснами коряжился крыжовник, гнулись тонкие лозы смородины, а посреди подбористо, как нарядные няньки среди детворы, стояли стройные китайки, по осени увешанные красными сережками необычайно рослых и сочных яблок. Дом попа имел рыжую, под цвет бороды хозяина, окраску, был высок, окнаст и нарядно изукрашен резьбой по карнизу, голубцами на оконных наличниках и пестрой вырезью на досках палисадника. Здесь все говорило о прибыльности хорошего прихода, о домовитости попа, слывшего по округе лучшим барышником, опытным пчеловодом и умевшего извлекать выгоды из соседства с барской экономией. Все эти мысли возникли в голове Дорофея Васильева, пока он выбирался из козырьков и озирался на окна поповского дома. От неловкости или оттого, что на его приезд никто не обратил внимания, он выжидательно глянул на Птаху и растерянно выговорил:
— Иначе и не проживешь. Мухи обгадят.
Птаха понятливо тряхнул головой и начал прятать кнут под солому.
— Да, крепость живая, а не дом.
Поп вышел в кухню заспанный — накануне резались у приказчика в преферанс, — лохматый, со складками от лежания на левой скуле. Он машинально тряхнул рукавом над склонившейся головой гостя и, не давая целовать руки, вложил в ладонь Дорофея Васильева теплые, мягкие пальцы.
— Какими путями?
— По нарочному делу до вас, батя.
— И то дело. Ну, вались до хаты. Тут у меня очень ягнятами воняет.
И Митрий прошел к двери в горницу.
Жить «по-людски» для Дорофея Васильева значило иметь такую вот, как у попа, чистую горницу, с цветами, мягким диваном с петухами, зеркала и чистые половики, пухлые, съедающие шум шагов. Он всегда стремился к такому благоустройству, но в доме его, несмотря на достатки, такой «людской» жизни не получалось: зеркало загадили мухи, оно облезло от сырости, купленную по случаю мебель ободрали ребятишки. Марфа не разделяла стремлений старика, чем доставляла ему огорчение, а себе ругань. И, попадая в чужие дома, полные благообразной тишины, Дорофей Васильев с тоской чувствовал свою серость, преисполнялся чинности и растерянно озирал углы, был угодлив и почтителен с хозяином.
Пока в кухне ставили самовар, разговор клеился плохо. Митрий часто зевал, прикрывая розовой ладонью рот, расчесывал буйные волосы, ходил по пестрым дорожкам, разгуливая недосып.
Появление самовара, трехгранного графинчика в окружении мелко позванивающих рюмок оборвало скучные разговоры о посторонних вещах, беседа получала закрепление и приближалась к главному пункту.
Поп жил одиноко. Жена его Варя слыла за сумасшедшую, поп никому ее не показывал (говорили, что лих был поп до сельских баб по причине неспособности попадьи). Потому за стол сели вдвоем. Митрий налил чаю, потом принялся за графинчик. Дорофей Васильев легонько отстранил руку попа от своей рюмки:
— Ведь я того… нельзя мне.
Но поп не хотел слушать.
— Запою боишься? Ну, мы тебя отмолим. А не выпить — хозяину бесчестье.
Веселый тон попа расшевелил Дорофея Васильева. Он мелко рассмеялся и возбужденно потер меж колен руки.
— Если так, то грех и упорствовать.
— Во-во!
Митрий пил много, но как-то незаметно. Вернее, он пил, не обращая внимания на это деяние: опрокидывал в рот рюмку, придерживая свободной рукой бороду, и так у него это получалось аккуратно, что, глядя на него, хотелось выпить так же весело и незаметно.
Графинчик начал клониться долу. Дорофей Васильев почувствовал, как ноги его отделились от пола и перед глазами качнулся набок самовар. Боясь упустить благой момент, он решил приступить к делу. Начал он издалека. Митрий позвякивал ложечкой в стакане, слушал, не перебивая, и подкреплял рассказчика только одобрительным взметом густых, хорошо очерченных бровей.
— И теперь надо выпутываться. Попасть боюсь, батя. Не тошно б было попасть за нужного человека, а то ведь так себе, земле и людям обуза.
— Для закона все равны. Судить будут одинаково.
— Вот в том-то и дело! А этот человек мне и так всю жизнь отравил. Сколько с ним было горя, не выговоришь, а тут еще и это… Как ты думаешь?
Запихивая в рот кусок пеклеванного пирога, Митрий подкрепляюще отозвался:
— Думай не думай, а живот смерти боится. Надо выползать.
— А как?
Дорофей Васильев глядел в голубые очи Митрия, окруженные золотыми блестками ресниц, и, затаив дыханье, ждал: в этих глазах он видел свое избавление и готов был его заполучить любой ценой. Но поп хитрил. Он широко взмахнул рукавами рясы и налил еще по рюмке.
— Вот еще усидим одну посудинку, тогда и придумаем. Малаша, нацеди-ка еще одну!
Малаша вплыла в горницу. Поп поглядел на нее и загадочно подмигнул глазом.
— Там налей тому… спутнику-то. Да не распускай с ним шашни-то. То-то!
И Дорофею Васильеву было приятно и от заигрывания попа, и от широкой улыбки Малаши, слегка рябоватой, но постановистой и складной бабы, и от мысли, что даже его кучера Птаху угощают, как гостя.
День быстро потускнел, и сад за окном затянула вечерняя синь. Желтой блесткой обозначился кончик церковного креста, ухвативший последний луч скупого зимнего солнца. Митрий распахнул рясу и, поглаживая живот, весело похаживал по горнице.
— Говоришь, вскрывать желают? Ну, а если мы не дадим?
— Против закона…
— Закон — дурак. Понял? Закон можно по-своему повернуть. Не знаешь как? Тогда я тебе должен разъяснить. Только вот что… Продай жеребца!
Дорофей Васильев рванул бороду и прикусил палец.
— Жеребца? А на кой тебе он? — Но сейчас же переменил тон («Уж и глот этот поп, чтоб его разорвало!»): — Я не о том, а это можно… В своих руках.
Поп опять весело зашагал.
— Сколько хочешь?
— Ты это без смеху?
— Какой смех, раз торговаться начинаем!
— Надо подумать.
Но Митрий подошел к нему вплотную и взялся за крючок поддевки.
— Ты будешь думать — и я тоже начну. А делу-то твоему отсрочка вредна получится. Возьми полторы сотни.
Дорофей Васильев глядел попу в лицо и чувствовал, как тот обволакивает его теплотой и пением хорошо поставленного голоса. «Две сотни в карман кладет, злодей». Но помимо своей воли Дорофей Васильев топнул ногой и тряхнул руку попа:
— Быть по сему! Наживаешь, батя, но у нас хватя!
Решимость и веселая присказка развеселили Митрия. Он долго хохотал, сотрясая живот, и на глазах у него выступили слезы.
— Верно! Расколи тебя ослица валаамова!
И когда веселый торг закончился, Митрий вдруг стал хмур, и голос его преисполнился твердости и силы.
— Теперь слушай. Дело твое не стоит яйца пасхального. До весны вскрывать не будут, а весной мы на другой голос запоем. Кого вскрывать? Упокойника? А где его могила? Ты знаешь?
— Да… ведь…
— Поблюди слова для более нужного. Могила его у нас. Мы можем ее затерять.
— Ва!..
— Не вакай!
Дорофей Васильев только теперь понял умного и веселого попа. Он, не стесняясь чина и звания своего собеседника, схватил его за плечо, притянул к себе и поцеловал в маковку.
— Задека ты, пропасть те совсем, хоть и волос у те долгий.
Поп умилился.
— Не суди попа по волосу, а по хорошему голосу.
Отъезд от приветливого попа был веселый. Птаха, набеседовавшийся с дородной Малашей, выписывал ногами кренделя, долго не мог подвязать жеребцу повод и все порывался спеть «Калинушку». Поп стоял на крыльце без шапки, в одном подряснике, и от головы его, схваченной инеем, поднимался тонкий парок. Он держался за столбик и, еле выговаривая слова, твердил одно и то же:
— А коня пришлешь. Не загони только.
— Сказано! — Дорофей Васильев махал рукой и чувствовал, как его валило на сторону, и рот стягивала зевота.
За селом жеребец пошел ровной рысью, поекивая селезенкой. «Жалко коняшку», — вертелось в голове Дорофея Васильева, но тотчас же вспоминалось обещание попа, и легкая волна радости сглатывала взметнувшуюся скупость. Птаха сидел к нему боком, бормотал что-то и отчаянно крутил головой. Потом повернулся и крикнул в самое лицо:
— А уж баба у попа! Ах, чистый оладух!
Дорофей Васильев хмыкнул и, проникаясь близостью к пьяному работнику, успокоил:
— Наша Донька лучше.
— Донька? — Птаха плюнул на сторону, но не осилил сплюнуть, и плевок застыл у него на бороде. — Донька не баба, а портрет. Только гибнет она около Петрушки. Он, понимаешь, Васильич, он еще опоюх, а ей надо гренадера да с походом еще.
Дорофей Васильев широко раскрыл рот, хватнул морозный воздух и растерянно огляделся. Ночь куталась в черноту дальних оврагов, звезды проглядывали в редкую худобу жидких облачков, качались, будто подсмеивались. Нет, он не спит!
— Какой Петрушка?
Птаха чуть не выпал из козырьков от удара в бок и удержался за хозяйский рукав.
— Эк, мал, как ты поталкиваешь-то! Уронить мог. Ведь мне смерть живая. Разве я эту машину мог натлить в таком обмяклом виде?
Но, покачнувшись от второго толчка, Птаха вошел в ум и обиделся.
— Бить не полагается. Я к тебе на побои не нанимался.
— Какой Петрушка, тебя спрашивают? Чей?
Птаха попридержал лошадь и ворча пересел на передок.
— Чей, чей? Чечкин, вылез из-под печки. Наш Петрушка. Он ее ублаготворяет, а меня бить. Эка диковина!
Дорофей Васильев грузно осел в козырьки и опустошенно выговорил:
— Гони! Гони во весь дух, все равно попу лошадь пойдет. Гони, бога ради!
Бешено закланялись навстречу вешки. Мороз залезал за воротник, пробирался к бокам, но Дорофей Васильев не чувствовал холода, распахивал тулуп все шире и шире.
Большие семьи всегда крепили сытость и расчеты на большую долю в дележке. Никто не считал семью нерушимой, кроме разве малосильных членов да самого хозяина.
Семья почти никогда не держалась привязанностью, любовью отцов к детям и взаимной связью детей. Семья была полна воровства, лихоимства и глухой ненависти людей, каждый день садившихся за один стол. Семья была полна самодурства старших и непомерно тяготила молодежь.
И российские законы блюли основы семьи, законы безоговорочно защищали семейные устои, карая всякого блудного сына, вздумавшего идти в жизни своей тропой. Вместе с семьей российское самодурство крепило давно прогнившие обряды, обычаи, являющиеся высоким барьером для всякого новшества. «Чем люд темнее, тем легче его вести в поводу».
Старики имели неограниченную власть. Меры издевки старика над домашними не было, и всякий, кто восставал против семейных законов, наутро делался нищим, не знал, где приклонить голову.
Семья Дорофея Васильева крепилась сытостью и страхом.
Жена Корнея, Вера, первая повела под семейные твердыни подкоп. С первого дня своего замужества Вера, взятая из голодной, отощавшей семьи, поняла, что она с Корнеем в семье на заднем плане. Старик норовил во всем угодить Доне, в ее сундук текли семейные деньги. Доня уклонялась от работы, ходила барыней, и вся тяжесть домашних дел легла на нее с Корнеем. Правда, старуха жаловала вторую сноху своим вниманием, выгораживала ее перед стариком, но какая цена этому вниманию, раз сама Марфа норовила урвать из семьи побольше на приданое Аринке?
И у Веры зрело зло на новую родню, она худела от дум и не переставала точить неповоротливого Корнея. Тот в первое время не внимал словам жены, полагал, что это недовольство у нее оттого, что она не успела привыкнуть. Слишком много получил Корней зуботычин и окриков, чтобы почувствовать справедливость доводов жены и восстать на отца. Но известно — «ночная кукушка денную перекукует», — желчь Веры, каждодневно подмечавшей, как в семье обделяют Корнея, передавалась ему, он ворочался на кровати, сопел и не находил слов, чтоб переубедить беспокойную жену. Тугодумный, нерасторопный, Корней любил повеликаниться на народе, при случае козырнуть своим богатством, и не замечал, что сам он не имел на себе никаких внешних признаков этого богатства. Дорофей Васильев не баловал сына обновками, никогда не давал денег, и Корней часто выпрашивал у матери двугривенный, чтобы войти в пай на выпивку с товарищами. Любовь к выпивке, к компанейской беседе измерялась у него только стаканчиками, поднесенными отцом в дни семейных гуляний, а когда он, уже будучи женатым, пропил в городе мешок овса и вернулся домой пьяным, Дорофей Васильев, не стесняясь снохи, сгреб Корнея за волосы и отлупил по голому заду скалкой. Все эти случаи прошли бы незаметно, если б не Вера. Она со злорадной настойчивостью напоминала про них мужу, издевалась над ним:
— Хуже работника. Того хоть бить не бьют. Черт меня ввязал за тебя! Вяхоль пустой!
— Как тебе не надоест, я не знаю… — ворчал Корней.
— Трынки за душой нет! Дурно сказать об этом, никто не поверит. И на кого спины ворочаем? На шкуру эту чернонебую, да на Аринку. Все расхватают по сундукам, а после ищи-свищи. «До-ом хороший!» Да блаже б в курной избенке жить, по крайности сам себе хозяин!
Корней сдавался туго, отделывался только угрозами и наутро держался так же, как всегда, — бессловесно и робко взглядывал в лицо Дорофея Васильева.
Вера будила в нем соблазнительные мысли о полной свободе, об отдельном хозяйстве, о своей избе, где он может ходить гоголем, не боясь окрика. Ему мерещились гулянки с друзьями, попойки в городе, вольная и бесконтрольная жизнь! Но Дорофей Васильев, словно угадывая вредные мысли Корнея, чаще обычного взглядывал на него, шпынял и сжимал кулаки. Корней бурел, мысленно обзывал отца всякими словами, но не мог распрямить, спину — сутулился и втягивал голову в плечи.
Неудачная свадьба Аринки ослабила крутой узел семьи. Большие траты, богатое приданое, свезенное к Уюю на трех подводах, вконец извели Веру, она пуще похудела и не давала мужу покоя.
— Видел? Как помещицу проводили! А мы с тобой на башмачонки дочери не можем сколотить. Теперь ее дьявол на всю жизнь на нас повесил. Не доживи века, околеешь и радости не увидишь.
— Ну, ладно тебе! — Корней мучился собственным бессилием и от тоски поколотил Веру. Он чувствовал, что стычки с отцом не миновать и заранее покрывался липким потом.
А Вера, плача злыми, мелкими слезами, не унималась:
— Теперь эта с Петрушкой спозналась. Новый хозяин находится. Они нам палки в дому не оставят. Как хочешь, хоть ты провались тут, а я уйду! Загреми он, этот дом! Блаже сумку через плечо повешу.
В последние дни старик часто уезжал. Без него Корней покрикивал на Петрушку, на Доню, а сам валялся на кровати. Марфа, чувствуя, что сын затевает недоброе, предусмотрительно предупредила Корнея:
— Мотри, милый. Сам доберется, студено тебе будет. Чего ты фурчишь?
Корней глянул на мать через плечо и небрежно ответил:
— Боялся я вас!
— Постой, побоишься! Не такие были храпцы, и то он их обламывал.
— Как бы не обломал!
— Ах, враг клинястый! — наконец обиделась Марфа. — Ты кому грозишь-то, а?
— Учи лучше свою тятюшку-дворянку.
— А что, она тебе поперек горла встала? Сестра стала неудобна?
— На кой она мне черт, такая несклепица!
Марфа, поджав губы, отошла, заохала и начала составлять себе какое-то успокаивающее пойло. Но брешь, пробитая в стене семейного спокойствия, зияла и дразнила обилием поводов для личных обид, счетов, готовых прорваться и поставить тишину в избе «на попа». Марфа в десятый раз принималась считать капли, ворчала, будто себе под нос:
— Ишь, наработали! Ими и дом держится. Без них всем арест придет! Работнички!
Корней переваливался на кровати с боку на бок и в тон матери отвечал, поддразнивая:
— Конечно, мы не работаем. Мы только сундуки набиваем да празднуем. Всяких гнилых баринков ублажаем. Слава богу, не в последний раз. Пока ее выдадим — человек сорок обуем-оденем.
— Да ты-то при чем? Твоя-то какая забота? — Марфа потеряла счет каплям и опорожнила весь пузырек в кружку. — Лихоманка запятнанная! Ишь как жена-то тебя навострила!
— Он сам про себя знает. — Вера рывком глянула на свекровь и ниже склонилась над шитьем.
Корней поднялся, сел на кровати:
— Я сам про себя знаю! Света не вижу в работе. Я гнись, а черт-дьявол блаженствует! Нет уж, хватит! Я на чертей не работник!
Молчавшая доселе Доня подняла голову и растянуто улыбнулась:
— Ишь, делиться хотят.
— А ты… — Корней кинулся к ней и занес над головой кулак. — Ты… — Он мгновенно сбавил тон и задохнулся. — Ты… В тебе вся загвоздка. Распутная стерва!
Доня не приняла вызова и через силу улыбнулась.
— Ты мне не муж, а я сама себе хозяйка. Вот что, Корней свет Дорофеич!
Петрушка, читавший у окна, только теперь оторвался от книги и поглядел на петушившегося Корнея:
— Вы бы в матерки схватились. А так очень уж тихо получается.
— Я!.. Ты… — Корней замахал руками, не зная, на кого обрушиться.
Брань тянулась весь день, продолжалась и в сумерки. Уставшего Корнея сменила Вера, она кричала изо всех сил, на шее у нее надувались синие жилы, и только теперь все поняли, сколько в этой бабе зла и неуемной ядовитости.
Когда под окном зафуркал жеребец, в избе все притихли. Петрушка выскочил в сени, столкнулся с Дорофеем Васильевым. Тот поддал ему локтем и до отказа распахнул избяную дверь.
По тому, как Дорофей Васильев рывком сбросил на пол тулуп, скинул в угол шапку и, не глядя ни на кого, сел за стол, всем показалось, что домашнюю брань он слышал от слова до слова, и теперь начнется расправа.
— Ужинать собрать аль погодить? — первая решилась нарушить молчание Марфа и с надеждой поглядела на бороду мужа.
— Я наужинался. Сыт до горла.
Дорофей Васильев положил руки на стол и поглядел перед собой широкими, ничего не видящими глазами. Потом перевел взгляд на Доню, державшуюся у печки, и скрипнул зубом. Та, поняв, что он хочет ее вмешательства, кашлянула и сказала, будто невзначай:
— А тут уж к дележке нацыкнулись.
Корней вздрогнул и отвернулся в угол. Марфа поглядела на Доню и укоризненно покачала головой.
— К какой дележке?
Во взгляде Дорофея Васильева мелькнула искра заинтересованности, он пытливо оглядел Корнея. Тот понял, что отступать поздно, отчаянно взглянул в сторону Веры и обреченно встал на ноги.
— Мы не об дележке… а что нам жить стало во как не под силу. Ворочай, ломай…
— Ишь как заговорил, поганец! А? Отцу, и такие речи! Подкрути его, мужик! — Марфа тыкала в сторону Корнея острый кулак, тянулась к нему всем телом, словно хотела укусить.
Дорофей Васильев загадочно молчал, не сводя глаз с лица Корнея. Ему показалось, что он впервые рассмотрел по-настоящему сына, и он поразил его своей нескладицей, переходящей в безобразие. «Для этого черта всю жизнь мухлевал», — подумалось, но сейчас же зло колом расперло грудь, в глазах вспыхнули искры и туго схватил горло воротник.
Он дернул рубашку и одеревенело сказал:
— Поди поближе. Еще подвинься.
Корней, утерявший недавний пыл, опустил плечи и сделал шаг-другой.
Вдруг Вера сорвалась с места и, словно обожженная, вскрикнула:
— Отойди! Ай, уйди от него!
И в этот момент Дорофей Васильев привскочил и без размаха, втихую, ударил Корнея в лицо. Корней отшатнулся и грохнулся на пол. К нему кинулась Вера, она выстукивала зубами и выкрикивала бессвязные слова в сторону свекра. Дорофей Васильев сел на место и с непонятным спокойствием сказал:
— Завтра чтоб вами тут не воняло… Лишаю тебя отцовского дома за непочтение. На все четыре стороны. — Потом он перевел взгляд на омертвело бледную Доню и возвысил голос: — Все долой! Кроме этой… Авдотьи. Чтоб души не было.
За вышедшими Дорофей Васильев сам запер дверь на крюк, прошел по горнице, припадая на левую ногу, и взглянул на тусклые отсветы божницы.
Доня не сдвинулась с места. Молчание было долгим.
— Ну, что ж молчишь?
— Мне говорить нечего.
— Нечего? Так-так…
Дорофей Васильев поглядел на растопыренные по крышке стола пальцы и попробовал сжать их в кулаки.
— Значит, нечего? А мне вот есть чего.
— Есть — так и говори! — Доня переступила с ноги на ногу и попробовала усмехнуться. Но сейчас же печать строгости легла на побледневшие губы.
Дорофей Васильев тяжело поднялся и двинулся к ней, грузный, рыхлый, странно осевший набок. Он взял ее за плечо и рванул к себе.
— Петрушку, стерва, приладила? Молодого захотела?
И с каждым словом он все крепче крутил руку Дони, чувствуя облегчение в самом касании к ее пухлому и противному теперь плечу. Она клонилась на сторону, и кривая гримаса перекрутила ее губы. Наконец в темных глазах ее мелькнули искорки ужаса, она рванулась в сторону, освободившись, и нашла первые слова:
— А ты что мне, муж? Подойди только, я тебя огрею! Ведь это ты не с Корнеем. Ну!
Дорофей Васильев помыкнулся было дотянуться до нее рукой, но она ловко ударила кулаком по его кисти, и рука повисла. Первая победа вернула Доне самообладание. Она оправила кофту и прошла в дальний угол.
— Какую замычку взял! Все тебе подвластны. Надо мной твоей власти нету! Слышишь? Я нынче говорю с тобой, а завтра — и век не встречаться. На меня ты жалобу не подашь!
Она говорила все громче, в голосе ее зазвучало давнее желание выговориться, нанести старику удар побольнее. Теперь Дорофей Васильев опять сидел на прежнем месте и изо всех сил растирал грудь. Слова Дони били его по голове, как круглые камни, и тупая боль переходила в грудь, давила на сердце. Скривив рот, он расслабленно, без тени недавней грозности выговорил:
— Поимела бы совесть, сука. Бога б постыдилась… Ах, батюшки родимые!
— Бога? — Доня вдруг подошла к столу и заговорила шепотом, каждое слово подкрепляя ударом кулака о вздрагивающую крышку.
— А ты бога-то имел когда? Ну? Что ж ты думал, я с тобой спала по охоте, по любви? Тьфу! Видишь? Тьфу! Меня нужда с тобой положила, сиротство. Слеза моя обнимала тебя, чтоб тебя сыра земля так обняла! А Петрушка, Петрушка, он меня не купил, я сама ему поддалась. Мне с ним, может, век жить. У меня вот тут его дите бьется.
Она ткнула в грудь пальцем и зарделась. Это было первое слово о том, что давно ее пугало и радовало.
Дорофей Васильев глядел на нее, не мигая. Он давно перестал гладить грудь, рот его раскрывался все шире и шире, потом он всем телом поехал на сторону. Он хотел было что-то сказать, но изо рта вместо звука выметнулся толстый синий язык, его прихватили ляскнувшие зубы, и Дорофей Васильев медленно, будто шутя, начал валиться набок.
— Что, не ндравится? Правда моя бабья не по зубам пришлась? А? — Доня проглотила последнее слово и звонко вскрикнула: — Ой, матушка! Люди добрые! О-о-о!
Скоро вбежали Марфа, Корней, Вера и ребятишки. Не понимая причины крика Дони, они глядели на лежавшего на конике Дорофея Васильева. И уж когда с губ его поползла на бороду пузыристая пена, все вскрикнули, а Марфа торопливо закрестилась.
Тем временем Петрушка убирал с Птахой жеребца.
В брани забыли про скотину. Не отпрягая тяжело дышавшего жеребца, Петрушка сел в козырьки и направил лошадь к риге. Птаха на ходу приткнулся на переднюю скамейку и сейчас же свалился вниз. Он крутился, сопел и мелко смеялся. Петрушку разбирало зло:
— Ай и тебе попало?
— Мне? Ах, Петя-Петушок, золотой твой гребешок. Чудесник ты! Да меня там лучше хозяина потчевали! «Кушай, Михаила Петрович, выкушай, дорогой». Вот как. А баба какая! Никола угодник! Чистый оладух, я прямо скажу. Твоей Доне семь раз пить даст.
Петрушка пнул Птаху ногой и сердито оборвал:
— Трепись больше. Моей… Какая она моя?
Жеребец стал у риги. Не обращая внимания на Птаху, Петрушка прошел в темное нутро риги, нашарил просяную солому и начал выкидывать из ворот легкие шуршащие снопы.
— Складывай! Да не теряй, дьявол!
Когда козырьки были нагружены верхом, Птаха вдруг по-трезвевшим голосом сказал:
— А ты в избу поостерегись итить. Обожди маленько. Авось обгуляется воин-то лютый.
Петрушка нетерпеливо отвел руку Птахи и взялся за вожжи.
— Мое там дело маленькое. Без меня разберутся.
Но Птаха не отставал:
— Поостерегись, говорю. После спасибо скажешь. Лют он нынче и беспременно тебя с Доней станет допрашивать.
— Меня! — Петрушка уловил в голосе Птахи еле приметную нотку виновности и желания загладить какую-то оплошность. Он бросил вожжи и подступил к Птахе вплотную: — Стрепался? Ну? Сказывай прямо!
Птаха притворно сморкнулся и отвернул лицо в сторону.
— Ничего не стрепался. Я человек правильного склада. Против души никогда не пойду. Раз спрашивают, я и отвечаю.
— Стрепался? — Петрушка метнулся к Птахе, схватил его за горло. Тот не выдержал его тяжести, и оба они зарылись в снегу.
Птаха хрипел, отдирая от горла Петрушкины пальцы. Петрушка почувствовал, что еще минута — и Птахе будет конец. Он испуганно разжал пальцы и встал на ноги.
— Сволочь, а еще старый человек…
Он попятился, ожидая нападения привставшего Птахи. Но тот с редким миролюбием хрипло сказал:
— Сила у тебя в пальцах огромадная. А что душить меня стал, дурак. Понятия в тебе настоящего нет, оттого и ломишь.
Петрушка смущенно, без прежней злобы процедил:
— Надо бы тебя помять как следует. Шпиён!
— Я не шпиён, а правильный человек.
— А когда мешки с мукой домой таскаешь, мясо воруешь в погребе, тогда ты тоже правильный человек?
Петрушка взялся за вожжи и тронул жеребца. Говорить больше не хотелось. В голове сделалось пусто и не было страха перед Дорофеем Васильевым. «Что будет, то будет». Была только обида на Птаху, которого он считал хорошим человеком, не способным на предательство.
Тот догнал его у самого двора и, как ни в чем не бывало, пошел рядом.
— Ты меня упрекнул, и тоже по глупости. Когда я беру хозяйское, это я не для души делаю, а для живота. А в животе правильности не соблюдается, было бы полно. И ты дурак, что ходишь около большого куска, а сам голодный. Как потурят отсюда, так и пальцы укусишь, что не припас для предбудущего.
Он говорил все время, пока ставили жеребца и задавали корму лошадям, коровам и овцам, но Петрушка его не слушал.
Дорофей Васильев томился с неделю. Недавний собутыльник, поп Митрий, причастил его и на всякий случай прочитал отходную. А в довершение своих пастырских обязанностей подвел к ложу умирающего Корнея и строго сказал:
— Жеребца мне старик сторговал за полторы сотни. Верно, Дорофей Васильев?
Тот сделал правым глазом неуловимое движение, которое поп истолковал, как подтверждение своих слов, и успокоенно потрепал Корнея по плечу.
— То-то, милок. А то бог его ведает, что со стариком будет, а слово его перед смертью надо тебе, молодой хозяин, выполнить. Душе легче будет.
Корней туго согласился, не решаясь огорчать старика, да и положение хозяина пока еще не было им осознано, чтоб решать дело по-своему.
Жеребца Митрий получил тут же, а деньги положил старику на грудь.
Дорофей Васильев, раздутый, с посиневшей левой половиной лица, пошлепал губами, непослушной правой рукой сгреб деньги и начал тыкать себе под бок, озираясь на Корнея.
С отъездом попа старику полегчало. Ночью Марфа, не отходившая от его постели, проснулась от странного звука, будто кто-то громко лаял. Оглядевшись, она догадалась, что этот звук шел изо рта старика. Он силился одолеть непослушные губы, надувался и косил правый глаз.
— Пло-пло-пло…
— Что ты?
Марфа подумала, что старик отходит, и истово закрестилась. Но изо рта Дорофея Васильева прорвался сильный крик, и он почти явственно выговорил:
— Дула!
— Господи Исусе! И тут ты об ругательстве думаешь. Ай полегчало?
Остаток ночи Дорофей Васильев провел в упражнении языка, и к утру он вполне отчетливо мог произносить десяток наиболее употребляемых слов.
Началось выздоровление и безнадежные мечтания о возврате прежней силы. А Корней с Верой, успокоившиеся на мысли о близких похоронах, опять притихли, не веря в прощение, испрошенное Марфой для непочетливого сына у поверженного ударом отца.
Зима, проводив январь, с каждым днем лютела, неистовствовала частыми метелями, а в ясные дни воздух стекленел в морозном отстое, и солнце, засиявшее февральским светом, огораживалось по бокам огромными столбами радужных морозных ушей. Дворичане жались от холода, украсившего соляным налетом инея избяные углы, и тешили себя мыслью об урожае: когда солнышко с ушами, мужики будут со ржами.
Но хозяйственные планы согревали плохо, приходилось топить избу дважды, ометы таяли и возникала новая забота: хватит ли до травы кормов.
Перед масленицей Мак ушел в волость сидеть за Каторгу пять суток. Над ним много смеялись и хвалили покойницу:
— Вот так перец была! И из могилы-то неприятность человеку сделала.
Мак плевался и загадочно вздергивал правый непослушный ус.
— Какое же это право? Раз человек помер, так и суду должен быть конец. На хохряк орудует писарь.
Он был обижен вдвойне. Перед самой отсидкой проходила сходка, и дворичане не пожелали иметь старостой подсудимого человека, вместо Мака выбрали Корнея. Мак злобно хмурился, а мужики его утешали:
— Тебе же легче, чудак! Кто ж тебя слушаться будет, раз ты в тигулевке будешь сидеть.
Он понимал, что над ним смеются, и с ожесточением отмахивался от утешников:
— А по мне черт вас лупи совсем. Хоть барана выбирайте!
Корней вернулся со сходки сияющий и всячески прятал довольство, хмурился, кусал усы. Выбор не только льстил ему мирским уважением, он придавал ему вес и дома. Боязнь «вылета с одной душой» начинала проходить. Старик был тих, неподвижен и ни во что не совался. Из всех признаков своей власти он удержал за собой лишь денежный сундук, часто заставлял Марфу пересчитывать деньги, но в глазах его не появлялись прежние огоньки жадности, он скоро переставал слушать Марфу, переводил взгляд в потолок, думая о чем-то далеком и этому дому и звону золотых и серебряных монет. И лишь когда хлопала крышка сундука, он трясущейся рукой вырывал у Марфы ключик и прятал за пазуху.
Приподнятый Марфой, Дорофей Васильев мог теперь сидеть, обложенный подушками. Он молча следил за домашними, и всем было неловко под тупыми оглядами старика. Только ребятишки лезли к Дорофею Васильеву. Они скорее других разгадывали непонятные взрослым слова старика, трогали его за бороду, за руки, и он, перекошенный, раздутый, силился улыбнуться, и тогда лицо его делалось страшным.
Странное дело! Петрушка совсем не злобился на старика, будто тот, прежний Дорофей Васильев, грубый и умевший говорить обидные слова, исчез, не существовал вовсе, на его месте появился другой человек, беспомощный, жалко провожающий его тусклым взглядом. Один раз он не вытерпел и, улыбнувшись, кивнул старику.
— Ну, как дела-то?
Тот значительно моргнул правым глазом и глухо отозвался:
— И-а-во.
Петрушка сел с ним рядом.
— Ну и хорошо. Поправишься. На траву вылезешь, посвежеешь.
Старик зажевал губами свисший ус, хмыкал и радостно царапал пальцами грудь.
— Скучно, понятно? Веселого в твоем деле мало. Хочешь, книжку тебе почитаю?
Дорофей Васильев высунул язык и с трудом щелкнул им:
— Ага-га!
— Ну, так слушай.
Первое чтение старик долго не выдержал. Не успел Петрушка перевернуть и пятка страниц, как Дорофей Васильев свесил на грудь голову и захрапел. Петрушка захлопнул книгу и покачал головой:
— Начитался! Ну ладно, втянешься.
С того дня он все чаще присаживался к Дорофею Васильеву, читал ему, даже играл на гармонике, а по ночам вставал иногда на помощь Марфе, изломавшейся вконец над тяжелым стариком, помогал ему оправиться и переворачивал с боку на бок. И один раз, засыпая, Петрушка уловил лепет старика, разговаривавшего с Марфой.
— Малый… а… сын… лучче.
— Петрушка-то? — разъяснила Марфа. — Сирота, старик, оттого и хорош. Сироты хлеб-соль лучше своих помнят.
И Петрушке было приятно погружаться в сон, будто в грудь ему налил кто-то сладостной теплоты.
Болезнь Дорофея Васильева изменила отношение Петрушки к Доне. У него явилось даже сожаление о том, что он лишил старика последней утехи, и Доня в свете этих размышлений стала ненужна и почти противна. После объяснения со стариком Доня перестала прятать свою близость к Петрушке, открыто подходила к нему, шепталась и ночью пробиралась к нему в чулан. И эта откровенность Дони вызывала неприязнь: в этой откровенности он чувствовал ее желание узаконить перед всеми их связь и тем отрезать ему пути для отступления.
Птаха, невольный свидетель их ночных встреч, говорил о том же, оставаясь с Петрушкой с глазу на глаз:
— Ты бы, ягодка, ее укоротил малость. А то она тебя совсем захороводит. У ней такая цель и есть. Балушки балушками, а после и молодой муж созреет. Подрежет она тебя, ягода моя, под корень.
Петрушка мрачнел и наваливался на работу. Он и без пояснений Птахи понимал, что Доня упорно идет к своей цели. Получив от него отпор в самом начале их связи, она избрала другой путь — путь медленного опутывания, постепенной огласки, когда ему некуда будет податься. Петрушка теперь ясно сознавал — не прошли даром губановские беседы, и книги прочитаны не зря, — что, поддайся он на соблазны Дони, назавтра он сможет выделиться из дома Борзых, и для него начнется жизнь, полная хлопот, скаредничества, чему он давно знал цену и что претило ему до омерзения. Тогда он уж не сможет дружить с Артемом, Зызы, не сможет тепло вспоминать Тараса — его отрежет от них рубеж ненасытной жадности «хозяина».
И бросить Доню сейчас — значит немедленно оставить этот дом, выйти с сумкой в поле и гадать, каким проселком идти, чтоб найти приют, пропитание и хоть какое-нибудь людское сочувствие.
Птаха, чувствовавший свою провинность, старался всячески загладить вину, норовил на каждом шагу услужить Петрушке. И, видя затруднения Петрушки, он издалека, намеками помогал ему найти верное решение. Не обращаясь прямо к нему, Птаха словоохотно и весело говорил:
— Они, бабы, ягодка, все уважливы. Но баба бабе рознь. Одна грудьми любовь чувствует, а другая умом ее погоняет. И вот такой, что все обдумаючи делает, такой, ягода моя, ты беги. В ней зла много, у ней сердце от любви не мягчает, а каменеет. Она, как гончая собака, за своим расчетом гонится, а настигнет — не удержит зла и горло перекусит.
Птаха незаметно нащупывал больное место. Петрушка злился и ядовито спрашивал словоохота:
— Тебе, видно, кусали да не перекусили. Напрасно.
Тот вскинул на него взгляд, и по рябому широкому лицу его расплылась добродушная усмешка.
— И угадал, касатка. Верно! Не перекусили. Я всегда от таких делов подальше, а за людьми, за их делами слежу во все глаза.
— Не следил бы, глаза целы б были.
Петрушка не знал, чем разозлить этого непрошеного утешника, и готов был причинить ему любую обиду. Но это ему не удавалось. Птаха отделывался шуткой или прикидывался растерянным, раскрывал рот и долго глядел в лицо, готовый разразиться смехом.
За последние дни Доня как-то помутнела, лицо ее слегка вытянулось, и на скулах, на верхней губе появились темные пятна. Она низко спускала на лоб платок, оттого во взгляде ее появилось незнакомое какое-то монашеское выражение. В таком виде она располагала к себе Петрушку, ему хотелось забыть горечь недавних дум, подойти к ней, просто сесть рядом и вложить руку в ее горячую и ласковую ладонь.
Полоса морозов оборвалась неожиданно, и сразу будто притихла земля, ожидая новых каверз от лютой зимы. Днем сияло солнце тем особенным февральским светом, когда, невзирая на снега и студеность ветра, начинает вериться, что весна не за горами.
И с первым потеплением Корней распорядился возить навоз. С того момента, как он почувствовал себя хозяином, будто кто подменил этого раскислого, ленивого мужика: он стал подвижен, помнил о всяком деле, все крепче поругивался на работников, иногда вставал среди ночи, проверял, как кормится скотина. В зорких взглядах его глаз начинала сквозить та ядовитая искорка всегдашнего недоверия, которая так отчетливо проступала в глазах Дорофея Васильева.
— Сынок-то, даром что разувай, а дело понимает. А, ягодка?
— Да черт с ним! Кровь-то, небось, одна.
Петрушка с силой втыкал вилы в навоз и, перегнувшись на сторону, отдирал смерзшиеся пласты. Из глубины кучи, куда не проникали игольчатые стрелки мороза, и навоз лежал талый, от него шибало хмельным настоем, который так сладко вдыхать полной грудью.
Брести за дымящимся возом хотелось долго, без конца. В плечах и под ребром ныло, в голову заносило дремный покой и бездумье. Снег слепил, и оттого дали казались малиновыми. В этом монотонном движении — со двора в поле и обратно — Петрушка улавливал сходство с общим ходом мужицкой жизни: весь смысл существования, все помыслы людей двигались по одному, раз и навсегда заведенному кругу: поле и дом, дом и поле. Здесь и радость сытости, и печаль нехваток, гордость и приниженность, самодовольство и стремление держаться в стороне, не мешать людям. Порок и добродетели измерялись количеством поездок в поле и обратно: с навозом и зерном. Ранее он не думал над этим, закон жизни воспринимался им на веру, как неизбежность. Но книги Губанова (они со Степкой так и не послали письма этому хорошему человеку!) раскрыли перед ним картины иной жизни, он увидел иных людей, которые избежали этого рокового круга крестьянского бытия. Те люди умели говорить хорошие слова, для них открыты моря и горы, дивные страны, где нет зимы, они ели то, чего в деревне никогда не видели, их речи затрагивали никогда не звучавшие в груди струны тоски и тяги к чему-то светлому, хорошему, чему нет названия.
— Отчего же мы так дурно живем? — спросил раз Петрушка Птаху, идя с ним за возом. — Одним белый свет открыт настежь, а нам никуда нет ходу…
Птаха зашлепал губами, засморкался.
— Так, должно, богом положено. По-другому я не знаю и сказать как. А ты, ягодка, зря себе башку ломаешь. Всего не обдумаешь. А голова у тебя молодая еще, кость слабая, может на сторону поехать. Вон один человек в Гая́х думал по-твоему, а потом, глядь, в разнополье и нырнул в реку. И хороший был человек, не вор какой-нибудь.
— Ничего ты не понимаешь, а буробишь не знаешь что! — Петрушка закусил губу и больше об этом с Птахой не говорил.
В этот день он работал со злобой, жаждал устали, чтоб отвлечь от головы тягостные мысли. Корней, поглядев с порожка сеней на его работу с вилами, довольно засмеялся и почесал карандашом темную щеку.
— Орудуй, орудуй! А ты чего мельтешишь? — кивнул он на Птаху, но, поняв всю неуместность своего вопроса, нырнул в сенцы.
Птаха плюнул ему вслед:
— Начинает во вкус входить. Новый чужеспинник родился.
Похвала Корнея сбила с толку. Петрушка повял, и последние два воза наложил через силу. Потянуло в постель. Убрав лошадей, не дожидаясь ужина, забрался в чулан и лег. В голове было пусто, и только одна мысль держалась ясно и почему-то возбуждала зло: «Уйду отсюда. Ну их к черту!»
В избе кормилась только что отелившаяся корова. Ее кто-то доил, и сильные струи молока били в дно подойника со злобной певучестью. Птаха носил воду и, вваливаясь в избу, всякий раз стучал валенками о порожек. «Вот дурак! Все равно опять на снег выйдет». Петрушка злился, и от злобы к горлу подступала тошнота.
Неожиданно в чулан вошла Доня. Она широко распахнула дверь и, всматриваясь в темноту, спросила:
— Ты тут, что ли? — И, не получив ответа, зашарила рукой по кровати, наткнулась на голову Петрушки. — Спишь, что ль?
— Нет. А тебе чего?
Доня ощупала край кровати и осторожно присела.
— Да так. Аль помешала?
— Садись, пожалуйста.
Доня долго молчала. Петрушка чувствовал, что она шла к нему с тихой мыслью посумерничать, его раздражение сбило ее с толку, и теперь она не знала, что делать, с чего начать беседу.
— Ты…
— Ну, что я?
Он нашел ее руку. Она нетерпеливо отдернула.
— Все вы одинаковы. Когда лезете, то и мила вам, и хороша, а потом… — В голосе ее звякнула слеза. — Только мы, дуры-бабы, сердце на вас тратим.
— Только не ной, ради бога. Слышишь?
Петрушка попытался усмехнуться, но ничего не получилось. Тогда он притянул к себе Доню за плечо и шепнул в ухо:
— Не серчай. Я сам нынче себя ненавижу.
— А на мне зло срывать? — Доня попыталась вырваться, но эта попытка была минутна и слаба. Она прилегла рядом с головой Петрушки. — Нынче я об тебе все думала…
— Ну? И что?
— Да так. Сам себе ты неприятель. Обтерхан, работы с утра до ночи хоть отбавляй, а другие сидят с карандашиком.
— Это об Корнюшке?
— А хоть бы о нем? Ему и вся цена-то трынка, а он сам себе хозяин.
— На то он и сын. Мне с ним не равняться.
— Вот тем-то ты и дурак. — Доня привстала и заговорила с давно заготовленной горячностью: — Тебе можно быть не хуже его. Сам ты от себя долю отпихиваешь.
— Это не доля, а могила.
Петрушка подождал, дав Доне время переварить его ответ, и продолжал свою мысль:
— Мы об этом уж говорили. Я знаю, что ты скажешь: «Отделимся от Корнея, и ты будешь хозяином». Верно? Ну, а я тебе скажу, что я еще не хочу себе на шею оселок надевать. Мне твое хозяйство не нужно.
— А что же тебе нужно?
— Ровно ничего. — И Петрушка посвистел.
Доня задышала часто и шумно. Было мгновение, когда она, казалось, сорвется с места и уйдет. Но она осталась. Вцепившись пальцами в Петрушкино колено, она вдруг заплакала. И голос ее рвался, когда она выговорила эти страшные в своей простоте и тяжести слова:
— Я… от тебя… рожу скоро.
Петрушка вскочил, будто его смело с подушки ветром.
— От меня? Кто тебе сказал? Когда?
Он тряс Доню за плечо все сильнее и сильнее, она застонала от боли, пытаясь оторвать его руку от плеча. Но он отнял ее сам.
Доня долго стояла у кровати и не знала, что сказать. Петрушка, ткнувшись вниз лицом, впервые плакал жгучими слезами взрослого человека.
Конец зимы отмечен был двумя событиями: развели Аринку с Уюем и на место Губанова прислали нового агрономического старосту.
Длинная процедура консисторских волокит для Уюя была сокращена. По ходатайству предводителя дворянства, к которому обратился Уюй, консистория назначила медицинскую комиссию для освидетельствования незадачливых супругов.
Корней, ездивший с Аринкой в город, вернулся злой и на приставанья Марфы ответил почти с руганью:
— Нарожали уродов, чтоб их черт взял, а тут с ними муздайся!
— Да расскажи путем, брех! Что было-то?
Корней глянул на мать через плечо, намереваясь «отшибить ее», но в этот момент Дорофей Васильев крякнул и взялся за клюшку, с помощью которой пробовал делать первые шаги.
— Га! Ты!
Корней мгновенно подобрел и покорно сел на скамейку против отца.
— Я не был там… Нас не пустили. Аринка лучше расскажет, как ее там оследствовали. Только как кончилось все, вызвал нас член — и меня и сватью — и объяснил, что ни тот, ни другой для дела не годны. Вот.
— Кое дело?
Дорофей Васильев тяжело поглядел на сына и внушительно переставил клюшку.
— Ну… об этом и говорить-то… Не годятся они оба для супружеских делов… всяких… Уроды оба. Ну, а больше я ничего не знаю.
Марфа приставала к Аринке, раскисшей с дороги и от бессонной ночи.
— Аринушка, что же они с тобой делали? Скажи, касатка.
Она выразительно показала пальцами то, что делали с ней доктора, и все находившиеся в избе потупились.
— Так ты и не годишься? Долбня ты, головушка горькая! И с чего бы изъян такой в тебе отродился? Девка, как репа крутая, полная…
— Не мели! — Дорофей Васильев оборвал старуху и опять повернулся к Корнею: — А… иск… ден…
— Деньги? Не сказывали…
— Ну, и дурак!
Корней, полагая, что его объяснения закончены, встал с места и обиженно протянул:
— Авось только и знаешь — дурак да дурак. Езди, катайся, хлопочи… — И рывком повернулся к Вере: — Чего стоишь, рот разинула? Ведь у меня нынче крохи во рту не было!
Дорофей Васильев выразительно глянул на Корнея, закусил губу и приподнял клюшку. Всем подумалось, что сейчас старик двинет клюшкой сына, но старик этого не сделал, — он опустил голову, и каждому стало ясно, что в доме начинает распоряжаться новый хозяин и старый уступил ему место.
Ночью Дорофей Васильев долго говорил со старухой, скулил, охал. Из его пушной речи понятно было одно:
— Помирать пора. Надо уступать дорогу. Ишь, как кричать начал.
— А ты-то не так ли зяпал? Вспомни.
— Я помню. Помирать пора.
Петрушка мало интересовался судьбой Аринкина дворянства. В другое время эти события доставили бы ему богатый материал для издевательства над Аринкой, для веселых рассказов товарищам, но сейчас прежнее веселье приглохло в глубине груди, затянутое сухой коркой нерадостных раздумий. После того вечера, когда Доня сказала ему о близком материнстве, Петрушка сделался ко всему безучастен: работал без охоты и спал без желания. Единственно чего он искал — это одиночества. В свободное время он уходил в ригу, садился на соломорезку и, глядя в широкую пасть ворот, на начинающие жухлеть и смерзаться снега, вслушивался в звон редкой с пелены капели, кусал пальцы и думал. Содеянная с Доней шалость перерастала в большой важности жизненный вопрос. Ах, если б не этот ребенок! Петрушка чувствовал дрожь в кончиках пальцев при мысли о неведомом ребенке, которого носит Доня. Зачем он нужен, кто его звал и почему он должен быть непременно результатом таких случайных, веселых и не омраченных ничем встреч?
До того Доня была для него просто красивой бабой, он сошелся а ней больше из желания познать то неведомое и соблазнительное, о чем думалось иногда в холодной постели, и еще потому, что ему было приятно внимание Дони, такой прежде недоступной и злой. Но теперь она мать его ребенка, женщина, принявшая на свою голову людской позор, она рисовалась ему несчастной, нуждающейся в его помощи. Эта мысль иногда толкала его подойти к ней, обнять за плечи и сказать веско и внушительно: «Не бойся, раз я около тебя!» Но это было бы концом его свободы, независимости, распятием начавшейся молодости и тех сокровенных и почти неосознанных планов на лучшую жизнь, о которой так хорошо говорил Губанов.
Петрушка кривил губы и говорил вслух:
— Убил бобра!
И почему-то сейчас же вспомнился загадочный осенний гусь, убитый Тарасом, пожелавшим поймать за хвост свое лихое счастье. Гусь этот долго занимал головы дворичан, его появление и таинственное исчезновение облекались все новыми и новыми догадками, в том гусе сосредоточились все страхи и жуткие догадки о грядущих бедах. Марфа убежденно говорила:
— Скоро света конец, лю́дишки, вот что гусь этот означает. Сказано: «и дух в виде голубя». Вот он и полетел по всей земле, чтобы праведные люди готовились к последнему концу и очистились. И будет этот конец нам на Куликовом поле. Мне верный человек говорил, истинная правда.
Но с оттепелями история с гусем получила ясность. Колыван, растаскивая омет Тараса, нашел гуся и выбросил его собакам. Через несколько часов от таинственного «в виде голубя» духа по выгону летели одни перья. Тогда все напустились на Тараса:
— Ишь, сволочь, ненавистный какой! Птицу, и ту придушил. Вот и его за то придушили. И поделом!
А более глубокомысленные, те, которым трудно было расстаться с мыслью о том, что этот гусь не простой, те говорили, раздумчиво указывая вверх пальцем:
— Значит, Тарасу этот знак и был. Возьми другой кто, и того постигла бы такая же участь. Ничего зря не бывает. Кому что положено, тот и…
Эти разговоры начинали пугать и Петрушку, доселе молча посмеивавшегося над легендой, складывающейся вокруг Тараса. У него зародилась мысль о том, что и его затруднения произошли потому, что он первый узнал о судьбе гуся, будто Тарас передал ему свои неиспитые до дна неудачи. И иногда хотелось в злобе вырвать из Дони этого ребенка и задушить его, как задушил Тарас гуся. Но он тотчас же гнал эту жестокую мысль, преисполнялся жалостью и к Доне и к тому созданию, воплощающему в себе радость и муки их уворованных встреч.
Сталкиваясь с ним с глазу на глаз, Доня теряла обычную самоуверенность, становилась меньше и прятала взгляд. Она не заходила к нему в чуланчик, не заговаривала с ним, будто отрезала все концы. Петрушку это радовало и пугало одновременно, ибо знал он, что Доня не сдастся так легко, и если таится от него, то вовсе не потому, что решила оставить его в покое.
Вечерами опять у Зызы начались сходки. Новый агроном, привезенный Зызы из города, Николай Павлович Заморенов, оказался полной противоположностью Губанову. Он был молод, чуть старше Петрушки, краснощек и болтлив. Из каждой поры его веснущато-пухлого лица сочилось довольство собой и желание показать всем, что он много знает, удачлив и крепко верит в осуществление своих планов. Рядом с большой деловитостью (он создал машинное товарищество, выхлопотал клеверных семян, большую партию удобрительной муки) Заморенов обнаруживал истинно ребяческие качества, что принижало его в глазах Артема и Афоньки, зато проходило вовсе незамеченным для Зызы.
Беседы были невязки, ибо Заморенов говорил все время один, не дослушивал собеседников и прикрывал всякую мысль ученым доводом.
Первое время Петрушка со Степкой прилепились к новому человеку — их увлекла его речистость, многознайство, но скоро увлечение сменилось отчуждением и даже ненавистью. Заморенов, почуяв, что его предшественник оставил здесь добрые следы, на каждом шагу старался очернить Губанова, говорил о нем сквозь зубы, и по его словам выходило, что старый учитель-агроном — человек нестоящий, мало понимающий в деле, и в городе его считают пустым и вредным. Он осмеял Степкину школу. Перелистав оставленные Губановым книги, загадочно скривил пухлый нос на сторону и ничего не сказал. Сам он читал какие-то толстые книги, на первый взгляд вовсе не интересные: геометрия, физика, тригонометрия.
Недоумения ребят рассеял Зызы:
— Г-ет книги умные. Он по ним учится. Поняли? Ба-а-альшая голова из парня может получиться.
И сам Заморенов не скрывал своих занятий. Он сказал:
— Вот прошибу все эти книги, и в академию.
— Это зачем же? — спросил Артем.
Заморенов снисходительно улыбнулся и небрежно ответил:
— Ты этого не поймешь, Тужилкин. Учиться надо всю жизнь.
Артем, обидевшись на небрежный тон, хмыкнул и зарокотал своим басовитым голосом:
— Не вижу нужды в том. Учатся, учатся, а дураками дохнут.
И Петрушка один раз спросил агронома:
— Неужели от твоих книг польза большая? Заморенов сощурил серые мышиные глазки и солидно надулся.
— Не в книгах, а через книги. В этом большая разница. Книги — это ерунда, а вот когда я буду ученым агрономом, это дело десятое.
— Какая же разница?
И потом Петрушке странно было слушать длинные рассуждения Заморенова о том, что, получив образование, он поступит на большое жалованье, будет жить в городе, ни в чем себе не отказывая.
— Сейчас я, видишь, в какой норе живу? Думаешь, большая охота? А когда… о, тогда ты передо мной без шапки настоишься.
— Значит, все ученье к тому приставлено? Чтоб один без шапки, а другой в картузе?
Но Заморенов не смутился требовательностью собеседника, доверчиво взял Петрушку за плечо и весело заговорил:
— Ты чудак, Петра. Наука в наше время — все. Вот я вчера был такой же, как и ты. Ходил в лаптях, пахал, спал на печке. Нынче же я получаю жалованье, живу вольно и чисто. Ты спрашиваешь, какая разница? А разница та: кончу академию, тогда я сам себе барин, никаких чертей знать не буду.
Петрушка очень далек был от понимания этой житейской мудрости Заморенова, но ему противен был этот человек и хотелось сделать ему пакость.
Афонька, Митька, Артем ходили к Зызы исключительно от постовского ничегонеделания. Все они давно перестали слушать агронома, отзывались о нем кратко:
— Балаболка пустая.
Один Зызы был верен своему постояльцу и говорил друзьям в его защиту:
— Большая голова. З-з-зря вы нападаете. Науку ценит. Вот что главное. А нам наука, как хлеб, нужна. Вот пос-с-смот-трите, он тут делов накорежит.
Заморенов, помимо своих книг, любил и выпить, тянулся к бабам. Прослышав о связи Петрушки с Доней, он при всякой встрече подмигивал Петрушке и цинично спрашивал:
— Не отпретила? А то я займусь. Таких баб поискать, и то не найдешь.
Эти приставания злили Петрушку, он сжимал кулаки и с большим трудом сдерживался от соблазна дать Заморенову в розовую морду.
Зная, какую роль сыграл Ерунов в судьбе Губанова, Заморенов старался показать дворичанам, что он не делает между посетителями различия, на каждом шагу хвалил хозяйственность Ерунова, его ум. При встречах был любезно говорлив и с откровенностью молодости льстил хитрому фельдфебелю. И это было оценено. Ерунов решил прочнее связаться с новым агрономом, позвал его в гости, расщедрившись на угощение.
Степка с Петрушкой долго стояли ввечеру на порожках. Днем распустило, у порога скопились лужи красной навозной воды. Вечер скрипнул морозом, дневная таль оделась в тонкий ледок, томительно похрустывающий под ногами. Небо было чистое, и звезды горели, вздрагивая, словно им было зябко.
От еруновской избы доносило отголоски говора, там кто-то стучал дверями и звучно харкал. Когда послышался крикливый голос Заморенова, Петрушка, сцепив зубы, раздельно сказал:
— Дать ему нешто?
Степка поежился:
— Связываться только…
— А я все-таки дам!
И, не обращая внимания на Степку; Петрушка шмыгнул от избы. Степка машинально последовал за ним. Заморенова провожал сам Ерунов. Агроном не держался на ногах, хохотал, вскрикивая:
— Мы — сила! А, Семен Адамыч? Сила, я говорю!
— Верно, верно, голубок. Кто понимает, для того — да…
Потом Ерунов отстал. Заморенов долго глядел вверх, крутил головой и тихо смеялся.
— Люди… Но я вам покажу. Заморенов… он покажет.
Бормоча, он тронулся в сторону. Петрушка наскочил на него, накрыл его полушубком и поддал под зад пинком. Агроном ухнул в снег и задрыгал ногами под градом ударов.
Когда Петрушка со Степкой убежали, Заморенов встал, покрутил головой и пошел. Теперь он шел, не сбиваясь с дорожки, и в походке его была твердость.
Весна подошла негаданно. Дунули с обеда ветры, нанесли густых серых туманов, снег рассолодел и насытился водой. Потом глянуло солнце, и навстречу ему поле выставило чернильно-черные плешины, закурилось туманной талью, журкнуло несмелыми ручьями в неглубоких протоках. Вечерами куталась земля в голубое покрывало.
Снег съело в три дня. Бездорожье отрезало Дворики от всего света. Ночи стояли темные, густые.
— Теперь на реках льды пошли. Старики еще говорили, что «на Агафью вода подо льдом не стоит». Да и месяца нету. Ах, поглядеть бы!
И всем думалось, что здешняя весна ненастоящая: без шума вод, без ледоходных блуждающих огней что за весна?
Но потом нашли и тут забаву. Пруд набух водой, приподнял лед, и разорванные льдины покорно обтаивали, лишенные веселого движения речных подруг.
Началось с отталкивания льдин от берегов, потом кто-то прыгнул на льдину и тотчас же вернулся на берег. Но это положило начало веселью. Петрушка первый явился с шестом, подтянул к берегу крупную льдину и прыгнул на нее. Скоро по всему пруду двигались льдяные «плоты». Ребячья забава увлекла взрослых, по берегам пруда толпились мужики, бабы, все говорили, спорили, кричали.
Вечер загустел. Нависала темная, плотная ночь, а на пруду все плескались шесты, шумели ребята, и никому не хотелось уходить в избу.
Озорной Тришка Афонькин плясал на льдине хлестко и с задором. Его укоряли-постом, но он все плясал, подговаривая прибаски. Под дружный смех и одобрения Тришка разошелся вчистую, выкинул колено вприсядку, но оступился и ухнул в воду. Его с большим трудом вытащили.
Лиса тоже вышла к пруду. Ребячьи голоса, густые от парной тьмы, веселили напоминанием о донских ледоходах, о темных ночах страстной недели, в ожидании полуночного благовеста. И хотелось ей без конца предаваться этим воспоминаниям, забыть про то, что живешь в Двориках и скоро надо идти в надоевшую землянку. Стеша, уложившая ребят, выбежала на минутку, постояла рядом с Лисой и также молча пошла за ней домой.
В длинной Ванькиной поддевке Стеша выглядела в потемках совсем маленькой девочкой. И, озираясь на нее, Лиса как-то по-особенному ясно почувствовала, что минувшая зима была тяжела. Гришка на еруновской возке обморозился и теперь ходил с завязанными кистями рук, лошадь подбилась и едва ли справится с севом, и Стеша, расставшись с девичьим сундуком, как-то помутнела, сразу стала бабой, сдавшейся под тяжестью невеселых буден.
— А что я думаю, девка?
— Ну?
Лиса остановилась и взглянула на небо. И от пришедшей мысли так легко стало, захотелось вздохнуть во всю силу груди и сказать хорошее одобряющее слово.
— Драться надо.
Стеша засмеялась:
— С чего это ты, матушка? С кем драться-то сейчас?
— Не сейчас, а когда придется. Драться надо. Нам этот прокурат Ерун хомутик перешиб, плечи у нас связаны.
— Ну?
— Спихнуть его надо.
Они долго стояли под темными окнами избы. Над прудом лопались одинокие выкрики наиболее рьяных «мореплавателей», и со всех сторон доносило отголоски мирной беседы сумерничающих людей. Лиса говорила с неопадающим напором:
— Работать на людей — диковина невеликая. Спасибо не заслужишь. За спасибо-то поп удавился. Гришка всю зиму лошадь мотал и сам скопытился. А за кой родимец? За чашку чая? Да мы бы ему там нагадили, ащеульнику! И видно, надо кроить кафтан по-другому.
Стеша зябко ежилась, и в глазах ее, больших и влажных, вспыхивали звездные огоньки.
— Нас этот долг в кошель вгонит. Развязаться с ним надо. И, знаешь, девка, мой ум старушечий, гнилой, а я все-таки правду скажу: нужно решиться чего-нибудь, а этому глоту отдать. Жалко ребят, слов нет… Корову вести со двора жалко. А делать нечего. Коровы в цене, как раз на долг возьмем. А ребятишкам люди добрые дадут кружку молока, не откажут.
Стеша не отзывалась долго. Но неожиданно журкнула радостным смешком и весело сказала:
— Сундук выручить… Что ж, давай так!
— Верно, девка, давай!
В ту ночь обе спали мало, — хотелось скорее осуществить свой план.
Когда оплаканную корову увел бреховский барышник, Лиса тут же пришла к Ерунову и, еле поздоровавшись, сурово сказала:
— Давай квитаться.
— Как это? — удивленно вскинулся Ерунов.
— И «какать» не будем: я тебе твое, ты мне мое. Вот твои деньги.
Ерунов считал липкие бумажки долго, будто бумажки пристывали к его пальцам. Потом медленно поднял голову и уставился на Лису.
— С каких же ты это доходов?
— Тебя это мало касается. Получай свое — и дело с концом.
Не угадывая замысла своего должника, Ерунов поежился, достал расписку и передал ее Лисе.
— Можешь похерить. А сундук возьми хоть сейчас. Я не держу.
— Знамо, возьму. Ты-то, может, и подержал бы… — Лиса размашисто приподнялась и встала во весь рост, на голову выше Ерунова. — Ну, а что Гришка у тебя приработал, это что, судом высуживать или добром отдашь?
Ерунов опустошенно сел, и по лицу его разлилась краска растерянности.
— Какой Гришка? Ты об чем, дружба?
— О том, дружба. Малый всю зиму лошадь мотал и сам до звания избился… Надо бы положить, сколько требуется.
Она выдержала пристальный взгляд Ерунова, — в нем была и досада на свою оплошность, и укоризна человеку, не оценившему его доброхотства, и просыпающееся зло.
— Ах ты, бесстыдница! Есть ли в тебе искра божия? Я тебя и поддержал и все, а ты с такими мелочами. Да и малый! Что он три раза съездил! Ах, пропасть вам совсем!
Лиса деревянно повернулась к выходу и через плечо кинула:
— Стыдить-то погодил бы! Вот что! А за труд отдашь. Люди знают.
Сундук к вечеру перевезли в свою мазанку. Повеселевшая Стеша дотемна разбиралась в нем, без умолку говорила со свекровью, сумрачно сидевшей за столом. Лиса думала. Суд принесет хлопоты, огорчения. Но и сдаваться перед этим «голубком», давившим ее всю зиму-зимскую, было обидно. Предстояла драка, и самая серьезность стычки укрепила решение Лисы:
— Надо ему умыть моську-то! Это — не свой брат.
Дни стояли ясные. Солнце горело от восхода до заката, словно решило вознаградить себя за долгий зимний плен. Рыскали в поле по-весеннему острые, пряные ветры, сушили землю, разносили по чернобыльникам меж вешние нити паутины. Текло над взлобками жидкое марево, мануло в степь, на пашню. У мужиков чесались руки и ноздри широко втягивали густо-хлебный, с сырцой земляной аромат.
Ночью перепал теплый мелкий дождик, взрыхлил клеклость верхнего слоя земли, замесил ее в черный и тучный творог.
Пахать выехали дружно и весело. Петрушка сеял. Корней охотно уступил ему хозяйскую честь — бросать зерно, ибо рассевал Петрушка с двух рук — ходко, споро, и всходы его рассева были ровны, будто саженые.
Птаха дивовался:
— Набастры́чился ты как! И лехи не метишь. Я бы тут со своим глазом набуробил.
Петрушка не отвечал приятелю. Рассев увлекал его. Забирая в горсти текучее зерно, он кидал его по сторонам с силой, и с каждой брошенной горстью дышалось веселее. Он попирал землю и представлял себя огромным, идущим семимильными шагами по черноте пашен к светлым берегам, лежащим за текучей полоской горизонта.
Земля! В этом слове — начало и конец для сел и деревень, улепивших своими жалкими жилищами земное лицо. На земле родится человек, дни его жизни измеряются земными щедротами, и земля вспоминается ему в последний смертный час. Земля измеряет годы, земля несет окрыленные радости, земля дарит скромные восторги летних вечеров, блазных майских ночей. Земля властно распоряжалась людом, и закон ее произрастания становился законом распорядка крестьянской жизни.
Люди в горестные минуты кляли землю, поработившую их, но достаточно было подойти сроку, когда земля оживала после зимнего отдыха, недавнее зло сгорало под напором неосознанной, но вечной, как сама земля, любви к труду.
И Петрушку в эту весну впервые поразило несоответствие мужицких слов их поступкам. Зимой клявшие землю, они с теплом подолгу глядели в поле, втягивали носом солодовые запахи, и в глазах их появлялась волглость умиленной любви к проклинаемой в трудные минуты земле.
Торопясь излить свое одушевление, люди спешно сеяли, забывая о сне и отдыхе. Пропыленные, черные от грязи, они ходили полосами, мерили землю вдоль и поперек, кидая зерно и ворочая плугом жирные пласты.
Работая, Петрушка забывал, что он трудится на другого, что дары земные минуют его, оставив в плечах ломотную тяжесть и белую соль пота на спине. Его увлекала сама работа, всеобщее полевое оживление помогало легко расставаться с постелью по зоревым утрам.
И странно поразило его присутствие в поле человека, не охваченного трудовым азартом, сидевшего часами на дальнем боровке. Шествуя за плугом, Петрушка то и дело озирался на далекого человека, следил за ним. Вот он встал, расправил плечи, глядит на солнце. Ветер треплет подол его рубахи, поднимает волосы. Потом человек опять обвисло опустился на боровок, охватил голову руками.
Отстегнув лошадей от плуга для отправки домой, Петрушка не утерпел, передал поводья Птахе, а сам пошел с холма на холм к одинокому человеку.
Не дойдя за длинник до степного рубежка, Петрушка вгляделся, и кровь широким рукавом хлынула в голову, перепутав в глазах и синеву неба и густую черноту пашен: на боровке сидел Тарас!
Босой, распоясанный, Тарас поразил Петрушку пухлостью лица, какой-то растерзанностью.
Они поздоровались, закурили. Петрушка делал вид, что встреча эта ничем его не поразила, но в глубине ему было неловко, будто Тарас не выполнил какого-то сговора, отступил перед препятствием. Судя по грязным ногам Тараса, он долго шел пешком, сбил о дорожные глыбы пальцы.
— Издалека?
— Со своих мест.
— А куда?
— Никуда.
— Ага…
Больше спрашивать было не о чем, да и по нахмуренному лицу Тараса видно было, что отвечает он нехотя и даже не рад встрече. Встать и уйти казалось неудобным. Помолчали.
Свисал крылатый синий вечер. В Двориках мелькнул огонек. По рубежам тащились домой на ночь пахари. И, сидя рядом с Тарасом, Петрушка с редкой сладостью почувствовал легкость оттого, что у него есть теплый угол, впереди его ожидают ужин и постель. Он затоптал окурок и спросил:
— Ночевать пойдешь к кому?
Тарас не ответил. Он взял из-под ног комок земли, повертел его в руках и с силой бросил в сторону. Потом безучастно и глухо спросил:
— Пахали? Скоро завершите?
Петрушка посмотрел на клокатую голову Тараса, на костлявые плечи, на грязную, будто нефтью смоченную рубаху. И понял, что Тарасу вовсе не нужен его ответ. Он поправил козырек картуза и затеребил подол рубахи. Слова вышли рваные, обожженные волнением:
— Скажи лучше про себя. Как у тебя… дела… и все…
Тарас поспешно повернулся к нему и взялся за борону. По его лицу пробежала ломкая гримаса, он хватнул ртом воздух, и светлая большая слеза скатилась по желобу пропыленной морщины. Он забормотал, хватая перед собой пляшущими пальцами.
— Я… Ты… Что тебе надо? Я…
И вдруг голос его сорвался и замер на высокой крикливой ноте.
Петрушка долго не мог поднять на Тараса глаз. Чувствовал, что взгляд его может сбить человека и оборвет его рассказ.
Брел полевыми увалами вечер. Небо забавлялось закатными красками, расцвечивало синие корабли тяжелых надзакатных облаков. Земля дышала теплым чревом — хмельно и радостно. А Тарас спешил выговориться, бил себя в грудь, крутил головой и не утирал с лица грязных слезовых ручьев.
— Земля! Слышишь, малый, земля! Вот наша жизнь в чем! А что я теперь? Где моя жизнь девалась? Скитаюсь по чужим углам, ребята одичали вконец. Увидят меня — в крик, а мне блаже в прорубку тычма головой, чем их слушать. Ты понимаешь? За зиму проел лошадь. Ребятишкам отдал корову, за это их свояченица у себя держит. А я — никому не нужен. Ткнулся в город, проходил семь недель и — вот он, назад иду. Шел дорогами. Люди радуются, работают, и я, дай, думаю, хоть посижу на своей земле, погляжу на людей, все легче будет.
Он говорил долго, размахивал руками, привставал, и тогда на розовых шелках заката его клокатая фигура казалась огромной, черной, будто слепленной из земли, о которой так тосковал этот человек. Петрушке стало страшно. Страшно стало земли, непостижимой в своем величии и в своей силе над человеком.
— Земля! Ага! Угадал? — кричал Тарас, и отзвук его слов погасал далеко, и эхо было так отчетливо, что казалось, будто на краю поля стоял еще кто-то и повторял за Тарасом каждое слово.
— Это — гроб. А жить нам без ней нельзя. Ну, что я теперь делать буду?
Когда стемнело, Петрушка сходил домой, взял из подвала молока, хлеба, отсыпал у Корнея полкармана табаку и отнес Тарасу.
И в ночь Тарас ушел полевой дорогой. Ушел он неведомо куда и зачем. И Петрушке долго думалось, что не Тарас говорил страшные слова о силе земли — так неожиданно явился и исчез этот человек, — сама земля, оплодотворенная семенами, щедрая, родная и жестокая, поведала ему о людях, лишенных радости.
С наступлением тепла Дорофей Васильев перебрался на крыльцо. Могучий организм с трудом превозмогал последствия удара: выравнивалась речь, крепли ноги, только плетью висела левая рука да стыла в вечной неподвижности одна сторона лица с остекленевшим и тусклым оком. Старик довольно крякал, туго радуясь возможности полного выздоровления, а Корней с каждым днем мрачнел в боязни снова лишиться власти в доме.
Часами сидел Дорофей Васильев на лавке, озирал Дворики, впервые в жизни замечал обыденную колготню людей. Бок припекало солнце. Перед глазами начинало искриться, сиять солнечной пылью. Клонило в сон. Но Дорофей Васильев скоро просыпался. Мешала покою мысль о том, что скоро придет срок испытания верности попа Митрия. «Забыл длинногривый пес! Схапал жеребца, не подавился». В грудь забегала холодная волна приулегшегося с болезнью зла, хотелось по-прежнему встать на ноги, крякнуть… Но ноги не отдерешь от пола, и бессильно мнет здоровая рука овершие ясной кленовой клюшки.
Комиссия по вскрытию трупа о дне своего выезда известила всех причастных к этому делу. Дорофей Васильев сначала хотел было тоже поехать, но после ночных раздумий решил, что ему лучше не казаться на глаза, благо есть причина: болен. Поехали Корней, Марфа и Петрушка.
Дорофей Васильев видел с крыльца сборы Ерунова. Тот на этот раз изменил дрожкам и жеребой кобыле — запряг серого, в яблоках, мерина в новенькую плетеную тележку. Еще раньше того вышла на дорогу Лиса. Дорофей Васильев ждал, что Ерунов подсадит «товарку» («Спелись гнида с вошью, благо ноготь заболел»), и был очень удивлен, когда Ерунов пропылил мимо Лисы, не сломав шапку, а баба споро пошла за ним вслед.
Обрядившийся в белую рубаху, чинно приглаженный, Дорофей Васильев наружным благообразием и постностью лица старался прикрыть страх за сегодняшний день. Его пугало не столько наказание за грех, сколько мысль о том, что он будет ославлен на весь уезд, на него станут показывать пальцами, и, главное, возвеличится Ерунов.
Мимо него не раз проходила Доня. С того вечера как трахнула старика кондрашка, Доня не проронила с ним ни слова. И это безмолвие распаляло ненависть к снохе, пробуждало желание сделать ей больно. Дорофей Васильев, снова научившись говорить, бросал изредка ядовитые, намекающие слова в сторону непокорной снохи, нескладно заговаривал о «скором дому прибытке». Доня бледнела и отмалчивалась, а семейные до времени держали язык на привязи. Он старался найти какое-нибудь наружное изменение в Доне, обличающее ее скорое материнство, и не находил: баба была по-обычному подбориста, легка в ходу и весела в работе.
Ночами он спрашивал Марфу, но та бранчливо уклонялась от ответа:
— Возьми да сам погляди! Придет время, если нужно, так родит. Тебе-то какая забота?
— Дура! — растерянно таращил здоровый глаз Дорофей Васильев: — Дому позор и нам бесчестье. Вдовая баба, и вдруг… Эка голова у тебя!
— У тебя хороша. Вот пристукнуло — и поумнел. — Марфа распалялась, и в глазах ее появлялось необычное, давно забытое за долгое подчинение упрямство. — А если от тебя б родила, тогда что? Может, о том и жалеешь?
Прижатый к стенке, Дорофей Васильев смущенно бубнил:
— Не глупи сама себя. Вякало!
В этот день Доня сновала основу. Она набила гвоздей в стенку амбара и принялась выхаживать взад-вперед, водя за собой тонкую блестку льняной нитки. Ребятишки ушли куда-то. Дорофею Васильеву не с кем было промолвить слова, чтоб заполнить тяжесть шествия длинного дня. О том, что делается теперь в селе, он думать боялся, гнал от себя прилипучие видения: сырость могилы, проземленные доски гроба и…
— Авдотья! — звал он Доню, кивая клюшкой.
Но Доня даже не оглядывалась на окрик, будто заведенная ходила вдоль стены, шепотом считая пасмы.
— Не баба, а чистый аспид! — ворчал Дорофей Васильев и нетерпеливо бил клюшкой об пол.
Солнце лениво тащилось по кривизне небосклона. Когда-то оно обойдет свой круг, чтобы дотянуть день до вечера! А раньше вечера решения дела не жди. Опять звал Дорофей Васильев Доню и опять стучал клюшкой в пол. Нетерпение порождало привычное желание двигаться, скорее перевернуть карты, чтобы знать — проигрыш иль выигрыш. Он пытался встать на ноги, но колени начинали мелко дрожать, и тело снова плюхалось на лавку.
Тугих подъехал в ту самую минуту, когда Дорофей Васильев пытался сойти с крыльца. Первые две ступеньки он одолел, но на третьей клюшка съерзнула, и он грузно осел набок, цапаясь рукой за перильца. Раскрыв рот для того, чтобы выругаться, Дорофей Васильев поднял глаза и увидел подходящего Водяного. И вместо ругани он улыбнулся и пробормотал:
— Ишь ты, упал…
Тугих поглядел на него и снял картуз.
— Упал, триста возов? Чудно и не упасть на такой снасти. Эка, малый, как тебя сварнакало! Ну, подымайся! — И, подхватив под мышки поверженного приятеля, Водяной твердо встал на крыльцо. — Вот, триста возов, как ходят у нас! А ты ишь раздрючился! — Он распахнул поддевку, поправил бороду и устало облокотился на стол. — Оттуда я… Понял?
— Ну? — Дорофей Васильев похолодело уставился в багровое лицо Тугих. Он ждал, что сейчас тот скажет такое, отчего рухнет в глазах небо, закружится огненным кольцом солнце и гулко ухнет в последний раз натруженное сердце.
Водяной глянул на него и молча оскалил лошадиные зубы.
— Везет тебе, триста возов! Магарыч ставь!
Он щелкнул зубами и наклонился над столом, придавив его грудью.
Дорофей Васильев глядел в его дремучие глазки, — в них была неясность, намек на страшный конец веселого начала. Но Водяной вдруг замотал головой и тоненько хихикнул:
— А уж ты и бестия с этим Митрием! Ваши шашни, триста возов! Знаю! Тугого не проманете! Я сквозь земь на аршин вижу!
— Какие шашни?
— Какие? Пестрые! Была могила — и нет! А? Триста вам возов в ребро! Деляги!
И тут только Дорофей Васильев вздохнул свободно. Он заулыбался и значительно погладил бороду.
— Значит, так и нету? Могилки-то?
— Нету, триста возов. Там так все покорежено, что Соломон голову сломает. «Коровы, вишь, кресты поломали. Полой водой подмыло». Ну и поп! А? Прокурат!
Тугих долго крякал и тряс головой. Дорофей Васильев по-старому, будто не было никакой хворости, отвечал гостю, солидно покашливал и расправлял бороду: страхи отошли далеко, опять можно дышать покойно.
Истощив восхищение, Тугих помутнел и пытливо оглядел Дорофея Васильева.
— А плох ты, старшина. Ни хрена не стоишь. Неужли не поправишься? А? Триста возов? — И шумно вздохнул. — Годы подъедают. Все дубы валятся. Вот где забота-то: молодое растет, старое старится.
Дорофей Васильев не любил напоминания о своей болезни. В нем теплилась надежда на полное выздоровление, он тешил себя каждодневными разговорами о твердости руки, о крепости «в поставе». Домашние его не разуверяли, и он укреплялся в мысли, что к осени он встанет на ноги и жизнь потечет по-старому. Сожаление Тугих выбивало из-под ног почву. Он морщился и лениво отговаривал:
— Дубы еще постоят. Постоят, говорю. Погодить надо.
Но Тугих не менял тона, держался своего:
— Некогда годить, когда пришло время родить. Ча́вреешь ты, триста возов. Какой был коваль, а сломало. Всех так поломает. А с нами и сила наша утечет, триста возов. Думаешь, сыны нашу линию поведут? У них в носу холодно, триста возов! Не народ, а возгри́! Силы нашей не будет! Ведь мы как? Копейку к копейке зубом прижимали, на пустом поле хлеб косили! Ха! Триста возов! Все прахом пойдет! Вон мой. Это не хозяин, а варежка, мешок. Не токмо что он прибавит, а у него все разнесут по былке. Нет у них этой нашей… триста ей возов! Этой… не знаю, как назвать. Не жадны они, людям в глаза глядят и жалобятся. Вот, триста возов! Жалобятся! А копейка, она жалобы не знает. Нынче пожалел, завтра и сам с сумой пойдешь.
Он крутил головой и шумно вздыхал. На лице его проступил пот, кончик носа набух тяжелой багровостью. Дорофей Васильев чувствовал, что Водяной говорит правду, и его посетило сознание своего бессилия.
Ковыряя ногтем сучок в крышке стола, Тугих трудно заканчивал свою мысль:
— По весне приходят мужики землю снимать. Чуешь? Нужна земля, народ мрет, триста возов! Я молчу, держусь до последнего. Кладут двенадцать за десятину. Мало! «Нет, говорю, триста возов, за двенадцать я сам посею. Шешнадцать!» А мой дурак с мужиками в разговор ударился, что, мол, недород был, то-се… И тоже по-ихнему. Я его по ушам огрел, а пришлось рупь скинуть. Разврат, триста возов!
— Нет, мой будто… крепок.
— Твой? — Водяной пытливо коротким глядком окинул Дорофея Васильева. — Твой он с пятном. Бог шельму всегда метит. А моего бог разумом обидел. У всех неравно.
Когда Тугих собрался уезжать, Дорофей Васильев оживился: беседа навела на него уныние и поглотила радость от разумной проделки попа Митрия.
— Прощевай, покамест, триста возов! — Водяной нахлобучил картуз и протянул Дорофею Васильеву потную волосатую руку. — А у меня опять неудовольствие.
— Что такое?
Тугих хлопнул руками о полы и шумно вздохнул.
— Баба, триста возов, тово… Зиму бушевала вовсю, а вот к теплу и сдалась. Прижукла, триста возов! Какая была пуговка, а теперь постерлась…
— Отгуляется, — успокоил Дорофей Васильев.
— Я и то думаю, что отсочает. Всю голову сломал, думаючи, триста ей возов.
На этот раз Водяной уехал без обычного грома и стука. Тележка его долго виднелась на степном рубеже, и по согбенной фигуре недавнего гостя Дорофей Васильев заключил, что тягостные раздумья начинают подтачивать этот кряж. Ему стало грустно, и веселые известия, привезенные домашними, не разогнали раздумий.
Марфа, взойдя на крыльцо, истово перекрестилась.
— Благодарю вышнего. Хоть косточки-то не потревожили. Срамота какая!..
Корней прошел в избу молча, а Петрушка, отложив тележку, отвел лошадь во двор и заперся в амбаре.
У Петрушки с утра болела голова. Боль была незнакомая, непохожая на угарную тяжесть, ухающую в висках, — болел затылок, будто там находился какой-то твердый, угловатый комок, он давил на кость, и оттого мутило в глазах, позывало к тошноте. Поездка в село, нескладная, вовсе ненужная, только растрясла, но не развеяла боли. И поехал он неизвестно для чего, только вернувшись, понял, что и желание видеть гроб, мертвое тело было неглубокое, — просто он поехал от давившей его за последние дни пустоты.
Встреча с Тарасом оставила глубокий след несовладаемой тоски и тяги к раздумьям над человеческой судьбой. Мысль начинала проникать в тайну, связующую мужиков с землей, с этим проклятием и сладкой мукой, съедающей их молодость, силу, делающей их преждевременными стариками.
Тяжесть раздумий увеличивала и забегающая мысль о Доне. Она отдалилась от него, была замкнута и немногословна. Иногда Петрушке начинало думаться, что Доня никогда не была ему близка, теплый осадок воспоминаний о полевых встречах навеяли тягучие зимние сны, — до того непроницаемо чуждо выглядело лицо Дони, усвоившей для разговора с ним обрывистый, безучастный тон. Он начинал тосковать по ее шепоту на ухо, с усмешливой ласковостью, по ее плечам, вороватым скользящим шагам. Но сейчас же приходил на ум последний разговор о близком ребенке, — и Доня рисовалась иной, и то, что мгновение назад манило к ней, представлялось хитростью, злонамерением, порождало зло. Ребенок — это значит женитьба, связь навеки, стыд от товарищей, которые не упустят случая недобро упрекнуть его женитьбой на богатой вдове, значит, конец молодости, оправдание слов Губанова, ибо не может же он тогда не гондобить дома, о котором думает Доня.
Вместе с тем смутно представлялся Донин позор, бабьи сплетни, домашний скандал — разве простят Доне ребенка, рожденного «не от законного мужа»? И ребенок! Кто это будет, какова его судьба?
Петрушка встряхивал головой, но тяжесть мыслей не развеивалась, только ломило от боли затылок.
Вечером Петрушка растаскивал у риги остатки соломы-мышеедины. Закат был непогожий, солнце скрыли волокнистые серые тучи, и вечер спускался несмелый, пропахший близким дождем. Работать не хотелось. Петрушка воткнул вилы в солому, намереваясь пройти к Степке, но его окликнул Птаха. Он бежал от двора дорожкой, махал рукой и кричал, сдавливая голос:
— Ягодка! Э-гей! Тс-с!
Петрушка повернулся к нему.
— Чего там еще?
И очень был удивлен, когда Птаха, этот неизменно разговорчивый человек, молча взял его за локоть и потащил за собой. Удивленный такой неожиданностью, Петрушка послушно тронулся за Птахой, учащающим шаги и под конец ударившимся в рысь. Они пробежали во двор, потом Птаха свернул в овчарник, и тут только Петрушка остановился. В сумерках овчарника он увидел Доню. Она полулежала, прислонившись к стене. Голова ее свесилась на грудь. Она упиралась в навоз руками и силилась приподнять осевшее тело.
— Что, ягодка? Видишь? Решается баба-то, а ты глаза лупишь.
Петрушку словно ударило в сердце остро и больно. Он подбежал к Доне и присел около нее на корточки. Во рту мгновенно высохло и непослушно повернулся язык:
— Что ты?
Доня подняла на него мутные, ставшие вдруг огромными глаза и попробовала улыбнуться. Но сейчас же лицо скривила боль, она стиснула зубы и опять опустила взгляд. Петрушка не знал, что делать. Схватился за Донины ноги и сейчас отдернул пальцы: рубашка и панева были мокры и липки. Он отшатнулся и сел рядом на навоз.
Тогда вмешался Птаха. Он засучил рукава и приблизился к Доне:
— Тут не дело… Понесем ее в ригу. От людей… сраму. Ну, ягодка, берись!
Доня не сопротивлялась. Петрушка помог Птахе взять ее за плечи и, поддерживая обвисшие ноги, пошел за Птахой, споро двигавшимся к задним воротам. С ног Дони капала густая, липкая жидкость, она попадала на руки Петрушке и — странно — не вызывала брезгливости. Он смутно догадывался о случившемся с Доней, но над этим не хотелось раздумывать, все поглощала возникшая жалость к этой обвисшей и тихо стонущей женщине, будто принявшей на себя часть его боли, хотелось приникнуть к этим мокрым коленям головой и сказать Доне хорошее, теплое слово.
В риге Птаха положил Доню на ворох мякины, оправил рубаху и сейчас же убежал, шепнув Петрушке:
— Подостлать чего-нибудь… Надо же…
В раме ворот синел вечер. Под самым навесом часто чирикали касатки, вспискивая и свистя острыми крыльями. Петрушка держал голову Дони на руке, наклонялся к ее лицу и спрашивал:
— С чего это? Было-то как?
Доня отвечала слабым голосом и, казалось, будто слегка улыбалась:
— За яйцами в гнездо полезла. И упала. Вот с чего. — Потом она коснулась его руки щекой и выговорила трудным шепотом: — Вот и нет ничего…
И Петрушка понял, что не упала Доня, а совершила что-то более страшное, и жизнь ее стояла на ребре. Он еще ниже склонился и незнакомым для себя тоном — укоряющего мужа — сказал:
— А если б убилась? Можно ли так?
Он опять целовал щеки Дони, глаза, она слабо касалась его лица пальцами.
Начиналась новая полоса их близости. И Петрушка чувствовал — надолго.
Годы шли, похожие друг на друга, как развалы борозд. Глубже иль мельче, шире иль уже, но все та же чернота развороченной плугом земли. И люди измеряли годы урожаями, недородами, передышками и тяготой.
Но где-то в стороне от полей, от мелкой колготы всероссийского нищенства зрели силы, скручиваясь в могучий клубок, готовый в любой момент взорваться и перепутать мирное течение дней.
Весна четырнадцатого года была на редкость парная. Хлеба и травы неистовствовали, перли с поля. Дворичане радостно вскидывали головы, считая барыши!
— Благодатный год пришел. Радуйтесь, люди!
Но кому-то было нужно омрачить пришедшую благодать. В июле началась великая бойня нищеты. Дрогнула земля от людского стона, вдовьих слез.
Из Двориков взяли Митьку, обоих Еруновых, одного сына Афоньки. А к осени собрались и Петрушка со Степкой.
Их провожали в промокшее серое утро.
Дальше всех шла за ними Лиса, получившая накануне известие о том, что ее Ванька попал в плен. Высохшая от дум и горя, Лиса крепилась, бодро шагала по скользкой дороге. Потом поцеловала Петрушку в обе щеки и перекрестила широким крестом.
— За кого ты, дитятко, воевать будешь, никто не знает. Воюй за долю свою.
Она долго стояла на взлобке, прямая, строгая. Мокрый ветер с наскока бил ее в бок, трепал полы зипуна, но она стояла на земле крепко.
Степка уселся в телеге плотнее, хлопнул Петрушку по плечу и весело сказал, бодрясь перед унылым Зызы:
— Ну, Петр Иваныч Багров, пойдем в штыки…
Зимний день морозно перегнулся к сумеркам, когда взревел паровоз, завидя семафор станции Птань. Петр Багров неохотно поднялся со своего места и через горы мешков протиснулся к двери.
Мимо пробежали открытый переезд, ободранная нежилая будка, раскоряченная, с выгоревшим нутром ветла — первые вестники родных краев. И Петр вспомнил, как два года тому назад мимо этих мест тянулся перегруженный воинский поезд. Тогда будка была обитаема, под ее тюремным окном приветливо блестел новый палисадничек, за которым грузно клонились долу поздние решета подсолнухов. И ветла была жива тогда; потревоженная грохотом колес, человеческим гомоном, она, будто считая вагоны, трепала вслед поезду одинокой веткой. А над всем сияло глубокое осеннее небо — голубое, далекое, такое же домашнее, милое, как и то, что было над Двориками.
Воспоминания оборвались так же мгновенно, как и возникли. Колеса подпрыгнули на стрелке, под полом тяжко взревели тормоза, и, застонав, вагон остановился. Внутри сразу взмыл неслышный доселе говор, звякнули чайники, к двери поднаперли, и Петр, сбросив сумку, спрыгнул, радостно почуяв плотность земли.
После кислой духоты вагона крепкая морозная свежесть замутила голову. Глаза, источенные плотным отстоем табачного дыма и обессиленные двухсуточным полубодрствованием, обожгло обильной слезой. И все вокруг: голубые шапки обындевелых тополей над красным вокзальчиком, узкая обледенелая платформа, изогнувшийся поезд, всасывающий в свои недра орущие, перекликающиеся, мотающие сундуками, узлами толпы, — все заструилось, будто отошло вдаль, притихло.
Вдоль состава метались люди, толкая и сбивая друг друга с ног. Около каждого вагона горбились толпы. Мимо Багрова, почти коснувшись его лица воротником тулупа, запаленно протопал мужик с прижатым к животу облезлым сундуком. Споткнувшись о сумку, мужик избоченился, екнул, выронил сундук и заорал в хвост поезда:
— Иваниха! Я тута! Чичас! Ты лезь, бейся!
И уж после того, рывком сдвинув оползший на глаза козырек заячьего треуха, глянул на помешавшего ему человека:
— Ты, дьявол! Чего растопырился? Не видишь, народ мучается?
— Топай, топай!
— Как это — топай?
— Плыви, плыви!
— Ах, дьявол тебя!
По лицу мужика Петр почувствовал, что тот готов ринуться в драку. Но от заднего вагона закричала баба. Мужик нахлобучил шапку и схватился за сундук. Ноша была тяжела, руки в рукавицах соскальзывали с гладких боков, но мужик вовремя выставил вперед колено, прижал сундук к животу и скрипнул зубами.
— А тебе… — От злобы он выговорил это сипло, со свистом. — Тебе… вот некогда только… Я б тебе потопал… Шваль!
Эта невинная стычка оживила Петра. Он легко вскинул на плечи сумку, подпрыгнул, подтряхивая ее повыше, похлопал рука об руку и пошел вдоль путей к вокзальчику.
По самому краю платформы, выстроившись в длинный ряд, теснились промышлявшие извозом мужики из ближних сел. В теплых тулупах, в крепких, хорошо просушенных валенках, они равнодушно оглядывали поезд, помахивали кнутиками, ожидая седоков. Глядя на этих мужиков, сразу забылись и вагонная толкотня, и далекие шумные станции, — с особенной отчетливостью осозналась близость унылых, укутанных в солому деревень, заснеженных, истрепанных ветрами перелесков и безмерная тоска полевых дорог.
На другой стороне вокзальчика, у поломанных коновязей дремали обындевелые, будто обсыпанные мукой лошади, около саней зябко прыгали распушившиеся воробьи.
Петр потоптался на обсмыганных ступеньках крыльца. Знакомых никого не было. От мысли, что придется пешком мерять тридцать немереных деревенских верст, стало зябко. Отчетливо представилось вечернее поле, шуршит сердитая поземка; на дороге переносы, в которых трудно удержать разъезжающиеся ноги; в стороне тусклые огоньки деревень…
Он не слышал, как взвизгнула дверь. На плечо ему упала чья-то рука.
— Ягодка! Петрушка!.. Ах, ма́тинка ро́дная! Петр Иваныч!
От неожиданности Петр уронил сумку: перед ним стоял круглый, нелепый, улыбающийся мелкозубой улыбкой Птаха.
— Дядя Миша! Откуда ты взялся?
— Узнал, ягодка? Я самый и есть. А ты-то какой стал!
И не признать.
Он тряс руку Петра и норовил ткнуть его в лицо бородой.
— Матушка моя, дивно, как мы с тобой не разбрелись. Народу — стон стоит, родного батю потеряешь. А я тебя, сокол, по спине угадал. Он, мол, такой спины во всей империи нету. Да, думаю, обознался с кривого глазу. Попихал мешки этому дураку и айда вследок. Домой тра́пишь-то, к своим?
Птаха сыпал говорком; сморкался, подмигивал глазом, и Петру оставалось только смущенно расправлять светлые, коротко обрезанные усы.
— Сейчас и тронемся, ягодка ты моя. Лошадь выстоялась. А уж я тебя, как земского, с бу́бером домчу. И-ик, какая удача тебе вышла! А я этого губошлепа, Микишку, привозил. В Москву с мешками поехал. Да-да! У Еруна командую, чтоб он сгорел! Уж, брат, и жмо-о-тина! Ну ты-то, ты-то! Сокол ты мой ясный! Ведь я думал, век не увидимся. По все время помнил тебя. Да и не дивно, душа в душу жили, как кровинка родная ты мне, истинный бог, не хвастаю…
В лукавом глазу Птахи мелькнула влажная темнота наигранной грусти, но он тотчас же сморкнулся, оскалил изъеденные зубенки и схватился за сброшенную Петром сумку.
— Поехали в Орехово, у свахи переночуем!
Короткий день быстро тускнел, подергиваясь звонкой синью сумерек. Крепчавший мороз, казалось, уплотнял снега, люто скрипел под ногами. Из-за тупого столба водокачки выглядывал клочок чистого на западе неба — ярко-желтый, переходящий на горизонте в кровавую багровость. И оттуда, четко вычерчиваясь на закатных красках, к теплым дымам под крышами поселка летели полем галки.
Подойдя к козырькам, Птаха скинул тулуп и молча передал его Петру. Тулуп был черной дубки — мягкий, шерстистый, сразу напомнивший еруновскую домовитость и бережное отношение к каждой вещи. Оглянувшись из-под руки на Петра, Птаха весело тряхнул шапкой:
— Чего глядишь? Напяливай, и никаких! Говорю, ягодка, что словно нарочно за тобой выехал. В этом еноте Микишка ехал, а теперь ты за барина сядешь. Гадал я в хозяйском пофорсить, а не привелось, надо свой бритый опять прилаживать.
Его тулупишком — пегим от множества заплат, вытертым до плешин, была накрыта лошадь. Петр помыкнулся было уступить новый тулуп Птахе, но тот, не оглядываясь на него, напялил на плечи свой и так обстоятельно крякнул, взглянув на морозную полоску зари, что сразу вспомнилась и дальность пути, и убогая угрева шинелишки. И, подражая Птахе, он, изогнувшись на сторону, всунул руки в тесные рукава тулупа, поднял воротник и весело потопал одеревеневшими сапогами.
Озябшая лошадь рванула с места. В уши ударил дремный, смягченный теплотой воротника свист полозьев, лицо уколол полевой ветер.
На далеком семафоре тусклой искрой вспыхнул красный огонек.
Выбравшись на тракт, лошадь пошла ровнее. Птаха привязал конец вожжей за переднюю скамеечку, сморкнулся и отвернул угол воротника.
— Давеча я, как признал тебя, так сдуру-то и орани по старой памяти. Ты, ягода моя, извини меня, что Петрушкой-то тебя назвал.
— Ну вот, пустяки какие!
— Не пустяки, а таким манером обездолить человека можно. Ты, может, без капрыза, а другому это бесчестно.
Голос Птахи, лишенный оторопелой звонкости первых встречных минут, звучал теперь давно знакомыми переливами и до того ясно напомнил прошлое, что Петру на мгновение показалось: едут они, пошабашив, с поля, сейчас у дома их встретит знакомым лаем Ветер, надоедно скрипнет сенная дверь, а в избе — глухой кашель «самого», трудные вздохи Марфы и темный, с жадными искорками, взгляд Дони…
В ноги ударила сладкая тяжесть и мутью перекинулась в горячий затылок. Петр раскрыл глаза и почти крикнул в лицо Птахе:
— Как мои там поживают? Рассказывай про всех. Старик и…
Запретное имя обожгло гортань и не поддалось языку. Птаха понятливо подморгнул и, подстегнув лошадь, придвинулся колкой от инея бородой к лицу Петра.
— Об Доне сердце тоскует? Чую, ягодка, куда твои мысли кидает. Старого бабника не обманешь! Что ж, живет твоя соколка, дружка милого поджидает. Грустит, поскрипывает, как горькая осинка без корня. — В его живом глазу слабым отсветом сверкнула игривость намека, и зубы проглянули сквозь заросль усов, мелкие, гнилые и грешные. — А живут жмотно. Старик от всего откачнулся, а этот красномордый Корнюшка норовит из-под себя в рот запетянить. После тебя и я у них долго не нажил. Чую, придирки начинаются, я и подался, ягодка, от греха. Думаю, на наши спины охотников хватит. К этому жмурику, Еруну, определился. Один сахар-то.
— Этот все мухлюет?
Птаха незлобливо согласился:
— Мухлюет, сокол. Этот знает, где копеечка с рублем поживает. У него, брат, теперь и рушалка с маслобойкой барыш дают, и скотинка, и денежки да и строечку отчубучил по нашим местам первую.
О достатках нового хозяина Птаха говорил без злобы, даже с оттенком восхищения перед его талантами, завидуя и втайне сожалея о том, что сам не достиг такой высоты. Петру стало скучно, и он почти со злобой подумал: «Всю жизнь ломал горб на людей, а даже ненавидеть их не научился, старый гриб!» И чтоб вернуть недавнее оживление, спросил присмиревшего Птаху:
— Обо мне-то слухи были?
— Об тебе? — Птаха нагнулся, отыскивая что-то под ногами, и трудно выговорил: — Там, ягода, чуть война через тебя не получилась. В штыки было пошли.
— Почему?
Птаха вытащил из-под ног толстый кол и положил его рядом с собой.
— Про всяк случай взял. Народ больно лих стал в деревнях. Привяжется какой — его без кола не проводишь… Да, так вот, война зачиналась. Получила это ягодка твоя письмо от тебя и начала собираться к приему дорогого гостя. Засверкала вся, рядиться принялась, а ей вздумали дать уем. Корней со стариком спроть тебя встали. «Нечего ему делать у нас. Мы его проводили, пусть другой встречает. Работник нам в зиму не нужен, а лишнего человека кормить по нонешнему времю начетисто». Понимаешь, какая бабе обида вышла? Да и за тебя вчуже горе взяло. Работал человек на черта-дьявола сызмальства, всю жизнь разменял на этих брюхачей, а тут и без надобности! Но баба эта им и раздоказала! Она их так разъяснила, что старик не один раз винился, а Корней безо сна с неделю, как круговой, ходил.
Дальше не хотелось слушать. В груди разлилась старая горечь многих обид. Потянуло выбраться из козырьков, взвалить на плечи единственное, что имел, сумку, и идти назад. И только одна мысль о Доне, мысль, взлелеянная в окаянной сырости окопов, в могильной полутьме тифозного барака, мысль, согревавшая в стужи, в бестолочи отчаянных провалов, когда жизнь становилась на ребро, — только эта мысль удерживала на месте.
Давно потухла заря, с дальних полевых увалов наползла синяя мгла, и отчетливо видно было только качающийся впереди круп лошади, да в полукружии дуги прыгала зеленая тусклая звезда. Холод цепко хватал за нос, вязал губы, укрощая беседу. Начали зябнуть ноги. Петр до немоты в коленях шевелил отвердевшими пальцами, но теплее от того не делалось.
— Что, сокол, сапоги зябнут?
— Да, есть маленько. Ноги-то ничего, а сапоги сдают.
— А ты пробегись, оно сразу отлегнет.
И Птаха сдержал лошадь. Петр выскочил из козырьков, еле устояв на одеревенелых ногах. Лошадь опять пошла рысью, и зад козырьков поплыл, удаляясь, в мглу. Первое время Петр не чувствовал ногами дороги, оттого в ходу не было спорины, и козырьки уплывали все дальше, мутнея и превращаясь в тающее пятно. Тогда он пустился бегом. Тепло ударило в ноги неожиданно, широкой волной обняло колени и пробилось ниже, к концам пальцев. Казалось, зарудневшая кожа сапог стала вдруг податливее и мягче. Повеселев, Петр выкрикнул в пустую мглу:
— Э-эгей! Обожди-и-и!
Но ответа не последовало. Петр кричал снова, бежал все быстрее, выбиваясь из сил, но поле впереди было мертво и пусто. Тогда ему вдруг показалось, что Птаха сыграл с ним злую шутку, уехал от него совсем, и у него впереди длинная ночь бездорожных скитаний и, может, смерть в каком-либо овражке, куда загонит его поднимающийся ветер.
Когда впереди темной стеной встали высокие ветлы какой-то околицы, он увидел топтавшегося около козырьков Птаху. Тот с невозмутимым благодушием спросил:
— Промялся? Сапоги-то теперь, я огадываю, нагрелись, ягодка?
— Дьявол! — еле выговорил Петр, свалившись в козырьки. — Оглох ты, что ли? Душа с телом расстается.
— Теперь не расстанется, сокол, коли стал тепел. А посидел бы, глядишь, и…
Петр не слушал Птаху. Раскинувшись в козырьках, он переживал сладостное состояние покоя. Растолканная в беге кровь широким потоком разносила по телу тепло, и в голову неведомо откуда заносило легкие, будто вихрем вздымающиеся мысли.
Эх, и хороша же ночная зимняя дорога! Хороша для того, у кого тепел тулуп, быстра лошадь и покойны набитые сеном козырьки! Кружится, петлит она по полю, разрывая мрак, одичание, готовые мгновенно поглотить путника, утерявшего ленту человеческого пути. И певуче скрипит дорога под быстрым полозом, словно рассказывает о том, как петлил по первой пороше проложивший ее человек, рассказывает холодно и безучастно и к мукам погибшего, и к радости веселых поезжан деревенской свадьбы, и к осатанелой тоске пешехода, жадно вглядывающегося вдаль в поисках на горизонте ветел желанного селения. Вьюги, острые косицы метелей, лунные ворожейные ночи, рождающие по увалам поля мглистые великаны-призраки, надрывные концерты изголодавшихся волчьих стай — все видела зимняя дорога и разнесла свои страхи к околицам деревень.
Эти мысли почему-то навели Петра на близкое, о чем он еще не спросил Птаху. Туже запахнув тулуп, он повернулся к спутнику.
— Ну, а как у вас с революцией разделываются, ты мне не сказал. Орудуют?
Птаха, будто ожидавший этого вопроса, медленно, без запинки ответил:
— Кто орудует, а кто уж за голову хватается. Это, сокол, не всем равные благи сулит. Самое горе-то, похоже, только начинается. В колья еще возьмутся.
— Кто же с кем?
— Всяк себе виноватого найдет. Нам их не стравливать.
— А может, мы-то и стравим? Как ты думаешь?
— Мы? — Птаха плотнее закрылся воротником и потопотал ногами. — Хвалился телок волка сгростать, а сам попал на жарковье. Нам с тобой и пикнуть не дадут. Вон Зызыкин начал было орудовать и, куды те, в большие начальники наметился, и то ему поддали под зад. А нам с тобой, ягодка, стукнут по шапке, мы и про эту революцию сразу забудем. Я тебе скажу…
Он заговорил длинно, невыразительно, видимо, без всякого желания, плохо понимая смысл своих речей. Петр, потеряв охоту слушать, блаженно откинулся к спинке козырьков и почувствовал, как истомленное тело начал одолевать сон. Сон был до того сладок, что, казалось, каждая точка тела просила покоя, немея и вздрагивая. Дрема набегала волнами, гасила сознание, рождая в мозгу смесь необычайно приятных звуков и путаницу красочных пятен. Потом эта красочная ткань рвалась, и опять: качка широкого лошадиного крупа, скрип полозьев и нудный говор Птахи.
Засыпая, он заметил, как миновали окаменело-мертвую колокольню какого-то села, потом лошадь прорвалась сквозь темную толпу ребят, девок, — в ушах застрял девичий визг и неладный рев гармоники. Еще запомнился один перерыв сна: поле, на звезды наползает тонкая пелена облаков, и с востока бьет колкий ветер, трепля седые хвосты поющей поземки. И сейчас же в сомкнутых глазах промелькнули пустынные улицы Питера, серые отсветы Невы и черные, врезавшиеся в невзрачное небо жеребцы Аничкова моста, будто готовые сейчас рухнуть в воды вместе с тонкой излучиной мостовых сооружений. В ушах родился сухой от перегорелой злобы голос товарища Усова — однополчанина, председателя дивизионного комитета, взявшегося за революцию «до победного». «Теперь, ребята, надо вам плыть по своим местам. Несите революцию в деревню. Если не вырвем мужика из рук есеришек, нам будет карачун». И сейчас же родилось другое: огромное собрание, тучи сизого табачного дыма, полушубки, шапки, спутанные бороды и злобно горящие глаза. Все мужики почему-то похожи на Дорофея Васильева. Они тянут к нему грязные узловатые кулаки и орут, широко раскрывая алчные рты. А со стороны, неведомо откуда, слышится одинокий и мирный голос: «Мужиков разве обуздаешь? Все сомнет эта орава, если ей волю дать».
Петр разлепил веки и только тут догадался, что последние слова сказал Птаха. С трудом разомкнув губы, он спросил:
— Сомнут, говоришь?
Ему очень хотелось знать, что на это скажет Птаха, но дрема мгновенно заволокла сознание. Перед глазами теперь протянулась изломанная яма окопов. В стороне упавший снаряд вырвал клок земли и хвостом выбросил его вверх, впереди видны бегущие солдаты. Они ошалело орут, неся в атаку последние остатки страха за жизнь, за целость. Прямо перед ним широкое иссиня-зеленое лицо офицера, в ужасе глядящего на конец штыка, направленного ему в живот. «Ага, — повторяет Петр давно сказанные слова, — вот мы и увиделись, сволочь такая!» Это старый знакомец Заморенов. В блеске его золотых погон, в хлесткой выправке офицера-служаки отпечаталось все обилие унижений и погубленных желаний далеких Двориков, и потому с такой силой и стремительностью надавил тогда Петр на штык. Он глядит в лицо убитого, оно еще таит в себе гримасу страха. И со стороны голос: «А кому, ягода, польза от этого?»
— Нет, такие гады землю опоганивают!
И Петр проснулся от звуков собственного голоса. Птаха, в простоте полагая, что его спутник бодрствует, все говорил, плел не знающим устали языком докучливую вязь своих дум.
— Где мы теперь едем-то?
— На степь выбрались. Скоро и к Дворикам привалим, да вот эта сумятица что-то безобразничает.
Петр высунул голову из воротника. В поле крутила метель. Птаха, полузанесенный снегом, сидел скорчившись, стараясь укрыться воротником от наседавшего ветра. Лошадь трудно фыркала, часто переходила на шаг, и тогда слышно было, как скрежетали полозья, пересекая глубокий перенос.
Скоро Петр опять забылся с мыслью о вешках. Он вспомнил, что на всем протяжении пути им не попалось ни одной вешки, и это отсутствие всегдашних спутников зимнего пути родило беспокойство. Дрема спутала действительность с зыбким полусном. Он не помнил, говорил ли он Птахе о вешках, но только в мозгу у него уцелел ответ Птахи: «Дуют метели, не переставая, — некогда о вешках думать. Вот поутихнет, тогда и расставят». И сейчас же все перепуталось, показалось, что Птаха говорит не о зимней дороге, а о метелях революции, сбивших жизнь с размеренного хода. Хотелось сказать в ответ: «Верно, теперь размечать дорогу не время, надо крутить, бить, ломать, корежить».
Проснулся он от осторожного, но настойчивого поталкивания в бок. Раскрыв глаза, он увидел прямо перед собой лицо Птахи. Лошадь, всхрапывая, сухо била ногами о передок козырьков.
— Ягодка, очкнись! Прочхайся!
— Что такое?
— А вон, глянь!
Петр с трудом повернулся назад. Сон улетучился мгновенно: сквозь серую пелену метели проступали смутные очертания каких-то шатающихся теней. Они то пропадали, то почти приближались к спинке козырьков, и тогда Птаха прижимался к нему, шептал, путая, молитвы и бессильные проклятья. Шатающиеся тени были волки.
Петр мгновенно взял себя в руки.
— Держи вожжи! — крикнул он и начал стаскивать с себя тулуп. — Держи, говорят тебе!
Птаха мешком отвалился от него и уцепился за переднюю скамейку. Сбросив тулуп, Петр схватил свою сумку и распустил узел. Теперь он стоял на ногах, с трудом удерживая равновесие, и твердо приказывал ошалевшему Птахе:
— Бери вожжи и осаживай лошадь! Изо всех сил! Да не сейчас, а когда скажу! Да не хрипи ты, дьявол! Ну!
И тут Птаха разглядел в руке Петра какой-то обрубок, похожий на бутылку. Он грудью навалился на скамейку, закрутил конец вожжей на руки, готовый истощить все силы по первому знаку.
— Стой!
Петр взмахнул рукой, очертив над головой круг. Птаха приналег на вожжи. Лошадь, задрав голову, кинулась в сторону и завязла в снегу. В этот момент серые горбатые тени почти наскочили на задок козырьков и отпрянули назад, сбившись в кучу. Петр распустил пальцы, и сейчас же на том месте, где остановились волки, взметнулся рыжий хвост огня, в ушах грохнуло, завыло. Лошадь, как обожженная, вскинула всеми ногами, выбралась на твердую дорогу и, не слушая вожжей, рванулась вперед.
Петр начал спокойно напяливать на плечи тулуп.
Потрясение спутало представление о времени. Не успел Петр усесться в козырьках, как впереди сквозь пелену метели проступили очертания строений, послышался собачий лай, и Птаха возгласил весело:
— Вот они и Дворики!
И сейчас же повернулся к спутнику, оборванно усмехнувшись:
— Ну, малый, у тебя и штучка! Я думал, земля с небом смешалась, как доробазнуло. Сроду-сродести того не видал.
— Хороша, говоришь?
— Да уж что и баить! С такой штукой ты не только волков, а всю округу на дуван поднимешь.
Петр услышал в этих словах товарища и восторг, и радость освобождения от недавней опасности, и завистливо-почтительное признание его силы. Он довольно крякнул и ударил Птаху по спине:
— Мы им, брат, раздокажем!
Птаха не успел ответить Петру: со всех концов дружно взлаялись собаки, послышались осторожные пересвисты, голоса. Казалось, Дворики, притаившись, ждали кого-то, и поздние путники взбудоражили полусонных собак и сторожей.
Дворики переживали тяжелые времена. Наскучившей гостьей осела в каждом доме тревога. После недавних сходбищ на летнем выгоне, когда, казалось, зачерствелое с годами отчуждение между людьми погребено в дружных одобрениях свободы навсегда, когда каждое слово Зызы ловилось на лету, сулило неограниченные впереди просторы и вольную жизнь, — люди отсиживались в избах, по хозяйственным делам норовили пройти двором, заулками, а на ночь крепко припирали двери засовами, рогачами и не зажигали огней.
Тревога шла извилинами полевых дорог, она слышалась во взмахах жесткого декабрьского ветра, и случайный проезжий на белизне поля, всем казалось, тащил полные сани слухов о близких и неотвратимых испытаниях.
Началось это с возвращения из города Зызы. На этот раз он приехал домой не в рессорной коляске, на паре земских лошадей, как ездил все лето, а на ободранной тележонке случайного попутчика, мужика из Шемеде́левки, приехал понурый, обвислый и крадучись нырнул в сени. Анна Ивановна, жена Зызы, вынесла мужику кусок пирога и узкий ремешок ветчины. Тут же, присев на тележную ось, мужик приступил к еде, с трудом прожевывая жилистую ветчину. Он был низкоросл, сер и говорлив. Мучаясь с ветчиной, он успел словоохотливо рассказать подошедшим дворичанам о новостях в городе, которые старательно берег всю дорогу — и все же растерял порядком — и теперь привирал, настороженно взглядывая в лица слушателей, боясь, что ему не поверят:
— Все вдрызг как есть! Сейчас провалиться — не вру! Всем начальникам, и вашему этому — под сип дали. В городе стон стоит. Народ взад-вперед, взад-вперед, и все такие, что, того гляди, голову средь бела дня снимут. Орут: «Ленин так велел!» Вашего-то начальника в тюрьме держали ден пять, ну выпустили, — должно, упросил. Он дорогой мне таких ужастев наговорил, прямо шапка с головы лезет. «Голод и анархия». Я ему: мол, мы этих анархиев не боимся, ты скажи, землю-то по всем поделят или опять к барским рубежам стражу нагонят? Молчит. Ну, а у тех, что в городе буянют, я поспрошал, да…
Лицо мужика лукаво дернулось, и в воспаленно-красных глазах родились светлые огоньки.
— Вся земля по мужикам пойдет. Это я истинно говорю. Закон вышел, с печатями, все как полагается. Теперь никаких имениев, никаких хуторов. Грабь все на дуван, за все вперед заплачено.
Люди слушали мужика безмолвно. Бежали над Двориками низкие облака, будто сметающие с полей последние остатки зелени, сея вокруг предзимнюю серь и неприють. А мужик все жевал ветчину и продолжал путать истину с нехитрым домыслом.
К толпе подошел Артем, еще более почерневший за эти годы, осунувшийся с лица, все в той же вытертой корсетке и в лаптях. Он строго спросил мужика:
— Об чем мелешь? По нынешнему времени держи зевалку на цепочке, понял?
— Я? — мужик привстал с колеса, вытер руки о полы и нахлобучил шапку. — А я разве чего не впондраву тебе сказал? Ну, тогда хватит. Без меня все спознаете. — Он ввалился в телегу и задергал вожжами. — А за своим начальником поглядывайте. Смутен очень и зол человек. Да и сами про себя думайте! Земелька-то у вас барская, а она теперь кому? Нам дадена!
Лошадь шатко вытащила телегу на дорогу и, почувствовав под ногами твердый путь, трухнула рысцой. Мужик огрел ее по спине палкой и оглянулся:
— Как бы не турнули вас, православные! То-то!
Кое у кого из молодых мужиков мелькнула мысль накостылять этому вестнику по шее, они посмотрели на Артема, но на лице его не нашли одобрения своему замыслу. Растрепав ладонью широкую черноту бороды, Артем дунул на нее, будто согнал с кончиков волос остатки растерянности, и решительно сказал:
— У всякого свата свои речи. Но этот вахлак ни при чем. Значит, есть такие слухи. Уж коли Ивана навтыляли, — жди перемены.
И, словно убедившись, что слова его достигли цели, Артем, нахлобучив на глаза шапку, пошел навстречу ветру к своей избе.
Поражение Зызы дворичане переживали как личную обиду. Вознесение этого человека на высокую ступень уездного начальника породило в них безграничные надежды. «Свой человек никогда не подгадит, из любой беды вызволит». И то, что Зызы изменил свой облик, побрился, начал носить мягкие воротнички с галстуком, сменил сапоги на Степкины ботинки и приезжал домой по субботам на земской паре, — не вызывало ни в ком зависти. Все надеялись на то, что Иван не загордится и не забудет земляков. Начали роиться планы о скидках и отсрочках по банковским платежам, о новых кредитах на машины, удобрения, заговорили о постройке школы.
В каждый свой приезд Зызы неизменно устраивал собрания, на которых длинно говорил о революции, свергнувшей царизм, о крестьянской свободе, о народной силе. Говорить он научился красно, даже заикался мало. В его речах было много порывистой веры, они были похожи на проповеди; слушая его, дворичанам хорошо думалось о беззаботной жизни, о новых землях, о легком и прибыльном труде. И только когда Иван начинал говорить «о злых силах», старающихся повернуть революцию со светлой дороги на путь анархии, грабежа и насилия, о мужиках, порывающихся громить барские имения, дворичане настороженно озирались друг на друга. У всех возникала одна мысль: погром может коснуться и Двориков, незаконно осевших на чужой, помещичьей земле. Поднимался гул. Больше всех распинался Ерунов. Не довольствуясь выкриками, он прорывался к столу, отпихивал Зызы и, побуревший, с вылезающими из красных орбит глазками, начинал брызгать слюной:
— Мы, мы, исконно русские люди, не допустим таких бесчинств! Черной анархии мы объявим войну. Мы с корнем вырвем, с кровью выдерем всю смуту!
Зызы одобрительно кивал головой, торжествуя свою победу «над народными массами». Но его одобрение Ерунову разделялось не всеми. Артем, Ионка, Афонька Илюнцев в этих случаях отворачивались в сторону, начинали усиленно курить. Только Лиса решалась перечить рьяному оратору. По обычаю своему, тряхнув головой, она со сдержанной насмешкой перебивала Ерунова:
— Друг на дружку — какая же это свобода? Ты-то бы всех прирезал, тебя-то мы знаем, а другие-то пойдут ли по твоей дорожке, ты вот об чем спроси! Кого бить-то, своих же мужиков?
Сбитый с толку, Ерунов замолкал, уступая место Зызы. Тот, передохнув, начинал говорить с новой силой:
— Никакого примиренчества! Народная революция должна быть безжалостна ко всем елементам, которые срывают фронт, сеют смуту в народе. Ведь все теперь народное, все общее. Поэтому надо беречь каждую палку, каждое дерево, не говоря уж о помещичьих экономиях. Народная власть решит, как поступить с помещиками. Только народная власть Учредительного собрания! Это надо твердо помнить. А если мы ринемся в грабеж, мы все растащим, и ни у кого ничего не будет.
— Ну, народная власть людям кровь пускать тоже не благословляет. — Лиса, сама еще не уверенная в правоте своей, все же не сдавалась, чуя, что Ерунов не будет защищать того, что дорого бедному люду.
Но чаще собрания кончались мирно. И хотя всякий раз Зызы говорил одно и то же, люди не пропускали собраний, — в них они находили несознаваемое удовлетворение, некое приближение к революции, о которой знали только одно: не стало царя и все принадлежит народу. Исключение составлял один Ерунов. Ему-то, пережившему кровавые дни декабрьского восстания в Москве, на своей шкуре испытавшему некую тень народоправства, ему ведомо было, что такое революция и к чему она может привести. Держась на людях бодро, изрекая в угоду всем революционные фразы, наедине он мутнел, как-то съеживался, был придирчив к снохам и чаще обычного удалялся в мазанку, которую за годы войны значительно расширил и украсил высоким резным крылечком. Здесь, в тиши обжитых стен, среди привычных и верных вещей, он давал волю мыслям, проклинал все и вся и чувствовал, как в глубине где-то растет животный страх за жизнь, за скопленное с таким трудом добро. Обессиленный этой мукой, он принимался за евангелие, в сотый раз читал притчу о талантах, упивался туманной бессмыслицей церковных слов, — и это приносило успокоение и вызывало на глаза жаркую умиленную слезу.
Когда из волости приехали депутаты для снятия старорежимной власти — старосты, Ерунов явился на собрание первым, льстиво поздравил депутатов «с пришествием свободы». На собрании он секретарствовал, старательно записывая в приходо-расходный дневник старосты речи депутатов, и так получилось, что при выборе новой революционной власти — комиссара — он оказался единственным хорошо грамотным кандидатом и прошел единогласно. Этот успех подействовал на него ошеломляюще. Вместо недавнего страха, пережитого при чтении газет о свержении монарха, Ерунов почувствовал в себе силу, мысли его получили легкость и ясность, и ночью, переживая с Галкой свой успех, он говорил, горделиво впадая в пророческий тон:
— Народ — он необузданная скотина. Чем голее, тем горластее. Если его умные люди не удержат, он все скорежит, друг друга грызть станет.
— Воровня пойдет. Жди того. Ведь, гной им в глаза, прямо из-под носа…
Галка пугливо вздрагивала плечами, толкая мужа в рыхлый живот.
— Ну нет! Если таких людей, как мы, ставят во главе, мы их усмирим! Мы их!.. — Ерунов икал от толчков в живот, крутил во тьме кулак, крутил долго, пока не начинало ломить в запястьях. — А этих дураков бояться нечего. Побуянят, попутаются, да и сами скроются. Ведь кто у власти-то сел? Несчастные поповичи, недоучки, ширь-пырь! Им — только чай жрать. Они того и ждут. Пускай жрут, всего не слопают. Мы их попоим чайком, погреем, а потом под затылок, под затылок!
Собственно, речами Зызы и выборами комиссара и ограничились революционные события в Двориках. Сюда доходили слухи о том, что по всей округе народ пришел в волнение, кое-где начинались потравы помещичьих посевов, барские имения охранялись по ночам толпами сторожей, по деревням прошли темные люди, сея смуту и подбивая народ на погромы и на уничтожение «старого режима». Но все это проходило мимо. Дворикам грабить было некого и неоткуда было ждать прибавки земли. В это лето хуторяне с особой рьяностью навалились на работу, благо год выпадал урожайный на редкость. Исключение составляли Афонька с Артемом. Плотник с весны окончательно отбился от дома, путался по окружным деревням, где на его руки был неистощимый спрос. В Дворики его привозили только пьяного. Вступая в свой дом, он начинал буянить, выгонял из дому жену, снох, пользуясь тем, что сыновья все были на войне, и когда изба была очищена, он хозяйственно рассаживался на крыльце и начинал орать на весь поселок:
— Помещики! Землицы нажада́ли! Погодите, вам утрут нос! Всех по старой дороге натрапят! Богачи! Сами себе хозяева! Вам кости перебухают, дьявол вас надохни! Всех разнесем! Наше право! Режим ваш кончился! Что? Неправда? Ну, попомните мои слова, мы вам петуха пустим!
Эти пьяные выкрики раздражали, но унять плотника никто не решался.
Артем за это лето помутнел, стал совсем бессловесен. Он часто отлучался из дома, уходил молчком и приходил, не проявляя желания поговорить с кем-либо. Не мог вызвать его на откровенность и Зызы. Он приглашал его к себе на чай, длинно рассказывал о делах, о том, что творится в Москве, о «разврате», который сеют среди солдат и рабочих большевики. Со старым единомышленником Зызы был откровенен, в домашней его беседе не было радужных слов и пророчеств, которыми он козырял на собраниях. Обсасывая сахар, он напруживал тугие желваки на досиня пробритых щеках и откидывал со лба прямые пряди потных волос.
— Может все в прах рассыпаться. Ну, какая у нас власть? По селам пошло воровство, от барских имений приходится разгонять винтовками. А разве такое стадо удержишь? На фронте развал, правительство все в панике. Один Керенский еще держится на языке, но языком ничего не поделаешь. Не дадут нам свободу укрепить, сомнут все.
И пытал Зызы старого товарища:
— Ты-то как думаешь, Артем Сергеич? Ты на народе бываешь, куда дело-то гнет?
Артем чинно схлебывал с блюдечка чай, изредка вскидывая на хозяина большие влажные глаза, и опять упирался ими в крышку стола. И когда дольше молчать становилось неловко, он, перебирая тонкими пальцами жесткие волоски бороды, говорил глухо и неуверенно:
— Сейчас не свобода, а игрушки. По нашим местам поповичи всем верховодят. Народ еще молчит. А может… тово… вообще надо ждать.
— Да чего? Скажи на милость! Куда нам, власти-то, гнуть?
— А я почем знаю. Я не бог. Вот только с землей зря мужиков манежите. Пора им дать ее в руки. А то свобода, а пальцы соси по-старому.
— Значит, грабить, растаскивать?
Артем опрокидывал чашку на блюдце и отстранялся от стола. В сумраке простенка лицо его мутнело, и голос, казалось, шел откуда-то издалека:
— А хотя бы и грабить? Свое и пограбить лестно. А то бережем для хозяина. Приедет опять, а мы ему: «Извольте получить в целости, от свободного народа сберегли».
Речи Артема, полные недомолвок, каких-то напоминаний, раздражали Зызы. Он чувствовал, что с тех пор как стал у власти, между ним и старыми друзьями — Артемом и Афонькой — образовалась трещина, друзья говорили с ним, отворачивая лица, больше обходились намеками, и ему думалось, что они знали какую-то правду, до которой не мог докопаться он. И, бессильный объяснить такую перемену, он горько говорил об их некультурности, о деревенской серости, справедливо полагая, что он им далеко не ровня.
События шли своим чередом. Июнь и июль были богаты росными утрами, парной тишиной горячих дней, грозами, благодатно сотрясавшими степь. А где-то там, за синими увалами степи, откуда заносило горячие взмахи ветра, все еще сидели в окопах миллионы солдат, ночное небо по-прежнему рвали орудийные ревы, и люди вылезали из своих ям умирать от рук невидимого врага или друга. По бесчисленным путям в страну шло кровавое отчаяние проклявших жизнь людей, грудами текли измятые, окровавленные листки солдатских писем, в корявых словах источавших звериную тоску по дому, по жене, детям, по родной земле. В этих письмах зрела жестокость, отчаяние людей, готовых переступить последнюю грань.
А на серых гранитных улицах Петрограда черные волны рабочего гнева — вперемежку с шеренгами павловцев — давали бой Таврическому дворцу, мерялись силами с правительством, решившимся сохранить прежнюю Россию.
Временное правительство, опираясь на юнкерство, георгиевских кавалеров, косило в июльском просторе петроградских улиц ряды большевиков и самонадеянно оповещало мир о подавлении анархии, подосланной Вильгельмом. А в это время мужики без сговора, будто по чьему-то велению, косили помещичьи хлеба, упивались сладким потом, убирая хлеб с земли, о которой мечтали десятки поколений — дедов, прадедов и прабабок.
Уборка получилась веселая, косцы возвращались домой с песнями, поддразнивая барских холуев, не решавшихся ринуться на защиту «священной» собственности.
Уездные ораторы кинулись по селам, созывали митинги, но на зовы никто не шел: стар и млад работали в поле.
Сытная осень увеличила разгульное озорство. Потянувшиеся с фронта солдаты рвали свои отпускные билеты и, обрадованные самим себе данной свободой, начинали заправлять мирскими делами, затыкая горло деревенским воротилам. — ревом, тугим кулаком и накопленными на фронте проклятиями. Погромы имений приняли массовый характер. Из губернии был прислан усмирительный отряд, но когда эти «усмирители» разбили княжеский винный подвал, перепоили мужиков и вместе с ними начали обдирать княжеские покои, это известие мгновенно передалось по всему уезду, и погромы начались повсеместно.
Вот в эту-то пору, в серое ноябрьское утро и приехал Зызы в Дворики. Его приезд вымел последние крохи надежд на то, что все скоро закончится. Еле видная на горизонте Бреховка теперь вырастала в неминучую угрозу, там зрели силы, которые не сегодня-завтра сметут Дворики с насиженных мест.
Декабрь семнадцатого года хлестнул в деревни гневом, накопленным в рабочих окраинах городов, непримиримой ненавистью провшивелых казарм, принес сюда — в тихое болото мирных хозяйственных планов, неспешных работ и невысоких запечных желаний — безудержное буйство, нетерпимость к покойному течению дней, разбудил в людях древнее чувство вольности, артельного, вечевого вершения мирских дел. В поисках непримиримости деревенский люд ринулся на спиртные заводы, разбил тысячеведерные баки, в кадках, ведрах, свиных корытах — развез отраву по домам. Спирт обжигал сердце, насыщал голос дерзостью, руки — силой, и мысли бились в голове огненными вихрями.
Бреховка целую неделю громила винный завод в Ры́хотке, громила организованно, не подпуская к бакам никого из других деревень, приставив смену караульных. Подводы с Рыхотки и обратно шли потоками. Дорога большаком обледенела от расплесканной отравы, человеческого блева и конской мочи. Степь глотала отзвуки разнобойных песен и храпа запаленных лошадей.
Петр Жихарев — Колыван — вперед всех понял, что не всегда хорошо «на разливанье мед пить». Он первым поскакал на погром завода, собрав все кадки, бочонки, бутылки из-под керосина, горластей всех орал, пробиваясь в заводские ворота, мимо оторопелой стражи, но когда из открытого бака шибануло спиртной крепостью, Колыван одернулся и строго сказал работнику и старшему сыну:
— Каплю в рот возьмете — на-раз удавлю!
Те растерянно почесали под шапками, облизывая ссохшиеся губы, но он разъяснил им причину запрета, притушив силу голоса и оглянувшись по сторонам:
— Попить мы всегда сумеем. Наше от нас не уйдет. Дураки сейчас нахлещутся, а за это время весь спирт очистят. Опохмелиться нечем будет. Сейчас запасай, сколько влезет!
И он начал «запасать». Его примеру последовали кое-кто из доможильных мужичков, из непьющих. Они возили, не распрягая лошадей, два дня, заполнили спиртом миски, блюда, чугуны, собирали посуду по соседям. А Колыван даже съездил в село к лавочнику, взял у него дегтярную бочку, врыл ее в лошаднике и доверху налил спиртом.
— Дьявол с ним и с дегтем! Деготь отойдет. А кому нужно, и так вылопает, спасибо еще скажет.
И когда спиртная горячка пришла к концу, Колыван решил приступить к настоящему делу. В один из декабрьских вечеров, когда пурга набивала застрехи, выла в трубах, Колыван послал сына — угрюмого кривого Гришку — по приятелям, а бабам приказал жарить ветчину и ставить самовар. В избе пахло свежими пирогами, жарко натопленная печь распространяла обволакивающее тепло, тем более сладостное, что на улице стояла снеговая за́верть, в окна била метель, будто сыпала по стеклам мелким просом.
Гости пришли скоро: не часто выпадала им честь гостевать у Колывана, норовившего всегда погулять на дармовщинку. Первым ввалился в дверь Серега Бородастый, живший на отлете от всех, на юру, заросшем густым садом, рощей, и с пчельником по спуску в овраг. Это был нелюдимый, темный человек, дравший за «виски» женатых сыновей, боявшихся одного взгляда сурового и сильного отца. Про него ходили недобрые слухи, сказывали, будто отец его разбогател, убив мельника на Птани, а сам он слыл за колдуна, и люди утверждали наверное, что у него под пчельником зарыты клады.
Серега вошел в избу, степенно обил о порог валенки и истово помолился на образа.
За ним волчком ворвался в дверь Сема Москалец — по виду совсем подросток, с жиденькой, в три волосинки, растительностью на лице, украшенном большим хрящеватым носом. Нос составлял предмет бесконечных огорчений Москальца, он подчеркивал его маломерность и не свойственную богатству дома мизерность осанки. Сема ввалился с присказкой, размашисто перекрестил куриную грудь и тут же весело протопал валенками, словно собираясь сделать выпляску. Вместе с кривым Гришей пришли Гриша Шабай и Чибесихин Пашка. Эти гости были в пару друг другу: оба высоченные, длиннорукие, только Шабай был сух и рыж, а Пашка зловеще черен и опухл от непробудного пьянства.
Скоро первая неловкая минута сгладилась неуверенным и сбивчивым говором. Не прерывая беседы, Колыван мигнул бабам. На столе появились тарелки, пироги, а Гриша внес черную четверть и поставил ее на угол стола против хозяйского места.
Рассадив гостей по чину, так что Серега попал под образа, а рядом с ним, стараясь казаться рослее и объемистей, уселся Москалец, люди помоложе — Шабай с Пашкой — оказались на скамейке, — Колыван взялся за горлышко четвертной бутыли.
— Ну, теперь и за всех православных не грех дерануть, — и хитро оглядел гостей.
Те вразнобой подхватили:
— Наголодались. Это теперь слаще меда.
— Теперь пить можно. Вольная, сколько душе угодно.
Только Серега смолчал, он сладострастно прошелся пальцами по бороде и загадочно блеснул белесыми, будто пустыми глазами. А Пашка, нарушая чинность начала, круто изогнулся набок и, оскалив желтые лошадиные зубы, крикнул хозяину:
— Сколько награбил, а? Говори, идол! Небось весь завод к себе перетащил?
Ему ответил Москалец, первый почуявший недовольство хозяина. Он протянул крохотную руку, болтавшуюся в широком рукаве полушубка, и наставительно сказал:
— Милай! А наше дело при этом вопросе — сторона. Всяк себе приобретает. Тебя сажают за стол — пей и не спрашивай. Так всегда хорошие люди делали и нам велели.
Пашка смущенно громыхнул о скамейку сапогами и наклонился над столом:
— Да я так. По мне хоть…
— За «так» денежки платят.
И почтя свою миссию выполненной, Москалец осклабился в сторону Колывана:
— Честь не умеют править. Все на колено, что значит народ-то молодой.
Первым выпил стакан Серега, выпил молчком, лишь взглянув на Колывана широкими побелевшими глазами. Когда стакан опустел, Серега поглядел в него и неохотно передал хозяину. Другие выпили весело, торопливо, желая хозяину здравия, но смотрели при этом больше на соблазнительно поблескивавший гранями стакан, чем на Колывана. За первым стаканом последовал второй. К острому запаху спирта примешалась кислота потных овчин, люди распахнули полушубки, говорили, не слушая друг друга, размахивая руками, и по стенам метались их черные вихрастые тени.
После второго стакана Колыван сделал передышку. Поставив локти на стол, он медленно оглядел лица гостей и загадочно ухмыльнулся:
— Теперь послушайте меня. Нам об пустяках говорить много не след. Пустяк пустяком и будет. Нам надо шариком о деле ворочать, тогда мы сыты, и пьяны, и нос в табаке.
— Это слово на месте! — привскочил Москалец и сейчас же плюхнулся на лавку под твердым взглядом Колывана.
— Все мы знаем, какое время переживаем. Об этом говорить нечего. Сейчас все начеку. Упустишь — после не поймаешь, а то тебе еще горло перегрызут. Что? — Колыван победно огляделся. — Я верно говорю! Пока все крутится, вертится, нам надо не упускать своего, а то новые хозяева найдутся. Княжеское поместье пустили в пыль, а нам много попало? Ага! А мы ли не должны там пользоваться, раз наши отцы и деды там жизнь положили! Вам, — он ткнул в сторону Пашки кулаком, — вам все хахуньки да смешки, а у нас голова работает за вас, за чертей.
Строгий тон Колывана погасил веселое начало дружеской беседы. Все помутнели и опустили глаза. Он привстал и вскинул над столом руку:
— И землю мы так же програ́чим, как именье! Сельские заберут все барские поля, а нам куда деваться? Ну? В степе! — он скрипнул зубом, и на лицо его легла бледность. — В степе — даже говорить тошно — чужие люди! Где же наша свобода? В чем мы ее узрим?
По лицам гостей Колыван видел, что они плохо понимают, куда он клонит, и оттого у него потеплело в груди. «У вас еще шарик не сработает, у дураков!»
— И вот. Говорим, кричим: «Свобода, свобода!» А сами не знаем, с чем ее едят. Нам свобода не в этих ораторах и собраниях. Наша свобода в земле. Дай нам землю — нам хоть десять Николаев царствуй, нам до них дела нет. В земле вся наша жизнь. Верно я говорю?
— Правда истинная! — изрек в бороду Серега и поколупал ногтем черенок ножа.
— Это… я скажу… во! — Москалец опять вскочил, повертел перед носом пальцами и победно уселся на место, прямой, чинный, будто принявший причастие.
— Ну, а раз так, то надо соображать, что мы, бреховские, должны за степь держаться. Больше нам податься некуда. Другие вотчины нам борозды не дадут. Степь наша! Мы за нее помрем! А этих пришлых нам не миновать гнать отсюда. Быть того не должно, чтоб на нашей земле сидели чужие! Они теперь и банку не платят, никаких чертей не знают, а мы на них будем глядеть? По своим местам растурим!
И, чтоб не дать словам остынуть, Колыван тряхнул четвертью, топнул об пол и начал наливать по третьей.
Выпили молча, будто вместе с мутным спиртом приняли внутрь смысл слов Колывана. Первым раскрыл рот Шабай. Рванув пальцами уголки воротника шинели, он сверкнул рыжим золотом ресниц и решительно выкрикнул:
— На Дворики и надо-то всего десять человек. Мы их на щепки в час раскидаем!
Он толкнул в бок Пашку, тот икнул и сипло выговорил:
— Мы их двое прикончим за день. По хорошей банке за скуло, и все…
Москалец с Серегой пустились в обсуждение плана. Серега говорил истово, будто пересекал визгливый поток выкриков охмелевшего Москальца:
— Теперь народ взбудоражен. Только шукни. Я и говорю: у всех наболело!
— Степь — она наша, кровная! За нее сердце болит у старого и малого. Чужие люди, а? В нашей? Пришли бо́ знать откуда!
Крики гостей наливали грудь Колывана теплотой. Он чувствовал себя среди них самым умным, — никто ведь не сказал первого слова раньше его! В успешном очищении степи от пришельцев ему чудился почет соседей, прибыток и лучшие полосы унавоженной земли дворичан.
Четвертная бутыль сменилась бокастым штофом. Колыван не жалел спирта, все подносил, подогревая горячие речи, и только когда Чибесихин ошалело повалился со скамейки на пол, а Серега диким голосом затянул песню, он встал, давая знать, что беседа окончена.
Дворики источили Колывану горло. Он не мог забыть старой обиды Борзых, его озлоблял всякий слух о хорошей жизни хуторян, он не мог равнодушно видеть их опрятные, обсаженные ветелками поля, будто смеявшиеся над неразберихой бреховской чересполосицы. Первые вести о революции он воспринял как крушение закона, охранявшего Дворики. Он ждал, что новая власть сейчас же приступит к выселению хуторян, направит их на свои места, и очень был удивлен, когда власть не только не занялась этим, но на каждом шагу подтверждала незыблемость «установившегося землепользования», ретиво охраняла барские имения и поля. Выбор Зызы в уезд лишил Колывана последней надежды на приближение часа расплаты за давние обиды.
После попойки он вскоре учуял, что гости пили его спирт недаром: на селе все дружнее стали говорить о Двориках, мужики грозили скрытым за полевым увалом хуторянам, а бабы поджигали мужиков, изъеденные завистью к сельской родне, огрузившейся всяким добром на разгроме княжеского дома.
Довольный таким оборотом дела, Колыван выходил на сумеречные загумна, шел по твердому, как сварившаяся известь, снегу до самого Телятника — мелкой лощинки, поросшей обкусанными дубовыми кустиками. Отсюда Дворики видны были, как на ладони. Вечерний мороз хватал за щеки, вязал бороду в жесткие ледяные колечки. В глазах, утомленных снежным сиянием, дали текли, приобретая фиолетовые оттенки. Колыван смеялся мелко и длинно:
— Жители! Ах, котяхи коровьи!
Смех переходил в злобный клекот, перехватывающий горло сухотой.
Отсюда Колыван шел широким шагом, легко скользя по снегу, будто летел, начиненный разыгравшейся решимостью.
Сельские собрания в Бреховке происходили почти каждый день. В десятый раз за осень выбирали комиссара, ибо вокруг этой должности шла жестокая борьба партий. Каждая слобода хотела выделить своего начальника, солдаты не терпели богачей, а богачи видеть не могли солдат — напористых, непоклонливых, готовых в любой момент заехать в рыло.
На собраниях делили сахар, мануфактуру, сапожный товар, делили со скандалами, с бабьим визгом. Собрания увлекали всех, оживляли дни, насыщали жизнь содержанием.
Но люди более осторожные, видевшие дальше сегодняшних дел, эти люди теряли охоту к собраниям, настораживались: слухи были тревожны и сулили недоброе. В пригородных селах отряды красногвардейцев уже начинали наводить порядок, искали спирт, налагали контрибуции, а заодно вынуждали вывозить хлеб. Было над чем задуматься тому, у кого несколько урожаев береглось в амбарах, ригах, на потолках, в подвалах. Укрепление новой власти, чего так недавно желали люди, теперь страшило.
Первым сказал об этом Москалец — верткий всезнайка, часто отлучавшийся из дома и собиравший сведения о «делах».
— Власть наша дурная. Не охрану от ней жди, а разору. Вон в Самодуровке шесть тыщ хлеба качнули, да кондрибуции хлопнули тыщ сорок целковых. А с кого пришлось? Не с солдат же горластых. У них и всего жития — шинель да серая шапка. Из этого добра много не натрясешь. Самостоятельные мужики и отдулись.
Колыван выжидательно посмотрел в носатое лицо Москальца. Тот взволнованно крутил маленькой головкой, и длинные, в скобку, волосы при каждом повороте мотались наподобие подола кружившейся бабы.
— Неужели и к нам с тем же пожалуют?
— К нам? К нам обязательно! Знают — степь, хлеба у всех невпроворот, поживиться есть чем.
Колыван решительно рванул пальцами за поясок.
— Тогда надо этих разносить. А то укорот дадут. Прикончим с Двориками, тогда поглядим, возьмут у нас кондрибуцию или мы с них сдерем две.
И на первом же собрании Колыван, раздернув полы тулупа, с отчаянной решимостью выкрикнул в общий гвалт:
— Долго ли нам, граждане, терпеть? Не пора ли за Дворики примяться, с молитовкой? Уж у всех душа застыла! Как вы, старики?
Гвалт приглох, будто слова Колывана хлестнули всех по затылку. Но к столу тотчас же подвалили старики, рев всплеснулся, как по знаку, дружный и упорный. Шабай и Чибесихин засучили кулаки в готовности выбить душу из каждого, кто дерзнул бы перечить мирскому решению.
А в это время по синеющим снегам от Бреховки к Дворикам Москалец гнал пегого мерина вскачь, бил не переставая черенком кнутика по широким, с сытой лощинкой на разломе, кострецам и часто озирался назад.
Хитер был Москалец, хитростью держался и дом его в селе — тугой, крепко закрытый от постороннего взгляда.
И в этот раз он хотел испытать исконное качество своего рода: «Не на силу надейся, а на смекалку». Он знал, что взбудораженные Колываном бреховцы попрут в Дворики пешком, больше переломают, чем унесут с собой, на лошади ехать было выгоднее, да и прибыть заранее — полный резон. И еще была мысль в маленькой голове Москальца: предупредить дружка Ерунова, который всегда отплатит за услугу. К тому же, если обернется дело в другую сторону, он перед властью будет чист, можно рассчитывать на всяческое снисхождение.
В Двориках он натра́пил мерина прямо к еруновскому крыльцу. Остановив лошадь, он выскочил из козырьков и, не замотав вожжей, нырнул в сени. Увидев в раскрытую дверь большое скопление народа, Москалец помыкнулся было податься назад, но стоявшие у двери его заметили и расступились. Закусив губу, он храбро растолкал народ и шагнул через высокий порог.
Возвращение в дом Борзых для Петра похоже было на погружение в яму.
Многое за это время изменилось. Умерла Марфа, и место ее было подчеркнуто-пустым, будто напоминало о том, что дом держится некрепко и готов в любой момент разъехаться по швам. Не было и Аринки. После неудачного супружества с Уюем ее отвезли в ближний монастырь, сделали сторублевый вклад и выстроили деревянную, в три окна, келью. Сундуки, всю жизнь набивавшиеся Марфой, обеспечивали новой монахине довольную жизнь, а природная тупость выделяла ее из черной среды подруг, сулила ей близкое старчество, святость и почет от приходящего в монастырь люда, страшившегося не ясности человеческого ума, а всякой неясицы, дьявольской за́верти, перед которыми он оторопело падал ниц.
В доме теперь верховодила Вера, от постоянной злобы высохшая и похожая на доску. По ее лицу с вычертившимися скулами, заботливо сомкнутыми губами, около которых легли глубокие морщинки, и по насупленным бровям трудно было предположить, что назад тому пять лет она была красивой бабой, умеющей смеяться и источать игривые огоньки из волглых от безбрежной молодости серых глаз. По тому, как она разговаривала с прочими домочадцами — рывком, недомолвками, полукриком, — видно было, что она не боится ни старика, ни Корнея, хозяйственно отпустившего бороду, черную на подбородке и рыжую на щеках. Одна лишь Доня держалась в доме по-прежнему независимо, не замечая ворчанья и злых взглядов Веры. Независимость Дони бесила Веру, но, не решаясь вступить в последний бой за овладение домом, она срывала зло на Корнее, на ребятишках, число которых возросло до четырех.
Предупрежденный Птахой о том, что появление его в доме Борзых принимается как необходимость, Петр тяжело переступил порог избы, встретившей его неласковым безмолвием. Замешкавшись с сумкой, он трудно решал, как ему поздороваться — за руку или по-родственному поцеловаться со всеми. Выручил его старик. Он валко поднялся с лавки и, тяжело обвисая на левый бок, приблизился к нему. Заросший волосом, обрюзгший, Дорофей Васильев попытался улыбнуться, но улыбка не получилась. Он, двинув усами, взял Петра за руку и обнял, припадая грузным плечом к груди.
— Приехал? Ну вот и славно.
На последнем слове голос старика сорвался, и у Петра затеснило в горле от незнакомого волнения. Дорофей Васильев слюняво почмокал мокрыми губами, и по щеке его пробежала слеза. И в этот миг он, кряж, глот, человек, не знавший себе равного, показался Петру просто несчастным, одиноким, ищущим человеческого участия стариком. Движимый непонятным волнением, Петр обнял Дорофея Васильева и весело поцеловал его в пухлую щеку.
— Приехал, приехал, старик. Как живешь?
Пока Петр чинно, будто прикладывался к иконам, целовался с остальными домочадцами, Дорофей Васильев сидел, наклонившись над столом.
За чаем старик, размягченный стаканчиком спирта, говорил без умолку, словно хотел наверстать годы, прошедшие в безмолвии среди нелюдимых, не замечающих его родных.
— Об жизни моей и спрашивать нечего. Живу, как дуб подрубленный, держусь на одной загуви́линке. Оборвется — я и полечу в пропасть головой.
Не глядя ни на кого, Вера отчетливо выговорила:
— Подрубленные-то всех здоровых переживают. Были такие примеры.
— Были? — Дорофей Васильев вскинул голову и уголком глаза подмигнул Петру. — Уж ты, Верка! Ты не баба, а… и говорить не хочется. Вот кто ты! Всех бы ты сжила со свету.
Вера смолчала, а Корней, чтоб предупредить ссору, начал расспрашивать Петра о войне.
— Какая война? — перебил его Дорофей Васильев. — Теперь везде война. Весь свет перемешался. Разве это жизнь, а? Скажи, Петруша, как же тут народу стало дыхать, когда его натравливают дружка на дружку? Хотят без царя жить, без хозяина, норовят сами собой править. Мысленно ли это? Когда это сроду было? В каких книгах прописано, чтоб овцы сами себя пасли и сами себя стригли? Тут вот, в дому, и то все вверх дном идет. Когда хозяин ослаб, всякая, прости господи, задрипанная бабенка… Да я и слова тратить не хочу!
Петр обратил внимание на то, что рубаха на старике заношена, худа на локтях, и весь он носил на себе следы беспризорности, горького одиночества. Он долго не отходил от Дорофея Васильева, отвечал на его сбивчивые вопросы, выслушивал бесконечные жалобы на себя, на людей, на весь мир.
За весь вечер Доня не проронила ни слова. Она молча напилась чаю, потом, напустив на глаза платок, села к столу с каким-то шитьем. От платка на лицо падала коричневая тень, она скрывала глаза Дони, зато Петр, урывками взглядывая в ее сторону, видел, как горели Донины губы — сочные, будто налитые сдержанным желанием, горячие, так отчетливо напоминавшие сладостный жар июльских полей, межи в ромашках, далекие голоса, нерастраченную юность… При каждом повороте Петра в ее сторону Доня, надламываясь, ниже склонялась над шитьем, и ее пальцы — тонкие, согнавшие загрубелость летнего загара — мелко вздрагивали, будто обжигались об иглу.
А Дорофей Васильев ненасытно говорил:
— Ты… Я и о тебе голову ломаю, малый. Дурак ты. Другой бы на твоем месте ни за какие блага сюды не приехал. Ты не подумай лишнего. Люди тебе скажут, что я не хотел принять тебя. Скажут, найдутся благодетели. Но это не так. Я тебе пользы хочу. Чего ты заживешь в моем доме? Живи — не живи, а уходить когда-нибудь придется. И уйдешь ни с чем. Ну, правда, мне ты, как сын родной. Я тебе сердце раскрыл, потому как на моих глазах вырос ты. А сколько толков в этом? В одной желанности корысти немного. Желание к человеку нам бывает в убыток. Приобретать надо. Дома нет, хозяйства — на стороне надо наживать. Угол свой, обиходность надо гандобить. В этом весь наш век проходит. А у меня — вон они… Мне, понимаешь, Петра, мне, кто всю жизнь для дома положил, и тому нет места… Ты молчи, Верка! Молчи, я и так знаю, что ты скажешь. Рачительна ты, доможильна, но добром твое дело не кончится, помни. Ты думаешь, я не вижу? Я все вижу. Я всех твоих блох пересчитал, как бы скоро бить их не начал.
Ему рывком ответил Корней. Старика это разожгло, он вскочил на нога, застучал кулаком по столу. Началась скучная, тупая, вековечная деревенская брань. Петр, растерянно улыбаясь, встал и, накинув на плечи шинель, вышел на улицу.
Ночь давно перевалила к утру. Метель унесло ветрами к северу, небо было чисто, и звезды мелькали в вышине голубыми заблудшими огоньками. Ветер бил в лицо густой, крепкий, он крутил за каждым углом косицы тонко просеянного снега, взметывал его к пеленам, и тогда на фоне неба снежные вихри похожи были на дымные завитки, срывавшие неуверенные огоньки звезд.
Вот они и Дворики! Погрузившиеся по уши в снега избы, горбы риг, отнесенных в сторону от домов, за ними белая безбрежность степи, глубинное безмолвие и тоска. К этому ли стремился с таким нетерпением, об этих ли Двориках окаменело думал в сырости окопа с пристывшей к пальцам винтовкой? В тех, воображаемых Двориках было до ослепления солнечно, буйствовала зеленая бархатистость полей, было человеческое молодое озорство, сладкая тоска девичьих песен…
Петр крякнул и зябко передернул плечами. Потом посвистел, приготовившись услышать музыкальный лай Ветра. Свист отнесло в сторону, и где-то в стороне сиротливо тявкнула в ответ чужая собачонка.
— Ветру свистишь? Его в том еще году иголкой отравили. Мучился как…
Голос Дони, неведомо когда вышедшей из избы, потряс Петра сладостной дрожью. И столько в этом голосе было невыявленной муки, тайной боязни отвержения, горькой бабьей любви!
Петр порывисто обернулся и протянул вперед руки…
Губы Дони были горячи и жадны. Петр держал ее голову в ладонях, не отрываясь пил обжигающую влагу губ и чувствовал, что еще миг — и сердце его не выдержит, выпрыгнет из груди и засверкает в завитках поземки потоками радости, слез и криков…
— Петруша… родной мой…
Губы Дони разомкнулись, и Петр почувствовал их острую дрожь. Он отстранил от себя голову Дони и, захлебнувшись нутряным смехом, потряс Доню за плечи. Он чувствовал коленками тепло Дониных ног, они безвольно качались, льнули к его ногам, и вся она клонилась ему на грудь, тяжелая, желанная, своя.
Дверь заскрипела резко и неожиданно. Свет раскосил тьму сеней, и в карточке света метнулась большая тень головы.
— Мам! Иде ты? Мам!
Петр отстранился от Дони, шмыгнувшей в тьму угла, и деланно спокойно отозвался:
— Тут никакой мамы нет. Это ты, Васек?
Васька, не двигаясь, смотрел на него, и от его ожидающей фигуры веяло неверием, тяжелой подозрительностью. Петр протиснулся мимо него и, коснувшись плечом плеча Васьки, только теперь заметил, что мальчишка вырос, раздался в кости, и в голосе его звучали неребячьи нотки. «Черт возьми, он скоро с меня будет». И, вешая шинель, спросил, сглаживая тягостную неловкость:
— Какой же тебе год, Васек?
Тот отошел от двери и, не обернувшись в его сторону, хмуро ответил:
— Какой? Небось четырнадцатый.
Постель Петру стелила Доня. Она оттянула это дело до тех пор, пока не улеглись Корней с Верой на широкой, как тележный по́лок, кровати, переполненной ребятами, не залез на горячую лежанку старик, ожесточенно чесавшийся в злобе от недавней брани. Петр растерянно зевал, не зная, где и как ему придется провести эту ночь. Он уже прикидывал глазом по лавке, намереваясь растянуться на ней, завернувшись в шинель, когда Доня спросила его прерывистым шепотом:
— Со мной ляжешь или…?
Петр вытянулся, не закончив зевоты. Ему показалось, что весь дом притих, ловя греховные отголоски этого шепота.
Черт возьми, он никогда не думал об этом! Доня нужна ему, без нее нет Двориков, нет этого дома, — но должен ли он, как заправский муж, лечь с ней на одну кровать, лечь, не стесняясь окружающих, так же просто, как Корней приваливается к боку Веры, или по-прежнему нужно таиться, пробавляясь уворованными встречами?
Доня смотрела на него выжидающе. В глазах ее Петр видел и вопрос, и просьбу, и ласковое притяжение. Вот она опустила ресницы, они пушистыми змейками пролегли в голубой впадине, вздрогнули и тихо разомкнулись, пропустив обновленное сияние влажных глубин. Они говорили: «Я хочу этого, я прошу, я о том думала без тебя каждую ночь, муж мой». Он неуловимо покачал головой. В глазах Дони пробежали снопы искр, брови вздернулись кверху, и на переносице легли две жесткие морщинки. Теперь это значило: «Не соглашаешься? Я озлоблюсь, я замкнусь для тебя навсегда, я… я не знаю, что будет, но не пытай любовь мою, не рви сердца на части».
Петр украдкой нашел руку Дони и, не сводя глаз с ее лица, пожал трепещущие пальцы.
— Потом… после… не сейчас.
И тогда Доня отошла от него, занялась постелью. Видимо, она давно приготовила все к его приезду: пузатый, как кормленный боров, тюфяк, подушку и даже узкую полотняную простынь. Последнее Петра удивило и тронуло: простынь была незнакома дому Борзых; надо думать, что Доня, в желании принять его как следует, узнала от людей, что дорогому гостю надо готовить и эту принадлежность.
Она стелила ему на широкой семейной кровати, на которой некогда спали Марфа с Аринкой. Кровать стояла в одной из комнаток-чуланов с невыветрившимися запахами прежних жильцов. Доня хлопотала долго: взбивала тюфяк, перетряхивала полосатую попонку, топала мягкими котами домовито и уютно.
Моргнул и погас язычок лампы. Петр блаженно вытянулся во всю длину, закрывшись до глаз царапающей шерстистостью новой попонки. Тьма была неразличимо густа и полна звуками сапа; на стенах шуршали тараканьи полчища. В висках мерно стучала кровь, но сон не шел.
Доня пришла совсем неожиданно, когда Петр забылся, пришла неслышная, теплая, трогательная своим бесстыдством и простотой. И, коснувшись непослушными пальцами ее мягких плеч, Петр как-то стороной, без всякой видимой причины, подумал, что конец нелепой войны, дезертирство, братание имели какую-то зависимость от домашней уютной тьмы, покорной теплоты бабьего тела и от этих непередаваемых вздохов в самое ухо, в которых все — и дом, и мир, и чаяния миллионов серых людей.
Много раз просыпался и пробуждал далекое утро петух. Не один раз поднимались с постели старик, Корней и выходили за дверь. А Доня все жалась к плечу Петра и, мешая слезы со смехом, шептала в ухо:
— У всех хоть есть по ком го́риться, люди говорят друг с другом, а мне приходилось носить камень на сердце. Думаю, думаю, где он, как, нужна ли я ему, придется ли свидеться, и такая тоска нападет, впору удавиться или поехать самой вместе с солдатами… А потом письмо пришло — едешь, — опять мне забота. Наши брань подняли, пришлось брехать со всеми до хрипоты. Брешу, а сама думаю: с добром ли приедет-то, что скажет, сделает ли по-моему, чтоб могла я смело в глаза людям глядеть и не переносить насмешек? Ведь эти насмешки меня безо времени состарили. Аль я хуже всех? Аль урод я или дура отпетая, что всю жизнь мне воровать себе мужа? Плачу, плачу, накричусь досыта где-нибудь в уголку, да с тем и сойду…
Петр лежал на руке Дони. Рука теплым потоком протекала под шеей; щекой он касался плеча Дони в том месте, где оно переходило в припухлость груди, и ему казалось, что только этой щекой он держится на месте и не скатывается с бугристой высоты необмятого тюфяка. Жалобы Дони не трогали его. Он сознавал, что в его власти погасить эти жалобы, стоит сказать одно слово. Но думать о том, что будет тогда, не было сил.
Он уснул, не дождавшись ухода Дони. Сон был мутен, полон рваных видений, похожих на тифозный бред: вагон, в нем жарко горит костер, кто-то кричит голосом Корнея: «А я говорю, что ты положила, черт неу́дельная!» Потом мелькнуло лицо Птахи, откуда-то вылезал мужик в треухе и кричал в самое ухо: «Шваль!» Он просыпался, пробовал поднять с подушки голову, но тотчас же забывал об этом, валился на другой бок.
Проснулся он около полден, когда в комнатку протиснулся Дорофей Васильев и позвал его обедать. При дневном свете Дорофей Васильев выглядел еще старее, одутловатость на его лице отливала синевой умирания. Он приткнулся на табурет и скучно сказал:
— А переменился ты. Совсем обмужичил. И усы, и так… тушный стал. А ушел совсем сопляком. Ишь тело-то какое белое, отмыли…
Петру было неловко одеваться под чужими взглядами, будто старик искал в нем знаков, по которым мог прочитать историю ушедшей ночи.
— Я сейчас встану, ты иди…
— Я тебе не мешаю. Авось не баба. При мне и голяком можно. Ишь, и сапоги у тебя новые, и одежда… Это ты умник. Блюди, с этого начинать жизнь придется. У меня был один такой дружок в Рыхотке. Так он, я тебе скажу, с пуговицы жить начал. Было это таким по́бытом…
Но Петр не стал слушать, вышел из комнатки и начал умываться.
К вечеру пришел отлучившийся домой работник Епишка из Шемеделевки — зубастый, белый малый, длиннорукий и вислый. Он поглядел на Петра подозрительно, чуя в нем соперника. Возвращение Епишки, видимо, натолкнуло Корнея на решимость. В сумерках, когда в избе висел синий полусвет и лица людей неразличимо белели круглыми блинами, он осторожно спросил отца:
— Как же нам теперь? Может, Епиху домой наладить? Я, Васька, Петруха… Чего лишнего держать?
Старик ничего не сказал, почесался и отвалился головой к печке. Тогда Петр встал с лавки и чужим, незнакомым этим стенам голосом твердо сказал:
— Рано запрягать собрался, Корней Дорофеич. Я к вам в работники не нанимаюсь.
— Да я… вобче, как сказать…
В лепете Корнея Петр услышал скрытое желание выяснить его отношение к этому дому, желание поднять скандал и проявить свою хозяйскую силу, но Петр пресек эти намерения:
— Где я буду, что стану делать — не ваша забота. И Епиху тревожить нечего.
Старик опять смолчал, а Корней, скрипнув зубом, скоро скрылся в горницу и там зашептался с Верой.
Солдаты с фронта шли и шли — кто по отпускному билету, кто без всякой бумажки, движимые непреодолимой тягой к дому, но почти никто не забывал захватить с собой «про всякий случай» винтовку, револьвер, гранату, а наиболее хозяйственные и дальновидные, жалея брошенное без призора казенное добро, привозили с собой и пулеметы.
В Двориках Петр нашел старых друзей — Степку Зызыкина, Митьку Кораблина; вернулись Данилка и Пашка Илюнцевы; в ближайшие дни родные ждали Ионкина Семку и Ерунова Гаврилу. Никишка Ерунов пришел домой раньше всех «по самострелу», отхватив себе полпальца на левой руке, и тотчас же по возвращении ринулся в спекуляцию, возил в Москву муку, крупу, масло, мясо и отчитывался перед отцом керенками на вес.
Если дом Борзых подавил Петра неустройством и давно приевшейся колготой, то столь же большую радость получил он от встречи со Степкой и Митькой. За годы разлуки Степка — некогда жидкий смешливый парень — превратился в широкоплечего грубоголосого человека, и только веселые блестки в раздолье серых глаз напоминали о давних шалостях и мальчишеских затеях. Степка служил в артиллерии, почти не знал сырости окопов, прослужил свой срок без отпуска, зато в полевом безделье своей батареи он много толкался около штабов, познакомился с работниками «Окопной правды» и, начиненный обилием не совсем еще понятных идей, любил говорить о большевиках, о социализации и пролетарской диктатуре. Митька остался почти тем же — непокорным, дурашливым мужиком, для которого война с женой и Ермохой составляла главный пункт жизни.
Слушая Степку, Митька разглаживал отросшие гусарские усы и весело встряхивал головой:
— Диктатуры эти всякие мы после узнаем, а вот я дома пока диктую за первый сорт. Гаркну: «Смирно!» — муха летит — слышу.
— Дурак ты, Митька, — беззлобно отзывался Степка. — Революция не каждый день бывает. Надо делать так, чтоб она не заглохла, чтобы царизм не задушил нас, как кур, и опять бы не направил на Карпаты.
— Теперь уж тю-тю! — храбро свистел Митька. — Режь, не пойду.
— Таких дураков и резать не будут, а пугнут, вы и пойдете, как овцы. Я говорю об чем? О том, что надо ломать старый строй до конца, надо создавать свою власть, надо…
Они сидели в избе Зызы, посветлевшей от белизны занавесок, мытого пола, искрещенного полосатыми половиками. Широкие лавки заменили фигурные плетеные стулья, в простенках стояли на рогулистых ножках круглые столики под цветными покрышками. Петр стесненно озирался. Эта подмена избы, в которой когда-то знал каждую на стенке кляксу, наводила на мысль о том, что и хозяева стали другими, так же чинно и замкнуто, как плетеные стулья, тяготятся его присутствием. В нем возникало раздражение на эти занавески, на распластанные половики, он видел в них доказательство продажности Зызы, его измены прежним жалобам на несовершенство жизни. «Нахапал, черт, затыка, и зазнается». Улавливая ухом добродушное переругивание Степки с Митькой, Петр все время прислушивался к тому, что делалось за переборкой. Он ждал, что Зызы, кряхтевший там и односложно мычавший в ответ Анне Ивановне, выйдет в эту комнату и вмешается в их разговор. Ему хотелось поспорить с ним, поспорить с напором, с фронтовым буйством, доказать ему, что им, прихвостням буржуазии, пришел конец и начинается их, солдатское право. Поэтому он не вмешивался в разговор приятелей, внутренне поддерживая Степку, громившего косную неподатливость Митьки. Размахивая руками, Степка кричал в самое лицо ухмылявшегося и шевелившего пальцами в усах Митьки:
— Дурак, черт! Если большевики не выдержат, тебе опять будет завязка. Большевики что по программе диктуют? «Земля на всех трудящихся. Кто не работает, тот не ест». Понял? Значит, ты теперь без скандала в доме хозяин. Ты работаешь, ты и вертишь домом. Ермоха у тебя на втором плане, весь дом твой. А если эти принципы отпадут? Тогда ты опять работник, тебя завтра вышвырнут из избы без короткого. Большевики это для нас все!
— Немцам они, гады, продаются. — Митька с сожалением нахлобучил на глаза картуз. — А нам по-немецкому жить — проть натуры.
— Сам ты немцам продался, оболтус! — сердито оборвал Степка и отошел к печке.
Митька миролюбиво хохотнул. Спор готов был погаснуть. Но в этот момент в прорези двери, приукрашенной ситцевой портьеркой, показался Зызы. Петр видел его впервые после возвращения и был поражен переменой. Гладко выбритый, с отросшими хохлацкими усами, Зызы походил теперь на сидельца винной лавки или на мелкого городского торговца, и только в глазах, мрачно горевших под туго приспущенными бровями, уцелели еще прежние огоньки скрытого недовольства, отсветы неведомой мысли, чуждой и Дворикам и этой унылой степной равнине.
Не поздоровавшись ни с кем, Зызы метнул глазом в сторону Степки и сквозь зубы процедил:
— Людей шельмуешь, а сам… ни черта не смыслишь. З-з-здо-рово, Митрий!
Поздоровавшись с Митькой, Зызы машинально протянул руку Петру.
— Ораторы все стали, а в голове пыль.
— Это как сказать еще… — Степка круто повернулся и встал к печке спиной.
— Как хочешь говори, а умное едва ли скажешь. Митрий верно говорит, все летит к черту на рога!
Степка пристально поглядел на отца, и в его взгляде было равнодушие уверенного в себе человека.
— Черт, дурак! — вдруг вскинулся Зызы и встал посреди избы — широкий, крылатый от долго сдерживаемого возмущения. — Чего ты понимаешь? Большевики! Да разве это люди? Это… во! — Он грузно сплюнул на пол и притопнул плевок ногой. — Собрали всю голь, всех алахарей — и орут: «Мы власть рабочих и крестьян!» Кто власть, над кем, кто их выбирал? Ну? Ведь это обман, чертово сумасшествие! Ты думаешь, страна, Россия с этим помирится? Да я голову…
— Твоя голова никому не нужна теперь, — настороженно поежился спиной Степка, а Петр, хлопнув по коленке ладонью, звонко, громче, чем следовало бы, сказал:
— Дядя Иван, ты — заклятый есер!
— Я? — Зызы обиженно обернулся к Петру. — Я? Есер? Ну и что ж из того?
— А есеры продают революцию распивочно и навынос. Ясно?
Петр не мог сдержать улыбки: Зызы побагровел и даже слегка пригнулся. Петр чувствовал, что еще мгновение — и он рассмеется, и тогда произойдет скандал. Но Зызы овладел собой, сунул руки в карманы и хрипло выговорил:
— Ты еще сосун и гольтепа́. Поживи с мое, ума наберись, пойми суть жизни, тогда и приходи со мной разговаривать.
Холодность тона облила Петра с головы до ног знобью. Слово «гольтепа», казалось, ударило по затылку, заставило прикусить язык. Недавняя усмешка сошла с лица вместе с отхлынувшей к сердцу кровью. И тут же Петр с удовлетворением почувствовал, что теперь он не уступит Зызы, как уступал прежде, стесняемый молодостью и худобой. Он сжал кулак и постучал им по колену, отчеканивая каждое слово:
— Вот мы, гольтепа, и поддержим революцию, потому что для нас другого выхода нет. Мы выметем всех, кто на революции хоромы собрался наживать и на место старых помещиков садиться.
— Вы? — Зызы широко раскрыл рот, готовясь грохнуть смехом. — Вы?
— Мы!
— Вы? Ах…
Петр стиснул зубы и встал на ноги.
— Да, мы вас сломаем!
— Нас? — Зызы, как на шарнире, повернулся к окну. — Вы нас? Да кто вы-то, рвань серая? Да про кого вы говорите? Россия, она… Самохвалы!
— А ты предатель народа! Прихвостень мировой буржуазии!
По лицу Зызы разлилась серая бледность, он ловил ртом воздух, глядел Петру в лицо, и в глазах его горела озверелая бессильная злоба, глубокая, не знающая меры мщению. Петр застегнул шинель и вышел из избы.
Тем же вечером Петр со Степкой пошли к Артему. За войну Артем поокреп: хорошие урожаи и высокие цены на хлеб помогли ему стряхнуть с шеи банковские долги, на месте землянки он выстроил кирпичную избу с каменной горницей, но, видимо, размах строительства оказался ему не по карману: горница стояла без крыши, с заложенными камнем окнами.
У самой избы их встретила шустрая рыжая собачонка. С отчаянным лаем она вскочила на завалинку, оттуда пулей переметнулась к углу двора, и, убедившись, что ее маневры не испугали чужих людей, собачонка обреченно кинулась к Петру под ноги. Петр поддал ей сапогом. Степка, перехватив завизжавшую защитницу хозяйского дома, принялся пороть ее тонким прутиком, подобранным на дороге. Собака отбежала в сторону и неожиданно смолкла, припав на снег грудью и медленно продвигаясь в сторону обидчиков.
— Ишь дьявол! — ворчал, озираясь, Степка. — Вся в хозяина, прицепистая.
Из темной рамы двери с тяжелым добродушием гуднуло:
— По собаке хозяина не меряй, не все такие кобели, как ты.
Степка заржал широко, с раскатом:
— Услыхал? А я тебя за глаза думал ругнуть, да не вышло. Артем Сергеичу пламенный революционный привет!
— Вот это еще подходяще. Желток! Цыц, дьявол!
Артем пожал руки приятелям. Ночь кутала степь в синие шелка. Тишина лежала звонкая, хрупкая, как стекло, и раскиданные огоньки изб мигали приветливо, словно рассказывали о том, что в избах мирная теплота, хозяева полусонно-добры и рады каждому гостю. Где-то звякнуло ведро, прорычали ворота.
— Ну, шагайте до избы.
Артем выбил трубку и нырнул в сени.
Неустройство дома отложилось и на внутренности Артемовой избы. Пола еще не было, окна высились на уровне головы, а лавки голенасто подпирали стены, как пустые полки в деревенской лавочке.
Жена Артема — горбатая Алена — встретила вошедших молча и, не ответив на приветствие, принялась убирать со стола остатки недавнего ужина. С печи свесилось несколько ребячьих голов, а у припечка сидела за прялкой старшая дочь Артема, Настька, которую Петр помнил худеньким черноглазым подростком. Настька поразила его теперь сходством с матерью, и Петр только теперь понял, что Алена, перекошенная острым горбом, затаившая в складке вечно сомкнутых бровей обиду на людей и бога, когда-то была очень красива.
Петр поздоровался с Настькой за руку и смущенно присел на лавку. Артем скинул с плеч корсетку, оправил поясок на рубашке и присел к столу. Веселый дружественный разговор, начавшийся у сеней, оборвался, и все смолкли, не зная, с чего начать беседу. Артем долго гладил ладонями бороду, растягивал ее на пальцах, изредка взглядывая на гостей вдумчивыми большими глазами, потом глухо спросил:
— Ну, ребята, что привезли нового?
Петр поспешно отозвался:
— Наши новости тут не годятся. Что у вас тут делается, про то знать интересно.
— Тут? — Артем оторвал пальцы от бороды и посмотрел, скосив глаза, на кончик носа. — Тут скоро колья затрещат, а потом и лбы. По нашей местности революция только-только глаза начинает продирать. Пока народ жар в себе нагоняет — спиртом, погромами, но это еще не настоящее. — И, приглушив голос, спросил в упор: — С Иваном говорили?
Степка сердито ответил:
— Полаялись уж.
— Свое гнет?
— А мы ему наше загнули, — усмехнулся Петр и для чего-то оглянулся на Настьку.
Артем стукнул по столу кулаком:
— С пути сбивается человек! Хлебнул власти, теперь ему крышка.
— Я уж не говорю с ним, боюсь скандала: ко́ндра живая.
Степка весело хохотнул, но в его смехе Петр уловил остатки сыновней покорности и боязни стать отцу поперек. Но Артем этого не заметил; он, не поддержав веселости Степки, сердито сказал:
— Человек он неплохой, голова у него хорошая. А сбился… это бывает… Но я вот что, ребята, вам скажу. Сам я не понимаю ничего. Все пошло шиворот-навыворот. Раньше царя ругали — теперь его нет. Народной власти хотели — добились. Почему же ладу нет? Кто народ-то смущает? Ведь, говоря по совести, чего делить? Власть наша, земля наша, — устраивай все и пользуйся, на всех хватит. А мы все нашарап норовим, друг дружку ненавидим. Вот теперь… — Артем спустил голос на шепот, — теперь жди Дворики погрому. Бреховка взбулгачена, народ точит топоры, чтоб нас отсюда согнать. И сгонют, я вам говорю! Разве теперь их убедишь? «Наша земля, — кричат, — а вы, пришлые, идите по своим местам». А как же уйдем, спросить? Ну, вот я. Куда идти, с чем идти, где меня ждут? Уйтить — значит петлю на шею, а сумку через плечо. Ну, Борзые, Ерун — они силу имеют, они справятся где ни где, а мы, беднота, бились-бились, слез и поту нахлебались на этой земле, жилы из себя вытянули — и вдруг иди на белый свет.
Петр слышал об этом впервые, и теперь ему жутковато было слушать Артема — бледного, блестевшего округлившимися глазами и мявшего неподатливую бороду: революция приближалась к Дворикам, несла что-то загадочное, страшное, в котором трудно было разобраться. Но это приближение революции пробуждало где-то в глубине груди горячее желание двигаться, действовать, падать и побеждать. Он на лету ловил слова Артема в стремлении поскорее охватить всю сложность здешних взаимоотношений и дел и нетерпеливо шевелил ногами. Артем, с трудом подыскивая слова, вкладывал в них всю горечь своих раздумий:
— Ну, придут. Что мы будем делать? Драться? С кем? Со своим братом, мужиком? Друг другу кишки пороть? Кто на это пойдет? Из-за чего? Земли мало? А я думаю, что не земля тут силу имеет, а жадность, ненависть. Кому-то не по шерсти, что вот мы тут работаем, кормимся, обживаем степь. Не по-ихнему это. А потому надо булгачить народ, травить. Слух идет, что в Бреховке кое-кто подпаивает солдат, гольтепу всякую. Эти люди за чашку спирта из отца душу вытряхнут, хотя им и не достанется ничего при дележке. Вот какие дела-то, братцы. Ума надо много, чтоб понять, куда мы путь держим. Оттого и Иван сбился: мутно впереди, и дороги настоящей не различишь. А когда начнешь блудить, то и волчиному следу рад: все живая душа шла.
Алена слушала мужа, присев на печке около ребячьих голов, и свет лампы горел в ее глазах двумя зелеными точками. Настька отставила прялку к уголку и принялась стелить постель. Петр глянул на ноги Настьки, обутые в лапти, на подоткнутую, стоявшую сзади колом самотканую юбку и решительно повернулся к столу.
— О том, где правда и неправда, мы поговорим после, а сейчас надо действовать. По-военному!
Голос, его звонко ударился о потолок и, после вдумчивого говора Артема, показалось, оглушил избу. Даже Настька оторвалась от постели и оглянулась на него. Петр перехватил ее взгляд и еще раз подумал: «До чего на мать похожа!» — и ему еще захотелось говорить:
— Кто комиссар у вас? Ерун? Гнать такую сволочь! По нем тюрьма плачет. Надо выбрать своего парня перво-наперво, потом подготовиться к защите. Мы этим бреховцам такого толкача дадим, что забудут к нам дорогу. Революция принесла свободу для всех, не для одной Бреховки!
Степка одобрительно кивал головой, а Артем слушал, склонив голову к столу.
— Завтра утром надо кликнуть собрание и начать подготовку. Видно, Дворикам не придется больше по избам отсиживаться, раз всем труба подходит. Верно я говорю?
Степка хлопнул его по плечу:
— Правильно!
Артем поднял голову, но посмотрел куда-то в угол.
— Правильно, неправильно, а лучше этого теперь не придумаешь. Ждать, когда нам головы перевертят, много хуже…
— А комиссаром тебя выберем, а? — ухмыльнулся Степка и подморгнул Петру.
— И его можно. Теперь чем моложе, тем надежнее, — согласился Артем.
— Ну! Про это еще рано, — уклонился Петр и со стыдом почувствовал жаркую красноту на щеках.
Домой Петр шел, тихо переставляя ноги. В морозной крепости, в похрустывании снега под сапогами была музыкальная сладость, позывающая идти долго и перебирать яркие блестки воспоминаний. Огни в окнах померкли, и Дворики опять стали похожи на навозные кучи, раскиданные нерачительным хозяином по полю враздробь. Дымился над головой Млечный Путь, и звезды в его дыму то слепли, то вспыхивали остро и холодно.
Петр чувствовал себя необыкновенно счастливо, будто неожиданно получил подарок, о котором мечтал долго и безнадежно. Тешила мысль о том, что завтра он может быть комиссаром, но не это наполняло грудь теплотой. Было еще что-то неуловимое, как забытый сон, притягательное в своей неясности, но что, он никак не мог понять.
У Борзых давно спали. Выставив вперед руки, Петр на носках пересек избу, нашарил дверь в комнатушку и прислушался: на его кровати кто-то спал, тихо высвистывая носом. Он наклонился над изголовьем и по дыханию узнал Доню. Родилась злая мысль: «Этой уж не терпится». Он неслышно повернулся, вышел в черную избу и зажег спичку. Посреди избы на куче соломы под тощим пиджачишком спал Епиха. Петр поежился и, не раздумывая, лег рядом с Епихой, укрывшись шинелью с головой.
День был праздничный, и оповещенный ребятишками народ собрался к дому Ерунова дружно. Даже разряженные девки, приготовившиеся тоскливо топтаться около крылец весь день, и те обрадовались сходбищу, сбились к «лавочке» Ерунова, лущили подсолнухи, доставая их из цветных узелков, и топотали озябшими, в ярких галошах ногами. Кое-кто из дворичан для праздника приложился к чарочке прибереженного спирта, поэтому говор собравшихся был громче обычного, и Ерунов раза три вывертывался на крыльцо, опасливо приглядываясь к «горланам». Никто не знал еще цели собрания, и когда кучкой пришли Артем, Петр, Степка и Митька, народ притих и насторожился.
— Что ж, так на морозе и будем? — Петр вопросительно посмотрел на собравшихся. — Это неаккуратно.
Ему ответил Афонька, в этот день почему-то выпивший меньше обычного. Он тряхнул шапкой и скосил глаза на еруновские окна.
— Десятку платим за сборную, да нашему князю не угодно еще впустить нас.
Его поддержали недобрым смехом:
— Боится, навоняем ему!
— Чистюля начальник-то у нас.
— Гляди, еще по выбору впускать будет!
Над толпой всплеснулся смех. Афонька шагнул на крыльцо и дурашливо крикнул:
— Начальник! Впустишь или еще померзнуть прикажешь? Из сеней высунулся сам Ерунов. Стрельнув острыми глазками по Афоньке, он тотчас же осклабился:
— Давно готово все… За нами дело не встанет. Идите.
— Ну, то-то! — Афонька широко шагнул через порог, отодвинув хозяина плечом в сторону.
Петр шел на это собрание с волнением. Это был его первый самостоятельный шаг по тому пути, о котором думал по дороге сюда. Мысли о революции в деревне были крылаты и бесформенны, и теперь он опасался, что Дворики расхолодят его пыл. Но отступать было некогда.
Ввалившись вместе со всеми в избу, Петр со смехом полез за стол:
— Ну-ка, посидеть на месте начальника разрешите. Поумнеть хочется.
Он подмигнул Афоньке и взглядом пригласил Артема и Степку следовать за ним. Ерунов топтался около стола, норовя заслонить усевшихся за столом людей от собрания, но его отсунул Митька:
— Подайся-ка! Это место меня двадцать лет дожидалось.
Кругом засмеялись, а Митька, развалившись на скамейке, приналег грудью на стол.
Обиженный Ерунов растерянно оглянулся и громко спросил:
— А по поводу чего? Что за нужда в собрании?
Его вопрос заставил всех насторожиться. Смех погас, и собравшиеся вопросительно переглянулись. Только Митька не утерял дурашливого тона. Он оглянулся на Ерунова и оскалил зубы, сахарно мелькнувшие в черном полукружии усов:
— Тебя исповедуем, как делами правил. Понял? А потом награду дадим. Ты чего хочешь-то, крестик иль медаль?
— Ему похвального листа на спину хватит, — строго выговорила Лиса, и непонятно было, шутит она или всерьез хочет награды своему недругу.
Петр постучал по столу карандашом.
Собрание вели по всем правилам. Избрали президиум, Петра общим согласным гулом утвердили председателем, а Степку секретарем. Петр впервые произносил речь. Когда он слушал ораторов в армии, в Петрограде, ему казалось, встань он на трибуну, и у него найдутся такие же яркие, понятные и зажигающие слова, но сейчас он в волнении расправил воротник, не зная, с чего начать. Хотелось сказать обо всем — о войне, о революции, о земле, о тысяче мелких крестьянских нужд, из которых сотканы неразбериха и тягота жизни, которую ломает революция. И неожиданно для себя он сказал просто и коротко:
— Товарищи, мы хотим установить советскую власть. Нам тоже пора прогнать всяких… этих… лизоблюдов, чтоб на точке общей власти. Отсиживаться нельзя, мы не на месяце живем, а на земле и должны делать общее дело революции, как диктует советская власть и товарищ наш Ленин. Наперед всего выбрать надлежащего комиссара, чтобы он был в курсе, увязался с волостью и так далее. Я думаю, всем понятно?
Он торопился, боясь, что внимание собравшихся истощится.
— Значит, первый вопрос у нас — это снять с должности гражданина Ерунова, как выбранного при продажной власти Керенского, и посадить на его место своего. А второе — это то, что есть слухи, как бы у нас не было сражения с Бреховкой. Там собираются силы для погрома Двориков, чтобы смести нас с лица земли. Мы должны…
Но его перебили. Упоминание о Бреховке было спичкой в куче просохшей соломы. Все сразу загалдели. Поднявшийся с места Артем долго не мог выговорить ни слова: гомон все возрастал, и окрики Петра, колотившего по столу кулаком, были бессильны прекратить галдеж.
Артем надул губы и во всю силу своего необъятного голоса выкрикнул:
— Стадо!
Все, как подстегнутые кнутом, обернулись к столу.
— Стадо! — гремел Артем. — Что вы криками сделаете? Думать надо и действовать. Куда мы отсюда пойдем? Сумками трясти? А народ теперь растревожен, его ничего не стоит натравить на любое дело. Вот во что вникнуть надо! А если мы будем только ругать бреховцев да друг дружке кулаки показывать, то они нас не испугаются.
Недавнее оживление сменилось мрачным безмолвием.
— Петра вам верно говорил. Нам нужна власть, надо нам всем соединиться, чтоб принимать какие-нибудь меры. И я думаю, не надо путать два дела в одно. Давайте власть изберем, а тогда и о другом примемся говорить.
Артем сел, отирая рукавом пот с побледневшего лица. Петр раскрыл рот, чтобы поставить вопрос «на голоса», но его перебил Ерунов. Потолкавшись среди людей и пошептавшись с кем надо, Ерунов оправился от первого натиска и обрел всегдашнее ядовитое спокойствие. Оскалив острые зубы, он подошел к столу и умильно заговорил:
— Граждане! Я не против власти. Ясно, что раз власть сменилась там, — он ткнул пальцем в потолок, — то надо и нам менять запряжку. Я ли, он ли, какая разница? Раз по форме так диктуется, то и спорить нельзя. Но я об погромах хочу высказать. Говорят, Бреховка нас хочет громить. А кто твердо об этом знает? Все слухи одни. Пужать людей вредно. Надо выяснить все добром. Пойти, кому мы доверим, и сговориться с людьми. Может, все это и пустяки, а мы народ булгачим, горло дерем, голос свой показываем. — Ерунов недобро глянул на Петра, и в голосе его дрогнула угроза. — Все в милые лезем, народ уговариваем, а пользы для дела нисколько. Такие храпцы, у кого за душой ничего нет, они, конечно, и на погром польстятся, а кто хозяйственный, жизнь до тонкости провидел, у того и взгляд другой. Вот я что предлагаю. А народ расстраивать, пужать — это не дело.
Настроение круто изменилось. Речь Ерунова вызвала сочувствие, слушатели согласно кивали ему головами, и Петр зябко почувствовал, что они за столом сидят без права, что еще одно мгновение — и их с насмешками выгонят. С огромным напряжением он подавил минутную слабость и, стиснув зубы, исподлобья окинул внутренность избы.
— Гражданин Ерунов, прошу замолчать. Я вам слова не давал. Товарищи, значит, по Ерунову выходит, мы врем, пугаем вас? Ерунову оно так и кажется. Ему бояться нечего. Если что случится, у него хватит еще семь раз домом обстроиться. А куда ты, Пелагея, пойдешь, если тебе по шапке дадут и последнее добришко растреплют? А ты, Ион Павлыч, ты, Артем? Ага! Про это и мы говорим. В Бреховке небось тоже такие супчики работают, вроде Ерунова. Им подбить народ, запахать, а этот им навстрячь орудует, хочет, чтоб мы уши развесили. А раз народ примется драться, тогда им время рыбку ловить да народную власть шельмовать. Так или нет?
— Мы! — Ерунов затравленно метнулся к столу. — Мы… это… разве так можно?
Тогда встал Степка и, почти коснувшись еруновского носа концом карандаша, спокойно отрезал:
— Вы успокойтесь, господин хороший. Про вас мы знаем, что вы были околоточным. А таких людей в Москве давно уж рыбу в речке ловить пустили.
— Что, съел, дьявол? — Афонька подскочил к Ерунову и выставил мосластый, с въевшимся в кожу клеем кулак. — Сменяй его, ребята! Чесаться нечего! Ишь какой проповедник нашелся!
Боясь упустить момент, Петр приступил к делу:
— Ну, товарищи, намечайте, кого нам выбрать. Я предлагаю…
Он оглянулся на Артема, но тот стремительно поднялся и протянул вперед руку.
— Мы выбираем не для шуток, я думаю. Не чай пить с волостными начальниками. Нам нужен верховод. Петра Багрова я предлагаю!
И Лиса громко подтвердила:
— Петруху! Это дело! Он нужду знает.
Другие смолчали, только Мак осторожно пробурчал:
— Молод еще…
— Ну, теперь не в годах дело, — Артем весело взялся за карандаш. — Петра Багрова выбираем, кто желает его, подымай!
Руки поднимались медленно, будто каждый из голосовавших присматривался к соседям. Петр, не решаясь поднять глаза вверх, взволнованно повернулся к Митьке:
— Здорово получается-то?
Митька, вытягивая вверх руку, улыбнулся:
— Знамо, здорово! По-настоящему! А ты смотри, дьявол, за тебя тяну…
— Тяни, тяни.
— Обмывать будем…
— Петр Багров считается избранным всеми голосами! — перебил их Степка.
— Ну, комиссар, занимайся делами.
Петр встал, весело оглядел собрание, раскрыл было рот, но в эту минуту в избу ворвался привлекший всеобщее внимание чужой человек.
То был Москалец.
А тем временем Бреховка бурлила, как на пожаре. Около сборной избы кучами сбивались мужики, здесь висла неудержимая брань, кто-то дико орал песни. Селом бежали бабы, ребятишки с собаками, даже столетние старики выползали за порог и глядели из-под руки на свет белый, плохо различая причину несусветной тревоги. Молодые ребята из озорства били под «Дубинушку» тяжелой вагой о кузнечную наковальню. И каждый крик, стук распалял людей, призывая к буйству и озорству.
Наконец из сборной избы хлынул людской поток. Впереди шел Шабай. Потрясая винтовкой, он орал, выворачивая белки очумелых от пьянства глаз:
— Напролом идем! В лобовую! За мной!
Шествие текло по людной улице, обрастая новыми толпами. Мужики забегали по пути домой и вывертывались из сеней кто с вилами, кто с топором, а кое-кто просто отворачивал от завальня осиновый кол.
Колыван очутился в хвосте, среди баб. Задыхаясь, он все порывался догнать «головку», но ему мешали толкавшиеся впереди бабы — крикливые, озорные, бесстыжие. «Вот чертей как разворочало. Они кого хошь убьют, попадись только!» У своего дома Колыван задержался и свернул с дороги. Перед тем как войти в сени, он метнул глазом по сторонам: поблизости никого не было. В сенях он вздохнул свободно и расправил плечи. «Ну, теперь черт с ними, пусть колупаются. А наше дело — от греха подальше». Встретившей его старухе он сказал:
— Собери пожрать. Вся душа из меня вышла. Десять возов смолоть на мельнице легче, чем с этим стадом дело иметь.
Когда бреховцы вышли за село, день смахивал на́ вечер. Снега розовели под тусклым светом солнца, еле видного в петельчатой кисее облаков, и дорога, протянувшаяся к перламутровому горизонту, казалась путем в благостную страну. Полевой простор с широчайшими видами на далекие, прилегшие к горизонту села смирил толпу. Толкаясь, люди незаметно перешли на шутки, в группах степенных мужиков возникли хозяйственные разговоры, и только бабы еще кричали, как наполоханные куры.
В середине потока ломался Митрошка Чивирев. Это был щуплый, бесцветный солдатишка, на котором всякая одежда сидела горбом, шапка всегда съезжала на ухо. Митрошка был холостяк, из перестарков, по бедности за него не шла ни одна девка, и потому разговоры о женитьбе Митрошки доставляли бреховцам неистощимые поводы для смеха.
Потешая спутников, Митрошка с ужимками, с вывертами рассказывал:
— Меня девки без ума любят. Сохнут по мне, горемычные. А замуж не идут по робости. Боятся, что подруги их со света сживут. Ведь я, сказать по правде, один жених на всю Бреховку. У меня не хата — палата, не голова, а золотой горшок. Всякой лестно подцепить меня, а поделить не могут.
— Ох, дьявол нагрешник! Ты и впрямь горшок, только треснутый!
— От большого ума и треснул. Кость не выдержала умственного напора. А сейчас я, как разгромлю Дворики, возьму себе у старшины жеребца, так и свататься поеду.
— Поезжай, поезжай, как бы тебя вперед по шапке не съездили.
— По шапке — нам мало горя, была бы голова цела!
В это время передовые поднялись на курган и остановились. Впереди лежали Дворики. Люди выжидательно переглянулись. Кое у кого мелькнула трезвая мысль вернуться обратно. Но Шабай вскинул над головой винтовку и закричал:
— Православные, хо́ду!
Его поддержали пьяные, за ними подались остальные, и темный хвост перевалил через курган, стремительно подтекая к околицам Двориков.
День избрания комиссаром превращался для Петра в день испытания. Появление Москальца, оторопело сообщившего о выходе бреховцев на погром, ошарашило Петра до помутнения в глазах. Еще вчера строивший планы решительного отражения погромщиков, сегодня он почувствовал себя не готовым к этому и в первую минуту растерялся. И только близость Артема, Степки удержала его от малодушной мысли бросить все и сложить с себя новое звание. Он превозмог дрожь в коленках и насколько мог решительно сказал:
— Сейчас же все расходитесь по домам, в частности бабы и ребятишки! Дело принимает грозный оборот.
И то, что дворичане приняли его слова как приказание, подбавило ему храбрости.
— А вы, ребята, оставайтесь, надо подумать.
Решение было единогласное: попытаться уладить дело миром, а если бреховцы будут озорничать, то пугнуть их «с пылью». Петр распорядился, чтоб Данилка и Пашка Илюнцевы, рьяно стоявшие за драку, а с ними Митька и Гаврюха Ерунов шли за Илюнцев двор с винтовками, дробовиками и ждали б приказаний. Потом он вызвал Зызы, Корнея и присоединил их к своей группе для встречи бреховцев на выгоне.
Распоряжения поглотили остатки недавней нерешительности. Петр опять почувствовал в себе силу, и это наполнило его сознанием ответственности за Дворики, за близких, за самого себя.
Бреховцев они встретили у прудовой плотины. Придерживая в кармане холодное кольцо гранаты, Петр первый шагнул навстречу Шабаю и загородил ему дорогу.
— Товарищ, постой маленько! В чем дело?
Шабай запаленно дохнул на него спиртным перегаром и стал, опершись на винтовку. Толпа тотчас же захлестнула их в кольцо. С минуту Шабай глядел Петру в лицо и, не выдержав его взгляда, злобно тряхнул головой:
— Сейчас вас чтоб тут не было!
— Почему такое! Разве мы вам мешаем?
— А земля чья! Ну, сказывай!
Шабай алчно сверкнул зубами, и рыжая щетина на губах встала ежом.
— Земля? Земля общая.
— Нет, не выкусишь! Общая, да не ваша!
— Ишь нашел общую!
— Ты на ней хрип ломал?
— Чего с ними разговаривать! Орудуй!
К Шабаю подскочил Чибесихин и выхватил у него винтовку. Петр, глядя на мертвенно белое лицо Пашки, понял, что наступает решительный момент. Он выхватил из кармана гранату. Пашка ломко погнулся на сторону, а толпа, охнув, раскололась надвое.
— Видал? Мы с вами честью, но если буянить, то глядите в оба!
Петр потряс гранатой и опять опустил ее в карман.
Шабай шагнул к нему:
— Не грози! Всех не перебьешь, а мы свое требуем. Скажи, добром уйдете?
— Куда?
— Нам дела нет куда! Откуда пришли! Земля наша, вам ее не отдадим, хоть половина тут ляжет.
Петр оглянулся. Около него стояли только Артем со Степкой, остальные давно подались назад и спрятались на крыльцах. Он заметил также, что бреховцы, стоявшие сзади толпы, уж кинулись к избам и гумнам, где-то звякнули стекла, поднялся плач, крики; кто-то валил, с Артемовой избы трубу. На Артема и Степку наседало несколько мужиков, задирая и вызывая на драку. Тогда Петр, с трудом разомкнув челюсти, сказал сквозь зубы:
— Война — так война. Но помните, что мы вам дешево не сдадимся.
— Мы вас, как кур, передушим, тамбовские сумки!
— Помещики!
— Мы вас тряхнем до нутра!
Петр начал отступать, подталкивая спиной Артема. Он не сводил глаз с толпы и чувствовал, что, сделай Шабай одно движение, и в нем лопнет тоненькая звенящая струна сдержанности, он бросит гранату. Но Шабай повернулся от него и кинулся вместе со всеми к избам. Бреховцы орудовали: падали полотнища ворот, выворачивались крылечные столбы, у еруновских строек сбивали замки. Дворичане растерянно метались среди бреховцев, источая бессильную брань и просьбы. Петр оглянулся на товарищей.
Но в это время в стороне хлестнул выстрел. От Илюнцева двора побежали бабы, воя и падая в снег. Туда кинулись Шабай, Чибесихин и окружавшие их мужики. Еще выстрел и еще. Над Илюнцевой избой охапками розовой ваты взлетали частые дымки.
Артем, стуча зубами, еле выговорил:
— Начинается… Боже мой!
Петр глянул на него со злобой:
— Теперь молиться некогда. Степан, за мной!
Они бежали, окружая дворы, к дому Илюнцевых. Когда они увидали привалившихся за соломенными кучами Данилку, Пашку и Митьку, бреховцы уже отливали к околице. Они бежали враздробь, падая и наполняя вечеровую стынь оборванными криками:
— Дьяволы! Бросьте! Что вас черт ломает!
Петр схватил за плечо Митьку и тряхнул его так, что тот повалился на спину и вскинул ногами.
— Кто вам давал приказание? Остановитесь!
Но злобу голоса умеряло радостное удовлетворение: на сини вечереющего поля бреховцы бежали, обгоняя друг друга, и расстояние между ними и Двориками все увеличивалось.
Митька, высвободив плечо из-под пальцев Петра, добродушно отряхнул колени.
— Ни черта им не поделалось. Пока мы ждали бы приказ, тут ничего бы не осталось.
— А это что?
Степка, вытянув шею, глядел на выгон, лицо его странно скривилось, будто ему хотелось чихнуть.
— Смотрите! Что это?
И только теперь все поняли, что дворичане стреляли наверняка: на снегу валялся, будто клок выброшенной ветоши, человек.
Этот день остался памятен на всю жизнь.
Был вечер, один из тех зимних вечеров, когда зима не кажется страшной: легкий мороз смягчался снегопадом, ровным, будто хлопья снежинок сеял с неба кто-то ленивый и ласковый. В избе Лисы горела лампа, перекосившая стены тенью отпаявшегося от подвесок железного кружка. Накрытый скатертью стол придавал избе предпасхальную чинность. Свет красной лампадки мерцал уютом и простотой. На лавке, под широким с красной перетыкой полотенцем, лежал Митрошка. Полотенце доходило ему до колен, и потому его ноги в подшитых белым войлоком валенках казались приставленными к туловищу, будто существовали сами по себе.
Петр глядел на белую дорожку полотенца. В глазах рябило, и красные полосы перетыки струились, кровоточили и готовы были пролиться на темный пол. Рядом с ним, облокотившись о печную приступку, сидел Артем и трубкой в зубах. Трубка давно погасла, Артем изредка тянул из нее, и тогда в мундштуке хрипело мертво и неприятно.
Лиса — все такая же прямая, не сдающаяся годам, стояла спиной к печке, глядела перед собой широкими глазами, — в них дрожали и меркли тусклые отсветы лампы. Она говорила ровно, будто читала старинную мудрую книгу:
— Сказано, брат на брата, сын на отца. А подумать, и ложь тут есть в старой поговорке. Вот за что этот человек скрючился? Доли искал? Кто его на это толкал? Старые поговорки говорились, но только не до конца. Умные люди нам задачу дали: мы начали, а вы довершайте.
— Жизнь довершит — хрипнул трубкой Артем. Он говорил шепотом, словно боялся, что перекаты его голоса разбудят лежавшего под полотенцем человека.
— Жизнь? Какая жизнь? — Лиса пожевала губами и переступила с ноги на ногу. — Жизнь — это мы с тобой, весь народ. Никто за нас думать не будет. Мы не придумаем, найдутся благодетели. Только в их думе нам арест полный. Вот пошли на нас люди с разбоем. И еще пойдут, этим не кончится. И по всем сторонам небось такая же музыка играет. А с чего, подумать, люди на душегубство пустились? С нужды да с голода. Ведь он небось, этот Митрошунька горемычный, сроду сыт не был, и отец его досыта не наедался. Вот он и пошел. А подумать, на кого идешь? На такую же гольтепу!
— Сами ли шли-то, подумать? — Артем обжег Лису сверкнувшим взглядом и опять приспустил веки.
— Уж это ясней дня белого, что не сами. Там нашлись уговорщики. А им бы наперед своих потресть, тогда бы и на нас пускаться.
Петр с особенным удовольствием слушал Лису. В ее сочном, обдуманном говоре он находил успокоение, слова ее приподнимали из глубины давние-давние мысли, будто положенные в далеком детстве в сокровищницу памяти про запас.
Запоздно приехала с Бреховки подвода. В избу вошли мать Митрошки и подросток сестра в плисовой, не по росту, поддевке. Старуха прямо от порога кинулась к столу, навалилась на него тощим телом и заголосила по-собачьи визгливо и жалобно, потянула черными пальцами белизну полотенца, из-под которого постепенно вылезали посиневший нос, лиловые глазные впадины и с запекшейся ссадиной скуло.
Лиса начала унимать бабу, обнимая ее за плечи по-родственному бережно.
Старуха смолкла так же неожиданно, как и заплакала. Растирая глаза уголком синего с белыми горошинками платка, глянула на красный свет лампадки и истово выговорила:
— Ну, господи, ты все видишь. Покарай ты их, злодеев, самих и в потомстве на шесть колен. Безвинно мой сын пропал, занапраслину.
Она повернулась к Лисе и поклонилась ей в пояс:
— Бог тебя наградит, касатка, за ласку.
Лиса, отвернув передернутое гримасой подступающих слез лицо, взяла бабу за плечи, провела к задней лавке и усадила рядом с Петром.
— Не за что благодарить, родимая. Сядь лучше, сердце-то отойдет маленько. Сама го́рилась, знаю, какая тягота легла тебе на грудь.
Старуха покорно села и, словно разгадав вопросительный взгляд Петра, спокойно заговорила:
— По чужой указке Митроша мой голову сложил. Нешто ему нужно было идти сюда, себе смертушку искать? Да провались оно все на свете! А нужно это не нам, а нашим мироедам, храпоидолам. Вот кто народ сбил, кто спирт травил, распалял людей. Они, как крысы, по всему селу шныряли: «Землю брать идите. Кто не пойдет, борозды в степи не получит». И пошли — кто вина обожрался, у кого в глазах тятюшки запрыгали, а кто и из боязни. Ведь не сделай по-ихнему — съедят после, живьем проглотят! Мир! От миру не отобьешься, а он, мир-то, людей в пропасть сует. Главный всему закоперщик — Колыван проклятый, чтоб ему кишки в затылок вывернуло! Сбил людей, напырял всем в бока, наладил! Люди сюда повалились, а он, гляжу я, сидит за столом, оладьи трескает, не подавится. Ему можно жрать, за него люди сработают. Да сработал бы тебе колонья из бока в бок…
Голос ее дрогнул, и глаза налились жидкой влагой. Чтоб предупредить плач, Петр спросил:
— Сейчас-то что у вас творится?
— Сейчас? — старуха проглотила слезы и махнула рукой. — Вы уж скрывайтесь от греха, добрые люди, вот что я вам скажу. Все село на ноги встало. И гудут, и ходют, и ходют. Теперь либо ночью пожгут всех или по одному перережут.
Петр выразительно хмыкнул, а старуха, поняв, что сказала лишнее, заторопилась:
— Ну, нам и ехать пора. Лошадь чужая, ругаться будут. Вы уж помогите мне груз-то этот положить.
Она опять метнулась к ногам сына и чужим, будто специально для плача припасенным голосом запричитала:
— Поедем, соколик мой белый, на свою родимую сторонку. Повезу я тебя чистым полем. Спросят люди, что везешь домой, добро ли, богатую ль поживу? И скажу я добрым людям: везу я наживушку бесценную, тело белое родного дитятки…
Глядя на нее, заплакала и девчонка. Лиса уговаривала обеих, сама еле сдерживая слезы. Она кивнула Артему, и тот послушно, выбив трубку и засунув ее в карман, подошел к покойнику.
Когда подвода растаяла в снежных прядях, Артем молча пошел домой, а Петр машинально шагнул за Лисой в сени. Освобожденная от унылого обитателя, изба будто повеселела, даже огонек лампадки разгорелся ярче, трещал и вспыхивал, обливая розовым полусветом темные невзрачные иконы. Теперь заметил Петр Стешу, лежавшую на полатях со своими близнецами. Свесив через брус голову, она смотрела на него и несмело улыбалась.
Чтоб загладить тягостное впечатление проводов, Петр заговорил с Лисой:
— Ну, как же живем-то, тетушка? Все по-старому?
— И по-старому и по-новому, голубчик. У нас песня одна: день прошел — жди другой, нынче сыт, а об завтрашнем не думай.
— Как Ванятка?
— Ванятка-то? — замялась Лиса, расцветая улыбкой, и вопросительно взглянула на Стешу.
Та нырнула в темень полатей и через мгновение протянула через брус белую, по локоть обнаженную руку с мятым листком бумажки.
— Вот письмо получили. Скоро приедет.
Стеша расплылась в улыбку и даже глаза призакрыла от распирающего счастья.
Пока Петр растерянно разглядывал теплый листок с неровными каракулями, Лиса, будто в отплату ему за внимание к ней и сыну, спросила ласково:
— Ты-то как теперь? Бог сберег на войне, как же судьбу свою строить думаешь?
— Я? — Петр передал Стеше письмо и растерянно потер ладонями колени. — А я об этом головы еще не ломал. Как-нибудь все обойдется.
Но Лиса не удовлетворилась ответом. Она села на кончик лавки и положила на стол большие узловатые руки.
— На старое место приехал? С этой бабой у тебя как?
Если б об этом Петра спросил другой кто, даже Артем, он едва ли бы ответил, но сейчас, взглянув в спокойное, испещренное прямыми морщинами лицо Лисы, он заговорил с предельной откровенностью:
— Эта баба меня по рукам вяжет, тетушка Пелагея. Отстать от нее не могу, и вот так по-хорошему, чтобы до конца за родную почесть — сердце не клонит. Ведь один на всем белом свете, а хотелось, чтоб, как у людей, дом был, родные…
В волнении он проглотил последнее слово и заковырял ногтем узелок на скатерти.
Лиса вдумчиво посмотрела на его круглую, гладко остриженную голову, на оттопыренные уши, словно она только теперь поняла, что Петр уж не шустрый подросток, а настоящий мужчина — крепкий в плечах, сильный, налитой хмелевыми соками расцветающей молодости, — и глубоко вздохнула: то ли вспомнила свою далекую молодость, то ли попечаловалась о сложной судьбе этого человека.
— Если так, ты уж лучше успокоил бы бабу, женился бы.
— Верно, Петя, — звонко поддержала с полатей Стеша. — Чего бабу мучить? Она любит-то тебя как, прямо больше родного мужа, однова дыхнуть, не хвастаю.
— Жениться? Ну, на это у меня еще охоты нет. — Петр расправил плечи. — Да и ненавижу я этот дом весь. Будь Доня чужая, и думать бы не стал, а то ведь одна замычка: глоты.
— Это-то хоть правда истинная, — согласилась Лиса. — Трудно опуститься. Ну что ж, погоди, коли думаешь — будет лучше. А к нам-то заходи, Петя, мы тебе, как своему… Вот и Ванятка приедет…
— Спасибо…
Над Двориками висла тишина. Это был глухой час сна, но Петр чувствовал, что в каждом доме люди бодрствуют, к чему-то готовятся. Петр осторожно свистнул. Ему отозвались в разных концах: караульщики не спали. И как-то странно не вязалась скрытая тревога со спокойствием этой ночи.
У крыльца Борзых дремала полузанесенная снегом лошадь, запряженная в навозные сани.
«Кого же это черт притащил в такую пропасть?» Он обратил внимание на то, что окна в избе были завешены, и на темной занавеске переднего окна янтарно проступал кружок света.
В избе, тесно придвинувшись к столу, сидела вся семья. На скрип двери все порывисто обернулись, и Петр заметил рядом с Дорофеем Васильевым кудлатую голову Тугих.
— Что там? — спросил Дорофей Васильев.
— Да ничего… — неохотно ответил Петр и присел на переднюю лавку в простенок.
— А неужли придут еще? А? — вопросительно вскинулся в его сторону Тугих. — Неужли уж так озверел народ? — Он не ждал ответа и опять повернулся к старику. — Что творится, триста тебе возов, прямо голова болит! В каждой деревне котел кипит, а нам жарко. Было ли так от сотворения земли?
Петр, разгадывая причину позднего появления гостя, оглядывал его огромную голову, плечи, натянувшие красноту нагольной шубы, и удивлялся перемене: из гнедого, краснорожего Тугих превратился почти в серого человека, с опухлым лицом, подернутым белизной близкой старости. И голос Водяного часто рвался от трудного хрипа в горле, будто он давился густой мокротой.
Дорофей Васильев кивал головой, соглашаясь с гостем:
— Последние времена подошли. Разве прежде-то мысленно было?
— А к чему? — топорщил над столом толстые пальцы Водяной. — Триста возов! К чему надо это? Жили, приобретали, все хлебушек ели… Зачем буйство такое, смущение народу? Ведь — триста им возов! — все пожгут, все поломают, детей оголодят и сами в зверя обратятся! Вот что страшно.
Слушать его бессильные выкрики становилось скучно. Петр принялся закуривать и, раскатывая на коленке кисет, спросил:
— У вас там как идет дело? Вы все еще живете на старом месте?
— У нас? — Тугих обрадованно обернулся в его сторону. — У нас… я и не знаю, триста ей возов, как мы и дышим по сие время. Каждый день выгонки ждем! Народ к нам идет, идет и идет — рыхотский, зверевский. Идет кучками, ходит по хутору, оглядывает все, примеривается. А ты сиди и молчи. Молчи, триста возов! А ведь душа-то не терпит, горит! Так бы встал, вышел, взял бы человек трех за шиворотки, кокнул бы об землю! Не ходи, куда тебя не звали, сукины коты, триста вам в горло возов! А нельзя, знаешь, хуже будет, раз такая власть, что всем дозволяет. Собак, и тех привязал на три цепа, кабы дорогих гостей не напугали, вот ведь до чего дошло!
— Ну и как же?
— А вот и сами не знаем. Думаем-думаем, лежим ночью со старухой, ломаем головы до ясного утра. Триста возов! Деваться некуда! Бросить все, жизнь спасать — сердце кровью обливается. Ведь все руками, вот этими руками сколачивалось, зубами сшивалось, а тут черт-дьявол в день перетрясет. Куда пойдешь? Кому жаловаться будешь?
В волнении Тугих давно встал со скамейки и шагал по избе — рыхлый, большой, толстоногий. Он протягивал руки к столу, потом переметывался в сторону Петра, трепал бородой, и чувствовалось, что говорит он зря, без надежды на помощь и сам не верит в нужность своих жалоб.
— Теперь уж не убережешь нажитого, нет. А ведь так бы и взял все, запихал за пазуху, в рот бы наложил и ушел на край света: и землю, и скотину, и хлеб! Рот тесен!
— Да, тесноват! — Петр улыбаясь уставился на Водяного. — Самого еще потрясти могут.
— Убьют, триста возов! Это уж я чую, долго не жить. Да ведь убьют-то вчерашние дружки. Старшина, ты слышишь? Триста возов, как народ подменили! Вчера человек был тебе друг первый, а нынче колом угощает. Скажешь иному: «Друг, ведь вчера еще ты за моим столом сидел, сладкие речи выпевал, за что ж нынче так грозишься?» Он опять поет свое: «Ты буржуй, кровь пил, земли нахапал». Да черт рытый, триста тебе возов под сердце, ты бы хапал, кто тебе не велел? Кто?
Бабы вылезли из-за стола и отошли к своим кроватям. Петр заметил, что все, даже дети, не разувались, около каждого лежала одежда, и в углах избы громоздились туго накрученные узлы.
Когда за столом остались одни мужчины, Тугих, оглянувшись по сторонам, знаками пригласил всех подвинуться ближе.
— Я вот что… — он зашептал, сдавливая голос, и многие слова его были неразличимы. — Уж выручайте по старой дружбе. Я ль тебе, триста возов, старшина, а? Схороните хоть каплю у себя, хлеб ли, домашнюю ли какую муру́. Ведь го́ром сгорит. Вчуже жалко, а? Не век же будет эта канитель, найдутся люди, образумят голь-моль… Хоть немножко притаите, возочков бы пять. Ведь у вас шито-крыто будет. Я распырял немного по дружкам, да ведь это капля в море. А? Старшина! Как же, друг любезный?
Дорофей Васильев долго чесался, уклоняясь глядеть в лицо гостя, а Корней утупился глазами в стол, рвал кончиками пальцев волосы на щеке. Молчание было долгим и обижающим гостя. Наконец старик осилил сказать:
— А ну-ка и у нас тряхнут? Ты думал о том?
— Ну, уж тут, триста ей возов, воля божья! — облегченно развел руками Тугих. — Либо пан, либо пропал, гадай надвое.
Тогда Корней с надеждой глянул в сторону отца и туго выговорил:
— По-моему, можно. Пригоняй, а то сами съездим.
Водяной решительно положил на стол руку и вскинул голову выше:
— Это я пригоню. Нынче же в ночь соберу подводы три. Ну, триста тебе возов, спасибо, старшина. Старый друг лучше новых двух, выходит. — Он легко встал с лавки и взялся за тулуп. — Еще к этому зайду, попытаю… как его… к недругу-то к вашему…
Он не назвал Ерунова из уважения к давнишней вражде его с этим домом, а чтоб скрасить неловкость, притопнул и по-старому, сыто и дробно, рассмеялся:
— Было у Мокея вчера два лакея, а нынче Мокей — сам лакей. Вот как дела-то вертятся, триста им возов!
Петр, проводив взглядом широкую спину Тугих, вышедшего за Корнеем, обратился к старику:
— Зря вы это дело…
Тот боком, из-за плеча глянул на него.
— Это почему зря?
— Как бы через это… Впрочем, не мое дело.
— Вот про то и я думаю. Твоя изба с краю. Ты комиссар, воловодься, а в этом деле посапливай, барышу-то больше будет.
Петр стиснул зубы и пошел в свой чулан.
Всю ночь в избе горела лампа. Корней и старик то и дело выходили на крыльцо, подолгу оставаясь там. Петр спал урывками, сон путался с явью. Приходила Доня, садилась на его кровать, сидела молча, страдальчески бросив на колени руки. В ее выпуклом зрачке отсвет огня зелено вспыхивал и рассыпался на мелкие брызги. «Она плачет», — догадывался Петр, но поднять руку и утешить ее не хватало сил, да и не было большого желания.
Перед самым утром Петр погрузился в мертвый сон. Проснулся он мгновенно. В доме слышались сдержанные голоса, стук. Он одеревенело скатился с кровати, привычно набросил на плечи шинель и, нащупав в кармане револьвер, выбежал в большую комнату. Мимо него пронеслась с узлом Доня, за ней, заспанно тыкаясь на стороны, протащился Васька, а в черной избе хрипел старик:
— Сундучок-то! Бабы, Корнюшка! Дьявол вас надохни!
В первую минуту сутолока рассмешила. Петр вспомнил почему-то слова мужика на станции: «Народ мучается», и с необычайной легкостью осознал в эту минуту собственную свободу от власти вещей. На пути к выходу его перехватил старик и сунул ему в руки памятный зеленый сундучок:
— Сохрани, бога ради! Мне самому до себя…
С сундучком под мышкой Петр выбежал на крыльцо. По выгону неслись подводы; где-то стучали железом о железо; взбрехивали собаки. Околицы кутала лиловая мгла, и там, казалось, двигались темные массы, крутились, собираясь в кучу, готовые выйти из мрака и наводнить ужасом ночь.
На передней подводе хозяйничала Вера, торопившая Корнея и раздававшая тычки ребятишкам.
У вторых саней бил копытом новый жеребец. Накануне, обозревая хозяйство Борзых, Петр полюбовался на этого серого в яблоках красавца, скосившего на него янтарный глаз и грозно задрожавшего репицей крутого хвоста. Взглянув теперь на жеребца, Петр ясно представил себя на убегающей подводе, среди вороха ненужных чужих узлов. Это заставило его передернуть плечами и вскинуть вверх голову.
— Нет, так не годится!
Брошенный сундучок с треском улегся в санях. Испуганно вскинул передними ногами жеребец. Петр перехватил повод покороче, пробежал рукой до самых удил. Пальцы наткнулись на горячие зубы: жеребец был взнуздан. Тогда он отвязал повод от задка саней, перекинул его через густую холку и, не дав жеребцу опомниться, вскочил на него. Сзади закричали, но Петр не разобрал слов. Огорошенный жеребец рванулся вбок. Петр вовремя выпрямился и плотно припал к гриве. В уши ему со звоном ударил ветер, назад поскакали избы, какие-то сбитые в сугроб подводы, собачий лай. Сделав несколько прыжков в сторону, жеребец злобно согнул тугую шею в кольцо и стрелой понесся по дороге, словно хотел убежать от сдавившей бока тяжести, от острых удил, перерезавших нежные пухлые губы. Не поднимая от колкой гривы головы, Петр заметил, как миновал околицу, риги Илюнцева и Лисы, в груди дрогнуло опасение ворваться в самую средину движущихся бреховских толп. Выпавший за ночь снег занес дорогу, ноги жеребца взбивали вверх вихри колкой пыли. Он начинал всхрапывать и сдавать.
Вот и полевой курган, вот и еле приметные точки бреховских огоньков. Петр распрямился и натянул поводья. Жеребец послушно вздернул голову и зачастил ногами, не решаясь сразу покориться приказу тугих поводьев. Поле мертвело беззвучием и снеговым покоем. Петр обернулся назад и схватился за шапку: над Двориками оранжевым хвостом дрожало пламя. Он злобно скрипнул зубами и изо всех сил дернул за поводья. Жеребец круто переметнулся назад, всхрапнул и снова попытался освободиться от беспокойного седока.
Теперь Петр не пригибался к гриве и не сжимал тугих боков коня, — бег был ровен, и широкая спина не грозила падением. Он не сводил глаз с оранжевых отсветов пожарища. С каждым броском жеребца зарево ширилось, тонкая стрелка огня разрасталась в круглое кипящее чрево, и небо вокруг него студенисто набухало кровавой багровостью, В нетерпении он огрел жеребца концом повода, тот вскинул вверх голову, коснувшись лица проволочной жесткостью гривы, в животе у него гулко буркнуло, — и снега, чернильные палочки вешек, световые на снегах пятна поскакали взад с новой силой. Навстречу ринулись седые ветлы околицы, зарево горело в пролете длинного ветлового коридора, ставшего дымно-розовым. Петр вздрогнул: зарево висело за Двориками!
Около изб толпился народ, стояли лошади.
В прогоне между Еруновым и Кораблиными вдруг взмыли голоса. Петр направил туда жеребца. На дороге стояли еруновские сани, около них топтался, размахивая руками, Птаха, а в глубине саней кто-то тихо охал и дергал перекинутой через грядку саней ногой.
— В чем дело? — Петр спрыгнул на снег и оттолкнул плечом Птаху.
— Дело-то? Ягодка моя, я и сам не знаю в чем. Водяного жгуть! Видишь? Все полымем горить — и дома и дворы! Народу наперло…
— А ты зачем там был?
— Я?.. — Птаха сморкнулся и повеселевшим голосом отозвался: — А мы за чужим добром с хозяином тронулись. Тронулись за добром, а получили шишки. Вот лежит. Ему что бою-то было, на десятерых хватит! Стали мы грузить мешки. Гавришка-то наложил воз первый, ну и удрал. А нас застигли эти анчихристы, зверевские. Огарну́ли, и давай самого трясти за душу. Я — деру. Не знаю, как живыми выскочили!
Ерунова скоро отвезли домой и ввели в избу. А народ все стоял, глядя на угасающие огни пожара.
В эту ночь от домовитого гнезда Водяного остались головешки и обгорелые деревья столетнего парка. Сам он, выскочивший из дома с топором и ринувшийся в драку, был брошен в огонь рассвирепевшими зверевцами, и после от него не нашли никакого следа!
Гриша Шабай третьи сутки валялся на печи, отлеживаясь от многодневного пьянства. Похудевший, обросший волосом, он часами лежал не шевелясь, прислушивался к глухой ломоте в суставах и сглатывал обжигающую горечь отрыжки. Он мог бы лежать так вечность, если б не ребятишки. Они, не считаясь с предостережениями матери, бегали по лавкам, дрались, падали на пол. Когда шум их переходил границы, Шабай брал в руки кочергу и, не меняя позы, пырял ею первого попавшегося из ребятишек.
— Голову оторву! Чтоб я вас больше не слыхал!
Ребятишки сбивались в угол и с безнадежностью смотрели в заледенелые окна. Они давно бы смылись из избы на гору, но им не во что было обуться: худые валенки матери служили им по очереди для выхода по надобности.
Багров попал к Шабаю как раз во время его очередной расправы с ребятишками. Свесившись через край печки, тот вертел головой, норовя зацепить кого-либо из сбившихся в дальний угол ребят крючком кочерги и хрипел:
— Дьявол вас надохни! Сейчас всех до одного передавлю!
Петр глянул на его рыжую голову, на длинные руки и подумал: «Вот это чертушка!» Но вслух сказал с напускной веселостью:
— Что рыбу кочережкой-то ловишь? Не попадется!
Шабай, не опуская кочерги, оглянулся.
— Ты кто такой?
Не глядя на него, Петр размотал башлык и сел на коник.
— Человек, не видишь? Слезай, разглядишь лучше.
На пол с дребезгом грохнула кочерга. Шабай выкинул с печи длинные босые ноги, спрыгнул на лавку и, не спуская глаз с Петра, начал натягивать валенки.
— Теперь знаю, признал, — хрипел он. — С бонбой… Виниться пришел? Я тебе сейчас повинюсь… я тебя…
Он скрипнул зубами, напрягая худые лошадиные скулы. Заранее готовый к этому, Петр спокойно сказал:
— В избе с гостем не дерутся. Это ты так, храбришься.
— Я? Храбрюсь? Ты почему знаешь? — Голос Шабая сразу утерял грозность и силу.
Ступив на пол, Гриша нерешительно пригладил ладонями волосы и поглядел на гостя с пробуждающимся интересом.
— Эх, чертушка! — высунулась из чулана жена Шабая, востроносая рябая баба в сером платке. — Раскрыл зенки-то, очумел, прямо как тютек цепной, на людей кидаешься. Острожник!
Шабай рванулся к ней, но сейчас же остыл:
— Тебе дела нет.
— Нет, есть, погибель ты моя рыжая! Есть, когда дома жрать нечего! А ты все в глотку пихаешь, может допихаешься, как Митрошунька!
Баба опять скрылась в чулане, а Шабай подошел к Петру.
— Смелый ты… Ведь я тебя должен разорвать на-раз. Ну, здорово. Что скажешь?
Петр понял, что главное сделано. Он вынул из кармана бутылку мутного спирта и со стуком поставил ее на стол:
— Вот опохмелись сначала, а потом и о деле начнем говорить. А двери скажи запереть от всякого лишнего. У меня дело строгое.
Шабай жадно оглядел бутылку и дурашливо покачал головой:
— Уж и шумит у меня в башке, малый! Звать-то тебя Петром? Ну, это совсем хорошо, у меня дружок был, Петром звали… Я тебе скажу…
Первый стакан Шабай опрокинул в рот с мукой на лице. Проглотив спирт, он задрожал плечами, закашлялся до слез, но сейчас же оправился и весело глянул на щедрого гостя. Не теряя времени, Петр приступил к делу. Шабай слушал его, согласно потряхивая головой и чавкая черствый хлеб. Два стакана спирта придали его взгляду человеческое выражение, и Петр обратил внимание на то, что глаза у него серые, большие и умные.
— Это все так… Это мы можем.
— Ты человек с понятием. Подумай, — говорил Петр, не спуская глаз с Шабая. — Дворики все время, как в походе, спят одевшись, лошадей не отпрягают. У людей душа вон вылезла. А из-за чего? Из-за земли? А земля и так отойдет Бреховке, без драки. Вот весной начнется передел, и дворичанам дадут такую же норму, что и вам. Ведь революция землю всем поровну определила, за что же людей зря тиранить? Ведь там такая же есть беднота, не одни богачи. Ты много получишь от Колывана? А? Он тебя наперед пихает, а сам в кустах. Нужно своим горлопанам на грудь надавить, а не лезть черт знает куда. Вот баба твоя говорит, хлеба нет. А у Колывана? Тоже нету?
— У него, у дьявола, закрома ломятся! Это я догадался. — Шабай грохнул кулаком по столу, и осмелевшие было ребятишки опять ринулись врассыпную.
— И хорошо сделал, что догадался. А теперь закон такой вышел: весь лишний хлеб отобрать, наделить своих неимущих до нови, а остальной — в государство. Вот чего Колыван боится, вот почему он людей стравливает. Пока мы деремся, он весь хлеб возами сплавит на станцию, а мы после ищи-свищи.
Они еще выпили. Петр скоро опьянел. Положив руку на плечо Шабая, он стоял около него и, пошатываясь, говорил:
— Мы беднота. Что у нас есть с тобой? Душа да портянки! Чего мы делить будем? Мы должны дружно, заедино строить мировую революцию на костях наших богатеев. А то они нас живьем проглотят. Верно?
— Ах, верно! Друг мой, до того верно, что слеза прошибает. Петрушок, а́ндил!
Шабай обнимал Петра, наваливаясь на него всей тяжестью своего огромного тела.
— Ты мене… вот как… А этих мы теперь скрозь! Я им больше не товарищ. Души повытряхаю! — Он мотал увесистым кулаком и рубил им, как кузнечной балдой. — Я всех своих поставлю на ноги. Ты орудуй! Иди к нам. Иди без боязни. На все трын! Я за тебя… знаешь?
Шабай проводил Петра огородами до околицы, где тот оставил лошадь. По пути Шабай отрезвел и говорил с твердостью в голосе:
— Я тебя понял. Чем голее, тем дружнее. А голее нас с тобой — поискать. Потому ты мне и друг первый. Ни черта, мы их проломим!
На прощанье он рывком тряхнул руку Петра и, не оглядываясь, пошел снегами — большой, согнутый новыми думами, непосильными для оглохшей от пьянства головы.
После того памятного нашествия бреховцев Петр похудел, оброс редким на щеках волосом, ходил нечесаный, мрачный. Он чувствовал на себе ответственность за Дворики, туго думал, ища выход из глухого тупика. Близкие люди — Артем и Митька — на его вопросы только хмурили брови и разводили руками. У них зарождалось отчаяние, и ими начинало овладевать беспокойство за свой дом, за скопленное добришко.
— Брошу все и уйду, куда глаза глядят! Нешто это дело? Все сидят, как сычи, по домам, над тряпьем трясутся. Глаза бы мои на вас не глядели!
— Тебе можно уйти, — пыхал в трубку Артем. — Одна голова не бедна, как ни верти, одна все одна, а если на плечах висят шесть ртов, то и задумаешься, пожалуй, не уйдешь.
— Но ведь выход-то должен быть!
— Должен. Вот обойдется все, глядишь, народ в ум войдет, аль власть…
— Ах, отвяжись ты с властью!
Петр уходил от Артема еще более обозленный. Ночные бодрствования, ежевечерние сборы, запряжка лошадей — становились обязанностью, как в детстве молитва на ночь. Днями все слонялись шальные, как после угара.
Бреховцы выполняли свои угрозы. Ночами пьяные ватаги врывались в Дворики, били окна, валили плетни, вызывая на драку. В степи горели ометы хуторян, и ни у кого не хватало смелости выйти за черту поселка и отстоять гибнущую собственность. Снега затягивали дороги: дворичане боялись выезжать после того, как бреховцы поймали в поле Афоньку, избили, вывалили из саней и угнали лошадь.
Жизнь становилась тягостной. Начинались разговоры о родных местах, прикидывали в уме убытки от переселения, кляли божий свет и революцию.
Петр чувствовал, что страх за целость жизни и имущества лишил его друзей бодрости. Он считал себя косвенно виноватым перед дворичанами: он — комиссар, он — представитель власти, он должен найти выход из тупика и оградить людей от постоянного страха!
Наконец он решился. Никому не сказавшись, запряг лошадь и задами выехал из Двориков. Путь его лежал в волостное село, где, по слухам, уже действовал волсовет. День выпал ветреный, морозный. В деревнях, через которые лежала дорога, было безлюдно. Избы, по самые пе́лены занесенные снегом, провожали путника мертвенно-пустыми взглядами окон с бельмами многонедельного льда на стеклах. Из многих труб ветер вырывал серые клоки дыма, и этот дым, пахнущий ржаной соломой, наводил на мысль о тепле, людском говоре, горячих щах.
В прихожей волсовета тесно толпился народ. От разнобойного говора в окнах звякали стекла. Речи шли о хлебе, о власти, о старом режиме.
За столом председателя совета Петр увидел огромного человека с длинными усами и устало заострившимися чертами крупного лица. Машинально поглотив пальцы Петра в необъятной потности ладони, он спросил, глядя в какую-то бумагу:
— Комиссар? С Двориков? Ах да, эти чертовы Дворики у нас совсем из виду упущены! А ведь там… Эх, хвать твою!..
Он позвал секретаря, ткнул в бумагу пальцем, сказал ему о включении Двориков в хлебную разверстку и устало откинулся к спинке золоченого, но уже ободранного стула.
— Ну, рассказывай!
— Я у вас тут хотел справки навесть…
— Чего у нас? Как тебе фамилия? Багров? Так вот, дорогой товарищ Багров, ты мне расскажи все, а я отдохну и подумаю. Часов пять уж молол языком, мочи нет… — И закрыл глаза.
Веки у него были досиня бледны и тонки, на щеках поблескивал пот. Петр удивился. «Значит, тут у них горячка в самом деле, коли такого детищу замотали!» И стал рассказывать. Товарищ Комраков — фамилию его Петр прочитал на какой-то бумаге со смазанным штампом, — казалось, спал, только длинные пальцы с удивительно белыми ногтями все время шевелились, будто вязали для памяти узелки.
И когда Петр кончил, Комраков открыл посветлевшие глаза и обрывисто спросил:
— Большевик?
— Кто, я? — Петр ткнул пальцем в грудь и, не раздумывая, ответил: — Само собой, большевик! Да я…
— Не якай, если большевик. Слушай! Нам ребята вроде тебя нужны, как воздух. На днях созывается волостной съезд. Я тебя вызову. Кто еще у вас из надежных парней?
Петр, давно готовый к ответу, сказал:
— Есть. Степан Слобожанкин.
— Это есеришкин или другой?
— Его сын, но парень кремневый. С отцом на ножах.
— Хорошо. Двое и приезжайте. Теперь дальше. У нас силы нет, чтобы усмирить бреховцев. Сам действуй. А как? Слушай сюда… — Комраков уголком глаза мигнул Петру и почти столкнулся с ним головой. — Нам нужно взбудоражить бедноту. В ней наша сила. Свяжись с бреховской голытьбой, она тебе даст поддержку. И запомни: земля теперь социализирована. Понял? Со-циа-лизи-рована! Всем поровну. Если ты это бреховцам разъяснишь, всякие погромы отпадут.
Петр глядел на бледные губы Комракова, будто отягченные жгутом жестких усов, и в их размеренном шевелении видел всю силу, убежденность этого усталого человека. «Вот это орел!» Но голос Комракова подавлял все посторонние мысли, будто приколачивал Петра к стенке.
— Хлеба ты нам должен доставить, сколько можешь. Прижми богатеев. Не послушают — контрибуцию наложи. Сейчас хлеб дороже всего. Помни: земля и хлеб! Гони сюда подводы! Тут будет расчет. А не поедут — без милосердия контрибуцию! — И сейчас же голос Комракова перехватила усмешка. Он глянул в глаза Петру, и в них появилась ребячливая простота. — Значит, жми. За все после отчитаемся. Ну, поезжай!
Петр весело тряхнул руку Комракова и отошел от стола, уступая место другим.
Обратный путь показался короче. Почуяв дорогу домой, лошадь бежала споро, и Петр, привязав концы вожжей, привалился боком к грядушке, — берег скопленное в дымности волсовета тепло. В ушах все время стоял голос Комракова, и скрип полозьев будто пережевывал запомнившиеся слова, делал, их понятнее и проще.
В Дворики Петр ввалился повечеру и, бросив вожжи бессловесному Епихе, прямо прошел к Степке. Тот, увидев его, удивился:
— Иль спиртишку грохнул? С какой радости?
— Погоди, и ты грохнешь. Лучше слушай.
Они допоздна сидели в темном чуланчике на Степкиной кровати. Рассказывая другу о событиях этого дня, Петр соблазнял его широтой своих планов, стараясь передать всю сложность своих мыслей и чаяний, разбуженных беседой с Комраковым. В этих чаяниях — он сам чувствовал — было много ребячьего, несбыточного, но почему бы не думать о несбыточном, раз так растолкана кровь и потревоженная мысль плескалась в голове, как бурливая в тесных берегах река?
И, уходя от Степки, Петр тепло подумал о том, что у него есть друг — верный, понимающий и согласный идти с ним избранной дорогой до конца.
Приподнятое настроение помогло ему спокойно отнестись к столкновению с Борзыми.
Он давно уже заметил, что в доме им тяготятся все, избегают говорить с ним и обедать зовут недомолвками, полунамеками: дескать, что ж поделаешь, раз нечего жрать, садись со всеми вместе, покормим еще раз. На этот раз сдержанность прорвалась. Когда он вошел в избу, старик, рыхло обвисший над углом стола, затряс руками и захлебнулся выкриком:
— Ты! Артист! Тебе кто это дозволил лошадьми распоряжаться?
Петр недоуменно оглянулся на него.
— Тебя что, укусил кто-нибудь?
— Ах! Ты так?! Так? — Дорофей Васильев встал на ноги и поднял над головой кулак. — Надо мной же и смеяться, паскуда?
Но и это не вывело из равновесия. Петр повесил шинель и обернулся к старику, одергивая гимнастерку:
— Ты бы не трясся, а то опять, чего доброго, кондрашка хватит. Можно говорить спокойнее. Лошадь я взял почему? Надо было для общественного дела.
Из чистой половины вывернулся Корней и молча подошел к Петру вплотную, держа руки за спиной.
— Нам общественские дела не править, и ямщины гонять мы не нанимались. А ежели всякий обормот будет лошадей трепать…
Корней ехидно растягивал слова, и темная половина лица у него вздрагивала, будто его дергал кто за концы жесткой бороды. Петр не успел раскрыть рта: в избу ворвалась Вера и обрушилась на него. Он зажал уши и отодвинулся к стенке. И когда брань немного стихла, Петр сказал насколько мог спокойно:
— Нужно сказать прямо: дело не в лошади, а вам хочется меня вышвырнуть из избы. Так и нужно говорить. На это я вам отвечаю: я уйду от вас, но вы одно должны запомнить — мое будет при мне. Я ваш дом вверх дном перетряхну.
Он уперся взглядом в лицо Веры, ловившей ртом его слова, будто ей не хватало воздуха, и только теперь понял, до чего ненавидит он всех в этом доме, ненавидит мрачно, без желания оскорбить. В дверях показалась Доня и, не поднимая глаз, стала спиной к переборке, будто распялась. «Ах, гадина! Теперь замолчала!» И Петр деревянно усмехнулся:
— Вот и весь вопрос исчерпан. И шуму не надо. Доня, ты чего же молчишь? Замуж за меня хотела, домом сманывала, а вот, видишь, гонят.
По ее лицу — белому, будто обсыпанному мелом, пробежала ломкая гримаса, и пушисто трепыхнулись длинные ресницы. Теперь все обернулись на нее.
— Ну, как же? Да ты не пугайся, я не прошусь к тебе, это я для шутки. Подай-ка мне мою сумку из-под кровати, мне идти неохота.
Она двинулась с места и прошла в дверь, прямая, будто окостеневшая.
И через минуту Петр, закинув за плечи сумку, шагал к избе Лисы.
— Аль в поход собрался? — встретила она его, кивнув головой на ношу. Но сейчас же сомкнула губы и согнала усмешку с лица. — Мой угол — твой угол, тесно не будет.
Петр сморкнулся в кулак и безмолвно шагнул через порог нового жилья.
В избе Лисы было легче жить. Деловая настроенность семейства действовала на Петра необычайно успокоительно.
Он помогал Гришке резать резку, таскал вместе с ним из риги вязанками солому, а по вечерам, в пару со Стешей, носил от колодца воду в кадушке с ушками, которая по-тамбовски называлась странным словом «извара», на «хлуде» — длинном шесте с привязанной на веревке распоркой. За эти годы Стеша раздобрела, выглядела крепкой, краснощекой бабой, была смешлива и приветна. Она лукаво взглядывала на Петра, и в глазах ее было столько простоты и ласки, что временами ему хотелось, не задумываясь, обнять ее и поцеловать в обе щеки, как младшую сестру.
Идя к колодцу с пустой изварой, Петр не раз замечал на крыльце Борзых Доню. В груди делалось тесно, и хотелось крикнуть в ее сторону обидное слово. Но достаточно было переглянуться со Стешей — она видела, что его мучает подсматривание бывшей любовницы, — как недавняя мука сгорала в усмешке, в дурашливых хлопотах с обмерзшим ведром.
План посещения Шабая был разработан сообща с Лисой, Артемом и Степкой. Когда Петр решил ехать в Бреховку, Лиса, отвернувшись к жерлу горящей печки, строго сказала:
— А ты поумнее, малый. Головой-то не бросайся. Если что… лучше враг с ними.
Печное жерло бросало на ее лицо багровые пятна, будто подчеркивало каждый излом ее мужественного лица, и Петр в эту минуту по-настоящему почувствовал, какой душевный изъян выпал ему на долю: не знать суровой ласки родной матери!
— Ни черта, тетка! — весело отозвался он. — Если убьют, сорокоуст не заказывай, не нуждаюсь.
Успех посещения Шабая был первым подтверждением правильности слов Комракова. Вернувшись в Дворики, Петр созвал своих единомышленников.
— Теперь заметано. Дня через два я поеду в Бреховку на собрание. Мы эту политику контрреволюции в корне расшибем. А теперь на очереди другое, — он окинул лица друзей испытующим взглядом и раздельно сказал: — С Двориков надо взять самое меньшее вагон хлеба.
Первые шаги по выкачке хлеба для голодающих городов показали верхушке деревни непригодность для нее такой власти.
— Какая же это свобода, раз с нас начинают драть? Это не свобода, а насилие. Свобода должна нам давать.
Хлеб утекал в надежные кладовые спекулянтов, в подполья, в картофельные ямы, в глухую тьму соломенных ометов. Хлеб воевал против революции, развертывавшей алые знамена над первыми отрядами красногвардейцев, умиравших в боях с бандами генералов, шедших за «единую, неделимую».
Первое слово, сказанное Петром о хлебе, вызвало на лицах его друзей растерянность. После долгого раздумья Артем первый нарушил настороженную тишину:
— Хлебом у нас, верно, огрузились… Но возьмешь ли?
— Да, это вопрос достаточно сурьезный, — схватился за голову Степка.
И только Лиса поддержала Петра. Она, поджав руки под мышки, заботливо сказала:
— Раз для дела надо, то и нечего за хлеб держаться. У наших не взять, у кого же брать? Они по весне озолотеют, если их сейчас не тряхнуть.
— Значит, тряхнуть? — повернулся к ней Артем.
— А чего ж не тряхать?
— Да ведь это живая война? Ведь…
— Ты уж очень поведливый, Артем Сергеич, гляжу я на тебя. От твоего «ведь» толку не много.
— Вот это правильно! — вскинулся Степка. — Валяй, Петька, начинай! А уж воевать нас не учить.
Петр развернул готовый список и начал по порядку:
— Борзых. Сколько?
Артем, покончивший с сомнениями, принялся обстоятельно вычислять: посев, умолот, скидку на семена и продовольствие.
— Пиши пятьсот. С походом останется, без ужимки. Я уж знаю его хлеба.
Список получился грузный от обилия нулей. Ерунову поставили восемьсот. Маку — двести. А когда дошли до Лисы, она сама назначила:
— На первый раз сто пудов свезу. Раз банку платить не будем, не горстьми же мне хлеб есть. Так пройдет, а государству он нужнее.
Здесь же было решено наложить на Ерунова за торговлю контрибуцию в тысячу рублей, на Борзых тоже тысячу, в уверенности, что добровольно хлеб он все равно не вывезет.
Разошлись поздно. Степка, устало мерцая полными желанного сна глазами, похлопал Петра по спине — широко и одобряюще:
— Опять мы с тобой в штыки идем, только уж теперь на своих.
В эту ночь Петр спал плохо. В голове все время прыгали цифры, черные пудовые гири, грузные, как свиньи, мешки с зерном. Никто из его друзей не знал, с каким трудом он превозмогал в себе малодушное желание бросить все и не надевать на себя тяжелый хомут всеобщей злобы, скрытого недовольства. Ведь прав Артем: начиналась война. Он шел в бой на Дворики, на их домовитую обособленность, на их береженые чаяния близкого богатства и независимой жизни, шел рушить самое дорогое, что составляло стержень существования людей в этой неласковой голой степи. Нужно ли ему это? Стоит ли ввязываться в борьбу ему, бобылю, у которого в Двориках ничего нет, кроме напоминания о чужом хлебе, о проглоченных обидах? Разве мал ему белый свет, в котором он всегда найдет себе теплый угол за силу своих рук, за выносливость крутой, еще не изломавшейся в работе спины? Но где он найдет родной угол, где его работа даст ему право на отдых, даст ему возможность жить своим домом? И разве один он такой бобыль на свете? Сколько их! И у каждого за спиной один мешок, полный огорчений, недоеданий, горьких глотков чужого, попречного хлеба!
И в сознании Петра Дворики разрастались до необычайных размеров, вся страна была сплошными Двориками, в которых лютуют Борзые, тонко плетут хитрые нити наживы Еруновы, Тугие глотают людей и набухают дикой кровью самодурства.
«Ну, мы их сломим, неправда!»
С этой мыслью он забылся. Сон был легок и облегчающ. Утром Петр встал свежий, довольный и солнечным утром, пропустившим в талые уголки окон слабые стрелки солнца, и хмельным запахом картошки, дымящейся на столе, и своей решимостью.
Дворики бурлили два дня. Истекал срок добровольной вывозки хлеба. Ерунов, перевалявшийся после побоев, не распрягал лошадь, мечась из одного края степи в другой в поисках выхода из создавшегося положения. Но с каждым приездом он все более мрачнел, тер лысину и даже не отвечал на вопросы своего «казначея» — Галки.
Корней Борзых пришел в избу Лисы и, не здороваясь, сказал от двери:
— Ты что ж это… без смеху?
Петр вертко оглянулся на него и осклабился:
— Давай посмеемся. Ну, начинай!
По раскошенному лицу Корнея пробежала растерянность.
— Это что же? Отыгрываешься за хлеб-соль? Ах ты, бесстыдник! С кого берешь? Кто тебе вместо отца…
— Гриш, — позвал Петр, — проводи этого заместителя отца за дверь и объясни ему, что срок сдачи хлеба на исходе. Пусть в голове пороется…
— Озорник! — выпалил Корней и взялся за дверную скобку. — Береги свою голову, обормот, вот что я тебе скажу!
Он метнул глазом по избе, будто выискивая, чем бы огреть Петра, но тот сорвался с места и схватил с полки револьвер.
— Я с тобой без Гришки… Черт пегий!
Они долго смеялись после, вспоминая, как бежал Корней выгоном, оглядываясь назад и увязая в глубоком снегу.
— Это называется пришел по знакомству уговаривать. Ах, черт пуклатый! Да я с тебя втрое против всех сдеру — и то не пожалею.
Петру очень хотелось видеть, как тронутся первые подводы от двора Борзых, чтоб справить свое торжество, но это ему не удалось: утром за ним пришел из Бреховки Шабай и позвал на собрание.
— Там наши готовы. Только ты смелее. Начинаем орудовать.
И всю дорогу, пока ехали на лошади Лисы до Бреховки, Шабай, окончательно согнавший с лица следы пьянства, словоохотливо рассказывал:
— Не я один такой-то. Многим уж кусать нечего. Сказал я кое-кому, они с нашим почтением: согласны. Да, милый мой, будешь согласен, когда видишь явственный обман! Громи, круши, а дома корки хлеба нет, нешто это право? Ты накорми нас сперва, обеспечь, тогда мы уж и будем поддерживать обчественское дело. А эти бородачи наши почуяли, расспрашивают: «Что это вы за секреты такие устраиваете?» Не ваше, мол, дело. Они чуют, дьяволы! Теперь комиссаром Рогача посадили, из наших. Рогач с ними шайки не ведет. Он, знаешь, какой — отца родного не помилует! Так тем и вступило в голову: ветер подул не оттуда.
В сборную избу Шабай провел Петра через двор. Изба дрожала от криков, кашля, дымных клубов. От окон поднимался немощный пар, с подоконников лила желтая вода. За огромной фигурой Шабая Петра не заметили, только сбившиеся у дверей бабы ощупывающе оглядели чужесельца.
Через плечо Петр окинул взглядом избу. За столом стоял Рогач. Он признал его по светлой узкой бородке и по маленькой головке, так не клеящейся с широченными плечами Рогача. К столу напирали бабы — вдовы, солдатки, они тыкали пальцами в сидевших на лавке богачей, кричали разноголосо, по-куриному трескуче.
Рогач стучал о крышку стола чернильницей, тряс скобой рассыпучих волос, но гомон не утихал. Тогда он, выслушав шепот Шабая, склонившегося к его уху, громко сказал:
— Граждане! Об хлебе потом договоримся. Слышите! Сейчас о Двориках речь надо иметь.
Одно слово «Дворики» будто одернуло всех и замкнуло рты. Рогач удовлетворенно окинул глазами вокруг и, выдержав тихую минуту, продолжал:
— У нас получилась нехорошая история. Мы этих хуторян за Можай загнали. А кое-кто из наших строит такие наполеоновские планы все ж таки смести Дворики, чтоб там их праху не осталось. Вот мы поэтому и должны заслушать речь некоторого товарища. — И, закончив официальную часть своей речи, он свободно тряхнул плечами и обычным, всегдашним голосом сказал: — А кто бузить начнет, того… смотрите! — и внушительно потряс кулаком.
По тому, как встретили его ближайшие мужики, Петр понял, что многие запомнили его в тот памятный день. Чувствуя за спиной дружественную близость Шабая, шумно дышавшего ему в темя, он расстегнул шинель и спокойно начал:
— Товарищи! Революция не дает никому права грабить других. А у вас, я знаю, собираются темные шайки и ловят момент, чтобы растащить Дворики. Вы знаете, что там творится? Люди не разуваются, недели по две не спят, все ждут. А если подумать, то и зря люди мучаются. Никакой провинности они перед вами не имеют. Если Митрофана убили, так вы же сами начали, мы к вам не шли.
Набухал взрыв, готовый поглотить и Петра и приглохшую тишину избы. Рогач держал кулак наготове, а Шабай за спиной Петра засучивал рукава.
— Всему причина — земля. Вы говорите — степь ваша. Она ваша и будет. Ведь Дворики не по советскому закону землей владеют.
— А не по закону, так им тут и не быть! — крикнул Колыван и поднялся на ноги. — Ты не махай, — вскинулся он на Рогача, — не махай, говорю, я не таких махалок видал! Ну вот! Что это за уговорщики такие явились? Иль мы сами без голов, не обдумаем? Пришел уговаривать, рабствовать за других! Нет, тут уговоры не подействуют! Мы их…
Он обернулся назад и затряс головой, стиснув зубы. Ему дружно отозвались:
— В колья!
— Тряхни-ка этого уговорщика покрепче!
Место Петра занял Шабай. Он долго оглядывал всех и, наконец, сказал:
— Бараны! Прямо бараны, да еще без рогов. Ишь кого послушали! Колывана! Что ему надо? Ему блаже всего нас перемутить, перепутать всех, а самому сидеть в сторонке. Ну-ка вы, голь-моль, скажите, многих ли из вас накормил этот глот? Кому добро сделал? А сколько ободрал, сколько на него хрип ломало? Вот то-то и оно! И я… Ребята, ну-ка, покажись! — Он кивнул двум-трем своим единомышленникам, подтянул их к себе и поставил рядом. — Вот мы, не я один, мы голову проломим всякому, кто послушает этого бродягу и пойдет на Дворики! Поняли? Прощайся с жизней заранее. Нам нужно своих крутить, тогда мы все сыты будем.
Дело принимало иной оборот. Опять дали говорить Петру, и он сбивчиво рассказал бреховцам о социализации земли, о том, что земля пойдет по живым душам, что степь отрежется Бреховке.
Раздались, голоса одобрения:
— А нам только это и надо!
— Раз без скандалу — нам же легче.
— Умен парень, а хотели рот заткнуть. Головы!
После речи Петра Рогач поставил на голосование:
— Поставим на этом точку, аль еще есть охотники до грабежу? Только помните, если кто после этого рыскнет в бандитизм удариться, у нас суд будет короткий: к деревяшке и к богу чай пить!
Руки поднялись недружно, но набралось их больше половины. Сидевшие по лавкам самостоятельные мужики не подняли рук вовсе, и Петр подумал о том, что ломать этих тугодумов придется еще очень долго.
После собрания в избе Шабая собралась небольшая группа: Рогач, Чибесихин, тихий мужик Прошка, свояк Шабая, какой-то солдатишка с крысиной мордочкой, очень шумный, говоривший ни к селу, ни к городу: «стало быть — вообще». Петр с удовольствием отдыхал от недавних волнений. Битый самоварчик согревал душевность беседы, позывал на шутки. Только Рогач был хмур и шумно глотал чай, изредка вставляя свое слово:
— Жать с хлебом надо. Жать, чтоб… тово…
Ночь синела густо, до черноты. По улицам ходили ребячьи толпы, провожая бездельные недели святок. Мирное потрынкиванье гармошек бередило в груди Петра такие необычные желания… Он вспомнил, как много думал на фронте о том, что в первый же день по приезде в Дворики он пройдет из конца в конец с новой гармошкой и удивит всех своей игрой. Но получилось так, что не было ни гармошки, ни возможностей выполнить задуманное. Он заторопился с отъездом, не слушая предложения Рогача согласовать работу по выкачке хлеба.
— Я еще приеду. Нет! Поздно!
И, ввалившись в сани, погнал лошадь изо всех сил.
Дворики были темны и приниклы. Казалось, на всей земле люди смеются, ходят толпами по улицам, на которые золотыми столбами падает свет окон; всюду любят, с душевным облегчением дерутся, только этот клочок степи жизнь обошла мимо, обрекши его на гробовое молчание. И Петр был очень удивлен, когда от угла Илюнцевой стройки ему наперерез выметнулись две фигуры. Он схватился за вожжи. Послышался успокаивающий девичий смех; девки ввалились в сани, хватаясь за полы его шинели.
Одну из них, Ганьку Макову — коротконогую, смешливую девку — Петр узнал сразу. А другая отворачивала лицо, пряталась за спину подруги. И только когда на повороте к дому Лисы сани, раскатившись, оторвали Ганьку от подруги, Петр увидел большие, зелено сверкнувшие глаза Артемовой Настьки. Он подтряхнул шапку на затылок, огрел лошадь и повалился в девичью кучу.
— Вы что, лом вас сломай, людей пугаете, а?
И сейчас же рот ему заткнул девичий рукав, а в уши ринулся рассыпучий смех, юркие руки проникли под мышки, за шарф. Петр взбрыкнул ногами, кинулся в сторону и вывалился из саней. Лошадь встала у ворот, а из сеней уже бежал Гришка. Он сцапал девок и повалил их в сани:
— Жми их, Петруха! Помогай! Нет, теперь не вырветесь!
Когда смех стал гаснуть, Петр отпустил девок, а Гришка предложил:
— Поедемте все в ригу за соломой. Одному дергать неохота. Ну?
— Это дело!
Ганька замялась было, но сейчас же сдалась на силу Тришкиных рук, ввалилась вместе с ним в сани. Петр на ходу подкинул Настьку к подруге и сам еле успел прилепиться на крыло саней.
Омет был похож на огромную голову в белом картузе, и, подъеденный с одной стороны, он, казалось, валился набок, удерживаясь за небо снежным козырьком.
Гришка — увалистый, добродушный парень, слегка хриповатый, отчего каждое его слово казалось смешным, — отвел Ганьку в сторону, и Петр с Настькой остались в темноте соломенной пещеры одни.
Настька встала рядом с Петром и зашуршала руками в жесткой соломе. Петр слышал ее вздохи, склонялся ниже, чем следует, ловя щекой теплоту ее дыханья. Трудная работа, от которой всегда ныли пальцы, теперь была весела, он готов был дергать тугие соломенные пряди, обкалывающие пальцы, без конца. Где-то за соломенной стеной пересмеивался Гришка с Ганькой, — слышно, они возились, задыхаясь от смеха. Петру хотелось так же просто повозиться с Настькой, но руки не поднимались в сторону сосредоточенно молчавшей соседки. Он спросил:
— Что они, страдают, что ли?
Настька еле слышно ответила:
— А как же?
— Ишь ты! А я и не знал.
— Мало ли чего ты не знаешь.
— А ты тоже страдаешь с кем-нибудь?
— Это дело мое.
— Да я так, спросил только.
— За «так» деньги платят.
Он схватил Настьку за руки и потянул к себе. Она послушно подалась к нему, и он увидел ее глаза, похожие на тьму глубоких озер. Потом она тихо высвободила пальцы, еле слышно выговорив:
— Пусти… Нечего.
— А если есть? А? Тогда что?
— Есть — так к своей ступай…
— К своей? Ты о ком? О Доне? Да?
Но Настька уже вышла из-под темного козырька и звонко сказала:
— Ну, где ж вы там? Гришка! Что ж, весь омет, что ль, дергать?
Солому наложили молча. Девки пошли впереди лошади, Гришка «бил им пятки». Петр шагал сзади воза, не глядя вперед, и ему казалось, что так идти он будет вечно и никогда не увидит серого платка Настьки и темной озерной глубины ее глаз.
За минувшее лето длинная сутулая фигура этого человека стала в городе самой приметной. В длинном темном пальто, в выгоревшей, будто опаленной на полях, шляпе, с тяжелой суковатой палкой, он походил на расстриженного дьякона или на вышедшего в отставку учителя духовного училища.
Купчишки из лавок, провожая его фигуру, пересмеивались с добродушием, необычным для их упитанных рож:
— Наш Микиша еще дыша. Значит, дело еще не кончено.
Широкая известность незаметного заведующего земским складом сельскохозяйственных машин пришла очень быстро. Через неделю после мартовских демонстраций по навозным улицам города, сразу ставшего убого бесцветным в солнечном блеске и кумачной щедрости, Губанов перебрался из тесной каморки склада в окостенело торжественный зал земского собрания, и о нем заговорили как о спасителе города от бестолковщины и разрухи.
После октябрьских, событий Губанов был единственным из числа земских воротил, оставшихся на своем месте. С переводом совета в дом купца Синеглазова Губанов остался в земском здании ведать больницей, складом школьного отдела и земской статистикой, ходил по утрам на службу, честно отсиживал шесть часов и возвращался домой еще более медлительный, чаще обычного глядел в небо и не выпускал из горсти неизменного красного платка.
Жил Губанов во флигельке чиновника Пыркина, под горой, рядом с городскими свалками, в двух комнатках, заставленных книжными полками, ящиками, среди которых он двигался неразрешимой для кухарки Лизы загадкой. Все свободное время Губанов или кашлял, разглядывая платок на свет окна, или, лежа на продавленном диване, читал. От безмолвия его одинокого жилья кухарка стала пить, и вечерами к глухому покашливанию Никифора Ионыча все чаще стала присоединяться горемычная песня Лизы, в которой была огульная жалость ко всему — и к себе, и к унылому хозяину, и ко всему белу-свету, по словам хозяина, «охваченному безумием разнузданной стихии». Лиза, всю жизнь проведшая в тесноте хозяйских кухонь, понимала слова хозяина по-своему: мир ей представлялся огромным домом с тысячью кухонь, и дом этот черными жгутами охватили широкие полосы, на которых, как в церкви, написаны огненные стихи.
«Большевистский мятеж», как именовал Губанов Октябрьскую революцию, он встретил с удивившим всех спокойствием, твердо уверенный в том, что «правда» восторжествует немедленно. Этим объяснялось и его снисходительно-добродушное отношение к первым большевикам, приехавшим из губернского города для установления власти. Его не смутил арест Слобожанкина-Зызы и двух его товарищей по совету крестьянских депутатов, он принял все указания большевиков без оговорок, что те сочли за проявление лояльности к советской власти и потому оставили его в покое.
И эта сохранность одного из представителей сметенной власти послужила купечеству, мещанству, чиновничеству и многим помещикам, сбежавшимся из своих имений в город, чтоб переждать «смутные времена», утешением: шествующая по улицам длинная темная фигура, казалось, говорила всем о незыблемости «святого права», о близкой гибели всех «живодеров и смутьянов», временно поднявшихся на гребень шаткой власти.
Между тем события не обещали скорого крушения новой власти. В губернском городе были разгромлены анархические группировки, из совета изгнали всех левых эсеров; сюда прислали отряд Красной гвардии. И Губанов в скрипучей тишине земской канцелярии под напором этих известий начинал беспокоиться, понимая, что отмалчиваться долее нельзя, ибо терпение приходило к концу. Сюда к нему завертывали старые приятели, недавние тузы и вершители дел — люди по большей части осторожные, умеющие понимать с полуслова. Вопрос с их стороны был один, он повторялся на разные лады и с разными оттенками:
— Когда же конец наступит?
Губанов выслушивал бесконечные жалобы на утеснения, гладил большой белой кистью руки лежавшие перед ним бумаги и пытался успокоить приятелей:
— Конец должен быть, и скоро. Долее терпеть — сердце расходится.
— Уж разошлось. Пора осадить этих молодчиков. На вас теперь большие надежды возлагаются. Вы уж постарайтесь. На вас весь город…
Губанов скромно потирал ладони:
— Я фигура маленькая, но я свое скажу. Это — непременно.
И когда стало известно, что в конце января состоится уездный съезд советов, Никифор Ионыч решил, что его столкновение с властью приблизилось. Теперь по вечерам он долго писал, всячески обмозговывая свою речь, рвал написанное и снова писал, равнодушный к стукам за переборкой и к унылым песням Лизы, возликовавшей от обилия в городе спирта, который она без зазрения совести выменивала на самые толстые книги хозяина.
Петр со Степкой въехали в город ночью, насилу прорвавшись сквозь слободы, в которых толпами ходил пьяный народ, останавливавший каждую подводу. У Степки чесались руки огреть кнутиком кого-либо из хватавшихся за вожжи, а Петр с веселой невозмутимостью отвечал на допросы, подшучивал над пьяно плюхающимися в сани буянами:
— Едем власть устанавливать. А ты думал как же? Мы, брат, не тяп-ляп. А ты что же, сгрузился — и «с горя ноженьки не ходят, со слез глазки не глядят»? Песни хоть бы орал, чем с нами время терять! В Карпатах был? Ого! Значит свой, одну вошь на убой кормили. Ну, подавайся, родной, а то опоздаешь к своим, далеко с нами уедешь и дорогу не найдешь.
Пьяные буяны хлопали его по плечу и пропускали дальше.
— Раз свой парень, ехай. А всякого прочего нараз в канаву. По-революционному!
Под самой заставой в сани к ним ввалился обвисший одинокий гуляка. Он хлопнулся в ноги Петру и заорал:
Она мене так и носит…
И, неожиданно проглотив конец песни, спросил строго:
— Чьи такие? По каким делам, ежели я спрошу?
— А ты часто спрашиваешь,? — усмехнулся Петр.
— Кто? Я? — Пьяный повернулся к нему лицом, схватился за съехавшую на затылок шапку. — А по сурьезному времени должен каждый раз спрашивать, если я интересуюсь властью, Душой обязан! А ежели вы спекулянты, а? Окороти лошадь! — Он закинул ноги и попытался взяться за вожжи. — Окорачивай, раз приказано!
— Ну ты, приказчик! — Петр взял его за плечо и опрокинул на дно саней. — Вот полежи, и легче будет. Это что же у вас нынче за праздник?
Пьяный, не осилив поднять обвисшее тело, сменил недавнюю грозность голоса на благодушный смешок:
— Пьяные-то? Про это спрашиваешь? А у нас так уж с месяц буянют. Вина разливанное море, окоротить нас некому, вот и бушуем. Уж и бушуем, я тебе скажу, прямо отродясь того не было! Бушуем, бушуем, а то пойдем в город буржуев трясти Натешимся, навоюемся — и опять пить. Разве это не жизнь? Господи ты боже мой!..
О-о-о-на мине заразила!..
Он не допел своей песни, вытряхнутый Петром из саней.
— Ишь, сволочь, разоралась как! Лети!
Они въехали в омертвевшие улицы города — темные, будто прислушивавшиеся к буйству слобод.
Петр не выразил большого удовольствия от сообщения Степки о том, что они остановятся на квартире Губанова. Предстоящая встреча с Губановым, казалось ему, может ослабить его теперешнюю устремленность к революции. Дорогой он решил изменить первоначальный план и уговорить Степку поставить лошадь на постоялом дворе. Но сейчас, проезжая по глухим желобам темных улиц, понял, что в такой глухой час они пристанища не найдут и волей-неволей должны будут ехать по указанному адресу. И неожиданно для себя ощутил ребячью трусость при мысли о встрече с Губановым. В его представлении возник крепко отложившийся образ этого человека: длинная согнутая фигура, приплюснутая шляпой, глухой голос, почему-то связанный с чернотой длинных усов, голос, добирающийся до зыбкой глубины сердца своей проникновенностью и добродушной силой, — и он на мгновение почувствовал себя прежним Петрушкой — маленьким, готовым сладко плакать, как плакал он некогда со Степкой в омете над письмом Губанова.
Степка тоже волновался. Это Петр чувствовал по тому, как тот бестолково дергал вожжи, сбивая лошадь с пути.
Никифор Ионыч еще не спал и сам открыл им двери. Перед тем он как раз заканчивал составление своей речи.
«Пока мы здесь, — писал он, — доказываем друг другу несовершенство наших прямо противоположных систем создания новой России на обломках старой, проклятой нами еще во чреве матери, в это время в низах, в глубинах страны зреют свежие, молодые силы — трезвые, органически связанные с землей, впитавшие в себя ее разумную, живоносную силу. И эти здоровые побеги молодой России сметут — я не боюсь этого слова, — именно сметут накипь большевизма».
Как раз в это время стукнули щеколдой калитки. Губанов вздрогнул и положил перо, еле справляясь с дрожью рук. В его усталом от напряжения мозгу возникла мысль, что в калитку к нему стучится ожидаемая им молодая, трезвая Россия. Он тряхнул головой, отгоняя эту нелепость, и прислушался. За стеной не слышалось обычных стонов и неразборчивой ругани Лизы, потревоженной в неурочный час. Перегруженная целодневным гуляньем у кума в слободе, Лиза безмолвствовала. Пришлось напяливать на плечи бобриковый армяк, которым прикрывался сверх одеяла, и самому идти на двор.
Пока Степка распрягал лошадь, Петр, захватив тулупы, прошел вслед за хозяином в дом. Черные от многолетней копоти стены кухни, отчаянное мигание маленькой лампочки и устало-равнодушный голос хозяина подействовали на Петра ошеломляюще. Уж очень прочно укрепилось в нем представление о солнечной ясности того уголка, где должен жить этот покоривший его в юности человек, чтоб мириться с этим убожеством холодной, промерзшей в углах кухоньки! Петр с сожалением оглянулся на дверь, в которую только что вошел.
Тепло жилой комнатки слегка растопило угловатое недовольство. Обилие книг, щедрый свет большой лампы и жаркое дыханье печки скрасили теперешнее окружение Губанова, и сам он — все такой же, как тогда, костистый и мило-неуклюжий — заулыбался прежней улыбкой, не затрагивающей губ, а блуждающей где-то в частых морщинках около глаз, засветившихся добро и обнимающе-широко. Первые минуты заполнены были взаимными удивлениями, скачущими расспросами, и только когда разбуженная Губановым Лиза — широколицая, с оловянно-тусклыми глазами, тяжело осаживавшаяся на пятки при ходьбе — внесла поднос с посудой, Никифор Ионыч сел за стол, положил подбородок на сцепленные пальцы рук и оглядел друзей по-настоящему:
— Ну-с, юноши, вот мы и снова столкнулись.
Степка смущенно отвернул лицо в сторону и закопался в затылке:
— Выходит дело, что так…
Петр ничего не ответил. Некогда тронувшее его сердце своей необычностью слово «юноши» — сейчас прозвучало по-новому, будто подчеркивало покровительственное отношение к ним хозяина.
— За это время, — Губанов хрустнул пальцами и откинулся к спинке стула, — за это время много воды утекло. Вы превратились во вполне разумных мужчин, я медленно двигаюсь к старости… да… Все это грустно.
И было непонятно, что породило в нем грусть: мысль о собственной старости или возмужалость этих юношей.
— Многое, о чем мы когда-то мечтали в ваших заброшенных Двориках, теперь свершилось, свершилось не так, как мы тогда себе представляли, но все же мы являемся свидетелями грозных событий, которые лягут на протяженности человеческой истории скрепляющим рубежом… Наша страна сейчас переживает тяжелое испытание. Будущее вновь стало темно и полно мучительных загадок.
Петр сухо откашлялся, прикрыв рот ладонью, и неуверенно отозвался:
— Теперь загадки загадывать некогда… Классовая борьба…
— Классовая борьба? — брови Губанова вздернулись, и он испытующе глянул на Петра. — Вот и тебе в уши надули. — Он глубокомысленно посмотрел на свои пальцы. — Это, дорогой мой, не классовая борьба, а самопоедание. Так, так! Не тряси кудрями-то! В тебе огонь молодости бродит, он опаляет побеги мудрости, оттого ты и смело бросаешься словами. Жизнь — не шахматная доска, ее по клеточкам не уложишь, что пытаются делать уважаемые большевики. Я плохо знаю их теории, но…
— Надо было получше знать…
— Надо? — Губанов опять глянул на Петра и закусил ус. — Любопытно!
Он встал и прошел за переборку.
Степка вскинул вверх голову и подмигнул Петру, потирая ладони между коленками. Петр ответил другу нераспустившейся усмешкой и принялся закуривать.
За переборкой слышались глухие голоса. Лиза гремела самоварной трубой и на неразборчивый говор Губанова пьяно хрипела:
— Принесет черт ни свет, ни заря… Аль я чугунная! Мать божья! Уйди ты! Глаза бы мои на тебя не глядели! Не поспел еще! Что я сама, что ль, в него влезу?
Степка беззвучно оскалил зубы и еще ожесточеннее засмыгал ладонью о ладонь.
— Классовая борьба…
— Диктатура пролетариата, — отозвался Петр, еле сдерживая хохот.
Губанов вошел в комнату.
— Черт знает что такое! Вот оно! — кивнул он Петру. — Вот следствие тех методов, которые проповедуют большевики. Распустился народ, теперь попробуй, введи его в русло. Нет! — Он сухо стукнул костяшками пальцев по крышке стола. — Нет, теперь не скоро пробудишь в людях сознание. Они твердо усвоили: грабь, дери, рви, полосуй. Теперь их в оглобли не введешь! Да и вводить некому, если так будет идти. Некому! У власти пролетарии. А кто это? Мы-то знаем кто, — нас не обманешь. Это — нищета, те, кто был всегда в навозе. Теперь они строят жизнь по своему вкусу. Но этому не быть! Я говорю…
Лиза ворвалась в комнату ураганом. Со звоном водрузила на поднос самовар и загремела чашками. Губанов мгновенно превратился из грозного обличителя в обиженного человека, болезненно скривил губы и утомленно поднял глаза на кухарку:
— Ну, хватит! Принесла, а в дальнейшее не вникай, без тебя обойдемся. Хватит!
Лиза двинула стопку блюдечек и решительно повернулась!
— Тьфу! Прости мою душу грешную! То иди, то уйди! Черт тут вас, святошных, поймет!
С ее уходом молчание висело длительной неловкостью. Губанов налил стакан, вынул из столового ящика хлеб, сахар и безмолвно указал гостям на места.
Петр с жадностью набросился на обжигающий чай. Губанов, хмурый, потерявший охоту говорить далее, лениво дрынькал о стакан ложкой, и Петр, заканчивая третий стакан, с тревогой подумал о том, что хозяин тяготится ими, через силу терпит их присутствие. Он решительно опрокинул стакан вверх дном и толкнул ногой Степку. Поблагодарив хозяина, они расстелили на полу тулупы и легли рядом.
Как бы подчеркивая несвоевременность приезда гостей, Губанов долго сидел за столом, писал, рылся в ворохе бумаг. Петр сладко потянулся и закрыл глаза. В короткий миг, когда желанный сон неслышными стопами подбредает к сомкнутым векам, сыплет в уши звонкий песок забытья, он успел длинно подумать о крушении былых ценностей, о любви своей, потраченной зря на выдуманного человека. Как глупо было думать о том, что Никифор Ионыч, тот Никифор Ионыч, который так скрашивал длинные вечера в доме Зызы, будивший несозревшую мысль и звавший за собой в неведомые страны, — беспрестанно думает о «юношах», радуется их радостям, следит за их ростом как родной отец, и никого ближе этих юношей для него нет в мире! Какая ерундовина! Он давным-давно выкинул их из головы, да и не такой уж он светлый и мудрый. Он просто скучный, больной человек, глубоко усевшийся в свою норку, с пьяной Лизой, нежилой кухней, непромытыми рубашками, скучными, неинтересными книгами. И его речи о революции, о большевиках — просто беззубая воркотня человека, выброшенного из повозки жизни.
Прошлое уходило в забытье — уходило пережитое, более не нужное.
Съезд[1] тянулся три дня. Заседания часто прерывались: из уезда прибывали делегаты с вестями о новых разгромах, о пьяных бунтах в селах против хлебозаготовительных отрядов.
Съезд выносил постановления, тут же сколачивал отряды и посылал их на места. В один из первых отрядов попал Степка, и Петр остался на съезде один, если не считать Комракова, сидевшего в президиуме. Общаясь с делегатами съезда, Петр по-настоящему понял, какая неразбериха творится в стране и как много напряжения нужно новой власти, чтобы все вовремя заметить, предупредить, настроить. Повсеместно шли волнения. Село двигалось на село, деревня на деревню. Беднота дралась за хлеб. За этот же хлеб бились деревенские богатеи. Срубались последние береженые леса. Топор немилосердно сносил богатые помещичьи сады. Школы разваливались, учителя покидали свои места. Почти в каждом селении были свои банды, беззастенчиво занимавшиеся грабежом и широко пользовавшиеся «красным петухом» против тех, кто пытался стать им поперек дороги.
Об этом говорили делегаты на заседании и в общежитии — кто с отчаянием, кто с безразличием во всем разуверившихся, а многие с злобным торжеством. Петр присоединился к последним, тем более, что его единомышленники были, как и он, молоды, безусы и дерзостны.
— Чем скорее расшатается все, тем лучше, — говорил он, выслушивая пророчески-безрадостные жалобы на творящееся вокруг. — Да, ломай, бей, корежь! Это все по порядку. Надо же трясти когда-нибудь! Мужика без этого с места не сдвинешь.
Петр все время старался как-нибудь поймать Комракова и поговорить с ним наедине, но тот, словно прячась от него, куда-то скрывался, а на заседаниях к нему нельзя было пробиться сквозь тесное кольцо людей. Только один раз Комраков, обозревая зал с высоты мест президиума, незаметно сделал ему знак прийти за сцену. В полусумраке кулис он взял Петра за плечо и строго сказал:
— Сегодня состоится заседание большевистской организации. Ты вступаешь? Тогда пиши заявление: от такого-то, прошу принять и так далее. Понял? И передай мне. Ну, все.
В этот день к народному дому, где происходил съезд, как по повестке, собрался весь город со слободами.
В зале нечем было дышать. Попытка Петра выйти наружу потерпела неудачу: в коридорах и на лестнице народ стоял вплотную, а с улицы все поднапирали.
Вот в это время и выступил Губанов, все предыдущие дни не проронивший ни слова, окаменело сидевший в первом ряду прямо против стола президиума. Когда Петр увидел на помосте изогнутую фигуру Никифора Ионыча, бледного, дергающего себя за усы, в груди у него странно екнуло, ему захотелось, чтобы Губанов, не раскрывая рта, сошел с помоста.
Начал Губанов бесцветно. Голос его звучал глуше обычного. Волнуясь, он часто откашливался и прикладывал к губам платок. Среди публики, сдавившей скамейки делегатов, послышались предупредительные окрики:
— Никифор… Сам начал… Он сейчас им докажет… Тсс!
И, услышав эти бодрящие шепоты, Губанов решительно шагнул к краю помоста и выметнул вперед руки.
Краем глаза Петр увидел, что сидевшие за столом президиума насторожились. Окрепший голос Губанова перенес его за грань прожитого. Петр опять увидел этого человека в избе Зызы — загадочного, знающего какую-то тайну, открыто выступающего против изворотливого Ерунова и сокрушительного тяжестью своих слов Дорофея Борзых. «Черт, а ведь здорово!» Петр одобрительно вскинул голову и тотчас же заметил, как жесткая тень изломила скуластое лицо Комракова и его длинные пальцы бешено закрутили карандаш.
От общих фраз о революции и внутреннем положении Губанов перешел на близкие события. Его речь превращалась в обвинение. Выметывая вперед длинную руку, Губанов бросал на красное сукно стола слова своей «правды»:
— Вы клянетесь революцией! А знаете, что такое революция? Мы, отдавшие всю жизнь на борьбу с царизмом, мы, гнившие в застенках и тюрьмах, мы знаем, а вы — нет!
…Вы, ослепленные большевиками, призываете к разрушению, а знаете ли вы, чем пахнет это разрушение?
…Вы гордитесь тем, что к власти пришли рабочие, а уверены ли вы в том, что эти рабочие знают жизнь деревни, жизнь всей России, которая есть деревня, огромная деревня?
…Вы кричите: «Пролетарии!» Кто эти пролетарии? Это люди, не знающие радости труда и гордости созидания. И яд, посеянный этими пролетариями, уже дает плоды. Страна сошла с рельсов, понеслась в пропасть, люди потеряли разницу между своим и чужим…
Его речь часто прерывалась дружным ревом, хлопками. И эти хлопки рыластых городских купцов, мещан и пригородного кулачья вернули Петра к действительности. Он понял, что яд слов Губанова вреден и действен. Туман прошлого рассеивался. В речи Губанова Петр уловил презрение ко всем собравшимся сюда, презрение и непримиримое озлобление. Он вскинул вверх руку, рванулся с места, но крикнуть не успел: на помост вышел вооруженный человек и деревянным голосом, гулко отозвавшимся во всех углах, сказал:
— Предлагаю очистить зал немедленно. Через две минуты я применю вооруженную силу.
В зале будто подуло сквозняком. Публика подалась назад, а Губанов, стуча зубами о стакан, большими глотками пил воду. Тогда Петр скинул с себя шинель и, неся ее на вытянутых руках, начал пробиваться к столу. Хряск дверей, стук скамеек сзади говорили о том, что приказ вооруженного человека выполняется. Губанов попробовал заговорить снова:
— Правда насилием не…
Но Петр выкрикнул на ходу, застряв ногами между скамеек:
— Заткните эту контрреволюцию!
Он встретился со взглядом Губанова, — в глазах того была растерянность и неразвернувшаяся злость. И все дальнейшее, казалось Петру, было сосредоточено вокруг его единоборства с Губановым. Он стоял рядом с ним на помосте, крепко попирал гибкость неплотно приколоченных досок и не опускал глаз с этого некогда дорогого лица. Губанов, кусая губы, вопрошал, обливая его уничтожающим презрением:
— Я — контрреволюционер? Ты, молокосос, не умеющий читать, вчерашний сопляк, говоришь мне это?
Звонил колокольчик в руках Комракова, приподнявшегося со своего места, кто-то требовал порядка. Петр не слышал ничего. В нем, казалось, перевернуло внутренности от скипевшихся слов и от ненависти к стоявшему против него человеку. Он выговаривал медленно и глухо:
— Да, я. Контрреволюция. Ты зовешь нас назад, но мы не пойдем. Ты кормил окопную вошь? Чужой хлеб ел? На людей работал?.. А?.. Так какого же черта ты меня учишь? Чему? Кланяться дальше умным людям и стоять в сторонке? Ты — гад! Понял? Мы вас сметем с лица земли. Да, мы, пролетарии!
И, отрубив последнее слово, Петр отмахнулся от Губанова и повернулся лицом к залу:
— Товарищи! Я извиняюсь, не утерпел. Во мне кровь бушует. Мы — вчерашние батраки, для нас революция — спасение, а эти уговариватели нас манут назад. Да я, — он рубнул кулаком и задохнулся, — с печенками оторвусь, а не дамся!
Покидая помост, Петр нагнулся за брошенной в угол шинелью и тут увидел Степку. Придерживая одной рукой винтовку, тот усаживал на стул Губанова, закрывшего лицо ладонями и вздрагивавшего плечами.
Гул голосов прорывался сквозь двери. Где-то ломали что-то сухое и хрупкое, и вдруг треснули выстрелы: город впервые сталкивался с большевистской силой.
Вечером Петр получил из рук Комракова продолговатую бумажку, на которой было напечатано: «Тов. Петр Иванович Багров состоит членом уездной организации РСДРП большевиков». Этот маленький клочок бумажки он долго держал на ладони, не решаясь сложить его и сунуть в карман, в десятый раз читал печатные строки. Впервые он видел свое имя напечатанным ровными фиолетовыми буквами — они как будто были отчетливее в том месте, где стояла фамилия, выпирали с бумаги — и это его трогало, насыщало буйной решимостью доказать Комракову и всем этим неразговорчивым большевикам, что он честно оправдает их доверие, заработает право на эту бумажку и может доказать это немедленно. В ушах еще стоял отзвук слов Комракова, который на вопрос жестковолосого седого человека с утомленными, будто все знающими глазами решительно сказал, кладя ладонь на белизну бумаги:
— Я за него ручаюсь! Парень надежный, нетерпимый…
Ах, как он верно сказал! Именно нетерпимый! Он вспомнил нынешний свой разрыв с Губановым. Разве не проявил он свою нетерпимость ради дела революции к человеку, выше которого он никогда не знал?
Он вышел из пустого подъезда огромного дома, в котором помещался совет, чувствуя, что и гулкие стуки его каблуков о каменный пол тоже говорят о его нетерпимости.
На выходе столкнулся со Степкой.
Еще сегодня утром Петр долго думал о друге, тревожно гадал, не случилось ли с ним что-либо неприятное. Но сейчас в нем заговорила непримиримость: Степка предательски не поддержал его в столкновении с Губановым, принял сторону того, ухаживая за ним, всячески сглаживая грубость товарища. Он даже проводил Губанова из нардома, бережно поддерживая его под локоть!
Нет, его не обманешь улыбкой и дружеским пожатием руки! Нет, он не пожмет руку того, кто низко нашептывал в ухо его врагу, понося его, предавая дружбу!
Петр рывком отнял у Степки руку и молча подался в сторону, уступая дорогу. Степка засиял глазами и невинно улыбнулся.
— Тебя что, укусило?
— Нет, кусайтесь лучше вы!
— Серьезно, Петька! Ты не взбесился?
Эта наглость уничтожила последнюю сдержанность Петра. Он схватил Степку за плечи и сдавленно выкрикнул ему в лицо:
— Знаешься со всякой… сволочью… Мне это не по дороге!
— Да с кем? С Губановым, что ль? — Неожиданно Степка грохнул смехом, раскатившимся в глубоком пролете подъезда. — Не могу! Ты дурак или преподобный? Да я… Чучело! — И видя, что Петр его не понимает, он погасил смех и сомкнул прямую черноту бровей. — Ты не понял ничего. Губанова я любезно проводил… в тюрьму. От скандала.
Петр смотрел на Степку, не мигая. В первую минуту он ничего не понял, потом, будто сорвавшись с большой-большой высоты, охнул и метнулся к другу.
— Неужели? Ах, черт возьми! Я ведь… Ты меня тово… Говоришь, проводил под локоток в теплое место?
Теперь приспело время смеяться Петру. Он задохнулся, затрепал рукавами, представив себе растерянное лицо Губанова у ворот тюрьмы.
— Я не могу! Так и сказал: «Это предательство»? Вот это я понимаю — непримиримость!
— Какая непримиримость? — непонимающе глянул на него Степка.
— Так я. Ну, идем.
В улицы падал жесткий мороз, гонимый с севера пронизывающим ветром, громившим железные крыши, плохо закрепленные калитки. Света в домах не было, но чувствовалось, что город не спит, где-то ходят люди, прячась за углы и в подворотни. Острые взмахи ветра были насыщены скрытой тревогой.
Петр шагал рядом со Степкой, внутренне ругая себя за недальновидность. Как он мог ошибиться в друге? А ведь это так похоже на Степку, никто другой не мог придумать такого ловкого маневра. Вот это настоящая непримиримость!
— А я… — Он задержался на углу, обернулся к Степке, согнувшемуся навстречу ветру. — Ты слышишь? В партию вступил. Билет мне уже вручили.
— За этим и я шел. Ну, все равно, завтра получу.
— А что в селе было? Война?
— Пустяки.
Теперь ветер толкал их взад, и Петр мог пристальнее вглядеться в уличную тьму. Первое впечатление, что улицы не пусты, подтверждалось: от дома к дому шныряли темные тени, перебегали улицу. Они миновали темную тушу собора с золотой звездочкой огонька под колокольней, пересекли неширокую площадь и направились к купеческому особняку, в котором было делегатское общежитие. Степка неожиданно задержал шаг и схватил Петра за руку.
— В чем дело?
Степка молча отпихнул его в сторону, и, не выпуская его руки, бросился под прикрытие домов. Они очутились под навесом над дверями магазина и огляделись. На белизне площади сейчас же появились люди. Степка предупреждающе шепнул:
— Видел?
— Пугнуть их? — Петр опустил руку в карман.
— И думать забудь. Весь город поднимешь — тогда костей не соберешь. Надо попасть к своим.
— Неужели, гады, следили?
— А ты думаешь, дремали?
И, не спуская глаз с топчущихся на площади людей, они, касаясь спинами стен, начали продвигаться в сторону огней. Добравшись до невысокого забора, Петр толкнул Степку, тот понимающе хмыкнул, и один за другим они перемахнули через забор, побежали широким двором, натыкаясь на пустые бочки, тележные ящики, занесенные снегом. На улице засвистели, длинно, с перерывами.
Ночь в общежитии тянулась без конца. Напуганные делегаты сбились в задние комнаты, сидели в тьме, боясь шевельнуться. Каждую минуту ждали стука в дверь, звона разбиваемых окон. Обреченное ожидание было непосильно, и когда в окно влез серый рассвет, Петр увидел, как похудели за ночь люди и какой невыразимой пустотой налились их глаза.
В это утро съезд открыли в тесной комнате председателя уездного совета. Сбившись в кучу, делегаты почувствовали себя спокойнее, тревога минувшей ночи улеглась. Это заседание велось без лишних разговоров, по-боевому. Первым выступил Комраков. Он окинул собравшихся усталым взглядом, сжал сухие челюсти и протянул вперед руку, словно намеревался взять кого-то стоящего перед ним за грудки и с силой погрузить в необъятные глубины своей ладони.
— Разговоры, товарищи, надо приканчивать. Нынешняя ночь нам показала, что мы находимся здесь на фронте. С минуты на минуту нужно ждать предательских пуль контрреволюции. Надо действовать. Силе мы должны противопоставить нашу, большевистскую силу. Первое наше внимание — созданию Красной гвардии. Принимается? Отлично. Теперь у нас на очереди вопрос: избрание уездного совета, который будет руководить всей работой согласно инструкций из губернии и центра. Мы, большевики, предлагаем, во избежание нареканий отдельных волостей, избрать от каждой волости по два человека. И с этим согласны? Отлично. Давайте по волостям. Кого вы назначаете?
Пока секретарь опрашивал представителей первой по алфавиту волости, Комраков вышел из-за стола и поманил пальцем Петра.
— Слушай сюда! — Он взял его за плечо и легко передвинул в угол. — Мне оставаться надо обязательно, товарищи настаивают. Другого кого нам? Тебя? Я-то на тебе остановился.
Петр поглядел в спрашивающие глаза Комракова и покачал головой.
— Не валяй дурака!
— Нет, мне дома дел много. Надо Степана. Тут ты… он около тебя наберется, а кто там нашу программу будет проводить? Останься я — Дворики весь хлеб сплавят, там с бреховцами побоище выйдет.
Комраков долго потирал ладонью подбородок, приспустив тонкие веки. Потом со вздохом разогнулся:
— Это ты, пожалуй, делом… Ладно, Степана.
— Он непримиримей меня в десять раз, — сказал Петр в спину обернувшемуся Комракову и почувствовал, что воздал другу должное.
— Хорошо, хорошо.
Комраков сел на свое место, а Петр, встретившись взглядом со Степкой, облегченно улыбнулся.
Из города Петр выехал в сумерках. Нагулявшаяся за трое суток на вольном овсе лошадь весело вынесла его за околицу слободы, оставив позади Степку, сиротливо попрощавшегося с ним у последней избы. В голосе Степки, в движении его плеч Петр уловил сожаление, нежелание расставаться.
— А ты заворачивай! Не отрывайся. Поклон всем. Скажи — шишкой стал, но только, на манер отца, домой на кобыле не приеду. На жеребце, с бубером! Счастливо!
Он отдернул руку и огрел лошадь по спине палкой.
— Держись за землю, а то упадешь!
Ветер улегся, но тишина не была спокойной, — казалось, за лиловой линией меркнущего горизонта таились бури, готовые сорваться с прикола и бушевать, безумствовать всю долгую ночь. По обдутой дороге полозья саней бежали гонко, лошадь всхрапывала и, довольная обратной дорогой, высоко вскидывала голову. От одной мысли, что ехать нужно целых сорок верст, холодела спина. Завернувшись в тулуп, Петр привалился в головашке саней. Бессонная ночь сказывалась ломотой в плечах, позывало вытянуть ноги до сладкого хруста в коленках и закрыть глаза. Боренье было тяжелым. Петр попробовал петь, но сейчас же замолк: песня не льнула к груди, и слова казались бессмысленными.
На девятой версте он пересек железнодорожную линию. Сбегая с насыпи, сани крылом ударились о столб, занывший уныло, будто пожаловавшийся на одиночество, на длинную ночь впереди. И тотчас же Петр услышал другой звук — ровный, все усиливающийся, который, казалось, заполнял полевую тьму и даже отдавался в низко нависшем небе. В этом возрастающем гуле была желанная бодрость, непреклонная решимость к движению вперед, воля к преодолению глухих российских верст и бездорожий, воля всепобеждающей машины. Петр распахнул тулуп и привстал на колени. Из-за поворота выметнулись красные огни. Один, два. Дальше еще и еще. Длинная цепь перемежающихся огней прорезала поле, а красноглазая темная махина, тяжко отдуваясь, будто отстукивала каждый свой шаг.
Даже лошадь остановилась, всхрапнула и проводила мерцающим глазом невиданное чудовище. Огни пробежали мимо и, сливаясь, один за одним меркли. Вот и красный глазок хвоста поезда. Гул все тише, совсем тихо… Лошадь всхрапнула еще раз и опять затрясла крупом, спеша домой.
Бессонница зимья — в бока клинья. Много ночей нужно было провертеться человеку на жестком ложе, чтобы придумать эту горькую пословицу. А сколько дум передумано было, сколько наплелось планов, чтобы, отчаявшись, прийти к столь нерадостному выводу!
Доня не одну ночь провела с открытыми глазами, оттого они у нее запали глубже, потеряли живой блеск.
Первые дни после ухода Петра Доня решила истомить себя работой. Приладила у изголовья кровати маленькую лампочку и начала вязать скатерть по образчику, взятому у Анны Ивановны, жены Зызы. Вначале работа пошла у нее ходко, занятное вязанье колец захватило ее, прогнало тягостные мысли. В первую ночь она легла перед рассветом с болью в плечах и проспала до затопа печи. Но на второй вечер ее к работе не потянуло: зачем ей нужна эта скатерть, что украшать ею? Этот дом? И для кого? Она засунула начатое вязанье в сундук, дунула в узкое горлышко стекла и села на кровать.
С этой ночи начался длинный ряд ночей, заполненных одной думой, не имеющей конца. В тоске Доня царапала ногтями горячее тело, обнимала голову и билась о скрипучую спинку кровати в сухих рыданиях. В эти минуты ей хотелось быть старухой, спокойно сознавать, что жизнь окончена, до дна испита чаша желаний, кроме одного — желания покоя дряхлому, познавшему радости телу. Она ощупывала себя, выискивая признаки старости, и горько крутила отяжелевшей головой: тело было полно соками, упруго и каждой точкой желало полноты.
Из головы Дони не выходил Петрушка, тот прежний безусый увалень, послушный ее воле, жадный до ее ласк, тихо засыпающий на ее руке. Теперешний, он представлялся ей таким, каким она запомнила его в вечер ухода, — злым, издевающимся над ней, с темным взглядом, в котором таились презрение и безжалостность.
«За что же? За что?» Доня кусала пальцы, мучаясь над неразрешимой загадкой. «Я ль не тратила сердце на него, я ль не любила? И разве я навязывалась ему? И о женитьбе…» Ах, эта женитьба! Что ж из того, что она на восемь лет старше его? Найдет ли он лучше ее? Разве не полны ее груди, не напоминают девичьи, разве не гибки ее ноги, не туги обнимающие руки? И разве не понял он, что молчала она потому, что раскрытым сердцем ждала его слова, ждала знака, в котором она увидела бы его любовь к ней, призыв идти с ним на край света? А не понял, — значит не нуждается в ней, не оценил ее тоску по нем, за два года источившую грудь…
Измученная Доня выходила на крыльцо. Жестко цапался за теплые плечи мороз, ветер налетал, как молодой драчливый петух, трепал юбку, обливая ноги ледяными потоками. А она все стояла, вслушиваясь. В голову забредала шальная мысль: а вдруг за углом избы ее дожидается Петр, сейчас он крякнет и, обтопывая валенки от прилипшего снега, пройдет дорожкой, поднимется на крыльцо, возьмет ее за озябшие пальцы и…
Доня прижимала ладонью трепетавшее сердце, озиралась на окна. Но безмолвие степной ночи было нерушимо, плотно давило избы, снега — и хоть бы какой-нибудь скрип, хоть бы одна блудящая фигура полуночного гуляки на свежести снегов!
Не раз Доня распахивала на груди шубу, вдыхала до колкости холодный воздух глубоко-глубоко. Ей представлялось: лежит она на постели, голова ее покоится на бугристой высоте подушек… рядом вишнево-смоляным отеком колышется пламя свечки… около ее ног сидит Петр… Он гладит ее высохшие белые пальцы и говорит, смотря в лицо большими, наполненными жалостью глазами, говорит сладкие-пресладкие слова, от которых кипит в сердце слезовая тоска о нем, о минувших радостях, о прогорающей жизни…
Стряхнув очарование, Доня скучнела и шла в избу — опять вертеться на надоевшей, как чесотка, постели, мерять одеревеневшими веками бесконечное шествие избяной темноты.
Уход Петра был ее поражением. Она ловила на себе злорадно-усмешливые взгляды Веры; Корней стал с ней откровенно груб и задирист, отмщая ей прошлое великанство и угрозы. Даже старик, вспоминая былые обиды, ехидно подсмеивался над ней, и в глазах его с отеклыми веками появлялись плотоядные огоньки.
— Что это, Авдотья? Воду, что ль, по ночам на тебе возят? Как цвела по все время, а тут и сдалась. С какой бы причины? Ты не злись, а то сами догадаемся…
Отмалчиваться было тяжело.
Когда Доня увидела Петра со Стешей у колодца, она готова была броситься на глазах у всех Двориков к колодцу, отпихнуть Стешу и встать перед Петром: «На, бери, режь меня, но не отталкивай, мука моя горькая!» Но она знала, что Петр горяч в злобе и не простит ей этой выходки. Поэтому она, делая вид, что занята каляно-смерзшимися рубахами, стояла на крыльце до тех пор, пока Петр не скрылся в сенях Лисы. И хоть бы один глядок!
В эту ночь она впервые плакала, в слезах ткнулась в мокрую подушку и уснула коротким облегчающим сном: страдания становились привычными, и сердце покорно притихло.
Угроза Петра перетряхнуть дом Борзых сначала не вызвала в ней злобы. И лишь потом Доня по-настоящему оценила его слова: из амбаров выгружали хлеб, а старик два дня сидел, обнявшись с сундуком, не решаясь собственными руками отдавать «свою кровь этому сорванцу».
— Ведь тыща! Это поду-у-умать! Сволота несчастная! Тебе трынку поганую дать сердце не повернется. Головушка горькая! Корнюшка! — в десятый раз подзывал он сына. — Я не дам! Нет ему моих денег, правов таких нет! Хлеб пусть возьмет, подавится, а деньги — нет, рука не налегает.
Корней, окончательно сбитый с толку домашней неразберихой, орал на вопросительно глядевшего отца:
— Да провалитесь вы все от меня! Чего ты меня треплешь? Не давай! Не давай, но садись сам за них! Я к черту уйду, куда глаза глядят! Кормили! «Петруша, Петруша!» — Он тонко растягивал губы и пискливо передразнивал — отца ли, умершую ли мать. — Распутничали, в дом звали! Вот он вас теперь всех позовет к Исусу! Он вам за все заплатит!
Дорофей Васильев растерянно глядел на корчившегося, громыхавшего ногами Корнея, и по мере того как голос Корнея все поднимался, он медленно тянулся рукой за клюшкой. И когда тот, не замечая угрожающего движения отца, начинал визжать и метаться по избе, Дорофей Васильев схватывал клюшку и стучал об пол:
— Пегий, Мочалка чертова! Изыди! У то я те-бе!
Эти стычки происходили по нескольку раз в день. Наконец старик не выдержал, позвал Доню и указал ей на место рядом с собой:
— Сядь. Не кау́рься, не сожру. Во всем доме кроме тебя поговорить не с кем. Обдумай хоть ты думу мою, Авдотья. Как же быть-то тут?
Он тер ладонью пухлую грудь, глядел в лицо Доне — покорный, незлобивый, каким был когда-то в темноте ее хатки. Доня деревянно присела на край кровати, предварительно оглядев истончившееся одеяло с клоками вылезающей ваты и засаленное по краям до черноты.
— Ну? Об чем говорить-то?
— Об чем? — Тронутый ее покорной согласливостью, Дорофей Васильев засуетился, одернул рубаху. — Ты бы, баба, в дело вникла хоть на крошечку. Ведь вся жизнь ломается, а ты, как корова стельная… Погоди, ты после скажешь! Я не для обиды тебя позвал, а для умного слова. Вот. Дом, говорю, под корень на попа ставится, а ты только глядишь да брови сводишь. Теперь об ялды́-балды́ голову ломать нечего. Вот полегчает, отпустит петлю этот чертенок глазастый, хоть по всей ночи на улицу ходи. Ведь у меня дух весь вышел. Тыща! Ты понимаешь? Тыща! И куды девать ее, спрашивается? Собаке бешеной под хвост! А не дай — три шкуры сдерут, а деньгам не обрадуешься. Вот об чем говорить-то надо.
— Это дело не бабье. — Доня приготовилась встать.
— Как раз и бабье, — ухватил ее за руку Дорофей Васильев. — Теперь и этим делом нельзя брезговать, если резон в ход не идет. — Он затруднительно крякнул, и тонкие раковины его ушей слегка порозовели. — Говорить-то язык не поворачивается, а приходится грешить. Мое дело сторона… ну, Петрушка… тово… от людей не утаишься… Так ты его оболванить, уломать… Ведь он теперь, как кобель ненасытный, на нас воззрится. Повернуть надо. Может, к нам опять? Дьявол уж с ним, кормить будем, что же теперь станешь делать! Приходится терпеть, чем всего дома лишаться…
Доня поднялась с места и долго не сводила со старика остекленевшего взгляда. Дорофей Васильев испуганно выкинул вперед руку:
— Что ты? Баба! В ум войди!
Доня окаменело повернулась и деревянным шагом ушла в горницу. Ей хотелось плюнуть в лицо старику, сломать что-нибудь, поднять крик, но старик был слишком жалок, не стоил такого громкого ответа. Она слышала, как немного спустя Дорофей Васильев жаловался Корнею:
— Поди уломай! Ты горазд больно. С твое-то я не знаю. Да черт, черт несклепистый! Она нам семерым язык вырвет. Разве я не знаю?
Корней, с трудом умеряя голос, бубнил:
— Распутничать только умеют, а когда об деле…
И тонко просвистел шепот Веры:
— Он на нее и глядеть-то не будет. Висла на шею, гонялась, как потерянная. Таким повалющим все так: вытерлась — и без надобности.
— Вы дюже надобны! — рычал Дорофей Васильев на Веру. — Вас самих тряхнуть за хвост… Не хочется мне с вами связываться. Речистые какие! «Объедает, опивает, лошадьми командует». Все бока мне прожиляли. Вот теперь и радуйся, Акулина Ивановна!
А Доня лежала на кровати одетая, будто дожидающаяся назначенного часа для выхода в ночной поход. И не один раз ей хотелось встать, проклясть углы этого дома и уйти отсюда, куда поведут глаза. Но слишком долго жила в этом доме Доня, слишком много отдала она этим ненавистным углам от сокровищ своей молодости, чтоб покинуть их, и уж очень много думала она о независимой богатой жизни, чтобы остаться равнодушной к изъяну в хозяйстве, который наносил ему Петр. Переболевшая горечь женской обиды обернулась в ней в действенное желание предотвратить дальнейшие беды, найти какую-нибудь лазейку из тенет, поставленных некогда дорогим человеком. Доня стала жить двойственной жизнью: днем она с ожесточением наваливалась на работу, убирала с Епихой скотину, ездила в степь за соломой — в последние годы Корней ввел новшество: хлеб молотили на поле и скирды соломы оставляли на месте, — прибиралась в доме, заражая своей деловой неутомимостью Веру.
А в один из вечеров она, не сказавшись никому, прошла к Зызы. После первой неловкой минуты она, деловито положив руку на угол стола, спросила:
— Иван Никандрыч, ты человек прожженный, скажи прямо — можем мы не отдавать хлеб и деньги?
Зызы (он уже начинал терять начальственный облик, опускался в запечных думах о пережитом крушении) испытующе посмотрел Доне в глаза.
— Нет. Не отдадите с-с-сейчас — втрое сдерут. Ошкурят. Раз у власти такие обормоты… Да! — Он метнул на молчавшую Анну Ивановну загоревшийся взгляд. — Да! Обормоты! Ты думаешь, раз твой сын вписался в эту шайку, значит там все хорошие люди? Я тебя и слушать не хочу! — И опять повернулся к Доне, заговорил, солидно одергивая рубаху: — Приходится до времени кориться. До времени! Перейдет все, неправда. Я голову… — голос его опять поднялся до крика, — голову заложу, что эта власть скоро лопнет! Их всех перевешают на поганых осинках!
Доня опустила глаза, ковыряя пальцем крышку стола. И когда Зызы передохнул, она спросила еще:
— А что ты мне посоветуешь? Хочу я свою половину из дома взять. Спокойнее тогда мне будет?
Зызы переглянулся с женой и нерешительно промычал:
— Ясно, что спокойнее. Ты — вдова. С тебя и не спросят много. Правов таких нет. Зя-я-я думаю, что есть резон.
— Как же ты будешь делиться? — вступилась Анна Ивановна, по-бабьи поджав к щеке руку. — А старика-то куда? Неужели Вере? Она его и так за Можай загнала.
Доня поняла, что Анне Ивановне хочется ее выпытать в интересах полноты завтрашней сплетни; она встала и оправила шубу.
— Это видно будет. Может, еще… Ну, спасибо на добром слове.
Она и без того знала, что поступит так, — к Зызы она пошла от одиночества своего, исключительно ради беседы с живыми людьми. И от Зызы Доня шла веселым шагом. Теперь ей опять поверилось в возможность скорой перемены к ней Петра: она введет его в свой дом, где не услышит он ни одного попрека, косой взгляд не помешает ему держаться в ее доме полным хозяином. Эти мысли заиграли в голове огненными зайчиками, переметнулись и согрели сердце. Она вскинула вверх голову. Небо было высоко-высоко, оно ликовало морозным сиянием звезд. Где-то всплеснулся девичий смех, скрипнул под быстрыми ногами мороз. Доня нашла в скупой россыпи огоньков огонек Лисы, и ее до того потянуло заглянуть в это окно, послушать чужие речи, а может быть, выждать Петра и сказать ему… Она решительно свернула на пруд, перебежала впадину и вышла на стежку Лисы. Но, как на грех, огонек в окне вспыхнул и погас. Доне стало стыдно. Она повернулась и поплелась стежкой, не справляясь с ослабевшими ногами, и то и дело погружалась в глубокий снег.
Петра Доня увидела впервые после его ухода у Артема. Тяжело ей было решиться на первый шаг, но этого нельзя было миновать: раздел в дому должен произвести с понятыми комиссар.
У Артема завтракали. Петр сидел в кругу семьи, на скамейке, рядом с Настькой, и когда вошла Доня, он весело кусал поджаристую горбушку пирога. Крестясь в угол, Доня заметила, как по лицу Петра разлилась бледность, и рука с пирогом плетью опустилась на стол. Но сейчас же все переменилось: Петр отбросил пирог, вскочил на ноги, набухший злой кровью, и жестко спросил:
— Ты зачем?
Доня выдержала его вопрошающий взгляд и деланно улыбнулась в сторону Артема:
— Здорово живете! Что ж, мне и к суседям нельзя сходить? Может, у меня дело сурьезное.
И засмеялась, осознав свою победу. Петр смущенно плюхнулся на место. Артем посморкался в подол рубахи и спокойно пригласил:
— Садись. Это она верно. Не один ты нужен людям, Петр свет-Иваныч. Что скажешь хорошего, Авдотья?
Доня поняла, что она пришла не вовремя, что о ней здесь говорили раньше и всем было в тяготу ее присутствие. И почему-то больше всех ей запомнилось лицо Настьки — каменно-строгое, с загоревшимися глазами. «Как волчонок эта девка!» — подумала Доня и откашлялась.
— Хорошего, может, не скажу, а поговорить есть о чем, дядюшка Артем. Теперь у всех разговору много, а у меня и побольше всех. Вот и комиссар тут кстати, глядишь, вы что-нибудь вдвоем-то и посоветуете.
Петр углом глаза глянул на нее и опять потупился.
— Ну, выкладывай, мы послушаем.
Артем оглядел сидящих за столом.
— Вы чего ж заленились? Петруха, таскай! Разговор еде не вредит.
— Выкладывать-то мне не много придется. Может, я не в час попала? А то уйду. До другого раза.
И тут только Петр раскрыл рот. Справившись с волнением, он сказал, не глядя на Доню, пустым, поразившим ее чужестью, голосом:
— Ты политику-то не тяни. Сказывай прямо.
— Прямо?
Доня впилась в него глазами, вытянулась, будто приготовившись к прыжку, но вспыхнувшие снопом искр глаза тотчас же погасли.
— Можно и прямо. Делиться я со своими хочу. Раздел надо произвести.
Она выговорила это твердо, без прежней любезно-слащавой улыбки, и сидящие за столом переглянулись. Артем взял в горсть пук бороды, потрепал его, постепенно спуская пальцы до кончиков волос, а Петр нетерпеливо повернулся в сторону Дони. В его взгляде было неверие. Он тихо спросил:
— Опять старика пугаешь или… — Он хотел сказать «или меня поймать стараешься», но язык выговорил другое: — или по-настоящему хочешь?
— Да, хочу! Не ждать же мне, когда ты весь дом отдашь совету. Мне что тогда, сумкой трясти?
— Ага!
— Догадался! Нужно бы раньше смикитить. — Доня отвернулась от Петра и обратилась к Артему. — Не знаю, в волость ли ехать или тут все можно решить? Вот за тем и пришла.
Петр вскочил с места и подошел к Доне вплотную. В его взгляде увидела Доня просыпающуюся силу, которой она не могла противостоять. У нее холодно ухнуло в груди.
— Лисьи ходы придумываешь? Спасаешь богатство? — Голос Петра звякнул жесткостью. — Хочешь распырять все заблаговременно? Хитра дюже! Но! — Он взмахнул кулаком и, скрипнув зубом, спустил голос. — Это вам так не сойдет.
Эта вспышка обнаружила слабость Петра, и Доня воспользовалась ею. Она поднялась с лавки и, еле справляясь с ядовитой дрожью губ, тонко выговорила:
— Пужать меня хочешь? Я не дюже тебе подвластная. Была, да будя! В морду не ударишь.
— Я и не собираюсь. — Петр обернулся к Артему. — Они про меня забыли, слышишь? Думают, ушел, и на том съедет. Ну, вот что, Доня, — голос Петра освежился усмешкой. — Я было сам хотел нынче к вам идти. Хочу часть свою взять. По советским законам я имею право на одинаковую со всеми долю. Поняла? Давай трясти этот дом сообща.
— Какую часть? — Доня с трудом постигала это новое осложнение. — Тебе у нас в дому? С какого же ты боку припека?
— А с левого! — Петр тряхнул плечами и повернулся на каблуке. — За свою работу для богатства Борзых мне советская власть разрешила взять кусочек, а то вот, видишь, у людей обедаю. А так не годится.
Доня глядела на него во все глаза. В ней боролась жадность, желание спасти добро от лишнего человека с робкой надеждой: не намекает ли Петр на то, что он хочет соединить ее долю с своей?
Глядя на ее растерянное лицо, Петр весело хохотал.
Крушение царств, разгром армий не отозвались бы в сознании дворичан так, как отозвался слух о дележе в доме Борзых и об участии в этом дележе Петра Багрова. Рушились вековые основы семейной замкнутости, неприкосновенность собственности. Возмущение было всеобщим. Даже Лиса и Артем не могли скрыть от пытливого взгляда Петра своей смущенной растерянности. И лишь один Митька Кораблин шел всем наперекор: в победе Петра он видел отражение своей окончательной победы над сломленным Ермохой.
— Для того и советская власть стоит. Да, она все нарушает. А если б не нарушала, то ей от Миколашки отлички не было б. Чужой в дому? Ну-с, хорошо, допустим. А Петр работал? Богатство это увеличивал? А что он получил? Разве ему давали полную плату? Ага! Нет, теперь уж право наше. Мы тряхнем, мы!
Слушавшие Митьку плевали и отходили в сторону. Всеобщее возбуждение отчетливее всего отразилось на Маке. Вздернув кверху левый ус, он загадочно щурил глаз, уклоняясь от синей ленточки дыма из зажатой в зубах цигарки, и многозначительно тряс головой:
— Совецкая власть! Хы! Это только ягодки. Все переборухают, черти несвязные! Ведь это что же! Чужой человек, иной фамилии, черт знает откуда и — на́ тебе — в дележе участник! Он кто? Работник? Да? Ну, отработал свое — и на все четыре стороны! А то ведь распусти народ, он до того дойдет, что придет к тебе в избу ста́рчик, посидит, погреется в твоем же тепле, а потом, здорово живешь, скажет: выделяй ему пай! На хохряк гнут, хотят так всех запутать, чтоб люди забыли, где право, где лево.
Окончательно растерявшийся Ерунов воздержался от суждений, только так глянул на божницу, что домашним стало понятно: надежды на земные силы, способные помочь в нагрянувшей беде, потеряны навсегда, осталась только вера в «вышнего».
Растерянность и злобу доможильных дворичан Петр принимал довольно равнодушно.
Мысль о выделе части из дома Борзых пришла к нему совсем неожиданно. Если б не Доня, он никогда не додумался бы до этого, хотя уж давно понял, что Лисе и Артему нет никакого резона кормить его даром, и приспевает время позаботиться самому о себе. Не привыкший к хозяйственным заботам, он всячески отмахивался от этих мыслей, аппетитно ел чужой хлеб, в надежде, что все обойдется как-нибудь, не сейчас — так впоследствии. Доня напомнила ему, навела на правильный путь, возродила забытые слова Комракова, как-то сказавшего ему мельком: «С Борзых за труд тебе получить бы следовало. Наш закон гласит так, что всякий работник в доме имеет право на долю в имуществе. Ты об этом не думал?» Тогда он пропустил это мимо ушей, но сейчас, глядя на Доню, ему показалось, что слова Комракова имеют цену не только для него, но и для лишнего подтверждения силы советской власти. В нем вспыхнуло озорство, ребячливое желание перебаламутить людей, поиздеваться над их растерянностью. Если б он наверняка знал, что из дома Борзых ему не достанется ни палки, он все равно не отказался бы от своей затеи, тем более, что самый закон о праве работника на имущество — разве это не дело советской власти, не проявление общей, а значит и его непримиримости к гнилому закону крестьянского бытия?
— Ты, Артем, ни черта не смыслишь в этих делах. Что программа большевиков говорит? «Не трудящийся да не ест». А у нас как было? Чем ты больше работаешь, тем меньше тебе попадает, а Тугой какой-нибудь — он тебе, триста возов (хо-хо!), в три горла жрал, а работы не видел.
— Это все так, — уклончиво отвечал Артем, — я против этого не спорю, но только…
— Что «только»? Рушится крестьянский закон? Хозяин власть над домом теряет? А мы этого как раз и хотим! Этого самого! Надо всех вышибать из старой лунки, промыть, протереть, тогда и к советскому строю допустить. Вот я и начну протирать. Ты думаешь, не начну? Ну, это, брат, не шути, отойди в сторону. Ты меня еще не знаешь.
Одной Лисе сказал Петр по совести то, о чем думал:
— Тетушка Пелагея, тебе сказать можно, ты не такая… понятливая ты… Ведь я сроду дома своего не имел, не знаю, как едят свой хлеб… Попробовать хочу. А сколько нас таких, батраков! Числа нет! И вдруг мы все перестанем быть батраками, будем жить по-людски… разве от этого не закружится голова?
Он тихо смеялся, охватив голову ладонями, и на щеки ему пал густой румянец. Лиса ответила ему улыбкой и посмотрела так, как смотрит строгая мать на детские шалости.
— Вали, видно. Затейный ты, Петруха. Желаю счастья. Может, женишься, обдетишься…
Петр ушел от нее растроганный, весь вечер сидел у Митьки и играл с ним и с Мажой в «пять листиков».
Раздел в семье пугает не тем, что близкие люди вдруг станут жить отдельно, будто чужие, и не дележом имущества, а тяготит чужим глазом. Придут понятые, начнут ворошить недра дома, оценивать каждую мелочь, и получается так, будто взяли хорошую одежду, распороли по швам, вынули вату, и вместо красивой дорогой вещи — на столе ворох ветошки.
С такой думой сидел Дорофей Васильев в избе, опустив голову на ладони. По лавкам бегали Корнеевы ребятишки, под печкой скучливо орали ягнята; телок сонно двигал розовыми губами, и скупое солнце золотило венчики его ресниц.
И в первый раз позавидовал Дорофей Васильев умершей жене, друзьям, давно упокоившимся под серыми голубцами сельского погоста, даже Водяному, казалось, легче было принять огненную смерть, чем вот, как он, сидеть в оглохшей избе и чувствовать, как по хозяйским тропкам в доме ходят чужие люди, лапают все, и скоро от полного гнезда останется пфык. «Ну, что ж, пусть разоряют, мне немного надо», — думалось туго и безрадостно. Вот скоро все сойдутся в избу для окончательного дележа. Он поглядит в лица тем, кого он породил, кормил и пригревал некогда могучим крылом забот, отеческого попечения. Чье сердце тронется раньше всех при взгляде на него, поверженного, потратившего все силы на сооружение дома, который они делят теперь? Кто первый вспомнит о нем? Один на один он решил не идти с Корнеем, хотя в последние дни, примирившись с неизбежностью раздела, Вера вдруг стала с ним ласкова. «Знаю я, паскуда, чем это пахнет! Тебе только часть мою захапать, а тогда ты меня с портками проглотишь!»
Петр распахнул дверь и пропустил вперед члена волсовета по земельным делам товарища Шашкова.
— Вваливайся, начальник, а мы за тобой.
Вслед за Шашковым — большеротым глазастым солдатом из Прудков — вошли остальные: Петр, Афонька, Зызы, Мак и Корней. Шашков положил на стол ободранную папку и сел к столу.
— Ну, опись сделали правильную, старик. Если что утаил, после докопаемся. Теперь надо раскладывать по жеребьям. — Шашков окинул бесцветно-большими глазами присутствующих и нахмурил брови. — А то, может, добром, без жеребьев, в согласие войдете?
Все посмотрели на Дорофея Васильева, но тот сидел неподвижно. Из-за спин мужиков задиристо выкрикнула Вера:
— Кому как, а мы по жеребьям!
— Кто это «мы»? — медленно поднял голову Дорофей Васильев и твердо выговорил, повернувшись к столу: — Я желаю по душам.
— По душам, знамо дело, милее, — отозвался Мак и вздернул голову влево. — Чужие, что ль?
А Доня для всех неожиданно подошла к столу и трудно выговорила:
— Допрежь всего о старике надо подумать, тогда и раскидывать. Я беру его на себя.
Дорофей Васильев рывком вскинул голову, долго глядел на Доню, губы его дернулись, и он закрыл лицо ладонями.
После минутной неловкой паузы приступили к дележу. Процедура эта была колготна и криклива. Теперь со всей ясностью обнаружилась звериная ненависть друг к другу людей, живших под одной крышей. Петр весело подтрунивал то над Корнеем, то над Доней, готовыми вцепиться друг другу в глаза. Старику положили новую избу, корову, лошадь, половину двора; Доне — ригу, две лошади, молотильную машину, половину двора. А когда дошли до Петра, он сам назначил себе часть. Победно оглядев Корнея с Верой, он подошел к столу дурашливой походкой человека, желающего насмешить присутствующих.
— Ну-ка, батрачку из хозяйского уделите малость. Что, Корней Дорофеич, тошнит? Меня раньше тошнило сколько хочешь, а сейчас будто ничего, повеселело. Ну, я себе хочу немного. Жеребца — раз! — Старик взялся за грудь, а Корней повел по сторонам мутными глазами, как пьяный или близкий к обмороку. — У вас на нем ездить некому, а мне он только так. Еще амбар кирпичный, я в нем спал и опять спать буду, избу сделаю. Сорок пудов хлеба — три. Жнейку — четыре, и… — Он пожевал губу, вспоминая, потом хлопнул по лбу ладонью: — Да! Телку и двух поросят, а то без мяса скучно, да и молочка своего хлебнуть надо. Этого не много?
Все смолчали, только Корней хрипло спросил:
— Жеребца как, в одной уздечке?
— Ну, так не годится, — обрезал Корнея Афонька, — так лошадей не берут. Полную упряжь зимнюю и летнюю. С него и этого мало.
Шашков оглядел спорщиков и спросил, обращаясь к старику:
— Идет? С упряжью?
— Валяй! — Дорофей Васильев махнул рукой.
Петр прикинул в уме и нашел, что Корнеева доля не мала: три лошади, плуги, веялка, две коровы, овцы, задние кладовые — он опять будет житель, но вместе с тем понял причину опустошенной растерянности Корнея: они с Доней брали из дома все показное, что бросалось в глаза всякому при взгляде на их дом, а со стариком уходили деньги, на которые он зарился давно. «Облупили пегого, но мы еще поцарапаем, это еще не все».
После выдела части Петру Доня отошла к сторонке, по всегдашней манере заложив руки за спину.
Петр изредка взглядывал на нее. Освещенная бледно-золотым светом окна, Доня была ослепительна: сквозь смуглость щек тонким пламенем проступал румянец, губы горели, подчеркивая тонкость рисунка рта, и ресницы густо чертили синеву глазных впадин. Петр с невыразимой дрожью во всем теле подумал: встань он, возьми Доню за руку — и вся эта мужественная, ослепляющая красота будет покорна ему, послушна каждому движению. Он откинулся к стенке и закрыл глаза. Соблазн был очень велик, ибо остались в сердце тонкие побеги любви к этой женщине, воспринявшей его проснувшуюся юность. Борьба была слишком сложна и трудна, чтоб слышать вопросы Шашкова и сразу понять их.
Петр растерянно оглядел лица, окружившие стол, и провел ладонями по вспотевшему лбу.
— Ты что, очумел, что ль? Гляди на дело! — крикнул ему Афонька. — Один раз делишься-то. Упустишь — после не возьмешь. Овчины идут в дело. Двадцать тебе хватит?
Петр кивнул головой и опять откинулся к стене. Он краем глаза заметил, что Доня уловила его муку. Щеки ее запылали ярче, и голова вскинулась выше, обнажая крепкую белизну шеи с янтарной ниткой.
В это время Петр почувствовал боком близость подсевшего к нему Васьки. Тот смущенно потирал ладони, сводя узкие костлявые плечи, и глядел на него.
— Ты что, Васек?
— Я-то? — Васька показал большие редкие зубы и тотчас же отвернул лицо. — Жеребца мне жалко. Ты взаправду возьмешь его или так, понарошку?
Петр пристальнее вгляделся в лицо Васьки, и мысли его пошли по другому кругу. Вот кто всегда будет стоять между ним и Доней, вот кто не простит матери нового отца, кто всегда будет подчеркивать, что он, Васька, хозяин в доме, а приведенный матерью вотчим живет у них «понарошку». Петр облегченно засмеялся, хлопнул Ваську по вздрогнувшей спине:
— Взаправду, милок! Понарошку мы делать ничего не станем.
И Петр встал с лавки — легкий, стряхнувший с себя тяжесть минутных колебаний.
— Ну, хватит! Мелочь они по себе разделят. И так весь день провозились.
Выходя из избы, он не сдержался от соблазна позлить недавних хозяев, храбро крикнул:
— Пришел в этот дом на своих двоих, а поеду на жеребчике!
Отзвук его смеха упал в гробовую тишину опустевшей избы.
В тот же день Петр перевез все доставшееся ему имущество в кладовую Артема. Лиса не захотела принять это имущество к себе, отговорившись:
— Живи у меня хоть десять годов, слова не скажу, а с добром этим не путай меня, я и без того запутана.
Сказано это было настолько решительно, что Петр не попытался уговаривать. И в эту именно минуту он впервые почувствовал скуку и усталость от своей затеи с дележом. Зачем ему эти жнейки, поросята, телок и овчины? Что он с ними будет делать? Не обзаводиться же ему в самом деле своим домом, не закладывать же кладовых под многими замками и не дрожать же за целость доставшегося богатства? Победа над Борзых была настолько полной, что от нее не было того удовлетворения, которое ожидалось. Петру стало стыдно от мысли, что теперь все в Двориках осуждают его, скучно говорят о нем как об озорнике, алчно выбравшем свою долю из чужого дома. «Подумают, что и вся моя революционность для того была показана. Ах, черт возьми!»
И ему захотелось освободиться от обузы, он подумал было отдать все Артему, и только боязнь обидеть независимого приятеля заставила отказаться от этого.
Одно только радовало Петра — это жеребец. Серый красавец, недружелюбно косивший глазом на нового хозяина, часто переступавший ногами, будто навоз чужого двора обжигал ему копыта, пленил его в ту ночь, когда мчал его навстречу неизвестности на степной курган, пленил его непокорливостью, злобным бегом и широтой раскормленной спины.
— Дьявол! — гладил Петр шелковистую на шее кожу жеребца, озираясь на недобро скошенный глаз. — Дьявол, право слово. Чего дрожишь? Съем я тебя, что ли?
Он дул жеребцу в пепельно-розовые ноздри, тот вскидывал голову, и серебристая холка между ушей взметывалась кверху, обнажая крутой нежно-серый лоб.
Вечером он имел с Артемом беседу. Тот, все еще недовольный дележкой, спросил сухо, поднимая глаза от пола:
— Ну, как же теперь? Избу свою будешь строить?
— На кой она мне черт!
— Это уж твое дело. Только как же все получается? Добро свез ко мне, а спать — к Пелагее. Кто ж за твоей скотиной будет ходить и как ходить? Не миновать тебе домом обзаводиться.
Петр нетерпеливо потрепал отросший чуб. Ему не нравилась речь Артема, резко изменившегося по отношению к нему за последние дни. «Голыш был — другом слыл, а маленько оброс — стал вроде как пес», — с обидой подумал он, глядя на густую темноту бороды Артема с редким серебром на щеках.
— Вот что, Артем Сергеич, чую я, не нравится тебе это дело. И мне самому совестно тащить к тебе свой хабу́р-бабу́р. Но это временно. Рассую куда-нибудь. Нет, ты не гляди так косо, я правду говорю. Давай так. Бери мой хлеб, корми скотину исполу… твои труды, мое… Но жеребца я себе… для нужды… мало ли! Понял? А жить я у Пелагеи не стал бы, если б у тебя… — он окинул углы избы глазами, встретил взгляд Настьки, — если б у тебя просторнее было. Да можно и к тебе перейти. Мне все равно. И… — Он куснул задрожавшую нижнюю губу, — не говори ты больше об этой дележке, о моем добре. Не надо. Мне самому совестно.
Артем смолчал, скрепив молчанием договор, и Петр был очень доволен окончанием этих мусорных дел. И когда он встал, собираясь идти к Лисе за постелью, Артем, набив трубку, остановил его взглядом. Петр задержался. Трубку Артем набивал долго: табак был крупен, топорщился и вылезал из неглубокой, обгоревшей на краях трубки. Эта трубка была в зубах Артема и в тот вечер, когда он впервые узнал этого человека! Вот это выдержка и бережливость! И будто тем же, как восемь лет назад, глухо-воркующим голосом Артем загадочно выговорил:
— Тарас пришел. Ты погоди, он прийти посулился. Сейчас он у Ионы… Вот уж измотался человек!
Эта весть не поразила Петра. Он спокойно, будто давно думал над этим, сказал:
— Кстати пришел. Надо парня устраивать.
Пока в избе готовились ко сну — Настька хрустела обминаемой соломой, Алена гремела горшками, приводя их в порядок к завтрашнему затопу, — они с Артемом сидели у стола и говорили шепотом. Петр предлагал, Артем согласно кивал головой.
— Я говорю, верно! Это и всякая власть утвердит!
Петр встал, хлопнул ладонью по столу, и, словно дожидавшийся этого знака, в избу вошел Тарас. Петр не узнал его: в обвислой на боках шинели, в серой шапке Тарас выглядел без времени состарившимся подростком. Не было его трепаной бороденки, остриженные усы стояли торчком, обнажая серые, стянутые в углах рта морщинами губы, и весь он был какой-то ощипанный, еще более несчастный.
— Что, не узнал? — Тарас сдернул шапку и протянул руку. — А я б тебя из тысячи признал, хоть ты и изменился.
Он с деланной веселостью осклабился, показав редкие зубы, но в этой улыбке не участвовали Тарасовы глаза — блеклые, давно утерявшие радостные блестки.
Петр пожал сухую руку Тараса и потер ладонью лоб.
— Да-а-а… — Но сейчас же встряхнулся. — Ты что же, тоже воевал?
— Воевал, — миролюбиво отозвался Тарас, присаживаясь. — По этому времени все в вояков обратились.
— Ну, живешь как?
— Как жил, так и живу. Перемены у нас нету.
Петр переглянулся с Артемом.
— А вот мы думаем тебе перемену соорудить. Согласен?
— Какая перемена. — Тарас недоверчиво отвернулся, поглядел во все избяные углы. — А то, пожалуй, лучше на старом полозу оставаться.
— Двигайся сюда! — Петр указал Тарасу на свое место за столом, а сам, рывком отвернув полу шинели, сел на скамейку.
Тарас слушал, равнодушно выдергивая нитки из отрепавшегося рукава. Он не выражал ни согласия, ни протеста, только связка морщин около глаза то собиралась в гармонику, то распускалась, и вместе с ней опадала и вскакивала вверх жидкая, в несколько волосков, бровь.
— Идти тебе некуда! Ты только пойми. Если драться, то надо всем сообща. Кто тебе чего даст там, в своем селе? А тут… Изба твоя цела, Ерун еще не сломал даже дворишка, только крыши прохудились. Это полдела. Земля тебе по весне дастся. Лошадь мы возьмем в совете из конфискованных. Дадут! Ты не думай, дадут обязательно. Ты опять заживешь. Нам нужно всем доказать, что законы старой власти у нас под каблуком, что советская власть за бедняка голову сложит. А разве ты не бедняк? Ведь на тебя глядеть тошно, вот до чего ты оплошал. Ну, согласен? Если согласен, завтра же молчком иди домой и привози свое барахлишко. А уж встречу мы тут тебе приготовим.
Тарас долго молчал, потом вдруг обнял голову ладонями и нескладно захихикал:
— В большую кашу вы меня ввязываете, ребята. Чую, скандал будет за мое поживаешь. Но… — он хлопнул руками по коленкам и выговорил твердо, без всякого намека на улыбку: — пойду по вашей дорожке, пойду! Ты, Петруха, меня не улещай, это дело не простое, может, еще и по-всякому обернется. Но раз я как карась в верши, куда ни повернись, везде загородка, — мне и этот ваш лаз не страшен. Вы мне — и я вам. Ты говоришь — советская власть? А неужели она такая, как ты обрисовываешь? Без шуток? — Он поглядел в глаза Петру, и все морщины его лица будто окаменели. — Тогда… я не знаю что… душа из меня вон за это дело!
Петр торопливо пожал его руку, боясь оторвать от пола глаза: он знал, что если еще раз глянет в лицо Тараса, не сдержит подступа слез.
Дни шли неспокойно. Вести бродили по степным дорогам разноречивые — то радовали сердце, то мертвили его холодом безнадежности. Но странно — это как-то неуловимо чувствовалось всеми, — вести не имели одинаковой цены для людей, как было раньше. То, чему радовался Ерунов, рождало тревогу в Петре, Лисе, Артеме, а веселые вести для них выворачивали приглохшему Еруну кишки.
— Все перетискалось. Получилось вроде — смешай господи. И когда это только кончится?
Но и конец все ждали различный. Ерунов, теперь проложивший вороватую стежку к двери Зызы, после долгих с ним бесед видел сладкие сны: снились ему то жирно намазанные блины («К деньгам, послал бы бог, к деньгам, Семен!» — радовалась, блестя глазами, Галка), то видел он белое поле, над ним легкие, как лебеди, облака, и выезжает на поле белый всадник, машет правой рукой — и облака падают на землю, а пощупать их — они густы, как студень. Этот сон Галка объяснила тоже близкой радостью:
— Помяни мое слово, мужик, этот сон к добру большому. Гной им в глаза, придет погибель на всех, и придет в образе царя белого. Все эти нынешние, как пух, слетят, и будет от них, гной их испробей, одна склизь!
Она сочно сплюнула и кинула взор на божницу.
В этих толкованиях своих снов нуждался, ах как нуждался Семен Адамыч Ерунов! Ведь большевики путали всю жизнь, пакостили лучшие его чаяния, складные и заманчивые планы.
— А к чему это, ежели я намедни после обеда только завел глаза, и вдруг на грудь ко мне агромадный серый кот?
Галка глянула на мужа широко округлившимися глазами и вздохнула:
— Ты забудь про это… Может, съел чего не по нутру. Все сны силы не имеют… бывают такие знаменные…
— Нет, а все-таки? Любознательно. Лежу — и во какой, с ягнока хорошего, котище. Сел и мурчит, мурчит, а глаза зеленые.
Сны, которые прежде забывались раньше, чем разлепишь вязкие ресницы, теперь возымели большую цену, — оттого ли, что больше спать стал, или в мозгах произошел переворот, только чем больше слухов доходило со стороны, тем они были отчетливее и прозрачнее для Галкиных истолкований.
А вести шли каждый день. Говорили, что большевики уж начинают сбегаться в Москву и оттуда собираются всем скопом ехать в иные земли, а в Москву скоро ждут великого князя Михаила. То вдруг скажет кто, что на Россию поднялись все царства, и скоро войска придут сюда, и будто уж решено всеми генералами: большевиков перевешать на Куликовом поле. Эти слухи веселили сердце Ерунова, он готов был бежать с хорошими вестями даже к Борзых. И сны приходили такие ясные, такие приманчивые, что по утрам не хотелось разлепить веки, спал бы все время, чтоб не видать противных людей.
Но иногда не успевал Ерунов позабавиться снами. Приезжали со стороны люди и тайком, на ушко, под строгое заклятье сообщали, что большевики скоро начнут резать всех, у кого больше трех лошадей, что попов будто давно уж свезли в город, хотят их кровью залить землю. Ерунов растерянно поддергивал съезжавшие брюки и, стараясь быть спокойным, деревянно скалил острые зубы:
— Может, ума у них и хватит на это, но ведь такого безрассудства не допустят. Нет! Разве так можно?
Но больше этих слухов тревожили речи Зызы. Поверженный деятель бесславной керенщины с каждым днем мрачнел, худел и замыкался от людей. С уходом Степки ему опять пришлось взяться за домашние дела, и сколько незаслуженной обиды, не сломленной, но притаившейся гордости было в его фигуре с плетушкой за плечами или с ведрами воды! Только такие люди, как Ерунов, могли оценить тяжесть такого крушения, и потому Зызы как-то незаметно для самого себя стал к этому человеку расположен, приглашал заходить и подолгу задерживал у себя, развивая перед ним свои планы о скором свержении большевиков, о приходе твердой власти, о близких порядках.
На робкий вопрос Анны Ивановны о Ерунове Зызы со злобой уличенного в самообмане человека выкрикнул:
— А что ж? Иль он не человек? Он хоть понять может, вникнуть. Не Петрушку же мне в гости к себе звать? Я этих сорванцов теперь к порогу не допущу!
Ерунов высоко ценил это расположение к себе недавнего противника. «Что было — было, а теперь мы с ним на одной доске стоим», — решил он, откладывая в долгий ящик своей цепкой памяти прошлые обиды. Ходить часто к новому приятелю имелся полный резон: у Зызы всегда было обилие известий, а еще больше догадок, которые послушать только, и то можно помолодеть на неделю.
Для своих «жестоких пророчеств» о дальнейших судьбах страны Зызы использовал не только слухи, пахнущие участием духовных провидцев и пророков, но и вести из окружающих сел и деревень. За последнее время красногвардейские отряды начали появляться повсеместно, вывозили хлеб, отбирали спирт, конфисковали у напористых богатеев лошадей, коров, налагали на целые деревни контрибуцию.
— Всех обдерут, и говорить нечего. Пока суд да дело, жди да поджидай, они все опустошат, всех разорят, в пустыню превратят землю нашу, — говорил Зызы зябко примолкшему Ерунову. — Никакого права нет. Пришел, взял — и всё. Свобода! Хы!
— Это ты, Иван Никандрыч, сущую правду, — выговаривал, овладевая языком, Ерунов и стирал рукавом с лысины пот. — Царя хаили, начальников! От неразумия было (он мог бы употребить и более сильное слово, но остерегался задеть приятеля, некогда более непримиримого к его образу мышления). Раньше всяк себе хозяин был: поработал, нажил, сам и распоряжайся. Отдал, что по закону полагается, и больше у тебя сам губернатор не возьмет. А нынче что же? Вот я, к примеру взять, не отдал бы им ни денег, ни хлеба, а живот смерти боится. Пропади вы пропадом, только душу в спокое оставьте. А ведь кровь… Иван Никандрыч, ты-то знаешь, не мне тебя учить, голубок… кровь живая из тебя выходит!
— Нешто я не знаю! Конечно, кровь. Да и отдавать-то было бы не тошно, если б знал, что пойдет человеку, он твое добро в дело употребит. А то ведь все горит, по горстям растаскивается. Пожрут — опять давай.
— Неужели так может обратно получиться — и хлеб и деньги?
Опять у Ерунова высох и начал деревенеть язык.
— Обязательно получится.
Напугав друг друга нерадостными догадками, они подолгу сидели молча, каждый по-своему преодолевая волнение. А один раз Зызы, прихлопнув дверь в кухню, наклонился над столом, касаясь потной лысиной гостя, и скривил на сторону губы. Ерунов подумал: «Уж и затыка! Не такое дело — над тобой досыта насмеялся бы».
— Ждать долго, кровь скисается. Надо бы самим за дело браться. Мало ли нас таких по округе? Только шукни, и тысячи наберутся. Понял?
— Тряхнуть? — Ерунов закусил губу острым зубом и погладил лысину.
— А хоть и так.
— Иного выхода нету?
— Я огадываю, не будет. Ты пойми: мы — снизу, хорошие люди — сверху… Ага!
Анна Ивановна долго держала ухо у переборки, но ничего не поняла из того, что шептали приятели. Эта одичавшая в одиночестве женщина, с безвременно потухшими глазами и увядшим лицом, теперь жила в постоянной тревоге. Она старалась угодить вспыльчивому, за последний год окончательно утерявшему мирный нрав, мужу, соглашалась с ним во всем и не переставала думать о Степке, от которого не было вестей. Ее закупоренному на домашних делах, на невысоких интересах сознанию было непосильно охватить всю сложность поднимающихся со дна души чувств. Муж, сын, — как поделить их в одном сердце, таком маленьком и уже глухо дающем знать о близких немощах и безвременной старости? Муж и сын — это все, что дала ей неласковая жизнь и что останется у нее до конца дней. Где найти в себе силы, чтобы осудить одного и благословить другого? Да и нуждаются ли они в этом? Вот Степа… Анна Ивановна горько крутила головой. Сын уехал, не сказавшись, не взяв с собой ни белья, ни смены чулок. Где он теперь? Не обовшивел ли, не подопрели ли у него пальцы потливых ног в несменяемых носках? Сыт ли он, тепло ли ему? И что стоит послать с попутчиком весть о себе, не письмо — на это она не надеялась, — а просто передать поклон и сообщить о том, что жив и здоров? Весь в отца налом уродился. А Анна Ивановна долго ломала слабую голову над тем, когда, в какой час ее Степа, — белоголовый, с тонкими раковинками ушей и с родинкой под правой грудью, — когда он превратился в теперешнего Степана, грубоголосого, неласкового, со своими думами, опасными уже по одному тому, что они неведомы матери? И что делить им с отцом? Ведь они двое на целом свете. Разве тесен он им?
Сердце щемило тонко, будто было проколото острой иглой. Не будет покоя, о котором так хорошо думалось ей, когда пришли вести о скором возвращении Степки с войны, не будет тесной, ладной семьи с приветливой невесткой, ничего не будет!
С тех пор как Ерунов стал в их избе частым гостем, Анна Ивановна перестала уважать мужа. И не на погибель ли Степана думают их головы?
Из-за портьерки выскочил Ерунов, довольно осклабился и протянул хозяйке руку лопаточкой:
— Счастливо оставаться. Засиделся я, виноват, несколько.
Рука у Ерунова потная, липкая, и пальцы цепкие, будто норовят проколоть чужую ладонь. Оторвав руку, Ерунов надвинул на макушку свою лодочку. Он из давнего пристрастия носил круглую шапочку на прежне-солдатский манер, и лицо его, округлявшееся от шапочки, напоминало лисью морду.
Февраль принес желанную оттепель. Днями ярко горело солнце, пытаясь вызвать с крыш первую капель, а ночи радовали тишиной и легким, возбуждающим морозцем. Из-за горбины чьей-то риги шпионским глазом выглядывала луна. Тени от нее падали длинные и удивительно прозрачные. Ерунов окинул глазом Дворики, поправил на кострецах подпояску и весело пошел по глубокой стежке, похожей на снежный коридор. Высота снежных стен навела на мысль о том, что снега в этом году высоки, зима выпала метелиста, иней ложился не раз, — хорошую весну жди, землепашец. «А эти черти зададут нам весну, — подумалось горько. — Вся жизнь, все думы упираются в этих дьяволов. Ну, пошлет бог, мы их смотаем». Планы Зызы получили у Ерунова полное сочувствие: мужик за мужика, село за село, округа за округу — мыслимо ли осилить всю Россию этим дурмана́м, которые только и живут, как навозные жуки, чужим потом? «Отзудят свое — да опять в навоз». Это получилось весело, и Ерунов подумал о Зызы без обычной неприязни.
Перед тем как войти в сени, Ерунов обошел амбары, подергал замок у кладовки-мазанки. «Лопнула вся торговля с этой революцией, а как текли денежки!» Глянул через прясло на дремлющих у варка лошадей. Потом вышел за маслобойку и уголком глаза глянул через выгон на вросшие в снег постройки Тараса. В голове метнулось: «Хорошо, что не разломал тогда, — остался причал для всякого случая». Днями, на людях он боялся обращать внимание на эти постройки и не ходил туда, и только вечерами зорко оглядывал сугробистые снега — нет ли где чужого следа.
Сейчас он с минуту смотрел на голубую под луной горбинку крыши когда-то Тарасовой избы. Потом протер глаза. Еще раз поглядел. На крыше было что-то неладное. Рядом с трубой чернелось — собака ли, человек, присевший на четвереньки. В груди царапнуло холодком. Ерунов отбежал к амбарам. Отсюда труба Тарасовой избы падала как раз на лунный лик, и теперь было отчетливо видно: по крыше ходил человек. В первое мгновение Ерунов онемел, почувствовав легкое дрожание в коленках. Взгляд его скользнул с крыши вниз, и тут настоящий животный страх пробился к его горлу готовым криком, перемешал задрожавшие руки: в низком окошке избы моргал желтый огонек! Не разбирая дороги, бросился Ерунов через выгон, позабыв про ночное время, про смуту вокруг, про жестокость ночных грабителей.
В запушенное окно не было видно, что творилось в избе. Ерунов прилег на снег и начал дуть в стекло. Родился темный кружок, в нем дрогнули загоревшиеся капли оттаявшего льда. Ерунов, леденя губы, все дул и дул, поминутно припадая глазом к ясному кружку. В избе седыми космами висел дым. «Подожгли, окаянные!» Ерунов заерзал животом по снегу и в отчаянии запросил у бога смерти. Образумила его тишина за окном. «Если б подожгли, то кто-нибудь выбежал бы, хлопнул дверью». Он нашел в себе силы взглянуть в окно еще раз и отпрянул с разинутым ртом, погрузив руки по локоть в снег: прямо перед окном, за мигающим язычком лампы, казалось, висела в дыму голова Тараса! «Господи, иль меня тихонький хватил?» — Ерунов пощупал свои бока, пошевелил пальцами, заледеневшими в снегу: нет, жив, и не во сне творится все.
В снегу под окном Ерунов сидел до тех пор, пока Тарас не выпустил из избы дым. После того подмел избу соломенным жгутом и начал стелить на печи постель. И тут только опомнился Ерунов, хозяйственно распрямился, крякнул и только хотел было войти в избу выдворять жильца, как за углом послышался голос Петра, шедшего от избы Артема в сопровождении троих ребят.
«По закону-то надо бы в колья их от своего добра, а для сохранения себя вовремя утечь лучше. Ночь, глушь… убьют, и искать будет негде». Ерунов забежал за угол и, дождавшись, пока Петр не вошел в сени, направился домой. Было тошно, и не хотелось видеть ни Двориков, ни голубых на снегу теней, ни лунного лика: провалилось бы все пропадом!
Новая затея комиссара мало кого удивила. Жалобы Ерунова никого не трогали.
— Что ж теперь поделаешь? Молчи до времени. Их власть и сила.
— Да ведь…
Ерунов хватался за сердце и мучительно закрывал глаза. Сами собой рвались на язык слова: «Ведь там у меня вся душа положена». Подсчитывая накануне, Ерунов с дрожью в сердце написал: «Ржи положено под пол тридцать мешков; на потолке заложено хоботьем и подмоченным клевером двадцать четвертей овса; в погребце, заровненном землей, — две туши свинины, кадушка пшена, бочонок конопляного масла». Боже мой, где же твоя праведная сила? А солома! Ведь там сложено копен сорок ржаной, двадцать копен вичной! Неужели все это невозвратно? Нет, быть того не должно!..
— Гаврил! Надо шариком ворочать. Если этот сорванец добром не отдаст, придется надавить силой.
— Надави, попытайся! — Гаврил несогласно воротил на сторону сильное, огрубелое на ветрах лицо. — То ли ты надавишь, то ли из тебя кишки потекут. У Петрушки гранаты. Ты их нюхал?
— Помилуй, господи! Озорник, отцу такие слова! Не всегда же он с гранатами…
Ерунов расстроился и начал вслух молиться, прогоняя окаянную мысль проклясть непочетливого сына.
С печки слез опухший, заспанный Никишка, в тот день вернувшийся из очередной поездки. Он все еще ухитрялся провозить из Двориков возы с хлебом, мясом, крупой, возвращая все это в дом кусками ситца, юфтовым товаром, сахаром и прочей мелочью, из-за чего давно начал биться народ. Никишка одернул сбившуюся рубаху, из-под которой виднелся скатанный в жгут пояс порток, и хрипло сказал:
— Ты, папаша, не очень. В наших руках все. Попытайся добром, а не то…
Он так значительно мигнул отцу рыжим с густой чернотой зрачка глазом, что Ерунов сразу бросил креститься и засуетился около стола:
— Да… оно дело… Да… Микиша — сынок-почетник, не тебе, Гаврюшка, чета. Словом отца потешит, и то сладко. Попытаемся добром, Микиша, надо пробовать.
Семейный разлад временно был погашен, и ужин прошел в мирном безмолвии.
Тарас осваивался на старом гнезде. Дико было ему снова ходить по старым дорожкам, видеть стены дома, который сколачивал три года и в котором облюбован был когда-то каждый гвоздь. Он все еще не верил в серьезность этой затеи, смотрел на свое пребывание здесь, как на шутку, которая не сегодня-завтра окончится. Но дом, не дававший покоя ни в снах, ни в бодрствовании за эти пять лет, так трогал сердце своим нежилым запустением, ветхостью крыши, покосившимися дверями, выпирающими притолоками, как мог тронуть вернувшийся с погоста отец!
Ребятишки суетились, не отставая от Тараса. Старший — Мишка, курносый и с вылезающими из розовых век глазами, держался за взрослого, ходил по двору с лопатой, прочищал дорожки, потом брал топор и пытался приступить к починке хлевов, серьезно выслушивая указания отца. Меньшой Тришка и девчонка — погодки десяти и одиннадцати лет — хозяйничали в избе. И в этом деловом оживлении детей столько было радости Тарасу, что новые заботы о нем Петра казались лишними.
Петр сдержал свое слово. По его настоянию, волсовет выделил из конфискованного в имениях скота лошадь и корову для Тараса, взяв с Петра обещание вернуть их через год.
— Хутора, понимаешь? Давать туда — не по программе получается. А заимообразно — нам никто не запретит.
— Отдадим! Вместо двух четырех приведем, — весело согласился Петр. Ему было необычайно важно сдержать перед Тарасом слово и подкрепить веру в этом, давно разуверившемся в удачах и в чужих обещаниях человеке.
Когда Петр привел лошадь с коровой и передал их Тарасу — корову он привез связанную, в санях, а гнедая костистая лошадь тяжело ходила боками, упаренная десятиверстным бегом за жеребцом, — тот, позабыв сказать «спасибо», взял Петра за локоть и поманил в сторону.
— Что такое?
Лицо Петра мгновенно вытянулось, и на нем резко обозначились сухие скулы.
— Ввязали вы меня, ребята! — Тарас покачал головой, не распуская заботливой складки губ. — Ведь во мне все ходором пошло. Тут Ерун напас всего на семь семейств. Они меня теперь съедят в отделку.
— Как напас? — Петр непонимающе оглядел Тараса. — Тут? Спрятано, что ли?
— Выходит, что так. Только ему чего ж прятать, раз это строение его собственное? И рожь, и овес, и мясо. Да я… впору плюнуть на все и уйти от греха!
Петр, глядя на растерянно-обвислую фигуру Тараса, громко рассмеялся сухим нерадостным смехом. Тарас растерялся еще пуще.
— Веселого не много. Ты уверяешь — вселяйся, а он скажет — очищай. Тут — и улыбнуться не с чего.
— Чудак! — Петр положил на плечо Тараса тяжелую руку. — Ты получил дом? Получил. Совет эту передачу утвердил? Утвердил. Дом твой? Твой. И что в дому — твое! Ты не клал, не принимал и отдавать не должен. Пусть ко мне идут. А у меня… — Петр сухо скрипнул зубом и резко огляделся вокруг. — У меня разговор будет короткий. За сокрытие штраф и конфискация. Ты пока язычок попридержи. Подождем, что они скажут наперед.
Петру легко было говорить: он один, молод и силен своей верой в крепость задуманного. А каково ему, Тарасу, ждать неведомого, ему, пришедшему нищим в чужое гнездо, — дом все-таки чужой, что Петр ни говори, — с кучей ребятишек! Они радуются дому, но каково будет глядеть им в глаза, когда этот дом придется оставить? Как ему, скрывающемуся наподобие вора от соседских глаз, выстоять против напора такого человека, как Ерунов? Об этом Тарас думал напролет всю ночь, вертясь на кирпичах когда-то более теплой своей печки. И под утро, когда все возможности были им взвешены, все исходы внутренне пережиты, Тарас слез с печи и решительно топнул о пол ногой.
— Что, они меня слопают, что ли? Хуже не будет, а тут хоть немного, да побуду героем!
Он бодро приступил к затопу печи, слазил в подвал, отрезал клок свежины, налил масла и поставил варить чугунку похлебки и горшок каши.
Когда в сенях стукнула дверь, Тарас выглянул из избы и увидел Ерунова. Тот молча, глядя куда-то перед собой, мимо лица Тараса, вошел в избу и огляделся.
— Так. Это что же, Тарасий?
Тарас, прислонившись к стойке разобранного чулана, ответил ему в тон:
— Так, а то как же, Семен Адамыч?
Глазки Ерунова брызнули потоком мелких искр.
— Выходит, в дело влез?
— Сам видишь.
— И совесть не мучает?
— Пока молчит.
— И долго будет молчать?
— Вот ты уйдешь, — может, и заговорит, хорошо не знаю.
Ерунов стрельнул в Тараса коротким глядком и сел на лавку. Словесный поединок его утомил. И Тарас, чувствуя бессилие своего врага, переступил с ноги на ногу, ухмыльнулся:
— Рано ты завозился. Не спалось, что ли?
Но Ерунов, обычно тонко разбиравшийся в оттенках чужой речи, на этот раз не заметил насмешки. В нем уже не было твердости хозяина, пришедшего в свои владения, на лицо его легла гримаса растерянности, только мелкие зубы, выглядывающие из-под вздернутых усов, таили неумеренную алчность. Не отвечая Тарасу, Ерунов с запинкой спросил:
— Видел? Узрил все? По твоему хамскому виду заключение делаю, что видел. Но… — Голос Ерунова дрогнул, приобретая утерянную твердость. Он поднял руку и ребром ладони постучал по углу шаткого столишка. «Уж по-домашнему устраивается, злая рота!» — Но ты не думай! Слышишь, Тараска? Головы не ломай! Если я тебя в избу пустил, скандала не хотел устраивать, — а в голове моталось: «Не верит, сволочь, никак не верит!» — то ты должен нерушимо беречь мое добро! Нынче же я за ним приеду. Понял?
— Днем? — спросил Тарас, глядя на окно.
— Как днем? Почему днем?
— Так, мол. Если днем поедешь, вали, а ночью я тебя сюда не пущу.
— Не пустишь? По какому такому праву? Я по закону…
— А с законом и таиться нечего.
Ерунов долго глядел в лицо Тараса, шевелил пальцами и чувствовал, как под шапкой горит лысина. Через минуту он стоял перед Тарасом, тянулся к нему пальцами и часто-часто говорил:
— Тарасушка, отдай!.. Не ты… ведь я свое положил. В свой угол. Неужели тебе… ведь ты мужик трудящий, знаешь цену труду… Неужели тебе не заболезно, когда наше добро возьмет черт-дьявол? Днем? Разве можно днем? Огребут, затрясут, угонют черт-те куда. Вот, Тарас. Отдай. Понял? Отдай!
В первый раз утерял Ерунов равновесие. Он почти верил, что Тарас учуял его тревогу и проникся сочувствием. «Не дурак же он, понимает, что большевикам держаться без году неделю». И, занятый этими мыслями, не разобрал Ерунов сначала того, что сказал ему Тарас. Он только подивился бодрости этого человека, с какой тот вышел на середину избы, топнул о половицу и вскинул вверх руку. «И откуда у людей берется храбрость, дивное дело!»
Но Тарас уже ткнул в его сторону туго сжатым кулаком:
— Сейчас же уходи! Чтоб я твою морду не видал! На обман меня тянешь? Ты давал мне? Я брал у тебя? Ишь дьявол какой! Набаловался? Но мы тебе крышку сделаем, помни мое слово! Что, не нравится? Катись в два счета! К комиссару иди! Он тебе приказ напишет — тогда и я отдам.
Ерунов попытался образумить Тараса, опасливо взглядывая на окна, но тот все-напирал на него, оттер к двери и чуть не столкнул через высокий порог.
Зима катилась под гору, теряя крепость в длинных штопорообразных сосулях, в навозных лужицах по обтаявшим дорогам. Солнце масленичным блином целые дни стояла над полями, от него жухлели и покрывались рыжими подпалинами снега. Ветры, сорвавшиеся с южных приколов, овевали лицо бодростью и верой в скорое пришествие весны.
После масленичного разгула, который в этом году был широк и буен, сразу как будто притихло все, в селах уменьшились скандалы, общественные собрания приобрели характер мирных бесед о близком севе, о семенах, о весне, от которой, как всегда, ждали невиданных благ: теплых и своевременных дождей, солнечной пари и благословенных зорь.
Но это спокойствие было обманчиво. Повсеместно среди мужиков зрели зерна новых столкновений, новых бурь, и центром этих бурь была земля.
В волсовете, куда Петр ездил почти каждый день, — жеребец за эти поездки сдал в теле и хмуро косился на беспокойного хозяина, — шла разверстка земель по деревням. Представители от сельских обществ спорили из-за каждого клока земли, боясь, что их заделят перед другими.
Измотанные беспрерывными заседаниями, вызовами на места, члены волсовета (теперь вместо Комракова председательствовал тусклый человечек Пузырьков — аккуратный и вежливый, из военных писарей) надеялись на близкое тепло: начало полевых работ приглушит все склоки. И когда Петр шутя говорил о том, что весна только перенесет войну из совета на поле, на него глядели с неприязнью!
В волость Петр ездил не только для заседаний совета — здесь сколачивалось ядро напористых, умных ребят, среди которых постепенно крепли разговоры о создании ячейки партии. О партийности Петра знали многие, и естественно, что он был тем центром, к которому тянулись все недовольные теперешней политикой совета, все, кого не удовлетворяла роль сторонних наблюдателей. Сходясь с ребятами, Петр со стыдом сознавал свою беспомощность. Чем он мог привлечь людей в партию? Своей горячностью, громкими словами о непримиримости революции, своей критикой царской власти и кадетов? Сознание бессилия мучило Петра, но не отталкивало от начатого дела. Число желающих войти в партию возросло до семи, и однажды Петр собрал своих единомышленников. Пришли: члены волсовета Мухин и Шашков, учитель Петрухин, два бывших рабочих с питерского трубочного завода и двое бобылей, холостых солдат из ближней к волости деревни.
И вот именно в этот день, на обратном пути в Дворики, он впервые увидел, сколько вестников выслала в степь недалекая весна.
Сумерки ложились на степь голубые, до звонкости прозрачные, с нежной чистотой неба, с дальней звездочкой, трепетно провожающей сгоревший день. Над оврагами тонкими пластами приподнимался туман, воздух от него был густ, и всякий звук не поднимался от земли. Петр закрыл глаза, и неведомо откуда всплыло: над степью пламенеет летнее утро, с трав поднимаются седые волны тумана; лугом, по росистой траве, идет девка в клетчатой юбке с шестом белья на левом плече; тяжелый шест перекашивает гибкий стан девки, и розовые ноги ее делают неверные, прыгающие шаги; на траве цепь темных следов… И так сладко заныло сердце от жалости к этой неведомой девке, поднявшейся ни свет ни заря…
Петр поспешно шевельнул вожжами, но след от непережитой жалости задержался в груди, напомнил о том, что с Доней все покончено, в его жизни образовалась пустота.
В Дворики он въехал уже при огнях, и его порадовал приветливый глазок огня из избы Тараса. Показалось, что тот край степи, где стояла его изба, с этим глазком стал уютнее. На самом въезде Петра встретил Гришка и весело крикнул:
— Скорей отпрягай! Ваня пришел! Слышь? Мама ждет тебя!
Изба Лисы была освещена ярко, против света виднелись бабы, ребятишки, сбежавшиеся поглядеть на «пленного».
— Сейчас!
Петр стегнул жеребца, тот сделал крутой поворот и чуть не опрокинул козырьки.
Открывая задние ворота Артемова двора, Петр услышал над головой хруст и чьи-то вздохи.
— Кто там?
В ответ ему прожурчал сдавленный смех. Петр схватился за шапку. Наверху, на сложенных под крышей клеверах, была Настька.
— Кто, я спрашиваю? Вылезай, а то сейчас вилами запорю!
Смех стал гуще. Петр нащупал у стены лестницу и быстро поднялся наверх. Когда он ткнулся шапкой в зашуршавшую солому, смех сейчас же погас. Настька, напуганная его решимостью, строго сказала из потемок:
— Куда лезешь? Ездишь, а корму не готовишь. Вот и лазай впотьмах за вас. Того гляди, глаз выколешь.
Петр растерянно смотрел в тьму и тяжело спустил ногу на нижнюю ступеньку, но в этот момент в лицо ему ткнулся жестким гузном сноп. Оттолкнув сноп в сторону, Петр поднялся в густую темень пади́н. Руки его мгновенно нашарили Настьку. Она не отстранилась и не вскрикнула.
— Уйди! Папаша услышит… Куда залез? Звали тебя?
Ответить Настьке Петр не мог. Он все туже сжимал ее худенькие плечи, склонился к ее голове.
Поцелуй был, как укол, короток. Они сейчас же отскочили в разные стороны и молча начали спускаться с чердака.
Пока Петр снимал с жеребца хомут, Настька наложила полную кормушку клевера. В лошаднике стояла густая мгла, насыщенная теплом лошадиного дыханья и острым запахом подмерзающей мочи. В узкое окошечко над самой кормушкой глядела синяя карточка неба с одинокой звездочкой, зелено зажегшей стеклянный глаз жеребца. Петр поглядел на эту застенчиво заглядывающую звезду и, не обертываясь, нашел руку Настьки. Она была холодна и пуглива. И так, держась за руки, они вышли на синий свет двора. Здесь он поднял, взял Настьку под мышки, как ребенка, и опять бережно поставил на ноги.
— Что ж ты не ругаешься на меня, а?
Она отвернулась от него и приложила палец к губам.
— Серчаешь? Насть!
Не меняя позы, Настька отозвалась глухо, почти неслышно:
— Чего ж мне серчать?
— Значит… так же… как я? Да? Ну, скажи же!
Он тряс ее за руки, заглядывал в глаза, но Настька не разомкнула рта.
Долго ждала Лиса своего прежнего жильца, долго горел в ее окнах огонь, но жилец не пришел.
Горели в кебе звезды, шла полевыми увалами ночь, крепчал и злился на недалекое утро мороз, а Петру все казалось, что тянется вечер, ночь еще впереди и она будет бесконечна, как небо.
Они бродили по дорожке от двора к риге, будто ожидали чего-то от степного безмолвия, от тьмы, лилово густевшей к горизонту.
Вскрикнули петухи — без всякого порядка, одновременно, будто по дворам пробежал кто-то и толкнул куриный нашест, — и так же нелепо, враз, замолкли. Настька высвободила пальцы из руки Петра и сказала:
— Домой пора… — Она зябко улыбнулась и поправила на голове шаль. — Ты обожди на улице. Я войду, тогда и ты…
У самых ворот Настька ткнулась к груди Петра и по-бабьи, с неуверенной робостью вскинула руку к нему на плечо. Он целовал ее нахолодавшие щеки, пушистые ресницы.
Она вдруг схватила его за голову, уколола губы коротким поцелуем и нырнула в темень ворот.
Завернув за угол избы, Петр решительно направился к двери и почти мгновенно остановился. И сейчас же в уши ринулся треск, ночь охнула и раскололась пополам, унося по степи жалкий ухающий отголосок. Петр схватился за левую руку, присел и, согнувшись, отбежал за угол избы.
В сенях загремело, кто-то спешащими пальцами торопился сорвать дверную щеколду. Но не это занимало Петра. Оглянувшись назад, он перебежал к заднему углу двора и отсюда увидел: за сарайчиком Лисы метнулось что-то темное и растаяло на полотнище плетня. Боль в руке, неслышная вначале, давала себя чувствовать где-то выше ожога, к плечу. «Кость раздробили, сволочи!» И была бессильная злоба на себя: если б револьвер был в кармане!..
Стиснув зубы, Петр все всматривался в непроницаемую тьму. Вон еще зачернелось что-то, передвинулось ближе к избе Тараса… Ага! Теперь отчетливо видно было, как согнутая, припадающая к снегу тень переметнулась через прогал между домами и исчезла у двора Ерунова. И в эту же минуту Петр услышал сдавленный женский крик, перемешанный с густой воркотней Артемова голоса. «Кто это так длинно и с таким отчаянием кричит?» И, забыв про боль в плече, Петр бросился к избе и на углу столкнулся с Артемом.
— Кто это? Петра? Тебя, что ль?
Но Петр перебил его:
— Кто кричит там? Скажи, кто?
Он чувствовал, что голос его сейчас оборвется и сам он, бессильный, рухнет к ногам Артема.
— Да кто? Настька, как полоумная… испугалась… спросонки…
— А!
Петр разминулся с Артемом и вбежал в сени. Свободной рукой он нашарил избяную дверь и в ее теплой пасти наткнулся на Настьку. Рука его попала в широкий разрез рубашки, концы пальцев обожглись о крепкую, как яблоко, возвышенность груди, и, плохо соображая, что он делает, Петр тискал эту маленькую горячую грудь, оборванно шепча:
— Я — Насть… Все хорошо… Не кричи…
Отрезвил его голос Артема:
— Чего ты с ней бормочешь? Ей ничего не поделается. В тебя-то попали? Ну, сказывай!
Настька отпрянула в тепло избы. Артем толкнул Петра через порог и захлопнул дверь.
Треща разгорался узкий язычок лампы. Петр держал над столом левую руку, и на белизну скатерти капали густые кровяные капли.
— Только и всего? — Артем, бледный, вспотевший на морозе, еле справлялся с дрожью голоса. — Господи, есть же разбойники на свете!
— Ни черта! — Петр, закусив губу, отбросил шинель и сел на скамейку. — Давай воды и тряпку.
Окруженный всей семьей Артема, Петр промыл над блюдом рану и попросил Артема потуже перевязать руку тряпкой. Артем тряхнул бородой и испуганно отстранился:
— Нет… у меня душа дрожит…
— Давай я!
Настька решительно взяла руку Петра в ладони и бережно положила на рану конец самодельного бинта. Она была все так же в одной рубашке, и в широкий прорез ворота выглядывала розовая полоска груди. Петр глядел на эту полоску, переводил взгляд на лицо Настьки со следами невысохших слез, и прикосновение пальцев умаляло боль, казалось целительным. Завязав узел, Настька бережно опустила руку Петра, вся зардевшись, замахнула ворот рубашки, отошла в сторону.
Стук в дверь прозвучал голосом из преисподней. Все обернулись к окнам. Стук повторился. Алена, разломив избу горбатой тенью, кинулась к столу и подвернула в лампе фитиль. Артем тяжело приблизился к двери и, словно обжигаясь о скобку, не решался распахнуть ее. Петр трудно преодолел немоту ног и приподнялся с места.
— Открывай! Ну! А то я сам.
— Да господи! — Артем отчаянно толкнул боком в дверь и глухо крикнул в черноту сенец: — Кто там?
Узнав голос стучавшего, Петр отсунул Артема и выбежал в сени. В открывшуюся дверь влетел Тарас, ткнулся Петру головой в плечо, отскочил от него в угол и вскрикнул, сам испугавшись своего голоса:
— Погибла моя голова, ребятушки! Все в дым разносят! Детишки! Боже мой!
Тарас был в одной рубахе, без шапки. Сквозь разодранную на плече рубаху странно выглядывало голое тело. Стуча зубами, он отрывисто отвечал на вопросы Петра:
— Они! Да кто же? Сшибли дверь, стащили меня с печи и обземь. Микишка, живорез. «Теперь, кричит, твоего защитника нету, в поминанье записывай!» И все трясет, все трясет, все трясет! Сукин-ты сын! А я разве с ним слажу, с таким жеребцом? Сейчас все грузят на воз. Я насилу выдрался. А ребятишки… Чтоб меня черт взял с вашими уговорами! Ребятишки мои! Погибли вы со мной, злодеем!
Он затряс кудлатой головой и заплакал. Петр, с трудом надевая шинель, крикнул ему со злобой:
— Не хнычь ты, баба! Сейчас же беги за Митькой! С постели тащи! Пашку Илюнцева захвати! Скажи, комиссар ружье велел взять с собой. Ну, дрепа, шевелись!
Ошарашенный его окриком, Тарас мгновенно исчез.
— Ну, Артем Сергеич, пошли!
Петр взял с полки револьвер и посмотрел в барабан.
— Шесть есть. Шесть упокойников к утру сделаю. Рано они меня отпевать собрались… Ну, пошли!
Он поглядел на Артема. Тот стоял спиной к печке. По смущенно-растерянному виду его Петр понял, что он и не собирался выходить из избы.
— Ты что же? Не слышишь?
Артем поежился плечами и отвел глаза в сторону.
— Мне… незачем…
Тогда Петр спросил тише:
— Не пойдешь? Нет? Ну…
Петр вскинул вверх руку, приготовившись повернуться на каблуках, но Артем перехватил его движение. Он вдруг бешено сверкнул глазами и схватился за зипун. Руки его дрожали, он спешил скорее закончить сборы и говорил часто-часто:
— Все равно. Я пойду. Погоди грозить! С твое-то в жизни видали… Алена, дай топор! Куда прешься, он под лавкой!
Петр был ошеломлен неожиданным переходом. Он глядел на Артема, и в груди его ширилось, перехлестывало стремительной волной радостное чувство дружбы, любви и восхищения перед этим замкнуто-темным, хорошим человеком.
К дому Тараса Артем с Петром пробежали задами. Перед избой стояла лошадь. Из открытых сеней пробивался рукав света, и в нем седым облаком клубилось избяное тепло.
Прежде чем войти в сени, Петр задержался и строго сказал Артему:
— Я — в избу, а ты отпрягай лошадь. Кто помешает, — бей в голову. Ну, иди!
В сенях он столкнулся с Гаврюшкой, тащившим из избы грузный мешок. Увидав Петра, Гаврюшка крякнул и уронил с плеч ношу.
— Ты… Что тебе надо?
Его глаза блуждали по фигуре Петра, словно он примеривался, как удобнее схватить его. Петр повертел перед носом отпрянувшего Гаврюшки револьвером и с сухим смехом сказал:
— Напрасно тепло из избы выпускаете. Тут люди ночевать будут. Заходи-ка.
Пока Гаврюшка тяжело повертывал свое огрузневшее от растерянности тело, Петр успел окинуть глазами сени: они были пусты, значит он смело может перешагнуть через порог избы. То, что увидел он здесь, превзошло всякие ожидания: пол был поднят, грязные доски стойком стояли у лавок; пыль хлопьями висела над столом, и сквозь эту пыль из-за досок мерцали три пары ребячьих глаз. И не успел Петр озлобленно подумать о «распоясавшихся кулаках», как перед ним выросла фигура Никишки, выскочившего из подпольного углубления — грязного, со съехавшей на сторону шапкой. Наткнувшись глазом на револьвер, Никишка подался взад, споткнулся на перекладину и неловко плюхнулся на мешки.
— Иль упал? — скривил прыгающие губы Петр. — Это бывает. Ну, что мы будем делать, господа Еруновы?
Он не забывал, что эти люди так дешево не сдадутся. В его положении было слабое место: если братья бросятся на него, он не посмеет в них стрелять, так как сзади них ребячьи глаза. Петр продвинулся к переднему углу: теперь ребята были в стороне от линии огня. И он машинально посмотрел на револьвер. Этого было вполне достаточно, чтоб упустить момент. Незаметно для него братья сумели переглянуться, и тотчас же Никишка переметнулся к двери, а Гаврюшка набросился на Петра.
Выстрел оглушил избу треском, визгом ребятишек, громом падающих досок. Не дорвавшись до Петра, Гаврюшка отшатнулся в сторону, перепрыгнул через препятствие и нырнул в дверь. Но в эту минуту в сенях загремел голос Артема:
— Стой, злая рота! Видишь? Сразу голову снесу! Замри! А в наружную дверь уж врывались, сбивая друг друга, Тарас, Митька и Пашка.
Уж после узнал Петр о том, что Никишка, выбежав из избы, подскочил к лошади, огрел ее кулаком, а сам бухнулся в сани. Лошадь рванулась вскачь, оборвала чересседелок и, не чувствуя на плечах тяжести, поскакала целиной к дому Ерунова. Растерявшийся Никишка выскочил из саней и тут натолкнулся на Митьку. Тот сбил его с ног, но не удержал. Никишка успел вскочить и бросился в сени, норовя скрыться через двор. Тут-то он и наткнулся на Артема. Братья были зажаты в кольцо и, потрясенные неудачей, покорно вошли в избу.
— А у тебя что за кукла? — спросил Петра расхрабрившийся Тарас.
Петр, кривя губы от боли, через силу усмехнулся:
— Угостили. Метили-то не сюда, да промазали.
Все в избе глянули на братьев, а Петр, не справившись с заткнувшим горло злом, вскочил и ткнул Гаврюшку револьвером в голову:
— Ты? Говори! Ну?
Гаврюшка, как лошадь, которую ударили по губам, вздернул вверх голову и раздрожал плечами. Потом одеревенело выговорил, не спуская глаз с револьвера:
— Я… ни при чем… Они…
Голова его деревянно качнулась в сторону Никишки. Тот вдруг вскочил на ноги и дико закричал:
— Что? Допрашиваешь? Кто ты такой? Храбер! Властью ворочаешь? Но и на тебя найдем управу! Пусти!
Он сделал шаг в сторону и натолкнулся на руку Петра.
— Нет, не пущу! Думаешь горлом отделаться? Я тебя…
Не владея собой, Петр отмахнул в сторону Тараса и вскинул револьвер к груди Никишки. Его сейчас же схватили за плечи, оттащили к печке. Артем говорил ему в ухо с испуганной требовательностью:
— Не дури. Они и так не уйдут. Успокойся, голова горячая…
Тогда раздался голос молчавшего Пашки Илюнцева:
— Канителиться нечего. Никишке надо на свое место. Покараульте его. Я сейчас лошадь запрягу, в волость его направлю.
Пашка окинул всех серым взглядом и сбил шапку на затылок. Этот беловолосый сухолицый человек, обычно нелюдимый, всегда удивлял Петра неожиданными выходками. Он не мог целиком полагаться на поддержку Пашки, но так всегда получалось, что Пашка скорее всех угадывал его мысли, и если что делал, то всегда у него получалось крепко, наверняка.
— А с этим что делать? — Петр поглядел на Пашку и указал на кипы мешков.
— С этим? — Пашка закрыл по-петушиному глаза и сейчас же раскрыл их во всю серую величину. — Запротоколить и отобрать. А Еруну награду в несколько сот рубликов. Мой сгад такой, а как вы решите — не знаю.
Эта мысль была поддержана всеми. И не успел Пашка подъехать на лошади к избе Тараса, Петр трудно справляясь с болью в плече, написал протокол и заставил подписаться под ним Артема, Пашку и Митьку.
Близкое утро стелило по земле тонкий туман, небо было сплошь серо и будто готовилось совсем обрушиться на степь, на темные крыши Двориков. Петр дошел до избы Артема и остановился, цапнувшись рукой за сырой кирпич стены. Он не слышал своих ног, тело стало легким-легким, и голоса Тараса, Артема, петуший гам шли откуда-то снизу, глухие и сладкие. Потом вдруг около него появился Артем, Алена мелькнула своим черным глазом, Настька… Но голоса все еще были далеко, доносились, как разорванный полевым ветром дальний благовест. Артем осторожно тряхнул его за плечи. Петр глубоко вдохнул в себя воздух, и пелена с глаз начала сползать, оставляя тонкую ломоту в бровях.
— Кровь пошла, — гудел Артем. — Парень-то здоров еще, другой бы… Но… больницы не миновать.
Петр плохо помнил, как его усадили в козырьки, он говорил что-то, отвечая на очень важные, но не запомнившиеся вопросы. Отчетливо запомнилось только присутствие Настьки. Она держала вожжи, стоя около козырьков. Она же первая громко сказала:
— Одному нельзя. Мало ли что может дорогой случиться. Я поеду.
Петр с трудом повернул голову в ее сторону. Ему хотелось переспросить Настьку, чтоб услышать еще раз ее милый, заботливый голос, но губы не послушались, и он оглянулся на Артема. В прозрачной сери невзрачного утра лицо Артема выглядело зеленым. На слова Настьки он не отозвался, а, переглянувшись с молчаливой Аленой, махнул только рукой. «Милый Артем, — хотелось сказать Петру этому хорошему человеку. — Неужели ты понял?»
Настька шевельнула вожжами, козырьки свистнули коваными полозьями, и Петр закрыл глаза.
Весна с каждым днем ширилась, ела снега, отдавая их земле невидимыми глазу, чистыми, как слеза, водами. Проносные февральские ветры улеглись за снежными морями, и облака плыли над землей огромные, белые, как груженные теплом корабли. Снег солодел, давал просовы, и если вырыть на огороде неглубокую снежную яму, вода дружно наполнит ее, отразит в хрустальной чистоте обрывок голубого неба. Оттого опустели зимние на пруду проруби и бабы наперебой спешили прополоскать рубахи в первой вешней воде, едкой и сладко холодящей руки.
И в этот год весна не изменила вечных сроков. Воды пошли дружно, овраги и степные протоки шумели в густой темени ночей и, как тысячи лет назад, тревожили сердце преизбытком желаний, тягой в неведомые края.
И все же не была весна эта похожа на прежние. Восприятие ее радостей осложнялось чем-то новым, смутным, как догадка, и беспокойным, как неизбежность, и это новое ломало привычные планы людей и дела.
Весна приближает человека к земле. Первый вздох отягченных сыростью и чернотой полей, лиловые щетинки пробивающихся трав, выполз проснувшихся хлопотунов — красных земляных жучков — все это приобретает значение больших событий, заполняющих помыслы длинного вешнего дня.
Но в эту весну и земля меняла значение, мысли о ней принимали иной размах и величие. Земля стала ничьей и общей! Миллионы безземельных душ, опоздавших родиться, женщины, — люди, для которых земля была предметом недосягаемого счастья, избавлением от пожизненного батрачества, тяжкого произвола свекра, мужа, сына, избавлением от сухого попречного куска хлеба, — для этих людей земля отверзала свои дары впервые, и они были безмерны. И эта же земля, близкая, как грудь матери, как улыбка возлюбленной, и привычная, как небо, — эта же земля будила зло, черствила сердце тех, кто терял на нее исключительное потомственное право.
В соломенных селениях земля вербовала миллионы верных защитников советской власти, давшей им эту землю. Здесь шествующая весна была трудовым пиршеством деревенской бедноты, впервые заговорившей во всю силу голоса с «миром стариков», искони облеченным властью обычая, с непереходящим почетом покорного его решениям мирского люда.
Не успели летучие вешние ветры обсушить рубежи, пригорки, из сел и деревень потянулся народ в поле с саженями — с заготовленной злобой резать береженые полосы, ломать межи, рушить широкие рубежи.
Бреховцы вышли в степь перед самой пасхой, позабыв вековые обычаи, не слушая призыва колокола, напоминающего о бренности всего земного и о великой силе всепрощения.
Зыбилось густое на полях марево, ветер трепал цветные сарафаны баб, ноги в пудовых лаптях глубоко уходили в жирные пласты земли.
Дворичане сошлись с бреховцами на рубеже, отделявшем их участки от мужицких полос.
Не с великой радости вышли хуторяне на степной холм: они несли сюда погребать свои чаяния независимой жизни, вольные планы о жизни лучше других, свою обособленность от соседа, ненависть к чужому прибытку. Двухдневное собрание перед тем вытрясло душу до дна, истощило небогатые запасы доводов, ругани, унесло последние надежды на изменение жестокого закона.
— Пропали Дворики, как пить дать! — завершил собрание Зызы, и многие были с ним согласны. — Теперь не жди хлебушка.
Дворики рушились вместе с канавами, отгораживавшими участки. Уменьшение земли заставляло думать об общем выпасе для скотины, о чересполосице. Отрезки от хуторов получались значительные. У Ерунова с Борзых отходило сорок десятин; у Зызы — шесть; у Мака — шесть; у Ермохи — десять.
И некогда гордившиеся своими участками дворичане несли теперь на степной взлобок эти десятины — выхоженные, вымеренные, на которых каждая кочка, каждая глыбина таили в себе соки их сладких надежд.
Петр шел во главе дворичан. Он весело поздоровался с притихшей и сбившейся в кучу толпой бреховцев, нашел глазом приятелей — Рогача, Шабая, Чибесихина, подошел к ним, разламывая толпу надвое.
— Ну, горлопаны, давайте земельку грызть. Небось зубы наточили так, что камень подастся.
— Небось что! Мы, брат, на корках их лет по сорок вострили!
Смех кругом был добродушно-хмельной и недолгий. Рогач, еле коснувшись пальцами ладони Петра, поднял вверх бороду и крикнул, выпятив белый кадык:
— Становитесь в круг! Сдружайтесь тесней! Вы, гости! Тоже придвигайтесь. Наперед чем мерять, надо решить… принчипиально…
Мудреное слово далось с трудом. Выговорив его, Рогач зажмурился и хитро кивнул головой, подавив тяжестью усов вспыхнувшую усмешку.
— Как мы у Двориков, холстом отрежем или от каждого участка возьмем по ломтю? Не знаю, как решились они, а наше мнение такое: вырезать одним краем всю излишнюю, а они пусть делят свою, как им вздумается. Ну, согласны на эдаких основаниях?
Из-за сомкнутых плеч, неуверенно откашлявшись, сказал Корней:
— Холстом нам не расчет. А если резать холстом, так с того бока. Нам милее навозную землю своим отдать, чем…
Ему ответили недовольным гулом. Но развернуться стычке помешал Колыван. Он с хитроватой усмешкой, будто дурачась, пробился в круг, ослабил крючки полушубка и вскинул вверх вытершуюся бороденку. И сейчас же с лица его сбежала усмешка, в глазах сверкнули жадные огоньки, и шея напружилась сдерживаемым криком.
— А я думаю, граждане, поиначе! С Двориками мы управимся по-всяковски, а вот промеж себя у нас еще нет согласия. Все лезем в степь, а у иного блохи нет, как он тронется за этой землей? Люди ее удобряли, усваивали, а он ее запоганит так, что полынь завянет. Степь резать на клочки резона нет, над нами смеяться будут. Это выйдет — гадить доброе только. А дать ее кому посильнее целиком, а мы с ней уж сами разберемся.
Колыван огляделся вокруг и поправил шапку. Около него давно стоял Шабай. Как только Колыван смолк, Шабай сурово спросил его:
— Отзвонил или еще будешь вякать? Прикончил? А теперь я тебя прикончу. Вот она… — он выставил к носу Колывана мосластый кулак. — Видишь? Три недели не дрался. Как, с господом, дам одну! — И отмахнувшись от попятившегося Колывана, Шабай крикнул во весь голос: — Нас затирать? Бедноту? Кто в силе это сделать? Упрекает блохой! Сам богат! Но погоди, мы тебе блоху такую покажем, что на зуб не возьмешь! Ишь глот! По всем степь! По бедноте! Нам наши буераки да глины оскомину набили. Вы владели в селе, так и владейте, а мы на волю пойдем. Сюда выселимся!
Петр по лицам бреховцев видел, что за эти месяцы Бреховка глубоко раскололась надвое, и кучка бедноты около Шабая была куда больше, чем обособленные группы друзей Колывана. Он моргнул Рогачу, и тот вышел в круг, оттесняя Шабая:
— Ну, хватит! Дома нашумитесь. Давайте делить. С саженями заходи! Так и идите холстом. Отбивайте по самую протоку. А мы пока потолкуем.
Размеряльщики шли споро, отхватывая одним концом сажени голубые куски небес. И оставшиеся на рубеже долго следили за ними: отмерялись новые рубежи, ложились границы, отрезающие недавнее прошлое от будущего, которое было неведомо, зыбилось в глазах, как густая парь прогревающейся земли.
Скоро полевой простор захватил всех, пробудил в людях волю к действию. Земля пьянила солодовым запахом, текучие дали звали брести без конца, а разнобойные песни невидимых на голубой шали неба жаворонков наливали голову блажными желаниями. Люди спорили, кидали жеребья, переходили с рубежа на рубеж, и когда солнце прилегло на закатную гряду облаков, — все почувствовали голод, усталь и немоту в отекших ногах.
Петр отметил, что обиженные хуторяне замкнулись, обособились, шли стороной, не разделяя возбуждения бреховцев. Не один глаз в этой толпе подавленных людей загорелся трудно сдерживаемой злобой при виде того, как по их участкам, хозяйственно попирая их собственность, прошлись чужие люди. К сожалению, Петр не мог слышать того, что говорилось в толпе дворичан, не мог следить за их вызывающим переругиванием с бреховцами. Его занимала беседа с беднотой, окружавшей Шабая. Здесь речь шла о выселении в степь, на лучшие земли, об условиях переноса построек. Высчитали, что вместе с барской землей, смежной с отрезанными участками, Бреховка получит поле в четыреста десятин; если положить, что в каждой семье будет вкруг по пять человек, то степь может принять сорок новых домов.
— Смело мы размахиваем, — жевал усы Шабай. — Семей двенадцать, и то только набери. Побоится народ. Крутить надо, ребята!
Петр проводил бреховцев, получив твердый наказ выяснить в волсовете условия выселения, будет ли выселенцам помощь лесом, деньгами.
Назад он шел обсохшим боровком, проложенным сзади усадеб. Нога мягко ступала по прошлогодней, блеклой, будто отмытой и расчесанной траве. Сбоку, казалось, в ногу с ним плелись невысокие ветелки, сыро пахнущие первыми распускающимися сережками. И Петру вдруг захотелось сесть под кучку ветелок на шинель, срезать прут, отбить его на коленке черенком ножа, снять с него кору — сок под ней горький-горький, — смастерить свистульку и долго выдувать из нее унылые переливы, в которых будет все: и сладкие воспоминания детства, и невыразимые желания, и приветствия вечеру — дымчатому, звонкому, с широкой волной закатного горения.
Но слишком грузна была в ногах усталь, чтобы свернуть с дороги, да и растревоженная за день рука давала знать все усиливающейся ломотой в локте, и самая рана горела, дергала, будто ее натерли горчицей. Он придвинул к глазам кисть раненой руки и с удовольствием пошевелил побелевшими пальцами с розовыми бляшками отросших ногтей. Рана была легкая. Пуля прошла мимо кости, слегка задев надкостницу, и не перебила двигающих мышц. Так объяснял ему тогда в больнице хмурый, задерганный доктор, брезгливо отбрасывая тряпки, смоченные кровью, в плетеную корзину.
Как отчетливо помнилось лицо этого доктора, обросшее бородой, в съехавших на сторону очках! Помнилась и корзина, в которую падал косой луч солнца, зажигавший ржавым светом кровяные пятна на вате и бинтах.
Осталась в памяти и обратная, из больницы, дорога — ухабистая, рыжая от обнажившегося навоза. Слева, рядом с дорогой, тянулся лес, совсем черный на обожженном солнцем снегу, и редкие ленточки берез по опушке казались седыми волосками на черной густой бороде. «Как у Артема», — подумал он тогда, не решаясь повернуться в сторону Настьки, хлопотавшей с вожжами и часто понукавшей приусталого жеребца. Он чувствовал боком ее близость, ее голос отзывался в нем где-то в большой-большой глубине груди — это он помнил отчетливо, но вот лица Настьки, ее глаз, излома твердых губ не мог запомнить никак. Даже сейчас она вставала в глазах какой-нибудь мелочью — цветом сарафана, лаптями, туго прихваченными к ноге ровной вязью оборок, он представлял тусклые колечки ее янтарей, — лицо же ее расплывалось, было неотчетливо, и это Петра мучило.
По пути из больницы — всю дорогу им владело зыбкое забытье. Они молчали, но это молчание было через край полно, оно, казалось, впитывало всю сложность их неразвернувшейся близости, выращивало робкие слова, в которых после скажется их любовь и жалость друг к другу. Тогда он не раз представлял себе Настьку своей женой, близкой, родной и понятной. И будто едут они с ярмарки или из гостей, знающие мысли друг друга, едут в свой дом, в мирную теплоту обыденных дел, — и жизнь впереди длинная-предлинная, как эта дорога, и все время под солнцем.
Раздумавшись о прошлом Петр прошел мимо стежки Артема. Усмехнувшись над своей рассеянностью, он круто повернулся и вскинул вверх голову. У риги, с одной стороны закутанной в голубые волны тени, стояла Настька. Приложив ладонь ко лбу, она глядела в его сторону. Солнце золотило подол ее выгоревшего оранжевого сарафана, красными пятнами пестрило кофточку, и казалось, Настька состояла из одних световых пятен, рдевших на туманном квадрате раскрытых ворот.
Вступив на дорожку, Петр подумал просто: «Сейчас возьму ее за руку, подведу к Артему и выясню ему всю нашу музыку». Эта мысль показалась простой и легко выполнимой. Он уже представил себе смущенное, лицо Артема — такого простого, домашнего, в истончившейся бесцветной рубахе, с узким ремешком, на котором неизменно висит толстый от амбара ключ. Охлаждающим ветерком неприязни подувало только от Алены, за последнее время открыто выражавшей недовольство Петром и придиравшейся к дочери. «Ну, ее мы обломаем!». Петр поглядел вперед. Настька помахала ему рукой. Он ответил ей тем же и ускорил шаги, не пряча радостную усмешку. «Совсем как жена, будто мужа обедать кличет». И потухающий пожар зари, посвежевший воздух, холодком связавший концы волос, напомнили о близости ночи — с голосами на пруду, с знобким сиянием высокого неба, ночи, не имеющей конца, воровской, жаркой от улыбки Настьки, от ее послушных пальцев и неуловимой тьмы ее озерно-глубоких глаз.
— Иди скорее! Я уж тебя год кличу.
— Что ж мне, подсучить брюки и в рысь удариться? Видишь, иду.
Петр взглянул на Настьку, ожидая встретить улыбку, но она уж повернулась к нему спиной и на ходу сказала:
— Из волости приехали. Там ты кому-то занадобился.
В избе он увидал посыльного — краснолицего парня в овчинной шапке и в пиджаке, коротко перехваченном красным кушаком. Тот вынул из шапки записку и молча передал Петру.
«Срочно созываем ячейку по поводу обнаруженных преступлений самого контрреволюционного смысла. Приезжай без никаких, без тебя дело затормозится».
Записка была от Шашкова. В расплывающихся завитушках, написанных химическим карандашом, Петр уловил смятение писавшего, возбуждение человека, попавшего на след долго скрывавшегося врага. Сунув записку в карман, Петр рывком спросил посыльного:
— Ты верхом? Ну, сейчас и я.
И, не обратив внимания на Настьку, которая, казалось, всем своим видом хотела напомнить ему о том, что он устал за день, не ел, Петр снял с крюка уздечку и вышел в сени.
Частые поездки на перевязку, устройство Тараса — за последнее время ослабили связь Петра с ячейкой и волсоветом. Он знал только, что среди членов ячейки зрело недовольство работой волсовета. Пузырьков, поддерживаемый горлопанами из заречных селений, мало считался с другими членами совета, держался независимо, все спорные дела решал сам. На квартиру к нему то и дело приезжали люди и уезжали от него в ночь. Слышно было, что там шло разливанное пьянство, но по какому поводу, на какие деньги — никто твердо не знал. Мухин с Шашковым нервничали, заражая своим настроением ячейку.
Петр смутно догадывался о том, что Пузырьков не один, что его независимый, почти хозяйский тон подкрепляется какой-то силой, стоящей за его спиной, и сила эта тянет советский воз не в ту сторону, куда его старается направить ячейка. Весь февраль Пузырьков с секретарем — как ни странно, но секретарствовал в совете все тот же самый доскообразный, еще более желчный писарь — разъезжали по уцелевшим барским домам и составляли списки имущества. По-видимому, эта работа нравилась им обоим, они не жаловались на усталость, работали вдвоем, хотя это дело вполне можно было вести всем членам совета одновременно в двух-трех местах. Подозрительна была и дружба Пузырькова с мельниками водяных мельниц, в которых хранился запас хлеба и куда свозили хлеб по приказу совета.
— Противная морда! — злобно выругался Петр, вправляя полу шинели под левое озябшее колено.
Ночь давно скрыла в мутно-лиловой дымке очертания далей, схватила землю звонким холодом, и ноги лошадей сочно чавкали в закаляневшей грязи дороги. Из-за пригорка выплыла полная, мутноглазая, будто распухшая с похмелья луна; полоса поля под ней казалась сизой.
Жеребец трудно всхрапывал нутром, рвал из руки поводья, раскачивая лохмами гривы, и было похоже, что он злится на пьяный лик луны, норовит сбить, ее с высоты мордой. Посыльный малый крепко сидел на шустрой кобыленке, гнедой днем, а теперь совсем темной от выступившего на боках пота. Он всю дорогу молчал, часто курил и отрывисто, с хрипом кашлял.
В совете горела лампа. В отпотевшие окна не видно было, что делалось внутри, но голоса рвались возбужденные, перебивающие друг друга. Петр весело встряхнул затекшими плечами в предвкушении близкого удовольствия от шумного заседания — он предугадывал — во всю ночь.
Его появление переломило заседание надвое. Он принял от Шашкова председательствование и повел дело по-новому. Скоро ему все было ясно. Обнаружены большие утечки хлеба с мельниц; хлеб передавался по словесному согласию Пузырькова заведующими мельницами кулакам, а те спроваживали его спекулянтам в другой уезд. Затем Шашковым и Мухиным точно установлено, что из бывших барских домов многое из уцелевшего имущества — мебель, посуда — не попали в списки, и находились люди, которые видели помещичьи вещи у Пузырькова и у его родни. Затем Шашков возбужденно доложил о том, что барская сбруя, машины, инвентарь укрывались от описи и после растащены богатеями, близкими Пузырькову и бывшим холуям.
Петр чувствовал, что это заседание ячейки должно в корне изменить положение в волости — о том говорили возбужденные лица товарищей, — и он, как председатель ячейки, призван организовать это изменение, призван указать пути настоящей работы. Задача была непосильна, но и сдаваться нельзя — против этого протестовала натура. Ему вспомнился Комраков. «Как бы он поступил на моем месте?» И это воспоминание придало сбивчивому течению мыслей ясность и прямоту. Когда споры начали опадать, Петр взял слово себе. Он сказал:
— Вот мы собрали всю грязь, которую насаждают вредные люди. А почему мы этим занимаемся? Мы — не орган власти, мы только большевистская кучка. Почему же нам до всего надо докапываться, почему же нас все задевает? — И, выждав короткую паузу, Петр торопливо изложил недавно возникшую в нем, такую светлую и новую мысль: — Потому что мы — большевики. Мы взяли на себя всю тяжесть революции, и мы должны направлять всю машину хозяйства и власти. Ведь верно я говорю? С нас спросится, значит мы должны и всем руководствовать. А раз так, мы сейчас должны найти такое решение, которое не только выковыривало бы всю грязь, но и пресекало бы эту грязь в дальнейшем. Как же это сделать, раз в волости есть хозяин, волостной совет? Ведь он может нам указать на дверь, скажет, что он выбран народом, он и хозяин, а мы — пришей-пристебай? Но… — Петр ткнул пальцем в стол и сурово окинул взглядом лица товарищей. — Но тут моя мысль и имеет свою силу. Большевики должны руководить властью! Это наше твердое право! Если мы распустим хлебалки, нам такую власть выберут, что завтра Николай сядет на царство.
Он оглядел хмурые лица единомышленников, будто увидел их впервые. Это ведь не просто друзья-приятели, — нет, с ними придется ломать старое, с ними вместе придется, может, умирать в борьбе за обновление жизни, за целость революции. Он как бы читал по их лицам о готовности каждого идти по новому пути без остановок и передышек. Вот Шашков. Рябой, нескладный, губы вытянуты в прямую черту — силы и упрямства, глаза из-под тяжелых надбровных дуг мерцают мрачно. Этот не выдаст. Рядом с ним Мухин. Круглобородый, веселоглазый, сейчас он кусал большой палец левой руки, понимающе кося выпуклым глазом в его сторону. Этот пока неверен, его могут сбить с толку, но он умен, умеет слушать и, привыкнув иметь дело с беднотой, осаждающей его продовольственный отдел, находит слова для улаживания тысяч скандалов. Этого надо подбадривать, веселить успехом, и тогда он не отступит от своего, будет так же верен, как Шашков. Совсем не похож на этих двух учитель Петрухин. Он толков, умеет хорошо говорить, но в его напускной серьезности, в обилии непонятных слов, утяжеляющих его речь, есть что-то чуждое. Этого пока под сомнение. Остальные: Воротилин — хромой и крикливый, Степанкин — прогонистый, еще не сложившийся парень, и балагур Еремка Сазонов — гармонист и первый бобыль в селе, — этим нужно много толкаться в народе, им нужен опыт, который вместе с первыми морщинами на ребячьих лицах очерствит их сердце и сделает суровым доверчивый взгляд. И, наконец, — Петр круто обернулся налево — эти два темнолицых, испитых городским чадом человека, два Константина — Воронин и Плотников, о них говорить нечего: сзади у них трудовые копейки, тяжесть подневольного заработка, они пролетарии, бездомовники, вырванные с корнем из земли.
Петр стукнул кулаком по столу:
— Все меня поняли? Если напутал, то, товарищи, тут есть постарше, поумней меня. — Он кивнул головой влево. — Вы меня осадите, поправьте, но по-своему я думаю, что иначе решить нельзя. И вот мое предложение: Пузырькова — под суд. В ближайшие дни созвать членов сельских советов и сконструировать новый волсовет. В кандидаты наметить людей из ячейки, чтоб всякая сволочь не лезла. Затем по всем местам — на мельницы, на барские хутора — поставить своих, верных людей, с которых мы могли бы в любой момент потребовать отчет.
Собрание кончилось перед утром. От неуверенных, еще пахнущих пустотой эсеровских слов о праве, о революции, о человечестве (это были слова Петрухина) ячейка переходила к суровым будничным делам революции.
Петр, общим напором выдвинутый в председатели волсовета, почувствовал, что с этого утра начинается его настоящая жизнь.
Раздел дома опустошил грудь Дорофея Васильева до глубокого дна. Желание Дони взять его на свое попечение, высказанное на людях, было последней радостью, наполнившей тяжелое тело смутной тягой к продолжению жизни. Но и эта радость оказалась минутной. Слишком хорошо знал Дорофей Васильев подоплеку жизни, чтобы и в этом желании Дони его проницательный глаз не увидел бы того же обмана, которым часто пользовался он сам.
Раздел причинил одну ощутительную неприятность — пришлось расставаться с теплым боком печки и переходить в новую избу, в комнатушку старухи, где не ушедшие запахи лекарств вызывали тошноту, напоминали огорчения длинной жизни с немилой женой. Ко всему прочему он остался равнодушен. Забили дверь в старую избу, и Афонька навесил новую дверь с другой стороны, выломав кирпичи, которыми было заложено гнездо запасного хода. Два дня топтался в избе Птаха, гремел кирпичами, неутомимо переговаривался с Доней, споро прикладывал к лежанке очелок русской печи.
Слова и дела шли мимо Дорофея Васильева. Он не слезал с кровати, глядел на потолок, изучая завитки сосновых сучков, не замечал бесперебойного течения мыслей. Часто засыпал и просыпался от собственного храпа с такой пустотой в груди, что ему становилось страшно. Он щупал ладонью левую сторону груди: сердце билось почти неслышно и с большими промежутками.
За одну неделю он страшно ослабел и, сходя с постели до надобности, не надеялся на ноги, хватался за стенки. Ноги дрожали в коленках и, казалось, вот-вот сломаются под тяжестью тела. Занятая делами, Доня почти не говорила с ним, молча подавала ему еду и уходила. Не раз она позабывала подать ему соль. Еда не лезла в горло, но сойти за солью было труднее, чем глотать приторно-слащавые щи или картошку.
В дверь через изголовье кровати падал пыльный хвост солнца, и вместе с ним в клеклую тишину врывались крики петухов, мирный куриный говор, неугомонное трещанье воробьев, гревшихся на подоконнике.
Это шла весна. Сколько раз встречал весну Дорофей Васильев, и какую уйму радостей, планов, удач принесла она ему за долгую жизнь! Но сейчас даже не хотелось подняться и погреть у окна на веселом солнышке зябнувшую спину. И никаких мыслей не будила эта весна. Привыкший всегда учить людей, Дорофей Васильев теперь мало задумывался над тем, как Доня будет пахать, кто ей будет сеять, он даже не знал толком, каких лошадей она взяла от Корнея и хватит ли у нее для них сбруи.
События в Двориках доходили до него, уже потерявшие свежесть новизны. Он не скоро узнал о том, что в Петра стреляли и Никишка Ерунов отправлен в город и посажен в тюрьму. Заинтересовался этим не из сочувствия к Петру, а из-за неглубокого злорадства по адресу Ерунова.
— Я б их всех, этих Еруновых, на цепь пересажал, — сказал он Доне, хлопотавшей в избе. — Не знаю, как только земля носит такую гниду. А этого, нашего, — он не хотел произнести имени бывшего работника, — они еще уко́кают, как бог свят. И поделом: не борзись. Хочет много, вот они ему и дадут, сколько просит.
И остаток этого дня он целиком бодрствовал, соблазненный возможностями, которые откроются перед всеми, если убьют Петрушку и всех «шалыганов» вроде него. Тогда наступит мир, вернутся старые времена покоя и прочной веры в завтрашний день. А вечером он неожиданно спросил Доню:
— Ну, как же у тебя с ним?
Доня ответила не сразу, и ответила так, что Дорофей Васильев счел себя обиженным:
— Как будет, так и будет. Без тебя обойдется.
С этих пор он больше ни о чем ее не спрашивал.
Сны заполняли его опустелое существование. Он видел себя в снах молодым, ловким, обделывал такие дела, от которых отказывался в действительности. Перед ним проходили давно умершие люди, он говорил с ними, выслушивал их удивления его удачам. И, просыпаясь, он не терял уверенности в том, что молодость, вернувшаяся в снах, держится в теле, сейчас он встанет, топнет ногой об пол, и во всех углах дома отзовется его хозяйский крик. Но шли минуты, сердце ухало в груди с глухой болью, потом боль переходила в правый пах и будто отрывала от тела грузные ноги.
Страстные дни он посвятил сборам в церковь. Захотелось увидеть празднично-чинный народ, голосистого попа Митрия, стоя у свечного ящика на виду у всех, послушать длинную службу, а после под веселый трезвон пасхальных колоколов пройти по обсохшей стежке на погост, посидеть на боровке Яшиной могилы, последить за шустрыми синичками, собирающими с могил яичное крошево — праздничное приношение живых мертвым. «Вот помолюсь — и все отойдет», — думал он с тайной надеждой и часто расспрашивал Ваську о воде, о дорогах, о том, какие слухи есть с реки — пропустит ли ледоход.
Принесенное Васькой известие о том, что участки режут бреховцы, подняло Дорофея Васильева с кровати. Всунув опухшие ноги в валенки, он с большим трудом выбрался из избы, подумав по пути: «Сволочь Илюнцев, даже ступеньки не мог сделать как следует, — обрадовался, что глазу хозяйского нет». Звонкая ясность, пахучее тепло, идущее от земли, гомон птиц — все это смешалось в кучу, ошеломило Дорофея Васильева и заставило присесть на ступеньку. Воздух входил в грудь широкой струей, пьянил и, казалось, готов был разорвать легкие. Шелковыми пальцами перебирал ветер отросшие на голове волосы, рождая соблазны сидеть так долго-долго, без конца. Но мысль о том, что где-то за ригами по его участкам ходят чужие люди, режут землю, заставила встряхнуться и встать на онемевшие ноги. От дома до бани он шел медленно и долго, не раз падал, погружая негнувшиеся пальцы в теплый творог земли. Опять брел, хватаясь за колышки плетня. Ему все время верилось, что Васька его обманул. «Придется для страшны́х дней клюшкой стукнуть поганца». Но даже если Васька и прав, достаточно ему появиться за ригой — и сейчас же людей зазрит совесть, они уйдут с его земли, Ведь она его, он купил ее, употребив на это результаты всей своей жизни, сотканной из лукавства, обмана, нахрапа на маломощных, из рабской угодливости господам, которых он ненавидел от роду тяжелой мужицкой ненавистью. И разве мало потрачено на это крови, сил, бессонных ночей, разве не ужимал он каждую копейку от домашних расходов, заставляя семью быть всегда впроголодь? Кто же, какая сила может теперь отнять у него землю — последнее, что имеет он и что будет утешением в смертный час?
От бани он решился глянуть на поле. В глазах запестрило, выгнав на ресницы обильную слезу. Он вытер глаза рукавом рубахи. Нет, все так и есть! По его ближним участкам, на которых по весне должны быть посеяны клевера и яровые, ходили люди, водя за собой голенастые крючки саженей.
Дорофей Васильев набрал полную грудь воздуху, поднял голову — так всегда он делал, когда собирался выкрикнуть грозное предостережение, — но только затряс плечами и мешком плюхнулся на банную завалинку. Плечи и спину пригревало солнце, а от земли по ногам поднимался тонкий холодок. На теплых бревнах бани кучкой грелись синие вялые мухи, а на высокой березе у самого угла баньки беззаботно немовала пара черных скворцов. Убаюканный стрекотом скворцов, Дорофей Васильев задремал с мыслью о том, что теперь все равно, пусть будет, как будет.
Домой его привел Епиха, умучившийся с ним до поту. Он еле передвигал ноги, повисал всей тяжестью на худое плечо малосильного работника. У самого порога нового крыльца Дорофей Васильев задержал Епиху и оглянулся вокруг.
Над степью плавилось ослепительное солнце, земля дышала вольно, глубоко, запасая силы для новой поры произрастания, и такая кругом стояла тишь, такое спокойствие, что Дорофей Васильев захлебнулся слезами и толкнул Епиху в спину. Внутри у него что-то с хрустом порвалось, и сейчас же минутная жалость к себе, к покидаемому простору сменилась простой мыслью: больше он ничего этого не увидит.
Доня пришла с поля злая, накричала на Ваську, стремительно ходила по избе, громыхая коваными каблуками мужичьих сапог. Когда она вошла в комнату Дорофея Васильева и поставила на табуретку миску с картошкой, он глянул ей в лицо. Обожженное первым солнечным загаром, оно было матово, как лик богоматери на старинной иконе, и на этой матовости тонкими хвостиками розовели морщинки у углов рта и на переносице. «Вот что значит — сама в дело ввязалась, скоро совсем остареет. Спешила все, Корнюшку пугала, ан не на радость вышло дело-то». Он ждал, что Доня сейчас уйдет, но она встала спиной к косяку двери, заслонив свет окна. «Ну, поговори-поговори, отведи душу, хотя, по мне, можно и не разговаривать», — подумал Дорофей Васильев без злобы. Доня давно не говорила с ним по-хорошему, и теперь его занимало не то, что она скажет ему, а как отзовется в ушах ее голос, некогда такой дорогой и близкий, за который не жалко было полжизни.
Не глядя на него, Доня сказала отрывисто, будто ругаясь с невидимым врагом:
— Какое же это, в чертях, право! Пришли, самую лучшую землю отполосовали, а ты и рта не раскрой!
— Отполосовали? — Дорофей Васильев спокойно поглядел в потолок, на изученные пятна сосновых сучков.
— Да как же! Наш весь участок отходит по их мере к Бреховке. А нам теперь будут давать из обрезков, у кого лишнее. А на кой она мне, чужая-то земля? Для кого мы свою-то ухво́ивали? Дьявол вас забери! Это не право, а тюрьма живая!
Она кричала долго, и голос ее дернулся хрипотцой. Дорофей Васильев не отзывался, полагая, что от его слов ничто не изменится, а голос Дони со временем отойдет, будет по-прежнему певуч и сочен. Потом Доня неожиданно прервала поток слов и спросила обычным голосом:
— Ты что, одеревенел, что ли?
— Я? Я ничего.
Но она, напуганная безразличием его голоса, опасливо подошла к его изголовью.
— Помирать, что ли, собрался? Деревянный какой-то стал. Ведь твою землю-то отхватывают, а тебе и горя мало.
Дорофей Васильев трудно повернул голову в ее сторону.
— Землю-то? Теперь о земле говорить не приходится, раз душу вынули. А помереть вовремя кто ж откажется? Может, и помру. — И, чувствуя, что не сейчас бы говорить об этом, он поманил Доню пальцем, уставился глазом в светлое пятнышко ее шеи, выглядывающей из-под платка, сказал: — Сундучок мой возьми от греха. Все тебе и Ваське. Да там, под печкой в бане, в уголку, кирпич вынимается… возьми. Хоронил для дела, для разверта, золотыми десяток тридцать. Тринадцать годов собирал. Тебе. Но только, — голос его дрогнул давно забытой нотой строгости, — только помру я, сохрани ты мою замычку, дом. Жалко бросать дело на полдороге. Корней тебя не стоит. Ваську так нашпигуй. Вот…
Доня бросила на него широко-испытующий взгляд, потупилась и вышла. А он подумал спокойно, без тени злобы: «Вот и порадуется баба. Умру, не надоем, а часть моя не отымется. Всяк свое гадает. Так-то и вся жизнь стоит».
Накануне праздника Доня собралась ехать в село. Весь день она возилась у печки. Пахло горячими пирогами, пареным мясом. Епиха внес в избу желтую, с коричневыми подпалинами свиную тушу, скоблил ножом неподожженную щетину. Всегда любивший хорошо поесть на разговенье, Дорофей Васильев теперь относился безразлично к одуряющим запахам, его злило только долгое скребыханье ножа по свиной туше.
К сумеркам на вымытый пол набросали соломы, у божницы робко затеплилась зеленая лампадка, мертвя белизну немятой скатерти и свежих полотенец, повешенных на божницу. Ах, как памятны эти все минувшие праздники! Даже не самые праздники, а их преддверия, ибо наступление праздника приносило бестолковщину беспрерывного сиденья за столом, пьяные речи, скандалы и скучные подсчеты убытков дому.
Когда Доня собралась ехать с белыми узелками куличей в село, Дорофей Васильев, угадывая ее желание, миролюбиво сказал:
— Поезжай с Васькой. Ему охотно. А я уж подомоседую. И Епиха пусть ко дворам идет. Небось дома сумлеваются.
Скрывая довольство, Доня для прилику отозвалась:
— А то, может, и ты поедешь? Ведь собирался.
— Соберусь, церкви не миную. Там накажи лучше с кем-нибудь Хритишке, чтоб приехала.
— Накажу.
Доня быстро собралась, и скоро в избе водворилась тонкая зеленая тишина, наполняя сердце сладостью давно пережитых чувств и желаний.
Когда вошел в избу человек, Дорофей Васильев подумал, что это все происходит во сне, человек исчезнет в зеленом свете лампадки, за ним появится еще что-нибудь, давно виденное и лишенное всякого интереса. Но человек хлопнул дверью, помолился в угол и чересчур громко для сновидения сказал:
— Аль дома нет никого?
Дорофей Васильев приподнялся на локте и огляделся: у стола стоял Цыган. И в первый раз он по-настоящему обрадовался этому человеку, ибо знал наверное, что сейчас он пришел не за делами, с ним не надо мудрить и лукавить, беседа будет проста и облегчающа.
— Как же дом оставить пустой? — отозвался он. — Я вот он. Это ты, Миколай?
Цыган подошел к двери, и по-кошачьи сверкнули его вглядывающиеся в полутьму глаза. Дорофей Васильев заметил, что Цыган зарос волосом, похудел и поддевка на нем была обтрепана и худа во многих местах. Цыган усмехнулся и протянул руку:
— Дружку почтенье. Лежишь?
— А ты ходишь?
Рука Цыгана была холодна и корява.
— Лежать легче, чем ходить. Но не лежится, и рад бы.
— Забота?
Цыган отсморкнулся на солому и притопнул левой ногой.
— Смерть!.. Ну, ты что же, вылезешь или мне тут пристроиться?
И, не дожидаясь ответа Дорофея Васильева, Цыган принес табуретку, сел, испытав предварительно крепость сиденья, и начал набивать трубку.
Беседа со старым приятелем получилась мирная. Дорофею Васильеву был приятен даже едкий табачный дым, тянувшийся голубой лентой через плечо Цыгана в простор избы. Цыган жевал твердый мундштук и говорил медленно, видимо с наслаждением облегчая какую-то тяжесть, давившую ему на плечи:
— Наше дело теперь — ау! Переводят богатых людей, а вокруг гольтепы много не насшибаешь. Бывало… Друг ты мой! Сколько я на экономиях сшибал! Ведь там не глядят на рубли. Прибавишь на десять лошадей сотню, тебе скажут спасибо да еще и за комиссию наложат в шапку. Аль по мужикам! Ведь кто нуждался в тебе? Настоящий, навроде тебя, у кого лошадно́ десятками, и одна лучше другой. А теперь распыряли по лошади на двор, а у кого больше, у того, гляди, скоро ни одной не оставят. Мрет хорошая жизнь. Так-то. И твое дело… — Цыган плюнул под сапог и выколотил об ноготь трубку. — Твое дело тоже ложе́ц.
— А неужели так по-ихнему и будет? — Дорофей Васильев с трудом передохнул и задержал выдох. Ему так хотелось, чтоб Цыган его порадовал, ответил бы утвердительно на глубинные желания, оставшиеся в пустой груди. — Неужели всех нас, таких, растрясут в отделку?
Цыган потрепал пальцами свалявшуюся бороду.
— Если вас, то и нас. Неохота смиряться, а правда бьет в глаза, от нее не убежишь. Ты попомни… — Он склонился к изголовью и понизил хриплый голос, от чего стало непонятно — шутит он или говорит серьезно. — Все пустят на ветер. Вдрызг! И никому жизни спокойной не будет. Ведь кто хозяйничает? Кто сроду ничего не имел. А ему и добра чужого не жалко: пусть горит. Знаешь, как старики говаривали: кто чужое не бережет, у того и своего никогда не будет. Эта истина века́ стоит.
Ответ Цыгана затронул последнюю струну в сердце, ту самую, на которой еще держалась жизнь. В груди горячо шевельнулась жалость к самому себе, к труду, к подобным ему хорошим людям, с которыми много знался.
— Тогда помереть блаже.
— Хорошо, кого смерть найдет, — лукаво скривил к плечу кудлатую голову Цыган. — Знамо, блаже. А то и умереть не умрешь, и жить не дадут. Но… — он поднял вверх палец и погрозился на свет лампадки. — Но еще жив бог наш. Найдутся хорошие люди, ты не думай, найдутся. Так тряхнут, что…
Он скрипнул зубами, а Дорофей Васильев подумал, что Цыган начал грызть мундштук.
Последние слова гостя не вызвали в нем сочувствия: охота ли хорошим людям совать голову под обух ради того, чтобы какой-нибудь Ерунов разжился на его костях?
— Нет, так не выйдет. Если дураков не стравить — умным драться не резон.
Это было последнее, что он сказал Цыгану. Тот еще долго плел, перебирая разные слухи, ходившие по селам, длинно говорил о себе, об отобранных лошадях, о выплаченной контрибуции. Потом встал и молча простился. Подавая ему руку, Дорофей Васильев помыкнулся было спросить, куда же его понесет в такую темень, но не повернулся язык. А Цыган, словно угадав его мысли, зябко поежился плечами и туже нахлобучил на уши картуз.
— Домой пойду. Не привыкать ночью блудить. Охо-хо-хо! Ну, прощевай, старшина. Помрешь ты скоро. Если что… не помни зла. Мало ли что на веку бывает.
Когда за ним захлопнулась дверь, Дорофей Васильев, вспомнив давнюю свою примету: этот гость в избу — несчастье на порог, — спокойно подумал о том, что Цыгана он видел в последний раз.
На пасхальной неделе приехали Турка с Хритишкой. Дорофей Васильев забыл о выраженном желании видеть дочь и потому встретил ее неласково. Хритишка была по-прежнему вертлява, не стесняясь больного, говорила звонко о пустяках, и ему хотелось ее прогнать из избы. «Нарожал чертей, перед смертью и поговорить добром не с кем».
Пока Доня собирала гостям на стол, Турка сидел у постели тестя, — все такой же черный, страшно сверкал белками глаз и сосал трубку. Был Турка в новой поддевке шинельного сукна, перетянутой широким ремнем, а через плечо у него висела старая, со сбитым эфесом стражницкая шашка. Эта шашка торчала на виду, меж колен Турки, и в глазах Дорофея Васильева придавала зятю еще более свирепый вид. «Совсем черт с картинки, прости ты мою душу грешную!» И чтоб подавить неприязненную мысль, он в десятый раз спрашивал:
— Совету служишь? Вроде урядника, что ль?
Турка взглядывал на него исподлобья и глухо бубнил:
— Теперь урядников нету. Милиция.
— Ну, милиция, не все ли равно. И жалованье дают?
Последнее удивляло: такому обормоту — и еще жалованье платят.
Когда Доня поднесла гостям по стаканчику разведенного спирта, Турка развязал язык, начал буробить что-то непонятное о власти, о своих делах, грозясь «достигнуть» кого-то. «Дурак — дураком и околеет», — думал Дорофей Васильев и втайне желал, чтобы Доня поднесла Турке еще, тогда он разбушуется вовсю, примется орать и затеет с кем-нибудь драку или побьет окна. «Хоть поглядеть напоследок». Но Доня не поднесла гостям лишнего. Первые признаки опьянения повергли Турку в мрачность, еще не созревшую до скандального буйства.
Сбегав к Корнею, Хритишка заторопила Турку домой. Одевшись, они вошли в комнату Дорофея Васильева. Хритишка распустила концы платка, сморщила лоб, намереваясь заголосить, но Дорофей Васильев с такой выразительностью глянул на нее, что она мгновенно оставила свою затею. Прощание получилось тихое, будто расставались на недолгий срок.
Целуя дочь, Дорофей Васильев обратил внимание на ее сытое, покрывшееся первыми веснушками лицо: «Совсем как девка», — и сказал:
— Что получится — не лезь! Без тебя поделено. А то ты востра́!
Турка шумно чмокнул его в усы и подморгнул глазом, словно хотел сказать: «Сколько ни побушевал на веку, а вот приходится кончать».
И в тот же день, в сумерках, завесивших окна голубым платком с красными звездочками дальних огней, в избу ввалился поп Митрий. Он громогласно всколыхнул тишину углов, пересмехнулся с Доней и спросил ее шепотом, но так, что слышно было во всей избе:
— Плох, говоришь? Ну что ж, пожил, господь с ним. И так с удара годков семь лишних прихватил… Пройду, пройду, как же!
Но Дорофею Васильеву не захотелось принять такого гостя в своей протухшей клетушке, он попросился в избу. Доня быстро постелила ему на лавке, бросила в изголовье свою подушку и под руки провела его по избе.
— Хорош? — нашел в себе силы усмехнуться Дорофей Васильев.
Митрий, широко расставив ноги, оглядел его смеющимися глазами и закусил пышный куст бороды, схваченной в кулак.
— Не все ж рысью бегать. Свое отбегал, теперь тебе и шажком не грех. Ну, Христос воскресе, старый приятель!
От бороды попа хорошо пахло дорогим табаком, свежестью дня и бесчисленными запахами яств, поглощенных за долгий день у «доброхотов». Дорофей Васильев поглядел в лицо Митрия и подивился происшедшей в нем перемене:
— И ты потусме́нел что-то, батя. Иль и тебя жмут?
Митрий строго глянул ему в глаза и зашагал по избе, разнося крылатые тени мотающейся рясы.
— Потусмене́ешь. Видишь, творится-то что? То-то! Жили хорошо, покойно, да хватит.
И его спросил Дорофей Васильев, как спрашивал Цыгана:
— Неужели наше все не возвернется, а? Жили мы, собирали, сами сыты были и людей кормили, — неужели все это нарушится навсегда?
Поп молчал долго, не переставая ходить, и все вскидывал вверх голову, будто ему тесен был воротник. И в этом молчании Дорофей Васильев ощутил проблески надежды, которую так хотелось унести с собой от жизни как последний дар. Ему захотелось обстоятельно рассказать Митрию о том, чего никому не говорил, о стержне своей жизни, о последнем оправдании перед людьми.
На мягкой Дониной подушке голове было непривычно покойно, и ноги сладко загудели, будто из них уходила колючая ломота недавнего отсида. Он расправил усы и заговорил, следя за ростом и падением на стене тени от головы попа:
— Другой народ осудит, станет клясть, как сдохнешь, это как бог свят. Разве кому угодишь? А за что, спрашивается? «Ты людей обирал!» Ну, обирал. Да разве я грабил их, отнимал у кого? Сам идет. Оплошает, пропьется, дойдет до креста, ну и идет. Ведь я помогаю ему, даю вздохнуть. За это богом грехи прощаются, а люди не простят, им все хочется, чтобы ты и человека поддержал и не взял с него ничего. А я разве Филарет Милосливый? Мы, батя, — я тебе все равно как на исповеди говорю, — мы наживали по чистой совести: я — тебе, ты — мне. Мы не желали худа человеку, в пропасть его не совали, не улеща́ли. Опростоволосился, попал под полоз — твоя судьба такая, я тебе не причинен. Поддержать надо? Поддержу, но только чтоб мое ко мне возвернулось без убытка. Мы совесть знали. Скажут, господам служил. Служил, верно, рабствовал! Не боюсь за то бога! Но ведь не я служил, а нужда моя. Я б ему в морду плюнул иному, своими бы руками горло перекрутил, а нельзя, в ем сила, у него земля, у него все благи́. Нахрапом его не возьмешь, так приходится дураком прикидываться, потакать, сиятельством повеличать, пугнуть для него кое-кого. А разве пугали со злом? Иного, верно, стукнешь в душу, а у самого слезы горькие капят. Нужда заставляла. Ну и получишь, ну и урвешь от господского куска частичку. Ведь слезой в силу входили. Слезой да крепостью, здоровьем. Не доспишь, не доешь, прижмешь семейных, где надо. Ведь не сладко было. А на таких нас земля держалась. Вон мой сосед, Ерунов. Он нам не дружка. Гнида он, прости, господи, для праздника. Он без мыла куда хошь влезет, он так обкрутит человека, что тот ему сам в рот тянется. Таких давить надо без короткого, оселок на шею и на осинку, как Юду-предателя…
Дорофей Васильев с силой потер грудь. Волнение запирало дух, и кровь била в висках тонкими молоточками. Митрий давно сидел на скамейке, положив голову на ладонь. Золотым дождем падали волосы на его лицо, плечи, и тихий взгляд скрытых от света лампы глаз вещал покой.
— И вот, батя, помухлевали мы с тобой, пожили всласть, будет ли прощение мне на том свете? Нагим я ухожу с белого света. Землю взяли, деньги пропали, дом распался…
В сердце закипели слезы, но глаза остались сухи. Дорофей Васильев хотел было еще кое-что сказать попу, но не повернулся язык. И странно было ему слушать слова Митрия, будто говорил он за стеной, не видя его, говорил громко, не стесняясь:
— Зажги свечку. Видишь, его опять в обморок кинуло. Надо, видно, кстати прочитать отходную.
«Какую отходную, что он бормочет?» — подумал Дорофей Васильев, но раскрыть глаза не хватило сил. И сейчас же в уши торжественной музыкой хлестнул сочный голос, читавший строгие и жуткие слова молитвы. Где-то высоко-высоко вспыхнуло оранжевое пламя, в его свете видна земля, с лесами, дорогами, заросшими ветлами деревнями, — и надо всем этим лился благословляющий голос, утверждающий красоту земли, силу человека и смиряющий его гордыню.
Умер Дорофей Васильев наутро. Перед тем он очнулся и оглядел углы избы — празднично-светлой и будто совсем незнакомой. Никого не было. Он позвал Доню. Позвал раз, два и, обессиленный, свесил голову на край подушки.
Он так и не узнал, что Доне было не до него. В это утро она кликала смерть себе, но эта гостья не зашла к ней, удовлетворившись в этом доме одной жертвой.
Не всю жизнь имела Алена уродливый горб за плечами и не всегда была так обрубленно мала ростом. Было время, когда Артем гордился красавицей женой, забывая про свою бедность и худобу.
Однажды, заигравшись с мужем на высокой в сенях кровати, Алена упала на пол, упала и не поднялась. С того дня скорчилась стройная спина бабы, выпятилась острым горбом, убавила рост Алены, сделав из нее калеку.
Первое время Петр сторонился горбатой подруги Артема. Всегда замкнутая, немногословная, Алена казалась, как все горбуны, злой и подозрительной, в ее молчании он видел скрытую неприязнь к себе, недовольство Артемом, связавшимся с ребятишками вроде него и Степки. Но потом подозрительность рассеялась. С тех пор он начал жалеть эту безвременно состарившуюся женщину, терпеливо выносившую свое несчастье.
К нему Алена относилась без той льстиво-неискренней угодливости, с какой обычно относятся к чужому в избе человеку, не старалась прикрашивать колготное убожество их домашней жизни. Она сразу, без оговорок, зачислила его в число домочадцев, стирала его белье, заставляла Настьку штопать прохудившиеся чулки и накладывать заплаты на продранные локти. Но больше всего она тронула Петра, когда подала ему сшитую из старых клоков ватную безрукавку и сказала при этом с грубоватой краткостью: «В твоей шинели угреву немного, а до́хать-то не обрадуешься». Он взял тогда эту нелепую безрукавку бережно, будто дорогой подарок, почувствовал, что Алена крепко тронула его сердце своей материнской заботливостью.
Приглядываясь к домашней жизни Артема, Петр заметил, что при всей своей молчаливости Алена является в доме главной; достаточно было Артему взглянуть в черноброво-яркое от постоянного румянца лицо жены, чтоб мгновенно изменить недавнее решение, за которое он минуту назад, казалось, готов был отдать душу. Алена была ровна с детьми, никогда не кричала на них и не пыталась замахиваться. Но любила она по-настоящему только Настьку. В каждом взгляде, в слове, брошенном матерью дочери, видел Петр неусыпную заботу, какое-то тайное любование и невысказанный страх за судьбу девки. И оттого, воруя вечерние часы для встречи с Настькой где-нибудь на гумнах, на чужом крыльце, Петр все время думал об Алене, опасался ее недовольства. Артем не видел его дружбы с дочерью, но Алена давно заметила все и стала еще молчаливее.
Настька была во многом похожа на мать. В ней уживались строгая сосредоточенность и склонность к молчанию с чисто кошачьей игривостью, с неожиданностью совершенно ребячьих выходок. За минуту перед тем весело возившаяся с Петром на дворе, в избу она входила будто кем подмененная, замкнутая, не отвечающая на вопросы, и в глазах ее — больших, широко расставленных — он видел удивление и созревшее недовольство.
И долгие дни, не замечая его знаков выйти из избы, Настька была к нему безразлична, словно хотела показать ему, что между ними ничего нет общего и все, что было, надо навсегда забыть. Петр злился, почти с ненавистью глядел на прямую, строгую фигуру Настьки, на ее щеки, крепкие, тронутые к уху золотистым пушком, на руки — тонкие, легко справляющиеся со всяким делом. Даже голос Настьки — грудной и певучий — он начинал ненавидеть за строгие нотки безразличия к нему в разговоре с семейными.
И много раз он со злобой решал бросить эту канитель, выкинуть из сердца Настьку навсегда, пойти к Доне, где не ждет его мука неизвестности, и представлял себе, как он с независимым видом пройдет от Дони мимо этой злой и паршивой девчонки.
Но проходил день, упадал на степь тонкий пахучий вечер, еле заметным движением бровей Настька давала знать, что перерыв кончился, и Петр с ребячьей поспешностью шел на ее зов.
В этой иссушающей игре с Настькой Петр часто вспоминал Доню: первая любовь оставила в сердце тернии сожалений об ушедшем ребячестве. Он знал, что о нем с Настькой уж плетутся деревенские сплетни, бабьи языки не упустили этой новости, которыми так небогаты Дворики, и эти сплетни не могли миновать Доню. Оттого он все время держался настороже, все время боялся осложнений, ибо знал — не из таких Доня, чтобы остаться безучастной и покорно примириться с его изменой. Не раз он говорил Настьке:
— Если что будет говорить тебе Донька, не связывайся с нею.
Настька, мерцая глазами, отвечала загадочно:
— Что ж не поговорить, если она про дело спросит?
— Какие у тебя с нею дела?
— Мало ли! Не у тебя одного…
Это говорилось таким холодно-обижающим тоном, что Петр терял равновесие, начинал размахивать руками, подбирая самые обидные слова по адресу былой любовницы. Настька выслушивала молча и, когда он затихал, со вздохом говорила:
— Хороша была, не хаил. Придет время — и обо мне так же будешь говорить. Нету веры вам никому…
Петр растерянно глядел на ее склоненную к коленям голову. В нем вспыхивала жалость к этому подростку, хотелось закричать во весь голос о том, что этого никогда не будет и он любить ее будет вечно. Но Настька поднималась с камушка на котором чаще всего коротали они летучие часы весенней ночи, и, встряхивая смятую юбку, устало потягивалась:
— Пойти… не рано…
Мысль о том, что Доня может в его отсутствие «начертить», не покидала Петра и заставляла торопиться с делами в совете, в ячейке. Он представлял себе отчетливо, как Доня войдет в избу Артема, крикливо заговорит, вызывая Настьку, Алену на брань, как начнет их «поливать», или, хуже того, встретит Настьку на лугу и осрамит на все Дворики. Приходил на ум и еще возможный ход Дони: она подольстится к Настьке, — а уж она ли не умеет влезть человеку в душу! — окрутит ее вокруг пальца, посеяв в ней вражду к нему. Разве устоит Настька перед хитроумной Доней, привыкшей вертеть людьми по своему желанию? И что Настька может сказать ей в ответ? Ведь Доня ему почти жена, она имеет на него право, она знает всю подноготную его жизни, она…
— Дьявол! — Петр кусал губы в бессилии предотвратить неминуемую беду.
Один раз его поманила к себе Лиса, ковырявшая на усадьбе навоз. Подоткнутая, в улепленных сырым навозом лаптях, Лиса стояла около навозной кучи, опершись на рукоятку вил, как воин, готовый к встрече с врагом. Она строго оглядела его и спросила так, будто требовала ответа:
— Ты что это, малый, удумал? Не гоже будто так.
— Что такое?
Лиса поплевала на ладони и опять взялась за вилы.
— И штокать нечего. Вот палка по тебе скучает. Ты что это Настьку…
— А! Ты про это? — Петр сурово сжал губы: вмешательство Лисы его рассердило.
Но та, не заметив его гримасы, отбросила дымящийся шматок навоза и сказала тише:
— Про что же говорить, как не про это? Все говорят, да только попусту, а я хочу тебе сказать по-хорошему.
— Ну, говори. — Петр нетерпеливо переступил с ноги на ногу.
— Вот и говори… — Голос Лисы утерял свою требовательность, отозвался в ушах прежней ласковостью, о которой Петр хорошо помнил все время, как ушел от нее к Артему. — Я, малый, тебе душой хочу сказать: не путай девку, раз с одной не распутался. Аль у Алены без тебя слез мало? А ведь слушать ей брехню этой бабы не вот как сладко. Я тебя и идти жить-то к ним не благословляла: девка, мол, мало ли чего люди придумают? А позор девке — оселок на шею, век не снимешь, счастьем-долей за него платить придется.
— Да в чем дело-то? — почти крикнул Петр. Его начинала бесить медлительность Лисы, не договаривающей до конца.
— Дело? — Лиса поджала губы и оглянулась на дворы. В глазах у нее отразилась огневая искра солнца, выгнав на ресницы тонкий ободок влаги. Петр сочувственно подумал: «Молодые дома сидят, а старуха руки рвет». И эта мысль открыла сердце для восприятия ворчливого наставления. — Хвостом вертит твоя Донька, — говорила Лиса, смахивая с ресниц влагу ветреных слез. — Похваляется встречным и поперечным, что скоро ты придешь к ней в дом, как управишься с делами. «Наплевать ему, — говорит, — на совет и на всякие дела. Он только для того и взялся, чтоб часть из дома взять». Да все так норовит, чтоб ее речи Алена или Настька услыхали. А ты девку манишь. Хорошо ли матери?
— Ну?!
Петр почувствовал злобную дрожь в коленках и не сводил взгляда с лица Лисы. Та вдруг вздернула вверх голову и взялась за вилы.
— Чего ты нукаешь? Не запряг еще. Наплевала бы я на тебя, коли так! Иди. Я тебе не говорила, ты не слыхал.
Она так рьяно принялась расшвыривать навоз, что Петру стало неловко стоять около нее пнем. Он пошел от нее, ссутулив плечи: нечаянная обида этой хорошей старухи легла на них тяжестью.
Дележка земли, поездка в волсовет отвлекли его от замысла немедленно дать бой Доне и объясниться с Артемом по поводу Настьки.
После заседания ячейки он не приехал в Дворики. Совет превратился в маленький штаб. Арест Пузырькова, двух заведующих мельницами и бывшего управляющего княжеским имением, оставленного в нем в качестве советского заведующего хутором, будто прорвал плотину всеобщего вынужденного молчания. В совет валом повалил народ. Посыпались жалобы на незаконные поборы, на просчеты, сообщения о воровстве, об отправках в другие волости обозов с хлебом и экономическим имуществом. В совет шла преимущественно беднота, бабы. Петру приходилось целыми днями торчать за столом, принимать жалобы, отвечать на запросы, успокаивать наиболее рьяных. Уставая до помутнения в глазах, он не переставал радоваться тому, что народ всколыхнулся, нашел дорогу в совет, следовательно совет становится центром событий, той властью, о которой тосковали сбитые с толку деревни. А вечером или собиралась ячейка и намечала дальнейшие мероприятия по выкорчевке посеянных Пузырьковым зол, или Петр, Шашков и Мухин выезжали на мельницы, где уже работали оба Кости — по учету и проверке работ. И только к утру Петр возвращался в совет, пил с красногвардейцами — охраной совета — мутную тепловатую бурду с черствым, рассыпающимся хлебом и после, свернувшись в крючок на большом денежном сундуке, часа два-три спал.
Под самый праздник собрался съезд.
Нужно было думать, что, пока действовала ячейка, по селам, темным углам с не меньшим напряжением действовала и другая сила — сила тех, кто поддерживал Пузырькова и возлагал на него надежды. Представителями от сел на съезд явились, как на подбор, бородачи, люди, скупые на слова, но всем видом своим, осанкой, загадочными улыбками показывавшие, что их не сломить. Оттого съезд шел не так, как прежние: не было криков, ругани, кулаковерчения. Доклады Шашкова, Мухина были прослушаны в полной тишине, но Петр чувствовал назревание настоящего взрыва, выдержать который им придется с большим напором. И этот взрыв произошел после его доклада о задачах текущего момента и о выборе нового совета. Первое же слово о ячейке породило в зале злую притихлость. Ни одна пара глаз не встретила взгляд Петра. Это его не смутило. Он докончил сообщение и перешел к выборам. И достаточно было ему сказать: «Мы, большевики-коммунисты», — как тишина в зале хрястнула, взмыли крики и вверх вскинулись серые, желтые, гнедые вихры бород.
— Нам нужен совет, а не коммунисты!
— Вы сами по себе, а мы поиначе!
— Вы хоть в провал, а мы с вами не полезем!
С трудом перехватив гул, Петр попытался толково, не распаляя злобы, сказать о том, что революцию сделали рабочие во главе с большевиками, это они свергли власть царя и буржуазии, потому они, опираясь на рабочий класс, должны теперь управлять всем государством.
Но он не успел докончить своей мысли. Делегаты повскакали с мест, поднаперли к столу, потом вперед всех пробился шустрый мужичок из Прудков — зимой у него вывезли возов двадцать хлеба — и весело рубнул ребром ладони по столу:
— Наш сказ короткий. Совет? Хорошо. Совет мы выберем. Власть нужна? Мы таких выберем, что и власть будут держать. Но с коммунистами нас не мешайте! Не ме-шай-те! Они нам не дружка. А не хотите по-нашему, думаете своих посадить, тогда мы вам — поклон и вон. В куклы играть не для чего, мы не маленькие, не сисятники.
Его поддержали общим гулом. Петр, подавляя в себе выпирающее желание оборвать, пугнуть, заставить замолчать всех, переглянулся с Шашковым и Мухиным. Те согласно опустили глаза. Тогда он сказал твердо, чеканя слова:
— По революционному закону объявляю этот съезд закрытым, как явно кулацкий. Вся власть в волости переходит к совету, который назначит ячейка коммунистов-большевиков.
Это было последнее, на что решилась ячейка, заранее предвидя исход съезда.
И в этот же вечер Петр после недельного отсутствия верхом выехал в Дворики. Наскучавшийся в конюшне жеребец, не слушая повода, рвался вперед, разрывая широкой грудью устоявшийся полевой воздух. Дорога упиралась в закат. Там громоздились огромные, нежно-сиреневые, с тонкой каемкой расплавленного золота облака. Просыхающая пахоть приобретала коричневые оттенки. По межам и рубежам уж пробивались впервые дымчатые метелки полыни и густая зелень сорняков. В стороне ковром стлались озими, в их зелени было что-то горячее, — казалось, нагретая грудь полей тихо вздымалась и так же невидимо опадала.
После сидения в совете — в табачном дыму, в пряной густоте запахов овчин, потных портянок — воздух, встревоженный скачкой, пьянил, шумел в ушах, уводя мысль в иные края, в неизведанные заповедники желаний. Петр впервые за эту неделю вспомнил Настьку, на ум ему пришли трезвые предостережения Лисы, до тошноты отчетливо представились Дворики, источающие противные потоки сплетен. «Нет, надо решать!» Петр погладил ладонью жесткую глянцевитость гривы жеребца и с нежностью подумал об этом друге, молчаливо разделяющем с ним суету и волнения последних недель.
— Ну, не спеши, поспеешь. Ишь, заёкал! Дурашка!
Приближаясь к большаку, золотисто-зеленому, уходящему в бесконечность закатного зарева, Петр заметил на косой дорожке из Двориков в Бреховку одинокую подводу. «Должно быть, в церковь поехали», — подумал он и попридержал жеребца.
Большак неизменно будил в нем неведомо когда зародившееся чувство необычайной легкости, отрешенности от всего окружающего. Всякий раз, ступая на шелковистый дерн этого бесконечного пути прошлого — с ровными, будто проложенными по линейке па́рами полузаросших колей, Петр чувствовал тоскливое желание бросить все и пойти этой широкой лентой в страну ребячьих снов. Даже теперь, когда ребячьи думы давно потускнели под трезвым светом проснувшейся зрелости, когда он знал, что никакой благословенной страны нет, а всюду идет борьба за сытость, неустанное поедание сильным слабого, и что по этому пути шли не счастливые, а обездоленные в поисках несуществующего счастья, — даже теперь большак трогал за сердце, и Петр, пересекая его, неизменно пускал лошадь шагом.
Погруженный в раздумье, он не заметил, как от дальней подводы отделилась фигура женщины и пошла межой ему наперерез. Она была уже совсем близко, когда он поднял глаза от гривы жеребца и огляделся вокруг. «Что это она целиком прется? Ко мне или так, очумела, межи меряет?»
Сумеречная туманность мешала узнать бабу. Женщина махнула рукой, и он машинально оглянулся вправо, полагая, что она зовет кого-то другого, находящегося дальше, чем он. «На кой я ей черт нужен?» — неприязненно подумал Петр и придержал жеребца. И тут только он угадал: к нему шла Доня. Глядя, как наворачивалась грязь на ее полусапожки, Петр почти с радостью подумал: «Как кстати, вот и поговорим обо всем».
Доня вышла на дорогу, сморкнулась в сторону и, не поднимая вверх глаз, шутливо сказала:
— Люди в церковь едут, а ты по полям раскатываешься. По оброку, что ли?
— Может, и по оброку. У всякого своя нужда и своя охота.
Петр не знал еще, как говорить с Доней, надеясь на мирный исход этой встречи. Он даже полюбовался на нее, так ладна она была в новой суконной поддевке и в малиновом полушалке, мягко обрамлявшем заалевшие щеки. Только это любование не было похоже на прежнее, когда каждый взгляд на Доню наливал тело упругостью желания. Сейчас Доня была посторонним человеком, между ним и ею стояло туманное — опять забыл лицо! — воспоминание о Настьке.
Доня подошла ближе и взялась пальцами за тугую подпругу. Жеребец скосил на нее оранжевый глаз и переступил ногами.
— Что я с тобой хотела поговорить… — Доня подняла глаза и сейчас же приспустила на них пушистые ресницы.
— Ну, говори, потом я скажу.
Петр почувствовал, как в груди открылся ларчик притаенной злобы, но сдержался. И по тому, как заговорила Доня дальше, понял он, что она уловила движение его голоса. Теперь она уже не улыбалась и не играла глазами.
— Тебе и говорить нечего. Твое дело… Что ж, так и будешь крутить девчонку? Где же у тебя совесть, Петрушка? — Уловив его нетерпеливое движение, заставившее попятиться жеребца, Доня заспешила, словно боялась, что он не даст ей выговориться до конца и ускачет: — С какими же ты глазами на меня глядишь? Я ль тебя не любила, я ль через тебя славушку не принимала? И на кого меняешь, подумай! Хуже ли я этого заморуха? Ведь там и глянуть не на что. Аль окрутила, улестила тебя эта горбатая?
Петр окаменело глядел на нее, и в нем была только одна мысль, суровая и простая: «Убить ее нешто?» Горло заткнула сухая спазма. Он покрутил головой, оглядевшись по сторонам: от Двориков отделились еще три подводы. И, чувствуя, что еще одно слово Дони — и он соскочит на землю и задушит ее, Петр выговорил, задыхаясь:
— Уйди от греха. Слышишь?
Доня выпрямилась, но не отошла. Глаза ее сверкнули темнотой гнева.
— Гонишь? Не нужна стала? Ну, помни, Петрушка! Помни и не забудь. Мое тебе даром не пройдет.
Взвился, свистнув, тонкий прут. Жеребец, обожженный незаслуженным ударом, шарахнулся в сторону. Доня, не отпуская подпруги, рванулась вслед за ним. Лицо ее перекривилось от боли, и странно отчетливо сверкнули в сумеречной мгле белые зубы. Еле удержавшись на ногах, она схватилась другой рукой за стремя, забилась об него головой.
— Уйдешь иль нет? Кому я говорю!
Петр готов был бить ногами, прутом эту прицепившуюся к нему голову, и только глухой звук прорвавшихся рыданий ослабил волю и смягчил жесткость голоса.
Доня долго билась о железо стремени головой, а он глядел на нее сверху и готов был спрыгнуть с лошади, обнять эти вздрагивающие плечи, заглянуть в заплаканные глаза и сказать теплое слово утехи.
Но Доня подняла голову, — в глазах ее пучком дрожащего света отражался догорающий закат, — и, сглатывая слезы, сказала просто и без злобы:
— Прощай, мой соколик! Жизнь ты мою взял всю дочиста. Чем теперь я и дыхать буду?
Потом оглянулась и, увидав недалекие подводы, сказала шепотом:
— Не махай на меня. Разойдемся по-хорошему, чтобы люди не подумали дурного. Ну, до свиданья! — Последнее слово она выкрикнула громко и взмахнула рукой так, словно прощалась с веселым другом, а по лицу ее все бежали крупные, как бусинки, слезы.
— Прощай, до праздников!
Петр взмахнул рукой и изо всех сил ударил жеребца.
На самом въезде в Дворики он увидел Тараса. Тот ехал в телеге, окруженный строем белых узелков. Увидав Петра, он весело тряхнул шапкой и крикнул:
— Полную батарею везу за святостью! Что долго не был?
Петр задержал жеребца и подъехал к Тарасу.
— В церковь?
— А куда же? — Тарас придержал лошадь и мигнул глазом. — Что я тебе скажу, парень! У Артема заворошка. Сам туча-тучей, Настька забилась на полати, орет, а Алена белей вот этих узлов стала. Понял? Ну, вот и разбирайся, мое дело сказать. — Он тронул лошадь и, отъезжая, крикнул: — Разговляться заходи! Найдем кое-чего веселого!
В эту минуту Петр позавидовал даже Тарасу, — так опустошен он был встречей с Доней и так не хотелось ему идти в избу Артема.
Предпраздничная уборка видна была и в этой неустроенной избе. Черноту земляного пола уютно скрашивала густо постланная солома; отмытые лавки охрились проглянувшим из-под вечного слоя грязи деревом; стол и божница сияли белизной скатерти и шитых полотенец. Эта прибранность Артемова гнезда подействовала на Петра еще более угнетающе. Артем молча пожал ему руку и, не глянув в лицо, сейчас же вышел из избы. Петр растерянно поглядел ему в спину.
Избу давила долгая тишина, и Петру казалось, что к нему присматривались углы избы и примолкшие люди, — стоит ему сказать слово или сделать резкое движение, и сейчас же звякнут стекла от крика, говора, сдерживаемых слез.
Не зная, куда девать себя, он глядел на робкий свет потрескивающей лампадки, на плоские, невыразительные лики икон, глядел до тех пор, пока не зарябило в глазах. Отвернувшись, он неожиданно увидел Алену. Она сидела на печной приступке — необычная, будто окаменевшая. Глаза ее, казалось, смотрели в самое сокровенное его души, спрашивали, пытали и требовали ответа и будто таили в себе сомнение в его силе и решимости. Петр, не спуская взгляда с лица Алены, поставил кулак на стол и чужим, каким-то одеревенелым голосом сказал:
— Настя!
И сейчас же с полатей выплеснулся плач, на печке завозились ребятишки, и Алена откашлялась сердито и будто предостерегающе. Овладев голосом, Петр сказал спокойнее:
— Реветь можно после. Слышишь? Слезь сюда! Насть!
Настька на минуту затихла, и тогда стало слышно, как она сглатывала слезы и сморкалась. Петр вышел на средину избы и ждал, чувствуя, что, если Настька задержится дольше, он встанет на приступку и стащит упрямую девку с полатей.
Неожиданно Алена, вскинув вверх лицо и заглядывая в сумрак полатей, сказала:
— Раз зовут, нечего упираться. Слезай.
Петр еле удержался на месте: в голосе Алены прозвучало одобрение, согласие, желание отдать ему дочь, и самое упорство Настьки принимало характер невинной ссоры супругов. И пока Настька спускалась с полатей, Петр, не сдерживаясь дольше, подошел к приступке и глянул в лицо Алене:
— Тетушка Алена… Ты чуешь, что я не на шутку? Навек…
Алена глянула ему в лицо, обняла Настьку за плечи и, ткнувшись лицом в кофту дочери, беззвучно задергала перекошенными острым горбом плечами.
Новая весна неизменно будила в Лисе смутные чаяния. Всегда, как только дунут теплые ветры, она теряла сон, в ней пробуждалась молодая неуемность к работе, она целыми днями возилась в избе, на дворе, плохо ела и готова была говорить, не закрывая рта.
Так уж сложилось, что весна подчеркивала ее значение в доме заботами о земле, о посевах, о кормах, и эта обязанность думать обо всем, налаживать, распоряжаться и печаловаться — насыщала ее подвижностью, бодрой уверенностью в успехе дела, как-то приравнивала ее к весне, солнцу, к земле, истомившейся родовыми муками…
— Каждая жилочка, девка, играет у меня! — весело похвалялась она Стеше, миролюбиво улыбавшейся деловитой свекрови. — И вот как играет, будто я годов на двадцать помолодела. И туда тянет, и в другое место зовет, — все бы захватила, везде б поспела. Даже иногда поплакать захочется, что у меня не сто глаз и только одна пара ног.
Но эта весна обошла Пелагею веселыми дарами. Первые солнечные дни, таяние снегов, прозрачную синеву мартовских вечеров она встретила без трепета, была молчалива и сторонилась людей. Всю жизнь привыкшая тащить на себе бремя хозяйства, на этот раз Лиса была свободна: всеми делами начал заправлять новый хозяин, Ванька.
Приход Ваньки похож был для нее на возвращение сына с того света. Она ждала его каждую минуту, думала о нем и во сне и наяву, Ванька был последней надеждой на облегчение, на изменение жизни — толкотной, полной забот, дум, непосильных для бабьей головы. Бывали случаи, когда силы иссякали, руки готовы были повиснуть плетьми, но стоило ей вспомнить Ваньку — опять в груди вспыхивала бодрая уверенность в себе, в преходящность неудач, она подбадривала Гришку и Стешу:
— Ну, теперь недолго. Придет Ванятка — свет увидим. Дому голова будет. Навались, ребятушки!
Из плена Ванька принес большой сундук, желтый пузырчатый чемодан и огромную сумку. В последний год пребывания в Германии ему удалось попасть рабочим на богатую ферму. С детства привыкший к каторжной сельской работе, он заслужил полное одобрение хозяина, вошел в доверие и стал почти членом семьи. Из его рассказов можно было понять, что жизнь в тех краях поразила его своей слаженностью, культурой и богатством, и рассказывал он об этом, сожалея о покинутом и презирая смрадную духоту родной избы, разварную на завтрак картошку, непромытые одежды близких людей и варварское несовершенство всей жизни. Но эти несколько хвастливые рассказы сына не радовали материнского сердца Лисы, они казались ей выражением Ванькиной измены дому, родне и вечной судьбе своего народа. Она больше сочувствовала тем пленным солдатам, которые, по рассказам сына, умирали от голода, истощенные непосильной работой и тюремной жизнью в лагерях за колючей проволокой.
— Что ж, так и гибли люди, как скотина несчастная? — спрашивала она Ваньку. — А говоришь, образованная сторона? Неужели сердца не тронулись у этих образованных-то?
Ванька, сбитый с толку ее вопросом, решительно закручивал колечки рыжеватых усов и снисходительно улыбался:
— Ты, мама, чудачка! На войне людей не жалеют. Раз попал в когти, то терпи. Тут и образование ни при чем. Всех не ужалеешь, раз там наших погибли большие тысячи.
Лиса затруднительно мяла губы:
— Знамо, мать — чудачка. А ведь погибли-то тоже люди. Небось жены, дети ждали…
И здорового довольства сына не разделяла всегда отзывчивая Лиса. Она втайне чувствовала, что ей было бы приятнее поплакать над сыном, истомленным тягостью плена, пришедшим в родной дом за утешением от перенесенных лишений. Тогда он был бы ей роднее, ближе.
В день приезда Ванька раскрыл сундук и оделил всех домашних подарками. Гришке он дал поношенный, со смешным позади разрезом пиджак и желтые, с гвоздями в подошвах, ботинки, а матери — большой ситцевый платок и мягкую теплую шерстяную фуфайку.
Получив подарки, Лиса обрадовалась, как ребенок:
— Спасибо, что меня, старуху, не забыл, дитятко. Это мне за мои слезы и заботы. Плохо ли, хороши ли, а детей твоих спокоила, дом не опустила. Теперь мне и на старушечий полоз садиться пора… Вот я и угреюсь в этой кацавейке.
Занятая примеркой фуфайки, Лиса не заметила предостерегающего взгляда Стеши на мужа и уж после обратила внимание на то, что Ванька захлопнул сундук и не стал распаковывать чемодан и мешок, утаившие в своих недрах прочее добро, обилием которого он намеревался похвалиться.
Ванька туго врастал в жизнь семьи, держался гостем, брезгливо подчеркивал убожество родного дома и все реже разговаривал с матерью и братом. Стеша не отходила от него ни на шаг, и в их переглядах, в перешептывании Лиса чувствовала обособленность, неприязнь к себе и Гришке. С приходом мужа Стеша, прежде тихая, податливая, во всем согласная с Лисой, теперь, ревниво охраняя Ваньку от сближения с матерью, часто вступала в споры, вмешивалась в хозяйство, отодвигая Лису на второй план. Слишком хорошо знала Лиса жизнь и слишком долго держала на себе тяжесть заботы о других, чтоб не заметить перемены в Стеше, и эта перемена была горька. Но так уж была создана Лиса, что никому не говорила она о тяготах своей жизни, и чем тяжелее было у нее на сердце, тем бодрее держалась она на людях. На расспросы соседей она щедро рассказывала о семейных радостях, намеками говорила о большом количестве «добра», принесенного в дом сыном, хвалилась фуфайкой:
— А уж мне-то он угодил, я и сказать не умею как! Я теперь, как барыня. Ты пощупай. Мягкая какая, а теплынь в ней! — она распахивала полушубок и оттягивала низ фуфайки, давая щупать наиболее любопытным.
— Ведь это барыне хорошей носить, а не мне.
Ей завидовали. Зависть соседей возвеличивала Лису в собственных глазах. И ей думалось, что подозрения ее насчет Ваньки и Стеши неосновательны.
Но однажды Лиса поняла, что сердце ее не обмануло.
По посту, когда навозные кучи под солнцем закурились тонкими струйками пара, Ванька с Гришкой начали возить навоз. Лиса, топчась у печного жерла, несколько раз выглядывала в окно на сыновей, работавших вилами на куче навоза. Ей было приятно видеть, как Ванька, гибко изламываясь, отхватывал навозные пласты и легко стряхивал их с вил на дровни. Гришка, не дотянувший ростом до старшего брата, выглядел увалистым, но по тому, как он легко обращался с вилами, видно было, что он не уступал ему в силе. «Вот каких соколов вырастила!» — и Лиса чувствовала полноту своей жизни, жалея только об одном, что нет старика, с которым она могла говорить о своем материнском счастье длинно, без опасения наскучить.
Завтракать ребята пришли вместе. Садясь за стол, Ванька взбил хохол на лбу и беззлобно сказал:
— Погода дурацкая. В пиджаке работать жарко, а в рубашке холодно, — и поглядел на Лису. — Теперь бы в твоей фуфайке работать-то, вот это б самый раз.
Лиса приготовилась уступить сыну предмет своей гордости, но в эту минуту Стеша, нетерпеливо стукнув о стол ложкой, звонко сказала:
— Чем говорить, не давал бы лучше. А то все в милые лезешь.
Ванька смущенно склонился над столом, и по его виду догадалась Лиса, что Стеша сказала то, что обдумали они вместе. Перед глазами у ней все поплыло в цветных пятнах, она удержалась рукой за угол стола и с трудом остановила взгляд на Стеше. Лицо невестки покрылось пятнами, и на сомкнутых губах, на приспущенных ресницах лежало отражение злости.
Тяжело было Лисе отдирать огрузневшие ноги от пола. Не говоря ни слова, она вошла в чуланчик, сияла с себя фуфайку. В избе клубился седой от рассыпанной по столу картошки пар. Крепя тягостное молчание, Лиса вышла из чуланчика и, далеко отставив руку с фуфайкой, низко поклонилась сыну:
— Спасибо тебе, Ванюша, за любовь и за ласку. Потешил мать — и хватит. Добра мне твоего не нужно.
Ванька тяжело громыхнул сапогами о перекладину стола, выхватил фуфайку и бросил ее Стеше в лицо. Гришка, откинув ложку, стремительно встал и вышел в сени.
В этот день надломилась ладная жизнь семьи, которую с таким терпением крепила Лиса, как последнее утешение от бедности, горя и людской неприязни. Эта, с таким напором дравшаяся с жизнью баба почувствовала вдруг близость старости, конец бабьего века, когда старуха в доме неизбывная обуза, предмет ненависти снох, когда вся жизнь заключается в черную духоту тесной печки, в ожидание желанной смерти. И горько было видеть Лисе, как начала хозяйничать в дому Стеша, вчера еще беспрекословно слушавшая ее, доверчиво рассказывавшая свекрови небогатые потайности своего сердца, Стеша, бывшая вместо дочери, неотделимая от сыновей в самых сокровенных желаниях. Она чувствовала, что невестка, опираясь на молчаливую поддержку Ваньки, старается на каждом шагу подчеркнуть домашние неурядицы, хозяйственные прорехи, и в смехе Стеши, обращенном в ее сторону, слышался вызов на брань. И сын не радовал Пелагею. Еще совсем недавно она хвастливо говорила Петру Багрову:
— Мой Ванятка — он никогда от вас не отстанет. Сколько он нужды и горя видел! Ему за ваше право сам бог велел идти.
Но, приглядываясь к сыну, Лиса убеждалась в том, что рано хвалилась. На всякие разговоры о революции, о народном праве Ванька фыркал:
— Живем, как свиньи, а еще революции… Морда не с того конца заделана.
И если ему возражали, он начинал ругаться:
— С вшивым гашником много не навластвуешь. Вон за границей народ в сто раз умнее нас и то революции не делает. А почему? Потому, что не все еще понимают толк в этой революции. А у нас собрались сто дураков и хотят свою жизнь установить. Кто это им поверит? Вот поколупаются немножко, а потом — «довольно, друзья, почудили, и будет». Как зажмут в шоры, только кости захрустят!
После первой же встречи с Ванькой Петр перестал заходить к Лисе, а ей сказал как-то, отвернув лицо в сторону:
— Сынок-то твой, тетушка, не наш. Чужие песни поет. Как бы и тебя на свой голос не переладил.
— Меня? — Лиса с силой надавила на тонкий подожок и согнула его в дугу. — Меня никто не переладит. А за сына я не ответчица. Вот что, Петр Иваныч. Ты меня с сыном не мешай.
Почти каждый день Ванька уходил к Зызы. С его приездом вечерние сходбища здесь стали шумнее и многолюднее. Кроме Ерунова, сюда зачастили Мак, Корней, и даже не раз приплетался Ермоха, высохший от злобы на Митьку и от жалости к дому, в котором распоряжался этот ненавистный человек. Люди приходили сюда, нагруженные тяжестью зла на жизненные перемены, потерявшие уверенность в незыблемости собственного бытия. И рассказы Ваньки о жизни в чужих краях, жизни, преисполненной порядка, всевозможных благ, давали временное утешение, крепили зло на несовершенство окружающего.
Расхаживая по избе, Зызы вслушивался в говор и время от времени вставлял свое слово:
— Вот так, как он рассказывает, и мы бы стали жить, если б не эти грабители. Ведь все сломали, все, все!
Он тряс головой, бессильный излить в словах всю сложность своих сожалений о невозвратном.
Ерунов, подергивая волоски бороды, скалил острые зубы, злорадно оглядывал сутулую спину хозяина.
— Не хотели так-то, все искали правды, а она, правда-то, в кривду обернулась. Черт те кто всем диктует, а ты молчи.
Ванька в десятый раз рассказывал:
— Мы там как услышали, что в России революция, начали домой собираться. Дня не сидится на месте. Мне хозяин и говорит: «Смотри, Иван, как бы от революции плакать не пришлось». Да разве я его послушаю! Ну, собрался. Наложили они мне всякого добра, надавали денег, продовольствия. Я это принарядился в хозяйское: пальто, котелок, тросточку. Поехал. Подъехали к пограничной полосе. Высадили нас из поезда, не доезжая до границы. Идем пешком. Спешим — родная земля приближается. Подходим ближе, я гляжу: стоит часовой. Шинелишка — клок на клоку, в лаптях, на голове какая-то ветошка, винтовка на веревке. Вот те и раз! Ну, мол, это революционное войско! Поглядел я на себя, и стыдно стало за свой наряд. Взял я этот котелок да в кусты и шваркнул, чтоб людей не дражнить. И, верите ли, так мне захотелось вернуться, чтоб не видеть этих ободранных солдат, теплушек, хлебных пайков и всей этой нечисти, просто до слез! И сейчас еще сердце болит, как вспомнишь.
В избе поднялся дружный говор:
— Да как же не болит!
— У всех болит, да ничего не поделаешь!
— От такого добра… Ах, боже мой!..
А Зызы прекращал хождение и окидывал всех победным взглядом:
— Вот! Вся наша страна стала рвань-рванью. Придем ли к хорошему? Можно ли ждать добра от нынешних правителей? Ни-и-ипочем! Все пропало! Вы слушайте его, — он тыкал рукой в сторону Ваньки, — он вам скажет, как живут в Германии. Ведь на нашем положении люди. Там поля еще меньше наших, а сколько с них получают хлеба, денег, мяса, кормов! А почему? Потому, что машины! Потому, что там не мешают трудиться. Работай и наживай! А у нас?
— У нас, я вот что скажу, — вскакивал с места Ерунов и кружился около Зызы, брызгая слюной. — У нас последнее хотят нарушить. Есть у тебя машина — сломать! Строил какое-нибудь приспособление, вроде вон крупорушки, — отобрать! Ведь вот будем хлеб сеять. Посеем, а кто собирать будет? Мы? Нет, вряд ли! Придет черт-дьявол и отберет. Да на кой его нам черт сеять, зачем горб ломать?
Ванька, еще не напуганный, наподобие своих новых друзей, стычками с властью, усмехнулся:
— Это вы сами дураки. Послали б их к черту.
— К черту? — Зызы снисходительно качал головой. — Ты в когтях еще не был? Потому и говоришь так. Сила. Понял? Сила у них, а мы пока все по углам отсиживаемся.
— А вы не сидите.
— Как это?
— Да очень просто. На всех силы не хватит.
Ерунов метнул острый взгляд на окна и потупился, еле сдержав в себе слово, просившееся на язык. Остальные переглянулись. И только Корней, отвалившись спиной к подоконнику, сказал, глядя на кончик своего носа:
— Эта власть отдохнуть не даст. От нее защиту надо иметь, а то она далеко пойдет.
Зызы отошел в угол, утемненный тенью от печки, и притаился там, оглядывая сидевших на свету. Ванька, заметив исчезновение хозяина, ответил Корнею:
— Потому власть и широка, что вы только говорите, а придут к вам — вы в кусты. В Германии б, там…
Тогда вмешался Ермоха, молча сидевший около двери, то и дело раскрывавший рот, будто ему не хватало воздуха. Изогнутый давней болезнью живота, зелено-пепельный, он сверкнул округлившимися глазами и глухо выкрикнул:
— Окорот… окорот пора дать! Всех со света сживут, если мы не восстанем на этих ала́харей. Лучше подохнуть сразу!
Опустошенный выкриком, Ермоха задрожал и плюхнулся на стул. Тогда на свет вышел Зызы и иным, сдавленным опаской и гневом голосом сказал:
— Иван упрекает нас за правду. Я скажу… — он оглядел всех исподлобья, желваки на его скулах набухли силой и предостережением. — На большое дело мы можем пойти, поэтому помнить надо: один язык распустит, веревка всем будет. — И, выждав долгую паузу, пригвоздившую всех к месту и приглушившую дыхание, сказал шепотом: — Пора крестьянам соединиться воедино. Дать знать по ближним селам, столковаться и приготовиться к отпору. За что мы можем идти? Власть нам не вредит, мы советскую власть не рушим. Мы против произвола большевиков. К власти всех! Раз «рабочих и крестьян», то мы и двинем своих. Первое. Второе: союз крестьянский для охраны нашего труда, по примеру рабочих. Рабочие получают за труд, мы тоже хотим получать, и к нашему караваю никто не подходи!
Остаток вечера Зызы говорил один. Развернутый им план принимался всеми, но он был непосилен для мужицких голов, их пугал размах, необходимость связи с другими селами, деревнями и даже уездами.
Сходбища у Зызы не прошли мимо внимания Лисы. Всякий вечер, встречая сына, Лиса замечала по взглядам, по затаенному покашливанию, что у него есть какая-то потайность, и после, вперяясь в печную тьму, туго думала над этой задачей. Ее задевало больше всего то, что Ванька общается с ехидой — Еруновым, и где вмешалась эта гнида, не быть хорошему.
На бездельных днях пасхи по обсохшим дорогам к Зызы зачастили незнакомые Дворикам люди. Это не были праздничные гости: за окнами не слышно было шумного говора, да и отъезды из дома Зызы проходили без проводов. Но это не вызывало разговоров среди дворичан: всеобщее внимание было поглощено вестью о женитьбе Петра Багрова на Артемовой Настьке. Ждали скандального вмешательства Дони, плелись разные слухи, догадки, по вечерам около Артемовой избы толпился народ, заглядывая в окна. Там, усевшись вокруг стола, шили швеи, привезенные Артемом со своей стороны. Швеи тягуче пели грустные, с длинными переливами песни, в которых была горькая тоска девичества и мука перед лицом замужества, похожего на смерть. Время от времени швеи выходили на улицу и, крепко притопывая бережеными полусапожками, плясали, сбиваясь в широкий круг.
Лиса долго стояла по вечеру у сенец, вслушиваясь в звонкие отголоски песни у Артемовой избы. Ее тянуло послушать песни далекой родины, поглядеть на невесту, даже хотелось поговорить с Петром. «Не сладко человеку решиться на такой шаг, да еще с таким хвостом, как Доня». Но она все стояла, глядя в небо, затянутое редкой вязью черных облаков, между которыми лежали синие плешины с тусклыми огоньками звезд. Степь была чернильно-черна, и из этой черноты тянуло теплой пряностью прогревшейся, ждущей плуга земли. Непроглядность далей подавляла своей непреложностью, и Лисе начинало думаться, что всю жизнь свою она бродила в потемках, не зная, куда приведет и чем закончится ее путь. Стоило ли ради этого жить, нести на плечах бремя нужды, чтоб под конец оказаться лишней в собственном углу, сделаться обузой для родных детей, на которых истратила молодость, силу сердца?
Совсем рядом послышались редкие шаги. На тусклом фоне неба выцветилась фуражка, потом прямые широкие плечи. Лиса по шуму дыханья узнала Ваньку, хотела было отойти от двери, но не успела. Ванька, заметив ее, крякнул и вынул кисет.
— Ты что ж не спишь?
В голосе его Лиса уловила отражение прежних ноток, когда Ванька просто говорил ей о своей нужде, о делах. И ей захотелось сказать сыну о том, что давно беспокоило ее и просилось на язык. Но она решила выждать еще и спокойно ответила:
— Авось высплюсь.
Ванька закурил, осветив спичкой бритый подбородок и пятна розовой сатиновой рубашки в разрезе пиджака. Видя, что сын не торопится уйти от нее, дожидается чего-то, Лиса осторожно спросила:
— У Ивана сидели?
— У него. А что?
— Да я ничего, только…
Ванька потянул из папироски, задержал выдох и, подавляя кашель, затрудненно выговорил:
— Что «только», договаривай!
Лиса переступила с ноги на ногу и, подняв лицо вверх, заговорила, опустошая грудь:
— Я говорю, да только как ты будешь подговаривать, сынок. Давно я собиралась сказать тебе, да все минуты такой не выпало. Плоха я, стара, неучена, а кое-что я явственно вижу. — Она пожевала губами, ожидая возражения сына, но он молчал, сосредоточенно раздувая цигарку. Лиса передохнула и, чувствуя, как дрожит под ней земля, заговорила дальше: — Я не учить тебя хочу, нет. Ты умней меня, делай свое хорошее, но и мое плохое послушай. Ты сам знаешь, каково нам с отцом было сладко жизнь проживать. Сколько мы труда зазнали, сколько мы на людей приработали! Знаешь? Ну вот. Но у нас со стариком чиста совесть, никому мы не желали зла и никому не гнулись в три погибели. Своего не упускали и на чужое не зарились. Да и с такими людьми, что соседа ободрать готовы, мы дружбы не вели. Бедно жили, но в глаза людям глядели без поджмурки.
— Ты к чему гнешь, я не пойму?
В голосе Ваньки звякнуло раздраженное желание закончить этот разговор. Но Лиса не могла остановиться:
— А к тому и гну, сынок, к этому самому. С плохими людьми ты дружбу завел, с лиходеями. Не доведет тебя до добра эта канпания. Нам на шею своему брату садиться не резон, а тебя они посадят. Ерун без злодейства слова ведь не выговорит, а ты с ним одну песню затеваешь. Наше дело — от этих гоголей подальше, к своим людям прибиваться надо.
— Это к кому же? — Ванька злобно фыркнул и выплюнул цигарку, рассыпав пук искр. — К этим голякам, к Петрушке?
— А хоть бы и к Петрушке. — Лиса выпрямилась, готовая к отпору. — Никто про него худа не скажет, а что он власть свою проявляет, то ведь он не к худу, никого из бедноты не обобрал, не обидел.
— Ну! — Ванька взмахнул рукой и шагнул к двери. — Я думал, ты хорошее что-нибудь скажешь. А эти Петрушки скоро отвластвуются. Да и не учи ты меня, слышишь? Не учи! Я по-твоему жить не собираюсь, весь век грязь глотать — радости не много!
Хлопнули двери, затихли в избе шаги, а Лиса все стояла на том самом месте, на котором ее оставил Ванька. Поднявшаяся из груди густая волна грусти и обиды рассасывалась медленно. И в опустошенной груди вместо недавней беспомощности и безволия вырастало упорство, нежелание сдаваться. Не все еще кончено, и не на Ваньке сошлись все концы ее жизни: есть Гришка, есть другие люди, да и далеко до старости, раз в сердце еще вспыхивают огоньки упрямства, позыва к новым схваткам. Лиса выше подняла голову и расправила плечи. Потом тряхнула головой и широкими, мужскими шагами прошла к Артемовой избе. Обойдя столпившихся у окон девок, она прошла в сени и раскрыла избяную дверь. Сидевшие за столом девки обернулись, оборвав песню. Лиса прошла к задней лавке и поклонилась Алене:
— Ну, с радостью тебя, Митревна, и с праздничком. Что это девки-то у тебя недружно поют? Иль запевки хорошей Нету? А то я займусь!
Смеясь, она села рядом с Аленой, ответившей ей скупо, с боязливой радостью:
— Спасибо, Пелагеюшка. Не обсмелели еще девки-то. Вот разыграются.
Неожиданно для всех Лиса поднялась с места и шумно выкрикнула первые слова величальной:
Как на горке, на горке дубок…
— Ну-ка, девки, вдарьте!
Улыбаясь, девки повыскочили из-за стола и одна по одной пошли вкруг притопывающей Лисы, запели молодыми певучими голосами:
На дубочке два голубчика сидят…
А тем временем в доме Борзых остывал, костенея, Дорофей Васильев, унося с земли последнюю мысль об одиночестве, об отсутствии теплой руки, которая закрыла бы в последний раз остекленевшие веки.
В доме пахло тлением.
Свадебные дни остались в памяти Петра голубой полосой — потому ли, что Настька сидела с ним за столом в голубой шелковой баске с узкими рукавами, отороченными тонким кружевом, так хорошо обрамлявшим ее смуглые, с тонкими пальцами руки, или потому, что эти дни совпали с первым расточительным сиянием весны, когда голубыми и чистыми были вечера и голубыми казались девичьи песни с дальней тамбовской стороны, не знакомые в этих краях.
Петр покорно отдал себя в распоряжение Лисы и Алены, помнивших старинные свадебные обряды: потея, стоял рядом с Настькой на коленях, взирал на бледное лицо Артема, державшего в руках огромный пирог, целовал холодную фольгу икон и такие же холодные губы Артема, Алены, Лисы и какой-то чужой бабы — крестной матери Настьки; высиживал длинные сидения за оглушенным пьяными песнями и криками свадебным столом, голодно сглатывая слюну; кружился вслед за попом вокруг пылающего свечами аналоя. Все это ему казалось глупым, придуманным исключительно для того, чтобы помучить его за Настьку. Не раз он порывался прекратить эту волынку и уехать в волсовет, но, взглядывая в сиявшее лицо Настьки, чувствовал себя бессильным отнять у нее последнее, что давало ей краткое девичество перед вступлением на неведомый путь замужней жизни. И, однако, счастье не было полным. Петр все время помнил об оставленных в совете делах, временами нетерпение до того овладевало им, что хотелось немедленно оборвать все, посадить Настьку в телегу и увезти с собой в волость. Тем более что последние дни свадьбы принесли два огорчения: ни с того, ни с сего околел жеребец, и во время поездки в церковь веселый обоз поезжан обогнал унылую процессию — хоронили Дорофея Васильева. Простой тесовый гроб везли на телеге; в негустой толпе, шедшей за гробом, Петр разглядел Доню, Турку, Птаху, и ему неожиданно захотелось соскочить с прыгающей повозки, запряженной в тройку разукрашенных лентами, бумажными цветами лошадей, поговорить с близкими когда-то людьми, заглянуть под покрышку, на лицо того, кто так долго занимал в сердце место отца, но ошалевшие от звона колокольцев, от нахлеста лихих «кучеров» лошади неслись все время вскачь, и унылая процессия скоро осталась далеко позади.
Наутро после красной горки Петр не выдержал. Окончив завтрак, он снял с себя купленный специально для свадьбы пиджак и надел гимнастерку. На вопросительный взгляд Артема сказал, отнимая возможность возражений:
— Хватит. Все дела прогуляешь.
И повернулся в сторону Настьки, ставшей вдруг более статной в бабьем наряде:
— Собирайся и ты. Тут тебе делать нечего, а мне без тебя тоже… тово…
Улыбка Настьки согрела пониманием и радостью. Петр заторопился и, не дав жене добром собраться, попрощался с гостями, сел в телегу.
В полях шла пахота. По взлобкам, задевая шапками небо, брели пахари. За ними хвостами перелетали грачи. Звенели колокольчики тонконогих сосунов, шелаво метавшихся по пахотям, будто приглашавших хмурых матерей бросить скучную работу и погоняться с ними за текучей песнью жаворонка. Свежая пахоть дышала хмельно и радостно. Улыбаясь Настьке, Петр с тревогой думал о прогулянных днях, о тысяче дел, царапавших сердце незаконченностью, представлял себе недовольство товарищей по совету, по ячейке и подхлестывал лошадь.
На большаке им переехал дорогу Шабай. Длинный, рубаха враспояску, без шапки, он брел за сохой, устало двигая оземленными лаптями. Увидев Петра, Шабай остановил лошадь и замахал рукой:
— Погоди! Разговор есть.
Он подошел к телеге, навалился грудью на грядушку и лениво улыбнулся:
— С законбраком. С собой везешь? А мы, брат, уж намотались, не до гуляньев.
Петр перехватил взгляд Шабая на Настьку и горделиво расправил плечи: Настька сияла своей свежестью и лучистой улыбкой. Шабай сверкнул золотом сомкнутых ресниц и глянул на Петра.
— Так вот, брат, мы работаем, а голова о другом работает. До того додумались, что все кругом пошло. Ты чуешь, о чем я говорю?
Петр заломил на затылок картуз.
— О переселении разговор идет?
— А то об чем же? Взбутили все село. Каждому охота из этой тюрьмы вылезть. Усадьбы в три шага, выбито все, курицу пустить некуда. А тут — воля. Только… ты вот что скажи. — Шабай тряхнул головой и схватился за грядку пальцами, потрясая телегу. — Скажи твердо, без прикрас! Крепко ли наше дело, не возвратится ли опять старое? Не придется ли нам назад пятками из степи вытряхиваться? Ведь всю жизнь ломаем, разоряем последние поземы. Нам тогда, при нескладном обороте, и дыхнуть нечем будет.
Петр глядел на губы Шабая, кривившиеся и приоткрывавшие крупные желтые зубы. «Уж и силища в этом человеке, одни зубы чего стоят!» Но эта мысль сейчас же пропала. Он наклонился к Шабаю и взял его за костистое плечо.
— Крепко ли? Это вас останавливает?
Шабай не покачнулся от его толчка и не поднял рыжих ресниц.
— Ты отвечай мне, а не выспрашивай. Я тебя, Петр Иваныч, не на митинге спрашиваю… Свой я человек, мне и правду сказать можно…
— Ну так слушай. Я тебе отвечаю прямо: селись. Иди передом. Понял? Нас держать некому, и власть наша подпорок не имеет. Мы — ты, я и прочий народ — вот подпорки. Нами и власть крепка. Но вот крепки ли мы сами? Об этом ты уж сам думай. Потом еще драться будем, грызться. Даром ничего не дается. Это надо помнить нам всем.
— Мы крепки ли? — Шабай вскинул вверх голову и сжал челюсти. — Мы — наскрозь! По моему сгаду, мы своего крошки не дадим, все поляжем, а уж не уступим. Вот как!
— А если так, то…
— Значит, селиться? — Шабай оскалил зубы. — Ну, мать ее в три дуги! Поселимся. Только ты… — голос его опять дрогнул смешинкой, — только ты, комиссар, поддерживай нас. Леску бы хоть по пятку дерев на двор. Как думаешь-то?
— Это мы подумаем, — и Петр взялся за вожжи. — Увидимся еще.
Шабай отошел от телеги и заслонился от солнца рукавом.
— Валяй! С женой-то с молодой об делах не забудь, а то приду на ум наставлять!
Петр отмахнулся и подстегнул лошадь.
За дорогу они не вымолвили с Настькой и десятка слов. Приближение к чужому селу отразилось на лице Настьки испугом и бледностью. Ей, никуда не выезжавшей из Двориков, этот выход на люди был страшен.
Весна восемнадцатого года шла под знаком овладения землей. Освоение помещичьих владений вызывало резкое обособление волостей, деревень и в деревнях разбило людей на два лагеря. Всем хотелось оттягать лучшие земли. Размежевания сопровождались драками, переходившими в сплошные побоища. Земельные комиссии были завалены ворохами жалоб, мирских приговоров. Постановлениям совета не верили, и тяжбы между деревнями разрешались на месте, «своим судом». Зажиточная часть крестьян поняла декрет о земле с высоты своих расчетов: земля дается не для игрушки, а для работы, а если это так, то ясно, что большая часть лучших земель должна отойти к ним, ибо бедноте нечем и не на чем обсевать свои наделы. Беднота в ответ богачам резко обособилась, объединенная одним желанием: не дать горлопанам слопать то, что дала им советская власть. Но освоить землю бедноте было нелегко. Декрет о земле ощутительнее всего касался сельской бедноты, в большинстве безземельной, у которой отцовские «души» — и те ходили в долгой аренде, исполу у лошадного соседа. При раскладке земли по живым «душам» бедняцкие хозяйства получили прирезки, во много раз превышающие их прежние земельные владения. Эти прирезки требовали средств, сил, а их-то у бедноты и не было, в то время как у богачей, имеющих лошадей, плуги, семена, налаженное хозяйство, земля в большинстве случаев резко убавлялась. И богачи вносили к декрету свою поправку, твердо уверенные в ее жизненной необходимости. В их толковании декрет звучал так: землю от помещиков взять, разложить по селам и деревням, а здесь дать голос только крепким хозяйствам. И, скрывая свои помыслы, богачи ехидно улыбались в сторону «нахрапистых голяков».
— Мы у вас землю не отнимаем. Только земля не для баловства дается. Ее надо обработать, обсеять, ухвоить, про то и Арина говорила. Как бы только вам не пришлось дяде кланяться да лошадку просить. Но лошадок мы вам не дадим, просите у власти или на блохах пашите.
Начиналась открытая борьба. Советы под давлением бедноты сделали первый шаг по пути укрепления классовых схваток в деревне, обострили эту борьбу приказом о снабжении бедноты семенами за счет обеспеченных, возложив на сельские общества ответственность за полную обработку земельных клинов силами лошадных мужиков.
И первая запашка проложила в деревнях глубокую борозду непримиримости. Покорившись власти, состоятельные мужики не сдались окончательно. Внешне согласные на опахивание полей безлошадных, они в самом процессе работ проводили свою линию: бедняцкая земля пахалась в последнюю очередь, пахалась кое-как, и брошенные семена не обещали возврата. Бедняки, вдовы с тяжелым сердцем глядели на свои полосы — глыбистые, вскарябанные нерадивой сохой, дававшей широкие плешины огрехов, непробороненные. Земли превращались в тяготу. Тогда пролетарский город принес в деревню первую организацию, навсегда разрушившую легенду о «мирской крепости», организацию, вбившую первый кол в чрево старой — алчной, захватнической, дикой в своей разрозненности — деревни: комитет бедноты.
Петр, вызванный на специальное совещание о комбедах в уездный город, вернулся оттуда сумрачный и в день приезда созвал ячейку. Поручение о создании комитетов бедноты не вызывало у него радости. Ему казалось, что комитеты бедноты будут мешать работе совета, что в деревнях поднимется новая волна недовольств, что в комитеты выберут бестолковых людей, которые запутают и без того сложные узлы волостного хозяйства.
Ячейка выслушала его доклад молча. Только Костя Воронин, поддернув кепку на лоб, скрипуче выразил свое довольство:
— Самый раз это дело!
Петр посмотрел на него и, наткнувшись на твердый взгляд маленьких, будто кукольных глаз Кости, недовольно отвернулся. Предложение о срочном проведении этой компании и о распределении сил приняли без прений. Закрывая собрание, Петр с сожалением подумал о том, что никто не возразил ему, не возродил спора, в котором он нашел бы силу и укрепление. И когда на выходе из совета его задержал Воронин, он обрадованно отозвался и пошел рядом с ним.
Ночь была безлунная. Небо затягивали тонкие облака, и такая лежала вокруг тишь, что полет майских жуков, то и дело плюхающихся о препятствия, был слышен издали, как полет пули, пошедшей рикошетом. Тьма в садах была густа и дышала в лицо тем смешанным запахом трав, ландышей, позднего цвета вишен, которым так богат деревенский май. С запада тянуло парной влагой недалекого дождя — мелкого, спорого, которого так просила выветрившаяся земля.
Костя тяжело ступал, громыхая о камни не по росту большими сапогами. На черемуховом валу, окружавшем старый барский сад, Костя остановился и стал закуривать. Потом скрипуче сказал:
— Слушай, Багров, что-то ты сдавать начинаешь?
— Я?.. — Петр хотел было возразить, но сейчас же махнул рукой. — Ты говори, а я потом.
— Да тебе и говорить нечего. Вот что, друг любезный. Я тебя должен предупредить, чтоб после недоразумений не было. Горячий ты парень, а остываешь скоро. Это для дела не годится. Ты не кипятись, но и тепло держи без убытка. Вот как надо учиться.
Петр глядел в седую тьму, на редкие огоньки заречной деревушки.
— Замечаю я… — Костя пустил густую струю дыма в лицо Петру, — что тебе поддержка нужна. Вот и решил поговорить с тобой откровенно. Нынче меня зло взяло на тебя. Чую я, что тебе не нравится новое мероприятие власти. А в этом сейчас — гвоздь революции! Понял? Самый настоящий гвоздь! Сломайся он — мы долго не расхлебаем нашей неразберихи. Что такое эти комитеты? Это для нас опора, надежнейшая поддержка. Сейчас мы начнем штурмовать деревню, да не снарядами, а классовой борьбой. Я знаю, ты слушаешь этого Петрухина. Он умный, ученый человек, но нам сейчас не одна наука нужна. К науке еще надо рабочую закваску прибавить, тогда и наука будет хороша. Петрухин, ясно, боится скандалов, боится, что в драке мы кое-что потеряем, но ты-то должен понимать, что вся сила в организации. Беднота — пока пыль. Дунет на нее всякий, кому не лень, она и вся врозь. А комитет…
— Я это понимаю.
Петр поправил фуражку и нетерпеливо передернул плечами.
— Понимаешь, да не совсем! — Костя дунул на огонь цигарки, и Петра уколол его вспыхнувший взгляд. — Не до точки понимаешь, раз так говоришь. Комитеты бедноты дадут нам ключи к каждой деревне. Они заставят богатеев работать как следует, они учтут урожаи, через них мы поведем хлебозаготовки. Да это… ты еще молод, если не понимаешь всего! — Костя вскинул руку над головой и повернулся. — Пойдем!
Они шли гуськом узкой стежкой меж чопорно осевших яблонь. Костя шел передом и говорил, развивая свою мысль, не нуждаясь в ответе:
— Революция только начинается. Тут ее еще не видали. Она не родная матушка, крови будет, сколько хошь. А увидят кровь эти Петрухины, их из партии ветром выдует. Сейчас все лезут, думают кусок себе отхватить исподтишка. Но это скоро кончится. Останемся мы одни. Ты, Багров, думай об этом. На нас еще больший груз свалится. Нужно силенки запасать да около себя людей сколачивать. А из кого их будешь черпать, как не из бедноты? Пузырьковы и Петрухины нам колья готовят. Вот что понимать надо…
Петр, ступая след в след за Костей, проясненно думал: «Черен, а говорит правду. Когда он только думать успевает?»
И когда вышли на канаву с другой стороны сада, перед лицом сельских изб, Петр неожиданно для себя взял руку Кости и с силой тряхнул ее книзу:
— Не серчай, друг. У меня еще голова пуста, оттого и затыкаюсь. Больше того не будет. Этого хватит? А то присягу приму!
Засмеялись вместе. Костя отнял руку и миролюбиво отозвался:
— Золотой ты человек, Петруха! Тебе бы годочка два на фабрике потолкаться, там бы тебя закалили.
— Стальной бы был?
— Еще крепче. Ну, до свиданья.
И Костя загромыхал сапогами по каменистой дорожке в сторону. Когда затихли его шаги, Петр медленно пошел своим путем с теплой мыслью об этом товарище, по возрасту и мудрости годном ему в отцы.
И уж некоторое время спустя Петр оценил всю значительность своей беседы с Ворониным. Проникновение в сокровенный смысл слов Кости наполнило его тяжестью стыда за себя, за проступки и мысли, не взвешенные своевременно.
Переваливало на второй месяц его женатой жизни. Настька расцветала в единении с ним. Вырванная из семейной колготы, она была счастлива одиночеством в просторности их квартиры. Первое время она много пела, встречала Петра неизменной улыбкой, в которой были и растерянность и доверчивая откровенность.
Первые дни после женитьбы он, еще по инерции, с азартом занимался в совете, выезжал в другие деревни, допоздна просиживал на заседаниях ячейки, но по мере того как Настька обволакивала его своей покорностью, он становился на работе вялым, старался поскорее отделаться от того или другого вопроса, даже не интересуясь его дальнейшими судьбами, начал уклоняться от выездов. Домой, к Настьке, его тянуло каждую минуту, всякое вторжение дела в их замкнутый семейный мирок раздражало и отвращало от работы, приучая различать рабочие часы от часов отдыха.
По вечерам, когда над селом привставала волшебная майская луна, когда цветущую землю обволакивали потоки соловьиных песен и луг, подернутый лунным туманом, казался голубым морем, когда в садах полусонно, будто задыхаясь, начинали одурманиваться запахами яблони, — Петр с Настькой долго гуляли. Прижимаясь к нему плечом, Настька брела с закрытыми глазами, на лицо ей мертво светила луна, золотя холодную влажность зубов, мелко вздрагивавших от сдержанной улыбки.
Чаще всего их прогулки заканчивались посещением школы, где истомленно звенела в руках Петрухина гитара, волнующим потоком лились незнакомые, куда-то зовущие песни. Петрухин был холост и красив той семинарской волосатой красотой, которая так властно действует на немудрое воображение деревенских солдаток. И, как бы прикрывая прозаичность своих связей с бабами, Петрухин любил длинно говорить о человечестве, о красоте, о величии всепобеждающего человеческого гения. Петр не во всем соглашался с ним, но не спорил, остерегаясь нарушить плавную вязь петрухинских речей и из боязни обнаружить перед Настькой свое словесное бессилие.
Ломая четкие четырехугольники оконных отражений на полу, Петрухин широкими шагами ходил по комнате и гремел:
— Революция есть разрушение, это несомненно. Но, разрушая, она создает новые формы жизни. Для кого? Для человека! Только для человека! Перед ним откроется та полнота жизни, о которой наши предки и не мечтали. Удовлетворение всех потребностей, материальных и культурных, для всего человечества — вот основы нашей революции. И только это меня сближает с ней, только потому я готов отдать революции свои силы и жизнь. Пока мы находимся на распутье. Нам приходится бороться с мелочами — земля, хлеб и прочее. Это — проза. Не в ней дело. Ей отдавать все силы нельзя. Надо воспитывать себя для восприятия совершеннейших форм жизни. Культура! Вот что, дорогой Петр Иваныч, приобщает нас к новой эпохе. Культура!
Опустошаясь, Петрухин умолкал и садился в темный угол. Тогда Петр с Настькой уходили.
Эти прогулки, речи Петрухина, обволакивающая теплота близости к Настьке разрушали былую целеустремленность Петра. Приобретая, он терял то главное, на чем держался годы. Под влиянием Петрухина задачи революции начинали расплываться, тускнеть, и часто он терял уверенность в целесообразности того или иного шага. Заботы о благополучии жены занимали главенствующее положение. Он начинал проникать в тайны получения разного рода благ — муки, крупы, ветчины — путем намека заведующему мельницей или заведующему имением, а присылки через двор от приказчика потребительской лавки стали обычными. И выслушивая восхищения Настьки от полноты и обеспеченности их жизни, Петр преисполнялся тайного довольства, даже гордости: теперешнее положение его было завидным.
Беседа с Костей прояснила горизонты. Петру стало стыдно своих горделивых мыслей о достигнутых высотах, стыдно за речи Петрухина, за тишину семейного гнезда, за чрезмерность нежности к Настьке. Он скрипел зубами и тряс головой, отгоняя мусорность воспоминаний о собственном падении. «Нет, Петруха, ты не золотой парень, а просто шкурник!» И этот приговор самому себе не показался строгим.
Первая болезнь была захвачена вовремя и прошла без осложнений, если не считать осложнением похолодание к Настьке и глубинное признание того, что женитьба — ошибка.
Создание комитетов бедноты озадачило не одного Петра. Скороспелые деревенские большевики — из поповичей и кулацких сынков, поторопившиеся попасть в партию с тайной мыслью о поддержке «своих», — в спорах со сторонниками бедноты проговорились, обнажив свое подлинное лицо.
В Двориках, где собрание по созданию комбеда проводил Петр, разыгрался скандал.
Партия Ерунова — Зызы сорвала собрание. Зызы запаленно кричал, брызгая слюной в лицо Петру:
— Ты нас игрушками не забавляй! Комитеты, советы! Что-мы, маленькие, что ль, в выборы играть? Никакого нам комитета не надо! Вы хотите нас дружка на дружку натравить? Только это вам не пройдет, не на тех напали! По-о-о-шли, ребята! У нас бедноты нету, и комитет нам не надобен!
Петр трудно переживал первое поражение в Двориках. Оно тем более было тягостно, что развязавшиеся языки торопились вслед за Зызы выбросить в лицо ему скопившийся яд сплетен. Слышалось:
— Привыкли с тестем людей-то путать!
— Разжились и спелись, сроднились!
— Одна шайка-лейка!
Вот эти намеки на личные интересы и связывали волю Петра, мешали ему обрушиться на врагов и смять их в натиске. Он затравленно озирал близкие лица, и собственная лживая улыбка, казалось, пачкала его лицо. Друзей было немного: новый комиссар Семен Ионкин — толстогубый, веснушчатый и немногоречивый человек, Митька, Артем и Илюнцев Пашка. Даже не было Лисы, с приходом Ваньки отошедшей от мирских дел.
Дружность, с которой покинула собрание группа Зызы, заставила Петра насторожиться. Он почувствовал, что за время его отсутствия здесь произошли изменения, люди успели спеться и начинали действовать по какому-то плану.
Вечером Петр встретился с Митькой, возвращавшимся из Телятника, куда отводил в ночное лошадей. Присев на канаве, они выкурили по цигарке, лениво переговариваясь о пустяках. За лиловым изломом степи горел закат. Земля горячо дышала в зеленоватое небо, требуя прохлады. Над оранжевым пламенем заката грузно лежали синие громады облаков, похожие на туловища невиданных зверей, живущих в огненных морях. В стороне, куда не достигали рыжие отсветы заката, вверх по протоку, как на вогнутой степной ладони, виден был поселок бреховцев. Голые стропила царапали небо необрубленными концами бревен, белели вороха камней в окружении того хозяйственного мусора, без которого не обойдешься. Там слышались звонкие голоса, крики детей, лай необжившихся собак. Тлели красные огоньки костров, на которых готовился скудный ужин новосельцев. Это напоминало Петру приход Двориков в степь, таборную жизнь под телегами, в шалашах, прохладную росность ночей, неприютность пустой степи, пугавшей своей безмерностью и чернотой ночей.
Подавив вздох, он тяжело хлопнул кулаком по колену. Митька, перехватив его взгляд, сказал с загадочной улыбкой:
— Селются. Нашего полку прибыло. Теперь жди скандалов. Или, думаешь, миром обойдется?
— Я думаю, что мы дураки!
— Почему такое? — Митька рывком глянул на Петра и взялся за ус.
— Вот где наша сила, а мы ее упустили. Завтра же надо созывать новое собрание совместно с бреховцами. Дело-то пойдет круче.
Митька опять засмеялся:
— Если уж по поводу бедноты, то там мы ее наскребем с остатком.
— А это нам и требуется.
— Ну, наши завоют!
Потом они долго ходили по Артемовой дорожке, оступаясь в колеях и путаясь в длинных хворостинах рябинника и полыни. Позвякивая уздечками, Митька обстоятельно отвечал на расспросы Петра:
— Вся сволочь объединилась. Этот Зызы еще с нами покопается. Ванька Лисин у них здорово орудует, никаких чертей знать не хочет. Набаловался в плену, вот и хочет повернуть дело на свой лад. Каждый день почти собрания. Черт те откуда народ приезжает. Раза два я хотел было прийти туда, да мой дохляк Ермоха мне политику портит: где он — там меня с души рвет. А он туда зачастил, как за ужином все равно. Вот дела-то! Зря ты отсюда смотался. Без вас со Степкой тут жизни нет. Артем, ну он…
— Что?
Митька затруднительно посвистел носом.
— Ему теперь веры нет. Что ни скажи он, ему глотку затыкают: «Зять партийный, вот ты и распинаешься». С тех пор как ты уехал, он и на собрания перестал ходить.
— А Тарас?
— Тарас что ж? Он обзавелся бабой и так влез в работу, что в чем душа держится. Тарас верный человек, но ведь ему ходу нет, тоже тычут чужим добром. Да и боится он на грудки́-то наступать, эти дьяволы его враз съедят.
Слушать Митьку было невесело. Дворики, раскачанные первыми взмахами революции, опять повертывали на проторенный тракт.
— Нет, нашим нужно сделать хорошую прививку!
— Вот Шабай им и привьет, только его допусти. — Митька повертел уздечками, ощелкивая верхушки сорняков, и позевал. — Надо дремануть, а то завтра вставать рано.
Проводив Митьку, Петр задами двинулся на новый поселок.
Короткая июньская ночь исходила в петушиных выкриках, оседая на травы густой росой. На востоке степь опоясал радужный пояс зари, сгустив полевую тьму до черноты. А на западе по земле ширилась светлота, и далекая зверевская церковь белела косым парусом уплывающего в бирюзовую бескрайность корабля. И такая кругом была тишь, что казалось, вслушайся — и услышишь дыханье людей, сладко дотягивающих короткий час отдохновения.
Беседа с Шабаем вернула Петру уверенность в своей силе. Он шел, широко шагая по мокрым травам. Лицо вязал утренний холодок, и позыв ко сну сказывался судорожной ломотой в челюстях.
Собрание на этот раз сошлось на выгоне, около еруновской маслобойки. Семену, обходившему с повесткой, Петр строго приказал:
— Зови баб! Обязательно чтоб все шли!
И бабы послушно собрались большой пестрой кучей, многоречиво гадая о причинах такой строгости. Доня — ее Петр увидел издалека, увидел и невольно потупил взгляд в землю: еще трогала сердце старая подруга — смеялась звонко, сверкая белыми зубами, и речисто говорила:
— Мужикам, девушки, веры не стало. Должно, нас хотят к делу приставлять. Ну, уж мы им наворочаем!
Лиса, стоявшая на отлете, отзывалась Доне с беззлобной улыбкой:
— А что ж, не справимся, что ли? Тебя в солдаты возьми — ты и там любому мужику не уступишь.
— Знамо дело, не уступлю!
В ее смехе Петр слышал вызов и скрытое волнение. Он решил не глядеть в ее сторону, но, странно, Доня оказывалась все время перед его глазами.
Когда пришли новосельцы, среди дворичан произошло движение. Ванька, играя улыбкой, выкрикнул:
— А вы говорили, они не придут! Ишь, как дружно присыпали!
Подошедший к толпе Шабай остекленело глянул на Ваньку злым взглядом. Ванька поперхнулся и отошел в сторону. Шутки оборвались. Озирая пришельцев, Петр нашел среди них почти всех своих знакомых, с которыми встречался в тесной избенке Шабая. Не было только Рогача. Шабай кивнул Петру волосатой головой и густо сказал:
— Чего ж? Надо начинать. Не рано.
Присутствие бреховцев — что сулило непременность стычки — подогрело Петра, и то, что он говорил вчера недружелюбно безмолвствовавшим дворичанам вялым языком, с трудом подыскивая слова, ныне облеклось в новые краски, подняло из глубины груди дремавшую горячность. Он сам удивился звонкости своего голоса и богатству слов, теснившихся в голове.
— …Вот, товарищи, задачи комитетов. Я еще раз повторю: трудовая помощь бедноте, учет посевов и урожая, контроль за работой мельниц, крупорушек, маслобоек и борьба с хлебной спекуляцией. И еще, товарищи, последнее. Советская власть смотрит на комитеты бедноты как на организаторов бедняков в их борьбе со всеми врагами трудового народа, с темными силами, которые плетут сети своих контрреволюционных замыслов. Беднота — наша опора. Она поможет нам вовремя ударить по рукам всех, кто потянется к советскому пирогу!
Петр сделал передышку, переглянулся с близко стоявшими у стола и постучал карандашом о ладонь.
— Теперь предложение. Раз мы выбираем комитет бедноты, то выбирать его будет только беднота. Мы сейчас зачитаем список, кто останется тут, а прочие должны нас оставить.
И замкнуто-деревянным голосом он огласил список бедноты. Из Двориков в этот список попало немного: Тарас, Ионка, Артем, Лиса, Митька и недавно отделившийся от отца Пашка Илюнцев. С нового поселка вошло двадцать шесть домов.
Молчание нарушил Митька:
— Ну, чего же? Кто не сподобился попасть в святцы, всего хорошего. Мы вас не держим!
Его выкрик будто стегнул по головам обособившихся дворичан. К столу протиснулся Ванька и, не поднимая набухших век, задохнулся ссохшимся голосом:
— Вы почему знаете, что я беднота? Кто знает, что у меня в дому? А? Кто?
Петр уставился ему в лицо и невозмутимо сказал:
— Мы тебя не бедним. Ты и в списке не значишься. А Пелагею мы знаем.
— Пелагею? — Ванька вскинул красные веки и туго повернул голову в сторону матери. — Она не хозяйка. Я не желаю в вашем списке состоять. И мать не будет.
— Не будет? Спросим ее. Тетушка Пелагея, как ты скажешь?
Лиса долго не отвечала. Она не спеша протиснулась сквозь бабью запруду, подошла к столу и вздохнула глубоко-глубоко, приоткрывая рот. Потом посмотрела на сына и раздельно сказала:
— Сын как хочет, а я от своего стада не отбиваюсь. В богачи не лезу, раз палат не нажила. Мне с беднотой сам бог велел нужду делить. Вот как, сынок.
Ванька затравленно огляделся и сжал кулаки. Его выручил Зызы, отсунувший от стола Лису. По тому, как он тряхнул головой, как сверкнули его глаза на побледневшем лице, видно было, что он решил дать настоящий бой. Петр поглядел на него с тайной усмешкой. Борьба его увлекала неизбежностью победы.
Зызы поперхнулся первым звуком, колыхнул жирными плечами и вскинул вверх руку:
— Г-г-граждане! Вы понимаете, что творится? Вникли? Лучше подумайте, потому тут нам роется глубокая яма. Г-г-лубокая! Из нее мы не все вылезем. Что? Не вылез-з-зем, уверяю вас! Нас сортовать начинают, дружка на дружку травят. А чтоб грызня была побольше, к нам этих гостей с багровского поселка пригнали.
— С багровского? — Петр фыркнул и сейчас же нахлобучил фуражку на глаза.
Зызы, сбитый с толку, алчно оскалил рот и повернулся в сторону Петра. На усах у него сбилась сухая пена, и лицо покрылось бурыми пятнами.
— Да, с багровского! Ты нам подсадил этих милачков. Тебе завидно, что мы живем тихо, хочешь, чтобы мы такие же, как твои багровцы, голые были! — И, не обратив внимания на Шабая, рывком вскинувшего голову, он заговорил дальше: — Всех по сортам разбили. Сына от матери и то отделили. Зачем? Они знают зачем! У них у самих рук не хватит нас поодиночке душить, так вот беднота им поможет. Что, не верно? Не-ет! — Зызы растянул рот в ехидном оскале и постучал ребром ладони по столу. — Нет, я вас, милачки, раскусил! Не на тех напали! Вы думали, тут дураки, а вы одни умные? Это тютьки! У галки-то видал? Не будет по-твоему, Багров, мы тебе в руки не дадимся! И я, ребята, вам предлагаю дать им пока волю, пусть себе забавляются. Только долго ли набалуются? Вот вопрос в чем.
Он рывком обернулся к Шабаю, спустив голос до злобной хрипоты:
— Ты не гони, не скаль зубы-то! Я тебя не испугался! Ты спасибо скажи, что еще разговариваю с тобой, с обезьяной. То-то! Ну, пошли! Вали, Петр Иваныч, крути, как бы только тебе руки назад не скрутили!
Он победно оглядел собрание и торжественно прошел по коридору меж предупредительно расступившихся баб.
Петр, полагая, что этим дело и кончится, встал с места и занялся бумагами. Но к столу протиснулся Ерунов. Встретив его взгляд, Петр брезгливо усмехнулся. Но Ерунов не ответил своей обычной осклабливой улыбкой. Он сверлил Петра острым взглядом потемневших глаз и топтался, с трудом удерживая дрожь ног. Петр почувствовал прилив злобы и желание раздавить этого плюгавого, противного человечишку. Стиснув зубы, он крикнул:
— Ну?!
Тогда Ерунов, вертко повернувшись спиной к столу, раскрыл рот:
— Граждане! Я только одно словечко. Я покорюсь, уйду, но одно словечко. Можно?
На него рыкнул Шабай:
— Ты не егози! Говорить — так говори, а то и на-выжгу!
— Вот как они начинают! — крикнул от угла маслобойки Зызы. — Слыхали?
Ерунов махнул приятелю рукой и плавно заговорил, обретая спокойствие в поддержке Зызы:
— Что такое беднота? Кто мне скажет? Чем можно установить, богат я или беден? И откуда богатство идет к человеку? По-моему, беднота — это те, кто не работает. А кто не работает, тот, по формуле большевиков, и не ест. Так? С этим мы согласны. Теперь дальше. Ну, были раньше богачи, имели земли превышенное количество. А теперь? Теперь земли у всех вровень, в обрез, теперь все равны. Зачем же такое разделение? Нас просят об выходе, других пихают к распоряжению. Почему я не могу быть с беднотой? Чем я лучше бедноты, когда у меня все взяли, а у иного бедного ничего не тронули? По обиде-то я первый бедняк…
— Ты сволочь! — Тарас, раскидав в стороны баб, подскочил к Ерунову и плюнул ему на живот. — Ты бедняк? Да? А хошь, я тебя сейчас разорву на части?
Землисто-черное лицо Тараса дергалось, и глаза горели сумасшедшим огнем.
Вокруг поднялся крик, бабы из опасения драки хлынули в стороны. Тараса схватил Шабай, а Митька оттолкнул Ерунова так, что чуть не сбил его с ног.
— К черту! Ты сладкая отрава! Петруха! Какого ты черта тянешь? Раз этой грязи не должно тут быть, так нечего с ней и целоваться!
Тогда Петр встал и, проводив глазами немедленно отхлынувших чужаков, открыл собрание бедноты.
Председательствовал Илюнцев Пашка. Когда выдвинули его кандидатуру, Пашка угрюмо тряхнул плечами, словно хотел освободиться от возлагаемого почета, но после того как избрание состоялось, он все так же хмуро сел за стол и спокойно оглядел собравшихся. Отойдя в сторону, к Тарасу, Петр, не прерывая тихой беседы, наблюдал за Пашкой. Было что-то располагающее в лице, в голосе и в манерах этого замкнутого всегда парня. Сухоскулый, костлявый, он во время речи коротко вскидывал выгоревшую до желтоватой седины голову, размеренно двигал сильными челюстями, придавая каждому слову значение и крепость. И то, что он сказал, показалось примечательным. Остановив жестом Тараса, Петр стал слушать.
— Нам, — говорил Пашка, — придается большая власть. Но за это с нас и спросится. Вот они, — он тряхнул головой в сторону ушедших с собрания, — они не зазря грозятся. Нам с ними еще придется схлестнуться. Надо, чтоб они нас не накрыли молчком. Поэтому мы должны все быть как один. Без отмалчивания! Что заметил, сейчас же ставь на вид. Тогда они от нас не укроются, мы им вовремя крылья подрежем.
Петр восхищенно подтолкнул Тараса:
— Вот его и коноводом, а?
Тарас почесал за ухом.
— Я шумну. Малый — железо.
И когда начали выбирать комитет, Тарас вразумительно сказал, подняв над головой руку:
— Павла надо нам и в руководители, ребята. С ним мы не задремим.
Петр со своей стороны выдвинул Лису и Шабая. И так как не освоившиеся между собой люди не назвали никого больше, в комитет бедноты избрали этих трех. Лиса помыкнулась было отказаться, но, подойдя к столу, смутилась, закашлялась и сказала не то, что хотела:
— Меня-то, старуху, на кой тревожите? В самую драку, а? Ну, — она улыбнулась и весело тряхнула рукой, — ну, старая кобыла еще поездит, коли молодые борозды боятся. У меня еще хватит на это дело зла и желания. Хватит.
Ей ответили смехом, одобрительными возгласами.
После беседы с членами комитета, предоставив Настьке возможность наслаждаться пребыванием в родном доме, Петр ушел к Артему в поле и до самого вечера ходил за плугом по пару. После недавних дождей земля под лемехом мелко крошилась, дружные лошади шли споро, и, пошевеливая вожжами, Петр с наслаждением брел по плотной дернине паров, по-прежнему отверстый для сладостного восприятия несложных степных впечатлений, не мешавших хорошо думать о себе, о близких людях и о путях будущего. Разбушевавшиеся по пару сорняки с хрустом валились на сторону, подрезанные сверкающим зубом отвала, а Петр думал о том, что и его взрезал нож революции, бросил в жирное месиво развороченной жизни, лишив корней… «Неужели я так и завяну в борозде, не выгляну на солнышко? Ну, нет!» Он горячил лошадей, беспрерывно махавших хвостами на прилипучих оводов. Лошади встряхивали головами, били копытами, и по их сиреневым ляжкам густыми капельками стекала кровь. Эта темная влага почему-то напоминала губы Дони, вспомнилось, как она кусала их, с трудом сохраняя под его взглядом невозмутимость и веселое спокойствие. «Ах, Доня! Теперь она вольный казак. А я?» Петр с тревогой оглянулся на Артема, раскидывавшего навоз, словно он мог слышать его мысли. Тот поймал его взгляд и, отставив в сторону вилы, крикнул:
— Уходился? Тогда бросай, я допашу?
— Ни черта!
Петр завернул лошадей и пошел по продольной линии навстречу горячему перед закатом солнцу. Соблазнившая мысль опять вынырнула и заточила затылок. И, прислушиваясь к ходу этой мысли, Петр чувствовал, что, получив Настьку, он утерял более ценное, утерял свободу, независимость, право на отчаянность, на озорство. И это утерянное вязалось почему-то с образом Дони.
К вечеру Петр почувствовал себя утомленным и не знал, что утомило его больше: пахота или нерастащимая тяжесть раздумий.
Отказавшись от ужина, он прошел к Митьке. Тот сидел в молодом садике около заплетенной из свясел в виде кибитки, на столбиках, кровати и тесал ножом колодку к граблям. Над его головой, на тонкой березке, задорно чирикал скворец, прыгая вокруг скворечницы. Молодые яблоньки трогательно тянули лишенные завязей ветки и были похожи на подростков-девчонок, сошедшихся в веселый табунок на приветливой луговине.
Петр завистливо оглядел Митьку, аппетитно сопевшего в такт мельканию ножа по твердому дереву.
— А у тебя тут здорово!
— У меня-то? — Митька откинул со лба прядь волос и темными невидящими глазами глянул на приятеля. — Да как же не хорошо? Первый сорт. Я из избы совсем ушел. Тут и сплю. В избе муха несказанная и вонь от моего тестюшки-то, чтоб его лихоманка трахнула!
— В самом деле, первый сорт. Ульев пяток — и форменное блаженство.
Петр сел на камушек и развернул кисет.
— Ты еще не уехал?
Митька скосил глаз, проверяя свою работу, и видно было, что ему до Петра очень мало дела и спросил он его без всякого интереса.
— Утром поеду.
— И Настька опять?
— Не знаю пока.
— Ей там способнее. Тут одна Донька все кишки проширяет. А там от греха подальше.
Опять Донька! Петр с ожесточением плюнул на широкую ладонь лопуха и с непонятной себе жестокостью спросил:
— Ничего не узнал про этих соколов-то?
Митька не сразу догадался, о чем речь, и с минуту вопросительно глядел на него.
— Ты об чем? Об этих благодетелях? Узнал. Теперь все ясно.
— Ну?
Митька бросил колодку, воткнул нож рядом с собой в землю и потер ладонями о колени.
— Конечно, больше догадки, но главное уж проступает. Не дадут они нам ими командовать. Вот что, дорогой товарищ. Их, брат, такая шайка собирается, что с ними голыми руками не справишься. Вся сила в Цыгане. Этот черный враг путается по сторонам, мухлюет, промышляет чем-то, а сюда все слухи приносит. Он у них вроде разведчика. Под Птанью, у Ельца, под Лебедянью — везде ихние организации. Слух есть, что головка-то в совете, чуть ли не в губернии пригрелась. Нам супротив их стоять трудно. — Он покрутил головой и раздумчиво взялся за правый ус — Сила, понимаешь, деньги, связь с умным народом — вот что у них, а у нас глотка и руки. На этом далеко не проскачешь. Иные державы подмогу дадут.
Петр слушал Митьку, не прерывая. В его словах чувствовалась близость схваток, конец мирной на вид работе в совете, близость того, чего так не хватало ему после памятной беседы с Ворониным.
Давно спустились сумерки. Сквозь редкую толпу яблонь желтоглазо проглянул огонек чьей-то избы. Издалека откуда-то послышался голос Мажи:
— Митька, где ты, родимец? Аль ужинать не будешь?
Приподнимаясь с камушка, Петр положил на плечо Митьке руку и дружелюбно сказал:
— Все перетерпим, не трусь. Следи, выспрашивай. Если что будет подозрительное, накажи мне. Мы их так скрутим, что кости затрещат. В волнах еще ничего не видно, а нам с ними церемониться нет резону.
Митька отчаянно махнул рукой:
— Эх, Степку бы сюда! Мы бы их в момент накрыли!
— Да, Степка нужен. Но он теперь далеко. Его в губернский совет на большую работу направили. Пошел парень ходом.
— Этому парню нигде остановки не будет.
И в этом замечании Митьки Петр уловил невыговоренное: Степка пошел далеко, а ты, дескать, высоко брал, а низко сел. Но это сейчас не обидело.
Путь его лежал мимо Борзых. Если б это было днем, Петр обошел бы садами, сейчас же подумалось, что предосторожности излишни и его никто не заметит. Он смело тронулся узкой стежкой, криво прорезающей зелень луговины. Вот садовый плетень. У того вон колышка с обитой крынкой он когда-то ждал Доню. А вот ноздреватый, будто выеденной прячущимися под ним жабами, камень. На нем сидел Дорофей Васильев и ругал его за просыпанные семена. Даже дворовые ворота с коричневым крестом и глазастыми буквами «Д» и «Б» (раньше Петр раскрывал их содержание так: «Дай боже» и «Далдон Брюхатый»), и те помнились, как изученное лицо близкого родственника. Заглядевшись, он споткнулся о камень, выругался сквозь зубы, и когда поднял глаза, перед ним стояла Доня. У Петра окаменели ноги, и ворот рубахи затеснил дыханье. Сделав над собой отчаянное усилие, он повернулся было в сторону, намереваясь избежать встречи, но Доня тихо ойкнула и сдавленно спросила:
— Это ты, молодожен? Что это поздно ходишь? Небось, молодая жена изождалась…
Смех ее резнул ухо наигранным безразличием и вызовом.
Петр, за мгновение перед тем не знавший, что сказать в ответ, если Доня заговорит с ним, вдруг почувствовал себя легко и непринужденно, будто перед ним стояла не Доня, а чужая молодая баба. Сбив на затылок фуражку, он весело ответил:
— Уж остарели. Небось спит без задних ног.
— Иль надоел?
— Пора. Хороший человек в час тоску нагонит, а мы уж полпуда соли вместе съели.
Доня журкнула неясным смехом и потянулась. Петр проследил за взмахом ее рук и услышал, как в плечах у нее хрустнули кости. Он сам не знал, какая сила вдруг приблизила его к Доне, ему показалось, что он целую вечность стоит перед ней и глядит в ее мерцающие глаза. Слова соскочили с языка сухие, как подхваченные ветром листья:
— Серчаешь на меня, а?
Доня выпрямилась, оглянулась на стороны и, отстраняя от себя руки Петра, отозвалась оборванным шепотом:
— Не подходи. И без тебя тошно. Нечего мне серчать, раз я тебе без надобности. Иди своей дорогой.
— Идти?
Она овладела голосом и ответила с обреченным безразличием:
— Ну, ночевать тут оставайся.
Петр деревянно рассмеялся, чувствуя, как отголоски смеха больно отозвались в груди.
— Ну ладно. Как же живешь?
— А вот это дело. — Доня отошла к крыльцу и взялась рукой за столбик. — Хорошо живу. Замуж собираюсь.
— За кого?
— А тебе какое дело?
— Все-таки интересно.
— Ты мне не докладывался, и я не собираюсь отчет тебе давать.
— Как хочешь.
Разговор иссяк так же быстро, как и начался. Доня поднялась на ступеньки крыльца и сказала вслед Петру:
— Я не по-твоему, на свадьбу тебя позову.
— Спасибо, обойдется без нас.
Она злобно рассмеялась в ответ, и смех этот беспокоил Петра всю ночь.
Утром он проснулся с солнцем и собрался уезжать. Настьке он сказал коротко:
— Поживи тут. После приедешь.
Настька заспанно улыбнулась: возможность пожить дома ее соблазняла. Но Алена глянула на Петра подозрительно и перевела взгляд на дочь.
Петр, снял с крюка кнут и вышел из избы.
Июль горел огнистыми зорями, обжигавшими степь кровавыми отблесками. По дорогам, уставшим от вихревой заверти ветров, брели невеселые слухи, от пересказов выраставшие в грозные вести. Деревенские кликуши и прозорливцы сулили скорый суд земле, а легендарный Ленин именовался антихристом. Слухи несли мешочники, перекупщики, наводнившие степные села и взамен выношенного тряпья увозившие к разбитым степным полустанкам грузные возы с мукой, рожью, пшеном.
А в это время комбеды делали первый пробный обмолот, высчитывали количество собранных хлебов, запуская общественную руку в тугой кошель собственника, давали наряды на ссыпку зерна государству и в фонд бедноты.
Начиналась открытая борьба на каждом углу, на каждой пяди земли, в глухом безмолвии разбросанных по стране деревень.
Петр, вызванный в уездный совет телеграммой, пробыл там три дня. Заседание уисполкома совместно с укомпартом тянулось более двух суток.
Здесь Петр, захлебываясь от радости, после долгой разлуки увидел Степку, снова возвратившегося в родной город в качестве члена коллегии ЧК. На заседании они требовали немедленного устрашения местного кулачья и буржуазии, успокоившихся от октябрьских потрясений и сколачивающих силы для борьбы с советами. Петр выступал десятки раз, и его требования расстрела заложников с каждым разом остановились короче и решительнее. Его раздражало тупое непонимание многих членов совета, — ведь начиналась подлинная революция! Постепенно раздражение переходило в ненависть, ему вспомнились слова Воронина о «большевиках ради теплого местечка», и он был уверен, что эти бородатые люди, по неосторожности записавшиеся в партию, прятали под жалостливыми словами о «невинных жертвах» иную сущность, ничего общего не имеющую с задачами партии.
Вторая ночь разрядила напряжение.
Комраков прервал заседание и пригласил в свой кабинет полтора десятка верных ребят. И здесь, в полутьме большой, похожей на подвал комнаты, было произнесено решающее слово: шестнадцать заложников — помещиков, чинов полиции, городских «тузов» — решено было расстрелять на другое же утро.
Петр проснулся от осторожного скрипа двери. В окно узкого гробообразного номера белесо глядел туманный рассвет. И порождением утренней сери показался ему человек, стоявший в ногах его кровати. Он мгновенно вскинул руку и выхватил из-под подушки револьвер. Но сейчас же разжал тугие пальцы: человек сделал к нему трудный шаг и беззвучно обнажил зубы. То был Степка. Петр глядел на него, бессильный пошевельнуть языком. Степка ломко качнулся и прошел к столу. Уронив голову на ладони, он покачал ее, как посторонний предмет, и глухо сказал:
— Вот и готово.
Петр торопливо стал натягивать сапоги. А Степка бил кулаком о крышку стола и скрипел зубами:
— Враз! Ни одного промаха! Вот как целится революция, гады!
Потом он вскочил, поймал руку Петра и подтянул к себе. Глаза его были пусты, и сухой оскал рта отдавал смертью. Петр неожиданно обрел спокойствие, обнял Степку и заглянул ему в лицо, почти коснувшись носом его щеки:
— Ты успокойся, сядь, Степан…
Но тот оттолкнул его и опять грохнул кулаком об стол:
— Гады! Черви! Мразь! Они и умирать по-людски не умеют! Разве это люди? Петя! Мы с тобой, как братья… Скажи мне, почему у меня сердце так волнуется? Ведь я расстрелял врагов революции, убрал с нашего пути мусор. Но почему я места себе не нахожу?
Колотя кулаком по колену Петра, он долго рассказывал о всех, до мелочей, подробностях минувшей ночи. Кусая пальцы, Петр чувствовал дрожь во всем теле.
Когда Степка кончил, Петр вскочил на ноги, метнулся к двери, притом подскочил к Степке и указал ему на окно:
— Видишь? Глянь! Начинается, день, смотри!
Словно безумный, он хватал Степку за ворот гимнастерки — на пол посыпались пуговицы — и кричал:
— Ты разжалобился? Устрашился? А если тебя, меня, всех нас так? Если начнут резать наших жен, детей? Если…
На лицо Степки падала проступающая за седыми от росы крышами розоватость утра, и налет зеленой бледности сползал с его щек, уступая место просвечивающейся крови. Не сопротивляясь толчкам Петра, Степка еле заметно улыбался, и в глазах его отражалась полоска неба. Потом он взял руки Петра в ладони и, не повертывая головы, пожал крепко и тепло.
— Я не жалуюсь. Нет.
Петр, все еще задыхаясь, глухо отозвался:
— Все знаем, что трудно.
— Но надо.
— Обязательно!
И не зная почему, Петр вдруг сказал:
— Отец твой ведет агитацию. У меня есть данные.
— Отец? — Степка нахмурил брови и стремительно оглянулся. — Мой отец?
— Да. Придется, может, тоже…
— Ну, тогда я… — Степка сел к столу и долго куделил волосы. Потом хлопнул руками по бокам, шумно вздохнул: — Не протестую.
И уж после, когда Петр принес снизу, из кубовой, чайник кипятку и они мирно похлебывали, обжигая губы, чай, Степка поглядел на окно отягощенными бессонью глазами, сказал с виноватой улыбкой:
— Я, Петя, потому больше разволновался, что… Знаешь, Губанов-то тоже…
— Расстреляли?
— Угу.
Петр понял, почему так потрясен был переживаниями этой ночи его непримиримый друг: в прошлое, в юность был вбит осиновый кол, начиналась пора зрелой жизни.
Расстрел взворошил притихший муравейник. В тот же день из города скрылись все, кто чувствовал свою непрочность. В селах это отразилось всеобщим ужасом и неистовыми проклятиями «живорезам». Попы, именитые люди, реакционная интеллигенция притихли в своих норах, пугались каждого ночного стука в окно, теряли аппетит.
Предсказания Воронина сбылись. На заседании ячейки, после запоздалого сообщения Петра о красном терроре и расстрелах, Петрухин начал истерично бить себя в грудь, выкрикивая:
— Это не революция, а бойня! Люди не скоты, чтоб бить их на мясо! Вы топите революцию в крови жертв, но помните, что «взявший меч…»
Петр мрачно оборвал его. Сделав скупой жест в сторону двери и разделяя слова на слоги, он сказал, не глядя в растерянное, покрывшееся красными пятнами лицо Петрухина:
— Вы чуждый э-ле-мент. Здесь вам не ме-сто.
При общем молчании Петрухин опустил плечи и вышел за дверь. Тут же состоялось постановление об исключении его из партии.
На этот раз Воронин был Петром доволен и говорил с ним не как с младшим товарищем, а как с опытным руководителем организации.
В этот день, под вечер, пыльным степным проселком шел Цыган. Серый от придорожной пыли и тронувшей бороду безвременной седины, он ничего не сохранил от прежнего облика «лошадиного бога», завсегдатая всех конских ярмарок, распродаж, браковок, столь памятного всем городам средней и южной России: поддевка, красный кушак с подвязанным к нему кисетом и вечно играющий в руках ременный кнутик. Теперь он был в лаптях, давно отрепавшихся на головашках, в одной рубахе и без картуза; зипунишко со следами ночевок на голой земле был закинут за плечи.
За Зверевом, когда уж завиднелись в лиловом мареве степи ветлы большака, Цыган спустился в каменистый овражек, спотыкаясь о корни давно вырубленных деревьев, нашел родничок с еле видной мочажинкой, упадающей в проток оврага, и устало опустил на землю зипун. Родничок бил из земли тонким ключиком, как бьет закипающая в чугунке вода. Припав головой к воде, Цыган долго пил, разглядывая свое отражение на качающейся поверхности лужицы, и ему казалось, что освежающие глотки ледяной воды он получал из своего отраженного рта. Когда в животе зарычало, он оторвался, присел на корточки и, захватывая воду пригоршнями, долго мочил себе голову, бороду, шею. Потом набил трубку, закурил и блаженно растянулся на пригорке.
В овраге, куда не забредал полевой ветер, плотно стоял солнечный накал. В непотревоженной тиши пролетали какие-то бабочки, похожие на пушинки тополевого цвета. А на обгорелом пне, издали похожем на присевшего мужика, долго чернел ворон, разинувший черный клюв и распустивший от жары крылья.
«Сушь стоит, сев плохой. Жди червя», — подумал Цыган. И еще подумал: «На своей стороне и вода сладка, вот что значит своя-то сторона». Когда трубка погасла, он выбил ее об головашку лаптя и собрался в путь.
К Дворикам он подошел уже в сумерках. Здесь все было по-старому: гнетущая степная тишина, невеселый взмах колодезного журавля и безлюдье на обгорелом выгоне. Только со стороны Багровки («Уж и придумали, черти, название!») доносился шум, обычный для времени пригона скотины. Поглядев из-под ладони в ту сторону, Цыган отметил, что за лето поселенцы успели поставить избы, плетневые дворишки. «Живушшая эта скотина, наш брат мужик», — подумал он и решительно пошел по стежке к риге Зызы.
На току молотили овес. Когда Цыган появился из-за угла риги, Зызы и двое поденщиков — баба и мужик с нового поселка — задвигали в разверстые ворота риги зерно. Вскинув подхваченное лопатой зерно, Зызы поднял голову и увидел пришельца. Они глядели друг на друга недолгую минуту, затем Цыган весело сказал:
— Бог помощь дружной работе! — и приглядел себе местечко на сложенных по обочине тока снопах.
А Зызы, еле пробурчав в ответ на приветствие, опять принялся кидать в пасть ворот дымившееся золотистой половой зерно.
На этот раз в избе Зызы собрались немногие из единомышленников: Ванька и Ерунов. Цыган, с голодухи навалившийся на квас и гречневую кашу с молоком, чувствовал под поясом тяжесть, и необходимость рассказывать друзьям новости его тяготила. Потому он говорил кратко, отвечая на докучливые вопросы Зызы:
— По всем статьям выходит, что скоро жди перемены. На Дону казак пошел ходом. Там, брат, такой народ, что к своему двору ни одного живодера не подпустит. Чуть что — раз, и ваших нет, голова надвое. И с Кубани слухи идут способные. Там такое войско сколочено, что в три дня напронос до Москвы все пробьют…
Глаза слушателей горели, и Цыган с удовольствием думал о том, как они забесятся, когда он расскажет все, что собрал за истекшие два месяца бродяжничества.
Ерунов, ожесточенно потирая ладонями колени, ежился плечами будто от озноба и не спускал с Цыгана умильно расширенных глаз. Ванька слушал напряженно, подавляя внешние признаки, волнения.
— И вот, я вам скажу такое дело. По всем городам пошел сполох. Власть начала бить всех подозрительных. В нашем городе — слыхали?
Все вздернуто уставились на него. Цыган вяло пожевал обкусанный ус.
— Шашнадцать человек кокнули. В одну ночь.
Дозелена побледневший Зызы огорошенно присел на стул.
— Кого же? — выпалил он свистящим шепотом, и пока Цыган перебирал запомнившиеся имена, голова его клонилась все ниже и ниже и руки тряслись, как у паралитика.
— И этого, как его… — Цыган сделал вид, что никак не вспомнит пустяка, даже нетерпеливо тряхнул головой. — Ну, как, его, привалиться ему совсем! Да! Ну, Губанова…
— И его расстреляли? — вскочил с места Зызы.
— Ну да, а то как же! — неизвестно на что обиделся Цыган. — Тебе говорят, а ты слушай.
Зызы заломил руки и тяжело прошелся от стены к стене. Он не заметил, как Ерунов многозначительно опустил взгляд в землю и прикусил тонкую усмешку: эта ненавистная фамилия была ему памятна, и он был доволен таким концом неприятного человека.
— И говорят… Хорошо я не разузнал, конечно… — Цыган начал набивать трубку, откинувшись к стене и равнодушно поматывая затекшими ногами. — Говорят, что все это дело совершил твой, Иван, сынок, Степушка. Но, насколько верно, врать не хочу, не знаю.
Это прозвучало громом. Где-то вскрикнула Анна Ивановна, и звякнула разбитая чашка. Зызы кинулся к столу и заколотил о крышку обезумевшими кулаками:
— Отрекаюсь! Прокляну! Не нужен мне такой сын! Вы слышите, отрекаюсь! Ах, бандиты! Мучеников, святых людей казнили! Но это им не пройдет. Кровь, она…
Цыган перехватил взгляд Зызы, указал, тряхнув головой, на окно и равнодушно выговорил:
— Кровь — она бывает разная. То кровь, а то кровцо. А бывает еще кровинка. Но я не досказал главного…
Лампа была притушена. И в полусумраке приглохшей избы Цыган сообщал результаты своих встреч с нужными людьми, вскрывал планы близких и желанных возможностей. В его пересказе — вся страна готовилась к событиям, богатым кровью, разрухой, жертвами.
И под конец Цыган сказал, обращаясь к Ерунову:
— Тебе письмо есть. Микишку под Балашовом видел я. Убежал он от этих хранителей, теперь там витает. Крест снимал, клялся, что Багрову на свете не жить.
Из избы расходились задним ходом, через двор, обходя шумно дышавшую корову, лежавшую посреди лунного двора. Около плетней вспугнуто шарахнулись овцы, топоча по камушкам сухими копытцами.
Цыган поминутно зевал, поскрипывая челюстями. Он совсем был не рад хозяину, провожавшему его до риги. Это грозило ему потерей часа, а то и больше, ибо по голосу Зызы Цыган чувствовал, что тот взволнован до самого дна и потерял сон.
Луна брела по склону неба, мутная в жидком месиве белесых тонких облаков, и, скошенная с одной стороны, она похожа была на лицо человека, мучающегося зубной болью. Ночь обнимала свежестью, и это похолодание наводило Цыгана на невеселые мысли о том, что близится осень, бездорожье, конец путевому забвению пустоты своей жизни, — и снова впереди печка, скрипучая боль в отлежанных боках, надоевшая трубка, табачные коренья и тоска безделья, острая от постоянных намеков сыновей.
— А-э-эх! — зевнул Цыган и посморкался на обе стороны дорожки, разрисованной тусклым переплетом теней от садовой изгороди. — К чему жизнь идет, никто не знает. Все перемешалось. За два года сколько людей сломалось, какие планы нарушились! И кому это только надо?
Не отвечая ему, Зызы ронял под ноги процеженное сквозь зубы:
— Брат на брата… Того ли мы хотели? И неужели мой… стал Иудой?
Луна обливала голову Зызы зеленоватым светом, и Цыган отчетливо видел серебряные нити в его поредевших волосах. Он чувствовал, что надо бы сказать этому человеку слово утехи, но так уж был он устроен, что душевность не имела к нему доступа; торгашеская жизнь приучила не тревожить глубины сердца и не жалеть никого.
— Гляди, и тебя еще прикокает. У них на то ума хватит, раз заразились этой болезнью. Она ведь хуже сапа. Тоже отходу не жди, а бей больного по лбу без ошибки.
Зызы ушел из риги под утро, когда не совладавший с подступами сна Цыган откровенно начал храпеть, ушел, постаревший на добрый десяток лет, но с укрепившейся решимостью идти по намеченному пути до конца, хотя бы через труп родного сына.
А утром Цыган пропал. Никто не видел, когда и куда он скрылся.
В этот день Дворики и Багровка деятельно обсуждали удивившее всех происшествие, виновницей которого была Доня.
Петр в тот вечер слишком скоро выдал свое волнение, слишком скоро протянул руку, и оттого Доня мгновенно спряталась за острый холодок насмешки. Знала Доня — недаром прожила она тридцать три бабьи весны, — что скоро завязанный узелок долго не держится, а Петр хотел скрутить в торопливый узел оборванные концы. Никто не узнал, что в ту ночь Доня напролет просидела у синего окна, смотрела сквозь капельки пота на стеклах в непроницаемость ночи, сидела без дум и даже не знала, отчего струились по стеклу золотыми ручейками звездные огоньки.
И утром, когда приглашающе замычала на дворе корова и, просыпаясь, слетели с нашеста куры, Доня встала с лавки, заглянула в усиженный мухами четырехугольник зеркала. На нее глянуло почти чужое, посеревшее лицо. И, как бы отвечая на безмолвный вопрос своего двойника, Доня сказала с горькой улыбкой:
— Не думаючи — плохо, и думаючи — сердцу не легче. На худой лодке моря не переплывешь.
Из-под лавки вылетела наседка и, злобно нахохлившись, закурлыкала, тыкая носом в пол. И сейчас же один по одному к ней посыпались пушистые цыплята, затекали певуче и весело. Доня бросила на пол горсть вчерашней каши. Цыплята кинулись на крошки в драку, сшибая друг друга. Глядя, как цыплята хватали большие куски и отбегали с ними подальше от завистливых братьев, Доня невесело думала: «Каждому хочется себе кусок отвоевать, и кусок побольше».
В просветлевшем зеркале она до мельчайших подробностей осмотрела свое отражение. Вот и морщинки на углах рта, не так уж розова и мягка кожа щек, и глаза будто завешены серой паутиной. Нет, не в Петрушке ее бабье счастье!
Это утро положило начало освобождению от прежней любви. Открывался последний листок жизни, на котором было начерчено: перебушевала кровь, и человек вошел в ум.
Самостоятельная жизнь вывела Доню на люди. Выход из тугого, по-монастырски замкнутого от людей дома Борзых открыл ей облегчающее удовольствие от долгих бесед с соседками, от затягивающей игры пересудов, она словно впервые узнала о том, что люди кругом умеют запросто жалеть, без тайного намека смеяться. Это отдаленно напоминало ей девичество, жизнь в кривобокой кизяковой избе со старухой матерью, когда у нее не было тайн, не было ревнивого отчуждения от соседок и подруг.
Она часто заговаривала с Лисой, к ней заходила Митькина Мажа, иногда в теплые праздничные дни к крыльцу ее сходились бабы, рассаживались на ласковой луговине, искались, перебирали несложные новости и даже пели, радуясь тому, что не забыты еще девичьи песни.
Радуясь свободе, Доня не раз ходила с девками в далекий шемеделевский лес за грибами. В лесу этом она не была за все девять прожитых в степи лет ни разу. Он был старый, богатый тенью, мшистыми полянками, на которых прятались пушистые розовые волнушки, пестрые сыроежки, а у корявых корней древних берез, под слоем земли и прелого листа, попадались крепкие, похожие на осколки березового ствола, грузди-белянки.
Зеленая влага леса подчеркивала голую противность степи, и Доня предавалась зоревым хождениям в лес запойно.
Один раз она отбилась от девок. Сначала ее приманила земляничная луговинка, она долго елозила по траве на коленях, выбирая сочные ягоды, а когда решила расстаться с этим местом и покликала девок — не получила ответа. Посеял мелкий, прибивший к земле тонкую смесь лесных запахов, дождик.
Из леса Доня вышла мокрой до нитки. И когда на опушке стала выжимать подол юбки, кусты орешника зашуршали, и на канаву ступил большой, сверкнувший босыми ногами человек. Доня охнула, и оторопь отняла у нее силы разогнуться. Человек в один прыжок перемахнул через канаву и скоро приблизился к ней. Доня вздохнула спокойнее: то был Чибесихин Пашка. Не обратив внимания на испуганный взгляд Дони, Пашка подтряхнул плечом перетянутую лыком связку тонких дубовых палок и почти хмуро спросил:
— За грибами ходила? Ну, а я вот цепинок нарезал, да боюсь, как бы не увидал кто. Пойдем ходче́е.
Босой, с подсученными до колен штанами, Пашка голенасто шагал, отшвыривая назад шкварки налипающей на пятки грязи. Еле поспевая за ним, Доня мельком оглядывала его волосатую голову, широкие плечи, плотно обтянутые мокрой рубахой, и, все еще довольная тем, что страх встречи с мужиком в пустом месте миновал, весело думала: «Вот это мальнина! Он пальцем ткнет — духу лишишься». Шея у Пашки была белая, и розовые уши, сливающиеся с лосными щеками, навели Доню на мысль, что Пашка еще молод и силен.
До рубежа они шли гуськом, а когда вышли на шелковистую дернину, зеленым хвостом переломившуюся через степь и одним концом затерявшуюся в небе, Доня выровнялась с Пашкой, и беседа стала связной, не знающей тяжести пауз. Доня несколько раз ловила на себе короткие взгляды Пашки. Эти взгляды обивали ее с толку, она выше вскидывала голову и с большей легкостью скользила по ласковой мягкости рубежа.
Доня узнала, что в самый разгар переселения в степь у него заболела и неожиданно померла жена.
— Знато бы дело, ни за что бы в степь не поехал. А тут уж ничего не поделаешь, все перевезено, приступили к стройке, а она и свались.
— Ребята остались?
Пашка переложил ношу с одного плеча на другое и нахмурил брови, будто в глаза ему ударил сильный свет.
— Да нету. Был один, да, еще когда я на службе был, помер.
Доня с усмешкой глянула в лицо спутника.
— Это невелика беда. Надо новую приглядывать.
— Новую? — В глазах Пашки родились темные пятна, углубившие взгляд, и резко очерченные ноздри крупного носа неуловимо дрогнули. Но это было одно мгновение. Он сейчас же нахмурил брови и пошел еще ходчее. — За меня… Я ведь буен… Опять же и вином зашибаю. Тоже немало покойница со мной горя хлебнула. Да и палаты-то не обольстительны…
На этот раз Доня ответила Пашке не сразу. Она для чего-то сунулась рукой в плетушку, вынула большой, будто медный поддубовик и разломила шляпку:
— Эх, вра́ны его возьми! Гнилой, враг, с червями. А я-то его тащу, наказанного…
И уж после того как проследила за падением разрушенного гриба, она повернула голову к Пашке:
— С хорошей женой и про вино забудешь. А на буйном-то воду возят. Не знаешь?
Тот покорно согласился:
— Знаю. Как не знать. Но, одним словом, пока мое дело не дудит.
Они разошлись на косой дорожке, пересекающей былой участок Борзых. Пашка раза три обертывался, но, ловя ответные огляды Дони, сейчас же втягивал голову в плечи и шагал еще шире.
С этого дня Доня стала носить новый заграничный платок.
Серенькие дни этой осени были для Дони серебряны, и никлая пустынность степи, обшарканной ветрами, с пламенеющими по канавам татарниками, казалась ей придуманной нарочно, чтоб оттенить ее запоздалую любовь.
Павел за рабочую пору похудел, был тих, и в его взглядах читала Доня признание в покорливости. Несколько полевых встреч с ним, короткие разговоры о пустяках, неловкие расставания решили судьбу. Доня допустила в сердце жалость к этому большому грубоголосому человеку, горбившемуся от невеселых, одиноких дум и бедности, с особенной остротой сказавшейся здесь, на новом, необжитом месте, рядом с крепкой хозяйственностью степных старожилов. Она все чаще стала выходить на огород, откуда видна была избенка Павла с кучами золотистой соломы около двора, следила, как била в синь неба цепинка Павлова цепа. Туда низким сквозным светом ударяло осеннее солнце, там была светлота, и Доне хотелось оторваться от надоевшей мрачности дома Борзых, пройти межами к новому поселку, помолотиться с Павлом в па́ру и после сидеть на осторнованных снопах, следить за острым мельканьем по току метлы в руках Павла, ловить на себе его вопрошающие взгляды и смеяться, щурясь от ослепляющего солнца.
Свой дом, о котором столь долго думала, становился тюрьмой. Не веселила и работа с бессловесным Епихой и с малосильным, но уже хозяйственно покрикивающим на работника Васькой. «В деда пошел, чертенок!»
Павел пришел к ней на престольный праздник рождества богородицы, пришел нарядный — в новых, с восьмигранным набором сапогах, в красной ластиковой рубахе и в картузе, из-под которого колечками вылезали буйные вихры. На новом поселке в этот день шумно гуляли, но по лицу Павла, несмело вступившего на крыльцо, Доня заметила, что он трезв. И, обрадовавшись предлогу заговорить, она весело спросила:
— Ты чего ж не гуляешь? Вон ваши-то как орут!
Павел снял картуз, положил его на лавочку и сел около него.
— Не тянет.
— Давно ли?
— Мало антиресу.
— Куда ж он девался?
Этот настойчивый допрос поверг Павла в смущение. Он откинулся спиной к крылечному столбику, и Доне видно было, как трепыхнулись его тонкие ноздри и вздернулись вверх мохнатые темные брови? Она прикусила язык и принялась трепать фартуком, спугивая взлетевших на загородку крыльца кур. И первое слово, сказанное Павлом, не расслышала Доня. А когда обернулась в его сторону, Павел глядел на нее тяжелыми спрашивающими глазами, будто сверлил насквозь. Безмолвие тянулось очень долго. Доня видела в темной глубине глаз Павла и робкий вопрос, и обещания, и восхищающую ее силу.
Потом Павел сказал, обозлившись неведомо на что:
— Скажи мне сразу, я и думать не буду. А то хожу, как чумовой…
Доня слабо развела губы и сама поняла, что улыбка у нее получилась кривая, несмелая.
— Очень уж ты… сурьезно-то.
Павел перехватил ее взгляд, и плечи его вздрогнули от сдержанного смеха.
Из сенец вывернулся Васька. Он вопросительно оглядел нежданного гостя и недовольно надул губы. Доня предостерегающе глянула на Павла.
Через несколько дней выпала удачливая ночь, они встретились за ригой и до рассвета просидели на камушке, тесно касаясь друг друга плечом. Этой ночью Доня узнала силу рук Павла, узнала, что он может быть разговорчивым, смешливым и по-ребячьи неловким. Придерживая ее руки, он жадно тянулся к ее губам, и пушистая влажность его усов, пахнущих табаком, приятно холодила горевшие щеки. Увертываясь от медвежьих лап Павла, Доня готова была кричать в безмерную глубину ночи, богатой лунным светом, голубым, застилавшим дали туманом, домовитым запахом капустного листа и пустой влажности огородных гряд, о запоздалой радости настоящей любви к ней человека, который по ее воле может в любой момент стать ее мужем. И, как бы уплотняя свою радость, она не сдавалась Павлу, вертко уклонялась от его рук, дразнила его бесстрастностью простых будничных слов:
— Оставлю я Ваську. Зачем он мне, когда мне хочется пожить с тобой одной-разъединой? И дом этот брошу. Чтоб не тыкали тебя чужим добром. В этом добре, Павел Ильич, слез наших без числа положено.
Павел отвечал ей согласно:
— Мне дома чужого не надо. Мне без бабы жить тошно, а с тобой мне лучше моей хибары ничего и не желается.
— Вот и я то же думаю, — и Доня клонила к плечу Павла тяжелую голову. — Неужели мы с тобой на ноги не встанем? Зато без попрека и без обузы, Я все корни хочу оторвать, чтоб забыть про потерянное время в этом противном дому. А работа меня не пугает, только б… — Она резко отстранилась от Павла и выговорила требовательно: — Только б ты не обижал меня.
— Я? — Павел схватил ее за плечи и горячо дохнул в лицо. — Я? Этого не будет! Зарок дал, веришь?
В этот раз Доня вошла в свою избу без обычного хмурого чувства хозяйской ответственности, каждой точкой тела ощущая свое освобождение, и обжитого гнезда ей совсем не было жаль.
Наутро, в тот день, когда пропал из риги Зызы Цыган, на крыльцо Борзых недружно вошли Павел с матерью, оставив сзади себя подсматривающим дворичанам неистощимый повод для сплетен, догадок и пересудов.
Запой получился веселый, и от немноголюдности говор за столом полнел дружелюбием. Хлопоча с, самоваром, Доня успела послать Ваську за Лисой и после оценила разумность этого шага. Лиса, тронутая вниманием, цвела речистым говором, взглядывала на Доню теплыми, ласкающими глазами.
Доня сидела рядом с матерью Павла — сутуловатой рябой старухой, беззубо мусолившей жирные куски баранины. Все трогало Доню в этой старухе — и немудрый, слежавшийся наряд, видимо береженый на смерть, и жилистые, изработавшиеся руки, и голос, слегка ворчливый, в котором сказывалась вся горечь ее жизни, не ведомая никому.
Павел отказался от самогонки и, избегая глядеть на Доню, все время говорил с Лисой. Та, закрасневшаяся от стаканчика, говорила, напирая на отдельные слова:
— Это ты, Ильич, хорошо удумал. С Авдотьей тебе новая жизнь откроется. Только ты сам держись, держись, сокол, а то она тебе такую та́кцию покажет, что после стошнит. Правильная баба! Я истинно скажу! Ее этот омут сковеркал. Ведь это омут живой! Ее долю понять надо. А что народ болтает…
Павел пресекал погружение в подробности:
— Нам на болтанье глядеть нечего. Про меня тоже болтают, раз была причина.
— И золотое слово сказал, соколик, правда-истина! — Лиса крутила охмелевшей головой. — Не бойся того, про кого речи плетут, а того остерегайся, кто по-тихому плут. Истинно! Авдотьюшка! Да с чего это ты меня-то покликала? Аль у тебя родни нету, касатка?
Доня ластилась к столу пышной грудью, смеялась певуче и длинно:
— Родня мне шею переела. Ну их! А ты мне люба правдой своей, тетушка Пелагея.
— Правдой? — Лиса хлопнула по столу ладонью и возвысила голос: — Правда мне милее родимой матушки! Наша правда слезьми растет, Донюшка. А за то тебе спасибо.
Когда гости ушли, Лиса обняла Доню и охмелело склонилась к ней на плечо.
— Смеюсь я, касатка, людей потешаю, а никто не знает, что вот тут делается. — Она постучала кулаком по груди, и в голосе ее звякнула слеза. — Сын родной, и тот поперек становится. А? Донюшка! Я ли не тянула жилы, я ли не гандобила им домишка? Ведь кровью своей каждый гвоздь залила, а теперь мать нехороша стала. Бедность его терзает, от людей совесть. А мне бедность не укор…
Слушать ее было тяжело. Доня глянула в побледневшее лицо Лисы и, разгоняя ее грусть, сказала весело:
— Теперь я скоро с тобой одну песню запою. Хватит, побыла богатой, надо и бедность спознать.
— Неужели из дома уйдешь?
— И думы нет остаться.
— К Пашке, в его мазанку?
— Там дух легче.
— А это все Ваське?
— Ему. А кому же?
— Пойдешь к мужу вольной пташкой?
— Всю жизнь о том думала.
— Вот это, Донюшка, сладко! — Лиса с силой положила ей на плечо руку. — Сладко жить с мужем, когда делить нечего. Уж я ли не знаю?
В сенях Лиса неожиданно поцеловала Доню и построжевшим на свежем воздухе голосом сказала:
— Живая душа у тебя, Донюшка. Не съели тебя эти идолы брюхатые, не сманили золотом. Счастье тебя постигнет за это большое. А я для тебя сундук без запора, приходи в любой час, отказу не будет.
К вечеру Дворики уже знали, что свадьба Дони с Павлом назначена на покров и что Доня навсегда бросает Ваську в дедовском дому. Последнее обсуждалось наиболее настойчиво, и общее решение было не в пользу Дони.
Через неделю в доме Дони появилась Аринка. После разгрома монастыря она приютилась в ближнем селе и питалась, проживая содержимое родительских сундуков. Несколько раз она присылала в Дворики известия о себе «со слезной мольбой взять ее обратно в отцовский дом», но эти посылы оставались без ответа: Корней валил обузу на Доню, взявшую отцовскую часть, а Доня делала вид, что это дело семейное и ее не касается. Теперь же, неожиданно для всех и для нее самой в особенности, Аринка оказалась нужна. Доня сама привезла ее и, отводя ей чуланчик-комнатку, в которой когда-то помещалась Аринка, сказала:
— Это тебе лучше кельи. Живи, сколько влезет. Дом твой и Васькин. Покой его, жени и на ум наставляй. Слушать он тебя будет, а на остальное мне наплевать, я себе жизнь заново буду строить.
Аринка со слезами согласилась, а Васька, за последнее время совсем оторвавшийся от матери, ниже склонил голову.
«Вот и управилась». Доня расправила плечи и, накинув поддевку, ушла к Павлу. Пробравшись задами на поселок, она заглянула со двора в окно. В избе Павла не было. Около стола старуха сеяла муку, тряся обвисшей юбкой. Тогда Доня вышла на улицу и тут только заметила в хвосте света под окном у Шабая лошадь. «Не там ли мой голубь-то?» — мелькнуло в голове, и она, таясь нечаянных встреч, прошла туда.
Тесная изба Шабая была плотно набита людьми, голосами и табачным дымом. Сам Шабай — расстегнутый, потный — сидел за столом над разложенными листами бумаги, а около него, на скамейке — Доня придержала рукой трепыхнувшееся сердце — сидел Петр. Оглянувшись по сторонам, Доня обрела спокойствие и прильнула к окну. Теперь видны были почти все: Лиса, Тарас, Илюнцев и Павел. Облокотившись на стол, Павел глядел на Петра, и по движущимся желвакам на его щеках Доня поняла, что он неспокоен. Говорил Петр. Доня расслышала:
— Если хлеб не повезут, мы их всех пересажаем. Важно следить, чтоб они его на сторону не сплавили. Тут уж дремать нельзя. С комитета за это спросится.
Петр сутулил плечи, и оттого голова у него будто вылезла вперед.
— Их надо бить по карману, — сдавленно сказал Пашка Илюнцев и сверкнул большими, выпирающими из орбит глазами. — Раз попался — корову, два проштрафился — лошадь. Тогда они сразу шелковые станут.
— Так на что же лучше!
Это сказал ее, Донин, Павел, вскинув вверх голову, и Доне радостно подумалось, что Павел сказал лучше всех.
Потом полушепотом говорила что-то Лиса. Петр слушал ее, двигая пухлыми, начисто пробритыми губами, и пук светлых волос, стоявший над возвышенностью лба, оттенял свежую молодость его лица.
Где-то скрипнула дверь. Доня шмыгнула за угол избы. Мимо нее, почти задев ее полой армяка, прошел большой мужик, и Доня по шумному дыханью узнала Илюнцева Пашку.
Когда она опять прильнула к окну, Петр, сверкая глазами, рассказывал:
— Теперь мы все нити в руках имеем. Они у нас на мушке. Надо только им дать разыграться, чтоб было за что зацепиться. А узнали все от Цыгана. С ним такой случай вышел… — Петр беззвучно засмеялся. — Митька Кораблин, — только об этом ша! — его пронюхал. Выследил, когда этот передатчик пришел к Зызы, подслушал, а потом, не будь дурён, пришел в ригу, где спал Цыган, сгростал его, связал и — в телегу. Один оправился, и никто звука не слыхал. Хлопнул в телегу — и ночью к нам, в совет. Теперь этот милок сидит за решеткой и все рассказывает.
— Вот это лово́к!
— Митька? Он кого хошь сцапает!
— Орел!
Возгласы одобрения слились в общий гул, в нем была гордость за близкого человека и зависть к его удаче. Наконец Петр приподнялся и надел картуз.
— Ну, ребята, глядите в оба. Проморгаете — сами на себя пеняйте. А спуск дадите — черта на шею себе посадите. Их только набалуй.
Выйдя из сеней, Петр весело спросил Лису:
— Ну, ты как командуешь?
Лиса, не задумываясь, ответила:
— Я? У меня спуску нет. Я своего жмурика Еруна держу на цепочке.
Ее прервал смех:
— А на веревочке что, не удержишь?
— Веревку он перегрызет. Зуб имеет чересчур вострый.
Скоро серые потемки поглотили вышедших из избы. Тарас уехал на лошади. А Петр прошел мимо Дони вместе с Павлом. Отойдя от угла избы, они остановились, и Доня услышала:
— Жениться собираешься? — спросил Петр с неразвернувшимся смешком.
— Надо.
В голосе Павла Доня различила настороженность.
— Тебе счастье, Пашка, подпирает.
— Ты что ж от счастья-то отказался?
— Я? Ну, мало ли… Всяко бывает. А баба золото.
«Узнал только?» — злобно подумала Доня и затаила дыханье, ожидая ответа Павла.
— А я вот до чего жалею эту бабу! Скажи она мне слово, в огонь кинусь за нее.
Петр долго молчал. Взволнованная признанием Павла, Доня готова была подойти к этим двум самым близким людям, взять Павла за руку и похвалиться перед Петром безмерностью своего счастья.
И еще сказал Павел:
— Все бросила. Никаким богатством не подорожила. И мне ли не ценить ее? Ведь за меня на Бреховке рябая засиделка б пойти подумала! А ты говоришь!
Они пошли в густоту тумана, и Доня отголоском услышала последние слова Петра:
— Если б я то́ за ней знал! Думал, в богатстве вся ее душа…
Их голоса поглотила ночь. Доня стояла у чьего-то мокрого погребца без всякого желания двигаться. Этот мокрый скат чужого погребца, черный кусок трубы на слабом просвете неба и глухая тишь степной ночи на всю жизнь увязались в ней с полосой необычайного внутреннего озарения, осветившего закоулки души. Последние слова Петра открыли ей тайну конца их любви. С разинутым ртом Доня мысленно протянула: «Вона что!» Она вдруг увидела себя со стороны, увидела свое стяжание, крохоборство, великанство перед соседями полнотой своих сундуков, избыточной перегруженностью богатого дома — и увидела, отчетливо почувствовав себя прежней, когда бегала на поденную работу, сколачивая пятиалтынные на покупку нарядов, когда ненавидела богатых невест, будто обливавших ее помоями взглядов за бедность праздничного платка.
«Вот что отвратило Петра», — в десятый раз повторяла она, чувствуя, как неглубокая горечь переболевшей любви покрывается мощным потоком радости от признаний Павла. И богатство, о котором всю жизнь думала, теряло свою цену. Бедность была правом на любовь, правом на смелый говор со всяким, бедность сияла солнечностью своих изъянов, и ради этой солнечности Доня готова была пожертвовать всем, кроме Павла: он теперь был в жизни самым дорогим и последним.
Павла она нашла у сеней его избы. Он кормил собаку, которая лезла к нему на грудь и томно стонала от хозяйской ласки. Увидев Доню, Павел оттолкнул собаку и вытер о полы руки.
— Ты пришла?
Он спросил ее просто, как-то по-домашнему, скрыв интерес под уверенным равнодушием голоса. Доня подошла к нему, положила на его высокие плечи руки и ткнулась головой в гулко ухнувшую грудь. И то, что сорвалось с языка, не показалось Доне лишним:
— Паша… за тобой я хоть на смерть…
Он понимающе обнял ее и оторвал от земли.
— А меня ты и не спрашивай.
И так на руках пронес ее в сени. Доня смеялась счастливо и целовала Павла чаще, чем он делал шаги.
Разговор с Павлом обозлил Петра. Сталкиваясь с Чибесихиным после той стычки на выгоне, он давно утерял злобу на этого человека. Павел был дурашлив, в пьяном виде озорен, но в нормальном состоянии отличался немногословием, понимал всякое слово с налета, и оттого в своей работе с бреховской беднотой Петр не отделял Павла от Шабая, даже больше верил слову Чибесихина. Он знал, что Павла очень боятся бреховские богачи, они-то главным образом и накачивали его, выводя из строя бедноты столь сильную фигуру. И часто, глядя на Павла, Петр почти с восхищением любовался его резко очерченным лицом, широкими плечами, для которых тесна всякая одежда.
Он не был с ним в особой дружбе, но и не желал ему зла. Женись Чибесихин на другой бабе, Петр разделил бы его довольство, а его зарок не пить больше вызвал бы в нем шумное одобрение. Но Доня! Ведь Доня так нужна ему, она не смеет забыть его для другого, она принадлежит ему!
Тот короткий, у крыльца, разговор с Доней не прошел бесследно. Теряя остроту новизны общения с Настькой, — она милая, добрая, но уж очень… несообразительна, — Петр все чаще думал о Доне, воспоминания о былых радостях были до трепета в груди остры и сладостны. И Доня представлялась иной: не требовательной, не подавляющей его силой своей хозяйственной сметки и распорядительности, — нет, она казалась обиженной — вот такой, как тогда в поле, в предпасхальный вечер, нуждающейся в его поддержке и одобрении. Он кусал пальцы, старался перевести мысли на другое, но они были непослушны, плели легко выполняемый план: попросить у исполкома перевод в другую волость и взять Доню с собой.
И вдруг — Пашка, она ради него бросает дом, Ваську… Верить этому Петр был не в силах. Ведь если это так, значит она Пашку любит больше, значит она совсем не думает о нем?
Войдя в Дворики, Петр решительно повернул к дому Борзых. Спущенная Корнеева собака мирно ткнулась носом в его колени и с громким лаем отбежала в сторону. Петр прокрался к половине Дони. В избе горела лампа, освещая вихрастую голову Васьки, склонившегося над книжкой. Прямо против окна сидела Аринка и, лупя на огонь круглые студенистые глаза, пела низким, мужским голосом:
И пришел Христос-батюшка к Маре-е-е,
и сказал ей одну слову…
Ковыряя в носу пальцем, Епиха слушал Аринку, вздрагивая от ее неожиданных вскриков. Дони в избе не было. Петр ссутулил плечи и глубоко засунул руки в карманы.
Он хотел было пройти к Митьке, но, взглянув в сторону его избы, не увидел в окнах огонька. Между тем домой идти не хотелось. Он знал, что ему сейчас, прежде чем увидеть Настьку, Алену и Артема, нужно отвлечься от мысли о Доне, иначе он будет дома резок, обидит Настьку и надолго запечатает ей рот: Настька была обидчива и умела молчать неделями.
Не зная, куда девать себя, Петр обогнул сверкнувший холодной сталью прудик и вышел на еруновскую дорожку. У Ерунова тоже спали, но, зная, что в этом доме всегда зреют неожиданности, Петр пошел тише, вслушиваясь в отголоски своих шагов. Когда он поравнялся с крупорушкой, где-то послышался сдержанный кашель. Потом донесло негромкий голос и скрип дверей. Петр подошел к стене и решил послушать. Голоса раздавались в крупорушке. Прямо около своей головы Петр разглядел черную карточку узкого выреза в стене, устроенного для вытяжки пыли. Привстав на выступ фундамента и держась пальцами за узкий вырез окошечка, он заглянул внутрь. В пустоте здания косыми углами передвигался свет лампы, бросая на переплеты стропил, на стены уродливые тени голов. И голоса, усиленные отражением в пустоте, Петр слышал отчетливо.
Говорил Ерунов:
— Сыпать, так сыпать все. Тут четвертей семь намеряешь одного проса да пшена мер тридцать…
— Девать сразу некуда. На одной лошади немыслимо.
Это говорил кто-то чужой.
— Еще раз можно приехать. А то ссыпем куда-нибудь подальше.
— А если найдут? Тебе — завязка.
— Авось и так завязка. Только, пошлет бог, скоро все развяжем.
«Ах, злая рота!» — подумал Петр и нащупал в кармане круглую рукоятку револьвера.
— За ночь управимся… — «Ах, да это Колыван!» — сквозь звук еруновского голоса узнал Петр незнакомый голос. — А утром чем свет и наполохаем. След ты дашь до зверевского перекрестка, а там дорога набитая, можно повернуть и к себе.
— Это можно. Так оно правильнее.
— Голубок! Найдешь правильность, когда дошли до того, что в своем доме воруешь.
— У всех сердце ноет. Не в доме, а из своего кармана скоро начнешь потаясь брать…
— Про что же и я?
Петр не стал больше слушать.
Утром в избу Артема вбежала бледная, со сбитым на сторону платком Лиса и кинулась к кровати Петра с криком:
— Все наше вывезли! Замки посбили! Ерунов волосы рвет…
Петр достал из-под подушки кисет и начал крутить цигарку. Лиса ошеломленно села на лавку и укоризненно сказала:
— Ты в уме? Я об чем говорю? Наш, бедняцкий сбор в крупорушке уворовали!
И еще шире раскрыла рот встревоженная баба, когда Петр весело рассмеялся, сверкнув белизной зубов:
— Наш сбор у нас дома, тетка! А Еруна придется тоже в домик посадить. Чуешь, в чем дело-то? Ну, отвернись, я в штаны пока влезу!
Лиса поглядела на него так, словно не решилась прямо заявить о том, что комиссар переспал и лишился ума.
Семен Ерунов за эту осень впервые понял, что жизнь идет на убыль. Понял, но не почувствовал к себе жалости. Будь другое время, он воспринял бы вестников подступающей старости, седьмого на шестой десяток года, смиренно, размягчившим душевную тягость скромным перечислением в жизни содеянного, подкрепил бы величие своего жизненного пути мудрыми словесами писания и воздал бы слезную молитву образу ангела своего — «Симеона-столпника». Но сейчас не было тихости в лирическом сердце Семена Ерунова, ибо одышка, помутнение глаз и частая дрожь в коленках, будто кто тряс его, держа за кушак, мелко и утомительно-долго, — все это приписывал Семен Адамыч «сукиным сынам голякам», революции, крушению того мирного течения дней, когда мог он знать с достоверностью, что будет завтра, через месяц, через пять лет, ибо свое будущее он цепко держал в тугой горсти. Но паче всего опустошало сердце сознание того, что все нажитое им, все, во что погрузил он почти шесть долгих десятков лет жизни, перестало радовать его хозяйский глаз и отвращало следами прикосновения других людей.
Как недавно было это! Он сидел в келейной тишине мазанки, выводил немудрыми словами годовые итоги, отмечал просчеты и удачи, хвалил бога и ругал себя за слабости, — он твердо верил, что убыток в дому может быть только от послабления самому себе, семейным, должнику, — а вокруг него незримо ткалась жизнь большой семьи, сложного хозяйства. В любой момент он мог пройти в машинный сарай, где отмытые, прочищенные машины ласкали глаз хозяина; на крупорушку, пронося свою гордость сквозь почтительные поклоны и заискивающие замечания рушальщиков; на маслобойку, где он без зазрения совести мог сунуть палец в густую зелень поско́нного масла, тонкой струйкой стекающего по желобку, и взять лучший кусок масленки, не спрашиваясь хозяина семени. Теперь и прошлое приобретало характер соблазнительного, безвозвратно отлетевшего сна. В сарае стояли грязные, будто запалившиеся на чужой работе машины («Всякая сволочь, кому только не лень, может ими распоряжаться»), на них не хотелось глядеть, словно чужие прикосновения оставили на боках машин гадостные следы. А в крупорушке и маслобойке хозяйничала Лиса, у нее и ключи, в ее ведении и закрома, куда течет попудный сбор.
«Ах, провались ты в гробовую доску!»
Ерунов кусал тупые пальцы, и дрожь в коленях становилась еще мельче и беспокойнее.
Лиса, которую мог Ерунов за год до того семь раз купить и продать, теперь являлась для него олицетворением бесправия, словно она, эта голосистая, прогонистая баба — «будылястый враг!» — являлась причиной всех поборов, утеснений и прочих неожиданностей со стороны власти.
— Вот до чего времена полютели, — жаловался Ерунов присмиревшей Галке. — Думано ли когда, что мразь всякая хорошими людьми будет командовать?
Галка, высохшая до черноты, извоевавшаяся со снохами, вдруг научившимися перечить свекрови, клевала острым носом и отвечала со злобой:
— Бог-то где только девался, батюшка? Всех бы, гной им в глаза, громом расшиб, и то не жалко. А ты… — она жалостливо оглядывала посеревшую лысину мужа, — ты, Семеон, недюже ударяйся. Возвратится наше время, как бог свят…
Ерунов с верой вскидывал взгляд на божницу:
— На него только и надежда. А ну-ка, и он подгадит?
Галка испуганно отмахивалась от испытующей улыбки мужа.
— Ты окстись! Не искушай создателя.
— Нет, я к примеру только. А ну-ка, и бога там, вверху, тоже по шапке? Ведь тогда нам и податься некуда…
И, чувствуя, что зашел слишком далеко, Ерунов бледнел, становился перед божницей и, истово упирая щепотью в лоб, делал несколько земных поклонов.
— Прости, владыко, меня, многогрешного. Черт все мозги смешал.
В эту осень он в последний раз убрал рожь со своего участка. Убирал своей семьей, — Птаха давно ушел к своей старухе, — вытягивая последние жилы, и уборка была похожа на рытье собственной могилы: комитет бедноты заранее объявил о том, что хлеб с излишних посевов полностью пойдет на государство. Какая ж радость глядеть на грузные снопы и нянчить их в руках, когда знаешь, что убираешь «на Яшку»? А по осени пришлось Ерунову самому, на своих лошадях, собственным плугом запахивать посеянную рожь на полосах багровцев, вырезанных из его же собственного участка. Покорность истощена была вконец, и теперь начинал заходить ум за разум; до того мешалось все в голове, что иногда тянуло сотворить на людях какую-нибудь дикость: влезть на крышу и запеть петухом или без штанов пройтись по всем Дворикам.
И чувствовал Ерунов, что, не совершись переворота еще месяц-другой, он за себя не будет ответствен. Потому он все чаще заходил к Зызы, выпытывая подробности его переговоров с единомышленниками в других селах, торопил с началом:
— И чего думать, раз решено дело? Ведь сейчас самое удобье. Хлеб еще не убрали, мы еще в соку, а когда перетрясут, тогда поздно будет.
Зызы больше всего интересовала «идейная» сторона дела. Он путано говорил о разногласиях, о нетвердой политической линии.
Ерунова не совсем удовлетворяли рассуждения приятеля. Он осторожно, боясь выдать свою сокровенную мысль — «передушить всех, и конец!» — прерывал Зызы:
— Все это в совершенстве правильно. Но, голубь мой, дело в движении времени. Пока эти беседы ведутся, нас уж крови лишают, мы скоро ног волочить не будем. А ведь если мы, самостоятельный класс, оплошаем, тогда и всем разговорам цена трынка. Говорить можно твердо, когда сам силен. Я остаюсь при своем мнении и прямо соглашаюсь драться.
Зызы задумчиво мерцал глазами.
— Драться? Оно так и выйдет по делам. Оттуда уж подпирают. — Он кивнул головой, и Ерунов догадался, что, указано было на юг. — Цыган пропал, без него всякой связи лишились. Но, чую я, приближается кара на этих сукиных сынов, запищат голубчики! Но тогда не проси милости! Не проси!
Последнее Ерунову нравилось. Он с удовольствием глядел, как Зызы рубил кулаком и как на его перекривленном злобой лице горели глаза. Руки его сами собой приходили в движение, он тоже начинал рубить кулаком.
— Мы просили — не помиловали!
— Какой мерой… так и вам!
Не любил Ерунов теперешнего единомышленника — в нем еще уцелел замысел сбить гонор Зызы за прежнее, — но уходил от него всегда несколько просветленный и ночь спал спокойно.
Огорчения всегда начинались с утра. «И черт несет этих мужиков на крупорушку и на маслобойку! Хоть бы раньше так ездили!» Увидев в окно съезжавшиеся подводы, Ерунов вскакивал с постели и припадал к окну. Он знал, что будет дальше: придет Лиса, откроет замки и, выкинув вперед руку, крикнет в сторону сеней: «Скажите там, начинать пора!» Знал, что этот крик повергнет его в пот, он будет трястись, бессильный сдвинуться с места. Потом, испив кваску, отойдет и прикажет Гавриле выводить лошадей.
Хорошо, что Лиса не весь день дежурит в крупорушке, иначе Ерунов не знал бы, чем могло кончиться их совместное пребывание. Она только отбирала у мужиков квитанции комбеда «на право переработки продуктов», потом присутствовала при взвесе зерна. Дальше управлялся один Ерунов, вознаграждая себя за утреннее расстройство длинными беседами с мужиками о власти, о самочинстве, о произволах комитетов бедноты.
Оглядывая жернова, подкручивая в нужных местах скрепы снастей, Ерунов шумел сквозь пыль и неумолчные стуки:
— Дураки были, оттого и просили себе погибели! Что? Да-да! И я про то же! Не слышно! Николая? Да и Николая, помазанника, ругали, а как придет к тебе чужой дядя в амбар, начнет твоим добром помыкать, тогда и Николая вспомянешь! Да-да! Я и говорю, уж многие вспомнили. Только близок локоток, да не укусишь. Нам, таким обормотам, и Николая не дадут. Кнут будет всеми править, плетка. А? Верно-верно! Поставят кнутик в углу, и будешь кланяться.
Мужики хмуро курили. На их лица тонким налетом садилась землистая пыль, делая их еще более непроницаемыми. Иногда, глядя на эти свалянные бороды, на залосненные полушубки, на разнообразие подбора самодельной обуви, Ерунов осторожно затихал: мужики настолько невозмутимо отзывались на хулу и похвалы, что ему становилось страшно. «Не народ, а быки безрогие!»
Но все же на людях Ерунов приободрялся. Как-то забывалось подневольное положение, и даже возникали мысли о всяческой увертке от учета. Правда, он за работу брал несколько больше, чем полагалось по советскому предписанию, но это были пустяки, много-много полтора-два пуда набегало за день. Тогда он стал рушать без ярлыков. Это прошло незамеченным. Ерунов горделиво гладил лысину: «Я вас, дураков, вокруг пальца оберну и выверну». А однажды Лиса застала его за работой одного. Не понимая, в чем дело, она осторожно спросила:
— Это что же, холостую вертишь? Из лошадей пот выгоняешь?
— Как холостую? — вывернулся из-за постава Ерунов. — Полную. Это я для себя решил обрушать маленько.
Лиса удовлетворилась ответом. Ерунову это понравилось. Через несколько дней он повторил этот ход и опять сказал Лисе, с текучей улыбочкой:
— Что ж, и себе нельзя на своем приспособлении поработать? Может, тоже вывешивать будешь?
На этот раз Лиса смолчала. Когда Ерунов остановил круг, она вышла за ворота и звякнула ключами.
— Выходи, а то на ночь тут оставлю.
Не поняв ее, Ерунов миролюбиво отозвался:
— Повременить придется. Сейчас выгребем. Вот Гаврюшку кликну…
Лиса погремела о полотнище ворот замком и сказала громче:
— Выходи-выходи! Никакого выгребанья не будет.
— Это как так? — Ерунов выпустил закачавшихся на круге лошадей и вышел за ворота. — Ты разве не вразумительно слыхала, что я сказал?
— Слыхала, очень даже прекрасно. Только выгребать будешь завтра, при комиссии.
Ерунов осел, растопырив руки, и не мог выговорить ни слова. Был он настолько смешон в своей растерянности, что даже Лиса не сдержала улыбки:
— Тебя не лихоманка трахнула?
Но Ерунов сейчас же встряхнулся и наскочил на Лису:
— Ты что? Свои законы? А? Да я тебя за эти дела, знаешь, куда?
Лиса отпихнула его локтем:
— Знаю, знаю, ты не ерепенься. А то… Эй, Яшка! Шумни-ка там Павлу Илюнцеву. Скажи, что тут буянить начинают!
Одного упоминания имени Пашки было достаточно для охлаждения еруновского пыла. Он выскочил из крупорушки, подхватив портчонки, пробежал было до сенец, потом повернул обратно. Но Лиса, защелкнув замок, уже пошла своей дорогой.
В этот раз ее провожала вся еруновская семья. Ругань была неистовая и самая оскорбительная. Лиса стерпела. А утром комбед, проверив наличие пшена в закромах Ерунова, решил, что он, под видом своего, обрушивал чужое просо, без комбедовских квитанций. На него наложили штраф, а обрушенное накануне пшено записали на приход комбеда.
Тяжело было Ерунову сносить утеснения, но не меньшая тяжесть лежала и на его утеснителе — Лисе. Если не сдержалась она и поведала Доне свое горе, значит оно поистине было велико.
Этой осенью Лиса тоже совершала переход через рубеж бабьего века, на вторую полсотню. Отмечала она это событие не перечислением черствых ощущений старости, — нет, на это она жаловаться не могла, — а переломом самой жизни ровно надвое: там — тяжести забот и небогатые радости скупых удач, сознание своей силы и упорства, а здесь — полное облегчение от труда и незримая тягота сыновней обиды, горечь недружелюбия близких людей.
С самой весны, после памятного собрания на выгоне, Лиса не выговорила с Ванькой и Стешей ни слова. Внешне жизнь в избе текла по-старому: вместе ели, пили, вместе выходили на работу. И все это проходило в молчании, они общались отдаленными намеками, не обращаясь прямо друг к другу.
Новый скандал с Еруновым, закончившийся уводом его и Колывана в тюрьму, чувствовала Лиса, взбесил Ваньку. Как-то после обеда Ванька трясущимися пальцами начал вертеть цигарку, не соразмерил движений и перервал бумагу, бросил ее под ноги и прикусил неразвернувшееся ругательство. По его затравленному взгляду, обежавшему избу, Лиса поняла, что он сейчас готов сорвать зло на ком угодно. Она поторопилась уйти в чулан, но не успела. Ванька, с трудом преодолевая пресыщенный криком голос, туго выговорил:
— Что ж, долго так будет дело-то тянуться?
В избе все насторожились. Лиса почувствовала, как сердце гулко ухнуло в груди, и у нее похолодели концы пальцев. Она повернулась на голос и, не поднимая от пола глаз, спокойно переспросила:
— Ты к кому это?
Ванька притопнул ногой и попытался усмехнуться, но у него ничего не получилось:
— К тебе, к кому же больше? Ты у нас главный закоперщик, во всех делах голова…
Тогда Лиса, отбросив предосторожность, приняла вызов. Теперь уж она не прятала взгляда, глядела сыну прямо в лицо. Отряхнув руки о фартук, она прошла к столу и строго сказала:
— Со мной и говорить надо поскладнее. Я тебе все-таки мамушка. Повеличать бы не грех. Вот что, сынок.
— Я тебя не величать собрался! — Ванька круто повернулся в ее сторону и метнул глазом на Гришку. — Тебя величать надо по-другому. Ко всякой ты бочке гвоздь, в политику ударилась! Без тебя-то людей нет! Что ты меня срамишь, голову снимаешь? А?
Он выкидывал вперед руки, сучил кулаками и совсем задыхался. Около него встала Стеша и невинным тоном, в котором зла и вызова было больше, чем в выкриках Ваньки, сказала:
— Раз человек хочет по-своему ворочать, нешто его уговоришь? Тут и ругаться нечего.
Лиса перехватила острый взгляд снохи и решительно вскинула вверх голову.
— А ты б помолчала, Стешунька. Твое дело тут телячье. Ты уж по ночам свое бери, Тогда тебе никто не помешает. Вот что. — И повернулась к сыну: — Ну, Ваня, давай говорить по-хорошему, без крику. Я тебя срамлю перед добрыми людьми? А чем? Пропила ли я, прогуляла? Или из дома чего потащила? Или с краденым меня поймали? Чем же я тебе так жизнь испортила? Своим делом? Ты не маши на меня, не вякай. Я, Иван Егорович, не таких соколов умывала, а тебя-то я и не подумаю испугаться. Ты не думай, что мать тобой кормится и ее можно в нос и в рыло. Я еще сама троих прокормлю и не охну. Понял? А раз говорить хочешь, то должен говорить добросовестно, а не по-фулюгански. — Она передохнула и, почувствовав плотность пола, заговорила веселее: — Что я твоих дружков жму, не спускаю им, это тебе сердце тронуло? Еруна жалко стало? А что ж ты мать свою не жалеешь, про жену с детьми не вспомнишь, как он жал из нас последнюю кровинку? Теперь он тебе хорош стал, одну песню с ним запел? Ну и пойте, сколько влезет. Я тебе голос не обрываю, раз ты не хочешь мать слушать. Играйте, веселитесь, а может, и вместе с ним сядешь в тихое местечко для удобствия. Меня это не касаемо, я тебя не научала таким делам. Но и меня ты не учи! Не учи! Твою мать — жизнь да добрые люди выучили. Вот как образовали, что слезы ведрами проливала, да вас спокоила. Ты забыл это? Так и не суйся! Я бедноту свою не брошу. Вот режь меня, а я правило защищать буду. Буду!
Она топнула ногой о половицу и вытерла рукавом губы. Ванька сгорбившись стоял перед окном, и серый свет непогожего дня мертвил его лицо. Наконец он шевельнул плечами и сдавленно выговорил:
— Тогда нам с тобой…
— Что? Жить вместе тошно? — Лиса победно оглядела избу. — Гриша! Ты тута? Ну, и не живи. Я всю жизнь без мужика жила и опять не пропаду, к Еруну кланяться не пойду, меня беднота поддержит. Иди, сынок, с господом, не держу. Оно так-то будет милее. Избу я тебе не отдам, а полдоли из дома с радостью выделю, да еще от себя прибавлю.
Ей никто не ответил. Она оделась и вышла, прихлопнув дверью подавленное молчание оставшихся.
Сеял мелкий холодный дождик. Тучи бежали так низко, что казалось, вот-вот они заденут за трубы и князьки крыш, и тогда вместе с ними потекут над степью в теплые края все Дворики. Лиса зябко поежилась и направилась в сторону Тарасовой избы.
За лето Тарас привел свое жилье в порядок. Поддержка совета поставила мужика на ноги, и Лиса не раз втихомолку радовалась, глядя, как старый ее дружок работал на поле, работал в окружении своих ребятишек от зари до зари, словно наверстывал потерянные в разлуке с землей годы.
Она не заходила к Тарасу в избу, но знала жизнь соседа до мелочей — о его запашке, о количестве высеянных семян, о собранном урожае яровых. Ей самой пришлось отвешивать ему из фонда бедноты рожь, и в каждом зерне этой ржи, взятой у богачей, она видела проявление силы новой власти и радужное будущее Тараса.
Перед уборкой Тарас незаметно для всех обзавелся бабой. Лиса встретилась с новой женой соседа и одобрила его выбор: баба была уже в годах, бездетная, невидная на лицо, но плечистая, упористая в работе и немногословная.
В избе Тараса горячо дышала печка, пахло молодым, неперебродившим квасом. Сам Тарас сидел на полу и заплетал свежими прутьями днище старой кошелки. Гибкие прутья в его руках тонко свистели, он крякал и, закусывая губу, плотно пригонял частую вязь обдонья.
Соломонида — раскрасневшаяся, плотная, простоволосо повязанная — спокойно улыбнулась навстречу Лисе и обмахнула фартуком на лавке местечко гостье. Тарас, не прерывая работы, весело отозвался на приветствие:
— Давно не была ты у меня, Пелагея. Пора бы проведать.
— Свои дела, расхаживать-то некогда.
— Всех дел не переделаешь, а посидеть у соседа не грех.
В голосе Тараса, в тихом свете его глаз было столько спокойствия, что Лиса подивовалась, до чего переменился этот человек. И, чтоб повеселить хозяина, она с улыбкой оглядела избу:
— Вот, Тарасий, и жить ты стал. Прямо сердце радуется. А помнишь, как…
Он не дал ей докончить, переглянулся с Соломонидой и весело тряхнул головой.
— А ты жути-то не нагоняй. Было — и прошло.
Лиса сидела у них до скупых сумерек. Тепло чужого жилья, легкость беседы сгладили воспоминание о неурядицах в своем доме. Ей захотелось попытать Тараса.
Она приподнялась с лавки и подошла к Тарасу, оглядывавшему свою поделку.
— А что я думаю, Тарасий…
Тот глянул на нее непонимающе:
— Что?
— Да про тебя у меня мысль бьется. Вот нашел ты дом, встал на ноги, на тебя дух радуется, глядючи. А вон Петр Иваныч говорит, что война подымается. Люди хотят воротить старое право. Ведь придется тебе всего лишаться, а?
Тарас прикусил верхнюю губу, и глаза его коротко сверкнули.
— Ты к чему говоришь это?
— А ты сам понимай, к чему. Драться придется, а будем ли мы?
— Мы? — Тарас придвинулся к ней, и Лиса с испугом отшатнулась: лицо его перекривилось, из-под отросших усов сверкнули зубы. — Мы? Нам смерть будет. Но я не один, нас большие тысячи! Мы…
Но Лиса не дала ему докончить. Она широко вскинула руку и опустила ее на тощее плечо Тараса.
— Верно, Тарасий! Ты прости меня, бабу глупую, что заговорила я об этом. У меня у самой сердце рвется. Неужели нас повернут на старую дорожку? Неужели опять завластвуют Еруновы, а мы опять сумку оденем? Нет, этого не быть! Нас тысячи, но надо, чтобы эти тысячи обросли милиентами, тогда уж мы…
И, оборвав свою речь, Лиса стремительно вышла из избы: грань была перейдена, впереди открывался длинный путь борьбы, радостей побед и горестей временных поражений. Жизнь впереди была бесконечна.
В эту осень Петр редкую ночь спал дома. Работа в волсовете, все более уточняясь и подчиняясь руководству сверху, увеличивалась вширь и вглубь, и если б сутки по чьему-либо велению увеличились еще на пять часов, то и тогда на завтра оставались бы вороха не доведенных до конца дел, отложенных заседаний, выездов, вызовов работников с мест.
Налаживалось школьное хозяйство. В каждом селении вдруг обнаружилось огромное количество ребят, не вмещаемых школой. Нужно было открывать новые комплекты, подыскивать просторные избы, ремонтировать старые школьные здания. Расширялась работа и по воинскому учету: осмотр лошадей, повозок, упряжи. Земельный отдел по-прежнему был одним из боевых участков советской работы, ибо размежевания, споры из-за пашен, семейные разделы не переставали тревожить крестьян: земля все еще была тем столбом, вокруг которого вращалась вся крестьянская жизнь. Продовольственный отдел, опираясь на комитеты бедноты, подсчитывал хлебные ресурсы, создавая местные фонды, выкачивал излишки для центров. И всюду споры, недоразумения, скандалы, преступные увертки. Члены совета, не справляясь с обилием дел и опасаясь ошибок, шли к председателю совета — и от тысячи разнородных вопросов у Петра кружилась голова, уставший язык отказывался подчиняться и тяжело ворочался в сухом рту. Но Петр не тяготился этим. Чем в совете было люднее, чем больше вспыхивало споров, тем он стремительнее схватывал на лету существо того или другого вопроса, и тем скорее возникало в его мозгу нужное решение.
Теперь в совете работали оба Кости: Воронин — в продовольственном, Плотников — в земельном. Шашкова и Мухина ячейка перебросила в уцелевшие имения, в которых создавались советские хозяйства. Поэтому Петр все время чувствовал за своей спиной надежную поддержку этих двух немногословных, почерневших в работе товарищей, всякая ошибка вскрывалась вовремя, и затруднения разрешались совместно.
Вечерами, когда опустевшие комнаты совета глохли, удрученные обилием грязи, оставленной на полу ногами посетителей, — читали газеты. Это входило в привычку, ибо газеты каждодневно кричали об опасностях, били тревогу перед лицом ширившейся гражданской войны, охватившей уже Украину, Кавказ, Заволжье.
— Ну, ребята, — говорил Петр друзьям, — каша заваривается вкрутую.
Воронин, мерцая бусинками глаз, сухо скрипел в ответ:
— Показать-то — покажем, но не так просто, как говорится. Надо думать и о том, что здесь будет твориться. Война начнется повсеместно.
— Да! — потряхивал темной головой Плотников. — Если мы сейчас их сдерживаем, то при развороте войны можем ослабеть, нас кулачье смять может.
— Про то и я. — Воронин дымил из цигарки и, прячась за седую завесу дыма, говорил глуше: — Вот тут-то и нужно крепить бедноту и прочих, кто до богача не дорос. Удержим эту часть деревни за собой — победим, а если ее обработает противоположный класс, нам придется туго.
Эти речи приятелей сеяли тревогу. Петр вспоминал Цыгана, Зызы, Ерунова и чувствовал, что волна кулацких восстаний, не подавленная вовремя, может быть страшнее красновских и корниловских банд.
После таких бесед возвращение домой, к притихшей и часто жалующейся на головную боль Настьке, не сулило былых радостей. Часто, глядя в осунувшееся лицо подруги, Петр ловил себя на мысли о том, что Настька, словно подмененная кем-то, стала скучна, ворчлива, и ему с ней тяжело. Он замыкался, молча ел и так же безмолвно подходил к постели. Бывали тихие часы, когда он, укоряя себя в черствости, пытался вознаградить Настьку за прошлое, был ласков с ней, говорил ей о себе, о трудностях работы, строил планы на будущее, но Настька не разделяла его тихого настроения, отмалчивалась и на ласку поддавалась туго.
Возвращаться из совета домой становилось скучно.
Осень в этом году выпала длинная. Полоса дождей сменилась морозами, тяжко сковавшими сырую землю. Днями неустанно дули до костей пронизывающие ветры, обезумевшие облака вперегонку мчались на юг, заскучавшая по снегам земля дала трещины, озими грозились выморозками. Зима пала только в декабре. За одну ночь снега легли сплошным покровом, утишив землю, приглушив ветры, и первое зимнее утро радовало глаз чистотой далей, голубизной редких кусочков неба.
Санный путь открывал новую страницу спешных работ: все силы брошены были на вывозку хлеба из деревень к железнодорожным путям. Петр, еще недавно обещавший Настьке выкроить денек-другой и съездить с ней по первой пороше в Дворики, окунулся в хлебозаготовки с головой. В деревнях сельсоветы и комитеты бедноты рвались на части: зажиточные крестьяне не хотели вывозить свои хлебные излишки, не давали по нарядам подвод, дело доходило до открытых скандалов. Приходилось нажимать силой волостной власти, кое-кого брать «за машинку». Работа налаживалась, но Петр чувствовал, что спокойствие в деревнях висит на волоске, богачи, огрызливо подчиняясь нажиму, готовы в любой момент, по первому крику ринуться в драку, и если это случится… Петр хватался за голову, ему рисовалось поголовное избиение, крушение всего, что с таким трудом наладила советская власть. Оттого он старался всюду бывать сам, отстраняя Воронина и Плотникова от поездок по сельсоветам:
— Вам надо временно воздержаться. Вы — рабочие, а это для кулаков аргумент. Мне они не ткнут в глаза бесхозяйственностью или непониманием ихней жизни. Я, брат, этих жмилов-давилов сразу укорочу.
И в каждодневной гонке по ненакатанным степным дорогам на норовистой советской кобыленке — Змейке — было ли когда помнить Петру о Настьке, о семейных поездках в Дворики!
Один раз, ужиная вдвоем с Настькой, Петр весело заговорил о проделках Змейки, не раз заставлявшей его идти за ней вслед пешком, восторгаясь ее хитростью и упорством. Говорил он долго, смеясь и не прерывая еды. И мгновенно смолк: Настька глядела на него широко раскрытыми глазами, губы ее дергались, и ложка прыгала в трясущихся пальцах. Петр, проглотив смех, тихо спросил:
— Что ты? Больна, что ль?
Но глаза Настьки не дрогнули от скупой теплоты вопроса, как это бывало до того, она все так же твердо глядела ему в лицо, и бледность, разлившаяся по ее лицу, переходила в синеву. Потом она сухим шепотом выговорила:
— Лошадь, и та… Ах, Петруша, Петруша!
— Что лошадь? — вскинулся Петр. Укоризненный шепот жены предвещал длинную жалобу, попреки, что всегда бесило его до последней степени. — Да знаю! Скажешь, лошадь мне дороже тебя, что я не бываю дома, что… Довольно! Это я уж слыхал. Ешь лучше. Я тебе ничего не говорил.
Он решительно понес ложку к миске, но на полпути остановился. Короткий взгляд на Настьку поверг его в смущение, перешедшее в ознобливый трепет. Настька откинулась к стенке, сидела с закрытыми глазами, словно восковая, и из-под плотно сомкнутых ресниц прозрачными бусинками выбегали слезы. Чуть не сбив стол, Петр вскочил и подбежал к Настьке.
— Что с тобой? Ну! Об чем ты?
Он топтался около нее, удрученный сознанием своей виноватости передней, не решаясь прикоснуться к ней, словно прикосновение его пальцев могло осквернить чистую красоту этой близкой и все же неведомой ему женщины.
— Настя!
Сухо скрипнули половицы. Петр ткнулся головой в колени Настьке, ожидая еле слышного прикосновения к волосам привычно ласковых пальцев, но руки ее остались неподвижны. Вместо успокаивающего жеста Настька тихо сказала:
— Отвези меня домой.
Молчание висело тяжелым гнетом. Петр привстал с колен. Настька все плакала, и по бледности ее щек пролегли две светящиеся дорожки. Упоминание о доме выдуло из груди Петра последние крохи минутной жалости. Дивясь самому себе, он размашисто прошелся по избе и сухо сказал:
— Ты мне дергаешь нервы! Да! Ты не хочешь считаться с тем, что я верчусь, как черт в колесе, не вижу дня и ночи. Мы сейчас переживаем сложнейшее время, а тебе на все наплевать. «Домой хочу». Как не стыдно! Что ж, я сяду с тобой дома и буду в куклы играть? Тебе этого хочется? Ну, а я того не желаю!
— Я тебя не прошу об том…
— Не просишь? — Петр остановился и окинул Настьку коротким взглядом: она не плакала и, кусая губы, глядела перед собой, мимо его лица. Он махнул рукой: — Нет, тебе этого хочется, хочется, чтоб я сидел дома, забавлялся бы с тобой, скатывался бы в обывательское болото. Я коммунист. Мы сейчас на фронте. Понимаешь? Я уж раз сделал тебе потачку, да чуть удержался. Спасибо, хорошие люди вовремя одернули. Нет, Настя, ты уж очень… как бы тебе сказать…
— Отвези меня домой. — Голос Настьки звякнул требовательно, но сейчас же отмяк. — Я… захворала, должно.
Эта доверчиво высказанная жалоба толкнула сердце. Петр готов был признать свою вину перед Настькой, готов был всю ночь просидеть около нее. Но в наружную дверь стукнули, ввалился Максим и передал записку. Пробежав торопливо набросанные карандашом строки, Петр оделся и вышел вслед за Максимом. Настька была надолго забыта.
В совете встретил его Степка. Он был в кожаной тужурке и кожаных брюках, делавших его несколько увалистым и по виду нерасторопным. Петр обратил еще внимание на обилие оружия и патронташей всех сортов, навешанных на плечах и поясе друга. Строгий взгляд встретивших его глаз, короткое пожатие руки сделали слова излишними: Петр понял, что приезд Степана означает приближение больших событий, в которых потонут и жалость к Настьке и мелкота обыденных советских дел.
Ячейка заседала всю ночь.
Степан коротко сообщил:
— Под Ельцом, за Лебедянью и на Мечи началось восстание. Кулачье вешает коммунистов, избивает бедноту. Идут с иконами, с колокольным звоном. Не сегодня-завтра их агитаторы появятся здесь, и тогда будет трудно предотвратить беду. У нас получены сведения о том, что там верховодит белое офицерье, сформированы целые отряды, вооруженные до зубов. Понимаете, какая гроза надвигается? Мы должны, не медля ни минуты, взять всех подозрительных во всех деревнях, изолировать их. Ясно? Это — первое. Второе — то, что завтра с утра из города выходит наш отряд на усмирение. Отряд наш мал. Мы не можем оставить свой город пустым. Значит, нужно здесь формировать свой отряд из бедноты, из добровольцев и присоединить к красноармейцам. Оружие мы найдем для всех. Давайте людей.
Прений не было. Тревога бледностью легла на лица, движениям и словам придала резкость и исчерпывающую краткость. Обозревая сдвинувшихся в тесный круг товарищей, Петр с глубоким волнением чувствовал подмывающую радость: это были верные люди, скупые на выражение своей дружбы и верности, но преданные до конца.
Степан упрямо отстаивал свой план:
— Надо сейчас же составить списки контрреволюционеров и сомнительных по каждому селению. Пока мы будем выяснять, нам выяснят ножом в горло. Вы знаете всех людей. А нет, так должны же знать, черт вас дери совсем! Вы с ними работаете. Ты, Петруха, прав бы был, если б нас там тоже ждали. Конечно, собрать бедноту, поговорить с ней, она отчетливо выявит всех контриков. Но ведь нас не ждут!
Приходилось соглашаться.
Списки составляли долго. Число подозрительных людей по каждому селению было настолько велико, что для их ареста потребовались бы отряды Красной Армии. Петр настаивал на аресте только «головки», и под его напором началась чистка списков. Все же оставалось более сорока человек.
— Ну, с этими мы управимся! — Петр решительно поправил рукава гимнастерки. — Сейчас три часа. К пяти мы сумеем быть на местах, застанем всех тепленькими, а к семи посадим на подводы.
Когда приступили к распределению сил, Петр, улыбаясь, спросил Степку:
— Ты-то поедешь? Куда?
Степка посмотрел ему в глаза и медленно выговорил:
— Я поеду своего… В Бреховку и в Дворики…
Петр согласно кивнул головой.
— Тогда забери мою жену, сдай ее родителям. Кстати…
— Да, можно.
Согласие было дано без особой радости.
Скоро все члены ячейки разъехались во все стороны, в морозную, темень, в неизвестное. Петр, привязав свою лошадь за задок Степкиных городских санок, сел с ним рядом. В окнах его квартиры тлел огонек. Настьку Петр застал в том же положении, в каком и оставил. Она тихо раскрыла веки, глянула на вошедших и медленно растянула сухие губы в улыбку:
— Степа! Ты откуда?
Степан протянул ей руку, внимательно оглядел ее лицо, потом глянул через плечо на Петра.
— Ты больна, что ль? Эк, как он тебя уездил! Где что девалось!
Петр недовольно поежился: сочувствие Степана к Настьке звучало для него укором. Предложение ехать в Дворики оживило Настьку. Она задвигалась по избе, собирая в узел разную мелочь, переглядывалась со Степкой, и на щеки ее лег горячечный румянец, подчеркнувший пьяную мутность глаз. Из избы она вышла молча, уселась в санки, избегая помощи Петра, и уехала, не сказав ему ни слова.
К утру мороз покрепчал. Снега недобро синели, не впитывая огнистого горения утренней зари. Дым из труб тянулся в зеленоватое небо ровными столбами, розовел избяным уютом. Но утро это было неспокойно. Задолго до восхода солнца по дорогам к волостному селу прошли чередой подводы, оставившие сзади себя напуганный плач женщин, поднятых с теплых постелей ребятишек, осторожные подгляды соседей, тяжелый стыд посрамления, и только ненависть была взята с собой, глубоко упрятана под толстой зимней одежей, и эта ненависть скрежетала на зубах сильнее свиста санных полозьев. Люди ехали на своих лошадях, сами давались в руки. Эх, если б была воля! Но волю отняла опаска за целость дома, ибо было объявлено: у всякого, кто не явится в волсовет, будет немедленно конфисковано имущество.
Петр взял себе ближнее большое, на реке, село. Здесь «головку» составляли богатые исстари мужики, арендовавшие «отрезки» барских земель со времен воли. Эти мужики жили широко, с замашками однодворцев, держались независимо и теперь тяжело переживала лишения революции, сравнявшей их с соседями. Село неподатливо принимало распоряжения власти, забитая богатеями беднота здесь была ненапориста, по-старому прислушивалась к речистым старикам.
Здесь приходилось брать более пятнадцати человек. Захватив стражу с мельницы, Петр в сопровождении сельсовета и комитета бедноты начал обход по дворам. Арестовывали поодиночке, пресекая всякую возможность передачи известий из дома в дом. Брали налегке, и уж после того, как все, подлежащие аресту, были собраны на мельнице, к ним допустили родных, принесших теплую в дорогу одежду. Арестованные сидели в теплой мельничной кухне, сидели безмолвные, на вид покорившиеся силе.
Никто не пытался выяснить причину ареста, не справился о том, куда их направят. Только рыхлый Маняша, самый богатый, самый чванливый и тонко-насмешливый старик, садясь в сани очередной подводы, коротко глянул в сторону Петра и деревянно усмехнулся:
— Власти мяса маловато. Вот она нас и собирает на убой. Верно, что ль, комиссар, веселые глаза?
Петр ему не ответил, махнул рукой, и подводы одна за другой съехали в желоб реки на ровный путь. Он поехал за ними вслед.
И утром, еще не кончило играть выбравшееся на синий горизонт огнистое солнце, длинный обоз с живым грузом потянулся в город.
А в это время по всем селениям начались собрания бедноты, на которых открыто говорилось о близких восстаниях, об опасностях, грозящих революции и их бедняцким правам на землю, на жизнь, на сытость. Вербовались отряды.
Отправка арестованных, отчеты членов совета, сообщения комитетов бедноты об итогах собраний, встреча первых групп добровольцев — все это до такой степени уплотнило день, что только к вечеру, урвав полчаса для еды, Петр вспомнил о Степке. Он распорядился заложить лошадь, передал свои полномочия Воронину и, пообещав вернуться к утру, ввалился в сани.
Дорога была гонка́, снег сверкал нетронутой чистотой, и полевые дали голубели безбрежностью. Петр почему-то вспомнил давно минувший зимний день, вот такой же морозный, безветренный, — они ехали на пустых подводах с Куркина, где ссыпали хлеб. Ехали на четырех подводах: Корней, Птаха и он. Корней пьяно петушился, налезая на Птаху с кулаками, называя его «мразью», «рваным зипуном». Птаха со смешком отделывался от пьяного хозяина, потом, истощив терпенье, позвал его на помощь. Вдвоем они связали Корнея, положили в днище саней и прикрыли веретьем. Птаха сел на него и, откусывая холодную баранку, смешил Петра незлобивой руганью по адресу поверженного самохвала…
— Уф, черт! А пожалуй, и много воды-то утекло!
Но возглас не получился веселым, как того хотелось: прошлое отдало грустью, и сияющая белизна снегов уж не показалась ласковой.
Пришла на ум Настька. Она вспомнилась такой, как была вчера под ровным светом лампы. Она стала еще лучше, чем была до замужества, возмужалость дала ей полноту, округлила плечи, руки. Но почему же не трогает она сердце, почему не тянет к ней, как тянуло раньше на воровские встречи за Артемовым двором? В голову взбрела шальная мысль: «Хорошо, если бы Настька ушла к Степке, как бы просторно стало жить тогда!»
— Черт те что надумается!
В Дворики Петр попал ночью, в самый разгар собрания бедноты.
Существование Ивана Никандровича Слобожанкина наполнилось новым смыслом, для него открылось широкое поле деятельности, о которой так тосковала его не склонная к покою голова.
Утеряв Цыгана, он, мучимый безвестностью, решил сам тронуться для налаживания связей по окружным селам. В первый раз он пропадал около недели, вернулся торжественно-безмолвный, медлительный, будто отягощенный обилием новостей. Собравшимся приятелям он сказал мало, упирая на то, что теперь время готовиться ко всему. Те ушли от него неудовлетворенные.
Весть о восстании на Мечи Зызы получил раньше всех. Он позвал к себе Ваньку, Корнея, Ерунова Гаврюшку и сказал им коротко:
— Сматывайтесь немедленно. Теперь уж к одному концу. Тут останетесь — все равно в живых не оставят.
— А ты как же? — спросил его вдруг сделавшийся землисто-серым Корней.
— Я? Ну, ты обо мне не толкуй. Я свое знаю.
Когда Степка с Настькой въехали в Дворики, Зызы сидел в темной избе, сидел одетый, готовый в любой момент тронуться в путь, Отправляя своих единомышленников вперед, он смутно надеялся, что восстание скоро докатится до этих мест, и ему не придется покидать своего дома. Он ждал. Еще вечером, оглядывая углы двора, амбары, все хозяйство, Зызы готов был к выезду, но сейчас не было сил поднять утяжелившееся тело. Начиналось то, о чем он упрямо думал весь минувший год. Поднималась деревенская Россия на города, породившие большевистскую смуту, перетряхнувшие вековой крестьянский уклад, втоптавшие в землю право на собственность, право на свободу. Эта Россия, в которую так долго верил он, должна победить, должна! Значит, через неделю-две, много — месяц, он придет в этот дом, облеченный прежним почетом, получивший право поучать людей, глашатай свободной, сытой и культурной жизни. Ну, а если?.. Он хватался за голову и чувствовал, как каменеет тело. Если случится по-иному? Если эти большевики поднимут всю деревенскую голытьбу, — устоит ли его Россия крепких мужиков против этой безмерной людской волны, насыщенной проклятием вековому голоду, унижению, нищенству, чужому куску хлеба, проклятием своему труду на благо сильного соседа? И впереди рисовалось не светлое пятно торжества своих людей, а мрак отрешения от этого дома, от близких людей, страшнее чего была только смерть.
Но смиряться Ивану Никандровичу не хотелось. Он превозмог слабость и встал. В эту минуту взвыли собаки, мимо окон пропели санные полозья, и тяжело отфыркнула усталая лошадь.
С захолонувшим сердцем Зызы метнулся к двери и распахнул ее в темень сеней настежь.
— Кто там?
— Отвори-ка. Свои.
Услышав тихий голос сына, он тяжело осел на сторону и схватился пальцами за стену. А в избе засветился огонь, там, суетясь, бегала Анна Ивановна, почуявшая желанную близость Степки, и сдавленно кричала в разверстую пасть двери:
— Иван! Аль ты очумел? Открывай же! Ведь Степа!
Степка вошел в избу широким шагом озябшего человека. Он не обратил внимания на тупо ткнувшегося на стул отца, скинул с плеч тулуп и повернулся к матери:
— Горяченького нет ли чего, мамаша? Ух, и пробрало!
Потом обратился к отцу:
— А ты куда собрался? Здоро́во!
Зызы тяжело глянул на него и опять опустил голову.
Пока Степка жадно хлебал теплое молоко, заедая хлебом, Зызы копил в себе решимость к неизбежной стычке. Но Степка предупредил его. Вскинув от миски красное, обветренное лицо, он ощупал, отца темным взглядом и с ухмылкой сказал:
— Собрался-то ты кстати. Придется скоро трогаться.
— П-п-придется, нет ли, у тебя не спрошусь.
Степка удивленно расширил глаза, потом загадочно усмехнулся одним углом рта и переглянулся с матерью.
— Спрашиваться не нужно, а доложиться непременно требуется.
— Кому же? Тебе?
— Мне.
— С какого же это бока ты мне в начальники записался?
— С левого, по всем вида́м…
— С левого?
Невозмутимость Степки лишила последней сдержанности. Зызы вскочил на ноги, отбросил в сторону стул и крикнул во всю силу легких:
— Бандит! Слыхал? Ты Юда-христопродавец, а не сын мне! Я отрекся от тебя перед богом и добрыми людьми! Ты мне еще свои уставы ставить? Мне? А?
Мгновенно пересохшее горло стянуло тугой связкой, голос прорывался наружу хриплый, потерявший свою внушительность. Зызы рвал пальцами воротник рубашки, топая ногами, и чувствовал, что еще немного — и грудь разорвется на части. Степка, отложив в сторону ложку, глядел на него — прямой, твердый и невозмутимый по-прежнему.
— Ты кончил?
И не дав Зызы выговорить слова, Степка твердо поставил на стол кулак.
— Мне на твое отреченье плюнуть и растереть. Я от тебя раньше отрекся, да и то не хвалюсь. А я приехал к тебе не для свиданья. Сейчас же собирайся со мной. Ты арестован.
Анна Ивановна видела, как Иван присел, качнулся на сторону, потом дико взвыл и подпрыгнул. Она не слышала спутавшихся голосов. От взмаха чьей-то руки лампа мигнула и погасла. И тьма была страшна. Анна Ивановна вскрикнула и повалилась на пол.
Но для Зызы исчезновение света послужило поддержкой. Он мгновенно оценил положение: Степка — с оружием, сопротивление немыслимо, придется сдаваться. Но есть еще один выход! Он бросился к двери, выбежал на улицу и, не справляясь с дрожью рук, начал отвязывать повод лошади. Ремень был каляный, пальцы скользили по нем, и узел был завязан вмертвую. Тогда он отшиб повод ногой, ударил лошадь кулаком по лбу и вскочил в санки.
Степка, тыкаясь в потемках в поисках шапки, опоздал на одну минуту. Когда он выбежал из сеней, перед домом было пусто. Он бросился за угол. И в жидком синем свете увидел санки, удаляющиеся степной зверевской дорогой. До крови закусив губу, Степка бросился вслед, на ходу вытащил из кобуры маузер. «Ну, папаша, держись!» И, понимая, что расстояние между ним и санками увеличивается с каждой секундой, он на бегу сделал один выстрел. Потом круто остановился, присел на колено и начал палить с руки, боясь только одного, что не успеет ранить лошадь и цель растает в синей мгле. Когда щелкнула пустая обойма, он глянул вперед: санки не удалялись. А сзади взмывали голоса, кто-то звонко кричал «караул», бесились собаки.
К санкам Степка подошел вместе с Митькой, прибежавшим на выстрелы. То, что они увидели, запомнилось надолго: санки были опрокинуты набок, лошадь хрипела в упряге и, лежа на боку, била одной ногой об оглобли; человек, вывалившись из санок, лежал на вожжах. Он еще дышал. В горле у него хрипело, и изо рта на снег выбегала темная влага. Степка коротко глянул на все и повернулся, бросив ошеломленному Митьке:
— Займись всем этим… Голова кружится…
Около дома он столкнулся с Пашкой Илюнцевым. Тот виновато хлопнул о полы руками и со вздохом сказал:
— Кто нужен, того уж нет. Сбежали еще третьего дня. Вот дело-то какое, Степан Иваныч.
И удивленно замер от деревянного звучания недавно еще живого, текучего голоса Степки:
— Ладно. Заложи лошадь. Едем в Бреховку.
Больше в свою избу Степка не вошел. Он попросил вынести ему тулуп, винтовку и портфель. Когда вышла к нему мать, он обнял ее одной рукой и трудно выговорил:
— Так, значит, надо… Я приеду… Не плачь. Управляйся тут с этим… Я не могу.
И, предоставив себя ей на короткую минуту, достаточную для того, чтобы успела обнять его, намочить ему щеки жидкими слезами, погладить дрожащими пальцами по голове, Степан передал мать стоявшим бабам и сел в розвальни.
Собрание бедноты завершало необычность дня.
Убийство отца сыном, да еще безнаказанное, степь видела впервые. Нераскаянность убийцы отнимала у людей право жалеть убитого. Степан, свершив сыновний суд, наложил запрет на готовое излиться сочувствие, на выражение соболезнования Анне Ивановне. Люди входили в избу, молча глядели на кончик посиневшего носа Зызы, обмытого, принаряженного в последний путь, и, торопливо крестясь, пятились к двери.
Возвращение Илюнцева Пашки из Бреховки резко изменило русло толков. Смерть Зызы получила иной смысл, и проступок Степана из непрощеного греха превращался в доблесть.
Пашка привез в Дворики содержание слов Степана, с которыми тот обратился к бреховской бедноте, привез, утеряв последовательность и свежую убедительность доводов. Но главное Илюнцев сберег. И этого было достаточно, чтобы разорвать сомкнувшиеся вокруг Двориков горизонты, приобщить здешнее событие к событиям истории, начало которой положил Октябрь семнадцатого года. Люди вдруг увидели, что течение их жизни, выращивание домашних планов зависит не только от них самих и окружающих людей, — будущее определяли тысячи, миллионы возможностей, неуловимых движений, ошибок и неудач, подъемов и падений человеческой энергии, вспышек, неудержимого энтузиазма на каждой точке страны, вышедшей на поиски новой эпохи. И будущее зависело от поведения каждого из них.
Обожженный рассказ Пашки о событиях, готовых подкатиться к околице Двориков, поставил перед каждым из слушателей один вопрос: остаться в стороне или поднять руку и присоединиться к тем, которые решили тронуться вместе с отрядом в степь, в неведомое, в смерть? Остаться — значит примириться с мыслью о том, что завтра в степь вернутся старые хозяева, опять поднимут голос Ерунов и Борзых, завтра посрамленный Тарас вновь будет изгнан из своего дома — нищий, одинокий и жалкий; завтра разрушат хилые строения багровцев, по щепам раскидают последнее добришко бреховской бедноты; завтра со стыдом придется расплачиваться за разгул, за буйство и сладкие мечтания о будущем, радостном уж тем одним, что не придется кланяться богатому соседу.
Остаться безучастным ничего не стоит — достаточно отвернуться от света, сделать вид, что у тебя развязалась у лаптя веревка… Но эта безучастность вычеркивала из жизни прожитый год, год трудных побед, год проснувшихся желаний, новых привязанностей, дружбы, любви.
Почерневший за этот день Пашка облизал сухие губы и хрипло сказал:
— Помните, что, если мы сейчас разлетимся, после уж дела не поправим. Никто за нас не пойдет. И вот… — он сурово развел губы, пытаясь улыбнуться. — Думайте, ребята, хорошенько. А я пишусь первым…
Тарас метнул на Пашку мутным глазом, лицо его перекривилось так, будто в ухо ему налили кипятку.
— Тут, Пашунька, и думать нечего. Все давно удумано. Вписывай и меня.
А Лиса вдруг подошла к столу и сказала, прикусив задрожавшую губу:
— Говорят… плохо Степан сделал… кровь свою. А мне то же делать приходится, ребятушки: на родного сына охотиться надо. Но… — она прикусила губу плотнее и вскинула вверх руку. — Но раз надо, то надо! Сама не гожусь. Гришку запиши. От моего дома должен быть один человек.
Один за одним к столу подходили, говорили, коротко и тяжело повертывались, унося на согнутых спинах принятый груз вместе с затвердевшей решимостью отдать последнее для утверждения революции и установившегося порядка жизни.
Когда Петр вошел в избу Шабая, где происходило собрание бедноты, главное было уже решено. Освободив место приезжему, Павел Илюнцев молча показал ему на список. Петр обежал глазом ряд имен и фамилий и взволнованно-широко улыбнулся: в списке значились все его друзья и единомышленники, с кем хлопотно, тревожно и радостно провожал он этот хороший, долгий и грузно насыщенный событиями год! Тарас, Митька, Шабай, Чибесихин, Илюнцев — все это, люди его призыва, это он медленно, через мусор будничных; дел притянул их к революции, он помог им увидеть путь своего избавления от несовершенств жизни, — разве не стоило ради этого жить, волноваться, ставить на карту последнее, что имел он, — жизнь?
Петр не осилил поднять глаз на безмолвно ждущих его, слова, стеснившихся к столу людей. Помешала малодушная мысль о том, что он может оскандалиться и не сдержать радостных, слез. Прихватив пальцами заплясавшую нижнюю губу, он медленно сказал:
— Ну, а кто же тут-то? Ведь почти все…
Ответил ему Митька, помутневший за этот день и даже забывший покрутить копчики уныло повисших усов:
— Артем Сергеич за всех тут отдуется. Ему все доверие. А тетка Пелагея ему в подручные.
Петр встретил утемненный думой взгляд Митьки и почувствовал к нему почти братскую нежность. Но ответить ему он не успел: к столу размашисто подошла Доня.
Вот ее-то никак не ожидал встретить здесь Петр! Зачем ей быть среди этих людей, спаянных между собой унижением подневольного труда, вечной в дому нуждой, недоеданием, проклятием, нависшим на них задолго до появления на свет? Что делать здесь Доне, знающей спокойствие непреходящего достатка, привыкшей помыкать людьми и умеющей зло и остро насмехаться над худобой чужого изъяна?
Он глядел на нее испытующе, вкладывая в прямоту взгляда непреклонность своего вопроса. Но Доня выдержала его взгляд и твердо спросила:
— Объясните мне, товарищ Багров, что, нам, бабам, можно в этот список писаться? Ну да, с мужиками вместе на усмирение?
Петр растерянно взялся за чуб. Доня стояла перед ним прямая, спокойная, — и ему вдруг показалось, что это не та Доня, которая когда-то обнимала его, шептала в ухо сладкие бабьи слова, ждала его долгие вечера за ригой, не она плакала в поле в синюю предпасхальную ночь. Ничто не напоминало о прошлом! Похудевшая и оттого ставшая строже и чуть-чуть старше, Доня была дорога, как воспоминание о матери, и далека, как невозвратное. Чувствуя, как кровь прилила к щекам и утеплила уши, шею, Петр, заикаясь, спросил:
— Разве… ты тоже хочешь?
— Ну да. Не для разговорки ж спрашиваю.
Твердость Донина голоса пресекла говор вокруг. Все обернулись в сторону стола. И это общее внимание заставило Петра одернуться. Под скрестившимися взглядами людей, которые ему верили, он вдруг понял всю значительность вопроса Дони. Из дорогой утраченной любовницы она перерастала в огромный образ крестьянки, идущей рука об руку с мужем, братом, сыном на защиту октябрьских завоеваний. Доня превращалась в ценный повод к митинговой речи. Петр провел ладонью по лицу, смахивая с себя растерянность последних минут, и сказал громко, с той значительностью, которая присуща словам в речи к большому собранию:
— Революция, товарищи, уничтожила разницу между женщиной и мужчиной. Женщина теперь вольна делать все, что она считает нужным по сознанию своего революционного долга. И я, товарищи, запишу в ваш список эту женщину как добровольца. Но только один вопрос. — Он окинул Доню испытующим взглядом. — Знаешь ли ты, за что идешь и против кого идешь?
Доня победила его улыбкой и убедительной сочностью расцветшего голоса. Она повернулась в сторону и, найдя глазами Чибесихина, весело крикнула:
— Паша, ты, сокол, знаешь, куда идешь-то? — И, поймав его растерянно-широкую улыбку, опять повернулась к Петру. — Муж знает, и я знаю. А мне без него делать нечего. Пиши, Петр Иваныч, веселей, пока не остыло!
А тем временем не терпящий безделья Пашка Илюнцев уж осматривал принесенное оружие. Винтовок хватало почти на всех. Были дробовики, револьверы, офицерские шашки. И после всех вернулся из дома Семен Ионкин, — он втащил за собой пыльный, наглотавшийся ржаной мякоти, неуклюже осевший к земле пулемет. Все ахнули, а Семен, подавляя улыбку, Дурашливо сказал:
— Воевать — так уж по всем правилам. Недаром я все плечи спарил с этим дьяволом. Он свое заработает.
Отдохнувшее от царской войны оружие снова шло в дело.
Отряд выступал в ночь. Из Зверева повечеру дали знать, что красноармейцы прибыли туда днем, все готово к выступлению и группы добровольцев начали прибывать.
Люди не расходились, словно каждый опасался, что дома, оторванный от всех, он утеряет решимость, разжалобится на плач жены, детишек. Сюда приносили сумки с сухарями, со сменой белья, здесь же проходило короткое прощание, и всем верилось, что впереди нет ничего страшного, утром все вернутся домой к уборке скотины, к завтраку с разварной картошкой, с квасом и сочно похрустывающей на зубах редькой… Отдав распоряжение запрягать лошадей, Петр вышел на улицу. Ночь была светлая. Полная луна стояла в небе высоко, и морозный круг обнимал ее огромный, в полнеба. На изгибе стежки за угол Петр столкнулся с Доней. От неожиданности Доня выронила из рук узел и с напускной строгостью сказала:
— Без тебя некогда, а ты тут под ногами вертишься…
Она сделала попытку обойти Петра, но он загородил ей дорогу. Тогда Доня, словно принимая тайный вызов, положила узел к ногам и подняла на Петра темные, с зеленоватыми искорками глаза.
— Зачем уходишь ты?
— А зачем других ты уговариваешь идти?
— Им надо. От их шага зависит судьба революции. Настает испытание.
— Для меня тоже испытание. Без Пашки дня не проживу.
— Любишь очень?
— Я и тебя любила, разве не помнишь?
— Мне и сейчас без тебя трудно жить стало, Доня.
Петр протянул вперед руку, но Доня оттолкнула ее и гордо вскинула голову. Но так было одну неуловимую секунду. Опять Доня близко заглянула в глаза Петру и сказала почти шепотом, и в этом шепоте были надежда, призыв и счастье:
— Не мешай мне. Хочу на простор вырваться. И с Пашкой, Ах, Петя, сколько радости в хорошей любо́ви! А теперь слушай, В нашей бане под печкой кирпич справа вынимается. Там старик оставил мне… Ты возьми на дело. Мне не нужны. Трудно будет, возьми. Я-то… еще неизвестно…
Петр крепко сжимал руки Дони. Они были холодны и мелко, заражающе дрожали. Он ждал, что сейчас Доня скажет такое, после чего не будет недомолвок, не будет сожалений о потерянном, — начнется полоса жизни, полная света, дерзости, озорства и счастья.
Но она ничего не сказала больше, — порывисто обняла его и поцеловала в губы.
Девятнадцатый год зачинался в тягостях новых испытаний. Теряя территории, сужая границы, страна сжималась в судорожный кулак. Фронтам и бандам терялся счет. Пролетарские центры неустанно провожали все новые и новые отряды, шедшие на усиление Красной Армии. Деревенская беднота познавала хитрую науку партизанщины — неуловимой и верной истребительницы бесчисленного врага, училась ненавидеть смертельно недавнего хозяина.
Зима девятнадцатого года зачинала новые страницы истории гражданской войны.
Кулацкое восстание на Мечи было подавлено и зарастало забвением. Вернулись назад добровольческие отряды. Но в Двориках не досчитались многих из ушедших. Митька, Илюнцев, Чибесихин, Шабай, Гришка Лисин и человек шесть из молодых багровцев пошли дальше, примкнули к Красной Армии, преследуя кулацкие банды, убегавшие на соединение с белыми казацкими полками на Дону, Илюнцев прислал Петру с Тарасом короткую записку:
«Можно б домой возвернуться, но, по видам, война пошла взатяжку, все равно нашим молодым годам скоро идти придется, — мы и решились обойтись одними сборами. Все наши в порядке. Надеемся и вернуться в таком же виде. Поручаем не дремать без нас и не давать всякой контре спуску».
На словах Тарас передал Петру поклон от Дони. Не желая отставать от мужа, она вызвалась идти с ним дальше. Поклон этот Петр принял без грусти: концы были коротко обрезаны. Осталось только удивление перед неожиданностями в поступках этой бабы и тонкое сожаление о том, что не раскусил он ее в свое время.
А в конце апреля ячейка в полном составе тронулась в уездный город по мобилизации на Колчака.
Никто не знал, сколько человек и кого именно возьмут. Но Петр ехал с твердым намерением не возвращаться назад. Его начинала томить неспешная работа в совете, заниматься часто пустячными делами становилось не под силу. И из головы ни на минуту не выходила соблазнительная мысль о том, что на Дону, на Волге, в Донбассе — всюду идет борьба, за революцию гибнут люди и смерть их окрашена в пурпурные тона подлинного геройства. Сознавать это и бездействовать — для Петра было непереносимо. И потому мобилизация коммунистов повергла его в ликование. С какой радостью он снова надел на себя старую фронтовую шинель, отыскал на потолке сумку, побитый котелок. Мертвые вещи превращались в живых друзей — свидетелей его мук, волнений, страха и отчаянной решимости.
На прощание он долго сидел с Настькой, часто целовал ее похудевшие щеки, гладил боязливой ладонью раздавшийся в ширину живот, в котором зрела новая жизнь, живое напоминание о их неопытной, нескладной и все же хорошей, как молодость, любви. И то, что Настька не просила его остаться, не проронила слезинки, — упорно и твердо поворачивало к ней сердце, являло эту страдавшую муками первой беременности женщину значительной и полной нового смысла.
В город тронулись в распутицу, почти всю дорогу шли за телегами пешком — мокрые, веселые, пьяные солнцем, звоном вод, близкие друг другу, похожие на дружную ватагу ребятишек, тронувшихся в воображаемый поход.
А через день Петр стоял на грязном настиле парома, сдавленный толпой и оттертый к самым перилам. На берегу отчаянно взревывали трубы оркестра, и будто от этих отчаянных звуков срывались с древков выгоревшие полотнища флагов. У самой воды стоял Комраков — большой, нескладный, в пальто, похожем на подрясник, без шапки, тянул к парому руку и говорил, покрывая выкрики пожеланий, прощальных напутствий:
— Мы посылаем лучших своих товарищей в смертную схватку с врагом. Товарищи, будьте бодры и верны делу революции. Мы, остающиеся здесь, клянемся вам, дорогие товарищи, держать здесь сухим порох классовой бдительности и копить новые силы для окончательной победы над контрреволюцией. Вам же наше всегдашнее внимание и завет: не возвращайтесь без победы. Она нужна не только нам, но и пролетариям всего мира…
В волнении Петр оглянулся и неожиданно увидел Степку. Облокотившись на перила, тот глядел в воду. Петр встал рядом с ним. Освобождаясь от льда, река заливала низины, ревела на мельничном перекате, рвалась вниз, мутная, беспокойная, злая.
Перегруженный паром скрипел, натягивая канат. Напор воды сбивал паром, и мокрые от пота и водяных брызг паромщики выбивались из сил. Одну минуту казалось, что канат готов лопнуть, как перетянутая струна. Кто-то крикнул тревожно и приказывающе. И сейчас же десяток людей бросился к канату, к тяжелому рулевому бревну. Ход парома выровнялся, и покидаемый берег уплывал все дальше.
Петр поглядел в хмурое лицо друга и весело хлопнул его по плечу:
— Опять мы с тобой в поход пошли, а?
Тот поспешно отозвался:
— Теперь уж не в штыки, а в мертвую схватку! — И сейчас же, поправив фуражку, крикнул в сторону работающих у каната: — Товарищи! Так скучно! Ну-ка, подвеселись!
Ка-ак на горке ка-лина-а-а…
К нему присоединился один голос, за ним другой, третий. Песня выровнялась, дрогнула над зеркалом реки, потекла мощная, негодующая, боевая.
Чубарики-чубчики, калина…
А река все била в черные борта парома, заставляя похрястывать перегруженную снасть, но в ее напоре не было прежней силы: приближался другой берег — с красноватыми купами лозняков, с цветными толпами слободского люда, высыпавшего полюбоваться на вешний разгул вод.
И надо всем этим плыл серый хвост дыма: коммунистов ждал готовый к отходу воинский поезд.
Рязань, 25 мая 1932 года