Слепящий свет и тепло, неразличимые в самопознании. Вот! Я сумела. То есть насколько у меня получилось. Память. Память до памяти? Но времени же не существовало, оно даже не подразумевалось. Так как же она могла быть до или после, раз это не было похоже ни на что другое – отдельное, четкое, само по себе. Ни слов, ни времени, ни даже "я", эго – ведь, как я пытаюсь объяснить, тепло и слепящий свет самопознавались, если вы меня понимаете. Но, конечно, понимаете! Что-то от качества обнаженной сущности без времени и видимости (слепящему свету вопреки), и ничто не предшествовало, и ничто не последовало. Отторжено от преемственности, иными словами, я полагаю, это могло произойти в любой миг моего времени – или вовне его!
Где же в таком случае? Я помню недержание. Моя нянька и моя мать – какой, значит, была она юной! – закричали со смехом, который был и упреком. Могла ли я говорить прежде, чем я могла говорить? Каким образом я знала, что существует «упрек»? Что же, имеется целый ворох всяких знаний, которыми мы обладаем изначально: что есть гнев, что есть боль, что есть наслаждение, любовь. Либо прежде, либо почти сразу же после этого недержания – вид на мои ножки и животик в теплых лучах солнца. Я рассматриваю соромную щелку между моими ножками, просто присматриваясь, понятия не имея, куда она ведет, зачем она, а также и о том, что она определила меня на всю мою жизнь. В ней одна из причин, почему я здесь, а не в каком-нибудь другом месте. Но я ничего не знала ни об Этолии, ни об Ахайе, ни обо всем прочем. Еще смех, возможно, чуть утаиваемый, и упрек. Меня поднимают и легонечко шлепают. Боли нет, только ощущение скверного поступка.
Почти столь же далеко и время, когда у меня было мало своих слов, когда я не могла объяснить себя. Лептид, сын нашего соседа, стоял на коленях у большой стены нашего дома и играл в игру. В одной руке он держал тлеющую тростинку, а в другой – полую тростинку. Он дул в полую тростинку, и конец другой разгорался пламенем. Он выглядел совсем как один из наших домашних рабов пожилого возраста, который работал с медью, и оловом, и серебром, а иногда, хотя и не часто, с золотом. Я подумала: он делает для меня оловянное украшение, из чего следует, что жизнь я в целом начинала как доверчивый ребенок, пока не узнала, что и как. Я присела на корточки, чтобы лучше видеть. Но он выжигал муравьев – и делал это очень ловко. Поражал каждого, будто охотник, причем обгорали муравьи редко – они испепелялись в один миг. Я и сама хотела бы попробовать, но знала, что с двумя тростинками мне сразу не совладать. Кроме того, меня учили не играть с огнем! Теперь же интересно лишь то, что я не считала муравьев живыми существами. Рыбы были для меня самым нижним пределом. Вот почему теперь о рыбах.
У нас был большой каменный рыбный садок, такой большой, что надо было вскарабкаться на три взрослые ступеньки, и только тогда можно было увидеть плавающих в нем рыб. Время, о котором я думаю, видимо, относится к лету, так как вода в садке стояла низко, хотя рабы таскали морскую воду в бочках с берега, но в моей памяти у них ничего не получалось и вода оставалась низкой, пока не начинались дожди. Мне больше всего нравилось время, когда рабы несли рыбу в бочках с наших лодок и опрокидывали бочки прямо в садок. Как же стремительно кружили рыбы в эти минуты! Полагаю, они были перепуганы, но со стороны казалось, будто они радуются и резвятся. Только скоро они успокаивались и словно были довольны, а если не требовались сразу на кухне, то оставались в садке, как своего рода домашние ручные рыбы. Управляться с ними было легко, точно с домашними рабами. Не был ли это первый раз, когда я сравнила одних с другими? В тот раз за ними пришел Зойлевс. Естественно, он тоже был домашним рабом. Я что-то запуталась. Они рождались рабами в нашем доме, а не были взяты в плен в битве или проданы за преступления или по другой какой-то причине – ну, например, из-за бедности. Вы же знаете, как это бывает. Я собиралась прибегнуть к другому сравнению и сказать: это то же, что родиться девочкой, женщиной, но оно не вполне подходит. В детстве есть время, когда девочки не знают, насколько они счастливы, так как не знают, что они девочки, если вы меня понимаете, хотя позднее узнают, и большинство – или во всяком случае некоторые – впадают в панику, точно рыбы на сковородке. Ну хотя бы наиболее удачливые. Зойлевс, однако, просто швырнул этих рыб в масло, которое уже дымилось. Одна рыба высунула голову за край сковородки и разинула на меня рот. Я завопила. И продолжала вопить, потому что было очень больно. Наверное, я вопила какие то слова, а не просто вопила, потому что помню, как Зойлевс закричал:
– Ну, ладно! Ладно! Я отнесу их обратно…
Тут он умолк, потому что в кухню быстро вошла наша новая домоправительница, гремя привязанными к поясу ключами.
– Что тут происходит?
Но Зойлевс уже исчез вместе с рыбой. Моя нянька объяснила, что я испугалась рыбы, так не надо ли принести что-нибудь в жертву от сглаза – головку чеснока, например. Наша домоправительница заговорила со мной ласково. Рыбы для того сотворены, чтобы их ели, и они не чувствуют так, как свободные люди. Она приказала Зойлевсу принести назад сковородку с рыбой. Он объяснил, что рыбы уже снова в садке.
– То есть как, Зойлевс, снова в садке?
– Попрыгали со сковороды, госпожа, и теперь плавают там вместе с другими.
Правды я так никогда и не узнала. Рыбы, зажаренные в дымящемся масле, уплыть никуда не могут, это сомнению не подлежит. Но Зойлевс никогда не лгал. Ну разве в тот один-единственный раз. Может, он выбросил их или спрятал. Зачем? Ну а предположим, что они действительно уплыли, так из этого еще не следует, что я была причиной. Тем не менее все думали, что это странно. Домашние рабы, добрые души, то есть наши, готовы поверить во что угодно, и чем менее правдоподобно, тем лучше. Мы все торжественно отправились к садку, но одна рыба очень похожа на всех остальных, а в тени под козырьком кровли их кружил целый косяк. Домоправительница позвала мою мать, которая позвала моего отца, и к этому времени Зойлевс уже неколебимо держался своей истории, была ли она правдой или нет. Под конец, думается, он и сам в нее поверил, поверил, что некая сила исцелила полуподжаренную рыбу без всякой на то причины, а это – по крайней мере для моей няньки – указывало на вмешательство богов. Немножко – нет, не благоговения, но почтительности – досталось и на мою долю. В конце концов принесли жертву морскому божеству, хотя за чудотворное исцеление скорее надлежало поблагодарить Асклепия или Гермеса. Будь я в то время постарше, то, учитывая мой пол, могла бы счесть странным, что они не сочли нужным умилостивить богиню вместо бога. Но которую? Ни от Артемиды, ни от Деметры, ни от Афродиты толку мне бы не было.
Однако, думаю, мне следует сообщить вам что-нибудь о нас. Мы – естественно, этолийцы, поскольку живем на северном берегу залива. А происходим из Фокиды. Мой отец очень… был очень богатым человеком, и мой старший брат унаследовал все его имущество. Там, где наша земля соприкасается с морем, она тянется по берегу более чем на милю. У нас есть тысячи коз и овец и обычный старый дом с обычными приживалами, рабами и всякими людьми. Еще у нас есть доля в пароме, который плавает между краешком нашей земли и Коринфом. Прежде путешественники, сходя на берег, часто принимали наш дом за начало деревни, которая расположена выше в долине, и они стучали в двери, думая получить ночлег, или лошадей, или даже колесницу. Но незадолго до того, как я родилась, мой досточтимый отец распорядился, чтобы в том месте, где причаливал паром, поставили столб с деревянной рукой, указывающей мимо нашей земли на долину. А на доске под рукой было написано:
В ДЕЛЬФЫ.
Так что теперь путешественники беспокоят нас гораздо реже, а прямо направляются к ближайшей деревне. Дальше за деревней к склону Парнаса прилепились оракул и святилище и здание коллегии жрецов. Оракул – женщина, которую бог вдохновляет сообщать о том, что должно произойти, ну и так далее. Впрочем, вы же сами это знаете, кто бы вы ни были и где бы ни жили. Весь мир это знает! Сильный мужчина может дойти от нашей пристани до Дельф за полдня. Я еще совсем маленькая знала про оракула, потому что нам, фокийцам, была вверена его охрана. Мой дед Антикрат, сын Антикрата, принял участие во взятии его под охрану. Мой досточтимый отец (тоже носивший имя Антикрат) говорил, что иначе никак нельзя было. Его отец рассказывал ему, когда он был маленьким мальчиком, что взять святилище под нашу охрану было совершенно необходимо. Дельфы славились несметным богатством, и несколько городов (даже теперь я называть их не буду) явно намеревались прибрать к рукам все сокровища, а затем потратить их на неблагочестивые цели. Но, как сказал он, охранять Дельфы было необходимо, так что мы вели справедливую войну, и бог согласился, что для этого нам нужно золото.
Проживая так близко, занимая такое положение и принимая участие во всем этом, наша семья хранила много историй о том, что происходило в то время. Кое-что из известного нам мы хранили в тайне, но столько всего ушло в прошлое, что теперь, на старости лет я могу открыть вам эти тайны, так как они утратили всякую важность. Когда мы дали согласие дельфийцам и особенно коллегии жрецов взять их под свое покровительство, мы попросили Пифию – она была оракулом как вы, конечно, помните, – мы попросили ее сообщить нам одобрение бога. Однако она кричала только: «Огонь, огонь, огонь!» Она поднялась по ступеням из святая святых в портик и кричала, кричала: «Огонь, огонь, огонь!» Она металась, как безумная, и никто не мог ей ничем помочь, она была в руках бога, и никто не смел к ней прикоснуться, пока она не оказалась среди невежественных солдат (это были не фокидцы, а какие-то наемники), и они ее убили!
Совершеннейшая правда, говорил мой отец, что с той поры оракул уже не был прежним. И еще он говорил, что наемники подожгли в Дельфах несколько зданий, и этого оказалось достаточно, чтобы тогда ее крики сочли понятными. Но ведь с предсказаниями все не так просто. Есть знаменитые примеры былых времен. Одному человеку предсказали, что смерть ему принесет падение дома. А потому он жил под открытым небом, пока однажды орел не уронил черепаху на его лысину. Бог говорит темным раздвоенным языком, полученным им от огромного змея, которого он убил в Дельфах. Правду сказать – этого я никогда никому не говорила, – сама я поняла, что именно подразумевал второй конец языка, когда Пифия кричала: «Огонь, огонь, огонь!» Ведь в тот год, когда мы взяли Дельфы под покровительство, был также годом, в который родился бог Александр Великий. Как видите – и это всему миру известно, – с предсказаниями оракула твердо ничего знать нельзя. Однако говорить, будто мы разграбили Дельфы, – это гнуснейшая ложь. Война обходилась очень дорого и длилась очень долго, и если в конце бог не оказался целиком на нашей стороне, не требуются мудрецы, чтобы объяснить нам, что таково его право.
Однако не думайте, будто я такая уж мудрая и сама во всем разобралась. У меня в голове сумбур. Мальчиков таких семей, как наша, обучали думать, или они думали, что их обучили думать, хотя в целом-то это означает уметь подловить, а потом дразнить: «Дурачина! Дурачина!» Но у меня в голове правда сумбур, и я ни в чем разобраться не смогла. Думаю, причина сумбура отчасти в том, что я женщина, отчасти в том, что меня никогда не учили думать, а отчасти в том, что я – это я. Вот так! Таблички, которые я уже исписала, полны слов, а я даже не назвала вам своего имени! Мое имя Ариека, и, говорят, оно означает «маленькая варварка». Когда я была маленькой, то жалела, что меня не назвали более звучным именем – Деметрия там, или Кассандра, или Евфросина. Но я Ариека, и куда денешься? Может быть, я, когда родилась, выглядела сущей маленькой варваркой. Новорожденные так безобразны!
После рыбы мои воспоминания упорядочены, так что причин для сумбура вроде бы нет. Однако после истории с рыбой все немножко изменилось. Моя мать (не моя нянька) отвела меня в сторонку и объяснила, что я привлекла к себе внимание. Ощущение было немножко как после недержания. Самые слова «привлекла к себе внимание» были упреком. И мне стало немного понятнее, что такое девочка.
Однако был мой любимый брат Деметрий – да пребудут с ним благословение и удача, где бы он ни был! Самое дорогое из всего, что мне принадлежало. Он учил меня азбуке. Он был на несколько лет старше меня, и на его лице пробивались волосы. Я все еще не понимаю, зачем он это делал, и страшусь единственного объяснения, которое нахожу, – это от скуки. Но он рисовал в пыли (вообразите еще больше солнца!) какие-то загогулины и втолковывал мне, что каждая загогулина испускает звук. Потом из тех, которым меня научил, сложил вместе две и спросил меня, какое слово они говорят, и я была отправлена в путь. Мне кажется, теперь, когда я вспоминаю, что с этим первым словом я перенеслась через препятствия, которые некоторые дети преодолевают лишь с трудом, и с этой минуты уже свободно читала. Разумеется, это невозможно по двум причинам. Во-первых, в тот первый раз мой брат показал мне только несколько букв и приходилось его упрашивать, чтобы он опять «поиграл со мной в эту игру». А во-вторых, у меня не было доступа ни к чему, что можно было бы читать свободно. Когда я была маленькой, книги оставались большой редкостью. Конечно, их стало заметно больше теперь, когда люди – и далеко не самые лучшие – завели книжную торговлю. Во времена моего детства, если вам не выпала удача водить с писателем или поэтом такую дружбу, которая позволяла бы выклянчить у него свиток с его творением, вам приходилось довольствоваться побасенками, которые люди рассказывали у очага, песнями, которые они пели, или же – если вас не отправляли спать по малолетству – то и сказаниями, которые напевно декламировал всей собравшейся семье какой-нибудь бродячий «сын Гомера».
Хотя центр мира находится от нас на расстоянии прогулки вверх по склону, мой брат был единственным обладателем книги в нашем доме. Это был его учебник, и в нем рассказывалась история Одиссея всего в нескольких столбцах. Он делил педагога с сыном нашего соседа, но когда ему исполнилось шестнадцать – моему брату, хочу я сказать, – он уехал в Сицилию надзирать там за погрузкой на корабли зерна и тому подобного и вести торговлю. Когда он со смехом и радостными криками отправлялся в путь, то бросил книгу мне, сказав: «Прочтешь все это мне, когда я вернусь!» Детское горе абсолютно, и много дней я не дотрагивалась до книги, но потом взяла ее в руки, и, быть может, мое горе не было таким абсолютным, как я думала, потому что к возвращению Деметрия полгода спустя я прочла книгу – и не раз. Но Деметрий стал совсем мужчиной, почти неузнаваемым, и он забыл меня, не говоря уж о его книге. Затем, дней через десять, он снова уехал. Тем не менее я умела читать и знала книгу наизусть. И вот, когда «сын Гомера» был приглашен на женскую половину дома и продекламировал нам одну из частей «Одиссеи» – насколько помню, ту знаменитую, когда он у феаков, – певец сказал (поклонившись моей матери), что теперь, увидев наш дом, он понял, что Одиссей заговорить сразу не смог, так как онемел перед великолепием дворца Алкиноя. Когда он кончил, я в восторге крикнула, чтобы он продолжал и рассказал бы нам, как Одиссей встретил Афину па морском берету, но за этот восторг мне пришлось услышать, что я опять привлекла к себе внимание. Помню, как я завидовала мальчику, который носил лиру певца и повидал чуть не весь мир. Я грезила, как переоденусь мальчиком и уйду с певцом, хотя так и не придумала, как избавиться от его мальчика, который упорно мелькал в моих грезах, возвращая меня на землю и образумливая.
Я узнала про любовь и горе, когда мой брат Деметрий уехал во второй раз. Не помню, была ли я уже невзрачной худышкой до его отъезда, но совершенно уверена, что вскоре после уже была такой. Лицо у меня всегда было не правильным, одна половина не гармонировала со второй, как положено. Обычно люди говорят, что девочек вроде меня спасают прекрасные глаза или живое выражение лица, но меня ничто не спасало. Лептид, сын и наследник владельца граничащего с нашим поместья поменьше, был таким же худышкой, но зато мальчиком, так что это не имело значения. У него были светло-рыжие волосы и светло-бурые веснушки по всему розовому лицу. Он называл себя «светлокудрым ахейцем», как в сказаниях о войне. Ему и его двум сестрам позволяли играть со мной, но все это внезапно кончилось. Лептид придумывал игры, в которых я и его сестры были его войском, а иногда его женами или рабынями. Войско его, разумеется, было войском Александра, но такой суровой дисциплины, насколько я слышала, македонцы никогда не знали.
Считалось, что за нашими играми наблюдает моя нянька, но она толстела, глупела и большую часть жизни спала – прирожденная рабыня, которую и наказывают только для приличия. Как-то раз, когда я была его рабыней, он сказал, что поскольку я уже не свободная женщина, меня следует высечь по голой заднице. Конечно, в настоящей жизни, а особенно в больших домах вроде нашего домашних рабов никогда не секут. Они более или менее принимаются в семью, во всяком случае девушки. Больно было очень, хотя меня это не так удручило, как вам могло бы показаться. Вспоминая, я думаю, что Лептид завидовал нашему дому и поместью. Это достаточное объяснение, но, конечно, такую проницательность приобретаешь, когда становишься много старше; или, возможно, ты знаешь это и в детстве, но не знаешь этого… ну, вот Ариека, опять ты устраиваешь сумбур! Но вот вам доказательство, каким невежественным или невинным ребенком я была: я ведь спросила у своей няньки, правда ли, что домашнюю рабыню обязательно секут по голой заднице, или же ей дозволено натянуть на задницу гиматий? Я не была готова ни к последовавшим вопросам, ни к смятению, которое вызвали мои ответы. У няньки начались сердцебиение и приливы и одышка. Как она набралась храбрости, чтобы рассказать о происшедшем моей матери, не могу даже вообразить. Мне не только было запрещено играть с Лептидом, но меня посадили на хлеб и воду и за подрубание платков, чтобы научить чему-то там.
Когда меня выпустили, мне пришлось стоять перед моим досточтимым отцом, чинно сложив ладони перед собой и устремив взгляд в пол на середину расстояния между нами. Моя мать начала говорить, но отец жестом ее остановил.
– В таких случаях, Деметрия, виновата почти всегда девочка.
После этого наступило долгое молчание. Наконец мой отец его прервал:
– Полагаю, ты знаешь, юница, что навлекла на юного Лептида большие неприятности? Его отослали на три месяца проходить военное обучение. Я не желаю тебя больше видеть. Уходи.
Я поклонилась и ушла в мою комнату. Разумеется, что бы ни говорил мой отец, военное обучение вовсе не было наказанием вроде хлеба и воды, одиночества и подрубания платков. Моя мать сказала, что это изгонит все гадкие мысли из его головы и у него даже может завязаться прочная дружба с каким-нибудь нашим доблестным воином. Конечно, мужчины нашего сословия служат в коннице. И мальчики, которых рано отправляли на военное обучение, считают это каникулами и, возвращаясь домой, хвастают, что несли ночную стражу, как «остальные мужи». В то время я была очень одинока и начала остро ощущать свою незначительность. Я ведь не только была худышкой с кривым лицом, но еще и с желтоватой кожей. Нянька объяснила мне, что моему отцу придется дать за мной двойное приданое, чтобы сбыть меня с рук, вот почему он так суров со мной. Да любой мужчина, сказала она, станет суровым, ведь во что это ему обойдется? Обычное приданое девушки моего сословия – дочери провинциального аристократа – составляет тысячу серебряных монет. А ему придется дать больше – может, две тысячи.
Пока мои месячные только приближались, я порой все еще питала надежду, что боги, а особенно Афродита, сотворят свое обычное чудо: превратят девочку с моими природными недостатками в прекрасный цветок и проделают это примерно за одну ночь. В наших краях есть особо ужасное оскорбление, и иногда мне казалось, что я вижу, как оно мелькает за лицами людей, обо мне заботящихся, – мысль, что от меня следовало бы избавиться, едва я родилась, хотя, конечно, никто никогда вслух таких слов не произносил, а сама я не решалась. Но мысль была там, за их лицами.
Однажды я уныло размышляла надо всем этим, пока шла к рыбному садку, и тут одна из наших купленных рабынь, хныча, выбежала из помещения с ребенком на руках и сунула его мне. К тому времени, когда она добежала до меня, она уже выла во весь голос. Мои руки сами потянулись взять ребенка, но почти сразу же я использовала их, чтобы сунуть его назад ей, потому что он был весь в сыпи. Она, непонятное существо, тут же умолкла, неуклюже поклонилась и ушла в свое помещение. Но за мгновение, пока он был у меня на руках, я ощутила что-то. Описать точнее я затрудняюсь. И проще всего мне будет сказать вам без обиняков, что девушка верила, будто я имею какую-то силу, и стоит мне прикоснуться к ребенку, как он выздоровеет, что и случилось. Причина восходит к полузажаренной рыбе, истории, которая уже стала частью семейных преданий и, как большинство таких преданий, упростилась и пополнилась всякими преувеличениями. Не думаю, что я целительница, а уж кому знать, как не мне!
Мы окутаны тайнами. Я это знаю. Мне пришлось это узнать. Пока не начались мои месячные, время для меня правда стояло на месте. Я знаю и это. Однако у нас, эллинов, будь мы этолийцы, или ахейцы, или не важно кто, месячные приходят позже в зависимости от нашего сословия. Все складывалось в лад без правил. На этот раз была не рыба и даже не младенец, но осел. Я никому про это не рассказывала, никогда. Осел этот крутил мельницу, моловшую грубое зерно. Естественно, мука для семьи мололась в ручной мельнице, которую вертели рабыни под мельничные песни, чаще про Питтака [1], но не так уж редко подставляли вместо его имени другое, если оно укладывалось в ритм движения. Этот осел, которого опять-таки, естественно, мы все называли Питтаком, ходил, и ходил, и ходил по кругу, а на конце перекладины большой круглый камень катился по кольцу желоба, полного зерна, или иногда по жмыхам, оставшимся после третьего отжима оливкового масла. Ну, да, конечно, вы знаете, как работают такие мельницы! Я наблюдала за Питтаком и штукой у него под брюхом, которая торчала далеко вперед и причиняла ему боль, потому что он очень громко ревел, шагая по кругу. Эта штука была словно живая сама по себе, отдельно от бедняги Питтака. То и дело она вздергивалась и била его по брюху, а оно гремело, как большой барабан. И вот тогда мной овладела дурнота, и мне показалось, что я вот-вот упаду. Но я справилась с ней, потому что была полна интереса, и ужаса, и испуга. В тот момент, когда я всплыла (если «всплыла» подходящее слово), один из наших купленных рабов пришел с намордником, и я смотрела как зачарованная. Он должен был стянуть челюсти осла, чтобы тот не отвлекался от работы. Питтак пытался встать на дыбы, но ему удавалось только лягать вбок то одной задней ногой, то другой. После я узнала, что он учуял одну из самых ценных наших кобыл, которую готовили к случке с боевым конем моего отца, а потому Питтака нельзя было выпрячь, даже когда все жмыхи были совсем размяты.
Непосредственно перед менструациями в девушках появляется что-то странное. Я говорю не о хорошеньких, красавицах или даже достаточно миловидных, каких новая семья приветливо встречает даже со скромным приданым. Я говорю о подлинно непривлекательных, которых бог поразил, которым нечего предложить на продажу и которые настолько укрываются в себе, что не способны довериться кому-то, а уж о пафосских [2] играх и речи быть не может. Они приобретают эти злополучные странные способности. Или «способности» не то слово? Собственно, описанию это не поддается, но только девушка становится очень искусной в том, что совершенно бесполезно – бесполезно со стороны, хотя сама девушка может и верить, что это правда так. Ну-у… Пусть и не поддается описанию, однако я все-таки постараюсь, как могу. Потаенная сила и действует исподтишка. Они высказывают пожелание и, если выскажут правильным – не правильным? – образом, порой, если весы самую малость склоняются в их сторону, тогда (чаще, чем бывает обычно, но только-только) они получают желаемое или кто-то другой получает. Мир кишит совпадениями, и девушка видит это. И использует при случае. Возможно, для кого-нибудь другого, кто и получает то, что хочет. Или, имею я в виду, получает то, чего не хочет. Тут доказательств нет. Я уже сказала, сила потаенная и нечестная знает, как прятаться, как требовать, как маскироваться, уклоняться, говорить языком раздвоенным и темным, точно змеиный, или вообще не говорить. К тому же силу эту не стоит преувеличивать. Она не прорицает, не выигрывает сражений. Не способна вылечивать чуму, а только головную боль, да и то не всякую, не способна излечить боль сердечную, а только одарить необходимыми слезами.
Когда мой отец в первый раз посадил меня на хлеб и воду, он забрал мою куколку. Я хотела, чтобы она вернулась ко мне, но, конечно, она не могла. Но когда меня выпустили, я сразу пошла туда, где они ее спрятали, потому что знала, куда пойти. Да, я знала, где они ее спрятали, потому что они были такие-то и такие-то и должны были положить ее именно туда. И вот я смотрела, как осел Питтак мотает головой из-за шипов в наморднике, и дурнота овладела мной, и я успокоила его, чувствуя, как от меня исходят любовь и утешение, изливаются через мою разболевшуюся голову и внезапно закружившиеся мысли на беднягу Питтака и успокаивают его, так что хвост у него опустился, а его член втянулся, и он безмолвно стоял у перекладины, понурив голову к самым копытам. Тут я услышала хохот и увидела, как над оградой двора ухмылялся Лептид, посверкивая зубами сквозь рыжую бороду и вопя на весь свет: «А он положил на тебя глаз!» И вот в этот палящий миг – привлеченный и рассерженный ослиным ревом – решительным шагом вступил мой отец. И остановился шагах в восьми. Побелел, повернулся и попросту убежал в дом. В голове у меня прояснилось, будто он из нее выбежал. Наступила великая тишь перемены и открытия. Я услышала очень тихое, но четкое «кап», повинуясь какому-то инстинкту посмотрела вниз и увидела первую каплю моей крови на ремне правой сандалии, будто маленькую звезду.
После этого, разумеется, я скрылась на женской половине, и были совершены положенные обряды очищения. Для меня началось пятидневное уединение. Распаленный осел и громкий мужской хохот Лептида и то, что он выкрикнул слова, которые не должно было произносить, – все это явилось как бы приобщением меня к моему новому состоянию.
Я конечно, должна была иногда чувствовать себя счастливой. Я думаю, девушки созданы, чтобы знать счастливую пору в детстве. Они в своей коже могут быть счастливее мужчин, а вернее, мальчиков, которые всегда что-нибудь да делают, обычно всякие пакости. Но теперь, разумеется, в возрасте пятнадцати лет я стала взрослой. Это было трудно. Иногда я думаю – да и думала еще в начале взрослости, – что нам следовало быть свободными и естественными, как птицы. Что мы подумали бы о птице, не такой, как другие, лихорадящей, которая никогда не летала бы, а все время сидела в гнезде? Но мои родители ожидали именно такой нормальности. Казалось бы, что может быть легче? Ведь мне не о чем было беспокоиться, кроме моих месячных и обрядов, с ними связанных, но обряды меня не затрудняли, а месячные не доставляли особых хлопот – только добавляли путаницы в голове, и она побаливала дня полтора. Их хватало как раз на то, чтобы напоминать мне, что женщины не свободны, даже свободные. Будто не очень тяжелая цепь подстерегала, чтобы замкнуться у меня на поясе в подтверждение, что я пленница, как все женщины. Единственное утешение – несколько дней в течение месяца я оставалась неприкасаемой. Из этого следовало, что в такие дни я могу думать какие хочу мысли и боги оставляют их без внимания, потому что мысли тоже были неприкасаемые. Я никому не открыла этой истины, ибо она тайна и ее надлежит писать, а не выражать словами. И в те дни, когда я считалась нечистой, меня одолевали всякие запретные мысли, которые нужно было припрятывать. Я делаю так и теперь, потому что мне пошел девятый десяток и какое значение имеет то, что я делаю?
Так как я стала взрослой, то, когда мой отец принимал гостей достаточно уважаемых – и не думаю, чтобы у моего отца бывали иные гости, – мне иногда дозволялось сидеть на высоком стуле рядом с креслом моей матери. Разумеется, на протяжении этих приемов ни моя мать, ни я не произносили ни слова, а если гость настолько забывал благовоспитанность, что обращался с вопросом к одной из нас, ему, как требуют приличия, отвечал мой отец. А потому, хотя я увидела Ионида очень скоро после того, как стала взрослой, я не обменялась с ним ни единым словом. Он был жилистый, беспокойный и очень тощий. Хотя ему было немногим больше тридцати, в его волосах пробивалась седина, а кожа вокруг рта и на подбородке – он брился на александрийский манер – выглядела землистой. Когда он улыбался, было видно, как движутся мышцы его испитого лица. Это была странная улыбка. В ней таилось горе, которого, я уверена, он не испытывал. Она появлялась, можно сказать, отчасти случайно, а отчасти из-за его положения, весьма важного. Ведь он был жрецом, который истолковывал бормотания Пифии, когда откровение дурманило ее. Во время второго его визита было мгновение, когда он даже улыбнулся мне, что у более молодого и менее высокопоставленного человека кое о чем говорило бы. Но это была добрая грустная улыбка, и она тронула мое сердце, как когда-то мой брат. Я осмелилась чуть улыбнуться в пол и плотнее стянула шарф, думая, что на мне мое лучшее платье, то – с каймой из яиц и дротиков, я не сомневалась, что он составил мнение и хотел что-то сообщить мне. Это было как первый проблеск солнца. На следующий же день мой отец послал за мной. Но не в большой зал, где мы принимали гостей, а в комнату поменьше, ту, где велись дела поместья, единственную в доме, где была бумага и еще – большие связки счетных палочек. Мой отец щелкал костяшками своего абака. Когда я вошла, он бросил таблички рабу-управляющему, который в ожидании стоял рядом с ним.
– Сложишь сам.
Когда раб ушел, отец повернулся ко мне.
– Ты можешь сесть вот тут.
Я взобралась на трехногий табурет, слишком для меня высокий, и стала ждать. Он открыл шкатулку и вынул документ – весь, как я увидела, исписанный – очень красивыми буквами. Отец развернул его и забормотал себе под нос:
– Такой-то и такой-то сын такого-то и такого-то, бэ-бэ-бэ, получает в супруги, бэ-бэ-бэ, ее мать состоит в бэ с бэ, сыном бэ. За невестой дается…
– Но досточтимый отец…
– Не перебивай. Для тебя это великий день, юница. Где это? «Сыном бэ, за невестой дается… пусть муж и жена живут вместе… обязанности брака… в случае развода… пусть муж возвратит… отец мужа Лептид… договор имеет силу, написанный дважды… каждая сторона…»
– Отец!
– Не перебивай… «и в ответ на положенный вопрос…»
– Нет! Я не пойду за него! Да кто он такой?
– Лептид, сын Лептида. Ты бы должна знать.
Я обнаружила, что сползла с табурета. Я перекручивала руки. Наверное, это и называется заламывать их.
– Чего он хочет?
Мой отец раздраженно фыркнул.
– Хочет довести дело до конца, если я верно помню.
– Ни за что! Ни за что!
– Ну-ка послушай, девочка…
И все еще заламывая руки, я слушала и услышала все доводы, которых можно было ожидать. Моим родителям виднее. Лептид прекрасный юноша… ну, не такой уж плохой юноша – я поблагодарю их, когда покажу им их внука. С таким приданым, какое я ему принесу, мне следует на коленях испрашивать прощения у моих родителей, которые сделали для меня больше, чем в их силах. Да кем я себя вообразила? Царицей Египта? Встань, дитя, совсем это не так уж плохо. Девушки должны выходить замуж, не то в каком положении мы очутимся? Такова воля богов, и кто я такая, чтобы… и так далее.
Да, кто я такая? Я уже стояла на коленях, но не с мольбой, а в панике и муке, и сквозь них расслышала угрозу о хлебе и воде, и мне было сердито приказано отправляться к себе в комнату и подумать. И я отправилась – метнулась, как мышь по полу риги… даже не крыса. У себя в комнате я начала ходить взад и вперед, взад и вперед. Руки скрещены на груди, ладони бьют по плечам – хотя и говорят, что женщины бьют себя в грудь, но даже самое глубокое горе, самый глубокий ужас не заставит женщину бить себя в грудь по-настоящему. Взад и вперед, взад и вперед. По-моему, я потеряла рассудок. Скорчившись на своем ложе из тюфяка, я видела только один выход. Надо бежать… но куда? Я подумала о моем брате и решила, что мне надо последовать за ним… в направлении Сицилии… что-нибудь произойдет, боги защитят меня.
Теперь, в моем нынешнем возрасте, я знаю странную вещь. Я изображала бегство. На самом же деле это был последний отчаянный призыв к моим родителям. Посмотрите! Я даже готова пойти навстречу смерти, лишь бы избежать этой судьбы. Но в то же время где-то в глубине я знала, что это лишь мольба. Единственным честным моим решением было: я отправляюсь в направлении Сицилии – так далеко, насколько сумею.
Не стану подробно описывать уловки, к которым я прибегла. Надо было каким-то образом сделать, чтобы купленная рабыня, верившая, что я спасла жизнь ее ребенку, раздобыла мне тунику юноши. Необходимым спутником в моей глупой затее – глупой, если я откажусь признать, что это была мольба, но иначе вполне разумной – я выбрала не более и не менее как Питтака. Единственные люди, которые видели, как мы отправились в путь с заднего двора, были рабы – удивленные и перепуганные одновременно. Я сидела на осле верхом в тунике, укрыв шарфом ноги, а Питтаку не слишком понравилась моя тяжесть на его спине, взамен верчения жернова, к которому он настолько привык, что не представлял иного образа жизни. Кроме того – вполне естественно, – он был склонен идти по кругу, стоило мне перестать направлять его прямо, а направлять его я могла, только хлопая палкой по своей же руке. Мы проделали таким порядком шагов сто по береговой дороге над пляжем, как вдруг с холма донесся звук рога. Затем я услышала лай охотничьих псов и вопли мужчин; Питтак в ошеломлении попытался повернуть домой. Я как раз направила его в сторону Сицилии, когда шум и гам возросли стократно. Из-за поворота дороги выскочил могучий олень, три пса вцепились ему в бока, остальная свора клубилась рядом, а по пятам за ними следовали всадники. Но даже и в этот миг я не поняла, в какой опасности нахожусь, и только пожалела бедного оленя, его ужас, а потом он метнулся в сторону и потащил рычащих псов на пляж к воде. Псы кинулись на Питтака, и, ощутив настоящий укус, он вскинул задом и швырнул меня в воздух… Я упала на пару псов, что смягчило мое падение, но все равно у меня потемнело в глазах.
Я опомнилась, ощущая, как рвется моя туника. Лептид и Ионид справа и слева удерживали коней, чтобы они не задели меня копытами, и отгоняли собак хлыстами. Гнев и презрение в их глазах – и смех на лицах всадников, сгрудившихся вокруг, – были хуже собачьих укусов. Мне трудно этому поверить за дальностью времени, но именно Лептид загнал оленя в воду и приказал охотникам перерезать ему горло, пока Ионид закутывал меня в свой плащ и мой шарф, а потом посадил на лошадь перед собой. Даже тогда я заметила, как он вздрогнул при прикосновении к моей плоти и как, когда он увидел то, что я тщилась от него укрыть, его лицо искривилось от отвращения. Но я ничего не понимала, всхлипывала, вздрагивала от боли. Да, свою мольбу я вознесла и теперь должна была терпеть ее последствия. Следующие часы я оставалась в своего рода нарочитом полуобмороке. Они отвезли меня домой, позвали мою мать, сказали то да се – все говорили то да се. В какую-то минуту Лептид хлыстом отгонял наших купленных рабов – у домашних рабов хватило здравого смысла не вмешиваться. Наконец, я очутилась в моей комнате – в платье, точно взрослая женщина, – укусы на моем теле жгло от мази, которой их смазывали, а моя мать стояла у окна и закрывала ставни, будто в комнате мертвое тело. И я пожалела, что его там нет. Когда ставни сомкнулись и комната погрузилась в искусственные сумерки, она осталась стоять там, глядя на меня сверху вниз:
– Дура.
Потом наступило долгое молчание. Она прошлась вперед, назад и снова остановилась:
– Что нам с тобой делать?
Но я втянула себя внутрь и укрылась в собственном сознании.
Вскоре моя мать оставила меня одну. Сказать о моем состоянии особенно нечего – это было отступление все дальше и дальше от мира будничных дел и забот. Это не уход в себя, или, пожалуй, именно уход. В подобных обстоятельствах куда еще можно уйти? Но ощущение такое, будто сама погружаешься в землю, глубже, глубже. Каждый раз, когда я заново переживала всю колоссальность моего позора, бездну моего стыда, я уходила в себя и заталкивала себя ниже, ниже, прочь от света дня, прочь от людей. И прочь от богов. Полагаю, вот тут мой невежественный, но теперь однонаправленный ум нащупал факт, который ошеломил бы меня, будь я способна обдумать, что стояло за ним. Факт, что я потеряла богов и не только изнемогала от стыда, но была сражена горем, и когда наконец я опустилась туда, где людей не было, а были только боги, мое сердце разбилось. Не думайте, что это был тот или иной бог. Они собрались вместе в священное единство. Даже наша герма, нахальный столб с мужским членом и бородатым лицом, который стоял перед дорогой с пристани, даже он в моем воображении, казалось, радовался, что повернут от меня.
Ах, эта девочка! Полагаю, что-то вроде любви к себе заставляет меня тихонько улыбнуться, когда я ее вспоминаю. Вот так. Что бы там ни говорили аскеты, но в некоторой толике любви к себе ничего дурного нет. Она делает жизнь приемлемой, если только, подобно аскетам, вы не считаете, что жизнь беспросветно дурна и от нее следует поскорее избавиться. Но что бы вы ни думали об этой девочке, что бы я ни вспоминала о ней, стыд бедняжки и горе, что ее боги повернулись к ней спиной, сомнения не вызывает. До того времени я верила, что они есть там, поскольку все остальные – взрослые, следовало бы мне сказать – верили в них или говорили, что верят. Я была слишком юна, невежественна и еще не знала, что люди не всегда верят в то, во что, по их словам, они верят. Как бы то ни было, в этой маленькой комнате с тюфяком, единственным сундуком, с крючками и парой зацепленных за них плащей, там, в искусственных сумерках, она провалилась в горе, в печаль по ту сторону стыда. Она растворилась, как кусок соли в пресной воде. Не осталось ничего, кроме горя перед удаляющимися спинами богов, потом и они исчезли.
Остается бездна пустоты, если боги были там, потом повернулись спиной и исчезли. Перед этой пустотой, как прежде перед жертвенником, нет ничего, кроме горя, созерцающего бездну. Время идет, но само по себе. Пустота и горе перед ней – извечны. Даже скрип отодвигаемого деревянного засова и поднятой щеколды ничего не изменил в этом созерцании. Голос моей матери еще никогда не был исполнен такой горечи.
– Он взял назад свое предложение. Лептид. Этот олух взял назад свое предложение. Он… – она словно выплюнула эти слова, – он жалеет нас!
– Ему не нужна тысяча серебряных монет?
– Да какому приличному мужчине она будет нужна, если женщина в придачу к ней показала половине Этолии все, что у нее есть? Но мальчишка, наследник убогого хозяйства отказался породниться с нами… с нами!
Я услышала, как дверь закрылась и щеколда упала. Я прислушивалась к скрипу деревянного затвора, но он не заскрипел. Да нужен ли засов, чтобы удерживать в клетке нагую девушку?
Вскоре я села на тюфяке, потом встала. Пощупала места укусов. Кожа почти нигде не была повреждена. Собаки эти были отлично выдрессированы – молосских псов среди них не оказалось! Они знали свое место и умели отличить человеческую кожу от оленьей шкуры. Я достала мой фиал оливкового масла и втерла немножко себе в лицо. Мне подумалось, что, доведи Лептид дело до конца, я могла бы попросить у него зеркало, – и тут же вздрогнула от бескровного подобия его голоса: «А на что тебе зеркало?» Я причесала волосы, пальцами распутывая колтуны. У меня никогда не было ни столько волос, ни столько гребней, чтобы позволить себе потерять хоть какую-то их часть. Я оглядела мой открытый сундук со сложенной в нем одеждой. Сверху лежала лучшая. Я придвинула его к тюфяку и достала темное платье, которое обтрепалось сзади у пяток. Медленно надела его, потом заколола бронзовыми брошками на обоих плечах. Я опоясалась и перекрестила завязки между моими маленькими, если не сказать ничтожными, грудями, затем поддернула юбку, чтобы сделать напуск над поясом.
Вы гадаете, зачем я занялась всем этим, я, которая была горем над бездной пустоты, но причина очень проста. Природа включает мир обязательностей, и мне требовалось подчиниться одной из них. Странно, как люди в сказаниях никогда не испытывают потребности облегчиться, а сучка Елена обходилась и без месячных… нет, нет, не сучка, бедная женщина! Вот я и вышла за не запертую на засов дверь, прошла в нужной чулан и облегчилась, думая теперь, когда она уже не была передо мной, что бездна пустоты была дверью смерти, а это объяснило все и принесло мне меру успокоения: ведь в смерти я видела спасение и убежище. Юные нелегко понимают этот урок, если только невыносимая жестокость жизни уже не поставила их перед бездной пустоты. Остальные вправе танцевать, и петь, и иметь задушевных подруг, и выйти замуж за хорошего человека, и любить своих детей. Когда я вернулась в свою комнату, я начала думать о том, что мне делать дальше, то есть я вновь была живой и даже хотела есть. Но прежде, чем я пришла к какому-нибудь решению, моя мать открыла дверь и быстро вошла.
– Ариека! Нет, не это платье! Самое твое лучшее, и побыстрее!
– Надеть?
– Побыстрее, говорят тебе! Ради Небес, сними эту старую тряпку и надень то, с яйцами и дротиками! Можешь сегодня надеть золотые серьги и браслет. Поторопись!
– В чем дело, матушка?
– Поторопись, тебе говорят! Я хочу, чтобы ты выглядела как можно лучше.
– Нет, только не Лептид! Я не…
– Да не Лептид. Забудь о нем и поторопись. Тебя требует твой отец.
После того как я переоделась – моя мать хлопотала вокруг: поправляла выбившуюся прядь, подтягивала юбку к поясу, бормоча и призывая на себя благословение, – мы вышли: она, разумеется, впереди, а я следом, сложив руки на поясе, но они сами собой взобрались выше.
Он был не один. Возлежал на ложе, а на втором, напротив, возлежал Ионид. Ионид одарил меня легким подобием улыбки затаенного горя. Отец начал:
– Можешь сесть, Деметрия.
Ионид встрепенулся:
– А девушка, старый друг? Девушка тоже, как тебе кажется?
Мой отец указал на другое кресло. Я села в него довольно неуклюже, если сказать правду. Мой страх, казалось, вихрился вокруг меня. Отец прочистил горло.
– Ионид Писистратид великодушно предложил нам выход из наших… как бы мне их назвать?
– Ваших затруднений, – пробормотал Ионид. – Ваших временных затруднений. Или я говорю как ростовщик?
– Наших затруднений, – сказал мой отец. – Вот именно. Он сделал нам предложение, касающееся тебя. Он намерен взять тебя в подопечные храма.
Наступило молчание. Мой отец посмотрел на меня, затем на мою мать, затем на Ионида, затем снова на меня.
– Разве ты не можешь что-нибудь сказать?
Но я не привыкла говорить хоть что-нибудь. Мне, если я верно помню поговорку, вол на язык наступил. Наконец ему за меня ответил Ионид:
– Полагаю, старый друг, будет лучше предоставить это мне.
Он приподнялся на ложе, слегка повернулся, вскинул ноги и опустил их на пол. Он сидел на краешке ложа, будто девушка! Никогда не забуду этой минуты. Я могла бы засмеяться, но не засмеялась. Однако по меньшей мере было странно видеть мужчину, сидящего напротив меня. Да, странно, однако менее страшно.
– Вот что произошло, Ариека. После всех этих треволнений… Я хочу сказать, после… ну, тебя ведь зовут «маленькая варварка», верно? – так что я могу употребить варварское слово, которое почерпнул во время моих путешествий, и сказать, что после утреннего shemozzle [3] твои родители оказались… считают, что оказались, в безвыходном положении. Теперь, когда ты решила отказать этому юноше, и, поверь, я совершенно с тобой согласен, мне открылась возможность предложить то, что я собирался предложить, прежде чем услышал, что ты избираешь брачные узы. Видишь ли, я, в сущности, довольно важная персона.
Мой отец засмеялся:
– Очень важная персона.
– Вам виднее, старый друг. Очень хорошо. Во всяком случае, важная персона в том смысле, что мне дано решать, подходит ли девушка для служения в дельфском святилище.
– Не воображай лишнего! – перебил мой отец. – Ты будешь подметать полы.
– Это представляет мое предложение в довольно-таки сером свете, тебе не кажется? Видишь ли, моя дорогая, в Дельфах при храме есть коллегия жрецов, божественно учрежденная, которая всем там управляет, если ты меня понимаешь. Она же решает, кто достоин состоять в услужении у бога, пусть и на самой низшей и смиренной ступени. Ты, конечно, слышала про Пифию, а вернее, мне следовало бы сказать «Пифий». Эти почтенные госпожи священны и божественны, и их устами вещает бог (тут мои родители и Ионид сотворили священное знамение), но нас они прямо не касаются. В конце-то концов, – и он снова улыбнулся, – у нас есть рабы для выполнения того, что я могу назвать «черной работой»!
– Ты должна почитать себя счастливицей, моя милая, – сказал мой отец. – Не воображай, будто ты обошлась нам ни во что.
– Храм, – пробормотал Ионид, – не благотворительное учреждение. Он должен, если мне дозволено так выразиться, платить и оплачивать. Твой отец Антикрат, сын Антикрата, и я заключили соглашение от имени твоей семьи и храма. Твое приданое будет хранить храм. В случае твоей смерти… нам приходится упоминать о подобных вещах при обсуждении юридических документов… в случае твоей смерти оно навечно становится собственностью храма. Буде ты пожелаешь выйти замуж, храм вернет тебе всю сумму, но сохранит проценты.
– Ион, старый друг, нам следует назвать ей сумму, ты не думаешь?
– Я убежден, что благородную девушку вроде Ариеки подобные житейские мелочи не интересуют. Я бы сказал, Ариека – мне кажется, тебе, знаешь ли, следует опустить руки, а не скрещивать их на груди! Так-то лучше. Видишь ли, опека храма над тобой, в сущности, сводится к следующему: я тебя как бы удочеряю и буду нести за тебя всю ответственность. Ты не против? Сможешь ли ты вынести, как тебе кажется? Я буду нести ответственность за обучение тебя твоим обязанностям и – о Небеса! – за еще очень многое. Надеюсь, мы будем друзьями.
Я услышала, как рядом со мной моя мать зашевелилась. И поняла по ее голосу, что она дошла до точки кипения – она прямо-таки прошипела:
– Да скажи что-нибудь!
Но слова, вырвавшиеся из моего рта, были чистым удивлением, и только:
– П-почему я?
Мой отец ответил без промедления и мрачно:
– Потому что мы заплатили кучу…
– Старый друг! По-моему, мы уже почти все сказали. Остался вопрос: как скоро девушка сможет уложить вещи и приехать? У нее есть служанка, я полагаю? Ты пришлешь ее в приличном экипаже? Мы ведь должны заботиться о доброй славе храма! Что до твоего вопроса, Ариека, так мы полагаем после услышанного нами, что в тебе могут быть латентные, то есть непробужденные способности, не очень – посмею ли сказать? – обычные; не предмет для гордости, уверяю тебя, однако которые нам… но достаточно. Все объяснится само собой.
– Где она будет жить?
– О, у нас есть удобные помещения, старый друг. Храм обширен, ты знаешь. Все эти души! А так как я случайно попечитель…
– Она может почитать себя счастливой, – сухо сказал мой отец. – Что-нибудь еще?
– Мы назначим нашего представителя для заключения соглашения, а ты, полагаю, назначишь своего. Но она может приехать и раньше. У нас ведь нет разногласий? Все просто и открыто.
– Она нам здесь больше не нужна.
– Надеюсь, ты хочешь сказать, что все улажено, к ее удовлетворению? Любой другой смысл…
Моя мать встала, а потому встала и я. Она сказала:
– Ионид Писистратид, я благодарю тебя.
Мой отец почтил меня суровым взглядом.
– Ну, девочка, ты так ничего и не скажешь?
– Досточтимый отец…
– Иониду, имел я в виду.
Но опять мои слова оказались не теми и лишенными смысла:
– Этот чудесный день…
Когда я в последний раз взглянула на Ионида, он не улыбался, он громко хохотал, что с ним случалось редко.
Моя мать прямо-таки вытолкнула меня из комнаты.