Часть II

— Слава Аллаху, кончился саратан, и жара как по волшебству спала, ветерок появился. Я, пожалуй, сегодня тут, на айване, и спать буду, — сказал, обращаясь в темноту сада Пулат Муминович.

— Можно подумать, жара тебя замучила, — тихо засмеялась за спиной женщина. — В кабинете два кондиционера, дома тоже в каждой комнате и даже на веранде, не успеваю выключать, холод — хоть шубу надевай. А теперь и в машине японский автокондиционер. Этот лизоблюд Халтаев похвалился, говорит, добыл для Пулата Муминовича, мол, у секретаря обкома пока нет такой новинки… забыла, как фирма называется…

— "Хитачи", — напомнил Махмудов, но разговора жены не поддержал, только отметил про себя, что прежняя его супруга, Зухра, никогда не позволила бы себе так разговаривать с мужем и называть начальника отделения милиции, соседа, лизоблюдом. Он легко поднялся и пересел на другую сторону большого айвана, чтобы лучше видеть суетившуюся возле самовара Миассар, — он любил наблюдать за ней со стороны. Ловкая, стройная, вряд ли кто давал ей тридцать пять — так молодо она выглядела.

Тучный по сравнению с женой, он обладал поразительной энергией, легкостью движений, стремительностью походки, а жесты его отличались четкостью и изяществом. В его манерах было что-то артистическое, оттого кое-кто за глаза называл его Дирижером. Круг приближенных, позволявших себе называть Пулата Муминовича Дирижером, оказался столь мал, что кличка не прижилась, за глаза его величали просто и ясно — Хозяин.

Давно, почти тридцать лет назад, Махмудова, тогда молодого инженера, неожиданно взяли на партийную работу. Он помнил, как расстроился от свалившегося на него предложения, зная, что в таких случаях согласия особенно не спрашивают. Честно говоря, он хотел работать по специальности и мечтал стать известным мостостроителем; в районе он и возводил первый в своей жизни мост.

Работа в райкоме пугала неопределенностью, ему казалось, что там какие-то особые люди, наделенные высоким призванием, по-иному мыслящие. Он искренне думал, что не подходит им в компанию, и считал: его дело — строить мосты.

Накануне первого появления на новой работе он тщательно чистил и гладил свой единственный костюм. В тесной комнате коммуналки, где он жил, стояло щербатое зеркало, оставшееся от прежних хозяев, и он то и дело невольно видел свое растерянное лицо.

"И с таким-то жалким лицом в райком", — неожиданно подумал он и вдруг понял, чем отличается его новая работа от прежней. В мостостроении не имело значения, как выглядишь, держишься, какие у тебя манеры, каким тоном отдаешь распоряжения, важно другое, единственное — инженерная компетентность, знания, без которых моста не построишь.

Нет, он и тогда не считал, что только в этом основа его новой работы; в ней, как и во всякой другой, наверное, полно своих премудростей, даже таинств, ведь связана она с живыми людьми. Его природный, цепкий ум ухватил что-то важное, он это чувствовал, хотя и не понимал до конца. Всю оставшуюся часть дня, отложив заботу о вещах, провел в раздумьях у зеркала и уяснил, что ему следует выработать свое "лицо", манеру, походку. Утром, ког-да Махмудов впервые распахнул парадные двери райкома, он уже не был растерян, как накануне, вошел твердым, уверенным шагом, с гордо поднятой головой, в жестах чувствовалась правота, сила, убежденность. Со стороны казалось: такому человеку любые дела по плечу, он весь излучал энергию.

Пулат Муминович вглядывается в слабо освещенный сад, где у самовара копошится Миассар. Длинные языки пламени вырываются из трубы, и огонь по-особенному высвечивает жену, делает ее выше, стройнее; хан-атласное платье, отражая блики огня, переливается немыслимыми красками, создается ощущение, что оно колышется, как озеро в непогоду.

Волшебство! Ночь, тишина, большой ухоженный сад и красивая женщина в сверкающем в отсветах огня платье. Самовар должен вот-вот закипеть, но Пулату Муминовичу хочется, чтобы миг ожидания продлился.

Задумавшись, он отводит глаза и слышит, как упала на землю самоварная труба.

— Не обожглась? — невольно вырывается у него участливо, и он смущается за минутную слабость. Мужчина не должен открыто высказывать симпатии женщине — так учили его, так и он воспитывал сыновей, давно живущих отдельно, своими семьями.

Два важных сообщения получил Пулат Муминович сегодня. Срочная телеграмма из Внешторга уведомляла: аукцион в Страсбурге приглашает конезавод Заркентской области на юбилейный смотр-распродажу чистопородных лошадей.

Другая депеша, секретная, из ЦК партии республики, гласила, что на следующей неделе он должен прибыть в Ташкент на собеседование к секретарю ЦК по идеологии.

Аукцион в Страсбурге был лишь третьим в истории конезавода, и персональное приглашение французов Пулат Муминович оценил: значит, заметили в Европе его ахалтекинцев и арабских скакунов. Догадался он и о причине вызова в ЦК партии. Прошло уже больше трех месяцев, как вернулась с XIX партконференции делегация Узбекистана, и все три месяца в республике на всех уровнях коммунисты задают вопрос: кто эти четверо делегатов, обвиняющихся прессой в коррупции?

Официальных ответов пока нет, но всеведущий сосед, полковник Халтаев, неделю назад сказал ему: одного знаю точно — наш новый секретарь обкома, сменивший три года назад Анвара Абидовича, преследуется законом за то же, что и Тилляходжаев, хотя масштабы, конечно, уже не те.

И сегодня, получив депешу, он понял, что ему, наверное, предложат возглавить партийную организацию области. Но догадка не обрадовала Пулата Муминовича. "Вот если бы семь лет назад…" — с грустью подумал он, пряча бумагу в сейф. И весь день мысль его не возвращалась к сообщению из Ташкента, хотя оно и сулило вновь круто изменить жизнь. Не хотелось и сейчас, в ожидании самовара, думать о новом назначении, не беспокоила и предстоящая поездка в Страсбург. И вдруг, казалось бы, совсем некстати вспомнил он первую командировку в Западную Германию: аукцион проводился в местечке Висбаден, в разгар курортного сезона, куда на минеральные воды приезжают толстосумы со всего света. Вспомнился не знаменитый Висбаден, а всего лишь перелет из Ташкента в Москву.

Вылетал он в конце недели и, наверное, оттого оказался в депутатском зале один. Но через полчаса, когда он коротал время за телевизором, вдруг появились бойкие молодые ребята, быстро заставившие просторный холл большими, хорошо упакованными коробками, ящиками, тюками, связками дынь. В довершение всего они бережно внесли какие-то огромные предметы, обернутые бумагой, — судя по осторожности, в них находилось что-то хрупкое, бьющееся. Доставили и с десяток открытых коробок с дивными розами. Аромат роз вмиг наполнил зал.

Пулат Муминович спросил у дежурной, не делегация ли какая отбывает в Москву? Хозяйка комнаты ухмыльнулась, ответила не без иронии: мол, не делегация и, назвав фамилию одного из членов правительства республики, добавила, что он всегда в Москву с таким багажом отбывает.

Подошло время посадки, но хозяин богатого багажа так и не появился, хотя те же шустрые молодцы быстро загрузили его хозяйство в самолет. Пулат Муминович, занятый мыслями о первом в своей жизни аукционе, забыл о члене правительства. Появился он в самолете в самый последний момент, когда уже убирали трап. Как только он занял свое кресло в первом ряду, самолет вырулил на старт. Через полчаса он храпел на весь салон, мешая Пулату Муминовичу собраться с мыслями; неприятно раздражал и тяжелый водочный перегар, исходивший от высокого сановного лица, с которым Пулат Муминович не был знаком, хотя знал многих членов правительства.

Едва шасси лайнера коснулись бетонного покрытия взлетной полосы в Домодедово, важный чин тут же проснулся и, когда самолет начал выруливать к зданию аэропорта, направился в кабину корабля. О чем он договорился с командиром "ИЛ-86", Пулату Муминовичу стало ясно через несколько минут.

Махмудов сидел у окошка и видел, что подруливающий к зданию самолет встречала группа людей, человек десять — двенадцать. Некоторые лица показались Пулату Муминовичу знакомыми, и он тут же припомнил служащих из постоянного представительства Узбекистана в Москве, где он как-то останавливался в гостинице. Чуть поодаль от встречающих он увидел с десяток правительственных "Чаек" и даже один "Мерседес" и каким-то чутьем уловил, что машины имеют отношение к ташкентскому рейсу.

Не многовато ли машин для одного члена правительства, подумал Пулат Муминович, но вскоре его сомнения разрешились неожиданным образом. Первым с трапа сошел член правительства, и встречающие кинулись к нему, но он поздоровался с кем-то одним, другим показал на грузовой отсек, откуда, видимо, уже подавали коробки, тюки, ящики и тут же у трапа их ставили отдельно — размещением руководил хозяин багажа.

Появились и странные предметы, также бережно отставленные в сторону. И вдруг Пулат Муминович увидел, что оберточная бумага с одной таинственной упаковки сползла, и обнажилась высокая напольная ваза. Но не сама фарфоровая ваза удивила Пулата Муминовича, а то, что на ней был изображен знакомый всем один из руководителей страны.

Хозяин багажа тут же обратил внимание на оплошность, и вазу вновь запеленали. Но теперь Пулату Муминовичу многое стало ясно. На коробках, ящиках, тюках и вазах белели квадраты, издали очень похожие на почтовые конверты, и Пулат Муминович думал, что там какие-то сопроводительные документы, но ошибся.

Важный чин, видимо, десятки раз проделывавший эту операцию, действовал молниеносно. Как только вынесли коробки с цветами, он сорвал с какого-то ящика белый квадрат, и под ним обозначилась фамилия адресата — он и выкрикнул ее. Одна из черных "Чаек" мгновенно подрулила к сотрудникам представительства, и те ловко загрузили машину, а вазу аккуратно передали в салон. Быстро срывались белые квадраты, выкрикивалась очередная фамилия, и машины тут же подъезжали к щедрой раздаче. Вся операция заняла минут семь-восемь — чувствовался давно отработанный процесс. С последней "Чайкой" отбыл и сам член правительства; в салон ему передали последнюю вазу, и, видимо, ему пришлось ехать с ней в обнимку до самого адресата.

Вся эта четко организованная раздача щедрых подарков просматривалась из самолета еще в три-четыре окошка в том ряду, где сидел Пулат Муминович, но вряд ли кто-нибудь обратил на это внимание, ибо все ждали приглашения на выход.

Пулат Муминович ошибся еще раз — этого рейса из Ташкента ждали не только персональные шоферы высоких чиновников. Если бы он хоть на секунду поднял глаза на второй этаж аэропорта Домодедово, то, наверное, заметил бы, что два человека из депутатского зала аккуратно фотографировали каждую подъезжавшую к раздаче машину, успевая запечатлеть тот самый миг, когда срывался белый квадрат и обозначалась фамилия высокопоставленного лица, которому адресовались щедрые дары. Не упустили они и момента с вазой, когда она на время явила знакомый лик, — что и говорить, работали профессионально.

Вспомнив историю шестилетней давности, Пулат Муминович улыбнулся. Он представил, что какой-нибудь наш музей, на манер музея восковых фигур мадам Тюссо, догадается собрать все эти вазы, бюсты, помпезные портреты "бывших" в одном зале, — эффект был бы потрясающий. "Зал мелких тщеславных людей, руководивших большим государством", — видимо, так следовало назвать экспозицию…

Махмудов вспоминает о депеше из ЦК и радуется, что у него еще есть срок — целая неделя. Ему давно хочется разобраться в своей жизни, особенно в последних ее годах.

Миассар осторожно подносит кипящий самовар к айвану.

— Подожди, я помогу, — говорит Пулат Муминович и, быстро спустившись с невысокого айвана, под которым журча протекает полноводный арык, поднимает самовар к дастархану.

— Что-то я вас сегодня не узнаю, — говорит, озорно улыбаясь, Миассар — в узбекских семьях к мужу обращаются на "вы", — перестройка, что ли, в наши края дошла? Если она так сильно преображает сильный пол, я за нее двумя руками голосую…

— Ласточка моя, оставь политику мужчинам. Лучше налей чаю, в горле пересохло, — отвечает хозяин дома, подлаживаясь под шутливый тон жены. Ему нравится подобная форма разговора. С первой женой у него так не получалось. Но у той были свои качества, особенно ценимые на Востоке: Зухра никогда не перечила, не возражала, вообще не вмешивалась в его дела. Он и с ней жил хорошо, в ладу. Жалко, неожиданно умерла от рака. В месяц скрутила болезнь здоровую женщину, никакие врачи не помогли, хотя возил Пулат Муминович ее к самым знаменитым и в Ташкенте, и в Москве.

Пулат берет из рук жены пиалу с ароматным чаем — прекрасная хозяйка Миассар, все у нее вокруг сверкает, блестит, а уж чай заваривает… наверное, хваленые китаянки и японки позавидовали бы! Как бы ни уставала, в доме заведено: последний, вечерний чай всегда из самовара. За чаем они продолжают перебрасываться шутливыми репликами. Пулату хочется сказать что-то ласковое, трогательное и без шуток, но он опять сдерживает себя. Жену надо любить, а не баловать — помнит он давние заветы старших.

И вдруг вспоминается ему, как женился на Миассар двенадцать лет назад, неожиданно, когда уже второй год ходил вдовцом. Сыновья, все трое, к тому времени учились в Ташкенте, но хлопот хватало — и по дому, и по саду; привыкший к комфорту, уюту, он остро чувствовал потерю жены. На Востоке жизнь одинокого мужчины не одобряется, здесь практически нет вдовцов, тем более среди мужчин зрелого возраста, и его частная жизнь оказалась под пристальным вниманием общественности — секретарь райкома все-таки. Тут на многое могут закрыть глаза, но за моралью, нравственностью, традициями следят строго…

Конечно, он чувствовал к себе затаенный интерес женщин, и даже совсем молодых, но все казалось не то, не лежала душа. Однажды пригласили его на свадьбу; приехал он туда с большим опозданием, когда привезли невесту. Был красочный момент: подружки новобрачной, сменяя друг дружку, танцуют перед гостями. Переполох царит в доме жениха с приездом невесты и сопровождающих ее гостей, и Пулата не сразу заметили, да и он, осознавая момент, не особенно старался попасться на глаза хозяевам. Пробившись к кругу, он азартно поддерживал старавшихся танцоров. Особенно изящно, с озорством танцевала одна, одетая на городской манер, — она больше всех и сорвала аплодисментов.

— Удивительно красивая, грациозная и как тонко чувствует народную мелодию! — машинально обратился Пулат к человеку, стоявшему рядом.

— Что ж сватов не засылаете, раз понравилась? — ответил вдруг человек вполне серьезно и доброжелательно.

Пулат так растерялся, что не сразу нашелся, что ответить, а тут его и хозяева приметили. Восточные свадьбы длятся до зари, и Пулат веселился от души до самого утра и, уходя, уже знал, что девушку зовут Миассар, а человек, предложивший присылать сватов, приходится ей родным дядей по отцу. Впрочем, днем, на работе, он вспомнил, что уже однажды слышал о ней.

Курьезный случай. Она пришла в райком, в отдел культуры, в брючном костюме, а дежуривший внизу милиционер не пустил ее, говорил: иди домой, переоденься по-женски, потом приходи. Но девушка оказалась с характером, наделала шуму, чуть ли не весь райком собрала внизу у вахтера. Этой девушкой и была Миассар, выпускница ташкентского университета. Конечно, в глубинном районе Заркентской области девушка, демонстративно ходившая в брючном костюме, в мини-юбках, с независимым характером, по убеждению родителей женихов, вряд ли годилась в жены. У них в местечке гораздо выше ценились невестки без университетского диплома, а еще лучше — без школьного аттестата. Впрочем, за всякого Миассар и не пошла бы — сватались к ней после десятилетки дважды, но она твердо решила учиться в столице.

Замуж выходят тут рано, в семнадцать-восемнадцать, и двадцать четыре года Миассар, по местным понятиям, выглядели чуть ли не старушечьими для невесты. Конечно, и родители Миассар и родня переживали за судьбу всеобщей любимицы: годы бежали, а женихов не предвиделось — в районе каждый парень на виду, и, может быть, у дяди ее от отчаянья вырвалось насчет сватов?

Женитьба на Востоке — дело тонкое. Пулат не кинулся сломя голову на предложение — а вдруг отказ, какой удар по авторитету! — но прибегать к чужой помощи не стал. Побывал два-три раза в Доме культуры, где работала Миассар, и, хотя ни о чем личном они не говорили, девушка поняла, что неспроста стал наведываться секретарь райкома и не очаг культуры — главный объект его забот.

— Здорово выиграл наш Дом культуры, когда вы стали за мной ухаживать, — шутила потом не раз жена, хотя, по европейским понятиям, редкие наезды вряд ли можно считать ухаживанием, но в ее памяти это осталось именно так.

Неизвестно, как долго длилось бы такое ухаживание, если бы Миассар однажды не пришлось срочно позвонить Пулату Муминовичу. Готовила она зал для партийной конференции, и потребовалось срочное вмешательство райкома. Вопрос она решила быстро, и, когда уже собиралась положить трубку, Пулат Муминович вдруг, волнуясь, спросил:

— Миассар, вы пошли бы за меня замуж?

— Вы что, все вопросы решаете по телефону? — не удержалась Миассар.

Пулат на миг опешил. Он не ожидал, что она будет подтрунивать над ним, но быстро понял, что спасет его только шутка:

— Да, конечно. А вам не нравится кабинетный стиль ухаживания? Говорят, сейчас доверяют судьбу компьютерам, брачным конторам, а я хотел обойтись лишь телефоном.

— Ах, вот как, значит, действуете в духе времени, шагаете в ногу с прогрессом, — смеется Миассар. — Если пришлете сватов как положено, я подумаю: мне кажется, у вас есть шансы… — ответила она кокетливо и лукаво улыбнулась — она ждала его предложения.

Скоро они сыграли нешумную свадьбу. Поздравляли их родня и близкие знакомые — вторые браки на Востоке не афишируют. И новая семья у Пулата Муминовича оказалась удачной: жили они с Миассар дружно, и где-то в душе он считал, что секрет его моложавости, энергии кроется в молодой жене. Ему всегда хотелось быть в ее глазах сильным, уверенным, легким на подъем человеком, а уж веселостью, самоиронией он заразился от Миассар; раньше он не воспринимал шутку, считая, что она всегда некстати должностному лицу.

Росли у них два сына, погодки, Хусан и Хасан; сейчас они отдыхали в Артеке.

— Я очень рада, что у вас сегодня хорошее настроение, — говорит Миассар, наливая мужу чай, — всю неделю приходили домой чернее тучи. Трудные времена для начальства настали: обид у народа накопилось много, вот и спешат выложить, боятся не успеть высказаться и от торопливости в крик срываются, а многие за долгие годы немоты, как я вижу, и по-человечески общаться разучились.

— Да, в эпоху… — Пулат на миг запнулся.

— Гласности, гласности, — напоминает Миассар мужу и тихо смеется. — Не можете запомнить это слово, а пора бы, четвертый год идет перестройка, а вдруг где-нибудь на трибуне позабудете — там никто не подскажет. Не простят…

— Не забуду, я с трибуны только по бумажке читаю, — отшучивается Махмудов.

Но шутка повисает в воздухе — ни Миассар ее не поддерживает, ни сам Пулат не развивает.

— Перестройка… гласность… — говорит он незлобиво после затянувшейся паузы и задумчиво продолжает: — Я кто — я низовой исполнитель, камешек в основании пирамиды, винтик тот самый, и мне говорили только то, что считали нужным. Всяк знал свой шесток. — Он протягивает жене пустую пиалу и продолжает: — Я-то вины с себя не снимаю, только надо учесть — ни одно мероприятие без указания сверху не проводилось, все, вплоть до мелочей, согласовывалось, делалось под нажимом оттуда же, хотя, как понимаю теперь, с меня это ответственности не снимает.

Я что, по своей инициативе вывел скот в личных подворьях, вырубил виноградники, сады, запахал бахчи и огороды и засадил в палисадниках детских садов вместо цветов хлопок? Я ли держу сотни тысяч горожан до белых мух на пустых полях? Я ли травлю их бутифосом? От меня ли исходят эти слова: нельзя, нельзя, не положено, не велено, запретить?

— И от вас тоже, — вставляет Миассар, но Пулат ее не слышит, он весь во власти своего горестного монолога: прорвалось…

— А для народа я — власть, я крайний, с меня спрос, я ответчик, впрочем, как теперь вижу, и сверху на меня пальцем показывают: вот от кого перегибы исходили.

— Что и говорить, рвением вас Аллах не обделил, — снова вставляет Миассар.

Но Пулат опять пропускает ее колкость мимо ушей, главное для него — выговориться, не скажет же он такое с трибуны, пользуясь гласностью.

— Да, мы не хотим быть винтиками, — горячится Миассар, — но вы не вините себя сурово, наш район — не самый худший в области, и вы один-единственный остались из старой гвардии на своей должности после ареста Тилляходжаева, значит — новое руководство доверяет вам.

Пулат долго не отвечает, но потом улыбается и говорит:

— Извини, что втравил тебя в такой разговор, не мужское дело плакаться жене, а за добрые слова спасибо. А виноват я, наверное, во многом, и хорошо, что не впутывал тебя в свои дела.

— И зря, — перебивает его жена. — Разве я не говорила, что не нравится мне ваша дружба с Анваром Тилляходжаевым, хотя он и секретарь обкома. Прах отца потревожил, подлец: десять пудов золота прятал в могиле, а в народе добрым мусульманином, чтящим Коран, хотел прослыть, без молитвы не садился и не вставал из-за стола, святоша, первый коммунист области…

Пулат вдруг от души засмеялся — такого долгого и искреннего смеха Миассар давно не слышала. Смех мужа ее радует, но она не понимает его причину и спрашивает с обидой:

— Разве я что-нибудь не так сказала?

— Нет, милая, так, все именно так, к сожалению. Просто я представил Тилляходжаева: если бы он мог слышать тебя, вот уж коротышка побесился — ты ведь не знала всех его амбиций.

— И знать не хочу! Для меня он пошляк и двуличный человек, оборотень. Я ведь вам не рассказывала, чтобы не расстраивать. Когда я возила нашу районную самодеятельность в Заркент, глянулись ему две девушки из танцевального ансамбля. И он подослал своих лизоблюдов, наподобие вашего Халтаева, но я сразу поняла, откуда ветер дует, да они по своей глупости и не скрывали этого, думали, что честь оказывают бедным девушкам, — так я быстренько им окорот дала и пригрозила еще, что в Москву напишу про такие художества. В Ташкент писать бесполезно — там он у многих в дружках-приятелях ходил, хотя, наверное, при случае самому Рашидову ножку подставил бы не задумываясь.

— Были у него такие планы, — подтверждает Махмудов и вдруг смеется опять. — А ведь он с первого раза невзлюбил тебя, говорил: на ком ты женился? А я отвечал: не гневайтесь, что не рассыпается в любезностях, как положено восточной женщине, молодая еще, никогда не видела в доме такого большого человека…

— А я и не знала, что вы такой подхалим, — улыбается Миассар; она видит спесивого коротышку в гневе рядом с рослым и спокойным мужем. — Он меня раскусил сразу, а я — его. Значит, мы оба оказались мудры и проницательны, так почему вы пользовались только его советами? — спрашивает Миассар и заглядывает мужу в глаза.

— Я однажды послушал тебя, — отвечает Пулат, любуясь женой.

— И что же?

— Ну и притвора, вроде не помнишь. Выговором с занесением в учетную карточку за непонимание момента отделался.

Она знает, о чем речь, и говорит:

— Я думаю, лучше иметь выговор, чем заниматься пустым делом. Разве вам сразу не была понятна глупость надуманного почина? Разве вы сожалеете, что поступили по-своему, не пошли на поводу у обкома?

— Хитрая, — Пулат ласково треплет жену по щеке.

И вспоминается ему давний случай — он тогда только женился на Миассар. В то время со страниц республиканских газет, журналов, с экранов телевизора не сходило имя Турсуной Ахуновой, знатной женщины, "командира хлопкового корабля" — так восторженно писали журналисты о женщине за рулем хлопкоуборочного комбайна. Имя это, и заслуженно, оставило след в хлопковой республике… Но кому-то из руководителей Узбекистана увиделось что-то романтическое в женщине за рулем комбайна, и был брошен клич: "Девушки, за штурвалы "голубых кораблей"!" Наверное, запоздало, через сорок лет, решили поддержать почин Паши Ангелиной. И как по волшебству появились повсюду школы механизаторов, и стали свозить туда из кишлаков девушек на ускоренные курсы. Вновь газеты запестрели снимками, теперь уже групповыми, и каждый район почему-то норовил отобрать самых статных и красивых, словно для конкурса красоты. Когда подобная директива дошла до Пулата Муминовича, он решил, что с курсами ему поможет Миассар, — возле нее, в Доме культуры, вся молодежь района крутилась.

Но Миассар сказала: "Я вам в зряшном деле не помощница", и, горячась, пояснила: "На шестидесятом году советской власти женщину — на комбайн? В республике, где каждый третий мужчина не работает, — зачем? Красивое мероприятие? Женское ли дело работать на трясущемся, ломающемся каждые два часа комбайне, среди отравленных вреднейшим ядом — бутифосом — полей? И куда только наши горе-медики смотрят? Ведь женщина прежде всего мать… Нет, на меня не рассчитывайте, я отговаривать девушек буду".

— Может, взбодрим самовар, а то петь перестал, — предлагает Пулат. Ему не хочется прерывать беседу — давно он с женой так душевно и откровенно не разговаривал, все дела, дела, гости, дети… Редко вот так остаться вдвоем выпадает время.

Наверное, Миассар тоже нравится сегодняшнее чаепитие, и она легко соглашается. Пулат относит самовар на место и неумело пытается помочь жене.

— Помощник, — ласково укоряет жена, отстраняя его от дел.

Дожидаясь, пока вновь закипит самовар, Пулат вдруг спрашивает:

— А как ты относишься к гласности, перестройке?

— А вам действительно интересно, что я думаю? — отвечает вопросом несколько настороженно Миассар — муж сегодня удивляет ее.

— Да, я только сейчас понял, что со мною мало кто искренне разговаривает.

Миассар отходит в тень чинары, словно пряча взволнованное лицо от лунного света, и отвечает:

— Вот в прошлом году в сентябре говорили, что в нашем районе никакой перестройки нет, — загадочно сообщает она и делает паузу, словно раздумывая, сказать или не сказать.

— Почему? — торопливо спросил Пулат, чуть не обжегшись горячим чаем.

— А потому, что наша районная швейная фабрика затоварилась школьной формой, все магазины ею оказались забиты. Да и кто ее возьмет в жарком краю: пошито из фланельного сукна, тройкой, да по цене, невиданной для детской одежды, — ведь у нас в каждом доме пять-шесть учеников…

— При чем тут перестройка? — нетерпеливо перебивает Махмудов жену.

— А при том, — спокойно продолжает Миассар, — что директор фабрики прямиком к вам — и на колени, мол, выручайте, и дал совет, как спасти его. Вы тут же вызвали заведующего районо и отдали строжайший приказ: с завтрашнего дня ни одного ученика без формы в школу не пускать! Неделю лихорадило район, нигде толком не учились. Ваш горе-директор добился своего — сбыл негодную продукцию, обобрал весь район. И потащились по жаре бедные дети в суконных тройках в школу. А вы спрашиваете, при чем здесь перестройка, — при том, товарищ Махмудов, при том.

Пулат краснеет, припоминая события прошлой осени, но тут же то ли спрашивает, то ли оправдывается:

— А что я должен был делать? Фабрика который месяц без денег, в долгу как в шелку, людям нечем зарплату платить.

— Знаете, народ всегда должен входить в ваше положение, когда же вы войдете в его? Зарплата-то у него не резиновая. Если продолжать пользоваться такими методами, фабрика скоро начнет шить школьную форму из залежалого бархата или парчи. Власть у вас в руках, заставите купить.

— Да, промашка вышла, — соглашается Пулат, — завтра заеду на фабрику, посмотрю, что они к новому школьному году готовят.

Ночь. Тишина. Погасили огни за дальними и ближними дувалами, даже шумное подворье соседа Халтаева отошло ко сну.

— Как хорошо, что никто нам сегодня не мешает, — говорит Миассар будто самой себе, — только войдете в дом, то дежурный из райкома примчится, то депешу срочную несут, только за стол — ваш дружок Халтаев тут как тут, словно прописанный за нашим дастарханом, точно через дувал подглядывает… Я уже ваш голос забывать стала. В первый раз за столько лет всласть поговорила.

— Ты права, Миассар, мы что-то пропустили в своей жизни. Извини, я не то чтобы недооценивал тебя, просто так все суматошно складывается, домой словно в гостиницу переночевать прихожу, да и тут наедине побыть не дают, чуть ли не в постель лезут. Еще при Зухре дом в филиал райкома превратился: ночь, полночь — прут по старой памяти. Будто я не живой человек и не нужно мне отдохнуть, побыть с семьей, детьми. Я постараюсь что-то изменить, чтобы нам чаще выпадали такие вечера, как сегодня, — говорит взволнованно Махмудов жене.

— Спасибо. Как замечательно… вечера с детьми… всей семьей… — мечтательно, нараспев, как песню, произносит Миассар.

— Знаешь, — улыбается Пулат — к нему вновь возвращается хорошее настроение, — оказывается, в собственном доме можно узнать гораздо больше, чем на конференциях, пленумах и прочих говорильнях. А что думают об индивидуальной трудовой деятельности? — спрашивает он с интересом. — В райкоме очень озабочены: не пошла на "ура", как надеялись. Казалось бы, все предпосылки есть: тьма свободных, не занятых в производстве рук, и по данным банка денег у людей на сберкнижках немало, и народ восточный всегда отличался предприимчивостью, а не спешат граждане в райисполком за разрешением.

Очень волнует Пулата ответ жены, хотя он и сам уже знает кое-какие слабые стороны долгожданного, вымученного закона.

Миассар чуть задумывается, словно взвешивая тяжесть своих слов, и говорит:

— Вот вы спросили об индивидуальной трудовой деятельности и наверняка думаете: облагодетельствовали сограждан высокой милостью? А стоит задуматься, что разрешили, что позволили? Трудовую деятельность! Отбросим слово "индивидуальную". Спина одинаково болит и на индивидуальной и на коллективной работе. Скажу честно, я не сама дошла до такого анализа. Думаете, кто подсказал? Плотник наш, Юлдаш-ака, из Дома культуры, в прошлом году он поправлял забор у нас, вы его видели. Я хотела обрадовать, думала, он газет не читает. Так он огорошил меня своим ответом, говорит: я что, должен спасибо сказать за то, что мне после тяжелой работы еще на дому работать разрешили и я за эту милость платить должен еще?

Я сначала подумала: может, обижен чем человек или недопонимает чего в силу своей малограмотности. Тогда решила узнать мнение других. Спрашиваю вашего шофера: скажи, Усман, наверное, обрадовались новому закону владельцы "Жигулей"? А Усман отвечает: Миассар-апа, если честно и без передачи шефу, то есть вам, особенного энтузиазма он не вызвал, и пояснил почему.

Десять тысяч платит человек безропотно за "Жигули", себестоимость которых вряд ли более тысячи рублей, из своего кармана выкладывает за бензин, качество которого ниже всякой критики. Сорок копеек за литр! Один из самых дорогих в мире — сейчас, слава Богу, то тут, то там мелькают цифры, да и люди по всему свету разъезжают, и ни для кого не секрет, сколько стоит бензин в США или Германии. Работая после основного трудового дня, изнашивая и подвергая риску аварии дорогую машину, он должен еще и делиться личным заработком с государством? За что? Ведь государство уже получило свои баснословные прибыли и за машину, и за бензин. Одну овцу дважды не стригут — так говорят у нас в народе.

После двух таких оценок, назовем их крайне субъективными, я подумала: может, современные мужчины слишком практичными стали, и пошла я к Зулейхе-апа, что спокон веку печет в нашей махалле лепешки.

Спрашиваю: Зулейха-апа, вы рады, что наконец-то разрешили печь лепешки на продажу, а то ее частенько участковый донимал, мол, незаконным промыслом занимается. Хлеб-то печь — незаконный промысел!

Она и отвечает: а чему я, милая, радоваться должна? Если раньше давала участковому пятерку-десятку, когда его начальство особенно донимало, то теперь обязана заплатить за патент сразу шестьсот рублей! Помилуйте, за что такие деньги? Так ведь недолго и за то, что дышим, налог наложить. Они что, научили меня пекарному делу, тандыр мне поставили, муку достают, дровами обеспечивают? Шестьсот рублей, милая, это пять тысяч лепешек; их ведь испечь надо, пять тысяч раз старой головой в горячий тандыр сунуться, продать и готовую денежку отнести в райисполком, и отнести не тогда, когда наторгуешь, а сразу, не приступая к делу. А если я заплачу да на другой день заболею, мука пропадет, дров не добуду, кто мне деньги вернет?

Почему я лепешки пеку? Потому что другого дела не знаю, да и пенсия у меня тридцать два рубля, а мужа и сына война забрала. Как, скажите, мне на такие деньги прожить? Дело мое нужное людям, на казенный хлеб жалко смотреть, и где только глаза у государственных чиновников! Вместо того чтобы от бабки патент требовать, хлебозаводом бы занялись.

Кстати, как только районный общепит потерял клиентов из-за семейного кооператива Ганиевых, его руководство, точно так же, как и директор швейной фабрики, побежало к вам: спасите, план горит, никого на отвратительные обеды не заманишь. Не знаю, что уж они вам наговорили, но Ганиевы, устав от проверяющих, свернули дело. А жаль, вкусно готовили — я однажды обедала у них.

Миассар, не забывая обязанности хозяйки, возвращает самовар на айван и продолжает — тема ее тоже волнует:

— А в райисполкоме с оформлением разрешения сплошная волокита, от многих слышала, всякую охоту заниматься делом отобьют. Каким важным на глазах Касымов заделался, видите ли — он разрешает… По мне, не разрешение надо выдавать, а человек должен приходить и регистрировать свое дело.

Пулат пытается еще о чем-то спросить, но Миассар, увлеченная беседой, невольно опережает его:

— Да, чуть не забыла главного. Новый закон для нашей республики, особенно для сельской местности, должен трактоваться несколько иначе, шире. Почему он не может стать основной деятельностью граждан, если тут каждый третий не имеет работы и резкого увеличения мест не предвидится, а прирост населения продолжает оставаться рекордным. Важно, чтобы человек мог использовать конституционное право на труд, а как оно будет реализовано, коллективно или индивидуально, не столь существенно.

— Все, перевожу Касымова в Дом культуры, что-бы не задирал нос, а тебя — в райисполком. При твоем попустительстве весь район займется частным предпринимательством, — смеется Махмудов.

— Не займется, к сожалению, — не в тон мужу серьезно отвечает Миассар, — еще много желающих за безделье получать зарплату в государственном секторе, таких и тысячерублевым заработком работать не заставишь, они-то и считают чужие доходы. — И шутя добавляет: — Сразу скажут: Махмудов учуял доходное место и жену пристроил. А Касымов первый на тебя анонимку направит куда следует…

И оба от души смеются, в тишине ночи смех слышен далеко за высокими дувалами.

— Ну, еще какие вопросы волнуют секретаря райкома? — спрашивает ободренная неожиданным вниманием мужа Миассар.

— Какие могут быть вопросы: о чем ни спрошу — всем недовольны, просто обидно…

— Как — недовольны? Чем недовольны? Кто недоволен? — удивленно переспрашивает Миассар.

Теперь уже черед удивляться Пулату.

— Народ, видимо, и недоволен, — отвечает он неуверенно.

— Вот что значит старое мышление, — смеется Миассар, протягивая мужу полотенце. Пулат вытирает взмокший лоб. — Слушали, слушали, а так ничего и не поняли, — терпеливо разъясняет Миассар. — Доволен народ, и прежде всего гласностью и перестройкой. Только вы зря по привычке ждете горячих писем одобрения от трудящихся, бурных аплодисментов. Реакция людей нормальная, они хотят, что-бы еще лучше было. Думаете, отмени налог на индивидуальную трудовую деятельность Юлдашу-ака, Зулейхе-апа и владельцам личных машин, они плясать от радости будут, засыплют райком письмами благодарности — нет, сочтут нормальным явлением. А через год вполне резонно, оценивая свой вклад, будут предъявлять новые требования: мол, мы решаем социальную проблему, дайте нам льготы какие-нибудь, и опять же будут правы. Почему бы Зулейхе-апа не доставлять во двор муку и дрова за ее же деньги; Юлдашу-ака со скидкой продавать пиломатериалы, а владельцам машин выделять бензин по себестоимости? Все идет, дорогой муж, своим чередом, только трудно пока складываются новые взаимоотношения между власть имущими и трудовым людом, да иначе не могло быть. Главное — народ понял, что власть для них, а не они для власти. Хорошее настроение у народа: говорят, если мы столько лет плевали против ветра, то есть поступали против законов экономики и природы, вопреки здравому смыслу, и не пропали, то теперь, когда начали работать по уму, — горы свернем! А вы говорите — недовольны…

Взгляд Махмудова неожиданно падает на стрелку часов — время позднее, впрочем, в этом доме рано спать не ложатся.

— Засиделись, засиделись сегодня, дорогая моя, а мне завтра в совхоз "Коммунизм" надо. Явится Усман ни свет ни заря, ты уж не вставай, мы где-нибудь по дороге в чайхане чай попьем. Знаю я одну у Красного моста, над водой под чинарами, надо как-нибудь свозить тебя туда, не припомню краше места в районе.

Пулат пытается помочь жене, хочет взять пустой самовар, но Миассар ласково говорит:

— Не надо, я сама. Идите погуляйте перед сном по улице, разомните ноги, подышите свежим ночным воздухом, а я постелю вам, как хотели, на айване.

Пулат выходит за калитку. Ночная улица пустынна, из-за яркого лунного света она просматривается из конца в конец. Тишина. Только слышно, как журчат арыки вдоль палисадников. Махалля отстроилась давно, лет пятнадцать назад, и все вокруг утопает в зелени. Престижный район — не всякому тут выделяли землю под застройку. По давней народной традиции каждый перед своим домом поливает дорогу из арыков, иногда и не один раз за вечер, оттого и дышится в округе легко. Мысли Махмудова возвращаются к разговору с женой.

— Ну и Миассар! — вырывается у него возглас восхищения.

Хочется Пулату думать о чем-нибудь приятном, связанном с женой, но проблемы, проблемы, те, о которых она сейчас говорила за столом, и другие теснят думы о Миассар, и он вдруг грустно признается, что и мысли его в плену у забот.

Но вдруг улыбка набегает на его помрачневшее лицо: он вспоминает, как лет семь назад они возвращались вдвоем вот так же поздней ночью со свадьбы. Шли с хорошим настроением, повеселились, погуляли от души. Родив Хасана и Хусана, Миассар, на удивление многим, расцвела новой, женской красотой. И красота эта не осталась незамеченной, вот и на свадьбе Пулат видел, как любуются его женой, когда она выходит танцевать в круг; девушки на выданье рядом с нею выглядят замухрышками.

Возвращались они, шутя и озоруя, словно молодые. Миассар даже несколько раз оглядывалась — не идет ли кто следом, и говорила, смеясь:

— Услышат вас — скажут: какой, оказывается, несерьезный у нас секретарь райкома.

Тогда он и спросил в шутку:

— Почему ты за меня, вдовца, замуж пошла?

Он и ответ ожидал услышать шутливый, вроде: а вы моложе молодых, сегодня на свадьбе всех переплясали. Но она неожиданно остановилась и, волнуясь, не то переспросила, не то повторила вопрос для себя:

— Почему я пошла за вас замуж? — И тут же, не задумываясь, как давно выношенное сказала: — Потому что в народе вас называют Купыр-Пулат, Мост-Пулат. — И, боясь, вдруг он ее не поймет, торопливо заговорила: — Когда вы в первый раз заехали в Дом культуры, я сердцем почувствовала, что визит этот внезапный ко мне лично. Тогда у меня не было далеко идущих планов, но все равно внимание волновало, и, честно говоря, я ждала следующего вашего приезда. И вдруг предложение по телефону, которое так обрадовало и испугало меня. Какой бы я ни казалась смелой, современной, во мне жива все та же рабская психология восточной женщины, увы, которую не вытравила и по сей день, и я понимала, что не вправе решать сама свою судьбу, тем более с таким человеком, как вы. Все решал семейный совет, родня. Что и говорить, одни были "за", другие "против", но в разгар спора приехал из кишлака мой дедушка Сагдулла, с чьим мнением считались.

"Какой Пулат Муминович? — спросил он сразу. — Купыр-Пулат, что ли?"

Признаться, в нашей семье почему-то не слышали такого вашего прозвища в народе. Но тут дедушка начал рассказывать, какие два моста вы построили у них в кишлаке, как они прежде мучились из-за отсутствия переправы через Дельберсай и о том, что мосты у них сносило чуть ли не каждый год в половодье, а те, что построил Купыр-Пулат, стоят до сих пор и пережили не одну большую воду. Рассказывал он и о мостах, что построили вы рядом; оказывается, они всем селом ходили на хашар к соседям — мост навести дело непростое. Поведал и о самом большом и красивом мосте через Карасу, говорят, вашем любимом, в колхозе "Коммунизм", о том, как долго и трудно он строился и как вас за него чуть с работы не сняли.

Дедушка Сагдулла так азартно и интересно рассказывал про ваши дела, про вас, что, мне кажется, моя родня забыла, ради чего собралась. Заканчивая, дед сказал:

— Если тот самый Купыр-Пулат сватается к моей внучке, я не возражаю. А что старше, не беда, у моего отца вторая жена тоже была молодая, но это не помешало им вырастить пятерых детей, в том числе и меня. Мосты строят надежные люди, не сомневайтесь в Купыр-Пулате…

Так была решена наша с вами судьба.

Такое воспоминание радует душу, и он произносит вслух:

— Купыр-Пулат…

"Если после меня что и останется на земле, так это мосты", — размышляет он. О мостах думать ему приятно; не предполагал, что мосты, акведуки, путепроводы, дренажи так и останутся главной страстью и любовью его жизни.

Когда взяли его в райком, он жалел, что попал не в отдел строительства или промышленности, — там он так или иначе соприкасался бы с мостами. Но вакансия оказалась в отделе пропаганды. Помнится, работая инструктором, он тайком бегал на свой мост и консультировал нового прораба до самой сдачи объекта. Тогда ему казалось, что это первый и последний мост в его жизни.

Но, к счастью, сложилось иначе. Однажды, уже работая заведующим отдела пропаганды, пришлось ему ехать на отчетно-выборное собрание в далекий кишлак, находящийся в предгорьях. Удивительно красивые места там: прямо Швейцария! По дороге пришлось сделать изрядный крюк — шофер объяснил, что снесло в половодье мост. Мост не шел из головы Пулата Муминовича, и, когда провели собрание, он попросил нового парторга показать ему место, где снесло переправу. Одного взгляда оказалось достаточно Пулату Муминовичу, чтобы понять, что мост тут стоять не будет, и тогда в нем снова проснулся зуд мостостроителя.

Хотя ждали его и в райкоме и дома, он остался в колхозе и три дня уговаривал председателя строить новый мост, сказал, что и место нашел ему наилучшее, и проект обещал сделать сам, бесплатно и без волокиты, потом собрал сельский сход и увлек народ идеей. Так к осени отстроился и этот его мост. С тех пор по проектам Пулата Муминовича в самых дальних кишлаках стали появляться мосты, акведуки, оригинальные путепроводы.

А когда он стал секретарем райкома, в районе уже знали его страсть. Перво-наперво Пулат Муминович разогнал прежние кадры дорожного управления, и там появились люди, знающие свое дело. И сегодня не было в его владениях кишлака, страдающего от отсутствия переправы, да и мосты строились с выдумкой, фантазией, вкусом. Ну, а мост через Карасу, за который его чуть с работы не сняли, даже представили в журнале "Архитектура" и во многих специализированных изданиях. Поглядеть на него из области как на местную достопримечательность привозили интуристов, обвешанных фотоаппаратами.

"Завтра увижу Красный мост, — думает Пулат и мысленно радуется встрече со своим детищем. — Надо же, Красный…" — продолжает рассуждать Махмудов. Название сложилось случайно, теперь никто уж и не помнит, кто первый сказал, а ведь, закладывая в быки-опоры рваный красноватый камень, он и не предполагал, что народ назовет мост Красным. Туристы никогда сами не догадывались, почему местные жители так окрестили мост через Карасу, им чудился в этом более весомый, революционный смысл… Впрочем, мост, наверное, и символизировал новую жизнь в крае.

Пулат шагает вдоль сонных особняков с распахнутыми настежь зарешеченными окнами, слабый ночной ветерок из предгорий шелестит листвой обильно политых садов и палисадников, но среди зеленого шума особенно выделяется шелест высоких серебристых тополей — у них свой собственный голос. Ночная свежесть бодрит, прогоняет сон, и Пулат вновь возвращается мыслями к разговору с женой. Почти у каждого дома под деревьями, у арыка скамейка, встречаются удобные скамейки со спинкой, выкрашенные под цвет глухого забора или высоких железных ворот; на некоторых лежат забытые хозяевами мягкие курпачи. Одна скамья из тяжеленной лиственничной плахи, рассчитанная на целую компанию, стоит так заманчиво близко к воде, что Пулат, не задумываясь, усаживается на нее перекурить. Но прежде чем достать сигареты, он закатывает штанины и с удовольствием окунает ноги в торопливо бегущую воду арыка. Прогретая за долгий и жаркий день арычная вода успела остыть и приятно холодит босые ступни усталых ног. Благодать… Так можно просидеть до утра. Оглядывая пустые скамейки у соседних домов, Пулату неожиданно вспомнишь картины его далекой студенческой юности.

Учился он в Москве, жил в Замоскворечье, где в пятидесятые годы стояло еще множество особняков с садами, палисадниками и такими же скамеечками. Вспоминается ему и Оренбург, где он три месяца пробыл на преддипломной практике, строил мост через Урал. Снимал он там комнату в старинном купеческом районе Аренда, где жили татары, и квартал у них тоже именовался махалля — на узбекский манер, он даже помнил его название, оставшееся от прошлой жизни, — Захидхазрат. По вечерам он ходил гулять в парк с очень милым названием — "Тополя".

Пулат вслушивается в шелест высоких серебристых тополей, высаженных вдоль арыка, и шум деревьев напоминает ему парк в далеком Оренбурге, окраинами уходящий в великую казахскую степь.

Бегущая ночная вода притягивает сигаретный дым, и он стелется над арыком, как бы пытаясь бежать с ним взапуски, но силы неравны, и сток, как промокашка, вбирает табачный дым. Пустые скамейки наталкивают его на приятное размышление, приходит на память строка из песни, тоже давней, из студенческой жизни: "Ночь — время влюбленных", и он улыбается, подумав, что вряд ли в такую удивительную ночь пустуют скамейки в Замоскворечье, если, конечно, они сохранились, или в Оренбурге, на Аренде, где он некогда жил. Сейчас они принадлежат влюбленным. Он знает, что почти за каждым глухим дувалом в доме есть юноша и девушка в возрасте Ромео и Джульетты, но скамейки будут пустовать даже по ранней весне, когда розово и дурманяще цветет миндаль и стоят, словно в снегу, благоухая, яблоневые сады, потому что тут другие традиции, нравы, обычаи, и вряд ли здесь наткнешься на влюбленных, встречающих рассвет. И ему вспоминается Миассар, назвавшая его редкие наезды в Дом культуры ухаживанием. "Опять райком виноват?" — шутя подумал Махмудов и быстро поднялся; уходить от арыка не хотелось.

"Странная ночь, сна ни в одном глазу, хотя какой тяжелый выдался день, — рассуждает Пулат, медленно возвращаясь домой. — Далеко забрел, обошел чуть ли не всю махаллю, раньше точно так же в Замоскворечье или в Оренбурге обходил квартал с трещоткой общественный сторож. Вот и я сегодня оберегаю ночной покой своих односельчан. Впрочем, охранять их покой днем и ночью и есть моя обязанность", — выплывает откуда-то строгая мысль.

Пулат продолжает удивляться неожиданной бодрости — спать ему действительно не хочется, хотя ночь накануне спал тяжело, мучил его один и тот же сон. Будто идет он по своему любимому Красному мосту, спешит с цветами, а на другом берегу дожидается его Миассар, машет рукой, торопит. Как только он одолевал половину пролета, мост вдруг под ним рушился, и он летел в желтые воды бурлящего Карасу. Все это он видел как бы в замедленном кино, видел и перекошенное от страха лицо, и откинутую руку, и отлетевший букет и даже слышал свой испуганный крик, вмиг заполнивший ужасом глубокое и гулкое ущелье и отозвавшийся эхом в горах. Он просыпался в холодном поту, ничего не понимая, пытался стряхнуть мучившее видение, но тут же снова проваливался в тревожный сон и снова и снова спешил навстречу Миассар, заступая на рушившийся под ним мост. Лишь на рассвете ему удалось забыться и уснуть без сновидений.

Подходя к дому, он вспомнил, что, хотя и гулял часа два по ночной махалле, не встретил ни патрульного мотоцикла, ни просто милиционера, делающего обход. А ведь Халтаев уверял, что район после ареста Раимбаева тщательно охраняется милицией днем и ночью. Правда, неделю назад после обеда он видел двоих ребят из милиции в штатском, обходивших квартал… И мысли его переключаются на новую проблему.

Он знает, да и кто этого не знает, в столице и в областях работают следственные группы из Прокуратуры СССР, трясут подпольных миллионеров, наживших состояние на хлопке, каракуле, анаше, финансовых и хозяйственных махинациях, на взятках и должностных преступлениях.

Тревожное время, многие большие люди спят неспокойно, не знают, с какой стороны подступит беда, откуда ее ждать. Выясняется, что организованная преступность в стране гораздо раньше прокуратуры узнала о подпольных миллионерах в Средней Азии и Казахстане, и потянулись в жаркие края банды жестоких и хладнокровных убийц. Свои налеты с помощью местных осведомителей из среды уголовников и людей из органов правопорядка, как кощунственно это ни звучит, они готовили долго и основательно, спешить им было некуда, куш за одну операцию поражал воображение даже таких людей.

Месяцами они изучали повадки, привычки подпольного миллионера, распорядок дня его, семьи, соседей, заводили досье с множеством фотографий, сделанных скрытой камерой, фоторужьем; тщательности подготовки, наверное, позавидовали бы и итальянские мафиози. Зачастую приходили в милицейской форме, имея на руках поддельное постановление на обыск, держались солидно, без суеты, профессионально.

Сегодня обнаруживается, что многих владельцев тайно нажитых миллионов успели выпотрошить налетчики, и что удивительно — никто из них не пожаловался властям на ночной разбой, хотя не всегда приходили с постановлением, даже поддельным. Хорошо изучили не только быт, но и психологию миллионеров, знали, что они жаловаться не станут. Четыре года прошло, как начались так называемые "хлопковые" дела, сумму хищения установили быстро и точно — превышала она четыре миллиарда рублей, а вот с возвратом ее народу дело продвигалось туго — не вернули и четвертой части. Оттого и спешили следственные группы, но не дремал и преступный мир; он легко не уступал того, что считал своим, он тоже торопился, и жестокость его не имела предела.

Знал Пулат о таких делах и от Халтаева, державшего нос по ветру, но больше всего поразила его история с Раимбаевым.

Раимбаева, бывшего председателя большого колхоза, по распоряжению обкома перевели к ним из соседнего района на руководящую должность в райисполкоме — вероятно, готовился трамплин для очередного взлета. Энергичный, хваткий человек, депутат, не по годам обласкан и знаменит; чувствовалось, что у него есть поддержка в верхах. И года не успел проработать Раимбаев в райисполкоме, как вызвали его работники следственной группы Прокуратуры СССР и с фактами в руках потребовали вернуть деньги, что неправедно нажил он, будучи председателем колхоза, и сумму указали, какую следует сдать. Долго отпирался Раимбаев, уверял, что нет денег, но после очных ставок с бухгалтером колхоза, директором хлопкозавода задрал рубашку и показал следователю живот, где в двух местах словно горячий утюг приложили. Оказывается, так оно и есть, и Раимбаев рассказал обо всем.

Как-то поздно ночью раздался звонок у глухих ворот — время уборочное, начальство во время хлопковой кампании иногда до утра заседает в штабах, и Раимбаев без опаски открыл дверь, думал, гости нагрянули. Человек он не робкого десятка, молодой, и сорока еще нет, да и во дворе имел двух сторожевых овчарок, но почему-то не обратил внимания, что не залаяли они.

"Гости", человек семь в милицейской форме, в высоких чинах, один седой, вальяжный, в полковничьих погонах, поздоровались и сказали, что они к нему за помощью. Ничего не подозревающий Раимбаев пригласил ночных визитеров в дом. Как только вошли, седовласый предъявил постановление на обыск и велел капитану доставить понятых. Все делалось четко, основательно, без суеты, твердо, но вежливо, по закону. Лейтенант начал вести протокол допроса, а капитан, введя двоих понятых, тихо усевшихся в сторонке, стал тщательно записывать изымаемое, то и дело справляясь у полковника, как правильно записать ту или иную вещь. Все, что отыскали в доме, а нашли немало, пришедших, видимо, не устраивало. Полковник, достав папку, зачитывал какие-то документы и требовал вернуть государству астрономическую сумму. Но Раимбаев, человек тертый, был уверен: как только его увезут, жена, сидевшая рядом с понятыми, свяжется с родней в области, и все уладится, и не на таких бравых полковников находили управу. Судя по национальному составу, работники были местные, свои, областные или из Ташкента, главное, не из Прокуратуры СССР, поэтому следовало переждать, — так решил Раимбаев.

Налетчики, видимо, рассчитывали, что хозяин дома испугается и отдаст все сразу, но через два часа стало ясно, что с деньгами и золотом он добровольно не расстанется, и тут они сбросили маски — время торопило их. Жена у него была беременна. Они раздели догола жену, завязали ей рот, связали руки, ноги, бросили на ковер и воткнули между ног большой электрический кипятильник для белья, сказав:

— Начнем с тебя, не отдашь — подключим жену к сети.

Сорвали с него рубашку, завязали руки, ноги, кинули на диван и поставили на живот электрический утюг. Тут-то он понял, что имеет дело с бандитами и что эти люди не шутят. Отдал он им все. Выложил деньги, но никому о налете не рассказал, месяц лежал дома, лечился от ожогов; только когда через полгода забрали его московские следователи, тогда и выплыла страшная история наружу. Вот из-за нее и распорядился Халтаев, чтобы их район тщательнее охраняла милиция.

Поравнявшись с усадьбой Халтаева, Пулат невольно остановился и обратил внимание, что дом начальника милиции напоминал неприступную крепость; не хватало на высоком дувале лишь колючей проволоки в три ряда с высоким напряжением да сторожевой вышки с автоматчиком.

Вернувшись домой, он еще долго бесцельно ходил по двору, хотел войти в дом, чтобы взять и просмотреть кое-какие бумаги, но побоялся потревожить сон жены — Миассар спала чутко. Забрел на летнюю кухню и на газовой плите вскипятил чайник; заварив чай, перебрался на айван, где Миассар постелила ему, как и обещала.

"Что со мной происходит сегодня, вечер воспоминаний устроил ни с того ни с сего", — усмехнулся Пулат, примерно через час обнаружив, что чайник опустел. Но мысли то и дело непроизвольно возвращались в прошлое.

Вспомнились ему детдома, где он воспитывался с малых лет, выпало их на его долю четыре. Отчетливо он помнил лишь последний, даже не детдом, а сельский интернат, где закончил десятилетку. Мало кому из детдомовцев в те годы удавалось получить среднее образование, путь был один — после семилетки в "ремеслуху". Его с детства отличала фанатичная тяга к знаниям, книгам, эту тягу мог не заметить только равнодушный, но ему везло на хороших людей, потому и избежал "ремеслухи", а помогать таким детям в те времена было небезопасно.

Его отца репрессировали в тридцать пятом, но совсем не так, как многих; он, наверное, действительно был врагом нового порядка, хотя теперь установить степень вины трудно. Отец его служил главным сборщиком налогов у последнего эмира бухарского Саида Алимхана и с приходом в край советской власти, конечно, потерял много. Когда возникло басмаческое движение, если он и не принимал участия в сабельных походах Джунаид-хана, все же тайно сотрудничал с ним и, говорят, передал воинам ислама какие-то спрятанные сокровища бежавшего Саида Алимхана. Вот за это и расстреляли его.

Пулат помнит голод, разруху, огромные перемещения людей. Семья их распалась, растерялась; слышал, что мать подалась в Кашгарию; помнит, что у него были сестренка и братишка, совсем маленький, ему самому тогда исполнилось пять лет.

С восьмого класса учился в русской школе-интернате, хотя семилетку одолел на родном языке. Веселый, общительный, доброжелательный, с острым умом, любимец интерната, он был лучшим его учеником и закончил школу с отличием.

Класса с четвертого, во время войны, он понимал, что содержится в особом детдоме, хотя и не выстригали у них на макушке крест, как делали в иных подобных заведениях.

Незадолго до выпускного вечера вызвала его к себе директор интерната, учительница истории Инкилоб Рахимовна, одна из первых в крае большевичек, — теперь он встречает ее имя уже в учебниках по истории. Разговор оказался долгим.

— Пулат, — начала она, несколько волнуясь, — ты уже человек взрослый, вступаешь в самостоятельную жизнь, и я верю и надеюсь, что из тебя получится хороший человек и специалист. Тебе надо обязательно учиться, у тебя светлый ум, и ты еще пригодишься своему краю и своему народу. Но с твоей родословной вряд ли сегодня примут в какой-нибудь институт. Поговорить о твоей дальнейшей судьбе я и пригласила тебя…

Чтобы тебе можно было попасть в наш образцовый интернат, мои коллеги из детдома в Коканде, а я их давно знаю по совместной работе в партии, изменили твое отчество. Махмудов — такая же распространенная фамилия на Востоке, как Иванов в России. Они сознательно спутали твое личное дело с личным делом одногодка и однофамильца, неожиданно умершего от гемофилии, болезни крови. Надеюсь, ты понимаешь, какому риску мы себя подвергали. Время трудное, повсюду мерещатся враги, и я не советую пытаться сразу поступать в институт. У тебя призывной возраст. Отслужи, а затем обязательно иди учиться, оправдай наш риск и наши надежды, и непременно в Москву, подальше отсюда. Верю: пока отслужишь, отучишься, в стране что-то изменится, поймут наконец, что сын за отца не ответчик.

Шел тогда 1949 год. Мелькнула в памяти и армия. Служил он в Подмосковье, в Кунцево, теперь уже давно находящемся в черте столицы. В марте пятьдесят третьего года стоял в оцеплении на Красной площади, когда хоронили Сталина, плакал, как и многие. В армии сдружился с Саней Кондратовым, три года прожили они в казарме рядом, делили тяготы нелегкой солдатской жизни. Кондратов и увлек его мостами — вместе поступали в инженерно-строительный. Пулат во время вступительных экзаменов даже жил у него в Москве, на Арбате.

Кондратов теперь стал известным мостостроителем, лауреатом Государственной премии, построил много крупных мостов в стране — Пулат часто встречал фамилию армейского друга в печати. Прошел XX съезд партии, и Пулат уже разбирался, что к чему, — жизнь в Москве не проходит без следа. После съезда у него появилась даже мысль пойти в деканат и заявить о путанице в своем личном деле, но Кондратов его удержал, советовал не спешить. Учился он хорошо, легко давались ему труднейшие технические дисциплины. О том, что у него прирожденный инженерный ум, не раз говорили преподаватели. После окончания оставляли его на кафедре, и была возможность через два-три года защитить кандидатскую диссертацию. К его дипломной работе о свайных основаниях проявили интерес ведущие проектные организации, но он без сожаления расстался со своими идеями, потому что рвался на родину.

Восемь лет он не был в Узбекистане — голос крови, что ли, в нем взыграл, хотя в те годы в Москве училось немало его земляков и он с ними общался. Там же он, заканчивая диплом, познакомился с Зухрой, студенткой Первого медицинского института.

Как давно это было: Москва, похороны Сталина, казарма в Кунцево, в которой переночевал 1072 раза — вел он, как и многие, счет дням и ночам до "дембеля"; практика в Оренбурге, полузабытый парк "Тополя", где бывал каждый вечер с девушкой с редким именем — Нора. Теперь он даже не помнит, как она выглядела, одно имя врезалось в память, а ведь провожал он ее на Форштадт, рисковал, по тем годам самая отчаянная шпана обитала там, а Нора — девушка видная. Замечал он на себе косые взгляды в "Тополях", да как-то судьба миловала, обошлось, а может, Нора и уберегла от кастета или финки — ведь слышал, что имела она неограниченную власть над Закиром Рваным, отчаянным форштадтским парнем. Нравился Пулат Норе — без пяти минут инженер, в Москве учится, начальник на большой стройке, не то что шпана форштадтская…

На Пулата наплывают из прошлого разрозненные картины молодости, вспоминаются лица, имен которых он не помнит, или, наоборот, имена, чьи лица трудно представить ему, как лицо Норы, например, но мысль о том давнем, где осталось все-таки больше радостей, чем печалей, почему-то не задерживается. Что-то подталкивает его думать о недавнем, сегодняшнем, и виной тому, наверное, разговор с Миассар…

Старый дуб у дувала, оплетенного цветущей лоницерой и мелкими чайными розами, рядом с незаметной для постороннего взгляда калиткой, ведущей во двор Халтаева, отбрасывает густую мрачную тень на летнюю кухню, и идти в темноту зажигать газ ему не хочется, хотя чайник давно пуст. Пулат чувствует ночную свежесть и тянется за пижамной рубашкой из плотного полосатого шелка, вышедшего, кажется, из моды повсюду, кроме Средней Азии, — здесь такая пара еще почитается за шик.

"Мне уже пятьдесят семь, жизнь, считай, прожита, — с грустью размышляет Пулат. — А ведь кажется, еще вчера Инкилоб Рахимовна напутствовала в большой мир… Оправдал ли я надежды людей, рисковавших из-за меня, поверивших в меня?"

Наверное, если бы такой вопрос он задал себе лет семь назад, то ответил бы с гордостью, не задумываясь: да. Но за семь последних лет он с такой уверенностью не ручался бы, не ручался…

Инкилоб Рахимовна — имя старой женщины, принявшей доброе участие в его судьбе, почему-то не идет из головы. Он пытается связать его со своими путаными мыслями, но логичного построения не получается. Его преследует не ее образ, он ее тоже не помнит, смутно видятся лишь седеющие волосы, европейская прическа и папироса в худых, нервных пальцах. Да, директор специнтерната Даниярова курила — это в память врезалось четко. Но почему же ему кажется, что имя старой коммунистки имеет отношение к сегодняшнему разговору с Миассар, и оттого не идет из головы.

— Инкилоб… Инкилоб… — повторяет он медленно вслух и вдруг находит-таки ключ разгадки. Да, имя ее означало — Революция, Революция Рахимовна — новое время оставило и такой след в жарких краях, и тут были люди, принявшие революцию сердцем. И в устах Миассар не раз сегодня звучало — инкилоб; вот как перекликнулось со временем имя старой большевички, определившей его судьбу.

Он уже давно был секретарем райкома и депутатом Верховного Совета республики, когда однажды увидел по телевизору передачу; открывали помпезный филиал музея Ленина в Ташкенте. Среди тех, у кого репортеры брали интервью, оказалась и Даниярова, уже совсем согбенная, плохо одетая старушка, но он узнал ее сразу. Помнится, ветераны чувствовали себя неуютно среди мраморно-хрустального великолепия залов с высокими дубовыми дверями при дворцово-бронзовых тяжелых ручках; они осторожно, словно по льду, ступали по скользкому наборному паркету и выглядели лишними бедными родственниками на богатом балу. Впрочем, их долго на экране не продержали, ветеранов быстро вытеснили продолжатели их дела, солидные, вальяжные дяди и тети, словно за свои грехи и отступничество отгрохавшие величественный храм вождю. Все в истории человечества повторяется: раньше за отступничество и грехи ставили соборы и мечети, теперь отделываются роскошными филиалами музея.

Увидев на экране Даниярову, он чуть не вскрикнул: мама! В интернате многие обращались к ней так, а для него, наверное, Инкилоб-апа и была мать: в него, больше чем в кого-либо, вложила она свою веру и любовь, ради него рисковала жизнью. От волнения у него сжалось сердце и повлажнели глаза.

Тогда еще была жива Зухра, первая жена, он хотел позвать ее из соседней комнаты и рассказать о своем сиротстве, о старой большевичке Данияровой, ставшей для многих мамой, но что-то удержало его. Под впечатлением неожиданной встречи с Инкилоб-апа Пулат решил, что завтра же свяжется с Ташкентом, узнает, где сейчас живет Инкилоб Рахимовна, — он хотел обязательно найти ее, привезти в свой дом, познакомить с женой, детьми, хотел, чтобы остаток дней она прожила у него, хотел обрадовать, хоть и запоздало, что оправдал ее надежды.

Но на другой день накатились дела, заботы, и он никуда не позвонил, а через полгода в республиканских газетах наткнулся на некролог, сообщивший о ее смерти. Помнится, вечером он очень крепко выпил: он не только поминал Революцию Рахимовну, а вином хотел залить горечь от сознания своего предательства. В тот день свой поступок он иначе не называл. И сегодня это воспоминание больно отзывается в его сердце.

— Предатель, — вслух произносит Пулат и невольно оглядывается.

Ночная тень могучего дуба чуть сместилась влево, и лунный свет хорошо освещает вход в летнюю кухню, с айвана даже видна газовая плита, но не до чая ему сейчас. Ему стыдно, что он невольно оглянулся, и потому с горечью думает: почему в нас нет внутренней свободы, почему живем с оглядкой? Оглядываемся даже в ночи, наедине с собой, боимся своих мыслей? Давно Пулат так не рассуждал, наверное, в последний раз это было с Саней Кондратовым, когда заканчивал в Москве институт. Куда все подевалось? Ведь без свободного обсуждения мнений новых идей не народится. Опять его думы возвращаются к Миассар — она разбередила его душу. Но от этих дум его бросает то в жар, то в холод. Вспомнил бы сегодня Инкилоб Рахимовну, если бы не разговор с женой? Вряд ли. И вдруг, впервые за много лет, он ясно представляет свою учительницу. Она стоит у входа в столовую интерната, опершись на дверной косяк, и смотрит в зал. Пулат Муминович четко различает ее белую, тщательно выстиранную кофточку с небрежно завязанным бантом на груди, видит ее большие, по-восточному красивые, бархатные глаза — в них, кажется, навсегда поселилась печаль. Она смотрит куда-то вдаль, поверх голов обедающих мальчишек и девчонок, ее тонкие, нервные пальцы то и дело отбрасывают с лица падающие волосы. О чем она думает, куда улетел ее грустный взгляд? Наверное, думает о том, какими вырастут эти мальчишки и девчонки с трудной судьбой, оправдают ли надежды, смогут ли построить то общество добра и справедливости, о котором мечтали они?

"Сегодня я намного старше той Инкилоб Рахимовны, напутствовавшей меня в жизнь, и я бы очень покривил душой, если бы утверждал, что оправдал ее надежды, — признается он себе. — Впрочем, наверное, она разочаровалась не во мне одном", — продолжает рассуждать Пулат, вспоминая давнюю телевизионную передачу об открытии филиала музея Ленина в Ташкенте. Не радовали старых большевиков ни величественные залы, ни самодовольные продолжатели их дел — это виделось даже неискушенному зрителю. Более того, словно пропасть пролегла между ними, они вроде не понимали друг друга, оттого и торжество продолжалось без ветеранов.

Он еще долго вспоминает Даниярову, стоящую у двери столовой специнтерната, словно усилием памяти хочет привлечь ее внимание, чтобы заговорила с ним, но увы… понимает, что упустил время, назад хода нет…

Как ни горько вспоминать давнее, Пулат счастлив, что впервые за много лет ясно представил образ своей учительницы.

И прежде чем обратиться к семи последним годам, за которые Пулат Муминович чувствовал вину перед учительницей истории, он захотел заглянуть дальше, глубже в себя. Сегодня он искал корни поступков, приведших к тому, что он вынужден испытывать стыд за свои последние годы. Не в один же день это случилось…

Неожиданно в памяти всплывает имя Норы, о которой сегодня он уже вспоминал под шум высоких серебристых тополей у арыка. И краска стыда заливает лицо Пулата — он рад, что никто этого не видит. Ему становится неловко не оттого, что он забыл ее прекрасное лицо, а потому, что сегодня уже был неискренен с самим собой. Нора… модистка, кажется, ныне даже в обиходе нет такого слова, но он не ручается за это, просто с тех пор больше не слышал… модистка. Нора… Кстати, по паспорту она значилась Нурия, но сердилась, если он так ее называл. Однажды она пригласила его домой познакомить с родителями; какой чудный бялиш, татарский пирог с рисом, с мясом, по такому случаю испекла; вот тогда он услышал, как мать называла ее — Нурия. Ему, восточному человеку, имя Нурия было ближе, но ей нравилось — Нора. Маленькая прихоть красивой девушки — впрочем, "Нора" ей очень подходило.

Работала она в самом модном салоне Оренбурга "Люкс" на улице Советской — он всегда проходил мимо его стеклянных витрин, на которых местный художник, не особенно терзаясь муками творчества, в взятой напрокат чужой манере крупно, броско, в стиле Тулуз-Лотрека, изобразил загадочно-томных женщин под вуалетками кокетливых шляп. Особенно выделялись на плакатных рисунках ярко-красные чувственные губы и тщательно выписанные длинные пальцы — казалось, кроваво-красный лак капал с изящных, холеных рук.

В ночной тиши он вдруг словно слышит цокот ее каблучков — Нора ходила на умопомрачительных высоких шпильках. Тогда это было модно, как и длинная, узкая юбка с пикантным разрезом то по бокам, то сзади, то спереди. "Не идет, а плывет", — говорили в ту пору о модницах; такой стиль действительно диктовал особо элегантную, по-настоящему женственную походку, дававшуюся не всякой девушке, тут нужен был талант, как и в любом деле.

Он смотрит в ночной сад, но взгляд его затерялся в давнем прошлом; в ушах, словно мелодия, стоит стук каблучков спешащей к нему на свидание Норы — он никогда не путал этот звук с другими. Он пытается вспомнить еще что-то приятное, связанное с нею, и вдруг грустно улыбается — из глубин памяти наплывает на него запах сирени.

Оренбург долго для него ассоциировался с запахом сирени. В ту счастливую весну он каждый день дарил ей персидскую сирень и ландыши. Ландыши, наверное, тогда у многих девушек вдруг оказались любимыми цветами — повсюду звучала популярная песня Гелены Великановой "Ландыши". Как давно это было!

Пулат видит себя на углу улиц Советской и Кирова, у театральной тумбы с афишами — он ждет как всегда запаздывающую Нору. Он пытается вспомнить ее лицо, нет, даже не вспомнить, хочет заглянуть ей в лицо, но память его так же непослушна, как и сама Нора; она почему-то, озоруя, то отводит лицо, то прячет за букет сирени, что он тогда подарил. Он слышит ее мягкий, грудной голос, смех; она так волнующе, с придыханием говорила: Пулат… Ему до слез хочется вернуть ее лицо, но… От бессилия памяти Пулат невольно опускает мысленный взгляд к ее ногам и ясно вспоминает туфли-лодочки, остроносые, лаковые, видит высокие стройные ноги в ажурных черных чулках — и тогда, тридцать лет назад, они тоже были в моде, как и сейчас. Видит узкую серую, из тонкого китайского габардина длинную юбку с высокими шлицами по бокам, видит широкий лаковый ремень с огромной, пиратской пряжкой из хромированного легкого металла. Точно такой же ремень он видел на прошлой неделе у своей невестки из Ташкента, большой модницы. Кстати сказать, благодаря ей он как-то в курсе текущей моды. Он мысленно поднимает взгляд, восстанавливая в памяти Нору, и вспоминает ярко-алую свободную шелковую кофточку с плечиками — кажется, такую носит Миассар. Пулат, отчетливо помнящий кофточку Норы вплоть до перламутровых пуговиц и темного муарового банта на груди, разницы в них не ощущает, разница лишь во времени — в тридцать лет.

Словно прыгун перед рекордной высотой, имеющий последнюю попытку, он с волнением приноравливается вспомнить лицо: а вдруг снова неудача? Нет, на месте ее лица не зияет провал, пустота, как любят нынче изображать авангардисты, он видит ее лицо, видит в подвижности, меняющимся, словно смазанным на бегу, но ему нужно задержать его хоть на минуту. Он хочет вглядеться в ее прекрасное лицо, увидеть небольшую кокетливую родинку чуть выше верхней губы, хочет увидеть смеющиеся глаза, крупные, темные, с какой-то дымной поволокой. Особенно они хороши, когда она смеялась, они как бы лучились, и он заражался смехом именно от этих радостных искр. А как она смеялась!

Он невольно приближался к ней в такие минуты, чувствовал ее чистое дыхание, она слегка запроки-дывала голову, и он не мог глаз оторвать от ее нежного рта, прекрасных, полных жизни алых губ; она никогда в ту пору не пользовалась косметикой. Порою, захлебываясь от смеха, она невольно, по-детски проводила маленьким влажным язычком по верхнему ряду удивительной белизны зубов, и этот машинальный жест, делавший Нору беззащитным подростком, ребенком, так трогал, умилял Пулата, что у него захватывало сердце и влажнели глаза. В такие минуты всякий раз невольно набегала беспокойная мысль: неужели это стройное, элегантное, поразительной красоты милое создание, которому повсюду смотрят вслед, — моя девушка?

С опаской он отрывает мысленный взгляд от муарового банта алой кофточки, несколько задерживается на высокой, изящной шее с тонкой ниткой потерявшего от времени живой блеск натурального жемчуга. Он знает, что ожерелье переходило из поколения в поколение, и вот настал ее черед носить, чему Нора несказанно рада. Пулат знает, что раньше у мусульман жемчуг ценился выше бриллиантов.

— Где фамильный жемчуг? — часто говорила она шутя, делая при этом испуганные глаза, время от времени проверяя, на месте ли ожерелье, привезенное некогда прадедом Норы из Константинополя.

Помнится, и он втянулся в игру: целуя ее в последний раз у калитки, он всегда торжественно говорил на прощание:

— Проверим, на месте ли фамильный жемчуг?..

На него, как с экрана, крупным планом надвигается ее прекрасное лицо. Но нет ни привычной смешинки, лукавинки в глазах, ни улыбки, редко сходящей с ее доброжелательного лица, и он тут же вспоминает, когда он видел ее именно такой.

Он видит старинный перрон Оренбурга, еще не задушенный неуправляемым пассажиропотоком, даже слышит доносящийся из прилегающего к вокзалу железнодорожного парка духовой оркестр, играющий вальс. Ясно видит новенький вагон ташкентского скорого и себя на подножке. Она не отпускает его руки и делает несколько шагов вместе с медленно набирающим ход поездом. Вот тогда она молча смотрела на него такими же печальными глазами, хотя для печали вроде не было причин. Он обещал ей приехать на Новый год, а весной, когда получит диплом, увезти с собой по назначению.

Сердце девичье не обманешь: она почувствовала если не беду, то тревогу за их судьбу и до последнего момента не разжала пальцев. Поезд силой вырвал его руку из ее горячей руки, и печальные глаза Норы преследовали Пулата до самой Москвы. "С чего бы она так?" — думал тогда он беспечно — ведь намерений обмануть и в мыслях у него не было, он вполне искренне называл ее невестой.

— Нора, милая, давняя любовь моя, прости, — срывается невольный шепот с губ Махмудова.

Если бы сегодня Пулат не признался в предательстве Инкилоб Рахимовне, не повинился, не захотел честно разобраться в своей жизни, провести в ней глубокую ревизию, наверное, вряд ли вспомнил бы такую Нору. Ведь у арыка хотелось вспомнить легкий и красивый флер, в котором больше романтики, чем реальности: парк "Тополя", джазовый оркестр Марика Раушенбаха, лихо игравший модный в ту пору "Вишневый сад", сплошное торжество медных труб и саксофонов, или томный "Караван" Эллингтона, когда солировал сам Раушенбах, кумир местных джазменов, первый денди в Оренбурге. Под занавес, когда уходило начальство, тишину старинного парка сотрясали такие рок-н-роллы. Если быть честным перед собой, ведь только это и промелькнуло в памяти сначала, даже лица Норы не припомнил, лица своей невесты.

— Подлец, — как-то нерешительно произносит Пулат, и искать себе оправдания ему не хочется.

В жизни человека наступает день, когда приходится отвечать за предательство. И пусть карой будет только расплата покоем, душевным комфортом, если это счет к самому себе, — нелегок судный день.

"Кругом виноват", — думает Пулат, оглядывая двор, где многое посажено, взращено своими руками; любит он, когда выпадает время, покопаться в саду, но со свободным временем негусто. И то, что у него ухоженный тенистый сад, неплохой виноградник и даже небольшой малинник за дощатой душевой, все же заслуга не его, а садовника Хамракула-ака, появившегося в усадьбе лет пятнадцать назад. Однажды он попытался вспомнить, как, при каких обстоятельствах объявился во дворе тихий, услужливый, набожный дед, но так и не вспомнил, да и спросить, уточнить не у кого было — Зухра в то время уже умерла. Мысли о садовнике ему неприятны, и Пулат берет чайник и направляется к летней кухне; ночная тень могучего дуба сдвинулась еще чуть левее, и возле газовой плиты светло, не нужно зажигать свет. Пока закипает чайник, Махмудов прохаживается по дорожке, упирающейся в калитку Халтаева; он ходит взад-вперед, словно хочет ворваться во двор начальника милиции и спросить у гориллоподобного соседа, кто же пристроил к нему садовником Хамракула-ака, — уж Халтаев-то наверняка знает, кто.

Он слышит сзади свисток закипевшего чайника и возвращается в кухню. "Разберусь сегодня и с Халтаевым, и с садовником", — успокаивает он невидимого оппонента, свою совесть, и направляется с чайником к айвану. С чаем думать как-то легче, да и после обильного плова мучает жажда.

Прошлое властной рукой держит думы, и перед ним вновь всплывает грустное лицо Норы, бледное, с вмиг запавшими глазами, сухими, жаркими губами — таким, словно в укор, сегодня оно предстало перед ним. А ведь он больше в жизни не встречал такой хохотушки и озорницы; тогда, на вокзале, предчувствие беды, расставания украло с ее лица краски и погасило глаза. Он помнит, как по воскресеньям они ходили вдвоем на Урал, и на пляже он часто просил ее закрыть глаза и любовался юной, пахнущей незнакомыми цветами, удивительно нежной кожей лица, словно подсвеченной изнутри неведомым огнем. Он невольно касался ее лица, как бы желая смахнуть румяна, но запоздало вспоминал, что она не пользуется косметикой.

Никогда не могла она долго лежать с закрытыми глазами, не хватало терпения, шутя оправдывалась: мне тоже хочется видеть тебя, запомнить, ведь ты скоро уедешь. Как ни старался, он не мог уловить тот миг, когда она распахивала глаза, всегда это происходило неожиданно, внезапно, хотя он вроде и был готов поймать ее первый взгляд, несколько удивленный и вместе с тем радостный, ожидающий чуда, откровения от окружающего, — поразительный взгляд или поразительные глаза юности, еще не знавшие в жизни ни беды, ни обмана. Доверчивый взгляд ее вызывал невероятный прилив нежности, которой он в себе никогда не предполагал. Распахнутые глаза, освоившись с миром, лучились ясным светом, что вмиг преображало лицо Норы: оно становилось еще прекраснее, одухотвореннее — такое лицо хотелось ему увидеть сегодня хоть на миг, но оно не давалось ему…

Если бы Пулат был вполне откровенен перед собой, то следовало вспомнить и Закира Рваного, рослого, крепкого парня с темными, по-цыгански волнистыми волосами. Правда, о Закире он знал не все и старался не вспоминать о нем.

Закир отдал флоту четыре года на Тихом океане и с тельняшкой никогда не расставался — в те годы привязанности были крепкими. Странная приставка к имени возникла из-за отметины на лице. Рваный шрам от ножа на левой щеке не портил его крупных, не лишенных приятности черт. Рваный — кличку он получил до флота, — уходя на службу, пользовался уже большим авторитетом на Форштадте, а значит, и во всем городе. Это был редкой смелости парень, и многие искали дружбы с ним. На флоте его окрестили иначе — Скорцени, не только за внешнее сходство и шрам, но прежде всего за отчаянную храбрость. Среди морских десантников отличиться трудно, но он и в мирное время вернулся домой с орденом — спас жизнь командиру части во время учений.

Махмудов, человек не высокомерный, а скорее наблюдательный, после службы в армии в Москве, а тем более после четырех лет вольной студенческой жизни в ней, отчетливо замечал провинциализм Оренбурга, хотя и сюда докатился джаз, новые танцы и даже новая мода, резко преобразившая внешний вид молодых людей. Любопытную наблюдал он картину в "Тополях": танцплощадка как бы четко поровну делилась на приверженцев моды новой волны, тут же окрещенных всюду по стране "стилягами", и молодых людей, одетых традиционно, скажем так. Нужно оговориться, что столь контрастное деление касалось прежде всего мужской половины; женщины более восприимчивы к новому, не любят отставать заметно друг от друга, и разнобой у них не был столь очевиден, хотя внимательному глазу и тут, наверное, было бы что разглядеть.

Представьте себе: стоит молодой человек в голубых, невероятно узких брюках-дудочках, в туфлях на тяжелой белой каучуковой подошве, в свободной клетчатой рубашке, а рядом парень в тщательно отутюженных клешах немыслимой ширины и непременно в белой рубашке апаш, расстегнутой чуть ли не до пупа, под которой гордо красуется тельняшка. Причем и те и другие искренне считали нелепой одежду ребят противоположного лагеря.

Вот такое переломное время в молодежной среде застал Пулат в то лето на своей преддипломной практике в Оренбурге. Нужно знать или хотя бы догадываться о местечковых нравах тех лет, когда культ силы преобладал над всем, чтобы понять, что вольная Нора отнюдь не имела свободного выбора поклонников. Крутым характером надо было обладать, чтобы устоять перед угрозами форштадтской шпаны, кстати, слов на ветер не бросавшей. Красавица Нора с Форштадта, по их твердому убеждению, должна была принадлежать только парню с Форштадта, и именно Закиру Рваному. Иной исход, даже если и были равнодушны к Норе, они считали бы позором для себя, для Форштадта, чью марку берегли пуще своей жизни. Наивно по нынешним временам? Конечно, но тысячи семей сложились в те годы, и не только в Оренбурге, по жестоким местечковым нравам, и ничего — живут, много среди них и счастливых.

Если Нора, одна из лучших модисток популярного салона "Люкс", шагала в авангарде новой моды и самоутверждалась в ней, то Закир оказался явным антиподом. Закиру, по крайней мере тогда, казалось, что он и под страхом смерти, под пистолетом не наденет узкие штаны, тем более голубые, а уж о том, чтобы он в угоду моде расстался с тельняшкой, или, как говорили тогда, тельником, не могло быть и речи. Подобное перерождение он расценил бы не меньше как измену флоту. Для него не имело значения, какие юбки, кофточки носила его возлюбленная, хотя и приятно было видеть ее нарядной, выделяющейся среди подружек. Ему льстило, когда дружки-приятели говорили: смотри, пришла твоя красавица Нора, и опять в шикарном платье! Он не только ничего не имел против ее увлечения, но даже клялся, что она будет у него всю жизнь ходить "в бархате и соболях", — слышал он такую песню на Севере, где на годок остался после флота подзаработать на золотых приисках. Соболей он не подарил ей, а вот роскошную чернобурку привез. Отдал ему эту чернобурку с благодарностью для будущей невесты один таежный охотник, которого Закир защитил случайно от блатных в общежитии, — забили бы насмерть и пушные трофеи, добытые за долгую сибирскую зиму, могли отобрать.

Познакомился Закир с Норой на балу во Дворце железнодорожников, когда она училась в десятом классе, а он прибыл на двухнедельную побывку после тех самых учений, на которых спас жизнь командиру части. Служить ему оставался еще год. Нельзя сказать, чтобы у них заладились отношения: ни писать она не обещала, ни фотографии на память не дала, хотя он и попросил. Но девичьим умом Нора поняла: влюбился морячок. Влюблялись в нее в ту пору каждый день, и поэтому она не удивилась и не обрадовалась. Живя на Форштадте, рано начав крутиться в "Тополях", она наслышалась о Закире Рваном с соседней улицы, о его похождениях, и знала Светланку Соколянскую, за которой он приударял до флота. Ей, конечно, польстило, что такой авторитетный парень, как Закир Рваный, волновался, говоря с ней, нравилось ощущать зависть многих девчонок.

Да, десяти календарных дней отпуска оказалось вполне достаточно, чтобы уезжал бравый моряк без памяти влюбленным в темноглазую, стройную школьницу, жившую на углу Чапаева и Оружейной в старинном, красного кирпича доме, отстроенном тем самым прадедом, что некогда привез жемчужное ожерелье из Константинополя. Прадед и дед Норы некогда торговали в крае чаем.

Фотографию Норы он все-таки увез с собой во Владивосток — не тот парень Ахметшин, чтобы не раздобыть карточку любимой. Не любитель писать письма, Закир несколько раз написал ей, но Нора ни на одно письмо не ответила.

— Приеду, разберусь, — мрачно говорил Закир товарищам по тесному кубрику, но фотографию над головой на стене не убирал.

Вернулся на Форштадт Закир ровно через два года, снова в канун новогодних праздников, и опять же на балу у железнодорожников подошел к ней, словно никуда и не уезжал. Нора, как обычно, была в окружении друзей и поклонников, но Закир, не замечая их, увел ее танцевать. В тот новогодний вечер вокруг Норы образовалась пустота — куда-то вмиг подавались ухажеры. Нора еще не поняла новых обстоятельств, сочла это результатом коварства соперниц и строила на этот счет всякие догадки, но одна подружка объяснила все очень просто.

— Закир объявился, — сказала она ей, как несмышленышу.

Вернулся Ахметшин в таксопарк, откуда его и призвали на службу. Командование Тихоокеанского флота прислало письмо благодарности коллективу, воспитавшему доблестного краснофлотца, рассказало о подвиге, за который их земляк награжден боевым орденом. Встретили его как героя, чему он весьма поразился, ибо вряд ли кому сам сказал бы о награде.

В те дни из гаража горкома передали в таксопарк на баланс черный "ЗИМ" — наверное, получили новую машину, быть может, новую модель "Волги". "ЗИМ" служил горкомовскому начальству лет семь, но поскольку находился в одних руках, для таксопарка вполне годился. Претендентов на машину оказалось хоть отбавляй, но тут Ахметшин как бы выручил руководство, снял проблему. Отдать машину орденоносцу-краснофлотцу проголосовали и в парткоме, и в профкоме.

С Севера Закир приехал при деньгах, попал в удачливую артель, а там, если подфартит, за год можно заработать больше, чем в иное время за десять лет. Заработком своим он ни с кем не делился, хотя и рисковал головой. Это сейчас всерьез начинают говорить о рэкетирах, а рэкет существовал всегда, только не имел звучного иностранного определения. Еще до армии ему, тогда зеленому парнишке, врезалась в память одна сцена.

Как-то он оказался в "Тополях" задолго до танцев, от нечего делать решил заглянуть в бильярдную. В дверях бильярдной наткнулся на старших ребят с Форштадта. Со многими из них у Закира сложились натянутые отношения, потому что он, как молодой волк-первогодок, определял свое положение в форштадтской стае, а тут позиции просто так не сдавали. Но сегодня он не узнавал задиристых парней — они словно сопровождали высокого официального гостя и, как всякая свита, ловили каждое слово худого бледного парня в тесноватом бостоновом костюме.

Закир не знал Османа Турка, но слышал, что тот со дня на день освободится из тюрьмы. В те годы, когда Осман получил срок, Закир слыл прилежным пионером и шпану, какая бы она ни была знаменитая в округе, презирал, мечтая стать сыщиком. Закир и теперь не хотел этой встречи, в будущем не рассчитывал ни с кем делить власть и влияние на Форштадте — такие честолюбивые замыслы зрели в его душе. Отступить, отойти куда-то в сторону не представлялось возможным — столкнулись лоб в лоб, и он оказался вынужден со всеми поздороваться за руку.

— Эх, выпить бы, отметить возвращение Османа, — сказал Федька Жердь, накануне в пух и прах проигравшийся в карты.

Братия сидела на мели, оттого и смолчала. У Закира имелись деньги, но он не собирался их поить, так как не считал их для себя авторитетом, уж лучше он своих, молодых корешей, уважит. Не глянулся ему и Осман Турок. "И этого задохлика с шальными глазами некогда боялся весь город", — презрительно подумал он.

— Я угощаю, — сказал вдруг Осман небрежно, доставая из кармана пиджака пачку "Казбека", и худой рукой показал в сторону летнего буфета — некогда такие заведения водились во всех парках страны.

Закир отступил в сторону и хотел остаться в бильярдной, словно приглашение его не касалось, но Осман уловил его настроение и неожиданно произнес:

— А ты что, Рваный, не рад моему возвращению? — вроде сказал обычные слова неприметным и даже ласковым голосом, но что-то похолодело внутри у Закира. Не зря, наверное, этим именем блатные запугивали друг друга.

"Не лох, не лох, если сразу навел справки", — думал Закир, шагая рядом с Османом, — значит, доложили о его амбициях, которые он не скрывал.

В загородке летнего буфета на воздухе большинство столиков оказались заняты, толпился народ и у раздаточного окошка: подавали, кроме вина и водки, разливное бочковое пиво. Усадив шумную компанию за свободный столик, Осман сказал Закиру:

— Идем, поможешь мне, — и пошел во двор к заднему входу обшарпанного заведения.

Дверь оказалась распахнутой настежь, но на пороге лежали пустые ящики из-под вина. Осман небрежно расшвырял их ногой в глубь подсобки. На шум, оставив клиентов, прибежал буфетчик, работавший в паре с женой.

— Салам-алейкум, Шакир-абзы, наверное, соскучился по мне? — спросил весело Осман и обнял потного лысеющего толстяка.

Закиру показалось, что они давние приятели.

— Вернулся, значит, — ответил тот без особого восторга и, не зная, куда от волнения девать руки, мял грязный фартук.

— Отмотался, — бодро уточнил гость, — и первым делом решили с друзьями к тебе: обмыть, так сказать, возвращение в родные края. Обслужи побыстрому — мы хотим еще на танцы попасть, обрадовать и прекрасный пол…

— Что подать? — спросил потерянно буфетчик.

— Нас шестеро. Три пузыря водки, закуски как следует — имеем аппетит, а позже дюжину свежего пива из новой бочки, разумеется, с раками.

Шакир-абзы, хорошо знавший и Закира Рваного, который тут тоже не раз гулял с друзьями, метнулся на кухню и быстро вынес на подносе закуски: крупно нарезанную колбасу, сыр, жирную копченую сомятину и малосольные огурцы, и прямо из ящика достал три заказанные бутылки водки. Поднос с закусками он подал Закиру, а водку передал самому Осману. Закир чуть задержался, подумав, что вдруг Осману надо помочь рассчитаться, но тот вместо денег протянул буфетчику руку в наколках и, сказав небрежно "рахмат", не спеша двинул из подсобки.

Зная Шакира-абзы, о жадности которого ходили легенды, Закир потерял дар речи, но во дворе тут же спросил у Турка:

— А деньги?

— Какие деньги? — не менее удивленно переспросил Осман. — Ты хочешь сказать — я не взял у него сдачи?

Закир растерялся пуще прежнего, подумал, что ловкие пальцы Османа, некогда начинавшего карманным воришкой в трамваях, а позже ставшего одним из известных картежных шулеров, уже успели вложить незаметно в карман буфетчика "белохвостую" — так прежде называли на жаргоне сторублевку.

Наконец до Османа дошла наивность Закира, которой он в нем не предполагал, и он аж заколотился в смехе; бутылки в руках так звенели, что казалось — вот-вот разобьются.

— Ну насмешил ты меня, Рваный, век не забуду, — сказал он, погасив смех и утирая тыльной стороной ладони слезившиеся глаза. Затем, поставив бутылку на поднос, который по-мужски неловко держал Закир на вытянутых руках, добавил: — Запомни, не я ему, а он мне должен по гроб жизни.

— Он что, проиграл тебе в карты миллион?

— Какой ты, оказывается, Рваный, дурак, а еще намерен задавить всех на Форштадте. Зачем тебе власть, если ты даже барыге Шакиру, заплывшему от жира, платишь за выпивку?

— А что ты можешь ему сделать — ты ведь не торговый инспектор, не мент?

— Многое, — ответил уклончиво Осман. Потом, хищно оскалив порченные цингой зубы, заключил: — Послать, например, тебя с монтировкой в подсобку и за две минуты перебить три ящика водки — ему их никто не спишет.

Вот когда дошло до Ахметшина, почему наглый буфетчик лебезил перед Османом, — видно, знал, что от него можно ожидать. Дефицитное пиво к столу подал сам Шакир-абзы, и когда он, пятясь задом от стола, любезно приглашал заходить Османа в любое время, Турок вдруг, словно вспомнив разговор во дворе, взвизгнул нервно:

— А сдачу?

И буфетчик, наверняка не предполагавший иного исхода, извиняясь за память, протянул две аккуратно сложенные сторублевки.

И Закир понял, что на Форштадт вернулся настоящий хозяин.

В тот пьяный вечер неожиданно для себя он как бы протрезвел от романтики лихой жизни, понял, куда она может завести.

Год спустя после описанного здесь вечера вся та компания, гулявшая по случаю возвращения Османа Турка в "Тополях" у Шакира-абзы, попалась на дерзком вооруженном ограблении ювелирного магазина в Актюбинске. Клима и Федьку Жердя в завязавшейся пальбе застрелили на крыше магазина, куда они успели прорваться, прикрываемые Османом, а остальные получили новый срок.

Закир не удивился, что возле артели золотодобытчиков крутились люди, подобные Осману, или, как говорят нынче, рэкетиры. На работу он завербовался на флоте, за год до демобилизации. На золото в тайгу подписались ехать они втроем, каким-то чутьем найдя друг друга. Один из них, Колька Шугаев, уже промышлял драгметаллом до службы. Третьим оказался Саркис Овивян из Карабаха; тому за годы службы так и не смогли подобрать парадную форму — все оказывалось и тесным, и коротким, хотя рядом служили отнюдь не лилипуты. "Вернусь домой — сошью форму на заказ в Одессе на память о флоте", — шутил он и перед списанием на берег добился-таки у интендантов, чтобы выделили ему, как офицерам и генералам, материю на руки.

Удачливая артель оказалась немалой — пятьдесят два человека, и все безропотно платили дань пятерым бывшим уголовникам, работавшим рядом, бок о бок, в родном коллективе. О том, что придется отчислять "дяде", и немало, стало ясно с первой получки — за деньгами пришел к ним в балок сам пахан, старый лагерный волк. Вряд ли он ожидал, что через пять минут выскочит в бешенстве, изрыгая проклятия и угрозы.

— А это нэ хочешь? — спросил Саркис, показывая блатарю огромный кукиш. — Да разве ты нэ понимаешь, что я всю жизнь буду блэвать от презрения к сэбе, если стану делиться с тобой заработком?

Закиру вспомнился жирный, трясущийся от страха буфетчик; такому примеру он уподобиться не мог — да с ним на Форштадте не стал бы разговаривать ни один шкет, если бы узнал, что Рваный платил кому-то "налоги".

Шугаев держался спокойнее, праведным гневом не пылал.

— Здесь всегда так, закон тайги… — сказал он бесстрастно, философски, но не стал уговаривать друзей смириться, а после долгой паузы добавил: — Будем держать оборону, блатата бунта не прощает. — И, отодвинув доску обшивки балка над железной кроватью, достал короткий обрез: — Купил на всякий случай у Жорки с вездехода — говорит, в карты на постоялом дворе выиграл.

Шугаев был сибиряк, немногословный, но надежный парень: четыре года в морском десанте подтвердили это. Они не сомневались во флотском братстве, оттого и держались смело.

Год не прекращалась ни на один день борьба не на жизнь, а на смерть. Сгодилось тут все: хладнокровие и выдержка Шугаева, знание привычек и нравов блатных, и отчаянная храбрость Ахметшина, и чудовищная сила Овивяна, и, конечно, их вера друг в друга. Пытались уголовники и клин вбить между ними. Долго они крутились возле Шугаева и от дани клялись освободить, если отойдет от иноверцев, и на сибирское происхождение намекали, но не удалось ослабить морской узел — крепкое братство дал флот.

И из горящего балка ночью не раз выскакивали, и с обрезом охраняли сон друг друга, а однажды прямо за обеденным столом сцепились в страшной рукопашной. Чудом вырвали злобного механика с драги из рук Овивяна — не умер, живучий как собака оказался, но в счет больше не шел, отбандитился, осталось четверо их против троих. Артель открыто не приняла их стороны, но обремененные большими семьями сибирские мужики сочувствовали морячкам: они часто подавали сигнал тревоги или тайком предупреждали о готовящихся кознях блатных. Это у них друзья разжились вторым обрезом и старым двуствольным винчестером. Они, наверное, остались бы еще на год — хорошие деньги шли, но близилась амнистия, и они знали, что уголовники ждут подкрепления, что готовы взять в долю любых мерзавцев, ибо чувствовали, как уходит из-за морячков артель из-под контроля.

Вот с каким опытом жизни вернулся через пять лет Закир домой в Оренбург. За пять лет много воды утекло, изменился и Форштадт. Не стало таких парней, как Осман Турок и Федька Жердь. Одни отсиживали долгие сроки в тех краях, где он добывал золото для страны, другие напоролись на нож в пьяной потасовке и успокоились навек, третьи угомонились, надорвав, здоровье в тюрьмах и драках, а главное, потеряв влияние. Но что-то порочное и петушиное сидело, должно быть, в генах молодых форштадтцев, и много романтических легенд о давних похождениях ребят с родного Форштадта гуляло среди них, находя в их сердцах жгучий отклик. Воровство, дерзкий грабеж, шантаж не привлекали молодых — изменилось время, а вот лихой кураж, отчаянное хулиганство по-прежнему почиталось высоко. И за пять лет отсутствия в этой среде Закира Рваного не потускнело здесь и его имя этакого широкого, открытого парня, новоявленного Робин Гуда с Форштадта.

Изнемогая от тяжелого труда на золотых приисках и в долгие бессонные ночи с винчестером в руках охраняя сон товарищей, он меньше всего думал о своем авторитете в родном городе и в мыслях не видел себя таким, как Осман Турок, в окружении свиты и телохранителей, подобно президенту, чьи приказания обсуждению не подлежат. Нет, такая перспектива его не пьянила. И в Сибири Закир остался, потому что думал о нормальной жизни, хотел скопить денег, чтобы купить или построить дом и зажить своей семьей.

Нет, он не хотел, чтобы Нора носила ему передачи в тюрьму, ждала от него писем; он помнил, как лет десять назад, когда он еще учился в школе, повесилась красавица Альфия с соседней улицы из-за того, что кто-то в очереди за шифоном сказал ей, что она жена вора. По юности ее околдовал романтический ореол Османа, он ей казался таким всемогущим, а всемогущий треть жизни отдал тюрьмам да лагерям. Нет, так бездарно сжечь свою жизнь Закир не собирался. Он видел в снах свой дом, жену, детей, и женой он представлял только Нору.

Он был признателен судьбе за то, что вовремя, пока не засосала трясина блатной жизни, не наделал непоправимого, увидел истинное лицо Османа в тот вечер в "Тополях", представил свой конец словно воочию: Турок стоял на самой высшей ступени уголовного мира, вор в законе, коих в стране наперечет. Нет, он никогда не хотел жить за счет людского страха. Пить и угощать друзей Закир считал благородным только за свои кровные — в этом никто бы его не переубедил. Ворованное даже у вора вряд ли доставило бы ему радость. Он шире чувствовал и шире мыслил.

За два года Нора из школьницы превратилась в красивую, обаятельную девушку. В институт она не поступала, как и Закир, спешивший в юности утвердиться среди шпаны, а торопилась применить свои способности в моде. Имела она тонкий вкус, чутье, интуицию, и руки у нее оказались золотыми, и усердием Бог не обделил — для модистки все это очень важно. Планов, как выйти замуж, не строила, поклонники и так не давали ей проходу.

"Стоит мне только захотеть…" — говорила она шутя менее удачливым подружкам, озорно щуря красивые глаза.

Нравились ей больше парни образованные: студенты, молодые инженеры и, конечно, ребята из окружения Раушенбаха, джазмены. Эти стиляги постоянно отирались в "Люксе": что-то шили, подгоняли, укорачивали. О морячке, влюбившемся в нее на новогоднем балу, она скоро забыла, хотя и получила от него несколько невнятных писем, пахнущих океаном, на которые и не подумала отвечать. Передавали дружки Закира ей и приветы от него; помнится, даже угрожали, говорили: поменьше крути хвостом, не пыли, вот вернется Рваный — он быстро твоим узкоштанным ухажерам даст окорот, но она по молодости ничего не принимала всерьез.

И вот он вернулся, и Нора сразу почувствовала, что у него серьезные намерения, ощутила и его влияние — куда-то вмиг подевались ухажеры. Нет, вокруг нее теперь не было вакуума, как на том новогоднем балу, когда он впервые заявился с Севера и подарил прекрасную чернобурку. Она по-прежнему ходила в "Тополя", ее приглашали танцевать, но что-то изменилось у окружающих в отношении к ней, погасли глаза у парней, а ей нравилось, когда на нее смотрели жадно, не скрывая восхищения, и говорили комплименты.

Однажды в перерыве игры оркестра пожаловалась Раушенбаху на свое нелепое положение незамужней вдовы, на что смешливый, ироничный Марик ответил не задумываясь:

— Нора, милая, что ты хочешь, на тебе тавро: "Девушка Закира". Ты как любимая наложница шаха, за чрезмерное внимание к твоей особе вмиг сделают евнухом — с Закиром шутки плохи. Хотя к нам, джазменам, он относится прекрасно, отчасти, наверное, из-за тебя, но мы каждый вечер играем его любимое "Аргентинское танго", которое, как вижу, он танцует только с тобой. И я честно скажу: вы неплохо смотритесь. Смирись, девочка, — и поспешил к эстраде, где его уже ждали.

У нее к Закиру было двойственное отношение: ей нравилось, когда он, особенно в ненастную погоду, подъезжал к салону, где она работала, на черном семиместном "ЗИМ". Ныряя в теплое нутро лакированной машины, ей нравилось ловить завистливые взгляды женщин. Нравилось ощущать на себе его внимательный взгляд: он всегда был готов прийти на выручку, поддержать, успокоить, понять. Нравилась и та независимость, которую она обрела в молодежной среде, где во все времена самоутверждение давалось нелегко. Понимала, что многим обязана своим неожиданным положением — "девушка Закира". Но она как бы ощущала не только тавро на лбу, но и путы на ногах — ее свободолюбивая душа противилась насилию. Она пыталась вырваться из жесткой клетки навязанного внимания просто из чувства протеста — ведь ей исполнилось только девятнадцать!

Не нравилось ей, когда он лихо проносился мимо ее дома на трофейном мотоцикле "БМВ", купленном на шальные северные деньги у отставного интенданта в чинах. Он позволял себе и в "Тополя" приезжать на вонючем драндулете — так унизительно называла она приобретение Закира, и даже предлагал ей прокатиться!

Прекрасно сохранившийся "БМВ" — еще куда ни шло, хотя она терпеть не могла ни мотоциклов, ни мотоциклистов. Бесило ее другое. Умудрялся Закир и с гитарой приходить в парк. Тогда он почти не появлялся на танцплощадке, играя где-нибудь на боковой аллее для собравшихся дружков. В такие вечера она просто ненавидела его гитару, а компанию возле него иначе чем шпаной не называла, хотя там собирались разные люди. Играл Закир хорошо и голос имел приятный. Но в то время, хотя в это сейчас трудно поверить, гитару называли пошлым инструментом, атрибутом мещанства. "Играет на гитаре…" Характеристика убивала наповал. Смешно? Конечно. Остается добавить, что в ту пору в этой среде и милые имена Машенька, Даша, Катя тоже имели дурной подтекст.

С каким бы наслаждением она расколола его ненавистную гитару! Ей казалось, что он позорит ее перед всем светом, не меньше. Игра на гитаре, по ее тогдашним понятиям, отбрасывала Закира к категории людей, с которыми даже общаться унизительно, не то чтобы любить. Если бы она могла предположить, что всего через пять-шесть лет гитара сделает такой взлет, какой, пожалуй, не знал ни один музыкальный инструмент… Гитары просто сметут с эстрады всю медь оркестров. А тогда ей так хотелось, чтобы он солировал на саксофоне или играл на трубе, на худой конец, стучал на сверкающих перламутром ударных. Говорила она ему об этом, предлагала переучиться — ведь Марик уверял, что у Закира отменный слух. Куда там! Упрямый как бык отвечал:

— Ты не понимаешь души гитары.

— Душа — у гитары? У пошлого, мещанского инструмента?! — как зло смеялась она в тот вечер.

А рваный шрам на щеке? В минуту плохого настроения она только его и видела. Если бы она знала о старинной бурсацкой традиции, до сих пор сохранившейся в Европе, особенно в Западной Германии, где наносят друг другу сабельные шрамы, чтобы стать членом одного древнего рыцарского ордена, и что такая примета означала принадлежность к избранным, наверное, она не считала бы, что шрам портит его лицо. По крайней мере, в сердцах перестала бы, наверное, говорить — бандитский шрам!

А как он одевался? Позор, да и только — почти та же ситуация, что и с гитарой. Конечно, после ее уговоров, даже требований, он изменил кое-что в своем гардеробе и теперь разительно отличался от закадычных форштадтских дружков, но до круга Раушенбаха, ее друзей, ему было далеко. Насчет тельняшки он и слушать ничего не хотел, хотя, подходя к ней, застегивал пуговицу рубашки повыше, а когда она уж особенно сердилась, демонстративно добирался до самой верхней и задушенным голосом спрашивал: "Довольна?"

В общем, воевали они между собой, как на золотых приисках, только без винчестера.

Нет, не таким видела Нора своего избранника в мечтах, не таким…

Но однажды, все в тех же "Тополях", Раушенбах познакомил ее с двумя москвичами, прибывшими к ним на преддипломную практику. В те годы великое, усиливающееся и посейчас с каждым днем переселение народов не началось — еще только предстояло найти знаменитый оренбургский газ. Даже съездить в отпуск куда-то считалось большим событием, и появление молодых людей из столицы не осталось без внимания. Теми москвичами оказались Пулат Махмудов со своим неразлучным другом Саней Кондратовым.

Саня, шустрый арбатский парень, в первый же вечер завязал знакомство с ребятами из оркестра, их объединял один интерес — музыка. Саня рассказывал местным джазменам об оркестре Олега Лундстрема, о котором в ту пору ходили невероятные легенды и слухи, и Александра Цфасмана. О ленинградской школе джаза, где царствовал тогда Вайнштейн и уже пробовал силы джазовый аранжировщик Кальварский. В общем, Кондратов знал, о чем говорил, — в институте и у себя на Арбате он слыл знатоком и фанатиком джаза, имел неплохую фонотеку, которой пообещал поделиться с новыми друзьями.

Наверное, приезд двух практикантов, будущих мостостроителей, никак не отразился бы на судьбе Норы, если бы Закир в те же дни не был занаряжен в подшефный колхоз на сенокос.

В парке Раушенбах познакомил их мимолетно, когда расходились по домам после танцев; они, пожалуй, и не разглядели друг друга как следует, но через день, в воскресенье, Марик отмечал день рождения — двадцатипятилетие. Крупный юбилей, как шутил кумир оренбургских поклонников джаза. И день рождения Раушенбаха явился событием провинциального города. По такому случаю, чтобы не отменять в парке танцы, пригласили в "Тополя" на вечер оркестр из пединститута. Многим хотелось попасть в компанию, где развлекались весело, со вкусом, с фантазией. Были в этом кругу свои поэты, художники, певцы, актеры, не говоря уже о музыкантах, — короче, молодая интеллигенция, искавшая единения своих интересов, но пропуском сюда все же служила любовь к джазу. За столом на дне рождения будущие инженеры очутились рядом с Норой и ее подружкой. В конце вечера гостеприимный хозяин заметил, что москвичам глянулись соседки, и, отозвав в сторону, рассказал о странном положении Норы и о Закире Рваном и советовал особенно не углублять отношений.

Может, поздновато предупредил учтивый Марик, а скорее все-таки судьба: за долгий вечер успела пробежать искра между молодыми. Да и как ей не пробежать: девушки юны, очаровательны, по-провинциальному милы, восторженны. Профессия инженера еще не склонялась сатириками и тещами и не вызывала ироническую улыбку у прекрасного пола, скорее — наоборот. Фантастика? Но тогда можно было рассчитывать на успех, если обладал именем Миша или Жора, ну, не успех, так фору перед другими парнями — точно. Такое вот удивительное было время: гитара — пошлый инструмент, Машенька и Даша — плохо, Миша и Жора — просто мечта, а инженер — не смешно. Уже оркестры играли Дюка Эллингтона и Глена Миллера, интеллигенты читали Бунина и Есенина, Ахматову и Мандельштама, а в закутке летнего буфета, в двух шагах от эстрады, где владел сердцами молодых Раушенбах, пил пиво хозяин Форштадта Осман Турок.

Ребята приняли к сведению сказанное Мариком: Кондратов знал, как жестоки провинциальные блатные, помнил примеры из мира замоскворецкой шпаны, и особенно с Ордынки, был там среди них и свой Рваный, только звали его Шамиль. Но провожать все же пошли: неудобно было отступиться сразу, веселились, танцевали всю ночь вместе, поняли бы девушки, что случилось, а кому хочется выглядеть трусами.

В тот вечер особенно в ударе оказался Сани, ухаживавший за подружкой Норы, Сталиной, — тут Марик запретов не налагал. Пулат подозревал, что его друг, склонный к лидерству повсюду, и в компании хотел очаровать всех, а не только Сталину, подавить своей эрудицией, знанием, столичностью, что ли, мужское окружение Раушенбаха. К концу вечера он видел, что Саня достиг своего: ему с восторгом внимал не только прекрасный пол, а уж Сталина не отрывала от него восхищенных глаз, ловила каждое его слово.

За семь лет общения с Кондратовым, и в армии, и в институте, они, что называется, спелись и понимали друг друга с полуслова. Оставаясь наедине с девушками, Саня никогда не пытался принизить Пулата, выехать за его счет, он тут ловко подыгрывал товарищу, как бы представляя и ему соло — пользовались они и в обиходе джазовой терминологией. Так что и Пулат выглядел привлекательно в глазах окружения, может, даже кому-то больше нравился его стиль поведения, более сдержанный, уравновешенный. Постоянно держать инициативу в руках — не всегда выигрышная ситуация. Сказанное Пулатом попадало в точку, оказывалось к месту, он четче контролировал ход разговора, что не всегда удавалось его экспансивному другу — того порой заносило в сторону. Пулат, обладавший феноменальной памятью, в тот вечер прекрасно читал стихи — его чтение часто поражало Кондратова, считавшего, что поэзия и джаз друг другу сродни.

Через день они вновь встретились с девушками в "Тополях", впрочем, подружки подошли сами, когда они в перерыве беседовали с оркестрантами. Наверное, у них тоже созрели свои планы. Видя, что Нора увлекает Пулата на объявленный дамский танец, Марик погрозил ей пальцем с эстрады, на что Нора шутя ответила:

— Мне что, теперь из-за твоего дружка пообщаться с интересными людьми нельзя?

Чувствовалось, что между Саней и Сталиной намечается бурный роман, она ни на минуту не выпускала его руки, и такое внимание красивой девушки льстило Кондратову. Пулат отметил, что у того до сих пор не было такой очаровательной подруги. Не только дух Закира Рваного, но и его имя витало между ними; все словно шутя, без особого нажима прохаживались в адрес Норы и Пулата.

— Не бойся, не дам в обиду, — подыгрывала Нора, слегка прижимаясь к Пулату.

— С именем такой красавицы на устах и умереть не жаль, — парировал Пулат и видел, как краснеют щеки Норы.

В тот вечер чуть не произошла стычка с друзьями Закира. В какой-то момент, когда девушки, увидев в толпе своих давних подруг, отлучились на несколько минут в другой конец громадной танцплощадки, группа парней оттеснила практикантов к ограде. Неизвестно, чем бы все кончилось, если бы в разгар выяснения отношений не объявился Раушенбах.

Марик отвел кого надо в сторону и объяснил, что это его друзья и познакомились они с девушками у него на дне рождения и, мол, о Закире они в курсе, предупреждены, что это просто чисто приятельские, интеллигентные связи со столичными ребятами. Дружки знали, что через Нору Закир общается с джазменами, особенно с Раушенбахом, поэтому оставили практикантов в покое, но, уходя, все же пригрозили:

— Смотри, Марик, если что — перед Закиром сам ответ держать будешь. А за Нору он и брата родного не пощадит.

В тот вечер, возвращаясь домой, вернее туда, где они снимали комнату, Пулат сказал неожиданно:

— Знаешь, Саня, я очень понимаю Закира Рваного, чей дух постоянно витает возле нас. Я бы тоже сделал все, что в моих силах, чтобы Нора не досталась другому.

— Ты что, дружище, влюбился? — спросил удивленно Кондратов.

— Может быть, но с той минуты, как нас предупредили, я держу себя в узде. Не то чтобы испугался: у нас в народе есть поверье — чужое не приносит счастья. В наших краях, бывает, кому-то невесту определяют чуть ли не с детства, и грех встревать между сужеными. Никто не поймет. И тут похожая ситуация: Нора же сама говорила, что он давно ее любит, еще с флота, и замуж за него предполагает.

— Ну что за отсталые взгляды, прямо особый вид толстовства — отступиться от любимой, если она предназначена другому. По мне, за любовь драться, бороться нужно, что, впрочем, и делает неведомый нам Закир.

— Наверное, логика в твоих словах есть, но ведь что-то мы впитываем с молоком матери, получаем из генетического кода, — продолжал гнуть свое Пулат, как всегда рассудительно.

— А если бы Нора оказалась свободной, как Сталина? — нетерпеливо спросил Саня.

— Тогда совсем другое дело. Я бы не только, как ты, закрутил роман, а обязательно женился на ней. Божественной красоты девушка, у меня голова кружится, когда она смотрит на меня, ничего подобного я до сих пор ни с одной не испытывал…

— Плохи твои дела, Пулат. Если уж равнодушный азиат, как выражаются о тебе блондинки нашего института, так заговорил про прекрасный пол…

— Наверное, ты прав, — всерьез ответил тогда Пулат, — и я решил не искушать судьбу: неделю посижу по вечерам над дипломом, а ты развлекайся со Сталиной, а там, глядишь, и вернется Закир Рваный, и все станет на свои места. Если будут интересоваться, куда я подевался, придумаешь что-нибудь…

Так они и порешили.

Наверное, история на том и закончилась бы, и сегодня Пулат не мучился, принимая на душу еще один грех, если бы через три дня Кондратов не рассказал о неожиданном ночном разговоре Сталине. Никаких целей он не преследовал, просто занесло, как обычно, не туда — случалось с ним такое, хотя он взял со Сталины слово, что сказанное останется между ними. Куда там, да разве можно держать в себе тайну, да такую, что кто-то готов жениться на твоей лучшей подруге! Пожалуй, она посчитала бы такой поступок преступлением и терзалась бы до конца дней своих. Но подобных тонкостей девичьего ума Кондратов не предполагал. Женщина может устоять от многих самых невероятных соблазнов, но от предложения выйти замуж… Тут их словно подменяют — куда девается их осмотрительность, осторожность, взвешенность? И даже вскользь сделанное предложение, намек будят в них дремавшую доныне фантазию — какие они планы начинают строить, какие замки возводить, конечно, если интерес совпадает! Если бы человеку, опрометчиво сделавшему предложение, удалось как-нибудь заглянуть в прожекты, которым дал жизнь, толчок, он, возможно, в ужасе бежал бы. И впредь вместо предложения протягивал бы брачный контракт, в котором четко и ясно излагались бледные перспективы на ближайшие десять лет.

Что-то подобное произошло и с Норой, и ее сердце, до сих пор не принадлежащее никому, без раздумий было отдано Пулату, и только ему. Не только у ее возлюбленного холодело в груди, когда она мягко, с придыханием говорила "Пулат"… У нее самой туманилось в голове, когда она произносила его имя, она шептала в день сотни раз: "Пулат"…

А какой она представляла совместную жизнь! Прежде всего радовалась, что наконец-то покинет постылый Оренбург, Форштадт с его шпаной. Видела себя то в Москве, то в Ташкенте, то во Владивостоке — Кондратов упоминал о возможных местах распределения. Но чаще представляла себя в Москве. Саня как-то проронил, что Пулата могут оставить на кафедре. Москва мыслилась ей сплошным домом моделей — вот уж где она, наверное, могла развернуться со своими фантазиями, каким бы знатным дамам и известным актрисам шила! Москва для нее не пустой звук, не что-то далекое и чужеродное — у них в доме иногда говорили о столице, потому что дед, занимавшийся чайным делом, имел некогда особняк на Ордынке, потерянный в революцию. Она то воображала себя в театрах Москвы в вечерних платьях необычайной красоты, то видела себя на залитой огнями и сияющей рекламами улице Горького, которую Пулат с Саней называли небрежно Бродвеем. То представляла свой будущий дом, где она принимает гостей, друзей Пулата и его сослуживцев, и среди них Сталину с Саней, — что и говорить, были у подружек и такие планы.

Мысли Норы то и дело уносились к Пулату, она строила самые невероятные догадки, отчего он перестал ходить на танцы. Кондратов и тут напустил туману, оттого подружки придумывали одну версию сентиментальнее другой, и во всех вариантах, очень похожих на кино, хочешь не хочешь, а счастью благородных влюбленных мешал злодей, косивший сено в подшефном колхозе. Ей казалось, что дружки Закира застращали Пулата насмерть, да еще тайком, так, что даже Кондратов об этом не ведал. А о том, что они могут запугать кого угодно, и не только студентика из Москвы, Нора, живя на Форштадте, хорошо знала. Отталкиваясь от подобной версии, она фантазировала: как безумно влюбленный Пулат, страстно мечтающий, чтобы она стала его женой, не может одолеть страх перед шпаной. Однажды на работе она подумала, что он, избитый хулиганами, лежит у себя на квартире и, конечно, в таком виде не смеет появляться ей на глаза. От неожиданного открытия она чуть не заплакала, проклинала себя, что до сих пор не могла предположить подобного.

В тот день с работы она ушла пораньше и побежала на базар — как бы ни унижал ее визит, она решила обязательно проведать Пулата. Ведь она считала во всем виноватой себя и больше не хотела полагаться на случай, считала, что пришла пора действовать, защищать свою любовь. Дома она отварила курицу, напекла с помощью бабушки беляшей, наложила в банки домашних солений и варений; после долгих раздумий даже достала из буфета бутылку вина и вечером вместо танцев отправилась наносить визит. Она настолько уверилась в своей версии, что испытывала такое небывалое волнение, такую искреннюю и глубокую печаль, смешанную с жалостью и нежностью к своему возлюбленному, что, когда увидела Пулата живым и здоровым, невольно заплакала и долго-долго не могла успокоиться.

Пулат принялся успокаивать неожиданную, но желанную гостью: он гладил ее волнистые, шелковые волосы, разбросанные по тонким плечам, пытался вытереть слезы. Обнимая содрогающееся от рыданий тело, пьянел от ее близости и чуть не плакал сам, растроганный вниманием, от жалости к ней и к себе. Наконец, улыбаясь сквозь слезы, Нора рассказала, что пережила за сегодняшний день и каким она боялась его застать.

Пулат, не избалованный девичьем вниманием и оказавшийся в такой ситуации впервые, и сам волновался не меньше Норы. Продолжая обнимать ее, шептал какие-то горячие слова, давно вызревшие в его душе, — наверное, это и было признанием, которое так жаждала услышать Нора.

Поздно вечером вернувшийся с танцев Кондратов застал молодых людей мирно беседующими на веранде за хозяйским самоваром и по глазам понял сразу, что между ними произошло что-то важное. Так оно и было: они успели обменяться признанием в любви, клятвами в верности и теперь не сомневались, что их в жизни ждет только счастье. Они и о Закире не думали, по крайней мере в тот вечер. Нора сказала, что все берет на себя.

Закир должен был объявиться в городе со дня на день — об этом поступили к Норе свежие сведения. Расставаясь, она попросила Пулата не приходить в "Тополя", пока не уладит отношения с Закиром. Ей не хотелось подвергать любимого бессмысленному риску, от одних предчувствий беды она извелась, изревелась. Нет, теперь, когда все, казалось, решено, дразнить Рваного не следовало — в гневе тот становился непредсказуем. Она видела девочкой-подростком однажды, что было, когда он бушевал в парке.

"Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет" — сказано это русским поэтом о женщине, и нет для нее преград, нет страха ни перед чем, ни перед кем, если в сердце ее огонь любви. Не могла Нора и часа ждать Закира, не хотела томить свою душу, созревшую для любви, попросила друзей его, чтобы немедленно вернулся в город, и на другой вечер Ахметшин объявился в "Тополях". Обрадованная, кинулась она ему навстречу и тут же увела с танцев. Три часа говорили они в парке и до утра у ее дома на Форштадте. Все было: слезы, мольбы, унижения, уговоры, угрозы, шепот и крик, и даже поцелуи.

"Если не судьба нам быть вместе, стань братом моим!" — просила она, упав на колени, и как брата обещала любить всю жизнь. Перед таким напором, страстной мольбой, любовью, готовой на любые жертвы, так знакомой самому Закиру, устоять он не мог, и под утро сломленный Ахметшин поклялся быть братом и как брат обещал беречь ее.

Через день, глубокой ночью, в окно веранды, где жили практиканты, громко постучали. Поздними гостями оказались Ахметшин и Раушенбах; чувствовалось, что они уже где-то долго и основательно беседовали. По виноватому лицу Марика можно было понять, что пришел он сюда отнюдь не добровольно. Гости, видимо, разгорячились не одним только крутым разговором, и сейчас каждый из них держал в руках по две бутылки водки.

— Пришел познакомиться с человеком, влюбленным в мою сестру, — сказал Закир, войдя, и поставил на стол бутылки.

Марик за его спиной подавал какие-то знаки, гримасничал. Смысл этих жестов и ужимок означал одно: не бойтесь.

Закир, словно чувствуя, что творится у него за спиной, вдруг сказал устало:

— Да, да, не бойтесь, любовь, оказывается, кулаками не удержишь. Давайте стаканы и поговорим о любви. Марик уверял, что вы очень образованные и интеллигентные парни.

Какая неожиданная выпала ночь — не всякому дано и за долгую жизнь пережить такое! Могучая, запутавшаяся душа Закира жаждала исповеди, словно искала место и время, и отыскала его вдруг на веранде старого купеческого дома.

Исповедь — шла ли речь о горящем в ночи балке на Севере, или об Османе Турке, мечтавшем, чтобы его преемником на Форштадте стал Закир, или о чернобурке, что подарил таежный охотник, зная, что невесту спасителя зовут Нора, или о тесном кубрике в океане, где над головой отчаянного матроса по кличке Скорцени висела фотография их общей знакомой, или о гитаре, которая вызывала раздражение той же девушки, — все было гимном большой безответной любви.

Никакой не дипломат Рваный: ни разу напрямую не обратился к Пулату, но все адресовалось ему. Человек отрывал от сердца самое дорогое — любимую, вынужденный из-за клятвы называть ее сестрой.

Ночь пролетела мгновением, бутылки были опустошены, но никого водка не брала — сила слова, сила чувства оказались сильнее вина, только сентиментальный Марик в какие-то минуты, не таясь, вытирал повлажневшие глаза и, нервно вскакивая, поднимал стакан и провозглашал тост, многократно повторяемый в тот вечер:

— За любовь!

— …За любовь… — устало повторяет вслух Пулат. Раушенбах со стаканом в руке так ясно стоит перед глазами, словно это случилось вчера, а ведь прошло уже тридцать лет…

"Неужели генетически во мне заложено предательство?" — ужасается вдруг Махмудов, подумав об отце: ведь его расстреляли за предательство, за измену, как рассказывала Инкилоб Рахимовна.

Он пытается разобраться с отцом и быстро успокаивается: о генетическом коде не может быть и речи — отца расстреляли за веру, за убеждения, за преданность, но другим идеям и идеалам, новой власти он не присягал на верность, не служил ей, чтобы считать свой поступок предательством, а Саиду Алимхану наверняка давал клятву на Коране.

Нет, он не хотел так легко найти оправдание своим поступкам, тем более сегодня.

"Подлец… Предатель… — думает он горестно второй раз за вечер. — Живешь себе спокойно, спишь, вершишь судьбами людей, точнее — масс, потому что, выходит, людей и не видел… не видел…"

И вдруг откуда-то всплывает в сознании редко встречающееся ныне в обиходе слово "благородство", словно выдернул лист из Красной книги на букву "Б". Утекло, словно вода в решете, ушло в песок благородство из нашей жизни, и не спешат его отыскать, восстановить в правах — так удобнее всем, и гонимым, и гонителям, ибо, имея благородство в душе, нельзя быть ни тем, ни другим.

Не случайно, наверное, утерянное слово сверлит его мозг — иные слова обладают магией вмиг обретать зримые очертания, проявляться как на фотографии, и возникает конкретный образ. Всю свою сознательную жизнь Пулат, кажется, провел среди достойных и уважаемых людей при званиях, должностях и орденах, но сегодня ко многим их титулам и наградам он вряд ли мог бы добавить редко употребляемый эпитет "благородный" — язык не поворачивался и душа смущалась. Если бы ему выпало право отметить кого-то высоким знаком истинного Благородства, то ими, без сомнения, оказались бы Инкилоб Рахимовна, Закир Рваный, парень, выросший на ложной, блатной романтике Форштадта. Для них понятия "клятва", "долг", "слово", "честь", "достоинство" означали только то, что означают, они принимали их без скидок и оговорок.

— Благородный, — произнес нараспев Пулат Муминович и отметил, что даже на слух оно звучит красиво, гордо — Благородный! И вдруг понял, что, предложи сегодня кто-нибудь обменять все его звания и награды на эту приставку к своему имени, не дающую ни льгот, ни особых прав и положения, раздумывать он не стал бы.

"Ну, положим, обменял бы звания, должность, не пожалел, стал бы я от этого благороднее?" — возник новый вопрос, и рассуждать дальше нет смысла — вспоминается ему библейское "единожды солгавший…".

О каком благородстве может идти речь, если он предал свою первую любовь, Нору, загубил ей жизнь, от этого не уйти, не отмахнуться, — какие письма писал из Москвы!

А как назвать его поступок по отношению к Закиру? Ведь если откровенно, он сломал и ему жизнь и повинен в его гибели.

Да и за судьбу Норы он в ответе, если по-благородному. Он уже работал инструктором в райкоме, еще не был женат — Зухра заканчивала в Москве институт, когда неожиданно получил приглашение на свадьбу Кондратова. Женился его лучший друг, с которым они прожили рядом восемь лет, делили пополам и радости и горести, Кондратов сыграл в его судьбе немалую роль. Саня женился на Сталине. Легко начатый роман перерос в серьезный брак.

Пулат, конечно, сразу догадался, что встретит на свадьбе и Нору; старый друг, казалось, давал ему еще один шанс поступить благородно — Саня знал Зухру…

Нет, не воспользовался последним шансом и на свадьбу не поехал, отделался телеграммой, ссылаясь на занятость, здоровье, — смалодушничал, струсил. По высоким требованиям сегодняшнего суда совести выходит — предал и друга молодости. Да, именно так, потому что два года спустя он получил еще одну весточку от Кондратова, последнюю.

Впрочем, письмо адресовалось Сане, и написала его Сталина из Оренбурга, где она зимовала с маленьким сынишкой, а Кондратов строил на Ангаре свой третий мост, сделавший его знаменитым.

Хотя Пулат в письме не упоминался, больше всего оно касалось его.

Рассказывала Сталина мужу, что Осман Турок, отбыв семилетний срок, освободился из тюрьмы по амнистии. На свободе он принялся за старое, вновь сколотил на Форштадте банду из молодых ребят и старых дружков. Однажды Осман разработал план ограбления банка в районе, и ему понадобилась машина. Лучше всего для операции подходило такси, и он обратился к Закиру. Ахметшин отказался, тогда Турок с дружками предложили: мол, давай свяжем тебя, а машину отберем, а после налета бросим в городе — и новый вариант Закир отверг, хотя пообещали ему десять тысяч.

Налет отложить не могли: наводчик из района дал знать, что деньги в банк поступили, и банда спешила, не хотела упускать куш. Не сговорившись с Закиром, Осман, уходя, зло бросил, что придется добывать машину силой.

Закиру и без пояснения становилось ясно, что они совершат угон такси и, возможно, кто-то из его товарищей поплатится жизнью. Догнав банду, отошедшую далеко, Закир отозвал Османа в сторону и сказал:

— Если сегодня ночью погибнет таксист, считай, что и ты не жилец на этом свете…

— Успокойся, Рваный, зачем нам мокрое дело, — ответил нервно Турок. — Иди работай да ментам не настучи, слишком уж праведно жить хочешь… благородно…

— Живу как могу, а что сказал — попомни, я тоже слов на ветер не бросаю. — И, повернувшись, пошел к машине.

Не успел он сделать и двух шагов, как Осман по-кошачьи мягко прыгнул вслед и ударил ножом в спину, под лопатку, в самое сердце.

Через час случайно на Форштадте машина Закира с бандитами попалась на глаза Норе, возвращавшейся из кино, и она, почуяв неладное, побежала к участковому. По тревоге подняли всю милицию в области: знали, что может натворить Осман Турок, и на рассвете на въезде в город взяли их с добычей.

Хоронил Закира весь Оренбург — оба городских таксопарка в полном составе, с вычищенными, отдраенными машинами, с включенными сиренами вышли проводить в последний путь своего товарища.

Сталина писала, как убивалась Нора на могиле Закира, — у них уже налаживались отношения и, похоже, дело шло к свадьбе.

Тяжелое, грустное письмо, но в конце ждало его еще одно тягостное сообщение.

Писала Сталина, что после смерти Закира Нора не находила себе покоя, говорила, что этот проклятый город украл у нее двух любимых и вряд ли она когда-нибудь теперь будет счастлива… К сороковинам, с разрешения матери Закира, Нора заказала гранитную плиту на могилу с надписью: "Прости, любимый… Нора". И на сороковинах принимала неистовое участие, словно жена, а на другой день… пропала, не оставила ни письма, ни записки, и вот уже который месяц ее ищут…

Письмо Сталины Кондратов никак не комментировал, не было в нем ни "здравствуй", ни "прощай" — послание само говорило за себя.

"От предательства всю жизнь идут круги" — Пулат сегодня мог засвидетельствовать этот факт. Наверное, отправляя ему письмо своей жены, Кондратов ставил крест на их дружбе, хоронил ее. Больше они никогда не виделись и в переписке не состояли, хотя Пулат мог легко отыскать в Москве своего армейского и студенческого друга: Кондратов был знаменит и имя его часто встречалось в прессе. Что бы он сказал — что его жизнь сплошная цепь маленьких предательств?

"Нет, как ни исхитряйся, благородство — это не про нас", — горько признается себе Махмудов.

Женившись на Зухре, Махмудов пошел на душевный компромисс, уверяя себя и окружающих, что любит ее, но на самом деле в сердце жила Нора, и он писал ей полные нежности письма. А разве любовь кладут на весы и разве важно, с высшим ли образованием любимая или просто модистка?

Но даже не образование склонило чашу весов в пользу Зухры — в конце концов Норе шел лишь девятнадцатый год, и выучилась бы она, если только это стало препятствием для любви, перетянуло другое — тяжелая, волосатая рука отца Зухры, крупного партийного работника. О нем, о его щедротах и влиянии говорило постоянно узбекское землячество, к которому Пулат тянулся в Москве.

Зухра, зная о его привязанности в Оренбурге, тонко и осторожно пускала грозное оружие в ход, боялась перегнуть палку — тогда еще откровенно не покупали женихов — и добилась своего.

Отец Зухры как раз и способствовал тому, что взяли инженера Махмудова в райком, и вакансии в промышленном отделе дожидаться не стал, знал: пока он жив, сделает будущего зятя секретарем райкома. И своего добился: зять все-таки оказался человеком толковым и разительно отличался молодостью в своей среде.

— Теперь ты человек номенклатуры, сидишь в обойме на всю жизнь, — говорил высокопоставленный тесть молодому инструктору райкома. — А вся твоя блажь с мостами, строительством — ерунда. Ну, станешь управляющим треста — высшее, чего может достичь практикующий строитель, а не функционер от строительства, ну и что? Вызовет тебя такой же мальчишка, как ты сегодня, инструктор райкома и, даже не предложив сесть, хотя ты вдвое старше его, всыплет как следует, а всыпать всегда найдется за что. Карабкайся вверх по партийной линии — вот у кого власть была, есть и будет. Инженер, хозяйственник, ученый, писатель, артист — все шатко, зыбко, без надежды, ценны только кадры номенклатуры.

Тесть умер рано, как и Зухра, от рака — видимо, у них в роду это наследственное. Пулат с горечью подумал, что за его сближение с Зухрой, возможно, в будущем расплатятся его сыновья. Если бы власть имущий отец Зухры не ушел из жизни скоропостижно, Пулат наверняка занимал бы кресло в столице и присутствовал на том самом открытии помпезного филиала музея, чем, видимо, еще больше огорчил бы старую большевичку. Ведь не стал бы он избегать встречи со своей учительницей истории Данияровой?

Мысли скачут от одного события к другому, от лица к лицу, смешалось время, пространство, люди — все сплелось, скрутилось в разношерстный тугой клубок, и этот пестрый клубок — его жизнь.

Цепочка ассоциаций, протянувшись от давнего торжества в Ташкенте, неожиданно, как и все в этот вечер, вызывает в памяти другое событие, тоже отмечавшееся с размахом, ну, конечно, не столичным, а на уровне района, но не менее богато и крикливо, чем в иных местах. Тогда, пожалуй, дух соревнования витал в стране — кто пороскошнее да и погромче что-нибудь отметит, девятым валом катилась по державе эстафета празднеств и юбилеев — мол, "знай наших" или "и мы не лыком шиты", если не по делам, так по юбилеям прогремим.

Пулат вспоминает свое пятидесятилетие — это его юбилей так шумно отмечали в районе. Нет, он сам вроде ни к чему не прикасался, не организовывал — аппарат переусердствовал, хотел угодить. Опять же, как и повсюду: какие стандарты на вершине, такие и у подножия. Потом он узнал: юбилейной комиссией командовал Халтаев. В областной газете вышла огромная районная статья с большой, хорошо отретушированной фотографией. А уж районная расстаралась! Все, от передовицы до последнего абзаца, посвящалось ему, и красавец мост через Карасу занимал полстраницы. Пулату даже неловко было читать о своих добродетелях.

— Сахару многовато, — сказал он редактору по телефону, когда тот прорвался через секретаршу лично поприветствовать первого руководителя района.

Но старый газетный волк, знавший, что почем, не растерялся, ответил:

— Зря обижаете, несправедливо, не каждого в день пятидесятилетия орденом Ленина награждают.

"А ведь и впрямь не всякому такая высокая награда выпадает", — думал после разговора Пулат, и мысль о том, что обе статьи сильно подкрашены в розовый цвет, пропала.

Вспоминается ему и пиршество: после официальной части в районном Доме культуры гости перекочевали сюда, во двор. Пришлось разобрать айван, на котором он сейчас сидит, и даже спилить два дерева, чему очень противилась жена, да разве удержишь Халтаева — он хозяйничал, как в своем саду.

Миассар, не скрывая неприязни, сказала мужу в те дни:

— А кому ж и быть главным организатором, как не Халтаеву — у него чуть ли не через месяц подобные мероприятия, кажется, он только день рождения своей последней "Волги" не справлял. Думает прослыть добрым и хлебосольным хозяином, да ведь люди не глупее его, знают, для чего он организует у себя роскошные застолья: чтобы легально, не таясь, ссылаясь на народные обычаи, собирать подарки, по существу взятки и дань. Чего только не несут и не везут! И он сам, лично, встречает гостей у ворот — желает знать, кто что принес.

Пулат тогда понял, что Миассар мучается, чтобы народ так не подумал и о нем, и категорически наказал Халтаеву, чтобы ничего не несли. Халтаев, конечно, пустил слух, что нужно прийти с пустыми руками, но с открытым сердцем, и, зная привычки начальника милиции, многие поняли команду так, что надо удвоить, утроить ценность подарка. Халтаев, не желая огорчать столь щепетильного хозяина, но ведая о нравах края, которые сам же и насаждал, придумал хитроумный ход. Гости проходили к юбиляру через его двор, освободившись от щекотливого бремени подарка, — такой порядок вещей всем казался логичным, хотя Пулат о многих щедрых подношениях так и не узнал.

Нет, вспоминается ему юбилей, наверное, все-таки не из-за грандиозного пиршества, где жарились целыми тушами бараны, подавали плов из перепелок, шашлык из сомятины, дичь, отстрелянную в горах, форель, доставленную из соседнего прудового хозяйства, и не из-за того, что в домашнем концерте славили юбиляра популярные певцы и музыканты, и даже две известные танцовщицы из Ташкента, как бы случайно оказавшиеся в районе, и не из-за того, что восхваляли в стихах и прозе, а скульптор из Заркента, специализирующийся исключительно на образах выдающихся людей области, торжественно преподнес ему гипсовый бюст юбиляра под номером 137 и объявил во всеуслышание, что произведение номер 137 со следующего месяца будет выставлено на художественной выставке в столице республики для всенародного обозрения. Немного запнувшись или умело выдержав паузу, ваятель добавил, что вернисаж посещают и зарубежные гости. Последнее сообщение почему-то встретили громом аплодисментов. Непонятно, что имел в виду плодовитый автор бюстов в натуральную величину и что подумали обрадованные гости: может, им казалось, что, имея подобную орденоносную натуру, можно ошеломить или очаровать весь свет? Нет, вспоминал сегодня Пулат юбилей по иному случаю.

Утром в воскресенье у себя в кабинете, когда он разглядывал лежащий на ладони орден Ленина, сравнивая его с тем, что уже красовался на бюсте, но почему-то превышал в размерах подлинную награду раза в три и оттого казался фальшивым или незаконным, раздался робкий стук в дверь, и, не дожидаясь ответа, словно боясь, что его не пустят, на пороге появился садовник Хамракул-ака. Войдя в комнату, садовник, ничего не сказав, тут же упал на колени перед сидящим Пулатом Муминовичем; ничего не понимающий хозяин дома вскочил, отодвигая кресло и пытаясь выйти на свободное, пространство комнаты, — старик как бы запер его в углу. Живописная картина: сановный, импозантный Махмудов в новой шелковой пижамной паре с орденом Ленина в руке, прямо над ним на книжном шкафу его бюст в натуральную величину, а перед ним коленопреклоненный старец в живописном тюрбане. "Утро хана" — наверное, назвал бы композицию скульптор из Заркента, если бы обладал фантазией.

Пулат Муминович все-таки вырвался из заточения, хотя старик хватал его за ноги. Освободившись, он попытался поднять грузного садовника с ковра, но это оказалось делом не простым.

— Умоляю выслушать, — просил Хамракул-ака, чувствуя, что Пулат Муминович норовит выскочить за дверь или позвать кого-нибудь на помощь. — Халтаев как раз демонтировал в саду вчерашние сооружения.

— Только если встанете и займете кресло, — сказал твердо Пулат Муминович, оправившись от неожиданности.

Старик проворно поднялся с ковра и, боясь, что хозяина кабинета могут вдруг отвлечь находящиеся во дворе люди или телефон, торопливо заговорил:

— Спасите, во имя Аллаха, моего сына — он на базе райпотребсоюза кладовщиком работает, Рахматулла зовут, вы его видели, у него как раз самый большой склад, где начальство дефицитом отоваривается. Недостача крупная, но мы погасим долг, только бы закрыли дело…

— Это компетенция суда, прокуратуры, ОБХСС, милиции, я не могу вмешиваться в их дела. Разве вы слышали, Хамракул-ака, чтобы я выгораживал растратчиков и преступников? — жестко ответил Пулат Муминович, пытаясь пройти к двери, считая, что разговор окончен, но старик неожиданно ловко вскочил и загородил ему дорогу:

— Вы достойный человек, из благородного рода, вы хозяин всему в округе, словно эмир, как вы скажете, так и будет, я ведь прожил большую жизнь, знаю: ваше слово — выше закона! А вот и от нашей семьи подарок по случаю праздника в вашем доме, возьмите, это от души, если не вам — вашим детям сгодится. — И пришелец неожиданно протянул ему небольшой кожаный мешочек.

Пулат Муминович резко отвел руку, и мешочек выпал из дрожащих пальцев старика — на ковер высыпались царские золотые монеты.

— Откуда у вас это? — спросил побледневший Пулат Муминович.

Хамракул-ака, ползая по ковру, собирал блестящие червонцы и не отвечал; молчание затягивалось, и секретарь райкома хотел пригласить Халтаева, посчитав вдруг происходящее провокацией, но садовник глухо произнес:

— Это часть из того, что Саид Алимхан велел сохранить твоему отцу и мне до лучших времен — мы с ним служили одному делу. Твой отец не Мумин, а Акбар-хаджа, благородный был человек, под страхом смерти не выдал меня — думал найти у его сына покровительство и защиту…

— Почему вы решили, что я сын Акбара-хаджи?

— Вы — вылитый отец, как две капли воды, и даже справа на щеке у вас такая же родинка, и голос, и походка отца. Потом я ведь узнал, где вы росли, учились, все сошлось, и я не ошибаюсь. Если хотите, я подарю вам фотографию, где мы вместе с вашим отцом в летнем дворце Саида Алим-хана, — при дворе эмира был личный фотограф, и жалованье он получал из моих рук…

Пулат Муминович ничего не отвечает, но отходит от двери и устало садится на диван у окна. Перед диваном стоит журнальный столик, и садовник кладет на него кожаный мешочек с золотыми монетами.

— Уберите, вы столько лет в моем доме и должны знать — взяток я не беру.

Старик сгребает мешочек с полированной столешницы и торопливо прячет за пазуху. Пулат Муминович еще долго сидит молча, но старик не спешит уходить и вдруг жалостливо говорит:

— Видит Аллах, я не хотел бередить вашу душу, простите, но вы сами вынудили — брали бы, как все, я бы смолчал. Отступать мне некуда — сын, самый старший, а у него пятеро детей…

Старик говорит без нажима, но Махмудов чувствует — шантаж, но кто за всем этим стоит? Орден Ленина словно жжет ему ладонь, мешает сосредоточиться; мелькает мысль, что и дня не успел поносить награды. Но не зря он больше двадцати лет у власти, первый человек в районе; быстро берет себя в руки — негоже расслабляться перед человеком, у которого в руках твоя тайна, так некстати выплывшая, — ведь уже нет в живых Данияровой, еще раз выручившей бы его, и он говорит:

— Я помогу вам не оттого, что вы якобы знали моего отца, а потому, что вы много лет проработали в нашем доме, в память Зухры помогу — она вас очень любила, но… при одном условии…

Хамракул-ака от волнения нетерпеливо выпалил:

— Согласны на любые условия…

Но Пулат Муминович уже владеет ситуацией:

— Условия такие. Он должен погасить долг и в течение полугода покинуть район, переехать в другую область, документы о хищении будут у меня в сейфе, чтобы впредь он жил достойно и не запускал руку в государственный карман; второй раз я спасать его не буду, даже если вы будете уверять, что вы — мой родной дядя.

Старик, пятясь спиной к двери, как некогда было принято при дворе эмира, рассыпаясь в благодарностях, покидает кабинет.

Пулат Муминович тогда задумался о превратности жизни, о том, что радость и горе могут приходить в один час. Надо же, именно так испортить ему праздник! Он уже давно забыл о своих документах, где действительно вместо "Муминович" должно быть "Акбарович" — не врал старик, так ему и объяснила Инкилоб Рахимовна, чтобы он помнил имя отца; правда, не сказала, что он был хаджа.

Последний раз об этом он рассказал Кондратову в институте, когда тот отговорил его идти в деканат, чтобы внести ясность в анкету. Нет, в последний раз он все-таки говорил не Сане, а будущему тестю, Ахрору Иноятовичу; спросил прямо, не повредит ли его высокому положению такой факт биографии зятя? На что отец Зухры только рассмеялся и сказал, что рад, что жених дочери — сын достойных родителей, а на предложение обнародовать все-таки сей факт сказал: зачем, мол, ворошить старое — сын за отца давно не ответчик.

И вот когда он достиг высот, забыл старую детдомовскую историю и Инкилоб Рахимовну, сжился со своим новым отчеством, объявился свидетель, знавший отца и его деяния. Неожиданный факт биографии секретаря райкома, скрытый при приеме в партию, могли истолковать по-разному, конечно, есть у него враги и в районе, и в области, многие зарятся на район с отлаженным хозяйством — на готовенькое всегда желающих хватает.

"А может быть, и не скрыл от партии?" — появилась потом спасительная мысль. Он же чистосердечно рассказал отцу Зухры о своей биографии, ничего не утаил, и про Инкилоб Рахимовну поведал, а Ахрор Иноятович ведь не просто коммунист, а коммунист над всеми коммунистами области, секретарь обкома, участник нескольких съездов партии, депутат. Но только кто поймет Пулата Муминовича давно нет в живых всесильного Иноятова, еще скажут — имел Ахрор Иноятович корыстную цель, скрывая факт биографии Махмудова, потому что выдавал невзрачную дочь за перспективного молодого специалиста, получившего образование в Москве. Сегодня он понимает, что нельзя партию отождествлять с тестем, но тогда казалось: признаться Иноятову — значит признаться партии; думалось, он вечен, незыблем. Конечно, садовник знал, чей он зять, и оттого много лет молчал — кто бы посмел бросить тень на мужа любимой дочери секретаря обкома…

Пулат Муминович не на шутку испугался: казалось, шла под откос вся жизнь, которую все-таки сделал сам, без Иноятова, и орден Ленина он считал заслуженно заработанным. Последние двадцать лет каракуль из его района на пушных аукционах Европы шел нарасхват, особенно цвета "сур" и "антик", а ведь это его заслуга — он поддержал самоучку-селекционера Эгамбердыева и взял каракулеводство под контроль и опеку, когда кругом только о хлопке и пеклись. За валюту, за каракуль, за высокоэлитных каракулевых овцематок, что давало стране созданное им племенное хозяйство, как считал Пулат Муминович, представили его к высокой награде.

А теперь все находилось под угрозой. Пойти в обком и задним числом попытаться внести ясность в свою биографию — вроде логичный ход, но Пулат Муминович знает, что это не совсем так — изменилось что-то в кадровой политике за последние три года с приходом нового секретаря обкома в Заркенте. Направо и налево, словно в своем ханстве, раздает он посты и должности верным людям. Чувствует Пулат Муминович, что давно тот присматривается к его крепкому району и не прочь бы при случае спихнуть его, да повода вроде нет, и авторитетом Махмудов пользуется у людей; донесли, что народ Купыр-Пулатом называет его. Нет, идти самому к Тилляходжаеву и объяснять давнюю историю не следовало, можно было и в тюрьму угодить — столько лет держал садовником бывшего сослуживца отца, расстрелянного как врага народа, да еще про золото придется рассказать — пойди докажи, что не брал из тайника Хамракула-ака ни одной монеты. А думает он так, потому что есть примеры, когда оговаривали ни в чем не повинных людей, не угодивших новому секретарю обкома.

С этого дня, радостного и горестного одновременно, в душе Пулата Муминовича поселился страх, ну если не страх, то пришла неуверенность — он словно ощущал за собой догляд.

Кладовщик Рахматулла из райпотребсоюза, тихо погасив крупную растрату, продал дом и переехал с семьей в Наманган, а Хамракул-ака, живший по традиции с младшим сыном, по-прежнему работал у него в саду, но на глаза старался не попадаться, впрочем, это удавалось без особого труда: Пулат Муминович уходил рано, приходил затемно, но работу садовника ощущал.

Прошло полгода, история эта начала забываться, стал он носить орден и даже привык к нему, хотя смутное предчувствие беды его не покидало. Нервное состояние не могло не отразиться на поведении, он стал раздражителен, появилась мнительность: повсюду в словах и поступках окружавших его людей чудился подвох. Первой перемену в настроении мужа заметила Миассар, но ей он объяснил причину переутомлением — и правда, второй год работал без отпуска. Наверное, протянись история еще месяца два, Пулат Муминович не выдержал бы, пошел если не в обком, то в ЦК и объяснился: как человек честный, он мучился от сложившегося положения. Понимал двойственное положение свое как руководителя и просто человека. Наверное, следовало уехать из этих мест или вообще отказаться от партийной работы по моральным причинам. Но что-то постоянно удерживало его от решительного поступка, парализовало волю. Мучила неопределенность судьбы садовника, если он пойдет в обком или ЦК. Ведь тот не только рассказал его тайну, но и открылся сам, и следовало отдать набожного старика в руки правосудия за сокрытое золото, но от одной мысли, что Хамракул-ака попадет в руки соседа Халтаева, Пулат Муминович приходил в ужас. Старик садовник назвал бы его предателем и проклял — ведь не выдал сорок лет назад Акбар-хаджа, а сын…

Так крепко сплелось личное и государственное, долг и милосердие, что Пулат Муминович, откровенно говоря, растерялся. Но ситуация разрядилась неожиданным образом: его пригласили в обком партии на беседу с самим Тилляходжаевым. И выручил его тогда, вспоминает Пулат Муминович, начальник милиции Халтаев.

Загрузка...