За глаза, в тесном семейном кругу, дядя Ури всегда называет Зяму, своего старшего брата, «простаком». В этом есть своя правда. Дядя Зяма — человек не слишком образованный. Он не понимает смысла слов в молитвах, а уж о том, чтобы, как дядя Ури, изучить главу Мишны, и речи нет.
А дело в том, что, когда дяде Зяме, старшему из детей, было всего одиннадцать лет, его мама, ни про кого не будь сказано, умерла. И, пока отец, реб Хаим, не женился снова, большой дом на рыночной площади так и стоял в запустении и в его комнатах было темно и уныло. Зяме пришлось нянчиться с младшими братьями, Ури и Пинеле, и с сестрами-малышками. Не до учебы было. Реб Хаим махнул на всё рукой и устроил в доме шинок, а о том, чтобы учить детей чему-нибудь вне дома, и речи не было, — все шло, как шло. Спустя пару лет в доме появилась мачеха, мастерица на все руки: дом ожил, заброшенных детей привели в порядок, но у Зямы уже близилась бар мицва. Поздно было наверстывать в хедере и в ешиве все то, что он пропустил. Вместо этого Зяма должен был помогать отцу в шинке и мачехе по хозяйству. Так он расчистил путь к учению для Ури и Пинеле. Он стал жертвой, принесенной ради того, чтобы его младшие братья пошли в хедер. Ури сумел выучиться и стать «ученым человеком», а Зяма остался «простаком»… Но кто же теперь об этом помнит?
Не легче пришлось ему и в школе: в те времена правительство как раз открывало во всех еврейских местечках школы «ради распространения просвещения» и заставляло евреев отправлять туда детей.
Из шинка в школу Зяма всегда прибегал запыхавшись. Неблизкий путь отделял большую рыночную площадь, где стоял отцовский дом, от Днепра, на берегу которого ядовито зеленела школьная крыша. Зяма все время опаздывал, да к тому же не испытывал большого уважения к русскому учению. Ведь дома Зяма не раз слышал, как его отец, реб Хаим, за стойкой в шинке говаривал знакомым евреям об этой злосчастной школе, что хуже вещи и представить себе нельзя: из детей там делают гоев, дурят им голову, чтобы окрестить… А Зямка принимал его слова за чистую монету. К тому же учителем у него был как раз таки заучившийся местный безбожник, от которого евреи в Шклове[2] прежде бегали, как от чумы. Теперь же он был настоящий «я-тебе-дам» и носил фуражку с кокардой. За глаза его передразнивали, смеялись над ним. Так что Зямка потерял к учителю всякое уважение. Голова у Зямки была полна подслушанными в шинке разговорами, дымом крестьянской махорки, писком младших сестер — а тут стоит перед тобой длиннющий безбожник с медными пуговицами, задает дурацкие вопросы и хочет, чтобы ему на них давали дурацкие ответы. Вот, к примеру: сколько рогов у быка? Когда замерзает вода, зимой или летом? Где растут огурцы?.. Будто сам не знает. Чтоб ему, безбожнику, пусто было!
И вот однажды, в недобрый час, в школе, когда Зямка устал и злился, учитель[3] обратился к нему:
— Скажи-ка мне, да, вот ты, сколько ножек у жука?
Зямка пристыженно встал. Ему было стыдно за своего пустоголового учителя. За кого он, этот безбожник, его принимает?
С кривой «взрослой» ухмылкой Зямка оглядел учителя и покачал растрепанной головой.
— Ой, — ответил он, — господин учитель, мне бы ваши заботы…
Зямка был очень удивлен, когда получил за свои слова хорошую затрещину и был «приговорен к позорному столбу», то есть поставлен на колени. Ведь он всего лишь честно повторил то, о чем дома говорили взрослые. Но поди разбери, как положено разговаривать с этим злобным дурнем в медных пуговицах!.. С той поры учитель и ученик втайне возненавидели друг друга. Безбожник донимал Зямку. Ставил ему плохие отметки. Так продолжалось до тех пор, пока Зямку не выгнали из школы. Мальчик этому очень обрадовался, а уж его отец, шинкарь реб Хаим, наверняка был на седьмом небе от счастья.
Так что обширных знаний Зяма из школы не вынес. От его великого усердия на ниве образования ему достался в наследство кошмарный почерок[4] — сплошные нечитаемые каракули — да ужасный русский язык, смешанный с идишем и крестьянским наречием. Говоря по-фоняцки, он заполнял пустоты, вставляя «значит», «так» и «вот» или просто взмахивая руками. Много-много позже, когда Зяма уже обзавелся собственным хозяйством и стал торговать, все равно, если ему приходилось иметь дело с покупателями-гоями в Нижнем или в Москве, язык и перо слушались его до безобразия плохо. Когда дело доходило до подписания векселя, дядя Зяма принимался озабоченно расхаживать по комнате, как курица, собирающаяся снести яйцо. Он злился и часто кричал на своего единственного сына, Ичейжеле[5], и на дочерей, путавшихся под ногами:
— Пошли к черту! Чуть только дело доходит до настоящей работы, они тут как тут…
Ури вырос настоящим умником, знатоком Геморы, а Зяма так и остался простаком. И поэтому его отец, реб Хаим, не стал слишком заботиться о «второй льготе»[6], каковая по закону полагалась первенцу. А когда дело дошло до призыва, было уже поздно. Зяму забрали в солдаты.
Длинноногий, широкоплечий Зяма был будто создан для кавалерии. Из Литовской казармы[7] его отправили аж в Варшаву, служить в кавалерийском эскадроне. Сам Зяма рассказывал об этом так:
— А что я мог поделать?.. Фоня-квас решил, что любая лошадь поместится у меня между ног…
Однако от евреев, служивших с вместе с Зямой, до шкловцев доходили совсем другие истории. Тогдашние его сослуживцы, к примеру, рассказывали, что ни одна лошадь в варшавской крепости не годилась Зяме именно из-за его длинных ног.
Они рассказывали, что в начале службы Зяма как огня боялся задних ног лошади. Еще за версту он вечно принимался кричать своему коню: «Стой!», хотя тот и так стоял стреноженный, опустив голову. Подойдя ближе, Зяма вытягивал руку и дотрагивался до коня кончиками пальцев, как до горячих углей. Так продолжалось до тех пор, пока фельдфебель, учивший Зяму верховой езде, не прочитал ему, потеряв терпение, русский «мишебейрех»[8], не щелкнул нагайкой и не скомандовал:
— Верхом, сукин сын!
Зяма стал бледнее мела. Он быстро вскочил на спину коню, но от спешки и страха немного не так, как другие солдаты… А именно лицом к хвосту и спиной к гриве.
Увидев перед собой, на том месте, где должна была быть гнедая лошадиная голова с ушами, болтающийся черный хвост, Зяма в растерянности принялся двумя руками ощупывать круп и забормотал, обращаясь не то к начальству, не то к самому себе:
— А… а… де голова?
То есть: «Где голова?» Ведь Зяма точно знал, что у всякой приличной лошади должна быть голова. Он мог бы поклясться, что без головы ни одному коню не обойтись… Так куда же она подевалась?
Нагайка фельдфебеля помогла ему понять расположение частей лошадиного тела. С Божьей помощью Зяма получил хороший урок. Но едкое прозвище Зяма-где-голова, прилипшее к нему с тех пор, сохранилось и по сей день…
Поначалу Зяме многое пришлось вытерпеть от кавалеристов, своих товарищей по казарме. Солдаты постоянно насмехались над ним, передразнивали, изображая, как он колодой подпрыгивает в седле, как неловко пришпоривает лошадь длинными ногами, как с ужасом, согнувшись, обеими руками цепляется за уздечку. Наконец Зяма вышел из себя и поспорил на пачку табака, что покажет, как ловко научился ездить верхом… Взяли с собой свидетелей и, не надев фуражек, отправились в стойло. И Зяма «показал»…
Уже при виде того, как Зяма седлает коня, солдатские пасти распахнулись и затянутые в мундиры животы сотряслись от громового хохота. Ведь Зяма от большого своего мастерства все перепутал. Он набросил тяжелое седло на спину лошади, развернув его задней лукой к голове, а кожаной подушечкой — к хвосту. Подтягивая ремни и застегивая пряжки, Зяма сердито спросил: что еще за «ха-ха-ха»? Над чем смеетесь? Погодите, сейчас он покажет…
Однако вышло наоборот — как раз ему и показали, что седло перевернуто… Но Зяма ничуть не смутился и продолжил затягивать ремни.
— Вы же еще не знаете, — ответил он своим товарищам по казарме, — в какую сторону я поскачу. Захочу — поскачу направо, захочу — поскачу налево…
С изучением уставов у Зямы на службе тоже не все шло гладко. Его неправильная русская речь и странный белорусский выговор доставляли ему немало неприятностей.
Однажды во время такой лекции, когда Зяма особенно закручинился, офицер, веселый московский фоня, задал ему очень сложный вопрос:
— А што такое армия?
Зяма немного подумал и браво ответил:
— Армия, ваше благородие, это люди… это много людей, которые не смогли освободиться от призыва…
Зяма и сегодня не может объяснить, действительно ли он так думал, или это у него само вырвалось, или же он специально сказал так, потому что злился, и со злости так опасно и горько пошутил… Как бы то ни было, в тот раз он легко отделался. Офицер, учивший солдат «словесности»[9], расхохотался и сказал, что впервые слышит, чтобы жид говорил правду, да к тому же безо всякого страха.
— Молодец! — добавил офицер. — Из тебя выйдет настоящий сукин сын.
По правде говоря, Зяма, пожалуй, никогда, даже в худшие минуты своей жизни, не терял здорового и спокойного чувства юмора. Зяма был полной противоположностью своему нервному брату, дяде Ури, с его ученой желчностью. Военная служба закалила Зяму, но не заставила его огрубеть. Отслужив, он и в гражданской жизни стоял, подобно дубу, крепко и прямо. Ничего не принимал слишком близко к сердцу, в крайнем случае — только делал вид.
Много позже, когда Зяма уже отпустил бородку, а на упрямой его голове появились первые седые волосы, у его жены Михли случились гораздо более трудные, чем обычно, роды. Тогда она родила ему его младшенькую — Генку. Роженица исходила криком, а Зяма успокаивал ее на свой манер:
— Ничего, ничего, жена! Бесплодной быть куда как хуже…
Михля вышла из себя из-за такого хладнокровия. Она истерически заверещала, обращаясь к повивальной бабке:
— Где субботние подсвечники, где? Ради Бога, я хочу швырнуть их ему в голову, выкресту этакому! Что он против меня имеет, разбойник?! Дрянь такая!
Зяма же по-доброму усмехнулся и, расхаживая по комнате, затеребил бороденку:
— Тихо, Михля, не кричи! А если не можешь — так не берись…
Отслужив, Зяма еще ненадолго остался в Варшаве. Он решил осмотреться. Домой его не особенно тянуло. Его отец тогда был уже стар и болен. Дом он поделил между двумя старшими, выданными замуж дочерями — Блюмкой и Эткой. Умник Ури, знаток Торы, сидел на содержании у тестя. Зяма и сам не знал, к чему теперь приспособить свои хорошо поработавшие, мозолистые руки и длинные ноги, слегка искривившиеся от верховой езды. Варшаву он уже немного изучил. Зяма стал искать себе занятие в городе, но долго в нем не пробыл. От польских евреев он отскакивал, как от стенки горох. Пришлось ему податься домой, в Шклов, а оттуда перебраться в Москву. Дело было еще до изгнания[10], так что литовские и белорусские евреи в Москве катались как сыр в масле.
После Варшавы Зяма крепко невзлюбил польских евреев. Там его дурачили и на Багно, и на Валовой[11], и у него сложилось впечатление, что таково все польское еврейство. В поношенном цивильном костюме, который ему всучили как раз на Валовой, Зяма растерял свою солдатскую стать; уличные мальчишки издевались и над тем, как он выглядел, и над его выговором[12].
С тех пор у него осталось присловье, которое он употребляет, рассказывая о себе, да и просто при случае:
— Я, хвала Всевышнему, литвак крестоголовый![13]
Так он отделяет себя от польских евреев, давая понять, что на него-то как раз очень даже можно положиться.
Однажды, когда Зяма уже сам разбогател, ему рассказали, что один шкловский скоробогач женил своего старшего сына на девице из Польши. Сынок познакомился с ней в Варшаве. Зяму это не на шутку задело: он принял новость близко к сердцу и обрушился на Варшаву так яростно, метал такие громы и молнии, как будто бы польская невестка предназначалась для его собственного единственного сына.
— Как же так, реб Зяма, — возразили ему, — Варшава — еврейский город, «град народа Израилева».
Зяма увидел, что хватил лишку, и принялся оправдываться:
— Вот послушайте, люди добрые, спрашиваю я там как-то у местного, как пройти на одну улицу… Такой, кажется, приличный человек, с красивой длинной бородой. Он даже не обернулся. Как будто бы меня и на свете нет. Решаю, что он, не дай Бог, глухой. Спрашиваю громче: «Извините меня, уважаемый, где такая-то улица?» Он едва глядит на меня, дергает себя сердито за русую бороду — и опять не отвечает. Бежит вперед, а я — за ним. Спрашиваю его в третий раз: «Извините… уважаемый! Уважаемый!» Тут он на мгновение останавливается, смотрит на меня, как на щенка, который трется о полу его задрипанной капоты, и идет себе дальше. Я уже начинаю сердиться. Я ему не сопляк какой-нибудь, я — отставной солдат, да к тому же на голову его выше. И меня страшно все это злит: что еще за манеры такие? «Уважаемый, — спрашиваю я его уже несколько резче, — где тут у вас такая-то улица?» Тут этот тип поворачивает ко мне морду, растопыривает свою бороду веником и разевает пасть так, что я уж подумал — он меня живьем проглотит. «Гля, — говорит он, — на эту литвацкую свинью!»[14] Это он так говорит. «Тут вон людей — целая улица, а ён к мине причепился?» Это значит: ко мне…
— Неужели, реб Зяма? — шкловцы так и тают от этой истории. — Надо же повстречать такого невежу…
— Да уж, невежа! — продолжает дядя Зяма. — Я, хвала Всевышнему, литвак крестоголовый! И не было еще случая, чтобы мне там по-другому ответили. Вот послушайте: как-то раз занесло меня на Млавский двор. Есть в Варшаве такой двор. Он будет не короче какой-нибудь улицы у нас в Шклове. Что правда, то правда! Я там искал торговца необработанными шкурами. Сил нет, как он мне был нужен. Стояло лето. Торговля шла плохо… Вижу, стоит посреди двора коротышка, копается у себя в бороде и разглядывает меня любопытными блестящими глазенками. Я его спрашиваю: «Уважаемый, может, вы знаете, где-то здесь живет Башка? Он торгует…» А этот человечишка как заорет на меня: «Где-е-е?!» Объясняю ему отчетливо: «Баш-ка. Еврей. Торговец». Человечишка снова рычит на меня, и так злобно, представьте себе, как белфер на мальца: «Нислысу!» То есть он не слышит. Тут я уже кричу не своим голосом: «Башка, где тут живет Башка?» Человечишка кричит в ответ: «Нислысу!» Говорю ему тихо, умоляюще: «Я спрашиваю, где живет пан Башка?» У того человечишки что-то клокочет в горле, будто он отхаркивается: «Нпнимаю!» То есть он не понимает. Тут я уже повторяю ему все по складам: «Где. Живет. Здесь. Еврей. Торговец. Баш-ка. Его зовут…» Тут только он понимает, что к чему, человечишка этот: «А-а! — говорит он в нос и вдруг — отрывисто: — Пшебешинский? Я нзнаю…» И тут же делает мне знак пальчиком и строго командует: «Ди-бе!» То есть, — объясняет Зяма, — он понятия не имеет. Идите себе!.. А как из «Башки» получился «Пшебешинский» — этого я до сих пор не знаю так, как дал бы мне, крестоголовому литваку, Всевышний, хвала Ему, не знать в жизни никакого зла. А может, вы знаете?
Еще лет за десять до выселения евреев из Москвы дядя Зяма торговал вразнос по Зарядью[15] гойскими одежками. Лавкой ему служили собственные плечи. Был он высок и широк в кости, и с его широких, закаленных солдатчиной плеч свисали плюшевые штаны, красные русские рубахи, разноцветные кушаки. Его узкие черные глаза искрились весельем честного, но тертого торговца, сразу всё подмечали, всё постигали и видели всех насквозь.
Постоянными его покупателями были, в основном, бравые русские молодцы из Замоскворечья. Плюшевые штаны с Зяминых плеч они примеряли прямо на месте, на рыночной площади, у всех на глазах, танцуя на одной ноге, чтобы не запачкать еврейский товар. При этом Зяма не сводил с них своих лихих солдатских глаз. По старой казарменной привычке, оставшейся у него с тех пор, как он ходил за лошадьми, Зяма частенько покрикивал на своих озорных покупателей, как покрикивают на жеребчиков, когда те по молодости рвут поводья:
— Стой! Коняги… Тпррррру, ко всем чертям!
Или:
— Назад! Задний ход…
Проще всего было продавать крепким молодым кацапам красные рубашки с синими кушаками. Во время примерки Зяма тут же вытаскивал из внутреннего кармана круглое зеркальце в жестяной рамке, с полуголой девицей на оборотной стороне. Для начала он показывал покупателю, как тот хорош в обновке. Затем переворачивал зеркальце и демонстрировал ему девку с растрепанными светлыми волосами. Так покупатель-гой получал двойное удовольствие: и от себя самого, и от полуголой девицы… Да, хороша она, хороша «стерва», вот только, мать ее растак, никак не ухватишь…
Но хотя намалеванную красотку-шиксу было никак не ухватить, она все же распаляла молодых кацапов, подогревала их желание нравиться… И потому Зяма всегда быстро разбирался с ними, выручая за свой товар лучшую цену. Что правда, то правда, своих покупателей он знал как облупленных.
Зяма-где-голова был популярен среди молодых замоскворецких парней. Один клиент присылал другого. Им нравился Зямин веселый нрав, божеские цены, солидный товар. Кроме того, все знали, что с Зямой ни в коем случае нельзя торговаться. Если он скажет цену, то это железно, зато всегда дешевле, чем у других. Не шли у Зямы дела только с покупателями-евреями. Еврей любит вытянуть из тебя все жилы.
— Если еврей, — говаривал Зяма, — торгуется из-за носового платка, так он считает, что чем больше он будет меня уговаривать, тем дешевле ему этот платок встанет. Может дойти и до такого, что он решит, что я еще должен ему приплатить…
Издали почуяв купеческим инстинктом такого зануду, Зяма забрасывал всю свою пеструю лавочку на плечо и качал загорелой, обветренной головой:
— Ох, уважаемый, уважаемый! Вам что, перевести на латынь, чтоб вы поняли — это не цена, а слезы…
А потом невозмутимо уходил прочь, оставляя изумленного покупателя стоять с открытым ртом.
Шкловские евреи, маклеры с тоненькими тросточками, встречая Зяму торгующим на московском рынке, всегда чувствовали досаду. Они, видите ли, считали, что он позорит свой род, своего ученого отца, реб Хаима… Чтобы задеть Зяму за живое, они с улыбочкой и неизменным «здрасьте», некстати, как русский солдат в сукку, сваливались ему на голову и именно тогда, когда он помогал какому-нибудь кацапу примерять плюшевые штаны:
— Бог помощь, Зяма! Как дела?..
Зяма, едва взглянув на них своими узкими глазами, упрямо поправлял пояс и поддергивал штаны на крепких бедрах:
— Ничего, с Божьей помощью!
Один такой маклер, племянник процентщика Лейбы-горбуна, желторотый юнец с жиденькой бородкой и с густыми нахальными бровями, однажды даже пристукнул набалдашником своей тросточки по Зяминому широкому плечу, на котором висел ворох штанов:
— И ради этого ты покинул Шклов?
Но Зяма его тут же срезал:
— Все лучше, чем ходить к твоему дяде за беспроцентной ссудой.
И тут же демонстративно поправил пояс и поддернул штаны на бедрах:
— Ничего, с Божьей помощью!
И Бог ему действительно помог.
Постепенно Зяме удалось встать на ноги. В Шклове об этом узнали не сразу. Но вдруг, в один прекрасный день, стало известно, что Зяма-где-голова уже давно сбросил с плеч ворох гойских штанов и подался в скорняки. А вскоре пришла весть о том, что Зяма скупает в Зарядье необработанные шкурки хорьков и белок, сусликов и бобров и сам обрабатывает их у себя в мастерской. С каких это пор у него есть собственная мастерская, и когда он успел заделаться скорняком?..
Вскоре пошла молва о том, что Зямин товар прославился на ярмарке в Нижнем, что сам Зяма завел себе в Москве хороший дом, что у него есть сын и две дочурки, одна краше другой, и что Михля, Зямина жена, «купается в золоте»…
Но все это были лишь слухи и болтовня. Впервые Зямино богатство в Шклове увидели лишь после изгнания евреев из Москвы, когда Сергей[16], да сотрется имя его, разорил еврейскую общину Москвы, выгнав всех обратно в местечки.
Ури, Зямин младший брат, внезапно получил из Москвы телеграмму и пачку банкнот: Зяма просил купить для него хороший дом рядом с разливом, потому что мех любит близость воды… Возле дома должно быть место для склада, для лавки и прочих надворных построек. Дядя Ури все сделал так, как просил старший брат, и выторговал ему такой дом.
Несколько недель спустя, вскоре после московских гонений, приехал сам Зяма со всем имуществом, со своим единственным сыном, двумя дочурками, женой Михлей и русской прислугой. Он даже привез с собой из Москвы своего лучшего работника, фоню-пропойцу, у которого, однако, были «золотые руки». Так говорил про него сам Зяма. Глянули люди на эти гойские «золотые руки», но не увидели на них ничего, кроме въевшейся коричневой и синей краски. Пятна разных оттенков покрывали руки гоя до самых локтей. А из-под добродушно свисающих усов несло перегаром. Потом только узнали, что этот необрезанный с перепачканными краской руками — лучший мастер по подгонке и подбору шкурок, по подкрашиванию естественных пятен на мехах. Короче говоря, такого на всю страну поискать! Без него все Зямино дело встанет. А зашибать — зашибает он у Зямы очень неплохо, да что толку! Ведь все, что зарабатывает, — пропивает. Фоня есть фоня.
А в это время вереница еврейских повозок и крестьянских телег уже собралась у парохода, чтобы увезти ящики, мебель, короба и рогожные кули. Увидев весь Зямин скарб, все это добро, народ удивился: надо же! Неужели такой богач, как Зяма, не мог добыть себе первой гильдии[17] и остаться жить в Москве? Но Зяма только глянул на них сверху вниз своими узкими глазами и растолковал, как ребе — ученикам:
— Стану я платить пять тысяч рублей в год за гильдию? Кому? Фоне-квасу? Стану на него батрачить? Не дождется!
И тут же привычным движением поправил пояс и поддернул штаны на бедрах:
— Ничего, с Божьей помощью!
Вскоре шкловцы увидели, что Зяма-где-голова не станет сидеть на содержании ни у себя самого, ни у своих шкловских родственников, как делали все остальные шкловцы, выселенные из Москвы. Пустое пространство вокруг своего только что купленного дома Зяма сразу же обнес крепким забором из бревен, в заборе справил ворота с калиткой, затем побелил в доме трубу и перекрыл крышу дранкой. Велел поменять ставни на окнах, вырыть погреб и поставить в углу двора склад. Зяма поспевал всюду: сам покупал лес, сам участвовал в строительстве. Он терпеть не мог полагаться на чужие руки и чужое мнение. К его куртке пристали смолистые стружки, а в бороденке застряли опилки, как у плотника. С Зяминого двора доносились запахи свежей коры и бревен, льна и смолы, которыми конопатили пазы, чтобы и дом, и склад держали тепло. Спустя короткое время сквозь эти лесные запахи потянуло резким и кислым духом обрабатываемых шкур. Зяма, его еврейские подмастерья и гойский мастер принялись за настоящую работу, к которой вся предыдущая суматоха строительства и ремонта была лишь предисловием.
Вокруг разносился упорный стук забиваемых гвоздиков: это растягивали на досках сырые, обработанные квасцами меха[18]; слышно было, как прилежно барабанят гибкими палками по выдубленным шкурам — с утра до ночи — «тар-тар-тар». Нервные соседи затыкали уши ватой, возмущались и злились на Зяму так долго, что в конце концов привыкли. Сквозь щели в заборе видно было, как Зяма, подпоясавшись длинным передником и засучив рукава на сильных, волосатых руках, крутится по всему большому двору. Он за всем смотрит, везде успевает и всем помогает. Куда ни подойдет, везде огнем разгорается усердная работа. Вот так всё и идет день за днем, пока не наступят холода, снегопады и метели. Тогда в Зямином дворе стихают шумные труды и работа перемещается во внутренние комнаты дома. А оттуда она расходится по бедным шкловским домишкам, чтобы с помощью мотков прочных ниток превратиться в сшитые из кусочков узкие воротники и широкие меховые пластины. Не потеряется ни кусочек. Обрезки дорогого меха — бобра, каракуля, скунса или котика — раскраивают и сшивают в целые воротники, крошечные лоскутки — в целые шубы. Их запаковывают в плотную бумагу, как в гигантский конверт, ворсом к бумаге, кожей — к отверстию, которое тщательно и прочно зашивают.
Бедные девушки на выданье согнувшись сидят длинными зимними вечерами над Зиминым товаром, сшивают кусочки меха, тихонько напевая грустные песни о любви, и копят себе на приданое. Иглы стучат о наперстки, аккомпанируя девичьим напевам. Из лоскутов меха получаются теплые шалевые воротники, из кусочков шкурок — целые пластины с хорьковыми хвостами или с белыми пятнышками меха виверры. Мелкими кусочками попадает мех в бедные домишки, а выходит оттуда целым и крепким. Вместо разрезов — прочные швы, крепкие и гибкие, как жилы. Девушки возвращают работу в Зямин дом. Несут пакеты с теплым мехом в тепле подмышек. Девичьи следы тянутся по снегу от бедных улочек и сбегаются к Зяминым воротам. «Тук-тук». — «Кто там?» — «Работа, реб Зяма! Принесли работу! Может, есть у вас новая работа?» Работа! Работа!.. На большом столе в Зяминой кухне громоздятся сшитые из кусков пластины, и тут же девушкам раздают раскроенные, искусно подогнанные куски меха, а в придачу к ним мотки прочных ниток.
Но вот дело доходит до самого важного момента в Зямином производстве: до сортировки и подкрашивания готовых пластин. На это есть гой с «золотыми руками», которого Зяма привез из Москвы. Но как раз тогда, когда настает время для высшего мастерства, необрезанный напивается вдрызг. Как раз тогда он начинает тосковать по золоченым луковицам церквей, по свежим пышногрудым русским девкам из Замоскворечья, по их расшитым кацавейкам. И Зяме часто приходится с помощью своих еврейских подмастерьев вытаскивать гоя из шкловских канав.
Завидующие Зяминому богатству наблюдают за этой сценой и чувствуют себя отомщенными. Из-за столь малопочтенного занятия, как вытаскивание необрезанного из грязи, Зяма чувствует себя отчасти униженным и оправдывается перед прохожими:
— Да вот… Что позволяет себе необрезанный… Разве ж еврей себе такое позволит?.. Вот! Смотрите-ка! Средь бела дня — и в грязи… валяться!
А подмастерьям Зяма велит принести пива для необрезанного:
— Помогите, ребята, привести в чувство эту свинью, а не то он мне всю ярмарку в Нижнем пропьянствует…
С позором и мучениями необрезанного приносят в дом и принимаются его оживлять. Тетя Михля отпаивает его отваром из трав, который знахарь дал ей от пьянства. И вот, наконец, москвич, необрезанный с «золотыми руками» и с добродушно висящими усами, снова встает на ноги и берется за наполовину готовые меховые пластины. Он стоит, закатав рукава, и лицо его мрачно от резкого протрезвления и тоски. Вокруг него расставлены всевозможные мисочки и жестянки с красками. Он обмакивает в них оба своих больших пальца и выводит ими всевозможные завитки, полосочки и звездочки на нежном, серебристом, с темной подпушкой меху. Черные, коричневые и серые естественные пятнышки сливаются в чудный орнамент, подобно клеткам на шахматной доске, подобно цветочному узору на дорогой ткани. Необрезанный то и дело любовно встряхивает мех, проводит своей крупной, костистой лапой по мягким, густым волоскам. От чудотворного прикосновения мастера оживают сшитые вместе шкурки, содранные с куниц, норок, белок и бобров. Мех благородно блестит, мягко искрится, волной выходя из-под костистой руки с искривленными, умелыми пальцами и с перепачканными краской ногтями. Видит это Зяма своим наметанным глазом купца, и широкая улыбка разливается по его раскрасневшемуся, озабоченному лицу. Он видит прекрасное завершение многодельной, требующей множества рук, непрерывной работы. Все его собственные усилия, все усилия его подмастерьев и швей сливаются сейчас воедино, обращаются в одно целое под «золотыми руками» необрезанного… Товар готов.
На складе уже стоят большие новые ящики с крепкими деревянными крышками. Молотки тоже наготове. Новые гвозди ощерены, как острые зубы. Им так и хочется вонзиться в свежую древесину, прихватить крышки к ящикам… Но дядя Зяма не торопится. По утрам день за днем он перебирает груды готовых мехов. При свете дня он ищет изъяны, проверяет швы, сравнивает сшитые вместе половины меховых пластин, смотрит, нет ли где каких недостатков, а если находит, то тут же велит исправить.
Габай любавичского бесмедреша, в котором Зяма молится вместе с братом, и просто почтенные Зямины соседи заходят к нему выпить чаю перед минхой. Теперь, перед отъездом, когда работа стихает, Зяма любит побыть с гостями, похвалиться перед любопытными соседями своим мастерством. Люди глядят и дивятся Зяминому воодушевлению больше, чем его товару. Ну ладно, товар как товар. Что же в нем такого распрекрасного? Это ведь не лист Геморы с Тойсфес!.. Непонятно.
Но Зяма опьянен тем, что сумел сотворить за долгие зимние и летние месяцы. Он вовсе не замечает ни насмешливых взглядов, ни потаенных гримас на лицах ученых людей. Своими большими и крепкими руками берет он в охапку целую груду кисловато пахнущих мехов. Он расстилает меховые пластины и устраивает настоящий, не будь рядом помянут, «вынос Торы»[19] с роскошной пластиной хорькового меха, усеянной болтающимися черными блестящими хвостиками и золотисто-желтыми и темно-коричневыми пятнышками, похожими на кусочки печенья; он встряхивает пластину обеими руками, так что кусок меха оживает, как шкура удивительного многохвостого и многоспинного зверя.
— Этот вот хорек, — восклицает Зяма, — совсем не паршивец!
И его узкие глаза победно блестят.
Он встряхивает кусок серовато-голубого меха сибирской белки, весь в черных зигзагах и в мелких коричневых точечках, и аттестует его на своем скорняцком языке:
— Да и эта белка тоже не на карачках ползает!
Он оглаживает широкий воротник из дорогого бобра, с длинными, серебристыми волосками, изгибающимися подобно удивительным серебряным лучам на благородно-мрачном, темном фоне густой, дымчато-шелковистой подпушки, и так определяет его:
— А вот этот воротник — тоже не хромая теща!
Скунсы оказываются у Зямы «не босяками», а подцепить его сусликов лучше, чем, не дай Бог, тиф… Почтенные соседи слушают Зямины воодушевленные скорняцкие присказки, прихлебывают крепкий чай и поддакивают — да-да, мол, хе-хе, вовсе не паршивец этот золотисто-коричневый мех. Хе-хе, нет-нет, и никакая не злая теща. Что правда, то правда.
Однако, выйдя на улицу, они злословят по поводу грубоватых Зяминых восторгов:
— Ну, скорняк скорняком и останется.
Но все это к делу не относится. За день до отъезда на ярмарку в Нижний, когда Зяма после шахриса ставит водку в любавичском бесмедреше, ему от всего сердца желают успеха и хорошего заработка. Сам габай трясет Зяме руку и признается, что он-то, габай, в своей жизни повидал немало товара, недаром Шклов славится мехами, — но такого меха, как у реб Зямы, он еще никогда не видел. В общем, реб Зяма, лехаим! Мы должны… Должны-таки… А раз должны… Ну о чем тут говорить? Лехаим!
Есть и еще один человек, который доволен тем, что Зяма уезжает на ярмарку. Это тетя Михля. Чтобы всему Израилю выпало на долю то, что она желает своему мужу. Но она страдает мигренями. Она плохо переносит вонь от дубления кож. Она жалуется на головные боли. И, когда дядя Зяма уезжает со своими запакованными ящиками, тетя Михля настежь распахивает все окна в доме и двери склада: проветривает все хозяйство с середины лета до Дней трепета. Но не так-то просто изгнать изо всех уголков, вывести из плюшевой обивки стульев и из обоев въевшийся, кислый запах дубленых шкур. Даже после нескольких месяцев проветривания непривычный человек, зайдя с улицы, сразу чувствует особенный, неприятный, застарелый запах давно увезенных на ярмарку мехов.
А тут как раз возвращается Зяма. Загорелый, довольный, без ящиков, но с толстой пачкой ассигнаций во внутреннем кармане пиджака. И вскоре после его возвращения к домашним предпраздничным ароматам начинает нагло примешиваться привычный кислый запах дубленых кож. Запираются двери склада, закрываются все окна в доме.
Однажды тетя Михля не выдержала и стала очень уж жаловаться на свои головные боли, терзать мужа из-за «хорошеньких» запахов, которыми он наполняет дом. Но дядя Зяма тогда сильно на нее накричал:
— Не буди лихо, женщина, здесь не мехом пахнет! Здесь, слава Богу, пахнет счастьем и благословением!..
С тех пор тетя Михля больше не жалуется. Ей даже кажется, что головные боли у нее прошли. Зямин крик их полностью исцелил.
Когда дядя Зяма, устав от работы, толкотни, толпящихся гоев, но зашибив деньгу, возвращается с ярмарки в Нижнем, он отправляется со своим ученым младшим братом Ури в любавичский бесмедреш, где его радостно приветствуют все: и сам хасидский раввин[20], и габай, и старший шамес, и все почтенные, набожные евреи; и тут Зяма ясно видит своими узкими купеческими глазами, что для этого мира он сделал немало, а вот для будущего мира — ничего.
Работа еще не закипела — до следующей ярмарки далеко. А пребывание на чужой стороне, среди необрезанных, пробудило в Зяме аппетит к привычным с детства еврейским обрядам — так человек, который ест не пойми что в грубых корчмах на пыльных дорогах чужбины, тоскует о домашних обедах… И вот Зяма дает младшему брату Ури уговорить себя и на исходе первой же субботы после возвращения с ярмарки идет с ним на третью субботнюю трапезу к хасидскому раввину[21].
Зяма отправляется туда неуверенной походкой простого человека, пробившегося в высший свет. Входя в большой дом раввина, он немного пригибается и сутулится, чтобы его прямая спина и широкие плечи не слишком бросались в глаза среди хилых, погруженных в Писание, облаченных в атлас и подпоясанных шелковыми кушаками хасидов.
У раввина в большой столовой уже полно народу. Но для таких почтенных обывателей, как Ури и Зяма, тут же освобождают пару стульев. Зяма, немного стесняясь, садится рядом с братом; он рад, что его допустили в обширный круг одетых в черное людей, сидящих вокруг покрытого белой скатертью стола; рад, что теперь никто не заметит его слишком высокого роста, крепких рабочих рук и сильной шеи.
Возле каждого хасида на тарелочке уже лежит по паре крошечных халочек, по кусочку селедки и по две-три вареные черносливины. Каждый ждет, пока его сосед по столу закончит вдохновенно произносить благословения субботы, скажет благословение на хлеб, попробует селедку и сливы. Все закусывают и разговаривают, кто басом, кто пискляво, но из уважения друг к другу вполголоса. Это звучит так, словно большая клезмерская капелла настраивает инструменты, которые вскоре заиграют в честь прощания с царицей Субботой.
Но вот становится тихо. Полная тишина. Раввин стряхивает крошки со своей красивой бороды, дергает себя за пейсы, проверяя, на месте ли они. Да, пейсы на месте. Он мягко взмахивает тонкой, благородной рукой. И нигун для вечерней трапезы льется из всех инструментов, то есть изо всех глоток, звучащих чисто или надтреснуто. Хриплые голоса сплетаются с глубокими, грудными, писклявые звуки «болезных» старцев — со звонкими голосами молодых хасидов, молодоженов:
Ури сидит совсем рядом с братом-простаком и тихонько растолковывает ему на ухо смысл странных и возвышенных арамейских слов. Ури шепчет, а в неповоротливых Зяминых мозгах расцветают прекрасные толкования, благоухающие, как шелковые одежды уходящей царицы Субботы:
— Ай, сыны Чертогов, хотящие
Узреть свет Лика Божьего,
Да окажутся они здесь, на этом месте,
За царским столом, оружием убранным…
Нигун звенит невыразимо прекрасно. Он мягким рокотом скатывается вниз из горних миров и вновь взмывает ввысь. На подъеме хриплые голоса старых певцов прерываются — вот-вот сорвутся в пропасть… Но грудные голоса хасидов помоложе не дают им упасть, подхватывают на лету, возносят все выше и выше. Богатство звуков, братская помощь в плетении нигуна трогают Зямино сердце и одновременно потрясают его своей царственной широтой: «Ой, братец ты мой Зяма! Это тебе не какие-нибудь меха! Не какая-нибудь выдубленная кожа! Ай-яй-яй, братец ты мой Зяма!»
— Ай, цву лахадо, — поют сидящие в кругу хасиды, — бгай вадо.
А голос Ури шепчет, поясняя:
— Ай, соберитесь вместе в этом собрании…
Зяма все больше теряется. Чем возвышеннее нигун, тем более подавленным чувствует себя Зяма. Толкования брата его раздражают. Это тебе не какой-нибудь гойский мастер с руками по локоть в краске! Не какая-нибудь любовная песенка, которую за работой поют евреи-ремесленники! Куча народу изучает святые книги, реб Зяма, куча народу братается с Всевышним! А ты, Зяма? А ты?..
— Отстань! — Зяма нетерпеливо подергивает плечом.
Иначе говоря: хватит мне все растолковывать.
Ури глядит на брата искоса. Он видит, что в Зяме проснулся обиженный невежда, и тут же замолкает. Последние строки хасидского песнопения накатывают тяжелыми, непрозрачными волнами: что ни слово — то загадка. Что ни слово — то удар камнем в упрямый висок:
— Вго азмин. Атик йоймин. Лминхо адей. Йегойн халфин[23].
Нигун в последний раз взмывает ввысь, перед тем как угаснуть, — так, перед тем как потухнуть, особенно ярко вспыхивает огонь в зажженной на субботу керосиновой лампе. Кто-то вздыхает, кто-то откашливается. И Зяме чудится, что бородатым хасидам, собравшимся вокруг стола, хочется плакать по уходящему от них субботнему счастью, по покидающей их субботней душе[24], по угасшему нигуну, и оттого им неловко… Среди тихих покашливаний и вздохов плывет мягкий голос раввина, подобный спасательной шлюпке с устланным белой скатертью дном. Спасение для хасидов, тонущих в сумраке. «Продержитесь еще чуть-чуть без меня! Сейчас я вам помогу!..» Так, кажется, подбадривает их голос раввина. Хасиды цепляются за края стола и, обратившись в слух, подпирают согнутыми ладонями большие, покрытые штраймлами и шляпами головы, — слушают и вправду обретают спасение. И плывет шлюпка, доверху нагруженная Торой и каббалой, толкованиями и набожными евреями, ведомая мягким, но властным голосом раввина. Гаснет последний отблеск дня, поникшие головы и атласные плечи слушателей сливаются воедино. Черные тени окутывают сидящих, накрывая собой все светлые пятна. Только субботняя скатерть с остатками третьей трапезы остается лежать перед сбившимися в тесный круг людьми, бросая бледные отсветы то на чей-то нос, то на чей-то наполовину скрытый под штраймлом лоб. Но вскоре матовая белизна скатерти тускнеет и, наконец, гаснет совсем. Бородатые лица склоняются над столом, словно над глубоким, черным, полным тайн колодцем, и оцепенело глядят в него. Лишь в дальнем конце этого колодца что-то шевелится. Это соболий высокий штраймл раввина. Раввин больше не может сидеть спокойно. Тора срывает его с места. Его тихий голос разгорается и сыплет искрами. Летят имена серафимов и ангелов, крылатые арамейские слова. А когда речь доходит до Божьего Имени, он произносит это запретное Имя сосредоточенно, прерывисто дыша, будто перебрасывает своим человеческим, грешным языком горящие угольки с губы на губу:
— Йуд-кей! Вов-кей![25]
Это тебе не твой склад, Зяма-скорняк! А?! Это тебе не сырые шкурки и обработанные квасцами меха. Это берет за сердце, это бьет в висок. Не хватает воздуха, Зяма! Тебе этого не вынести!
Как же Зяме избавиться от бремени, которое он на себя взвалил? Как разбить слитый воедино ряд людей, сидящих вокруг стола? Как разорвать черный венок из бород и капот, в который он вплетен?..
Но, с Божьей помощью, достигнув апогея одиночества и отчаяния в этой бездне Торы и каббалы, раввин заканчивает. Заканчивает внезапно. Его соболий высокий штраймл перестает покачиваться в темноте, а стихший голос оставляет после себя глубокую пустоту в сумерках исхода субботы. Но тут же эту пустоту заполняет теплое «бам-бам-бам» хасидских губ, сухое постукивание ловких хасидских пальцев. Размечтавшиеся евреи очнулись от субботней грезы. Шхина убрала свои теплые крылья. Пламенные, высокие слова потухли. И им, хасидам, вдруг сделалось зябко… И вот они пищат, стучат клювиками, как бесперые птенцы, когда их мать улетает: «Ай, бом-бом-бом», и еще раз «бом-бом!» Наступают будни. Копание в грязи, поиск ничтожных заработков.
Благословляют. Тени качаются. Размыкается круг. Бородатые головы пытаются оторваться друг от друга — и не могут оторваться. Они рвутся из темноты, а темнота опутывает их.
Ури первым заканчивает благословение и в наступившей тишине спрашивает брата:
— Ну?
В вопросе брата, как кажется Зяме, скрыт упрек знатока Торы, экзаменующего невежду. Зяма отвечает с некоторым раздражением:
— Ну-ну.
В наступившей темноте становятся на майрев. Атласный лес раскачивается, качает меховыми кронами… Это не тот майрев, Зяма, который проглатываешь, как холодную лапшу с молоком, между двумя хорьковыми шкурками!.. Это пламенная, идущая от сердца молитва, и не ради одного лишь себя… Это майрев за весь белый свет. Этим майревом будет искуплен весь город, уже спешащий поскорее ухватить грошовый будничный доход и для того зажигающий яркие огоньки на рыночной площади у отпираемых лавчонок…
Прежде чем собравшиеся хасиды закончат, шамес, уже дочитавший молитву, зажигает над столом большую висячую лампу. Свет керосиновых рожков молнией бьет в таинственную черноту молящихся и разрывает ее на отдельные тени, на отдельных туго подпоясанных хасидов, чьи глаза моргают из-под густых бровей. У оставшейся с ними будничной души еще не хватает сил. Она, как больной, еще не может вобрать в себя ни капли света от керосиновых ламп… Видение рассеивается, открывая взгляду полки со священными книгами, бороды и штраймлы, домашнюю утварь. А раввин, который будто бы вовсе исчез из дольнего мира, произнося слова святого учения, снова здесь! С высот, куда его вознесли крылья каббалы, он рухнул вниз, в свой собственный дом. И вот он стоит в высоком собольем штраймле и улыбается наполовину будничной, наполовину субботней улыбкой. Он снова стал человеком. Хасидом среди хасидов. Но страх и восторг пережитого полета в вышние миры все еще покрывают бледностью его вытянутое, немного усталое лицо, еще стекают по длинной, темной с проседью бороде.
Раввин совершает гавдолу, и хасиды приникают к нему, разглядывая свои ногти[26]. Кажется, будто они безмолвно молят раввина, чтобы он не оставлял их так скоро, чтобы он согрел их. А раввин, самый набожный, самый лучший из собравшихся, утешает их полным серебряным кубком, согревает их светом своей гавдольной свечи, придает им сил ароматом благовоний своего годеса. Какая возвышенная гавдола! Раввин в собольем штраймле на голову выше своих хасидов, а пламя плетеной гавдольной свечи выше его штраймла. Целая лестница из набожных голов, раввинской премудрости и огня… Однако пламя гавдольной свечи недовольно даже этой своей верхней ступенью: оно дрожит и рвется выше, еще выше. Оно хочет прожечь повседневность, подняться на небеса. Благоухающий старинный годес раввина стоит тут же на столе. Это серебряная сова с распростертыми крыльями и с дырочками в голове для аромата благовоний. Птица, будто удивляясь, глядит на Зяму круглыми глазками из зеленого стекла: «Ты — здесь?.. Тогда смотри, как у нас совершают „бойре миней бсомим“!»[27]
Стоит Зяма, задумавшись, зачарованный этим зеленым взглядом; и вот конец гавдолы проливается, подобно бальзаму, на головы собравшихся:
— Благословен Всевышний, отделивший святое от будничного, свет от тьмы, евреев от иноверцев…[28]
Голос Ури заставляет Зяму очнуться:
— Доброй недели[29], Зяма!
И сразу же все хасиды гудят в один голос:
— Доброй недели, доброго года[30], доброго года, доброй недели.
А благословение раввина звучит еще теплее, перекрывает голоса хасидов:
— Доброй недели, евреи! Богатой недели! Счастливой недели! Недели, исполненной Божьей помощи, исполненной утешения, исполненной доходов.
И этот теплый голос приближается к Зяме и желает ему и его брату:
— Доброй недели, реб Ури, доброй недели, реб Зяма!
Зяма отвечает слегка испуганно и опускает свою крепкую голову, как бык, которого хозяин оглаживает одной рукой, держа в другой ярмо с веревкой. Он благодарен раввину за такую честь, но в то же время боится его.
По дороге домой Зяма хмурится и молчит. Ему кажется, что зеленые колдовские глаза серебряной птицы-годеса глядят на него из мрака ночи. Он чувствует себя чужим в густой тьме хасидизма. А рядом идет Ури и утверждает, что мысли, которые сегодня излагал раввин, были необыкновенно возвышенными. То есть не просто возвышенными — выше высокого!.. Но Зяма чувствует, что Ури больше хвалится и на самом деле понял далеко не все. Вздумал, что ли, похвастаться перед ним своей ученостью? То есть: «Богат-то ты, Зяма, таки богат, но уж хасидизм — извини!..» Это начинает сердить Зяму. Он чувствует себя еще более одиноким, еще более покинутым среди будничной, осенней уличной сырости. И обращается к брату со скрытым раздражением и на его ученость, и на свое невежество:
— А скажи-ка мне, кто такие эти «Юдка» и «Вофка», которых раввин все поминал?
Ури пугается Зиминых слов. Отшатывается от него, как от пьяного:
— Ты хоть знаешь, что говоришь, Зяма? Это… Это…
— Что это?
— Это неизреченное Имя Господне. Его нельзя так… нельзя произносить так, как ты произносишь.
— А раввин произнес раз сто.
— Но не в открытую и без насмешки… а ты!..
— Ох, — говорит Зяма и краснеет за себя самого в сырой ночной тьме. — Не надо было меня туда вести. Я туда не гожусь.
Ури молчит. Зяма втолковывает ему:
— Почему он обо всем говорит намеками? Тора должна быть для всех, а не для горстки знатоков, избранных, таких, как… как… понимаешь?
Чувствует Ури, что брат его Зяма рассержен, что он, бедняга, несчастен из-за собственного невежества. Ури пускается в разъяснения. Но Зяма перебивает:
— Да-да… Но к хасидам я больше не пойду. Это не для меня. Доброй недели, Ури!
Всю неделю Зяма ощущал на себе тяжкий гнет теней, хасидизма, неизреченного Имени Господнего, высоких штраймлов и гавдольной свечи. Любящие глазки дочек не могли затмить зеленых взоров серебряной птицы-годеса, проказы единственного сына Ичейжеле не могли развлечь Зяму. Ему показалось, что из-за своих постоянных дел с гоями и тяжелой работы он так зачерствел и огрубел, что никакой набожности, никакому еврейству его не пронять. Чужая ученость с ее арамейским языком пригибала его к земле, точно груда золота… Зяма едва дождался вечера следующей субботы: сразу же после третьей трапезы он отправился искать себе грядущего мира в другом месте. Он пошел в любавичский бесмедреш читать псалмы с простыми людьми. Ичейжеле, своего единственного сына, он взял с собой и чтобы чувствовать себя вольготнее, и чтобы увеличить свою заслугу и радость от исполнения заповеди. Зяме хотелось испытать себя, увидеть, как далеко он со своим грубым промыслом, со своими гойскими ярмарками ушел от чистой еврейской жизни.
Вокруг длинного стола, у горячей голландки, уже сидят и, ожидая остальных, греются ремесленники и бедные лавочники. Зяме и его единственному сыну уступают почетное место. Зяма чувствует себя непринужденно. Все вокруг к нему по-настоящему доброжелательны. Он видит: простой люд очень рад, что такой богач, как Зяма, пришел читать псалмы вместе с ними. Его вежливо расспрашивают, и он рассказывает о фоняцкой стране, о настоящей Рассее. Собравшиеся смакуют удивительные истории, цокают языком:
— Вот так вот? Тс-тс-тс…
Тем временем старик Куше, младший шамес, раздает Псалтири. Одну Псалтирь на двоих. Зяме и его единственному сыну тоже достается одна книжечка. Всем поровну. Нет избранных. Только хазану полагается отдельная Псалтирь. Только ему одному. Так ему удобнее будет читать вместе со всеми. Натруженные, красные, костлявые, мозолистые руки так нежно и осторожно перелистывают тоненькие, изорванные странички двухкопеечных Псалтирей, точно это живые птенчики. Можно подумать, что загрубевшие пальцы пересчитывают жемчужины в чужом ожерелье, а не переворачивают старые, уже изрядно потрепанные страницы. Они, эти бледные или, наоборот, красные, узловатые пальцы, листают книжечки до тех пор, пока не добираются до Ашрей тмимей дерех[32] — до сто девятнадцатого псалма.
Ждут реб Ехиэла, хазана и чтеца Торы: он живет далеко от любавичского бесмедреша. А теперь — тихо! Вот он идет, невысокий и крепкий, с плотно закутанной шеей; у него широкий, как львиная пасть, рот и низкий львиный голос.
— Доброй субботы, евреи! — добродушно ворчит лев.
Он так и пышет жаром от быстрой и долгой ходьбы, лучится радостью оттого, что сейчас исполнит великую заповедь вместе со всеми собравшимися. И, кажется, что эта радость, как пар, поднимается от енотового воротника, пока он расстегивает пальто; сияет в его голубых, подслеповатых глазах. Ему освобождают лучшее место у голландки, подвигают Псалтирь, открытую, как и у всех, на сто девятнадцатом псалме.
Но Ехиэлу-хазану книжечка вовсе не нужна. Не первую сотню суббот он читает с собравшимися псалмы и оттого помнит наизусть каждое слово. Лежащая перед ним зачитанная книжица открыта на слове «Если…»[33]. Если когда-нибудь он забудет… Но не было еще случая, чтобы Ехиэл-хазан забыл хотя бы одно-единственное словечко. Он закладывает за спину, поближе к горячим кафелям голландки, замерзшие ладони и принимается, баюкая, гудеть своим мягким, львиным голосом:
— Ашрей смимей дорех а-гойлхим бесойрайс адей-ной!..[34]
Хазан гудит этот стих с учетверенной трелью в слове «дорех»[35], а братство «Читающих псалмы» подхватывает за ним с жадной горячностью, залпом проглатывает произнесенный стих, а за ним следующий и на миг останавливается. Третий стих вновь звучит теплым, грудным голосом реб Ехиэла, раскатывается над столом для чтения, на котором стоит зажженная еще в канун субботы керосиновая лампа… Голос ударяется о едва освещенную биму, отражается от скрытого темнотой орн-койдеша, который издали подмигивает огоньком неугасимой лампады[36].
— Аф лой-фоалу а-а-а-вло бидрохов олоху[37].
Собравшиеся подхватывают пропетый хазаном третий стих, упиваются в своей благочестивой жажде и этим стихом, и следующим и вновь замирают. И вот уже снова гудит голос Ехиэла-хазана, выпевая пятый стих. И дальше, дальше, углубляясь в псалом, звучит мягкий, задушевный голос реб Ехиэла, и тут же ему шумно вторят прихожане: так шумит жаждущий дождя весенний лес во время первой грозы, когда на миг стихает гром. Громкие голоса прихожан и по-канторски короткие запевы реб Ехиэла сплетаются воедино. Один стих хазан и два — громко — община. Один стих хазан и два — громко — община. Пропетые хазаном стихи переливаются, как золотые, разделенные равным промежутком кольца над орн-койдешем, на которых висит растрепанная, пурпурно-красная бахрома[38]. Каждый из читающих псалмы — одновременно и хазан и хорист. Каждый вносит только свою частичку напева, но каждому принадлежит вся исполненная заповедь целиком. Один за всех, все за одного. Гудение хазана подогревает рвение чтецов. Кажется, что каждый новый стих, пропетый реб Ехиэлом, подбадривает собравшихся:
— Вот так, люди добрые!
И простой напев прихожан взбирается все выше и выше.
Дядя Зяма радостно читает строки псалмов. Одновременно он ободряет своего избалованного единственного сына, чтобы тот не глядел на потолочные балки, а читал с большим усердием.
— Ну-ну! — подталкивает он сына локтем, как погоняют споткнувшуюся лошадку.
В Зяминой груди разливается теплая радость. Он нашел свое место. Он докопался до своих корней… Узкие глаза дяди Зямы открываются шире. С каждым новым стихом в его душу льется свет. Выученные когда-то в хедере и давно забытые толкования вновь искрами скачут по строкам:
— Асе им-авдехо… Поступай с рабом Твоим по милосердию Твоему и законам Твоим научи меня…[39]
Вот так кружатся перебрасываемые от хазана к общине стихи. Они карабкаются в сердца, скатываются с усердных языков. Кажется, что хазан бросает золотой шар, и шар этот разделяется среди прихожан на множество звенящих золотых шариков и танцующих шрейтелех. И Зяма бежит вслед за ними, но по неопытности никак не может всех изловить…
Только противный голос Зимеля-книгоноши выбивается из хора «Читающих псалмы». Этот замаранный торговлей, резкий, крикливый голосок ищет и не может найти очищения среди субботних голосов. Будничный и грязный, как сточная канава, катится его напев, но не умеет слиться с чистым пением псалмов на исходе субботы. Львиный рык хазана — отдельно, раскатистый шум поющих голосов — отдельно. И псалмы Зимеля-книгоноши — тоже отдельно.
Иначе и быть не может, ведь это наказание Господне. Всю неделю стоит Зимель-книгоноша со своими святыми книжками у того самого длинного стола, за которым сейчас читают псалмы. Он стоит возле разложенных книжек в талесе и тфилин — молится и торгует одновременно. Молитва булькает в горле быстро-быстро, как мутная похлебка, которая вот-вот выкипит из горшка:
— Борух шеомар вегойо аолем…[40] Хил-хил-хил-хил…
В горле скворчит, губенка под редкими усиками шлепает, а красные глазки с редкими ресницами таращатся, следя за тем, как бы мальчишки-озорники не стащили у него книжицу с благословениями. При этом он еще успевает коротко и резко отвечть своим покупателям. Дотронется до «шел рош»[41] потом до «шел яд»[42], потом до ремня на руке, завязанного узлом в форме буквы «йуд», поднесет к губам, скажет словцо на иврите, гаркнет на мальчишку, назовет цену. Все разом:
— Мм… Хил-хил-хил-хил. Бишвохойс убизмиройс негадлехо…[43] Три копейки! Хил-хил-хил-хил… Бесстыдник! Положи на место! Хил-хил-хил-хил, мнам-нам-нам… Книжечка благословений? Две копейки! Йеги хвод адейной леэйлом…[44] Не трожь! Хил-хил-хил-хил… «Азриэл с медведем»?[45] Три копейки. Хил-хил-хил-хил… Ну!..
Вот так-то он, этот вертлявый книгоноша, постоянно смешивает молитву с торговлей, а этот мир — с грядущим. И потому о нем решил Господь, что даже в субботу не сможет он отделить повседневность от святости, беспокойство от субботнего покоя. Казалось бы, сидит он, такой же, как и все, и вместе со всеми читает псалмы. Но злой дух повседневности рвется из его груди вместе с беспокойным, мутным голоском. И глазки его с подозрением перебегают с одного мальчишки на другого, а потом с затаенной ненавистью останавливаются на Зямином единственном сыне… Все чудится ему, Зимелю, что у него воруют святые книжки, что обыватели слишком уж усердно щупают сборники благословений, щупают — а не покупают… И он, будто за ним гонятся, ломает псалмы своим горловым, булькающим голоском. Он кидается то вправо, то влево, то взад, то вперед, не может ни усидеть на месте, ни допеть, ни до конца насладиться стихом. Он хватает стихи живьем, глотает их, но никак не может проглотить. Полузадушенные, дрожат они в его тощем, жадном горле. А Зимель все гонится за Ехиэлом-хазаном и все не может его догнать. Бывает и так, что, по своей повседневной привычке, он вдруг посреди стиха как закричит на мальчишку, что сидит неподалеку и читает псалмы вместе с отцом:
— Наглец!..
Но тут же спохватывается и хрипит дальше, будто полощет свое нечистое горло соленой водой:
— Хил-хил-хил-хил…
Зяма слышит краем уха голосок Зимеля-книгоноши, замечает его будничную рассеянность, и Зяме кажется, что в прошлую субботу, он точно так же не соответствовал хасидам, собравшимся в доме раввина… Но Зимель этот, ни про кого не будь сказано, стоит еще ниже. Он оказывается не к месту даже среди простых людей, читающих псалмы. Благодарение Всевышнему, он, Зяма, до такого уровня еще не опустился. Он слит воедино со своим братством, у него есть силы полностью совлечь с себя повседневность, соединить свое тело и душу со всеми, со всеми. Зимель-книгоноша, вот ведь бедняга! Он единственный немного нарушает единство, мешает созвучию хазана с прихожанами и хочет и его, Зяму, оторвать ото всех, оторвать и смутить…
Зяма напрягает все силы, чтобы удержаться в равновесии, остаться вместе с хазаном и прихожанами. Хор распаляется все сильней. И, с Божьей помощью, общими силами чтецы одолевают будничный голосок Зимеля. Зимель остается позади. Сердечная горячность общины поглощает холодное бульканье горьких мыслей о заработке.
И вот уже дело доходит до «Шир гамайлес»[46] с их серебряными колокольчиками и до «Аллилуйя»[47] с золотыми литаврами. На ступенях Храма стоят левиты в талесах с голубыми полосами и играют на всевозможных инструментах. Эфод[48] первосвященника звенит золотыми нашивками. Урим и тумим[49] тоже звенят. И все чтецы псалмов из любавичского бесмедреша вместе с Ехиэлом-хазаном подпевают левитам… Лишь Зимель-книгоноша стоит, поникнув головой, у врат и просит впустить его, и хнычет, и не может войти…
Под конец разносится радостный звон серебряных цимбал, звон надежды и победы:
— Хвалите Его игрой на трубах и арфе! — гудит Ехиэл-хазан.
— Хвалите Его барабаном и пляской! — отвечает община.
— Хвалите Его цимбалами гремящими!
— Хвалите Его цимбалами звенящими!
— Аллилуйя![50]
Так завершается чтение псалмов — в полном экстазе, в единении хазана с общиной, в слиянии былых инструментов Храма с будущими инструментами тех времен, когда, если будет на то воля Божья, придет Мессия…
Счастливый, довольный возвращается Зяма домой после майрева. В бесмедреше он прикоснулся к своим корням. Он обрел их среди ремесленников и простого люда. Пусть его ученый брат Ури ходит себе на здоровье к своим хасидам. Там огромный, прекрасный грядущий мир для избранных. Но его, Зямы, грядущий мир ничуть не хуже, упаси Бог; его, Зямы-скорняка, грядущий мир, находится здесь, именно здесь, среди «Читающих псалмы»! И только здесь.
Чтение псалмов вместе с простым людом пришлось дяде Зяме настолько по вкусу, что он принялся искать такого же удовольствия в исполнении других заповедей, сулящих грядущий мир.
Прежде всего, он теперь взялся читать вслух недельный раздел каждую пятницу перед благословением субботних свечей. Тропы он помнит еще с тех пор, как был жив его отец, реб Хаим, со времен своего обучения в хедере…
Он даже попробовал читать Таргум, но темный язык Онкелоса[51] напугал его хуже турецкого. Ему показалось, что этот «николаевский гер»[52] коверкает святой язык… Зяма махнул рукой: пусть Ури, ученый человек, грызет Таргум! А я, простой человек, останусь при стихах Писания вместе с их тропами…
Но в первый же раз, когда Зяма принялся в одиночестве читать вслух недельный раздел, он почувствовал, что это совсем не так приятно, как чтение псалмов вместе с народом. Там, в бесмедреше, его поддерживала сила общины, голоса всего братства. А тут, дома, он полагается только на свои собственные познания. Он должен под свою ответственность правильно произносить все тропы. А это и трудно, и нудно. Будто ведешь службу один в четырех стенах, разве что для Михли и прислуги. Бог простит, но со временем становишься малость туповат в иврите, а порой бывает, что капельку ошибешься и в тропах, проглотишь полузабытое ударение, как недопеченную картофелину.
На кухне Михля с сечкой в руке на мгновение застывает над фаршированной рыбой на субботу. Если она заметит ошибку, то ее Зяма на стенку полезет, так ведь?.. И она тут же с удвоенным старанием измельчает вместе с рыбой не удавшееся мужу ударение. Лучше уж ей ничего не слышать. Только Зяма уже сообразил, почему стук сечки замолк на мгновение и почему теперь он снова усердно заглушает его напев. Ему досадно.
Поразмыслив, в следующий раз Зяма для чтения вслух недельного раздела берет себе в помощники своего единственного сына Ичейже, двенадцати лет от роду. Ничего-ничего, Ичейже поможет папе тащить телегу недельной главы: давай, давай, парень!..
Но Ичейжеле — капризный, избалованный парнишка. В пятницу после хедера он бежит к своим голубям; он одержим голубями так же, как его папа — исполнением заповеди, которую сам для себя нашел. Ичейже возбуждает воркование голубей, их золотисто-зеленые шейки, трепет крыльев на взлете, звучащий, как поцелуи. И вдруг его тащат читать с правильными ударениями стих, который он как раз сегодня уже пропел в хедере с ребе. И кто? Собственный папа. Ичейже упирается и отбрыкивается, как жеребенок.
— Давай, сынок, — просит Зяма, — повтори еще раз. Тебе ведь от этого хуже не будет, скажи-ка: «Эле толдейс Нейех»[53].
Ичейжеле оттарабанивает «Эле толдейс Нейех» без всякого выражения. А когда дело доходит до второго «Нейеха», до «Нейеха» с «четвертями», когда это имя нужно выводить с руладами, Ичейжеле склоняет голову, как готовый бодаться козленок.
Просит его Зяма:
— Скажи-ка, сыночек: Ней-ей-ей-ех!
Но Ичейжеле гундосит кратко и сухо, лишь бы отделаться:
— Ней… ех.
Зяму начинают сердить попранная честь Ноя и укороченные «четверти», и Зяма уже несколько тверже наседает на своего единственного сына:
— Ну, сокровище ты мое, скажи-ка мне… Немедленно скажи: Ней-ей-ей-ех!
— Глянь, мам, глянь!.. — капризничает Ичейжеле. — Ней-ех!
Наконец, Зяма, озлившись, прерывает его, говоря с тем напевом, с которым произносят библейский стих, и в рифму:
— Ичейже, я тебе сейчас вышибу мей-ей-ей-ех!
Единственный сын опускает упрямую голову и хнычет как маленький:
— Мама, глянь, глянь, мама!
Из кухни выбегает тетя Михля, заботливая мать с сечкой в руке, и спасает «ребенка» от папиных рук и от библейского стиха:
— Оставь мальчика в покое, пусть себе играет, пока играется. Он ведь уже сказал тебе этот стих, сказал уже…
Видит Зяма, что ему ничего хорошего не светит. Потому что, когда Михля начинает защищать своего единственного сына, она жалит, как пчела, и шипит, как рассерженная кошка. Она, пожалуй, еще скажет, что ему, Зяме, нужен белфер[54]… Лучше уж он превратит все это в шутку и споет Михле вместе с ее «удачным» сыночком с той же интонацией:
— Михля, от твоего сокровища я совсем без кей-ей-ей-ех!
Зяма остается с глазу на глаз с Пятикнижием и должен теперь один читать вслух недельный раздел. Он произносит стих про себя, придушенным голосом. Но в таком виде исполнение заповеди лишено всякого вкуса. Тяжело дается простаку грядущий мир. Но ведь на полпути уже не остановишься:
— Ай-ай-ай, ватишохейс оорец лифней оэлойгим ватимолей…[55]
Чтобы немного утешиться, Зяма украдкой заглядывает после каждого стиха в перевод[56] и замечает с радостью, что там все, не сглазить бы, понятно. Слова лепятся одно к другому, составляются в строки, превращаются в картины. Знакомые, но полузабытые истории снова становятся ясными и понятными. Кажется, они наполняются кровью, оживают. Вот Ной забирается в сундук[57] со своими домочадцами. Плывет в водах потопа… А вот он посылает голубей посмотреть, не спала ли вода. А вот ковчег садится на мель на горе Арарат, и Ной с семейством вылезают из ковчега на слякотный, непросохший кусочек суши, а за ним — изголодавшиеся и отощавшие — львы, скорпионы, кошки и всякое прочее зверье. Прямо жалко смотреть на этих коз и коров, на их ввалившиеся бока и исхудалые ноги… Но первым делом праведник Ной берет и приносит в жертву Богу несколько пар кошерного скота. Он даже не дает животным немного попастись перед такой прекрасной смертью. Всевышний важнее. А ведь за несколько месяцев потопа Ной поди и сам изголодался. Дымится ради Всевышнего первый жертвенник на горе Арарат. Жарятся на огне тощие куски мяса.
— И Бог, — переводит Зяма, — обонял благоухание. И Бог сказал: не буду больше проклинать землю за людские прегрешения[58].
Согретые рокочущей интонацией напева, слова и картины приобретают более глубокий смысл. Как поется, так и толкуется. Смесь добродушия, простоты, солдатской прямоты и купеческого хитроумия обостряют Зямино восприятие историй, укрытых пеленой святости, лоснящихся, как будто их медом намазали, глянцевых, как корка халы, смазанная желтком. Он морщит свой упрямый лоб под кудлатой шевелюрой, прислушиваясь к новым, странным отзвукам. Его острые, ищущие глаза видят какие-то новые оттенки в тех старых картинах, которые когда-то ребе, воздействуя то оплеухами, то Раши, то переводом, то плеткой, запечатлел в Зяминой памяти. Однажды, читая вслух недельный раздел, как положено, с тропами и с переводом, Зяма не смог сдержаться. Веселый огонек заплясал в его неподатливом перетрудившемся мозгу.
— Поди-ка сюда, Михля, — позвал он, потирая руки, как человек, который только что совершил выгодную сделку. — А, ты здесь? Ты только послушай: Веянкев иш там йойшев оголим…[59] Праотец Иаков был простаком, живущим в шатрах… Простаком! Так и сказано: простаком! Лию с больными глазами — он берет! Рахиль — красавицу — он берет. Зелфа-служанка тоже ничего — он берет! Валла — еще одна девка — он берет! Ничего себе баб-то набрал! А сказано: простак.
— Зяма… — таращит Михля испуганные глаза.
— Не волнуйся! — Зяма делает вид, будто вообще не понимает, что имеет в виду Михля. — Что «Зяма», что? Слушай дальше! Акудим — пестрых овец — он берет. Некудим — с крапинами — он берет, ветлуим — пятнистых — он берет,[60] не сглазить бы! Он берет и берет, а все «простак, живущий в шатрах». Тоже мне простак из Агоды[61].
— Зяма! — уже в голос кричит Михля.
— Не ори! — совершенно спокойно отвечает ей Зяма и корчит шутливую гримасу. — Чего ты орешь, чего? Я еще не закончил. Послушай-ка чуток дальше: Вайги ли…[62] — шифхес — служанок — он берет; эвдим — рабов — он берет; верблюдов — он берет; ослов — он берет… Лаван, его дядя, у которого он всё отнимает, по словам Иакова, — обманщик, вор, гой; а Янкеле, этот хапуга, — «простак, живущий в шатрах»… Мало того, он еще и удрал на верблюдах с чадами и домочадцами. А Рохеле, эта его эйшес хайл[63], тырит отцовских языческих богов[64], то есть идолов, которые Лавану достались от родителей. Что с того, что реб Янкев жил в шатрах, если он знал свое дело лучше, чем Лаван Арамеянин? Неплохо для простака. Хорош бы я был с моими хорьками, если бы у меня такой простак ходил в компаньонах?
Михля выслушивает оглушительную Зямину проповедь и обращается, как жена Лота, в соляной столб… Наконец она едва выговаривает пересохшими губами:
— Может быть, ты уже закроешь рот? Разве может отец семейства так насмехаться над недельным разделом и праотцем Иаковом?
— Где это я насмехаюсь? Вот ведь глупая баба! — удивляется Зяма.
Он как будто не понимает, что его жена имеет в виду. И вдруг улыбается, добродушно и хитро:
— Бог с тобой, Михля! Наоборот. Я совсем не это имел в виду. Ловкач он был — этот отец наш Иаков. Умный человек, купец из купцов. Почему же из него хотят сделать простака, дурня? Простак из Агоды, дубина стоеросовая, говорю тебе, выглядит иначе. Совсем иначе…
И Зяма с новой силой начинает бормотать себе под нос напев недельного раздела. Он все-таки побаивается задевать праотцев и их честь. Но радость открытия, которое он сделал в Торе, сильнее. Эта радость проливает ясный свет на то, что ему дальше делать с нынешним недельным разделом и со всеми последующими. Только делиться своими открытиями с Михлей он теперь боится. Зачем ему так огорчать свою бабу? И ведь не всякий раз найдешь правильные слова. Выходит неуклюже, грубовато. Совсем не то хотел он сказать, но так само сказалось. Лучше он будет помалкивать, сам себе толковать стихи Писания и думать про себя так, как ему думается.
Но перед Пуримом, бормоча себе под нос чудный напев Мегилы[65] и посматривая в перевод, Зяма не смог сдержаться. Разозлившись на Артаксеркса, он позвал Михлю с кухни, чтобы она его выслушала:
— Нет, ты только послушай, Михля! Ад-хаци гамалхус виносн…[66] До полцарства будет тебе дано. Что ты скажешь об этом пьянчуге, об этом Ахашвейрушке? Так и швыряется полцарствами. Из грязи да в князи![67] Уже дарит полцарства! Не успела Есфирь, эта новенькая, нос показать при дворе, — на тебе полцарства! Как это так? А что ему жалеть-то? У него ведь как-никак сто двадцать семь земель. Разве мало у него останется, у пропойцы?.. А может быть… может быть, он дело говорит? Кажется, вот ведь пьянчуга! А дело говорит…
— С Артаксерксом у тебя уже тоже дела? — сердится Михля. — Из Артаксеркса у тебя уже получился Ахашвейрушка?
— Пойми, — разъясняет ей Зяма, — Ахашвейрушка, этот пьянчуга, царствовал в землях от Гейду до Куша[68]… И полцарства с Гейду он, сдается мне, оставил себе, а вторую половину с Кушем, — для своей половины…[69] Тс-тс-тс!.. Теперь-то я понимаю!
— Может, ты уже закроешь свой скорняцкий рот! — не на шутку распаляется Михля. — Отец семейства насмехается над Мегилой! Вот услышит тебя Ури!..
Тут Зяма не выдерживает. Это бабье заявление выводит его из себя. И чего она его пугает этим Ури?
— Послушай-ка, — говорит он весьма сухо, — послушай-ка, Михля, пускай ты заступаешься за Иакова с его баранами и его хозяйственностью — он как-никак праотец наш Иаков! Но что ты вдруг решила заступиться за гоя-пропойцу?.. За Артаксеркса?… Что он тебе — сват, что ли? Иди уж, иди! Пеки лучше свои гоменташи![70]
Здравый смысл работяги, не понаслышке знающего, что такое усердный, тяжкий труд, выделавшего собственными руками немало грязных шкурок, прежде чем сколотить состояние, этот-то здравый смысл приучил дядю Зяму с подозрением относиться к попрошайкам в шелковых капотах, к ворчливым побирушкам, подпоясанным витыми кушаками[71]. Он не выносил «посланцев»[72] с помятыми лицами, «погорельцев» с заплывшими жиром глазками и с письмами от раввинов[73] в холеных руках. Как охотничья собака чует зайца, так дядя Зяма издалека чуял таких людей. В тех случаях, когда дядя Ури, хасид и ученый человек, обычно демонстрировал свое богатство и сострадание, Зяма только крепче сжимал загрубевшие от работы руки и, забыв о природном добродушии, повыше подтягивал рабочий передник, прикрывая доступ к внутреннему карману пиджака:
— Ступайте с Богом!
— Нет ничего!
— Не хворый и поработать!
Это, однако, не значит, что Зяма скуп. Наоборот, он дает щедро и без всякой огласки. Во всех городских братствах Зяма — первый жертвователь. Нужна новая висячая лампа в любавичский бесмедреш — Зяма. Нужно помочь разорившемуся, ни про кого не будь сказано, лавочнику, чтобы он снова смог открыть свою лавку, — Зяма. Кто в канун праздника шлет хасидскому раввину лучшие подарки? Зяма. Кто потчует пуримшпилеров праздничной трапезой с хорошей водкой и в придачу дарит каждому серебряный гривенник? Зяма. Но у каждого свои причуды. Зяма страх как не любит побирушек — даже тетя Михля ничего не может с этим поделать. Нищим редко удается застигнуть Зяму врасплох.
Как-то раз один попрошайка так вцепился в Зяму, что чуть ли не влез за ним в спальню. Это был розовощекий молодой человек в шляпе, с наглыми глазками навыкате и с жиденькой, черной как смоль бороденкой. Он только что не хватал дядю Зяму за полу. Бежал за Зямой, нетерпеливо размахивая маленькой ручкой, торчащей из широкого рукава, и при этом верещал, как хорек в мешке:
— Ай-яй-яй! Подайте пару гривенников, и я уйду!
Это означало: доброе дело, господин хороший, считай, ваше — так забирайте поскорее свой «товар», а я побегу, чтобы дать возможность другим «покупателям» совершить добрые дела. Не видите, что ли, я человек занятой!..
Зяма с изумлением глянул на чистенького поставщика грядущего мира — так на ярмарке глядят на диковинное животное, — и вдруг с легкостью и шутливой злостью, как заигравшегося щенка за шкирку, поднял его за воротник, донес, трясущегося и верещащего, до дверей и вышвырнул за порог. Потрясенный нищий поднялся на ноги… Глубоко натянул велюровую шляпу с высокой, похожей на кугл, тульей и пустился бежать с Зяминого двора.
Зяма, добродушно посмеиваясь, любовался этой сценкой в окно. Его жена Михля принялась ворчать:
— Незачем было обижать симпатичного молодого человека… Он теперь всему городу расскажет, всем расскажет! Что же люди-то станут говорить?
Но у Зямы имелось на этот счет свое мнение:
— Какие «люди»? Кто они, эти твои «люди»? Я тоже «люди».
То, что Зяма вышвырнул за порог нищего, на некоторое время возымело действие. Надоедливые попрошайки перестали докучать дяде Зяме в его доме. Ведь у побирушек есть своя почта, свой беспроволочный телеграф. При случае они рассказывают друг другу, к кому в дом идти стоит, а к кому — нет. Зяма уж подумал было, что кончено дело! Не будет больше благочестивых бедолаг с глубокими карманами, про которых не знаешь ни откуда они пришли, ни куда направляются. Но не тут-то было!
Однажды вечером, как раз когда сели пить чай, в дом к дяде Зяме вдруг являются два «шелковых» еврея[74] в чем-то вроде хорьковых штраймлов и с закрученными пейсами, вьющимися вдоль толстых щечек наподобие длинных, мягких пружин. Выдающиеся пейсы! В Шклове такие редкость[75]. Человечки, точно они хозяевам сваты, не чинясь, входят в дом, прямо в залу, с приветливым «доброго вечера!», как люди, совершенно уверенные в своем праве и на этот мир, и на мир грядущий. При этом их лица сияют наслаждением, вероятно, от того, что они удостоились увидеть всю эту чудную картину: Зяма с женой и детьми у красивого никелированного самовара, перед ними большая хрустальная ваза с вареньем, рядом почтенные гости… Потому что вместе с Зяминой семьей за столом сидят и реб Исроэл, габай любавичского бесмедреша, и реб Ехиэл, хазан и чтец Торы, которого Зяма так ценит за львиный голос и за то, как задушевно тот каждую субботу читает псалмы.
От триумфальной торжественности, с которой появились побирушки, тетя Михля смутилась и встала, чтобы подать благочестивцам чаю. Однако Зяма знаком велел ей сесть, а сам спокойно, без всяких эмоций спросил пришедших:
— Ну… что хорошего скажете?
— Что мы можем сказать? — удивляются «шелковые» евреи, а щечки у них так и лоснятся. — Подайте милостыню… правую милостыню!
— Отчего же именно правую? — любопытствует Зяма. — Отчего не левую?
— Что вы такое говорите? — изумляется старший и достает из-за пазухи печатную книжечку. — Мы же, так сказать, некоторым образом сочинители…
Зяма заинтересованно берет книжечку и листает ее. Он видит, что это — Пасхальная агода с комментариями, напечатанными шрифтом Раши[76].
— Это что же, вы, что ли, написали Пасхальную агоду? — удивляется дядя Зяма.
— Нет, не Агоду, — отвечает второй, — а комментарий к Агоде.
— Вот, посмотрите! — перебивает старший из «шелковых» евреев. — Комментарий называется Ливьяс хейн, то есть «Соединение милостей».
— Вы вдвоем — один комментарий? — удивляется Зяма.
— Мы вдвоем — один комментарий! — отвечает старший.
— С Божьей помощью! — подхватывает младший попрошайка и благочестиво таращит глаза.
— Сдается мне, — говорит дядя Зяма, — что вы думаете не об Агоде, а о кнейдлех. Так скажите же мне, прошу вас, на что нам ваше «Соединение милостей», напечатанное шрифтом Раши, да еще и с таким множеством рошетейвес?[77] Ведь у нас уже есть, благодарение Всевышнему, Агода с доброй дюжиной комментариев, без всякого шрифта Раши и рошетейвес, так что всем все понятно…
— Видите ли, — искренне отвечает старший из двух сочинителей, — из-за этих двенадцати комментариев наши дочери не могут выйти замуж…
— И мы надеемся, — перебивает младший, — что как раз благодаря этому тринадцатому комментарию они, если на то будет воля Божья, выйдут замуж.
Реб Исроэл-габай и реб Ехиэл-хазан улыбаются остроте, а дядя Зяма слегка краснеет. Он видит, что «шелковые» евреи его перехитрили. Он без разговора берет Пасхальную агоду с тринадцатым комментарием и сует попрошайкам пару пятиалтынных.
«Шелковые» евреи видят, что момент более чем подходящий. Они, судя по всему, пришли очень вовремя. То ли у хозяина легко на душе, то ли ему неловко скупиться на глазах у уважаемых людей? Дела складываются совсем неплохо. Сочинители переглядываются и не уходят, потупившись и как бы устыдившись… Это означает, что им стыдно за скупость дяди Зямы… Они перекладывают серебряные монеты из одной руки в другую, как будто предлагая уважаемым гостям за столом обратить внимание на то, что хозяин, который несколько туповат в шрифте Раши и в рошетейвес, их обидел. Их! Составивших «Соединение милостей»!
Зяма чувствует, что шутка «шелковых» евреев зашла слишком далеко и что его хотят оконфузить в присутствии реб Исроэла-габая и реб Ехиэла-хазана. Сдерживая раздражение, он начинает говорить с сочинителями на свой лад.
— Что такое? — простовато спрашивает Зяма, и радостный огонек вспыхивает в его узких глазах.
Обладатели штраймлов начинают смущенно и жалостливо бормотать:
— Э… то есть… так сказать… такой богач, как говорится… должен бы… так сказать, за сочинение…
— Короче, люди добрые, — перебивает их Зяма, тоже словно чего-то устыдившись, — скажите мне, что вы имеете в виду… но только без шрифта Раши!
— А что мы можем иметь в виду? — отвечают сочинители и переглядываются между собой. — Мы полагали… Такой богатый человек… Хотя бы… алеф рубл кесеф…[78]
— О чем вы говорите? — отвечает в тон им Зяма с тем же смущенным видом. — Как же я могу бросаться чужими деньгами?
— Что значит — чужими деньгами?
— Сиротскими деньгами, — поясняет Зяма.
— Сиротскими деньгами? — изумляются сочинители.
— Сиротскими… — дядя Зяма делает несчастное лицо и обеими руками указывает на своих детей. На Ичейжеле, своего единственного сына, и на дочерей, Гнесю и Генку. — Как же иначе? Это же кровные сиротские деньги… через сто двадцать лет![79]
Реб Исроэл-габай и реб Ехиэл-хазан хихикают, а «шелковые» сочинители комментария видят, что хозяин оказался поумнее их и что теперь смеются уже не их, а его шуткам. Но гонор соавторов в хорьковых штраймлах слишком велик, чтобы они с позором удалились из дома. И они продолжают:
— Однако, — говорит старший сочинитель, — другие хозяева подавали… Ваши соседи…
— Какие другие хозяева? — с любопытством спрашивает дядя Зяма. — Какие соседи? Например?
— А вот тут недалеко, — жуликовато переглядываются сочинители. — Вот тут вот, в каменном доме. Реб Лейба, кажется…
— А! — отзывается Зяма. — Наверное, реб Лейба-горбун?[80]
— Да-да! — подхватывают сочинители. — Кажется, он самый. Кажется, что… точно он.
Дядя Зяма прикладывает ладонь к уху:
— Тихо, дайте-ка послушать. Так сколько же вам уплатил горбун? Уж он-то жертвователь. Даже любопытно…
— По четвертаку, — врут сочинители, — два серебряных четвертака. Полтинник.
— Вот как? Реб Лейба — вам, говорите? И по сколько же? По четвертаку каждому! Полтинник, говорите?
Зяма вдруг спохватывается и делает несчастное лицо:
— Я ведь вот о чем… Как вам только могло такое в голову прийти? Как вы можете равнять меня с процентщиком?.. То есть с Лейбой-горбуном. Он — хороший человек, благородный, сердце у него золотое… А я, благодарение Богу, свинья! Я — свинья, а не человек! Так о чем же вы говорите? Как вы можете меня с ним равнять?
Такого поворота сочинители не ожидали. Буркнув «Ну… Доброй ночи!», они подобрали полы шелковых жупиц[81] и пустились прочь. Даже мезузу поцеловать забыли[82].
Но и после их ухода в доме звучали хохот и насмешки. Получалось, что Зяма-скорняк только что встал на весы с сочинителями, с двумя умниками-разумниками — и перевесил обоих. Реб Исроэл-габай, который у себя в любавичском бесмедреше и сам умеет содрать и с живого и с мертвого, вынужден был признать, что наглость, с которой нынешние нищие втираются в дома, невыносима. И что только в Шклове им позволяют такое. Сколько ни дай — все мало!
Но дядя Зяма, который когда-то служил в Польше в солдатах и имел зуб на тамошних евреев, не согласился с габаем:
— Да что вы знаете?.. С польскими нищими и сравнить нельзя. Наши могли бы поучиться у польских их трюкам и выходкам!
— Неужели! — реб Ехиэл-хазан делает удивленное лицо и цокает языком.
— А вот послушайте! Стоит себе, например, посреди Млавского двора — есть в Варшаве такой двор, размером с пол-Шклова… — так вот, как-то вечером стоит посреди этого двора нищий с гноящимися глазами. Не то смеется, не то плачет. Смеется и плачет одновременно. Мимо спешат люди, а он орет что есть мочи: «Люди, хе-хе, дайте мне скорее копеечку на ужин! Я сумасшедший!» Мне показалось, что он над всеми насмехается и что его непременно наградят оплеухой. Но, представьте себе, польские евреи — еще большие благодетели, чем мы. У «сумасшедшего» дела шли совсем неплохо.
— Если так, то они еще глупее нас, — замечает реб Исроэл-габай.
— Может, и так, — соглашается дядя Зяма. — Они нас называют «крестоголовыми»… Послушайте-ка! В другой раз со мной там приключилась еще более интересная история. Дело было на еврейском постоялом дворе. Это случилось уже после моей службы, когда я, так сказать, занялся торговлей. Было двенадцать часов ночи, я уже задремал. Проснулся оттого, что кто-то стучит в дверь. Да какое там стучит! Колотит! Спрыгиваю с кровати ни жив ни мертв. Верно, пожар! Распахиваю дверь. Что? Кто? А в меня тычется… мерзкая ручонка: «Подайте милостыню! Я припадочный…» Тут уж я раскричался: «Что же это такое? Вот ведь паршивец! Посреди ночи милостыню просить вздумал! Людей будить!» И что вы думаете, его это испугало? Да ничуточки. «Не кричите так! — говорит мне этот припадочный. — Днем я тоже прошу!»
Если дядя Зяма уличит во лжи, пощады не жди. Это относится не только к упитанным «посланцам», но даже к его вдовой сестре Блюмке. Даже к единственному Зяминому сыну, Ичейжеле, у которого скоро бар мицва.
Как-то утром Зяма ненадолго вышел из дому, когда его единственный сын только приступил к молитве и едва дошел до середины Ma тойву[83]. Ичейже подумал, что отец ушел в любавичский бесмедреш и вернется нескоро. Поэтому Ичейже все сделал по-быстрому: кивок во время Шмоне эсре[84], плевок по обычаю во время Алейну лешабеах[85] — и вот он уже кричит:
— Мама, есть хочу!
Когда через несколько минут Зяма вернулся домой, он увидел, что его единственный сын сидит перед тарелкой вкуснейшего омлета, а Михля суетится вокруг и подает горячее какао.
Зяма поглядел на сына своими узкими глазами:
— Скажи-ка, ты уже помолился?
Ичейже ответил с легким недовольством:
— Помолился, — и продолжил уплетать омлет.
Тогда Зяма спросил несколько строже:
— Тебя спрашивают: ты помолился?
Ичейже ответил:
— Конечно, помолился!
— И где же ты помолился?
— Здесь!
— Когда же ты помолился?
— Только что!
— Как же это ты успел?
— Да так, чтоб я так был здоров… — поклялся сын. — Вон еще и плевок от Алейну видать!
— Добрый знак! — ответил Зяма и собрал все тарелки, которые выставила Михля. Он кивком указал единственному сыну на опустевший стол и тоже поклялся:
— Чтоб я так был здоров… как то, что здесь стоял завтрак!
Поклялся и унес весь завтрак обратно на кухню.
Дядя Зяма терпеть не может, когда за столом собираются гости. Не любит ни праздничных угощений, ни приглашенных на ужин родственников. Родственник только строит из себя приличного человека: ест, как птичка, когда на него смотрят, а когда о нем забывают, набивает себе брюхо, как русский солдат. Вот Михля принимается уговаривать такого родственника:
— Возьмите что-нибудь! Что же вы ничего не пробуете? Съешьте еще кусочек… Не стесняйтесь!
А тот в ответ отказывается:
— Нет! Спасибо! Я уже сыт! Больше не могу! Сколько ж можно?
Михля настаивает:
— Как же так?! Вы же ничего не съели, ничего… Да что это с вами?..
Родственник опускает глаза: он, конечно же, сыт. Он вообще мало ест… И так далее.
Эта сцена достает Зяму до печенок: хочет есть — пусть ест! Не хочет — оставь его в покое! Но Зяма не говорит ни слова. Однако церемонные уговоры порой длятся так долго, что Зяма ухмыляется и прищуривает глаза:
— Оставь его в покое, Михля! Кажись, сама видишь! Сколько нужно еврею? Неужто же еврею нужно много? Еврей — существо благородное, наестся, что твой мужик, и… сыт!
Это всегда остужает и слишком настойчивые уговоры Михли, и слишком настойчивые отказы гостя. Со временем все родственники и друзья запомнили, что в доме у Зямы нельзя заставлять себя упрашивать. Потому что иначе можно остаться голодным. У Зямы дома заведено так, как написано в Мегиле: Веашсийо хадос…[86] Кто хочет — пьет, кто хочет — ест. И никто никого не уговаривает.
В любавичском бесмедреше был пожилой прихожанин, вдовец, человек нервный: после смерти жены все искал себе подходящую партию, да так и не нашел. Тут уж он сам заупрямился: «Коли так, и вовсе не женюсь». Этого человека, раздражительного, подозрительного и нетерпимого ко всем и ко всему, звали Шлёма, а прозвище у него было — Пельмень. Оно напоминало о том, что у Шлёмы, как у пельменя, есть три острых угла. Первый острый угол — нос, торчащий, как типун[87]; второй — бороденка, которую Шлёмка от нетерпения все время дергает, так что она стоит дыбом; а третий — кадык. Этот кадык был вообще каким-то отдельным существом, жившим своей собственной, независимой жизнью на тощей Шлёмкиной шее. Никто не знал, почему Шлёмкин кадык движется то вверх, то вниз, то шевелится, как птенчик, то вовсе пропадает, так что даже неизвестно, куда он делся.
Шлёмка-пельмень — ужасно вредный тип. От его нервов всем достается. Перед минхой мужчины стоят себе в бесмедреше кружками: каждый кружок беседует, о чем пожелает, о том, что в голову взбредет. Бородатые лица приближаются к говорящему. Сутулые плечи сдвигаются тесней. Но в самый разгар беседы непременно откуда-то протиснется острый нос. Он протыкает стену говорящих, как красный, раскаленный гвоздь. За носом — острая сивая бороденка, так и рвущаяся внутрь круга. А уже за ними — острый кадык, который начинает беспокойно и слепо метаться во все стороны, как испуганный зверек. Добро пожаловать! Шлёмка-пельмень тут как тут. Он прикладывает к уху согнутую ладонь и прислушивается с кривой ухмылкой очень занятого человека. А? О чем тут речь? О том, что картошка гниет из-за сильных дождей, о том, что мясо подорожало?.. Шлёмка-пельмень подпрыгивает со странной злобой: «Я-то зна-аю!» — и суетливо перебегает к другому кружку, точно так же протыкая его своими «остриями». А? О чем тут речь? О выборах нового казенного раввина?[88] О ярмарке в Нижнем?.. Шлёмка-пельмень подпрыгивает: «Боже сохрани!» — с ударением на «сохрани» — и бежит к третьему кружку. Там говорят о прибавке жалованья раввину и, не рядом будь помянуто, об аренде коровьего выгона. Но выгон вовсе не интересует Шлёмку-вдовца. Где у него коровы? На что ему коровы? Он обеими руками хватается за голову, затыкая уши, и сердито кричит:
— Зачем они дурят мне голову?
Из-за этого злобного крика действительно можно было подумать, что в каждом кружке только и разговоров о том, как избавиться от Шлёмки. От него и вправду всякого натерпелись. Пельмень мог совершенно расстроить самую увлекательную беседу в бесмедреше. Так было до тех пор, пока Зяма не начал отучать Шлёмку-вдовца от его привычек.
Если Зяма стоит в кружке беседующих и видит нос Шлёмки-пельменя, он предупреждает его, как будто речь о пожаре:
— Реб Шлёма, осторожно!
— А? — пугается Пельмень.
— Боже сохрани!
— Как?.. Что? — начинает голосить Шлёмка.
— Здесь дурят голову!
Когда Зяма видит, как Шлёмка суетливо подбегает к другому кружку, он хватает его за рукав:
— Не ходите, не ходите! Я вам как друг говорю!
— А? Что такое?
— Не ходите, говорят вам! Там дурят голову!
Так Зяма отучил Шлёмку-пельменя от его гадкой манеры.
Единственный сын дяди Зямы, Ицхок-Айзик, или, как его зовет тетя Михля, Ичейже, поссорился с отцом незадолго до отъезда на ярмарку в Нижний.
Меха уже были готовы и лежали упакованными в большие новые ящики. Но ведь он, Ичейже, человек с характером. Он не едет!
А что же он будет делать? Он поедет в Варшаву искать себе «место». Отец — в Рассею, а он — в Польшу. Так Ичейже поделил мир, чтобы не наступать друг другу на мозоли.
Что за «место»? У кого «место»? Какое «место»? Это его секрет. Ичейже — человек с характером, он не станет рассказывать небылицы. Однако дядя Зяма своей купеческой головой сразу понял, что все это — пустые угрозы… Между тем товар уже готов. Ящики упакованы. Да и сын нужен ему на ярмарке, как телеге — пятое колесо. Поэтому пускай едет!
— Куда же ребенок поедет? — вступилась за единственного сына тетя Михля.
— Ребенок, ребенок… — скривился дядя Зяма. — Ничего себе ребенок! Таким ребенком мужика зашибить можно.
— Что ты его гонишь, что ты его бранишь? — едва не расплакалась тетя Михля.
— Это я его браню? — переспросил дядя Зяма. — Я?.. Ему, сынку твоему, верно, кажется, что на этом свете ему станут платить по пятаку за каждый завтрак, который он доест до конца… Говорю тебе: пусть едет! Вот увидишь: на чужбине он станет человеком.
«Сынок» Ичейже, тощий и высокий парень, уже настоящий жених. Во время призыва он вытащил «голубой билет»[89] и стал совершеннейший «я-тебе-дам». Он в семье — единственный сын. У него две младшие сестры, Гнеся и Генка. Тетя Михля с самого детства его баловала, так что он вырос несколько заносчивым и раздражается из-за любой мелочи. Еще в хедере он впадал в ярость, если кто-нибудь из мальчиков показывал ему палец или надутую щеку, и тут же бежал ябедничать ребе. После этого всегда кто-нибудь с новыми силами засовывал под ноготь рыбью косточку и издалека показывал ее ябеде:
— Теперь-то он точно лопнет!
Ябеда действительно взрывался и кидался в драку. Его дразнили украденным у жены меламеда редечным хвостиком и при этом серьезно, как доктора, приговаривали:
— Ну, от этого он уж точно выйдет из себя…
И он, единственный сын, действительно взрывался и выходил из себя, всем бы врагам Израиля такое. Часто после очередных насмешек Ичейже возвращался домой в слезах:
— Они ко мне цепля-а-а-лись!
— Что они тебе сделали, сынок? — бросается тетя Михля к своему сокровищу.
— Показывали мне но-о-о-готь…
— Всего-то? — удивляется тетя Михля.
А дядя Зяма советует:
— А ты им тоже покажи ноготь!
От большой любви тетя Михля называла сына Ичейжеле, а потом, когда он вырос, Ичейже. Это жгло его огнем: что за имя такое, Ичейже? Ичейже какой-то!.. Ему казалось, что такое имя годится только для какого-нибудь растяпы или дурачка.
Уличные мальчишки быстро нащупали его слабое место. И, как только парень выходил на улицу, расправив узкие плечи и надменно задрав голову, они принимались петь ему вслед:
— Вот идет Ичей-ей-же!
Чей же он, чей же?
Крученый, верченый
И в дыму копченый…
Тут, конечно же, есть от чего раскипятиться и рассвирепеть. Не раз он надирал пацанам уши. Но это не помогало. Шкловские уличные мальчишки — настоящие поэты, и гонения только оттачивают их талант… В подтверждение тому у песни тут же появился новый конец:
— Собрался Ичей-ей-же!
Чей же он? Ничей же!
Крученый, верченый,
Печеный, копченый…
Как же так? Откуда они узнали, что он уезжает? Он еще никому об этом не говорил. А они уже знают…
Ко всем прочим прекрасным качествам Ичейже следует добавить его опрятность. Он постоянно смахивает соринки с плеч и с локтей, будто гусенок, чистящий перья. На его одежде не должно быть ни пылинки, ни пятнышка. Но поди попробуй, чтобы в доме торговца мехами, такого, как дядя Зяма, к темно-синему шевиотовому костюму не пристал ни один волосок! Дело нешуточное… Поэтому Ичейже беспрерывно вертится у зеркала с одежной щеткой в руках.
За пару недель до ярмарки в Нижнем Зяма слегка забеспокоился, занервничал. Нужно паковать ящики, нужно считать и страховать товар. А этот дурень знай себе крутится со щеткой и прихорашивается! Зяма передразнил его:
— Чисто-чисто, чисто-чисто!..
И тут же закричал на весь дом:
— Что с ним делать, с этим чистюлей? Он мне все зеркала да сметки переведет…
Ичейже вспыхнул. От ярости у него вырвалось:
— Тогда возьми да разверни их стеклом к стене, эти твои несчастные зеркала!
Он, конечно, не имел в виду ничего дурного. Но Зяма, услышав слова сына, тут же вспомнил: траур, смерть отца реб Хаима, горящие свечи…[90] И Ичейже получил пощечину.
После этого отец с сыном больше не разговаривали. А то, что раньше было всего лишь угрозой, стало фактом. Зяма едет в Нижний, а Ичейже — в Варшаву. Мир поделен.
Единственный сын притащил с чердака старый матерчатый чемодан и принялся приводить его в порядок.
Целыми днями чистит, вбивает все новые и новые медные гвоздики, подшивает подкладку и натирает мелом замки. Расчетливо. Методично. И, видать от обиды, молчит, молчит нарочито, назло… Тетя Михля ходит вокруг и вздыхает. От переживаний пристает к сыну: попей, поешь. А он, единственный сын, огрызается и отвечает резко и сердито: она что, не видит, что он занят! Он поправляет цемодан, цемодан поправляет!
И только сестрички глядят на старшего брата с восторгом, как на героя. Это ведь не шутка. Он уезжает без отца, «один-одинешенек», он едет в Варшаву… Варшава! Нижний уже звучит для них привычно, старо… А вот Варшава — другое дело. В этом слове слышится что-то свежее и радостное, оно шуршит шелковыми платьями, пахнет дорогим мылом, как польская невестка шкловского скоробогача…
В те великие дни, дни починки чемодана, сестры тихонько ходили вокруг Ичейже, глядя на него, как школьницы на учителя, с тоской и восхищением. Угадывали все его капризы. Одна подавала брату нитку с иголкой, другая бежала к шорнику за медными гвоздиками. Ичейже злится: ему нужна тряпочка с мелом… Вот, вот! Возьми тряпочку с мелом!
Единственным, кто делал вид, что ничего не видит и не слышит, был дядя Зяма. А когда тетя Михля испуганно что-то шепнула ему, он ответил демонстративно громко:
— Что ты сказала? Он уже поправил чемодан, совсем поправил? Так пусть едет!
Но за день до отъезда в Нижний Зяма за ужином пустился в долгие рассуждения. Говорил о себе в третьем лице: Зяме когда-то случалось бывать в Варшаве, в молодости, после службы. Не все единственные сыновья. Не каждому удается избавиться от призыва с «голубым билетом»… Да. Так вот… Литваков там ненавидят хуже свинины. И по будням пампушками не кормят…
Ичейже слушал с презрительным видом, кривил губы, пожимал плечами, дескать, нашел кого пугать!
Тогда Зяма рассердился:
— Пусть никто не думает, что «кого-то» тут станут удерживать… В Нижний, Бог даст, поедут без «кого-то». Но только вот он «кому-то» даст совет. Пусть не докучает польским евреям своим литовским выговором и не покупает по дешевке на Валовой. Есть там такая улочка… «Кто-то» кривится? Ладно, пусть себе кривится. И пусть уже наконец… едет!
Наутро Зяма уехал со своими полными товаром ящиками к оршанскому поезду. А Ичейже еще несколько дней оставался дома. И сердился с утра до вечера.
Виновата в этом была отчасти тетя Михля. «Ребенок» впервые едет на чужбину, неужели ему дадут уехать «просто так»? Как такое возможно?.. И она пригласила старую Зямину тетю Лейку, чтобы та помогла ей испечь «на дорожку» единственному сыну булочек, и тортиков, и еще Бог знает каких сластей. Бабушка Лейка с бородавками на подбородке и тремя волосинками на носу, с недовязанным чулком в руках, вошла в дом, поцеловав мезузу. И сразу послышался ее слезливый, шамкающий голосок и проворные шаркающие шажки по всем комнатам. Тетя Михля завязала платок на затылке и притащила на кухню противни, на которых в канун субботы пекут молочные лепешки… Подсолнечное масло и яичные желтки полились как вода, а сахарный песок посыпался как снег в швате[91]. Затем принялись месить, плести и печь. Воздух в доме стал густым, как в кондитерской. Запахло медом и сливочным маслом, корицей, имбирем, гвоздикой и подрумяненным изюмом. Под вечер, когда обе женщины сложили горой вкусную выпечку и показали Ичейже, что ему приготовили на дорожку, он не на шутку испугался. Что? Чтобы он все это взял с собой? Он что, торговый агент шкловских кондитерских? Раз и навсегда — он ничего из этого не возьмет. Не о чем говорить.
Тетя Михля и бабушка Лейка стали уговаривать Ичейже, чтобы он их не позорил. И вообще… как это? Целые сутки ехать: сперва на телеге, потом поездом, у него же от голода будет сосать под ложечкой! Да к тому же еще на чужбине…
Но Ичейже заупрямился: не нужно ему столько сластей. Пожалуйста, они могут открыть его цемодан и убедиться, что там нет свободного места…
Тетя Михля и бабушка Лейка открыли чемодан, пощупали белье, пощупали сложенное субботнее платье, повздыхали, покудахтали, как несушки, потом вернулись на кухню, снова повздыхали, еще пошушукались и все же согласились: в чемодане на самом деле нет места… Ну так и что с того? Сделают еще один узел, завернут в бумагу эту «капельку» сладкой выпечки и зашьют в байковое одеяло, которое Ичейже берет с собою на чужбину.
От злости единственный сын позеленел. Еще и зашитое одеяло с собой брать?! Хорошо же оно будет выглядеть! Ватный хремзл[92] с начинкой, эдакая требуха Ога, царя Вассанского[93], начиненная сахарными пряниками.
Тетя Михля и бабушка Лейка повздыхали, вытерли слезы, покудахтали, пошушукались и решили: половину тортиков и всяческих сладостей пошлют отцу в Нижний, а вторую половину… ну, это же половина, не более половины, зашьют Ичейже в его байковое одеяло вместе с подушечкой и несколькими простынями. Это будет незаметно. Кто ж узнает, что внутри тортики?
После двух часов торга Ичейже согласился. И тетя Михля с бабушкой Лейкой расстелили красное байковое одеяло. Они все время боялись: вдруг Ичейже передумает. Упаковали всю кондитерскую лавку и, торопясь и горячась, зашили с трех углов белыми нитками. Тюк стал похож на заднюю часть фаршированной индейки, которую зашили, чтобы начинка не вылезла. Когда Ичейже увидел узел, зашитый белыми нитками, ему стало худо. Что это за дратва? Что за дикое шитье? И как прикажете тащить такой «красивый» тюк? За ухо или за середину?.. Не о чем говорить! — разорался Ичейже. Пусть его оставят в покое. Он этот узел не возьмет!
Тетя Михля и бабушка Лейка опять повздыхали, опять вытерли слезы и шушукались до тех пор, пока не нашли выход. Тетя Михля сбегала на рынок и купила два кожаных багажных ремня с ручкой. А старушка, папина тетя Лейка, бедненькая, топталась вокруг узла с сырой красной свеклой в руке и терла ею углы до тех пор, пока нитки не стали такого же цвета, как байковое одеяло.
Когда Ичейже увидел этот узел без малейшего признака белых ниток, да к тому же перевязанный двумя новыми кожаными ремнями с лакированной ручкой, ему сразу стало легче на душе. Его оскорбленное эстетическое чувство успокоилось. Просветлели и потемневшие, озабоченные лица матери и папиной тети. Засияли глаза под платком и под чепчиком. Слава Всевышнему и в добрый час! Единственный сын возьмет-таки с собой этот узел.
Настал великий час прощания. Вскоре должна подъехать кибитка. Ночь. Сестрички стоят и не сводят с брата воодушевленных и испуганных глаз. Тетя Михля, как обычно, пристает, чтобы сын что-нибудь взял в рот. А папина тетя Лейка просит, чтобы все сели. Перед прощанием, говорит она, надо присесть. Так положено, чтобы путь был счастливым… Все рассаживаются под подвесной лампой. Единственный сын с прикушенной губой садится между своим цемоданом и зашитым одеялом. Пусть уж старуха с волосками на носу простится с ним так, как хочет, и все это наконец закончится. Но обычно ловкая и веселая восьмидесятилетняя бабушка Лейка ослабела. Она устала и вымоталась за эти двое суток оттого, что без перерыва пекла и зашивала, торговалась со своим внучатым племянником и переживала, видя расстройство тети Михли. Старушка словно опьянела и при прощании слегка растерялась. Ее прозрачные жилистые пальчики дрожат, и голос дрожит.
— Ну, Ичейжеле, дитя мое, поезжай и будь здоров. Я тебе запаковала сахарных пряников, и подушечка у тебя тоже есть. Когда на чужбине засосет под ложечкой, ты эту подушечку съе… То есть, я хочу сказать, на этой подушечке будешь кушать… Нет, наоборот, я хочу сказать, ты будешь эти пряники класть под голову… Я хотела сказать: подушечку… Ой, голова кружится… Ты, дитя мое, эту подушечку… я хотела сказать, сласти поешь, а поду… поду… подушечку, то есть…
— Ладно, ладно, — Ичейже хочет сократить прощание, — я тортики съем, а на подушечке…
Но бабушка Лейка сердится:
— Что же ты не даешь старой тете тебя благословить? Кто знает, доживу ли я до того, чтобы увидеть тебя снова. Поэтому, говорю тебе, дитя мое, что на сахарных пряниках ты можешь спа… Я имею в виду кушать, нет, то есть на подушечке… ой, моя голова! На доброе здоровье всякие тебе… то есть булочки…
Она, наверно, не скоро выкарабкалась бы из этой путаницы и закончила бормотать, если бы не кибитка. К счастью, Сендер-извозчик подъехал с шумом и свистом, стукнул кнутовищем в закрытые ставни и весело заворчал на извозчичий манер:
— Где мой шудак?[94]
И прежде чем Ичейже успел отвязаться от бабушки Лейки и проститься с заплаканной матерью и восторженными сестрами, его чемодан и фаршированное одеяло вынесли. Сендер-извозчик вытащил их, как двух трепещущих щук, и затолкал куда-то глубоко, в темноту кибитки.
Единственный сын с бьющимся сердцем и скрежетом зубовным выбежал вслед за своим багажом. Пусть уж наконец все это кончится!.. Сендер кнутовищем показал ему, что, прощенья просим, но пора лезть в темный кузов кибитки. Длинный, костлявый Ичейже полез. Сперва он поклонился полукруглой раме кибитки, потом получил удар коленом под ложечку. И тут же нащупал чью-то женскую шаль, чью-то галошу… Чей-то тонкий голос пискнул «ой!». Единственный сын отдавил чей-то палец, сразу отшатнулся в сторону и сел на что-то мягкое…
Под ним сразу же что-то заскрипело и заскользило вниз… Он мог бы поклясться, что это его фаршированное байковое одеяло! Потрогал: ой, несчастье, ой, беда! Он своим костлявым телом раздавил все сласти… Волосы встали дыбом. Ичейже хотел было закричать, начать толкаться и требовать, чтобы ему дали место и помогли спасти его пряники, но гордость не позволила. Он вспомнил, что мама и бабушка Лейка стоят рядом с кибиткой, вспомнил, какую войну они вели с ним двое суток подряд из-за этого узла. Так что уж лучше промолчать.
— Пропади оно пропадом! — решил он твердо и остался сидеть на своем тюке, как на мягкой скамье.
Сендер щелкнул кнутом, голоса мамы, бабушки и обеих сестер слились в один плаксивый хор:
— Езжай, будь здоров, будь здоров!
Ичейже, подскакивая, сразу почувствовал, что фаршированное байковое одеяло сползает все ниже и ниже, и, пока его худые колени распрямляются и ноги вытягиваются в темноту кибитки, вся печеная, вся яичная и сахарная начинка под ним перемалывается в мелкую-мелкую крошку. Да, дорожные благословения старой-престарой бабушки Лейки уже сбываются! И, словно пророчество, в упрямой голове Ичейже вертятся ее слова:
— А на тарелочках, дитя мое… на сластях будешь ты, будешь ты спать… То есть, наоборот, подушечку будешь кушать… То есть…
Когда Ичейже, Зямин единственный сын, впервые уехал на чужбину, в доме стало тихо и пусто. Тетя Михля вздыхала и в ожидании почтальона проглядела все глаза. А обе сестры, Гнеся и Генка, сидели и, не разгибаясь, вышивали бордовую бархатную салфетку для мацы. Вдруг взялись за эту работу как раз в летнюю жару[95]. Видно, сердце-то ноет…
Первые письма единственного сына из Варшавы были полны похвальбы. Квартира у него, естественно, царская. И «место» он тоже получил, в табачном магазине. Правда, пока платят только десять рублей в месяц, и ему не хватает всего каких-нибудь пятнадцати-двадцати… Но это все — неважно. Главное — Варшава! На улицах здесь продают финики, которых в Шклове можно отведать только на Хамише осор[96], и арбузы, которые в Шклове нужны только для того, чтобы сказать над ними Шехейону на второй день Рош а-Шоне. Когда-нибудь, когда он начнет зарабатывать больше, пришлет с оказией прессованных фиников. А пока просит выслать ему двадцать рублей, ему их как раз не хватает. Больше не нужно… И полдюжины носков, потому что местные, варшавские носки такие, что раз наденешь и сразу выбрасываешь…
Тетя Михля таяла от удовольствия, которое ей доставляли известия об успехах единственного сына. Сразу послала ему двадцать рублей и полдюжины нитяных носков, а в письме спросила, остались ли еще сласти, что он взял с собой. Если нет, она ему пошлет посылку…
От Ичейже прибыл сердитый ответ без благодарности за носки и за деньги: зачем ему морочат голову насчет пряников? Мало, что ли, он натерпелся в пути от байкового одеяла с «начинкой»… Или, может, в Варшаве не хватает кондитерских со всяким добром, которого в Шклове никто и в глаза не видел? Здесь есть, например, пирожные со взбитыми сливками, пончики с вареньем, а еще штрудели, такие, что сначала слой пряностей в масле, а потом слой крема и слой шоколада… Может быть, его когда-нибудь оставят в покое со шкловскими сластями? Наконец он вынужден рассказать правду. Зашитые в одеяло сахарные пряники он даже не довез до Варшавы. Уже в кибитке Сендера-извозчика от них ничего не осталось. В вагоне, не доезжая Бриска[97], он распорол этот мерзкий тюк с одного бока и высыпал всю труху в окно. Сыпалась какая-то смесь из желтой муки с чем-то вроде фарфелах, похожая на толченую яичную мацу[98]. Раньше он не хотел писать, но раз ему надоедают — он вынужден сказать правду…
Тетю Михлю бросило в пот. Ее охватило острое чувство стыда. Кроме сердечной обиды за выброшенную выпечку, за напрасные старания и труды, она к тому же почувствовала себя опозоренной перед сыном, перед его городской гордостью. Выходит, что она, простая шкловская баба, хотела состязаться с варшавскими кондитерами? Нет, это с ее стороны всего лишь местечковая самонадеянность…
А Гнеся и Генка с их девичьим воображением сразу много чего вычитали в письме брата о варшавских вкусностях. И в тот же день все их шкловские подружки уже знали о том, что в Варшаве, кроме арбузов и прессованных фиников, едят штрудели с всевозможными кремами и пончики с вареньем. Распространился слух, что Ичейже в Варшаве живется хорошо, что он прямо в золоте купается. И что не сегодня-завтра от него… прибудет посылка с прессованными финиками.
Однако прошли месяцы, а прессованные финики от единственного сына так и не прибыли. Наоборот, Ичейже еще несколько раз просил выслать ему несколько рублей, еще полдюжины носков и четверть дюжины рубашек… О польских вкусностях он совсем перестал писать. Написал лишь о том, что посреди Варшавы есть сад[99] с прудом величиной почти со Шкловский разлив. И вот в этот сад не пускают польских евреев в каскетках и капотах. А литваков в шляпах как раз пускают. Его, Ичейже, разумеется, пускают… А еще в этом саду есть театр, в котором играют «Наталку Полтавку»[100], и вечерами слышно, как там аплодируют «браво».
Тетя Михля читает об этих чудесах, посылает рубашки и деньги и тает от удовольствия.
Но когда дядя Зяма вернулся из Нижнего без ящиков и с пачкой ассигнаций во внутреннем кармане пиджака, он первым делом надел очки и прочел подряд все письма от единственного сына. Потом снял очки, медленно положил их на прочитанные письма, потер ладони и сказал просто так, ни к кому не обращаясь:
— Этого зазнайку следовало бы выдрать.
— Папа! — удивились Гнеся и Генка.
— Что ты к нему опять придираешься? — поддержала их тетя Михля.
— Что это вы разволновались, дети? — обратился к девушкам Зяма. — Он, между прочим, там вовсе не пампушки кушает.
— Ну, откуда ты это взял, откуда? — тетя Михля заступается за своего единственного сына.
— Оттуда, — хладнокровно отвечает Зяма. — То, что в Варшаве едят арбузы с финиками, еще не повод посылать деньги этому твоему добытчику. Хватит…
После этого разговора письма от единственного сына стали короче и приходили реже. О варшавских чудесах он вовсе перестал писать. Только просил денег. Вначале сердился. Потом, когда узнал, что отец уже вернулся домой и не разрешает высылать деньги, стал более сдержанным. Почти просил. Зяма оставался тверд как камень. Но тетя Михля тайком время от времени посылала сыну несколько сэкономленных пятиалтынных. Этого, видимо, не хватало, потому что письма стали еще короче и суше. А Зяма после каждого письма бросал словечко-другое:
— Глянь, да там уже «остывший цимес»[101].
— Глянь, он уже штаны потерял.
— С финиками покончено! Уже жует корки.
Так оно и было. Вдруг стало совсем тихо. Единственный сын не пишет и не отвечает на письма. Тетя Михля потеряла голову и только вздыхает. Ночью, в темноте спальни она пристает к Зяме, чтобы он простил Ичейже и послал ему денег. Зяма отвечает мягко, но коротко:
— Михля, не порти дела! Увидишь, скоро у нас будет гость.
Прошел месяц, другой. Письма нет! Зяма уже и сам испугался. Кто знает, что этот зазнайка там натворил! Зяма помалкивает, но женины стенания выносит с трудом. В душе он уже решил помириться с Ичейже. Но в один прекрасный день, за месяц до Пейсаха, как снег на голову свалилось короткое, нежданное письмо от единственного сына: шлите на дорожные расходы. Он возвращается. И привет папе.
С тех пор как Ичейже уехал, он отцу привета не передавал. Но Зяма это письмо оценил совсем не так, как тетя Михля, без видимого удовольствия, без всякого «ага!». Он только несколько раз медленно потер ладони и изрек:
— Глянь-ка, мне кажется, наш единственный сын начинает становиться человеком.
Ичейже вернулся исхудавший, изможденный, с синими кругами под глазами, в большой полинявшей шляпе. Из-за этой шляпы его лицо казалось еще меньше. «Как фига под крышечкой» — так определил дядя Зяма. Но, кроме тети Михли, этого комплимента никто не услышал. А между тем взгляд Ичейже стал более уверенным, спокойным и умным. В каждом его движении чувствовалась теперь мужская зрелость. Видимо, он что-то для себя решил и ни на что не позволял себе раздражаться. С мамой разговаривал очень уступчиво и сдержанно, с сестрами — нежно, а с отцом — уважительно.
Из двух мест багажа, которые единственный сын взял с собой девять месяцев тому назад, обратно он привез только одно: цемодан. Но теперь он у него уже назывался просто чемодан[102]. Его язык утратил литвацкое произношение. Байковое одеяло с подушечкой куда-то пропали. Тетя Михля сперва подумала, что они лежат плотно упакованные в чемодане. Но позже оказалось, что там лишь несколько целых и рваных рубашек, мешочек с тфилин и пара широких исподних с поблескивающей на заду большой заплатой. Тетя Михля не могла удержаться, отозвала своего единственного сына в сторону и стала его тихонько, так, чтобы Зяма и дочери не услышали, расспрашивать:
— Сынок, куда делись твои подушка и одеяло? И что это у тебя за исподние такие?..
Ичейже грустновато улыбнулся:
— Ну, подушка и одеяло остались в одной квартире… За долги… А исподнее с заплатой, — тут Ичейже слегка покраснел, — это… об этом я тебе расскажу в другой раз.
И хотел уйти. Но, увидев мамино огорчение, добавил:
— Если бы не эта заплата… я бы, может, и домой не приехал.
А дядя Зяма все время смотрел на своего единственного сына с затаенной радостью. От Зяминых узких купеческих глаз со смеющимися морщинками не укрылось ни одно движение сына. И ночью, едва дядя Зяма остался наедине с женой, он, чуть не дрожа от радости, шепнул ей:
— Слышишь, Михля? Он стал человеком…
Ичейже и в самом деле изменился. Спустя несколько дней после возвращения он надел свой осиротевший передник и взялся за работу с охотой и жаром человека, который болен от безделья. Стал на дворе растягивать выдубленные меховые шкуры, работая ритмично и быстро, как тот, кто хочет ударами молотка заглушить в себе ненужные мысли.
Он работал усердно и аккуратно и не дулся на других подмастерьев на папином дворе. Больше не крутился перед зеркалом и не франтил, как прежде.
Мальчишки на улице его узнали и попытались задеть старой песенкой:
— Вот идет Ичей-ей-же!
Чей же он, чей же?
Крученый, верченый
И в дыму копченый…
Но Ичейже сам засмеялся так, что мальчишки остановились как вкопанные и больше ему эту песенку не пели.
О Варшаве он почти не говорил. Когда спрашивали, отвечал нехотя или отшучивался на отцовский манер, но все-таки по-своему. С тех пор как он вернулся из Варшавы, шутки из него били ключом. Горьким ключом. Но это его не спасло. В глазах шкловских девушек Варшава придала Ичейже мистическое обаяние. О его успехах рассказывали какие-то небывальщины. Ичейже снова начали сватать. Но он, узнав об этом от матери, «не давался»… Груним-шадхен со своим зонтом под мышкой — набалдашник назад, острие вперед — то и дело подкарауливал Ичейже там, где мог бы поговорить с ним с глазу на глаз. И однажды поймал-таки.
— Я знаю, — говорит шадхен, — вы человек образованный, современный. У меня есть для вас блондинка, а?
— Терпеть не могу блондинок! — прерывает его Ичейже и хочет увильнуть.
— Не торопитесь, — хватает его Груним за полу. — Это только так говорится. Она не такая уж яркая блондинка, как вы думаете. Она настолько смахивает на шатенку, что может сойти за брюнетку.
— Знаю! — презрительно бросает Ичейже. — Она даже надписывает американские адреса и может разговаривать со стражником…
— С приставом, даже с губернатором! — горячо подхватывает Груним. — Она закончила четыре класса гумлазии и играет на пьянине.
Это пианино запало-таки Зяминому парнишке в голову. Он на мгновение остановился, слегка покраснел и проговорил, ни к кому не обращаясь:
— Видно будет. Надо посоветоваться.
Пьянина победила. Гордость Ичейже была сломлена. И жениху с невестой устроили смотрины.
Блондинка, которая смахивает на брюнетку, оказалась дочерью зажиточного обывателя из Оршы, с высокой грудью, узкой затянутой талией и копной темно-рыжих волос. Настоящий шлем старой меди… Под этой массой волос блестели веселые зеленые глаза. Красивая девица.
Единственный сын втюрился в нее с первого взгляда. Даже перестал интересоваться, играет ли она на пьянине или нет. Вскоре состоялась «сделка». Но когда Груним-шадхен стал хвастаться перед сватами своим мастерством, дядя Зяма весело прервал его:
— Ну ладно, разве ж это сватовство? Это же, не сглазить бы, «не картошка»[103].
Помолвка прошла очень живо. Били тарелки[104]. Как били? Так, что в Зямином доме не осталось ни одного старого блюдечка. И пошло веселье.
После прекрасного угощения остались только свои. Обмыли сговор между женихом и невестой старой вишневкой, которую тетя Фейга и дядя Ури притащили в честь такой радости в пятиквартовой бутыли. Чтобы чувствовать себя удобней и свободней, мужчины и женщины разделились: мужчины вместе с женихом в одной комнате, женщины с невестой — в другой.
Старая вишневка даже молчаливому жениху развязала язык. Кто-то спросил Ичейже про Варшаву, в которой тот провел почти год. Ичейже стал рассказывать, но без тех преувеличений, которые были в его давних письмах, и стараясь при этом не говорить о себе. Однако подвыпивший Зяма не отставал от сына и требовал, чтобы тот рассказал все… Нечего, дескать, стесняться, здесь все свои. Долго ли, коротко ли, но в конце концов Зяма начал подмигивать, намекая на пару исподних, которую Ичейже привез из Варшавы.
— Он помалкивает, а? Но я-то все равно знаю. Пуд свечей жертвую в любавичский бесмедреш, если наш жених не совершил это выгодное приобретение на Валовой. И пусть он меня освободит от обета молчания.
Тут уж у жениха не осталось другого выхода, и после доброго стаканчика вишневки он рассказал о великой тайне заплатанных исподних.
— В Варшаве, — начал жених, — есть Валовая улица. Там продают «готовое новое платье», по крайней мере, так написано на вывесках. На самом деле это перелицованные тряпки, скупленные оптом у старьевщиков, которые целыми днями ходят по дворам и кричат: «Гандель, гандель!»[105] Что все это значит на самом деле, знают только варшавяне. А литваки и «фраера» — не знают. Как только я приехал в Варшаву и захотел расфрантиться на свои несколько рублей, добрые люди меня предупредили…
— Это я тебя перед отъездом предупреждал, — перебивает его Зяма. — Помнишь?
— Да-да, — отвечает жених, — ты тоже. «Только не на Валовой» — «Почему?» — «Потому что будешь наказан». — «Кем наказан?» — «Не задавай лишних вопросов! Угробишь свои несколько монет. Получишь тряпки и ругань в придачу. А может быть, еще и бока намнут»… Я как огня боялся этой улицы. Но мое «место» было неподалеку от Валовой, и мне волей-неволей приходилось часто пересекать эту улочку, где всем литвакам выпадает это наказание. Каждую лавочку там держат компаньоны. Легко сказать — компаньоны! Компаньоны эти день-деньской ругаются между собой и стараются натянуть друг другу нос. По-видимому, так нужно для торговли, наверное, это и называется «делать дело»… И когда эти лавочники таким вот образом друг дружку утихомирят, они всей гурьбой высыпают на тротуар перед лавкой и ну тащить прохожих за рукав. «Молодой человек, может, красивый костюмчик?» Я всегда отвечал: «Спасибо». «Может, красивую шляпу, последняя мода?» — «Сами носите на здоровье». — «Ясновельможный пан… пиджачок… пару брюк? Английский товар». — «Зачем вам утруждать себя?» — так я коротко отвечал, и «добры молодцы» с Валовой перестали ко мне приставать. Наоборот, часто я слышал за спиной «комплименты»: «Ишь литвак крестоголовый![106] А ить ён не фраер. Оставь его в покое!» Но однажды наступил кризис… в известной части моего костюма. Я его, как мог, прятал. Сам штопал. Однако «добры молодцы» с Валовой это сразу заметили и день-деньской дразнили меня: «Молодой человек… пару брюк!» Однажды я не выдержал и пробормотал: «Если хороший товар… может быть…» Не успел я произнести эти слова, как почувствовал, что больше себе не хозяин. Две пары здоровенных рук подхватили меня справа и слева, третья пара подталкивала сзади, как заупрямившегося жеребенка, и я, словно на крыльях орлиных, влетел в темную лавчонку и остановился, моргая глазами на керосиновую лампу, которая горела среди бела дня… Под лампой стоял коренастый тип со змеиными глазками. «Етот молодой человек хочет пару штанишек!» — во весь голос отрапортовали ему «добры молодцы», как солдаты офицеру. «Пару штанишек? — переспросил тип, блеснув зелеными глазками. — Ща я ему найду пару штанишек… Ща будет ему пара штанишек!» Ничего хорошего этот голосок и глазки не обещали. Но было уже поздно, двое молодцев подняли меня и вдели мои ноги в штанины, широкие сверху и узкие внизу. Моя правая ладонь потянулась пощупать сзади, но пара чужих железных рук преградила ей путь и толкнула к правому колену. Тогда моя левая ладонь потянулась туда же, но ее уткнули в левое колено. Я повернул было голову, чтобы посмотреть, что за чудеса творятся сзади. Но этот коротышка закричал на меня, как профессор на беспокойного пациента: «Пане… стойче ровно!»[107] Я умудрился согнуться, хотел взглянуть на свой зад, расставив ноги, так этот тип так двинул меня по спине, что из меня и дух вон: «Стой-че ров-но-о!» Это значит: стой ровно, черт бы тебя драл! А иначе тебя порвут. Я начал было возмущаться. А они… А я… Короче, чего тянуть. Через несколько минут, оставив пару моих кровных рублей в руках того коротышки, я, освистанный, выгнанный в тычки, уже летел башкой вперед из темной лавчонки, одетый, как монах, в пару мясницких штанов с большой засаленной заплатой во весь зад… Казалось бы, только что я был «дорогой молодой человек», «пане», «мой пане», и вот я уже крестоголовый литвак-свинья и лежу в заплатанных панталонах у канавы. Как раз тогда на Валовой у меня впервые мелькнула мысль о том, что я на чужбине, что мне надо ехать домой. Сердобольные прохожие, сочувствуя моей обиде, помогли подняться. А тем временем «добры молодцы», эдакие бездельники, еще и насмехались: «Не будь фраером! Пошел на Маршалковскую![108] Лезь к бабушке под передник!» А тип со змеиными глазками встал в дверях лавчонки, выпятил животик, расставил ножки, сложил красные ручки на пузе и запел: «О-о-очень обидел нас етот литвак!» Я то есть! — закончил жених. — Выходит, это я обидел и его, беднягу, и его бездельников! Я!
Раздался громкий смех. Даже дядя Ури, который в доме дяди Зямы всегда ведет себя, как подобает человеку ученому, аж запищал от смеха, и при этом слезы стояли в его косых глазах:
— Караул, я не выдержу!
Первой вбежала невеста:
— Что за смех? Дайте и нам посмеяться…
Жених покраснел. Глядя на него, «свои люди» тоже сдержались, промолчали.
И только один из сватов, дядя Зяма, не растерялся. Показывая на покрасневшего жениха, он ответил так:
— Ну, об этом он уж тебе сам расскажет! Только… после свадьбы.
Дочки подросли, предприятие разрослось, и тут дядя Зяма почувствовал, что устал. Ему уже было под пятьдесят, и в темно-каштановой его бородке стали пробиваться седые нити. Крепкие солдатские плечи похудели и стали не такими прямыми, как прежде. А ведь еще надо выбрать женихов для дочек. Потому что его Гнеся и Генка выросли девицами-красавицами, такими же высокими и статными, как их отец в молодости, с бледными холеными личиками. Гнеся — блондинка, вылитая тетя Михля накануне свадьбы, Генка — темноволосая и рослая в отца. И все же сестры походили друг на друга. Так бывает в семьях, где один и тот же типаж проявляет себя в контрастах. Зяма стал думать о партии для старшей дочери, Гнеси, а Михля — шептаться с ним на рассвете в темной спальне.
Человек дела, трудяга, сколько себя помнит, дядя Зяма теперь сам себе удивляется: он все чаще думает об отдыхе, но, конечно, не сейчас, потом… на старости лет. Правда, до старости еще, не сглазить бы, далеко. Спина прямая, аппетит хороший, сон глубокий. Но притаившаяся мыслишка, которая исподтишка точит Зяму, что вот, с Божьей помощью, выдадут они с Михлей замуж дочерей, станут дед да баба и будут радоваться внукам, сама по себе — предвестие старости. И Зяма это почувствовал.
Он вдруг осознал, что в старости у него не будет опоры. Потому что Ичейже, его единственный сын, женившись, завел свое хозяйство и сам стал обрабатывать меха. На этом настояли родители его жены. Не захотели вложить дочкино приданое в Зямино производство… Потому что у него, у реб Зямы, есть две незамужние дочери. И сваты из Орши опасались, как бы приданое их девочки не было бы потрачено «на чужих девиц». Зяма отчасти обиделся, но махнул натруженной рукой и согласился. А что, у него был другой выход? Слишком жарко влюбился его единственный сын в медноволосую и зеленоглазую красавицу из Орши, чтобы он, Зяма, мог чему-то воспротивиться.
После этого Зяма, естественно, стал охотней прислушиваться к мнению своей жены Михли: надо найти для Гнеси удачного зятя, которого можно было бы приобщить к делу, и постепенно передать часть забот в его руки. А позже, Бог даст, и в руки Генкиному мужу.
Эта простая мысль запала Зяме в душу. До каких же пор он, Зяма, будет держать в голове тысячи сделок и вкалывать одновременно?
Доля правды в этих рассуждениях была. В те времена в Шклове никто настоящей бухгалтерии не вел, а уж такой честный купец, как Зяма, чье слово весомее всякого векселя, и подавно.
Первоначально дядя Зяма все свои расчеты держал в голове. Потом стал их записывать на клочках бумаги и в крохотных записных книжечках, которые хранил в бумажнике и в жилетном кармане. Но поскольку писать он был невеликий мастер, то частенько и сам, с Божьей помощью, не мог прочесть собственные каракули.
Своим дочерям доверить такое деликатное дело Зяма не хотел, поскольку был очень невысокого мнения о женских способностях к счету. Ичейже, который до самой свадьбы держался за мамкин передник, капризный единственный сын, тем более не годился. Записные книжечки и бумажки с расчетами перепутывались, и чем дальше, тем больше. «Оплатил, принял, выдал товар, получил товар. Заплатил, не заплатил, застраховал, отослал…» Записи были так запутаны, что дело доходило до ненужных ссор. И не всегда Зяма оказывался прав.
Однако пока что Гнесе, девице на выданье, неполные восемнадцать лет. Не ждать же, пока ее удачно просватают. Состоялся семейный совет с тетей Михлей и дядей Ури. И было решено привлечь к делу помощника, способного считать, немного разбирающегося в бухгалтерии, и платить ему рубля четыре в неделю. Но ввиду того что современные молодые люди легкомысленны, так что неизвестно, кого впустишь в дом, кому доверишь дела, решили выписать из Погоста[109] сына дяди Пини. Говорят, он очень способный парень и учился на бухгалтера «по переписке»[110]. И племянника выведут в люди, и шестнадцать рублей в месяц останутся в семье. И, быть может, избавятся от приездов Пини два раза в год: иногда к Зяме, иногда к Ури, чтобы одолжить денег — то двадцать пять рублей, то пятьдесят — на «задаток за свежие товары» для его бакалейной лавочки. Он их, с Божьей помощью, конечно, никогда не отдает… Теперь же, когда его сын Шикеле станет зарабатывать, то уже сам, не сглазить бы, сможет помогать отцу. Получится и толково, и красиво: и овцы целы, и волки сыты.
Этот совет дал сам дядя Ури. Ему уже надоели причитания тети Фейги, что его брат, дядя Пиня из Погоста, забирает у них «всякую копейку из дому». Каждый раз в канун Пурима и в канун Сукес — одно и то же. Он, дядя Ури, поддерживает еще и свою сестру Блюмку-вдову, с которой Зяма в ссоре, так пусть и у него, у этого простака, тоже будет своя забота: бедный племянник. Это дело богоугодное.
Совет был дан, тетя Михля, женщина добросердечная, его поддержала. И через месяц в кибитке из святой общины[111] Погоста — это восемь часов езды от Шклова — приехал бедный племянник Шикеле, старший сынок дяди Пини. Светловолосый, вежливый, застенчивый, близорукий, как его отец. Глаза затенены золотистыми ресницами и осыпаны веснушками. Вместе с ним в дом вошли тишина и честность. Скромной желтизной полевых цветочков засияли его застенчивые ресницы среди груд пушнины и тяжелых кислых запахов. Шикеле чуть не сомлел от этих запахов, а подмастерья только посмеивались. Но позже, привыкнув к Шикеле, стали даже уважать его деликатность. Где бы он ни появлялся, стеснительно опустив глаза, сразу замолкали грубые речи. Даже пьяница-гой, главный специалист по подкраске готовых меховых пластин, прерывал свой «русский мишебейрех» и поворачивал его на еврейский лад:
— Идри твою палку!
Что значит «идри твою палку»? Этого необрезанный и сам не знает. Никто этого не знает. Это изобретение дяди Зямы. Он ведь когда-то в рассейской глубинке и в казармах наслушался столько этого «русского мишебейреха», что его самого иногда страх как тянет выразиться покрепче… Вот он и придумал эти три слова, которые звучат по-гойски грубо, но при этом все же по-еврейски выхолощено, бессмысленно… Но Шикеле даже этот компромисс не нравится. Услышав лишь отзвук таких слов, он краснеет и уходит. Зяма смотрит ему вслед и качает головой:
— Ну и нюня этот мой племянничек…
Но в душе он им доволен. Потому что стеснительный Шикеле пока собрал все бумажки, застрявшие во всех жилетках дяди Зямы; все записные книжечки с каракулями, которые дядя Зяма сам не может прочесть; все записки от ремесленников и швей, все эти «сдали, вернули, отработано, оплачено». Шикеле отыскал манжеты, которые дядя Зяма исписывал карандашом в большой спешке на исходе субботы, после гавдолы, не успев отыскать записные книжечки в будничной одежде. Начисто переписал все кружочки и цифры, которые заметил на титульном листе тети-Михлиного «Корбн минхе»[112], и все, что было записано мелом или углем на дверях склада и на деревянных ящиках с упакованными и распакованными товарами. Короче говоря, в доме и во дворе дяди Зямы не осталось такой мелочи, которую Шикеле не проверил бы и о которой не расспросил бы. Все эти записи он внес в «журнал», то есть в кассовую книгу, а потом — в главную канцелярскую книгу с пронумерованными страницами. У тети Михли он выпросил старую спицу, из тех, которыми она вяжет носки, и крепко вбил ее в облезлую четырехугольную дощечку. На эту спицу, торчащую как эрув[113] без проволоки, Шикеле стал накалывать все полученные расписки, все дубликаты квитанций и счетов с подписями обеих сторон. И так каждый день — одну за другой. Теперь даже тетя Михля могла найти нужный счет безо всякого шума и долгих поисков. Дядя Зяма увидел, что ему полегчало. Но виду не подал. Красиво бы выглядело, если бы он, крепкий пятидесятилетний купец, признался своему близорукому племяннику, бедному девятнадцатилетнему парнишке, что до сих пор толком не знал, что творится у него в доме и в мастерской, а тут приехал такой Шикеле из Погоста и сразу во всем разобрался. Неужели после этого бедный племянник станет его уважать?.. Наоборот, Зяма старался выглядеть рачительным хозяином, который знает счет деньгам и бережет их. Он даже начал слегка командовать своим застенчивым племянником: это запиши, то перепиши! А вот это подсчитаем вместе! Затем всматривался своими узкими глазами в записи и ронял племяннику скупую похвалу, как прижимистый ребе роняет стертый грош маленькому мальчику, начавшему учить азбуку.
— Да, хм… ничего… но почерк… ведь главное почерок!
Шикеле из Погоста все записывал очень чисто. Но не особенно красиво. Почерк у него был несколько ломаный, такой же детский, как и его близорукий взгляд из-под веснушчатых век. Между тем дядя Зяма, сам едва умевший писать, почитал идеалом элегантный, красивый почерок.
Вот ведь, казалось бы, человек разумный, тертый купец, опытный ремесленник, острый глаз, одним словом — наш дядя Зяма! Но нет человека без слабостей. Слабостью Зямы был хороший почерок. Сам всю жизнь писавший каракулями, убивавший часы, чтобы подписаться, Зяма надеялся, что хоть дети выработают хороший почерк. Но его золотая мечта не осуществилась. Гнеся и Генка писали по-женски плохо, тонкими длинношеими буквами. А единственный сын — еще хуже сестер: каждая буква толстоногая, будто в валенках, а головки у букв — маленькие и худенькие. Каждая строчка начиналась с крупных букв и кончалась мелкими, кривоногими, рушащимися со строчки вниз… Зяма видеть не мог записи своего сына. «Это свадьба свиней с сороками, — говаривал он, — а не почерок!» Так что красивый почерк оставался для дяди Зямы мечтой, возвышенным желанием, которое не поддается осуществлению. Красивый почерк виделся ему основой благородства, мудрости, родовитости. Подобно горячо влюбленному, он буквально ревновал к хорошему почерку. В душе Зяма был даже отчасти доволен тем, что Шикеле, его способный племянник, такой честный, так хорошо считающий, хотя бы почерком не особенно превзошел его капризного единственного сына.
— Да… неплохо… Но ведь главное-то — почерок!
Когда дядя Зяма увидел, что счета сходятся, что все подсчитано и записано, что все, что было забыто, вспомнено, что пропавшие долги превратились в наличность, им овладело суетное желание. В один прекрасный день он с утра пораньше дал понять племяннику, что он, Зяма, очень хотел бы знать, какое у него состояние… Хотя это дело трудное, рубль в рубль, наверно, не подсчитать, но хотя бы приблизительно… Примерно…
Шикеле ответил:
— Почему «приблизительно»? Почему не рубль в рубль и не грош в грош? Наоборот…
Шикеле засел за все записочки и бумажки и за все три конторские книги. Он снова и снова вместе с дядей Зямой бегал на склад оценить сырье, полуобработанные и полностью обработанные шкурки. Он еще раз переписал все долги Зямы и все деньги, которые тому причитались. Все сосчитал. И через неделю принес готовый отчет всего на одном листочке почтовой бумаги, с красивой, хоть и кривой чертой внизу и с жирно выписанным под этой чертой итогом.
Из этого листочка следовало, что дядя Зяма, не сглазить бы, богатый человек, владелец шестидесяти тысяч рублей чистыми, не считая домашней мебели, украшений и всего прочего.
Увидев такую цифру, дядя Зяма немного побледнел и оглянулся, не заглядывает ли кто-нибудь в окно. Потом сказал «хм…» и тихо переспросил Шикеле:
— То есть… сказано — сделано?
— Сказано — сделано! — ответил Шикеле.
Дядя Зяма мог только предполагать, каковы размеры его состояния, но то, что оно приближается к цифре шесть с четырьмя нолями, даже не представлял. К нему вернулся былой задор, тот, что у него был еще до изгнания из Москвы, когда он таскал на плечах плюшевые штаны и красные кушаки… Вернулись былые привычки. Он с силой подтянул штаны, затянул потуже ремень и весело проворчал:
— Ничего, Бог поможет!
Зяма принялся расхаживать по комнате и что-то бормотать под нос. Совсем забыл о Шикеле, своем бедном племяннике, который стоял и наблюдал эту сцену счастливыми близорукими глазами; Шикеле был счастлив, что доставил дяде такую радость. Вдруг Зяма подошел к племяннику на своих длинных крепких ногах и нахмурил брови:
— Но… говорить об этом не надо. Понимаешь?
Шикеле только кивнул в знак того, что очень хорошо все понимает и подчиняется дядиному желанию.
Зяме это немое и деликатное согласие очень понравилось. Он похлопал племянника по плечу и весело произнес:
— Ну, Шике, с сегодняшнего дня ты будешь получать четвертную в месяц!
С этого времени стеснительный Шикеле стал замечать, что его красивые кузины обращают на него внимание, а тетя Михля как-то иначе улыбается ему. Почти так же, как его бедная мама в Погосте.
Раньше, с того момента как он поступил «на место» к богатому дяде, кузины совсем не смотрели в его сторону. Старшая, Гнеся, была вежлива и холодна, а младшая, Генка, встречаясь с ним во дворе или в доме, кривилась. Точно так же она кривилась, когда какой-нибудь бедный парень из ешивы приходил «есть свой день»[114]. Теперь же… Не иначе как дядя Зяма его, бедного племянника, открыто хвалил, хвастался его способностями и искусными расчетами, которые он, Шике, произвел. Значит, недавняя неделя напряженного труда не пропала даром.
Черноволосая Генка перестала кривиться. С испугом, но и с некоторым любопытством она стала постреливать в него карими глазками. Но младшая, Генка, не волновала Шике. Его волновала старшая, Гнеся, со светлыми шелковистыми волосами и длинными ресницами. Гнеся заметила, что Шикеле, двоюродный брат, стесняется ее, и тоже начала стесняться. Она стала исподтишка заглядываться на него, и ее большие серые глаза приветливо лучились. Высокая грудь вздымалась. Впервые Шикеле стал замечать, как идеально чиста сорочка на ее девичьей груди, как красиво подрагивают батистовые оборки над ее сердцем. В дому у своего бедного отца он не видел такого снежно-белого белья ни на матери, ни на сестрах… Этот кусочек батиста на Гнесиной груди под цветастой шелковой блузкой стал для Шикеле символом чего-то прекрасного, какой-то иной, лучшей жизни. Со всей своей застенчивой страстью ухватился Шикеле за этот кусочек чистого батиста и стал, держась за него, выкарабкиваться, как из сырого и липкого подвала, из мрака своей бедной юности.
Зрение, обоняние, слух — все его чувства обострились. Шике вдруг увидел, что его красивая кузина Гнеся выступает как пава; почуял, что от нее пахнет ароматным мылом, которое дядя привозит ей из Нижнего; услышал, что ее голос звучит задумчиво и сладко. Он совсем не такой, этот голос, как у его матери и сестер, которые дома, в Погосте, в бакалейной лавочке выбиваются из сил из-за копеечной выручки.
Однажды утром она прошла мимо него в свободной блузе без кушака и в красных бархатных тапочках с синими помпонами, отчего его сердце потом колотилось целый час, а в кассовой и конторской книгах между строчками и цифрами маячили эти красные тапочки с синими помпонами. Шике стал искать повода, чтобы заговорить с Гнесей, и не мог найти.
Между тем Гнесе тоже хотелось поговорить с Шикеле, с этим способным, хотя и застенчивым невысоким пареньком, расспросить его о Погосте, о его сестрах и отце. Ей вдруг стал интересен ее бедный дядя Пиня из Погоста, отец Шикеле, тот самый, который приезжает к ним каждый год в канун Сукес просить в долг, и заикается, и вытирает глаза какой-то неподрубленной тряпочкой. Что это она вдруг прониклась состраданием к своему бедному дяде-растяпе?
Постепенно Шикеле стал чувствовать себя увереннее. Он же все-таки получает четвертную в месяц, да и Зяминым домочадцам не чужой. Наоборот, дядя хлопает его по плечу и каждую субботу приглашает к обеду. И тетя Михля, когда он работает, спрашивает, не хочет ли он стаканчик чая с молоком. А вечером, когда он приходит в свою комнатку к реб Ехиэлу-хазану, у которого ночует и столуется за десять рублей в месяц, то перед сном думает, о чем и как будет говорить в субботу за обеденным столом у богатого дяди, чтобы Гнеся поняла, что он не просто бухгалтер, изучавший бухгалтерию «по переписке». К примеру, он может в разговоре ввернуть какую-нибудь красивую мысль, вычитанную в русской хрестоматии, например, «ученье — свет, а неученье — тьма» или «не все то золото, что блестит». Нет, вот эта как раз не годится. Дядя Зяма может подумать, что это Шике его имеет в виду… Но вот об образовании, например, что «лучше поздно, чем никогда», эта как раз годится. Или другие столь же глубокие мысли. Он должен как-то завести с нею разговор о том, что ей надо поехать в большой город на курсы, как поступают многие дочери состоятельных родителей. А потом, когда она вернется с дипломом зубного врача… Что потом?.. А что потом?.. Он, Шикеле, ведь тоже в это время не будет сидеть сложа руки.
И, видно, Шикеле из Погоста удалось как-то закинуть подобные слова в красивые, холеные ушки Гнеси и посеять эту мыслишку в ее сердце под снежно-белой батистовой сорочкой, грустно колышущейся на полной груди. Где это случилось? Когда? Во время субботнего обеда или в полутемной комнате, где лежат, поблескивая, груды бобровых воротников и пластин из беличьего меха? Этого никто не знает, зато в Зямином доме известно, что Гнеся вдруг стала настаивать на том, что должна ехать учиться «на зубного» в Варшаву или в Ригу… Она должна, потому что, видите ли, «ученье — свет, а неученье — тьма».
У тети Михли от такой светлой мысли потемнело в глазах. Ей только этого не хватало! Семнадцатилетняя девушка — и совсем одна на чужбине… Михля начала выяснять, кто же внушил ее дочери эту сумасшедшую идею.
Материнский глаз — не шутка! И несколько дней спустя она выследила, как Шикеле, этот застенчивый племянник из Погоста, из-под конторской книги протягивает Гнесе записочку. Передал — и пишет дальше, бесстыдник близорукий. Тетя Михля промолчала. Не хотела, чтобы Зяма узнал и поднял шум. Но ночью она в заднем карманчике Гнесиного платья нащупала записку. Надела очки в серебряной оправе и глянула в бумажку. А записка-то написана по-русски, и тетя Михля не поняла ни слова. Она опять промолчала, а записку вернула на место.
Тетя Михля присматривалась и молчала. Но ее улыбка при встрече с близоруким Шикеле теперь стала улыбочкой. Видно, и замученный работой дядя Зяма где-то что-то заметил, потому что теперь, разговаривая с Шикеле, стал порыкивать. И на субботние обеды больше его не приглашал. Однажды в субботу после гавдолы, когда дядя Зяма и его племянник сидели и писали письмо некоему купцу, чтобы тот подождал с партией необработанных мехов, потому что в течение месяца дядя Зяма не сможет отгрузить товар, Шикеле заметил, что дядя отчего-то хмурит лоб и что его узкие глазки блуждают от него к Гнесе и от Гнеси к нему. И Шикеле стало немного не по себе. От страха и от великой преданности своему строгому дяде племянник отложил перо и начал старательно чесать левую ладонь.
— Ой, — сказал он, — дядя! Вот увидите… Скоро вы получите много денег. У меня чешется рука!
Вместо того чтобы благодарно улыбнуться, как того ожидал Шикеле, дядя ответил холодно и строго:
— Когда у меня чешется рука, это к деньгам у меня, а когда у тебя чешется рука — это к чесотке у тебя! Пиши!
Кузина Гнеся, услышав такую речь, поднялась и уставилась на отца ясными серыми глазами:
— Папа!
«Папа!» — больше она, кажется, ничего не сказала. Но для Шикеле это слово прозвучало прекрасным напевом капеллы, который врывается в душную комнату сквозь внезапно распахнувшееся окно. А дяде Зяме… Дяде Зяме это «Папа!» так и резануло по сердцу.
Ночью, в темной спальне, он после долгого молчания тихонько сказал Михле:
— Слышишь, жена? Я начинаю бояться, как бы между Гнесей и этим нюней не случилась «не картошка». Как думаешь?
Тетя Михля что-то промычала, но толком ничего не ответила.
Когда в конце концов Зяминых ушей достигло известие о том, что Гнеся, его дочь, девица на выданье, бунтует, что ее тянет уехать из дома учиться, Зяма, оставшись с женой с глазу на глаз, сказал ей так:
— Послушай-ка, Михля, что я тебе скажу: раз она хочет уехать учиться «на зубного», нам придется «заговорить ей зубы»…
— Опять ты умничаешь? — сердится тетя Михля.
— Боже упаси! Какое там умничаю! — оправдывается дядя Зяма. — Я просто имел в виду Грунима-шадхена.
А Грунима, ландшадхена[115], надо ли долго упрашивать? Он же лучше всех в Шклове умеет заговаривать зубы капризным девицам. Ему ничего не стоит надеть фату на такую тихую девицу, как Гнеся, ему случалось выигрывать сражения и потрудней. И он явился в дом к дяде Зяме, словно важный енерал, осматривающий поле боя: борода помелом, из-под которой видны только губы — чтобы уговаривать, глаза навыкате — чтобы высматривать выгодные партии и остроконечный нос — чтобы нюхать табак и вынюхивать содержание и приданое для зятьев. Груним явился со своим знаменитым зонтом, который он носит под мышкой — набалдашник назад, железный наконечник вперед — и зимой и летом. Так, с железным наконечником наперевес, он и ходит по клиентам, приветствуя их раскатистым «Шолом-алейхем!» или напевным «С добрым утром!». И когда чуть не выкалывает кому-нибудь глаз, спрашивает спокойно и с легким удивлением:
— Я вас, кажется… Боже упаси… Не задел?
Нельзя же обидеть человека, и ему отвечают:
— Все хорошо, ничего страшного.
На этот раз дядя Зяма спасся от зонта Грунима, потому что это был всего лишь дипломатический визит, во время которого прощупывают почву и взвешивают предложения. Девица на выданье пока не должна была ничего знать. Поэтому Груним, войдя в Зямин дом, разоружился; свою тяжелую артиллерию, знаменитый зонт, он не торопясь поставил в угол, но, к своему великому огорчению, попал им в старомодную медную плевательницу на трех ножках. Плевательница, не выдержав такой тяжести, перевернулась и треснула с неприятным звуком… В результате тихого визита не получилось, на звук падения сбежались все бывшие в доме женщины: тетя Михля, прислуга, Генка-младшенькая и даже Гнеся, девица на выданье… Едва тетя Михля увидела шадхена, у нее сразу зарделись щеки под платком. Она испуганно глянула на Гнесю: как та отреагирует на визит реб Грунима?.. А смутившемуся шадхену тетя Михля, запнувшись, сказала: «Ничего, ничего…»
Но было поздно: Гнеся светски скривилась и рассерженной павой уплыла в свою комнату. Генку-шалунью рассмешили упавший зонтик, покрасневшие мамины щеки и растерянность реб Грунима. И Генка, смеясь, убежала к Гнесе, чтобы пошушукаться о случившемся.
На сей раз Груниму было не до своей обычной важности и солидности. Дядя Зяма был раздражен, тетя Михля не могла найти себе места, в девичьей демонстративно хихикали. А Шикеле, бедный племянник, Зямин счетовод, то и дело заходил в залу, якобы для того, чтобы спросить дядю о чем-то, и при этом бросал беспокойный и близорукий взгляд на реб Грунима до тех пор, пока его преувеличенная прилежность не надоела дяде Зяме. Зяма сердито кашлянул:
— Гм… Позже.
Трудно было угодить дяде Зяме. Он выскальзывал из рук, как линь. Какую бы золотую партию ему ни предлагал реб Груним, Зяма сразу же требовал подтверждений. Чтобы ему, например, показали, как жених пишет, то есть, он хочет сказать, его интересует почерок жениха, а там видно будет…
И дядя Зяма строго, сквозь очки, проверял письма женихов и кривился, как заправский каллиграф.
— Совершеннейшее ничтожество… Не то, что хотелось бы… Вот этот даже неплох. Что называется, ничего себе, но все-таки не то… Вы понимаете или нет? Не то. А этот вообще калека…
Дело не клеилось. Но визит шадхена все же имел смысл. Недаром реб Груним был ландшадхеном: он кое-что вынес из этого неудачного визита. Возможно, он ошибается, но, кажется, он нащупал у этого богача слабую струнку. Что-то реб Зяма усиленно расспрашивал его о почерках. Денег, стало быть, ему хватает. В деньгах, то есть, у Зямы недостатка нет. Нужно лишь немного родовитости и хороший почерок.
Через неделю реб Груним неожиданно снова явился после майрева с крепко зажатым под мышкой зонтом. На этот раз он побоялся поставить зонт в углу, зато произнес «добрый вечер» бодро и отрывисто, как человек, заранее уверенный в победе. Потом шадхен без лишних слов достал из-за пазухи письмо с маркой и разостлал его перед Зямой, как шелковый платок.
Надел дядя Зяма очки и бросил удивленный взгляд сперва на Грунима, потом на письмо. И остался сидеть, окаменев. Перед ним — сплошное поле с ожерельями буковок, кругленьких, как стеклянные бусинки, и удлиненных, как птичьи яйца. И все буковки так женственно-изящны, все с такими милыми хвостиками, все — от нажима вправо — с толстенькими, как пампушки, щечками. Царский почерок!
Чего стоит начало письма, одно лишь «Уважаемому»! Шесть раз закручено, сплошная пружина! И от последней буквы в слове «уважаемому» разбегаются мелкие завитушки в сторону «наставнику нашему г-ну Груниму», словно сплошная полоса астраханского каракуля, который так хорошо известен Зяме-скорняку. А подпись! Сплошной разлет, полет и вылет штрихов и кружков, завершающийся зигзагом с нажимом на конце. И потом еще кругленькой точечкой… Дескать, довольно!.. И гений может утомиться. Мастер больше не хочет показывать свои чудеса!
У Зямы зарябило в глазах от такой роскоши. Это был не почерок, а мечта! Зямина мечта с тех пор, как он осознал постыдность собственных каракулей. Это был идеал, которого сам он не смог достичь, а потом искал у своих детей, но тоже не нашел. И у Шикеле-бухгалтера — не нашел. И вот он лежит перед ним, этот идеал, во всей своей нагой красоте, словно пленная принцесса. В изголовье «уважаемому», а в ногах — такая подпись! Она раскинулась по всему письму и кокетничает. Каждая буква полна особого кокетства, каждое закругление — новая ужимка красавицы. В человеческих ли силах писать таким почерком или это, упаси Бог, какое-то волшебство?
Зяма очнулся от голоса Грунима-шадхена:
— Ну?
«Ну» говорит он, этот глупец. Что «ну», зачем «ну»? Можно ли про такой почерк сказать «ну»? Зяма вскипел, вспыхнул. Кровь ударила в голову, как у влюбленного. Зяма снял очки, вытер лоб и, забыв всю свою важность, промямлил:
— Короче… Кто это, чье это? Откуда?
А Груним сидит себе спокойно и цедит слова сквозь толстые губы, будто это не слова, а перлы. Точно такие же перлы как буквы в письме, которое лежит на столе.
— Чье? А чье оно может быть? Одного еврейского парнишки, сына богача, очень способного. Киевлянина…
Но Зяма кипятится. Зяме некогда.
— Да… Но… Как вам удалось заполучить?.. Такое письмо!..
Груним видит, что «клюет», и протягивает три пальца, не занятых нюхательным табаком, якобы желая забрать письмо со стола. Но Зяма хватает письмо, как жадная рыба хватает червяка, которого вытаскивают из воды.
— Короче, реб Груним! Не томите душу…
Но «заговорить Гнесе зубы» было совсем не так просто, как представлял себе это дядя Зяма. На письмо с удивительным почерком, которое он как сокровище носил при себе во внутреннем кармане пиджака, Гнеся даже взглянуть не захотела. И с Грунимом-шадхеном говорить не пожелала, не подпустила к себе железный наконечник его зонтика. Зато русские записочки, передаваемые из рук в руки, стали все чаще летать между нею и ее двоюродным братом Шикеле. Об этих записках знала только тетя Михля. Потому что, если бы Зяма проведал, кто не дает ему заполучить в дом зятя с таким почерком, он бы и лишней минуты не стал держать в доме этого нюню, своего племянничка. Тетя Михля это хорошо понимала и не хотела раньше времени поднимать шум. Своим женским чутьем она предчувствовала желанный результат и верила, что Гнесино девичье любопытство заставит ее в конце концов уступить. Гнеся непременно даст себя уговорить. И Михля угадала. Слыша день за днем об удивительном сыне киевского богача, Гнеся постепенно стала прислушиваться. Сперва в одно ухо ей запало название большого города: «Киев». Ничего себе — Киев! Это ведь там Днепр прорывается через «каменные пороги», которые описали великие русские писатели. Это город, в котором и по будням едят калачи из смеси пшеничной и кукурузной муки; город, где учатся, где можно учиться… Потом во второе ухо вошла незнакомая фамилия: «Пик». Короткая, но запоминающаяся. Такая фамилия — один раз услышишь, больше не забудешь. И странное дело! Веснушки Шикеле стали казаться ей теперь крупнее и ярче, рост — ниже, а глаза — более близорукими. Уже несколько дней ей это кажется…
В конце концов Гнесю уломали: что в этом плохого? Никто же ее силком не тащит. Всего лишь «посмотреть». Жених приедет посмотреть, и ничего более…
Записки между Гнесей и Шикеле стали более редкими. Эти записки больше ничего не могли поделать против отца и матери, против такого почтенного шадхена, как Груним, против такого почерка… И, быть может, сама Гнеся ослабела, слыша ежедневно: «Киев, Пик. Пик, Киев». Как бы то ни было, как только после первого хорошего снегопада установился санный путь, в Шклов приехал «одаренный» жених с почерком, чтобы повидаться с Гнесей в Зямином доме.
В этот день у Шикеле что-то сильно разболелась голова, и он после обеда не пришел в контору. Дядя Зяма сам посоветовал ему прилечь у себя дома. Тетя Михля принарядилась, Генка неестественно смеялась, а Гнеся очаровательно разрумянилась. Она в этот вечер перед смотринами как-то выросла, стала более статной в своем шелковом серебристом платье, с уложенными мягкими пепельными волосами. Гнеся сделалась настоящей барышней.
Жених с почерком оказался шустрым парнишкой с едва пробивающимися черными усиками, плоским лбом и жесткими блестящими волосами. Его лоб и лицо сбегались к носу и подбородку, как у большой крысы… Когда он начинал смеяться или говорить, усики и губы слегка подрагивали, как у мыши перед тем, как она вгрызется в сыр. В то же время он был гибким и стройным, с маленькой, откинутой назад головой. И это немного скрашивало мышиные черты его лица.
Вместе с женихом прибыл разговорчивый папаша с кругленькой, как у ксендза, плешью и с кучей хвастливых словечек, которые выдавали в нем биржевого маклера и, может быть, агента по продаже зингеровских швейных машинок. Кроме того, явилась и мамаша — надутая богачка в несколько поношенном шелковом платье с множеством оборок. Сразу видно: были богачами, да прогорели, а забыть утраченного богатства не могут. И приехали они со своим парнишкой в маленькое местечко поправить дела, добиться, чтоб их избалованный сынок как сыр в масле катался. А для этого сгодится и местечковый скорняк, вроде дяди Зямы, лишь бы денежки у него водились.
Способного сынка с хорошим почерком звали Мейлех. Потому папаша, который все время сыпал шуточками, называл его «Мейлех Пик» или «мой Мейлех Пик»[116].
Это карточное имя — а с картами киевский сват был, судя по всему, неплохо знаком — очень подходило жениху. Не только потому, что его действительно звали Мейлех, а фамилия его была Пик. Но и потому, что он был «красавчик-брюнет» с густыми черными бровями, как у пикового короля. На это прозвище в Зяминой семье согласились с вымученной улыбкой. Зато сватья, сердитая богачка, настоящая «пиковая дама», была не в восторге от этого карточного прозвища на еврейский лад. Поэтому каждый раз, услышав его от своего разговорчивого мужа, она выказывала недовольство, произнося усталым, как это принято у богачей, голосом лишь одно слово:
— Отец!
Это слово, произносимое особым тоном, она, наверное, переняла от полнотелых русских купчих, когда ее семья наносила визиты их мужьям. Но здесь, в доме у Зямы, это должно было производить впечатление высокой интеллигентности и столичного превосходства. И производило… Тетя Михля ощущала свое ничтожество рядом с киевской сватьей, а влюбленный в почерок жениха Зяма, после каждого «отец» многозначительно переглядывался и с младшенькой Генкой, и с нарядной невестой. Но Гнеся всякий раз отводила свои красивые глаза.
Ей, Гнесе, семейство Пик показалось до странности чужим, но занятным. И хвастливый сват; и поминутно перебивающий его с юношеским задором жених, который то и дело крутил усики и стрелял глазами направо и налево; и надутая сватья, шуршащая шелковыми складками изношенного платья, — все это семейство, внесшее беспокойство в их деревянный дом, порождало у Гнеси ощущение скрытой угрозы для нее, ее девичьих грез, стыдливых речей Шикеле и его переданных потихоньку записочек, в которых говорилось об образовании и о любви. Но зато веселая вертлявость жениха, его обращение к родителям с панибратским «папаша» и сочным «мамаша» и к ней, Гнесе, — «барышня Геня», и то, что он поминутно небрежно бросал «у нас в Киеве», «у нас в Пушкинском саду», — все это звучало ново и возвышенно. Это привлекало Гнесю…
Ее щечки вспыхивали красивым матовым румянцем, когда она против воли оказывалась то и дело втянута в разговор. И, как красная искра, тлеющая в черном угольке, лишь одна мелкая мыслишка блуждала в ее девичьей головке: вдруг ее двоюродный брат Шикеле совсем не то, что она о нем думала. Может, он действительно «нюня», как папа называет его за глаза. Шикеле говорит, что она должна ехать учиться, потому что учение — свет… Куда ж она поедет одна-одинешенька? К кому? Вот если бы, допустим, в Киеве жило знакомое семейство, например, семейство Пик… тогда…
Зато Зяма был совершенно опьянен смотринами. Даже круглая плешь киевского свата произвела на него впечатление. А все потому, что во время смотрин Груним-шадхен умудрился подсунуть Зяме целую тетрадку, исписанную почерком жениха и по-еврейски, и по-русски. Зяма ее листал вместе с реб Грунимом, и она, эта тетрадка, выглядела для него, как выставка на ярмарке в Нижнем. Одно диво состязалось с другим, одно чудо затмевало другое. Зяма каждую минуту бросал на жениха влюбленные взоры. Куда делись купеческий нюх дяди Зямы, его привычка смотреть на все открытыми глазами и держать ухо востро? Он больше ничего не видел и не слышал. В общем, Зяма уже влюбился в Мейлехке Пика, а что до Гнеси… Видно будет…
А Груним уже понял, о чем и как надо говорить с дядей Зямой. Листая вместе с ним тетрадь, он рассказывал всякие истории о способном женихе:
— А об этом вы знаете, реб Зяма, а об этом вы знаете?
Например, оказалось, что уже в детстве Мейлехке Пик старался утащить откуда-нибудь обрывок чистой бумаги и исписывал его со всех сторон. Если же у него отнимали бумагу, он тут же валился на пол и колотил ножками до тех пор, пока ему эту бумажку не возвращали. Вот каким способным он был уже в детстве!
— Вот так так! — с воодушевлением восклицает Зяма и смотрит в тетрадку.
— Потом, — продолжает свой рассказ реб Груним, — он стал присматриваться, как пишет папа, как пишет мама, как пишут старшие братья, и искусно подделывал их почерки и подписи. Все просто не могли надивиться. Его папе, реб Мееру Пику, к примеру, раз нужно было надписывать заграничные адреса, так его Мейлехке стал это делать. Думаете, он знал заграничный язык? Ничуточки. Он только подделывал адреса точно так же, как уже было написано. И представьте себе, все письма прибыли по назначению…
— Вот так так! — удивляется Зяма и листает тетрадку.
— Не ребенок, а Божье благословение! А когда вырос, у него уже выработался свой почерок. В школе — он ходил в школу — у него были сплошные пятерки, всегда… по письму. Разве это почерк? Такой почерк называется калидрафия, — закончил реб Груним свой отчет.
— С таким почерком не пропадешь, — согласился дядя Зяма.
Да, он уже горячо влюбился в жениха. А что до Гнеси… Видно будет.
Но когда это будет «видно»? Сразу же после смотрин у Гнеси разболелась голова, с нею невозможно было поговорить. Потом она и вовсе расплакалась и не спала всю ночь. А назавтра, когда хотели узнать, что она думает о сватовстве, и вовсе пожала плечами: ах, пусть ее оставят в покое!
К Гнесе пристали: понравился ли жених? Дескать, надо что-то сказать, ведь сваты уже собрались уезжать, — но она лишь молчала в ответ. Зато шалунья Генка ответила за сестру:
— Как король в еврейских картах[117].
И Гнеся подтвердила это суждение неестественным смехом.
В доме поднялся шум, прямо небеса разверзлись! Больше всех шумел сам дядя Зяма. Только Шикеле, бедный племянник, ссутулился и притих еще больше обычного. Бледный и невыспавшийся сидел он над счетами. Кто же мог подумать, что невеста заупрямилась из-за его записочки? Записочки, которую он послал ей ранним утром, едва вошел в дом.
Сваты уехали, оставшись с носом, обратно в Киев. То есть не с целым, а с «половиной носа». Потому что Зяма-то от этого сватовства, Боже упаси, не отказался. Напротив, он заверил сватов, что скоро все решится, очень скоро. Надо еще поговорить… И вообще…
В доме опять все пошло как обычно, но между Гнесей и ее отцом, а также между шадхеном и Генкой затлела тихая вражда. Реб Груним подозревал Генку в том, что она вытворяет с ним всякие штучки. Потому что всякий раз, когда он приходит в Зямин дом, с ним случается что-то странное. То вдруг окажется, что его зонт порван, а отчего и почему — непонятно… Или вдруг пропадет галоша, которую после получасовых поисков находят закинутой в погреб или в занесенную снегом сукку. А когда галошу наконец вытаскивают, она оказывается полна грязи, так что ее не наденешь. А однажды у него и вовсе пропала тетрадочка с тем самым хорошим почерком, которую он носил во внутреннем кармане шубы.
— Может, вы ее дома забыли? — испугался дядя Зяма.
Нет, Груним-шадхен очень хорошо помнил, что взял тетрадочку с собой, чтобы еще раз показать реб Зяме. А свою енотовую шубу он повесил на кухне, как раз напротив двери, открытой в ту комнату, где бухгалтер, то есть племянник, работает. Край тетрадки торчал. Он это хорошо помнит…
Тетрадку искали-искали. Шикеле больше всех помогал искать. В конце концов тетя Михля нашла в растопленной голландке веер сгоревших бумажек. Реб Груним и дядя Зяма могли поклясться, что это остатки той самой тетрадки. Генка смеялась, а Шикеле клялся, что это записная книжка со старыми, переписанными набело счетами. Поди разберись, что это на самом деле!..
И сам Шикеле как-то изменился. Работает еще прилежней, чем прежде. Но сразу видать: тает как свеча, а веснушки становятся все ярче и крупней. Морит себя голодом, будто перед призывом. Дядя Зяма спросил Ехиэла-хазана:
— Что творится с вашим квартирантом?
— Он не ест! — ответил Ехиэл-хазан.
Это-то дяде Зяме и не понравилось. Он стал следить за племянником. Просто так человек есть не перестает. Молчать-то он молчит, но уж какой-то слишком тихий.
«В тихом омуте черти водятся, — подумал про себя дядя Зяма. — Может, между ним и Гнесей все-таки „не картошка“?»
И вот однажды вечером — а на дворе как раз шел мокрый снег — несет Зяма двух только что выделанных бобров в пустую сукку[118], где в плохую погоду сушатся дорогие меха. И застает там не кого-нибудь, а своего племянника — и угадайте, с кем?.. С Гнесей!
Дядя Зяма сперва глазам своим не поверил: нюня, мухи не обидит, в женщинах смыслит не больше, чем кошка в варенье из эсрега[119], и, представьте себе, стоит, обняв его дочь Гнесю, и как стоит… Уткнувшись, как замерзший щенок, лицом ей в грудь, как раз там, где батистовая рубашка так свежо выглядывает из отворотов блузы. Потому что до шеи его дочки, этой домашней павы с испуганными глазами, девицы тихой, но статной, Шикеле просто не достает.
— Ты?! — только и смог хрипло прорычать Зяма.
Но изумление двоюродных брата и сестры было так велико, что они еще мгновение продолжали стоять, как стояли, обнявшись и прижавшись друг к другу. В это критическое мгновение до Зямы дошло: вот откуда все взялось — Гнесино упрямство, зашвырнутая в погреб галоша Грунима, сожженная тетрадка с красивым почерком, худоба Шикеле!.. И тут его охватил гнев.
— Пошла вон отсюда! — сказал Зяма дочери тихо и жестко, но загородил выход для Шикеле. И как только Гнеся выбежала из сукки, дядя Зяма начал с двух рук лупить своего близорукого племянника по лицу, по голове, по плечам и по чему попало обоими свежевыделанными бобрами. Это выглядело так, будто он выбивает сырые шкурки о живой столб, который гнется под ударами во все стороны. При этом дядя Зяма хрипло и злобно рычал:
— К отцу езжай! К своему отцу! К отцу!
На следующий день в Зямином доме уже никто не заглядывал в бесхозно валявшиеся бухгалтерские книги. А еще через день на минхе Зяма узнал от Ехиэла-хазана, что его постоялец Шикеле пакует вещи. Уже договорился с извозчиком до Погоста, шесть часов на санях. Шикеле собирает вещи и плачет. Прямо жалость берет смотреть.
Зяма сунул две четвертные бумажки Ехиэлу-хазану в руку, а потом буркнул:
— Передайте ему!
И в тот же вечер, после майрева, Зяма через Грунима-шадхена написал в Киев: если семейство Пик соблаговолит приехать, то, с Божьей помощью, можно писать тноим[120].
В Зямином доме уже почти неделю готовятся к свадьбе. Гнеся, старшая дочь, выходит замуж за Мейлехке Пика, этого одаренного киевского паренька — зятя, обладающего всеми мыслимыми достоинствами и настоящим почерком. Зяма, чтобы Гнеся не затосковала об этом нюне из Погоста, то есть о Шикеле, принялся ее уговаривать-заговаривать с помощью Грунима-ландшадхена. Зяма рассказывал дочери, какое счастье ждет ее в Киеве. Ей будет там так хорошо! В начале лета она, например, поедет со своим суженым в Киев не просто так, а на пароходе по Днепру[122]. Наслаждение, а не поездка! Река течет через горы и долы, поля и леса. Крестьянские бабы приносят на продажу свежие ягоды в соломенных кузовках. А удобства на пароходе! Это не тот пароход-калека, который ходит между Шкловом и Могилевом. Целый город, а не пароход. В Киеве ее суженый займется делами своего отца. Лес так лес, лен так лен, сахар так сахар. Почему бы и нет? Шутите, Киев! Ну а пока муж будет целыми днями занят, она сможет «учиться на зубного». Потом она откроет свой кабинет, и когда-нибудь к ней приедут папа с мамой — и она будет лечить им зубы бесплатно… Ничего, пусть только Гнеся не волнуется. Папа с мамой плохого не посоветуют. Хе-хе… И вообще…
Последнюю уступку про «учиться на зубного» и кабинет придумал реб Груним. Все-таки ландшадхен. Сразу, как бы в шутку, дал понять Зяме, что, когда в человеке разыграется дурное побуждение, вот как у его Гнеси — «учиться на зубного», ему надо бросить косточку… Лишь бы не лаял…
Ну, человек ведь не железный. Гнеся стала прислушиваться. Генка-шалунья, младшая сестра, перестала насмехаться над старшей, зато теперь сестры ночи напролет шушукались в кроватях, так что, проспав, опаздывали к завтраку. И каждый день после утренней молитвы Зяма снова и снова ставил перед Гнесей один и тот же больной вопрос:
— Как нам поступить, доченька?
Как нам поступить? Гнеся больше не отвечала отцу «нет», но и не говорила «да», а произносила только какие-то неопределенные слова, вроде «оставьте меня» или «ах», или «не знаю» и тому подобное. Долго ли, коротко ли, но наконец Груниму-шадхену и Зяме стало ясно, что «тесто поднялось», можно «печь» тноим, а там, не откладывая, — и свадьба.
Когда опять приехали киевские сваты, Гнеся сама удивилась, как быстро она забыла своего бледненького, бедного двоюродного брата из Погоста, хотя тосковать по нему она все-таки тосковала. Но… Может быть, это было вовсе не то, что ее папа называет «не картошка», не влюбленность, а просто сострадание к Шикеле, к его застенчивости, хилости, к его местечковым манерам?.. Сперва Гнеся совсем было растерялась от привезенной киевскими сватами суеты большого города, от коробок шоколада и засахаренных фруктов, сулящих возвышенные наслаждения, от всех этих шелковых блузок и браслетов, от «интеллигентных» ужимок сватьи и маклерских баек свата. Все это ее смущало, но потом стало убаюкивать, пьянить. И помолвка прошла совершенно гладко.
Чтобы не оставить Гнесе времени на раздумья и чтобы она не смогла передумать и, упаси Бог, списаться с Шикеле, Зяма торопился со свадьбой. Он кипел и горел. Не помогали ни Михлины крики, ни советы добрых людей, ни сетования портных, что они не могут разорваться на свадебную одежду и для невесты, и для сватов. Рублем больше, рублем меньше, но чтобы работа была готова! Он, Зяма, знал свою Гнесю, свою паву с большими изумленными глазами… Он боялся упустить из рук такого одаренного зятюшку с таким почерком, как Мейлехке Пик.
После помолвки даже Гнесе стало казаться, что Мейлехке Пик на самом деле одаренный молодой человек, потому что он продемонстрировал ей, что, кроме красивого почерка, еще умеет писать стихи. И на русском, где все строчки у него рифмовались на «ой» или «ою», и на идише. Гнеся даже стала немного гордиться собой: такой жених, с такими достоинствами, доверяет ее вкусу и спрашивает ее мнения! Но вскоре она увидела, что Мейлехке с такой же горячностью и самомнением показывает те же самые стихи ее папе. Но что Зяма смыслит в стихах? Зяма поступил по-своему и оценил стихи на свой лад. Он напялил очки с толстыми стеклами и серебряными дужками, заглянул в писанину Мейлеха и прочел все рифмы подряд: «вент-хент», «гасн-пасн», «эрд-ферд»[123]. Затем снял очки и, глядя на Мейлеха с большой любовью, вынес приговор:
— Да! Очень красиво! Хорошо!.. Но на что тебе сдались эти рифмы? Маршелок Моте по прозвищу Дырка Холодная тоже умеет в рифму. Даст Бог, во время хупы ты его услышишь. Главное здесь — как написано, твой почерок.
И еще кое-что удивляет Гнесю. Когда приходят гости, Мейлехке сразу старается вклиниться в разговор и показать свои знания. Он и вправду очень одаренный и, кроме своих стихов и красивого почерка, еще изучал химию «по переписке»… Например, как делать ваксу, мыло, глауберову соль и синьку. Он даже показал ей бумагу, своего рода аттестат, удостоверяющий, что он умеет все это делать. Но зачем же всем об этом рассказывать? Вот, например, давеча в доме разбилось зеркало. Тетя Михля несла на стол угощение и уронила с комода зеркало. Она испугалась. Разбить зеркало, да еще перед свадьбой — плохая примета. Мейлехке Пик тут же стал ее успокаивать:
— Что вы, мамаша, волнуетесь? Я вам сделаю десять таких зеркал! — И сразу стал излагать все секреты изготовления зеркал, чтобы гости слышали: — Берут ртуть и растворяют ее в крепкой азотной кислоте. Потом берут стекло…
Но Зяма перебил его… Ах, самые сладкие минуты похвальбы отравляет ему этот местечковый сват:
— На что нам зеркала? Лучше покажи свой почерк!
И Мейлехке Пик сразу забывает, как надругались над его знаниями в химии и в производстве зеркал, берет чернила и перо и у всех на глазах выводит «Уважаемому» или «Его превосходительству» с настоящим большим «Е», так что шкловцы остаются сидеть разинув рты и забыв проглотить угощение: «Вот ведь, что этот Зяма-скорняк может себе позволить! Выискал такое чудо, такого одаренного — себе в зятья!»
При виде общего энтузиазма Гнесино раздражение остывает: может, так и должно быть? Может, женихи так и должны себя вести? И ей кажется, что она чувствует привязанность к этому киевскому парнишке с черненькими усиками и смугловатым остреньким личиком. Он часто произносит «о» вместо «а»[124], хотя его родители происходят из здешних литвацких мест; он как-то слишком подвижен для Гнеси, и глаза у него чересчур блестящие… Но все же он одаренный. Она что, на самом деле его невеста?
Скоро случившаяся свадьба подтвердила Гнесе: да, на самом деле его. Шклов уже давно не видел такой свадьбы — одновременно и щедрой, и «современной», и в то же время устроенной по всем дедовским обычаям. Тетя Михля не хотела по-другому. Она должна была справить свадьбу дочери точно так же, как когда-то справили ее, Михлину, свадьбу. Разбитое зеркало не выходило у нее из головы. Михля верила в такие приметы и старалась загладить этот недобрый знак набожностью и как можно лучшим соблюдением всех еврейских обычаев. В добрый час! В счастливый час!
Поэтому перед «покрыванием невесты»[125] Гнеся сидела на перевернутой квашне[126], застеленной красивой плюшевой скатертью с магендовидом[127]. Всё ради будущего счастья.
Клезмеры играли «Добрыджинь»[128] так, что пробрало всех подружек невесты и они стали всхлипывать.
Потом маршелок Моте Дырка Холодная набрал в грудь побольше воздуху и пустился рифмовать. Расхаживая напротив сидевшей на квашне невесты, как часовой, охраняющий восседающую на троне королеву, он сыпал рифмами и сам себе подыгрывал на старинной флейте.
Начинает Моте-маршелок весьма аллегорически, с «А» с большим вопросительным знаком:
— А? Что видим мы сейчас
В сей счастливый час?
И клезмерская капелла переспрашивает:
— Тря-рям?
Отвечает Моте-маршелок самому себе и удивленной капелле:
— Сидит невеста лет семнадцати-двадцати!..
Музыканты горячо подхватывают:
— Тря-ря-рям!
Будто целая рота веселых солдат сыграла «тревогу»: «Чистая правда! Рады стараться».
Но Моте Дырка Холодная только грустно и задумчиво подсвистывает им на своей старенькой, с трещиной флейте:
— Флю-флю-лю-лю.
Но вскоре и он, Моте-маршелок, вспоминает, что это свадьба, что нельзя грустить. Наоборот… И он завершает свои вирши, напирая с трескучей веселостью на раскатистое четырехкратное «р»:
— С ее бр-р-р-ройтигамом[129] — лучше не найти!
Словно ракета взорвалась: р-р-р-р!..
Отвечает капелла:
— Трё-рё-рём!
А старая флейта подсвистывает:
— Флю-лю-лю-флю…
Откуда же и каким образом в свадебные вирши Моте Дырки Холодной пробрался этот немецкий «бройтигам» вместо «жениха»? Это уж его секрет. Наверно, он воспринял эту традицию от своих предков[130] — все они были маршелоками и клезмерами. Но что правда, то правда! Его немецкий «бр-р-ройтигам» всегда производит глубочайшее впечатление, как на заплаканную невесту, так и на умиляющихся сватов. Как зубья пилы сквозь холодец, проходят Моткины немецкие «р-р-р-р» сквозь их нежные сердца. Даже такая «образованная» девушка, как Гнеся, которая собирается учиться «на зубного», услышав этого пронзительного «бройтигама», почувствовала, как у нее по спине прошел сладкий мороз. И она расплакалась совсем как простая.
Но разве Моте Дырка Холодная даст ей прийти в себя?
— Плачь, невеста, невеста-душа,
Дай слезам своим волю,
Чтобы жизнь была хороша,
Чтобы не плакать боле.
Капелла подхватывает напев и поддерживает Моте звоном цимбал и бренчанием бандуры, ворчанием медной трубы и визгом скрипки:
— Трё-рё-рё-рём!
Это значит: как же иначе? Разве станет Моте Дырка Холодная тебя дурачить?
Но вдруг захныкала флейта самого Моте-маршелока:
— Флю-флю-лю-лю…
Именно его флейта как раз ни в чем не уверена, в отличие от целой капеллы отставных еврейских солдат…[131] У этой флейты еврейское сердце. Надо, говорит она, сохранять упование… Наверное, Бог поможет. А пока: флю-лю-лю…
Невеста и подружки заливаются слезами. Разрываясь между солдатским весельем капеллы и еврейской грустью флейты, они и радуются, и боятся. Их бросает то в жар, то в холод. Они прячут свои скривившиеся личики в белые платочки: бу-бу-бу…
Вот это была свадьба так свадьба! Клезмерам Зяма обещал десятку, и это помимо «денег на тарелку»[132]. Поэтому они старались вовсю. По улице далеко разносились веселые и за душу берущие свадебные мелодии, а из Моте Дырки Холодной рифмы так и сыпались, словно из дырявого мешка. Ничего другого ему не оставалось, поскольку его старая флейта давно забастовала. Уж такова скверная природа этой его старинной флейты с мундштуком из слоновой кости. До «золотого бульона»[133] она еще кое-как выдерживает. Потом в нее набирается влага, и, вместо того чтобы дудеть, она начинает только плеваться. Отвинчивает Моте костяной мундштук, смотрит одним глазом сквозь него на лампу, продувает мундштук сперва туда, потом обратно, но флейта все равно только плюется, а свистеть — не свистит. Когда же дело вроде бы налаживается, флейта вдруг начинает хрипеть, как, не рядом будь помянуто, простуженное горло старого хазана, но все равно не свистит. Моте-маршелок впадает в ярость, он проклинает ее, свою старую флейту, как проклинают живое существо: «А, чтоб ей сгореть, этой старой деревяшке, этой дырке холодной!..» Именно поэтому у Моте-маршелока такое «красивое» прозвище: Дырка Холодная.
Видит Моте-маршелок, что проклятия не помогают, флейта, его кормилица, лежит, как зарезанный петух, и не свистит. Тогда хватает он ее за костяной мундштук и использует, как капельмейстер — палочку, командуя с помощью флейты клезмерами, сарверами, сватами и девичьими танцами. Постукивает ею в такт своим виршам.
И, как назло, в самом разгаре свадебного застолья, когда гости и сам бедняга Моте Дырка Холодная были уже слегка подшофе, он, выступая а капелла, споткнулся на рифме. Увидев, как обер-сарвер[134] Генех-рыжий выбежал из кухни с большим блюдом фаршированной индейки на плече, Моте-маршелок скомандовал: «Сваты, тихо!» — и величественно взмахнул своей охрипшей флейтой тем жестом, каким Мойше-рабейну[135], да покоится он в мире[136], рассек воды Чермного моря[137]. Генех-сарвер так и застыл с блюдом на плече посреди комнаты. Только несколько обожравшихся сватов, из тех, что попроще, все еще стучали вилками. Но и их Моте-маршелок остановил посреди их занятия и строго объявил:
— Тихо, тихо, сваты! Сейчас я скажу рифму!
Умолкли все, даже обжоры. Ножи остановились в надрезах, вилки застыли на пути ко ртам. Зубы не жуют, глотки не глотают. Шутка ли! Моте Дырка Холодная скажет рифму…
Распрямляется Моте-маршелок и поет с большим апломбом, размахивая своей флейтой:
— Генех-рыжий идет!
И тарелку несет с… с индейкой!..
Поднялся смех:
— Реб Моте, а где рифма?
— Где рифма? — чешет поэт флейтой в пейсе. — Чтоб я так знал о плохом застолье! Вот только что она, пройдоха, была, черт бы ее батьку побрал!
Но сразу же вслед за этим он вскрикивает, как человек, вдруг нашедший на рынке то, что долго искал:
— Тихо, тихо, сваты, я ее поймал!
…Индейку на тарелке несет!
Однако эффект уже пропал в звоне рюмок, стуке вилок, смаковании фаршированной индейки и в насмешках.
— Реб Моте, это прошлогодний снег[138].
— Реб Моте, надо было сразу говорить!
— Реб Моте, заготавливайте рифму на «харейсес» [139].
— Заквасьте ее в свекольном рассоле![140]
Однако Моте Дырка Холодная не из тех, кто застревает в грязи в одной галоше. Он сразу очухивается от произошедшего и как ни в чем не бывало объявляет:
— Лековед гагвир ве-гагвире,
Ди мехутоним фун Киев гаире,
Ве-лековед гахосн гамаскил реб Мейлех[141],
Чтобы всех потешить, сыграем фрейлехс[142].
Волынский фрейлехс для сватов подходит,
От волынских раввинов[143] они происходят…
Сейчас мы так сыграем для вас,
Что даже камни пустятся в пляс[144].
Клезмеры, настройте инструменты!
Моте-маршелок выпучивает глаза и блеет:
И тут он кидается к капелле:
— Ну, ну, тара-рём!
Цимбалы-бом, барабан-бом,
Лбом-бом, скрипка-бом.
— Теперь, клезмеры, вместе со мной:
— А теперь, — кричит Моте-маршелок, — я сам! Я сам!
Ай, шнаим ми йодеа?[149] Два знаю я!
Два — жених да невеста, хотят пожениться,
Сидят и воркуют, голубь с голубицей!
Что свадебка им стоила, Бог вернет сторицей!
Один гакодеш-борех-гу-ву-ву.
Клезмеры, клезмеры, та-ря-рям.
Цимбалы-бом и скрипка-бом…
Моте сыплет рифмами, пока не растрясет у народа селезенку[150]. Евреи ведь не каменные: не может быть такого, что Моте рифмует, а они просто так едят. Он поет, а они пьют… Но киевская сватья, «пиковая дама», как ее называет муж, та самая, в честь которой Моте-маршелок выступил с волынским фрейлехсом, она-то как раз очень «интеллигентно» кривится и шуршит своими шелковыми оборками. И ведь оборки-то не то чтобы с иголочки новые. Сватье не нравятся шкловские свадебные церемонии, не нравится маршелок с его хриплой флейтой. На что это всё! Жених обручился с невестой — и кончено дело. Зато киевский сват с круглой, как у ксендза, плешью очень даже хорошо понимает, что он тут делает, — и наслаждается вовсю. Он ест и заливает за воротник совсем не как потомок раввинов, о которых только что свидетельствовал Моте Дырка Холодная. Сват сыплет коммивояжерскими байками. Жених сияет в своем черном суконном сюртуке, который сидит на нем как влитой. Но прежде чем попробовать что-нибудь, он шевелит усиками, как большая мышь, готовящаяся впиться в сыр. Это не нравится Гнесе. Она бледна. Шикеле, ее двоюродный брат, со своими близорукими глазами, со своей грустной влюбленностью, появляется перед ее взором из дальней дали, из темной лавки дяди Пини в Погосте, и, кажется, он ищет ее…. Его письма и записки она давно сожгла, но черные шелковые оборки надутой сватьи шуршат, как эти сожженные листки… Нет, просто так все это не кончится. Он еще вылезет из своей погостской грязи, этот Шикеле… Он снова начнет ее беспокоить своими записочками. Он будет повсюду искать ее своими близорукими глазами. Но она-то уезжает. Совсем скоро уедет в Киев. Ах, скорей бы уехать в Киев, далеко-далеко отсюда. И тогда… Все будет хорошо.
После того как, в соответствии с предварительными договоренностями, сваты уехали в Киев, все пошло не так гладко, как представлялось Гнесе, и даже не так, как рассчитывал дядя Зяма. Потому что Груним-ландшадхен и сам Зяма утаили изрядное количество мелочей и от невесты, и от тети Михли, лишь бы скорей покрыть фатой голову девицы, набитую пустыми бреднями. Реб Груним, понятно, это сделал ради заработка, а Зяма — из-за «влюбленности»… Потому что гораздо больше, чем Гнеся была влюблена в красоту Мейлехке, он, Зяма, был влюблен в почерок жениха.
Но едва сыграли свадьбу, достоинства киевского зятька потускнели. В первый раз черная кошка пробежала между тестем и зятем после субботнего мафтира[152].
Известно, что в первую же субботу после свадьбы молодожена вызывают к мафтиру и устраивают ему мишебейрех как следует, чтобы он почувствовал, почем фунт лиха, и принял на себя иго еврейства. А как же иначе…
И вот тут-то Мейлехке Пик совершил первую ужасную ошибку. Дальнейшие ошибки стали только следствием неудачного мишебейреха. Это как с капотой: стоит неправильно застегнуть одну пуговицу, и все остальные сами собой застегнутся криво. Даже красивый почерок больше не защищал Мейлехке. Он просто взял и собственными руками угробил свою блестящую карьеру.
А дело было так.
Проведя несколько недель до свадьбы в Шклове, Мейлехке Пик понемногу присмотрелся к местным обычаям, обдумал шкловские церемонии, чтобы знать, как вести себя по-людски. И вот однажды в субботу он слышит, как в лю-бавичском бесмедреше вызывают заезжего человека к мафтиру и как Исроэл-габай устраивает ему мишебейрех. И когда габай доходит до Баавур шенодер[153], то зажмуривает глаз и прикладывает ладонь к уху, чтобы как следует расслышать, сколько, например, пожертвует этот ойрех[154].
— Баавур шено-о-одер? — по-субботнему громогласно гнусавит Исроэл-габай свое благословение, ставит в конце большой вопросительный знак и замирает.
Вызванный к мафтиру отвечает габаю на чистом «святом языке»[155]:
— Алеф пуд карасин!
То есть один пуд керосина.
И Исроэл-габай вплетает этот «алеф пуд карасин» в мишебейрех, и все идет своим чередом.
Это понравилось Мейлехке Пику. Как у них тут все ловко и просто устроено!.. И Мейлехке вбил себе в голову, что, когда дело дойдет до него, он уже будет знать, что делать.
В первую субботу после свадьбы, которая пришлась как раз на Хануку, перед тем как идти молиться в любавичский бесмедреш, Зяма как человек практичный хотел по всем статьям наставить зятя, чтобы тот разбирался в шкловских приличиях. Зяма сказал ему так:
— Когда тебя вызовут, Мейлехке, сынок, ты пообещаешь… как положено…
— Знаю, знаю, знаю, — Мейлехке Пик двумя руками отбивался от своего церемониймейстера, — знаю, знаю!
В качестве очень одаренного зятька Мейлехке никогда никому не позволял слова сказать или же дать ему совет. Он знает, знает! Все он знает… Еще перед хупой Зяма натерпелся от зятя.
— Возьмешь фату, возьмешь и…
— Знаю, знаю, знаю!
— Обручальное кольцо надевают на…
— Знаю, знаю, знаю!
— После шеве брохес[156] отхлебнешь[157]…
— Знаю, знаю, знаю!
Он знает, он знает, все-то он знает, этот одаренный зятек! Только он один все знает. Но как только доходит до дела, Мейлехке каждый раз барахтается, как жук в сметане, и тесть с тещей бросаются — часто слишком поздно — ему на выручку.
Зяма знал эту слабость своего одаренного зятька. Он уже столкнулся с ней и перед хупой, и во время свадьбы. Но в таком деликатном деле, что и сколько жертвовать любавичскому бесмедрешу, Зяма не считал нужным ни вмешиваться, ни приставать к зятю с советами. Ладно, раз знает — значит, знает. Зятек должен был его сам спросить. По крайней мере, если бы зятек соизволил заговорить с ним, с Зямой, на эту тему, он бы ему посоветовал пожертвовать пятерку. Этого вполне достаточно!.. Но… Может быть, его одаренный зятек хочет побахвалиться и дать десятку или вообще хай[158] рублей, как богачи на ярмарке в Нижнем. Может, и в Киеве принято так же, ну что ж, пусть дает на здоровье! Быть по сему. Пусть Шклов знает, что может себе позволить киевский зять…
Короче, в субботу после свадьбы, которая как раз выпала на середину Хануки, Мейлехке Пика с большим почтением вызвали к мафтиру в любавичском бемседреше. Реб Ехиэл, хазан и чтец Торы[159], постарался, чтобы вызов прозвучал торжественно, по крайней мере, так, как при приглашении богача к первой гакофе[160]. Реб Ехиэл все еще ощущал вкус прекрасного свадебного застолья в Зямином доме. И в благодарность за него он, открыв свою львиную пасть, так прорычал Йаамод[161] в честь Мейлехке, что все молившиеся оторвали бороды от Пятикнижий, мальчики испугались, ремесленники перестали отпускать шуточки, как обычно они делают, когда кого-нибудь вызывают к Торе, и сбежались к биме. А женщины от любопытства высунули личики сквозь деревянную решетку вайбер-шул.
Услышав свое имя, звуки которого с такой помпой покатились с бимы, молодожен слегка покраснел и от волнения слишком сильно подтянул концы своего нового шелкового талеса[162], так что задние цицис взлетели до шеи, и ткань, из которой был сшит пиджак его нового свадебного костюмчика, предстала перед глазами молящихся во всей своей красе… Пять рублей за аршин! Мейлехке Пик обмер еще до того, как хотя бы крошка мафтира попала ему на язык. Зямин шепот «Иди же, иди!» вернул Мейлехке к жизни, разбудил его. И он побежал к биме не как сын киевского богача, а как бедный племянник за наследством…
Ничего, такая спешка может случиться с каждым молодым человеком после свадьбы, когда он вдруг слышит, что его вызывают не с мальчишеским званием «жених», а с «реб», например, реб Мейлех береб Меер[163] и так далее. С благословением на чтение Торы все обошлось, кажется, гладко[164]. Но сразу после последнего стиха и следующего благословения[165] Исроэл-габай взялся командовать Зяминым зятьком в задравшемся талесе… Он медленно погладил свою длинную седую бороду и начал торжественно:
— Ай, ми-шебейрех авейсейну Авром Ицхок ве-Янкев гу йевойрех эс реб Мейлех береб баавур шеоло и т. д[166].
«На тебе! — думает про себя Мейлехке Пик. — То, что я выбежал к биме как угорелый, вышло не слишком величественно, то, что талес задрался до шеи, тоже немного не того… Талес болтается на плечах, как кальсоны на заборе, и пиджак со спины полностью открыт. Чтоб ему сгореть, этому талесу! Новый шелк липнет к сукну, как паутинка, как банный лист к телу. И никак нельзя спустить его с плеч. Зато… Сейчас дело дойдет до Баавур шенодер… Тут-то он себя и реабилитирует. Теперь он уже точно знает, что ему делать… Увидите!»
И реб Исроэл-габай спокойно и торжественно доходит до Баавур шенодер и точно так же, как это было с тем человеком, которого Мейлехке видел в прошлую субботу, реб Исроэл-габай лукаво зажмуривает правый глаз и смотрит на молодожена из-под густой брови расширившимся левым глазом. Габай подносит ладонь к уху, изгибает ее как большую поварешку и, гнусавя изо всех сил, ставит перед реб Мейлех береб Меер очень хитрый вопрос:
— Баавур ше-е-еноде-е-ер?
Иными словами, дай-ка я послушаю, сколько решил заплатить любавичскому бесмедрешу сын киевского богача и зять реб Зямы за мафтир после свадьбы, да еще и в ханукальную субботу? А? А?..
Но Мейлехке Пик ничуть не испугался ни трудного вопроса Исроэла-габая, ни его зажмуренного глаза, ни его другого, вытаращенного глаза и сразу дал понять: он точно знает, как ему здесь поступать и что делать. Сейчас все увидят — можно быть человеком одаренным, вундеркиндом, обладать редкостным почерком и при всем при том — быть не хуже людей. И Мейлехке уверенно и смело ответил реб Исроэлу-габаю, назло всем завистникам, навострившим уши в большом любавичском бесмедреше:
— Алеф пуд карасин!
То есть он обещает целый пуд карасина… Ну! Что вы теперь скажете?
Когда реб Исроэл-габай услышал это «алеф пуд карасин», который тогда стоил самое большое рубль десять серебром, торжественный мишебейрех застрял у него в горле. Он открыл правый зажмуренный глаз и посмотрел на одаренного зятька своими зелено-голубыми старческими глазами. Он смотрел на Мейлехке неподвижно и ядовито, как старая змея смотрит на молоденького зайчика. Это продолжалось всего мгновение. Ужасное мгновение, когда слышны только тихие перешептывания и приглушенные смешки завистников. Ужасное и для одаренного зятька, и для Зямы, его тестя, сидящего у восточной стены…[167] Но вскоре реб Исроэл вспомнил, что мишебейрех нужно завершать, и стал отбарабанивать оставшиеся стихи, выражая при этом свое презрение всем телом: то растопырит пальцы, то сожмет их, то поднимет плечи, то опустит, то выгнет бровь, то распрямит ее. Каждое такое движение он сопровождал несколькими древнееврейскими словами и причмокиванием… Габай вдруг превратился в машину, производящую разочарование. Казалось, он управляет всеми сердитыми шумами в любавичском бесмедреше, как капельмейстер — клезмерами:
— Убисхар зе гакодеш борех гу йишмерегу веяцилегу…[168]
Гримасы Исроэла-габая означали: фе… тоже мне «обещает»!..
— Микол цоро вецуко вемикол неге умахало…[169]
Казалось бы, такие ясные, красивые слова! Но у реб Исроэла-габая они значили нечто совсем другое, а именно: фе, Зяма, не стоило вам устраивать «тарарам» по поводу такого зятька.
И, наконец, реб Исроэл-габай, отвернувшись от зятька, получившего мафтир, обратился с бимы ко всей общине и закончил, удерживая удивление на лице, а бороду — в руке:
— Вене-е-еймер о-о-омейн?![170]
Это означало: ну, что скажете? Способный зятек неплохо нас «отшенодерил»?
Из-под бимы ему ответили дробным «хе-хе-хе», что означало: но ведь и вы, реб габай, за это его тоже как следует «отмишебейрехали»!..
И тут, как нарочно, вызывают еще одного прихожанина для «поднятия» свитка Торы[171], и Мейлехке Пик должен кружиться во время «поднятия» вместе с только что вызванным человеком, который держит перед ним раскрытую Тору, как судебный приговор, как пергаментный обвинительный акт леэйней кол Исроэл[172], у всех на глазах.
Мейлехке Пик чувствовал себя потерянным. Вокруг бимы раздается мерзкое шушуканье, из дальних углов доносятся смешки. А сам он стоит на биме, как на скользкой доске, оставшейся от погибшего корабля, и вот-вот потеряет последнюю опору под ногами… Он кинулся к мафтиру, как кидаются к подоспевшей спасательной лодке…
Но с его мафтиром случилось то, что случается с невезучим пассажиром во время шторма: он уже счастливо спасся было на лодке, но вдруг замечает, что лодка — дырявая…
Это был не мафтир, а горе! В замешательстве Мейлехке читал тяп-ляп, глотая слова и захлебываясь тропами, как слишком горячей и чересчур длинной лапшой, которая свешивается с ложки и не дает себя проглотить. Хоть караул кричи! Как же так? Он же тщательно просмотрел гафтору дома… Чувствуется, этот «алеф пуд карасин» сбил его с правильного пути, но непонятно, каким образом. Хоть караул кричи! Ведь в прошлую субботу тот паршивец тоже пообещал «алеф пуд карасин», и все были в высшей степени довольны… Почему же нынче такие претензии к нему? Почему вокруг бимы бормочут колкости? Почему Исроэл-габай шушукается с Ехиэлом-хазаном? Почему они пожимают плечами?
Мейлехке Пик после такого мафтира спустился с бимы, как сомлевший слезает в бане с верхнего полка: растерянный, распаренный и чувствующий себя голым, как Адам… Чудо еще, что шелковый талес хоть немного прикрывает его стыд, как Еву — фиговые листочки. И в довершение всего Зяма стоит спиной к своему зятю и лицом к восточной стене. Видно, вся горечь в его душе уже перегорела… Не здесь будь помянуто! Ни про какого тестя не будь помянуто!
По дороге домой, после мусафа, тесть и зятек подавленно молчали, повесив головы. Но на полдороге Зяма все же не смог сдержаться:
— Ты же говорил, что все знаешь?
— Что?..
— То! Сколько надо обещать.
— Все ведь дают пуд керосина! — оправдывался зятек.
— Кто «все»?
— А тот, в прошлую субботу.
— Тот? Нищий. Торгует дегтем. Но ты? В ханукальную субботу после свадьбы! Зять… зять… знаешь, как это называется? Фе-е!
— Так ведь можно добавить!
— Теперь? После того, как люди смеялись? Кому это поможет?.. Знаешь, как это называется? Ел протухшую рыбу и еще доплатил[173].
— Я думал…
— Обо всем-то он думает и все-то он знает…
Но это были только опаленные перья. Шкварки пока жарились… Потому что отзвуки «алеф пуд карасин» уже разнеслись по улице, а с улицы — в улочки, а из улочек — в переулки. Сорванцы везде поджидали молодожена — и когда он шел один, и когда с Гнесей, и когда с тещей и тестем, и когда без них.
— Вот идет пуд карасина.
— Киевский богач с сумой!
— Что-то пахнет ка… карасином!
— Это ведь идет Зямин зятек.
— Нефтепромышленник.
— Дин-дин-дин!
— Алеф пуд карасин!
Больше всех прочих уличных мальчишек отличилась компания сирот. Они, эти сироты, учатся за общинный счет[174], их прозвали «малолетками». Они носят коричневые капоты из чертовой кожи с бархатными воротничками и разрезом от зада до земли. В городе их знают как самых бесстыжих и наглых пакостников и самых больших мастеров изводить людей. Они насели на Мейлехке Пика: провожали и встречали его повсюду новеньким, с иголочки «мишебейрехом», который они сочинили в его честь. Никогда в жизни Мейлехке Пик не слышал ничего подобного. Если бы это было не о нем, он бы, наверно, и сам получил большое удовольствие. Но, к несчастью, имелся в виду именно он со своим «пудом карасина».
Как правило, эти «малолетки» делились на два голоса. Устраивали из этого «мишебейреха», так сказать, дуэт, который потом сливался в единый хор.
Завидев идущего Мейлехке Пика, один из «малолеток» начинает хриплым голосом, изображая реб Исроэла-габая. Прищуривает глаз и торжественно затягивает:
То есть: ай, Всевышний, благословивший Амана и Корея, пусть благословит реб… реб… реб…
Второй «малолетка» отвечает басовитым голосом реб Ехиэла-хазана:
— Эс реб Мейлех береб Меер,
А грейсер дреер[176].
Первый снова спрашивает:
— Баавур шенодер?
То есть: потому что он обещал?
Отвечает второй:
И снова первый спрашивает с гнусавым напевом:
— Баавур зе йево-во-во-ре-х ей Ад-ней?[178]
То есть: чем же за это пусть бла-бла-благословит его Всевышний?
Отвечает второй басом:
И все подхватывают хором:
Пищит начинавший:
— Шрей аф ди цейн![181]
Отвечает хор очень медленно и душевно:
— Венейма-а-ар о-о-омейн!
А теперь спрашивается: можно ли выдержать такой «мишебейрех»?
Мейлехке Пик и его тесть Зяма не выдержали.
Несчастный мишебейрех с пудом карасина — это было только начало. Удачной покупке, которую Зяма отхватил на рынке женихов, еще предстояло себя проявить.
Спустя несколько дней после мишебейреха Зямин сват, реб Меер Пик, засобирался в Киев. И походя несколько раз намекнул дяде Зяме, что хочет поговорить с ним по определенному делу. Что это за «определенное дело»? — ну, сейчас он ничего определенного сказать не может, потому что… ждет определенного письма из Киева, ждет не дождется. Письмо должно не сегодня завтра прибыть от определенного человека. И этот определенный человек… В общем, видно будет!
Зяма-скорняк терпеть не мог таинственности.
— Где секреты, — говаривал он, — там и наветы[182].
И однажды, оставшись с реб Меером Пиком с глазу на глаз, Зяма прижал его к стенке:
— В общем, сват, говори, не стесняйся! Мы с тобой свои люди.
И киевский сват с круглой плешью начал с многочисленными намеками и подмигиваниями излагать. При этом он таинственно закатывал глазки, как и положено умному горожанину, который хочет обдурить хитрую деревенщину. Короче говоря, поскольку теперь у него есть определенное дело, поскольку он выторговал определенный товар за полцены, и поскольку в этом определенном деле у него есть определенный компаньон… Тс-тс-тс! Теперь он может выложить правду: этот компаньон — Кац. Носн Кац! Не слышали о Каце? Странно, кто же в Киеве не знает реб Носна Каца? Известный купец и маклер… Именно от него он ожидал определенного письма и наконец получил его. Так вот, на этом деле они оба, он и Кац, надеются заработать определенную сумму… Определенную часть платежа они уже внесли…
— Простите, сват! — говорит Зяма, сытый по горло такой разговорчивостью. — Зачем вы об этом рассказываете, то есть зачем вы об этом рассказываете мне?
Сват сразу заговорил короче и суше. Зачем?.. Сейчас он скажет. Он думает не о собственных делах. Он думает о деле для детей… Приданое не должно лежать просто так. Приданое в десять тысяч рублей серебром может приносить хороший доход, пока дети будут… Пока дети будут жить здесь.
— Дети — здесь? — насторожился дядя Зяма. — Что значит «дети — здесь»? Ведь договаривались, точно договаривались, что вы забираете детей с собой в Киев и даете им обставленную квартиру, вы — даете. И берете Мейлехке в свое дело компаньоном. А приданое пока лежит под проценты. Потому что в наличных у вас, реб Меер, нехватки нет… Так откуда взялись «определенное» дело и «определенный» компаньон?
— Мой Мейлехке совсем еще ребенок, — прикидывается простаком Меер Пик и поглаживает круглую плешь. — Я рассчитывал, что несколько… несколько лет он проведет здесь, пока я улажу определенные дела и вложу определенную сумму…
Короче, из дальнейшей беседы Зяма понял, что киевский сват с плешью, как у ксендза, уже начал его надувать… Что в Киеве для Мейлехке и Гнеси нет никакой «определенной» меблированной квартиры, никакого «определенного» дела тоже нет, а до настоящего богатства Мееру Пику так же далеко, как ему, Зяме, до хасидского благочестия. Зяме стало ясно, что сват — человек разорившийся, живет в долг и под расписку и, пожалуй, сам бы остался у кого-нибудь на содержании… Он только надеется, что с «определенной» суммой денег, то есть с приданым, он затеет новые «определенные» дела, и собирается когда-нибудь потом, через «определенное» время, вызвать молодоженов к себе.
А киевскому свату стало ясно, что Зяма не будет вкладывать приданое в его дела без твердых гарантий. Просто так, для «определенных» дел, Зяма и двух копеек не даст. И еще реб Пику стало ясно, что Зяма вовсе не такой уж простак, а он, киевский мудрец, на этот раз наговорил лишнего.
После этого разговора сваты начали друг на друга дуться.
Обиженная киевская сватья в поношенных нарядах больше не показывается на улице, зато киевский сват то и дело прогуливается с реб Исроэлом-габаем и рассказывает ему о том, как ему ужасно везет с определенными компаньонами, которые у него были, которые у него есть, которые у него будут… Но странное дело! Как только реб Меер Пик издали замечает своего свата, реб Зяму, ему становится не по себе и он меняет тему.
Гнесю пока предупредили, что ее отъезд с Мейлехке в Киев будет еще очень нескоро, а «учеба на зубного» — тем более.
Между тем Гнеся все время ощущала беспокойство. Ее пугало, что Шикеле, ее двоюродный брат, был совсем недалеко. Всего шесть часов на санях… Если он вдруг примчится из Погоста, каково ей будет смотреть в его близорукие глаза с длинными блестящими ресницами? Что он скажет, когда увидит ее, идущую по улице с «посторонним» чернявым молодым человеком, который вдруг стал ее мужем, а она, между тем, и сама толком не понимает, как это случилось?
Мейлехке Пику вся эта история тоже не нравилась. После расчудесного «мишебейреха», которым его прославили «малолетки», он стыдился выйти на улицу. Нынче же, когда он вдруг услышал, что ему предстоит торчать в шкловских снегах не месяц и не два, а пока не отыщется какое-нибудь «дело», ему стало совсем тошно. Мейлехке начал препираться с отцом: так или иначе, но он, Мейлехке, должен уехать с родителями! Но это не помогло. Меер Пик потихоньку объяснил сыну, каково истинное положение с «определенными делами», и то, что содержать второй дом в Киеве он, Меер, теперь не в состоянии. Приданое тесть крепко держит в лапах, да и уехать сразу же после свадьбы, бросив молодую жену, — это стыд и позор. Но если он, Мейлехке, сможет добиться от скорняка, чтобы тот отдал приданое наличными, тогда… тогда видно будет.
Мейлехке Пик ухватился за этот намек и стал требовать, чтобы приданое выплатили его отцу, тогда они с Гнесей тоже смогут уехать… Он не может здесь оставаться. Но Зяма сказал — нет! Он не даст. Если молодые собираются все-таки тратить приданое, то его, Зямы, мнение — важнее. В Шклове жизнь дешевле. Он знает, кто подговорил его зятя. Его, Зяму, надули, но больше он не попадется. Ладно, раз отец хочет, чтобы сын оставался в Шклове, пусть остается. Зачем ему, в самом деле, торопиться? Чего он в Киеве не видел? «Определенных дел» с «определенными компаньонами»?.. Подумаешь! Красивый почерок у него есть? Есть! Химию, по его словам, он тоже знает? Знает! Не пропадут…
Так потихоньку разгорались раздоры и между сватами, и между ними и их детьми. Михля бегала по дому, как квочка, у которой хотят отнять полувысиженные яйца:
— Тише, тише! Только не становитесь посмешищами!
И когда киевские свояки, или, как Зяма их теперь назвал, «киевские голяки», уезжали, то проводить их до кибитки вышли только Мейлехке Пик и Гнеся под густой вуалью, чтобы были невидны ее заплаканные глаза… Да, да, заплаканные! Моте Дырка Холодная во время «усаживания невесты» перед хупой предсказывал:
— Плачь, невеста, невеста-душа,
Дай слезам своим волю,
Чтобы жизнь была хороша,
Чтобы не плакать боле.
Но… маршелок предполагает, а Бог располагает.
Оставшись без отца и матери в чужом местечке, один на один с тихой и скрытной Гнесей, одаренный зятек сразу начал проявлять свои выдающиеся способности. Первым делом он стал до полудня валяться под одеялом. А Гнеся или Михля подавали ему завтрак в постель. Сперва женщины завели это обыкновение из-за простуды: Мейлехке Пик немного простудил горло, а теща и жена стали за ним ухаживать. Потом это ему очень понравилось, и под предлогом простуды он пролежал еще несколько недель, не вставая раньше полудня. Во всем доме, на дворе и в сарае, работали. Подмастерья трудились, Зяма в переднике командовал, Михля, младшая дочь Генка и прислуга хлопотали по хозяйству. А здесь, на другой половине жилья, которую Зяма уступил молодоженам, Мейлехке Пик лежит себе на перине, как на райском острове. Возле кровати на стуле стоят стакан чая с молоком и недоеденная яичница. Все эти хлопоты трогают его как прошлогодний снег, и он то и дело говорит своей задумчивой жене:
— У нас в Киеве…
Все истории у него начинаются с «у нас в Киеве». И все это таким тоном, словно все, что вне Киева, недостойно того, чтобы существовать на свете.
Однажды Зяма в рабочем переднике около одиннадцати утра наткнулся на эту сцену и позеленел от злости. Он, который всю жизнь, с самого детства, вкалывал и всегда ел с аппетитом, не мог понять, как можно спать до полудня, как можно есть, не помолившись[183], как можно не доесть такую отличную яичницу… Погрыз, как мышь, и оставил… Зяма едва не упал в обморок. Впервые с тех пор, как он познакомился с почерком Мейлехке Пика, Зяма начал прозревать в своем ослеплении: выходит, можно обладать красивым почерком и никуда не годиться? Хм! Он бы никогда в это не поверил…
Дело тут же могло обернуться большой ссорой, но Михля перехватила мужа и выпроводила с дочкиной половины. Услышав доносящийся из-за закрытой двери сдержанный рык раздраженного и сильного зверя, Мейлехке Пик побледнел. И сразу стал одеваться, как выпоротый маленький мальчик, который натягивает штанишки и не может попасть пуговицами в петли. Внезапный переход от лени к суетливой подвижности был так комичен, что Гнеся не смогла сдержаться и, глядя на мужа, улыбнулась. Это была ее первая презрительная улыбка с тех пор, как она вышла замуж.
Удивительным образом, хранимая за семью запорами новость о трениях между зятем и тестем дошла до чужих ушей. Впрочем, это происходит в местечке с любыми новостями. Ветер разнес черные маковые зернышки новостей, и из них выросли красные цветы сплетен. Полетели дразнилки, запорхали песенки.
И вот тому доказательство: против дяди-Зяминых ворот повадилась стоять, укутавшись в шубу, соседская девчонка, кривоногая и пузатенькая. Стоило Мейлехке Пику и Гнесе выйти на прогулку, как она начинала петь:
— Ой, мать, моя мать!
Кот сметану стал лизать,
Куры яйца разбивать,
Невеста платье надевать.
Зятю талес надо дать…
Где ж на все денег взять?
Между нами говоря: на что тут сердиться? Это же известная песенка. Но Мейлехке она была как пуля в сердце, потому что точно подходила к его поздним подъемам, к недовольству, царившему в доме… Даже тетя Михля, подслушав однажды эту песенку, удивилась: откуда они, эти бедные уличные дети, все знают? Это же все чистая правда! С тех пор как в их доме появился Мейлехке, дом перестал быть домом. Кошка больше не кошка, куры не куры. Все распустились. И Гнеся больше не Гнеся, и Зяма, Боже упаси, постоянно сердит!
Но сам дядя Зяма не надеялся на Всевышнего. Он вбил в свою упрямую голову, что должен сам сделать из зятька человека. Юноша с таким хорошим почерком, как у Мейлехке Пика, еще может стать человеком и должен им стать! Его, Зяму, все равно не переубедят.
И Зяма нашел для Мейлехке работу. Усадил его за конторские книги, которые, с тех пор как племянника Шикеле с позором выгнали из дома, были очень запущены.
— Ну, — помирился Зяма со своим одаренным зятьком, — почерок, слава Богу, у тебя хороший, и считать, видно, ты тоже умеешь, вот тебе все книги, и посмотрим, как ты справишься!
Мейлехке Пик дорвался до счетов, как до горячих хремзлах. Он принялся считать с преувеличенным рвением. За несколько предшествовавших свадьбе месяцев в карманах Зяминых жилетов набралось немало записок, квитанций и записных книжек с денежными пометами, а также цифр на титульном листе тетиного «Корбн Минхе» и цифр, выведенных углем на стенах сарая… Все обстояло точно так же, как тогда, когда Шикеле был принят на «место». Однако Мейлехке Пик был далеко не так трудолюбив и предан своему делу, как бедный племянник Шикеле. Преувеличенное желание Мейлехке работать перегорело быстрей соломы. После нескольких дней сортировки квитанций и счетов он стал жаловаться на головную боль, на то, что у него рябит в глазах. То ему хочется подкрепиться какао, то охота выпить сельтерской. Михля и Гнеся мчатся наперегонки с полными стаканами, чтобы удовлетворить эти изысканные аппетиты.
Но что правда, то правда! Новые ряды цифр и букв, выписанные Мейлехке по соседству со старыми записями Шикеле, выглядят как дорогая парча, которую приметали к рогоже. И сравнить нельзя с прежними записями. Расчеты Шикеле состоят из скромненьких цифр, из будничных букв, а здесь, в записях Мейлехке, все по-субботнему, все красиво. Вот, например, семерка — это франт с гибкой талией и элегантно торчащим из кармана сюртука носовым платком. Тройка коронована редкостной плоской короной, как шутовской король… Четверка — перевернутый легкий венский стул, какой фокусник держит на весу, поставив на один зуб. А этот ноль — он вовсе не пустое место! И восьмерка аппетитна, как праздничная плетеная булка. Только тете Михле удается сплести такую к Пуриму — да и то раз в десять лет… И так все остальные цифры. Ну а о почерке Мейлехке, о его буквах и говорить нечего. Ведь благодаря своему почерку он и стал Зяминым зятем.
Мейлехке Пик все время создает новые шедевры. И вписывает их в конторские книги. Дядя Зяма время от времени забегает, заглядывает в записи через плечо своего зятька, и довольная улыбка расплывается под его жесткими подстриженными усами. Но при этом он не замечает, что нежный зятек кривится, потому что от тестя и его передника несет тяжелым кислым запахом обработанных квасцами кож. Этот запах портит Мейлехке вкус какао, которое стоит перед ним в облаке душистого пара.
Так продолжалось неделю, две недели, еще полмесяца стараний, прекрасных букв и точеных цифр, и, наконец, Зяма возжелал вкусить сладких плодов этого виноградника. Он стал задавать своему одаренному зятьку странные вопросы:
— Скажи-ка, Мейлехке, сколько хорьковых пластин было выдано для шитья?
— Сколько денег выплачено подмастерьям за прошедший месяц?
— Когда нам надо платить по векселям за бобров?
— Во сколько нам обойдется эта тысяча необработанных сусликов вместе с доставкой?
Эти вопросы, которые не относятся ни к искусно выписанным цифрам, ни к художественному почерку, а только к делам практическим, Мейлехке воспринимает как пощечину и сразу сердится и путается. Кричит «сейчас-сейчас», ищет-ищет, листает-листает, однако же — не находит. На помощь приходят сначала его молодая жена Гнеся, потом Ичейже, Зямин женатый сын, потом сам Зяма. Ищут-рыщут, но все без толку. Зато часто находят всякие мудреные загогулины. Стоимость отходов записана в графе «первый сорт», а расходы на краску занесены в расходы на гвозди… После нескольких дней таких попыток Зяма задумался… о Шикеле, о своем бедном племяннике из Погоста… Зяме стало казаться, что, когда тот вел конторские книги, на производстве было несколько больше порядка. Вот ведь, такой нюня без всяких признаков хорошего почерка, а поди ж ты…
— Да-а-а, — покачал однажды Зяма своей упрямой головой, склонившись над конторскими книгами Мейлехке, — если ты такой калека в расчетах, так на что мне твой почерок?
Этого Мейлехке Пик не вынес. Он вскочил. Задели его зеницу ока, сбросили венец с его главы, уязвили гордость его юных лет… Коль скоро здесь уже смеются над его почерком, так зачем же ему дальше гнуть спину над этими скучными расчетами и к тому же молчать? И он разразился речью: почему его заточили в Шклове как в тюрьме? Почему не отдают приданого, чтобы он мог торговать в Киеве лесом и сахаром, как его отец? Кроме того, у него же есть аттестат химика! Синьку может он изготавливать или нет? Ваксу может он делать или нет? А зеркала — это, по-вашему, что — дрянь, что ли? Так почему же его заставляют день и ночь сидеть среди этих вонючих мехов и разбираться в счетах, которые другие запутали? Чего от него хотят и что все к нему пристали? Почему он должен выслушивать разные паскудные песенки, которые шкловские нищие поют ему вслед? Нет, завтра он нанимает сани и едет в Оршу к поезду!
Тетя Михля обмерла. Гнеся всхлипнула. Дядя Зяма увидел, что запахло чем-то вроде скандала — и это всего через три месяца после дочкиной свадьбы. Он смирил свою гордыню, снял со счета в банке в Могилеве несколько сот рублей из дочкиного приданого и сунул их одаренному зятьку:
— На, Мейлехке, вот тебе деньги, посмотрим, что ты умеешь. Пусть будет синька, пусть будет вакса, пусть будут зеркала, лишь бы я видел, что ты взялся за ум. Я отдаю тебе часть сарая и весь чердак, суши свою «химию», то есть свои товары. Я тебе помогу продавать их и в Могилеве, и в Орше, и в Гомеле. Но смотри, стань человеком!
После такого отеческого наставления Мейлехке ожил. Конец! Избавился от этих счетов! Он поехал вместе с Зямой в Могилев и закупил там все необходимое. И начал доказывать, что знает химию и становится человеком.
В белом, как у аптекаря, балахоне и с перемазанными руками он вертится по дому и сараю. То бежит в подвал, то лезет на чердак. Сжег все медные тазы. То у него горшок треснет, то он какую-нибудь миску измажет. В ведрах Мейлехке мешал каолин с берлинской лазурью, на старых сковородках — ворвань с сажей. А в стеклянных банках — азотную кислоту с ртутью для зеркал и всем кричал, как в бане:
— Берегитесь! Берегитесь!.. Осторожно!
Однажды после такого предупреждения на шестке действительно раздалось «пуф!». Выстрелило как из пушки, и чугунная крышка от горшка улетела в дымоход. До сих пор неизвестно, куда она делась. Мейлехке обжег руку и так завопил, что весь дом сбежался. Но Бог помог, рука зажила, и Мейлехке продолжал что-то производить.
Через месяц, после ужасных стараний и трудов, в Зямином доме начали проверять произведенные товары. Но оказалось, что шарики синьки не растворяются в воде, а только оставляют синие пятна на стенках корыта и на белье и эти пятна нельзя вывести ни мылом, ни нашатырным спиртом. Вакса была тоже какая-то странная. Всего один раз намазали ею сапог, и тот сразу стал жирным и липким, как от свежего дегтя; все щетки об этот сапог истерли, а блеска все равно не добились. А зеркальца!.. Да уж, эти стеклянные дощечки, которые Мейлехке Пик замазал с одной стороны какой-то серебристой кашей, были не совсем обычными зеркалами. Поверхность у них была морщинистой, как замерзшая рябь на воде. А заглянешь в такое зеркальце и видишь: нос — на щеке, а подбородок — на лбу. Можно было поклясться, что это не обычное лицо, а Вашти[184]. Вылитая Вашти.
Зяма увидел, какой товар произвел одаренный зятек, и возмутился. Он велел Михле забрать у Мейлехке все горшки и больше не давать ему ни мисок, ни медной посуды для такого замечательного производства. А Мейлехке он предупредил, что больше денег ему не даст. Разве только найдутся дураки, которые купят то, что уже произведено.
С трудом и мучениями уговорили некоторых лавочников взять несколько пачек товара. И то не за наличные, а в кредит: пусть торговцы потом выплачивают из того, что выручат. Но повезло только с синькой и с ваксой. Зеркальца никто не хотел и в руки брать. Даже мужику из дальней деревеньки трудно было всучить такое зеркальце. И в Зямином доме стали раздавать эти зеркальца, как гнилые яблоки: подарили Фёкле-водоноске, Бендету-трубочисту, младшему шамесу, прислуге, жениху прислуги, бедным детям, которые приходили «есть дни»… Всякий, у кого были руки и кто хоть немного жалел Зяминого зятька, брал зеркальце. Но не все забирали зеркала домой. В основном эти доброхоты доносили их без всякого зазрения совести только до большой канавы. Шкловская канава под мостиком стала кладбищем для кривых зеркал Мейлехке.
А в лавочках, и в мастерских, и у шапочников на рынке сразу появилась новая насмешливая песенка. Говорят, что ее сочинил Хаце-хромой, цишилист[185], который смеется и над Богом, и над царем, а уж над богачами — и подавно, а компашка шапочников разнесла ее своими «кошерными» устами по всему рынку. Швейные машинки шьют, а злые языки поют им в такт:
— Зямин зять, такой дурак,
Влез с кувшином на чердак,
Перемазал все горшки,
Чтобы делать порошки.
От его кривых зеркал,
Все хохочут, стар и мал…
Когда эта песенка дошла до ушей Мейлехке Пика, она переполнила чашу его терпения. Он сам стащил с чердака все оставшиеся зеркала, разбил их собственными руками и выбросил осколки в замерзшую помойную яму за Зяминым домом, к великому страху слетевшихся на зиму черных ворон. «Братскую могилу» забракованного товара он завалил большими комьями снега.
Это немного остудило его сердце. Но недолго длилось сладкое чувство мести самому себе… Спустя несколько дней после этих похорон стали возвращаться пачки с синькой и ваксой, которые были розданы лавочникам. Товар возвращали с претензиями и с криком: что же это такое, хозяйки испортили белье! Обыватели намазали ваксой ботинки и сапоги и не смогли их оттереть!.. Надо идти в раввинский суд. И они пойдут-таки в раввинский суд!
А из Оршы, куда приблудилось несколько пачек товара, пришло письмо от тамошнего лавочника с очень вежливым советом: пусть производитель намажет эту ваксу себе на хлеб, а синьку заварит в чайнике, так всем будет намного лучше…
На этом карьера Мейлехке Пика в качестве химика и промышленника закончилась.
На шоссейной дороге из Орши в Шклов есть две станции: Александрия[186] и Копысь[187]. Чтобы никто нас не понял превратно, мы должны сразу признаться, что первая остановка — это, прямо скажем, не Александрия Египетская. Люди, повидавшие мир, говорят, что они даже не похожи. Александрия Египетская, убеждают опытные люди, — большой портовый город с мечетями и пальмами, а построил его Александр Македонский, когда отправился завоевывать мир. А Александрия, которая находится на пути из Орши в Шклов, состоит всего лишь из нескольких бедных хат, принадлежащих белорусским крестьянам, да большого еврейского шинка, стоящего посреди двора в окружении сараев и конюшен. Вместо пальм там растут тоненькие березки. И когда мужику или еврею, не рядом будь помянут, хочется помолиться в общине, он едет либо в Оршу, либо в Копысь — и молится там. Александр Македонский со своим войском здесь наверняка никогда не проходил. Зато, было дело, русский царь Александр I, одетый в роскошную пелерину, проезжал здесь в своей царской карете, запряженной тремя белыми конями цугом. Это случилось в 1811 году, когда царь в преддверии войны с французским императором ездил осматривать укрепления и воодушевлять народ. И как раз здесь, неподалеку от этой кучки домишек, у царской кареты сломалась ось. Царя со всеми почестями провели в еврейский шинок и, пока ремонтировали карету, в шинке его, говорят, потчевали свежей рыбой по-еврейски и рубленой печенкой. Перед отъездом царь велел дать еврею-шинкарю серебряный екатерининский рубль величиной с американский доллар. Потому что коли русский царь доволен, то рубль для него — не деньги… И этот серебряный рубль переходит вместе с шинком по наследству от отца к сыну вот уже четыре поколения. Его, этот большой рубль, берегут как зеницу ока. Весь год он лежит завернутый в холстину в серебряной шкатулке для эсрега[188], а в Сукес его достают вместе с другими женскими украшениями. Сама же деревенька вместе со своим еврейским шинком в память о том великом событии получила название Александрия. Так по сей день и называется.
Здесь останавливаются извозчики и дают отдых лошадям, а сами зимой согреваются стаканчиком водки, а летом освежаются бутылкой пива. И их шудаки, шкловские купцы и лавочники, подкрепляются пирожками или рубленой печенкой, для чего не надо «мыть руки»[189]… Через Александрию, особенно зимой, когда Днепр замерзает и пароход не ходит, везут товары: те, которые прибыли в Оршу поездом — в Копысь и Шклов, те, которые отправляют шкловские «фабриканты» — в Нижний и Москву. Дядю Зяму и его ящики с пушниной здесь хорошо знают. Он часто проезжает через Александрию: то едет получать присланные по железной дороге сырые шкурки, то отправляет свои красиво выделанные меховые пластины в российскую глубинку. Реб Шахне, теперешний хозяин постоялого двора и шинка, — добрый знакомый дяди Зямы. Его жена Хая не знает, куда и посадить такого дорогого гостя. Предлагает ему самые лучшие зимние шкварки[190]. Лучшие гусиные желудки тоже достаются дяде Зяме.
Сам шинкарь, реб Шахне, хоть и ученый человек и денег у него куры не клюют, а борода и высокий лоб у него, как у раввина, однако же несчастен. У него, бедняги, отнялись ноги. Это горе случилось с ним уже много лет назад. Он тогда в санях возвращался с обрезания. На душе было весело, в голове шумело, потому что на празднике он изрядно принял. И реб Шахне со своей лошадкой заблудился в дремучих лесах между Оршей и Александрией. Поднялась ужасная метель и замела все дороги.
Назавтра его нашли в санях замерзшего до полусмерти. Целый день оттирали снегом и водкой, пока не привели в чувство. Но с тех пор он сделался недужен ногами. Сперва они опухали, потом, ни про кого не будь помянуто, стали сохнуть, сохнуть — и так, пока совсем не отказали. Остался реб Шахне сидеть укутанным в одеяло калекой в большом кресле на колесиках. Зимой и летом он сидит в шинке у буфетной стойки, пока его Хая, настоящая эйшес хайл, занята хозяйством, постояльцами и извозчиками. Особой пользы жене от него нет. Потому что там, где нужно дотянуться до чего-нибудь на расстоянии больше вытянутой руки, реб Шахне беспомощен и сразу же зовет супругу, отрывая ее от работы своим басовитым ворчанием… Со временем у реб Шахне выработался хрипловатый, нудный и пронзительный голос, который разносится по всему дому и двору, и буравит, и нудит: «Хая, Хая!» И опять: «Хая! Хая!»
Эти постоянные оклики совсем не по душе Хае-шинкарке. Она повсюду слышит хриплый голос мужа. У нее уже от этого голоса руки-ноги трясутся. Посоветовавшись с домашним меламедом, который занимается с ее единственным сыном Лейзерке и живет у нее на хлебах, она решила дать реб Шахне колокольчик. Когда жена ему понадобится, он позвонит. И пусть больше никого не зовет через весь дом. Потому что от этих криков ни она, Хая, не может ничего делать, ни меламед не может заниматься с мальчиком. Купили реб Шахне старый медный колокольчик с гвоздиком вместо язычка, чтобы не слишком громко звенел, и наказали, чтобы он больше никого не звал. Хватит уже!
И реб Шахне остался сидеть с медным колокольчиком вместо голоса, скучая и сердясь в тишине. Мало того, что Бог отнял у него ноги, так еще люди, свои же домашние, отняли у него язык… И он стал изливать свою душевную горечь с помощью колокольчика. Вместо того чтобы позвать: «Хая, Хая!», он то и дело звонил в колокольчик. Надо, не надо — звонит. Колокольчик стал посредником, переводчиком между ним и домашними. Реб Шахне с упорством калеки, которому больше нечего делать, звонил как на пожар, брякал колокольчиком как церковь в христианский праздник, не рядом будь помянут. Не помогали ни добрые слова, ни злые.
— Я не могу целый день молчать! — заявлял реб Шахне.
Переубедить его было невозможно.
Хая, эта эйшес хайл, почувствовав, что от звона у нее скоро отвалится голова, врагам бы Израиля такое, забрала у мужа колокольчик и спрятала. Реб Шахне вернулся к прежнему обыкновению, то есть стал звать жену своим ворчливым голосом. Правда, теперь более добродушным.
— Хая, — начинает реб Шахне с улыбочкой, — Хаеле, Хаюткеле, Хаюшинька!
Жена не отвечает. Реб Шахне принимается нудить. Сперва совсем тихо, как бы про себя, но с каждым следующим ласковым прозвищем он становится все нежнее, и каждый раз берет тоном выше:
— Хайкеле! Хаюшинька! Хаюньчик! Хаймулинька! Хайшмулинька!
Не помогает. Хая занята, Хая не слышит. Или прикидывается, что не слышит. Но любовь реб Шахне к жене переливается через край. Он не может сдержаться:
— Хайлаткеле! — зовет он ее. — Хайэнтеле! Хаймончинке! Хайпончинке! Хайлялькеле![191]
Не помогает. Хая не отвечает.
— Хайкецеле! Хайплецеле! Хайбейгеле! Хайэйгеле![192] Хая! А?!
Самое время замолчать, потому что Хая вбегает с засученными рукавами, и она очень раздражена.
— Чего тебе, злосчастный? Горе ты мое!
— Хайголделе![193] — пытается помириться реб Шахне. — Я только хотел…
Но Хая не собирается мириться. Она знает, что муж на ходу придумывает, зачем он ее позвал. И она кричит:
— Ты же никому житья не даешь! Меламед убежит из нашего дома.
Со временем реб Шахне сам убеждается, что меламед и жена отчасти правы. Просто так целый час подряд кричать «Хая, Хая!» не очень-то красиво и не очень «музыкально». И тут реб Шахне в голову приходит совершенно новая идея. А именно: когда ему нужно позвать жену, он начинает вслух читать недельный раздел…
Его недельный раздел состоит при этом всего из одного слова — Хая. Но он варьирует это слово на сотни ладов, со всеми тропами Пятикнижия, так что получается целый недельный раздел, вроде того, что опытный чтец Торы пропевает с бимы в бесмедреше.
Начинать начинает реб Шахне с тихого ворчания, как тот, кто про себя репетирует недельный раздел и не хочет никому мешать.
Хая с махпах пешита[194] и Хая с рвиа, и Хая-Хая-Хая с мерха-типха мунах-аснахта.
Хая не отвечает.
Понемногу реб Шахне разогревается и, раскачиваясь, начинает с удовольствием вплетать разные тропы в имя своей жены. И чем дальше, тем громче и громче. Хая с зарка, и Хая с пазер, Хая с закеф котон, и Хая с тлише ктоно, и Хая с тлише гдоло… Когда же и это не помогает, он переходит к таким тропам, которые очень редко попадаются в недельном разделе, например: Хая с карни-паре, Хая с мерха капула и даже Хая с тройным трубным шалшелес…
Так он разгоняется все быстрей, входит во вкус, и из имени Хая получается целая еврейская симфония, звучащая всеми тонами Пятикнижия, всеми его руладами. Реб Шахне уже сам забыл, что это было всего лишь средство позвать жену. Средство превратилось в цель. Ему просто очень нравится провести четверть часа с еврейским напевом на устах, играя при этом именем своей жены. Но как только реб Шахне видит, что Хая бежит к нему, держа в руке связку ключей или скалку, он заканчивает свой «недельный раздел» веселым и широким мерха-типха и мунах-аснахта, как заправский чтец Торы заканчивает чтение недельного раздела перед мафтиром.
— Хая-Хая! Ха-а-а-я! Ха-а-а-о!
Случается, что Хая останавливается, пораженная такой почетной встречей и такой торжественностью. В ее сердце не остается злости на мужа, и она только для проформы спрашивает:
— Чего тебе, горе ты мое?
Но от большого воодушевления и певческого возбуждения реб Шахне и сам забыл, зачем она ему понадобилась. И он растерянно мямлит:
— Вот… Вот сейчас, Хаинька! Вот, подожди минуточку…
Как назло он вспоминает все, что ему было нужно, только когда жена уже поспешно и тихо ушла. И реб Шахне заново начинает читать свой «недельный раздел».
Когда происходит то, о чем было рассказано выше? В любой день, когда санный путь плох или шоссе раскисло от дождя и, значит, проезжающих мало. Зато в день ярмарки, или после хорошего снегопада, или в те часы, когда люди едут с оршанского поезда, извозчичьи кибитки подкатывают к шинку одна за другой. В такие дни Хая слышит гораздо лучше. Например, стоит только Шахне ее позвать, и она сразу тут как тут. До чтения «недельного раздела» с ее именем дело уже не доходит.
Сегодня как раз такой чудный зимний день. Хороший санный путь. Примерно через час начнут прибывать шкловские извозчики со своими шудаками. В шинке пока тихо. Реб Шахне, укутанный в одеяло, сидит в своем кресле: он дремлет с открытыми глазами и прислушивается вполуха. На стойке приготовлены еврейские закуски: рубленая селедка, холодные куриные желудки, холодная гусятина, соленые огурцы. Меламед на содержании единым духом проходит лист Геморы с Лейзерке, единственным сыном реб Шахне. До обеда еще целый час. Теперь, поскольку нервный меламед пришел в себя, отдохнув от постоянного крика, он может углубиться в самую трудную часть учебы, в Гемору. Он растолковывает Лейзерке:
— Меэймосай койрин эс шма боаровин?[195] С какого часа можно читать вечернюю Кришме? Мишо шогакояним нихносим лехол битрумосон[196]. Начиная с того часа, когда когены идут есть от своих приношений.
Но Лейзерке, единственный сын, ленив и избалован. Он сразу останавливает ребе и начинает задавать вопросы. Пока ребе отвечает, можно не учиться.
— Скажите, ребе, — говорит Лейзерке, — а когда когены идут есть от своих приношений?
— Уже начинаешь задавать вопросы? — сердится меламед. — Чтоб я так же имел дело с твоей мужицкой головой, как я знаю, когда они идут есть приношения…
Реб Шахне просыпается в своем кресле. А? Меламед препирается с его пареньком! Послушаем! В нем пробуждается привитое с юности знание Талмуда. Тогда… тогда-то голова была ясная и ноги еще ходили. И реб Шахне хриплым голосом отзывается со своего кресла:
— Ведь рабейну[197] реб Акива из Бартануро[198] где-то объясняет, есть такое место… подразумевается: когда на небе появляются звезды… Или это было сказано только о коганим, которые осквернились и совершили омовение? Они должны ждать… А? Чого треба? Хая! Хая!
Ему никогда не дают толком повспоминать годы юности. Вот и опять, как раз посреди толкования рабейну реб Акивы из Бартануро, в шинок вваливается мужичок в сермяге, с магеркой[199] под мышкой и просит стопку водки.
— Хая! Хая! — кричит реб Шахне так, чтобы жене сразу стало понятно, как он полезен в шинке, несмотря на то что ноги не ходят.
— Кого там несет? — доносится из кухни, точно глас небесный, голос Хаи.
— Необрезанный! — кричит в ответ реб Шахне. — Заходи. Носн[200] ему ктоне цинцонес[201]. Половина маим[202], половина яин[203]. Неполную, на большой эцбе[204], чтобы вышло еще меньше.
Так реб Шахне зовет жену на чистейшем «святом языке», чтобы необрезанный не понял[205]. На простом идише это значит: она должна налить маленькую стопку с толстым дном, половину воды, половину водки, немного, на большой палец, не долив, чтобы получилось еще меньше.
Нельзя сказать, что такая стопка водки понравилась крестьянину. Мужичок уже знает все еврейские штучки, во все свои серенькие глазки следит за ловкими Хаиными руками и торгуется. Затем подносит стопку к окну, смотрит на свет и снова торгуется:
— Ащё трошки[206], — качает мужичок кудлатой головой.
А не дольют, так он и пить не станет. Мужичок ставит стопку обратно на стол и крестится. Это значит: «честное слово». Хая-шинкарка доливает в стопку еще каплю, и все налаживается.
Тут доносятся молодецкое щелканье кнута, скрип и стук еврейской кибитки. Затем «тпрру» сопровождаемое проклятиями, которыми извозчик осыпает своих «залетных». Еврейские лошади ржут, и замерзшие шудаки хлопают себя заиндевевшими рукавами. В шинок в облаке пара входит дядя Зяма в подпоясанном широким шерстяным кушаком овчинном тулупе поверх шубы на хорошем меху, а за ним — Мейлехке Пик, его одаренный зятек, с замерзшим остреньким носом.
Зяма теперь берет с собой в поездки между Шкловом и Оршей своего одаренного зятька. Он надеется постепенно втянуть Мейлехке в торговлю мехами и выбить из его головы всякие бредни, вроде производства зеркал и синьки, а также намерение забрать приданое и уехать в Киев к отцу, чтобы заняться там по отцовскому примеру всякими «кошерными» делами. И вообще… Зяма хочет сделать из Мейлехке человека! Зятю достается от Зямы. К тому же Мейлехке Пик все еще не может забыть, что у него красивый почерок, за который его и взяли в зятья. На людях он дуется и то и дело взбрыкивает.
— А-а! — весело кричит реб Зяма, входя в трактир. — Доброго утра, реб Шахне, доброго утра, хозяйка!
Начинается веселая суматоха. Дяде Зяме рады, как отцу родному:
— Доброго утра, доброго года! Давно не виделись!
— Всё дела, дела, крутимся!
— А кто этот молодой человек?
— Этот? Это же мой зять!
— О, наслышаны! Ваша Гнеся вышла замуж! Мазл шов! Мазл тов! Счастливой ей жизни! С вас причитается лекех![207]
— Ясное дело!..
Хая-шинкарка раскудахталась. Реб Шахне сидит на своем месте, но от утробного смеха весь — от головы до парализованных ног — трясется. Даже меламед и его ученик Лейзерке прибежали поглядеть на дорогих гостей.
Дядя Зяма скидывает верхний тулуп и подмигивает своему замерзшему зятьку: дескать, смотри и учись, что я сейчас буду делать. Одаренный зятек смотрит и видит, что дядя Зяма с удовольствием трет руку об руку, потом делает таинственное лицо и говорит шинкарке:
— Да, хозяюшка, а знаете ли вы, кто я?
Хая таращит глаза: нет, она не знает.
— Кто же вы, реб Зяма?
— Нет? Еще не угадали? Вы не знаете, кто я?
— По моему бабьему разумению… вы — еврей.
— Хе-хе, — отзывается реб Шахне, — вы — купец!
— Нет-нет! — обращается Зяма к шинкарке. — Угадать должны именно вы! Так вы знаете, кто я?
— Вы — богач!
— Скоро будете дедом! — не может удержаться реб Шахне.
— Ах, нет, нет, нет! — машет дядя Зяма обеими руками. — Вы вообще-то знаете, кто я?
— Я знаю! — восклицает Лейзерке, сын Шахне.
— Так скажи, сынок! — мама разрешает сыну разгадать загадку реб Зямы.
— Вы… скорняк!
— Вот ведь глупый мальчишка! — ворчит дядя Зяма.
— Уходи отсюда! — гонит Лейзерку мать. — Кто тебя спрашивает?
— Вы, хозяйка, — уже с некоторым раздражением кричит Зяма, — все еще не можете угадать, кто я?
Нет, она не может. Пусть Бог так пошлет ей всякого добра, как она ломает голову, а угадать не может.
И тут дядя Зяма восклицает с победным видом, с каким библейский Иосиф Праведный разгадал сон фараона.
— Я — голодный!
В трактире начинается тарарам: хе-хе-хе да хи-хи-хи. Реб Зяма — голодный! Где богатство, там и шуточки! Скорей, скорей, скорей! Реб Зяма — голодный, вот оно что!
Это известие, точно эстафета, передается от реб Шахне-шинкаря к шинкарке, от шинкарки — к меламеду и от меламеда — к его ученику Лейзерке, пристыженно запершемуся в задней комнате:
— Реб Зяма — голодный!..
Кажется, даже необрезанный у стойки и тот радуется отгадке, потому что потихоньку поднимает большую бутыль, оставшуюся на столе, и украдкой пытается налить себе еще стопку. Но ловкая Хая ловит его за руку.
— Видишь, — говорит дядя Зяма своему зятьку, пока Хая-шинкарка суетится на кухне, — вот так купец должен вести себя с людьми: всегда весел, со всеми запанибрата, не дуется по пустякам. Сейчас увидишь, какой обед нам подадут…
Что правда, то правда. Отгадка той загадки, которую дядя Зяма загадал шинкарке, оказалась превосходной, а именно: отличный крупник из фасоли с перловкой и яичница на гусином жиру с подрумяненным луком. А еще свежие шкварки с хреном, деревенская квашеная капуста с толченой коноплей, вишневка на девяностоградусном спирту, блинчики, начиненные рубленой печенкой, смешанной с мукой!.. Все семейство шинкаря суетилось вокруг дяди Зямы и его зятька. Все старались ему угодить. Шутка ли! Ведь реб Зяма, не сглазить бы, — голодный!..
Мейлехке Пику такой обед и такой почет очень понравились. В душе он все еще злился на тестя, так безжалостно покончившего со всей его химией, с его ваксой и зеркалами, так быстро забывшего о его красивом почерке и крепко держащего в руках приданое. Но хороший обед и взаимная симпатия между тестем и шинкарем его все же тронули.
«Ладно, ладно, — думал про себя Мейлехке, по-мышиному шевеля усиками над горячими шкварками, — тоже мне фокус!»
Значит, вот что у скорняка называется «стать человеком». Погоди! На следующем постоялом дворе, в Копысе, он докажет, что не менее ловок, чем дядя Зяма.
Через полтора часа после обеда еврейская кибитка с дядей Зямой и его зятьком въехала в Копысь. Это двенадцать верст от Шклова. У обоих была изжога от шкварок с толченой коноплей, и оба очень хотели по стакану чая. Мейлехке Пика к тому же немного развезло от выпитой у реб Шахне девяностоградусной вишневки. Он первым выскочил из кибитки и вбежал в еврейский постоялый двор. Сейчас он докажет тестю, что не хуже его владеет этим ремеслом: быть человеком среди людей. Дядя Зяма в двух шубах и кушаке сонно плелся за зятем. Под его усами блуждала улыбка доброго воспитателя. Это должно было означать: давай-ка, сынок, посмотрим, сумеешь ты стать человеком или нет…
К сожалению, у стойки с закусками стояла одиннадцатилетняя девочка, маленькая хозяйка, которая всякий раз подменяла папу с мамой, когда те были заняты.
Но Мейлехке Пика это ничуть не интересовало. Какая разница? Он, этот одаренный зятек, набросился на девочку, не снимая хорьковой шубы, шарфа, обмотанного вокруг шеи, и толстых шерстяных перчаток, — будто с виселицы сорвался.
— Вы знаете, кто я? — заорал он на девочку.
Одиннадцатилетняя девочка посмотрела на его мышиное остренькое лицо, с криком уставившееся на нее из хорькового меха, и испугалась.
— Я… я не знаю, — пролепетала она.
— Вы не знаете? — удивился Мейлехке Пик. — Что значит: не знаю? Отвечайте, отвечайте! Вы знаете, кто я?
— Нет, нет! — девочка стала забиваться за стойку.
Мейлехке увидел, что маленькая хозяюшка собирается удрать, и схватил ее за руку.
— Убегаете!.. А вы знаете, кто я?
Девочка расплакалась.
На плач выбежала ее мама, копысьская шинкарка Рейзл, бой-баба, низенькая, полная и шустрая женщина. Казалось, каждая часть ее тела произвела еще одно маленькое свое подобие, а именно: на лбу — желвак, на носу — бородавка, родинка на ухе и горошинка над глазом. Когда Мейлехке Пик увидел ее, его затуманенным доброй вишневкой глазам почудилось, что голова шинкарки обзавелась головкой, нос — носиком, глаз — глазиком. Мейлехке сразу сник.
Рейзеле уставилась на него своими выпученными глазами с бледной горошиной над бровью и строго спросила:
— Молодой человек, что вам угодно?
— Он пристает ко мне! — всхлипнула девочка.
— Я?! — Мейлехке схватился за хорьковый мех там, где у всех нормальных людей находится сердце. — Я только спросил…
— О чем именно вы ее спросили? — стала его допрашивать Рейзл.
— Я спросил: «Вы знаете, кто я?»
— Странные вопросы вы задаете ребенку… Ну так скажите: кто вы? Кто вы?
— Я… я хочу стакан чая!
— Вы хотите стакан чая? — затянула Рейзл-шинкарка с сердитым напевом. — Это все? Так к чему все эти экивоки? И зачем вам нужно было пугать ребенка? Странные есть на свете люди! Когда хотят чая — просят чай. Сейчас закипит самовар! Вот ведь… выискался щеголь в шубе! Прошу прощения, вот ваш чай, и не приставайте к ребенку… «Вы знаете, кто я? Вы знаете, кто я?» Пссс… шутка ли. Он хочет стакан чая, недотепа этакий… А? Реб Зяма? Доброго дня, доброго года! Говорите, ваш зять? Пристаю? Гм… Кто, Боже упаси, к нему пристает? Если он сам не будет ни к кому приставать, то и к нему никто приставать не будет. Вы же видели, кто пристал! Ребенок плачет, а вы говорите: «Пристаю». Кто сам не пристает, к тому никто не пристанет…
«Мельничка» Рейзл замолола, так сказать, всеми колесами. Рейзл уже сама не могла ее удержать. И эта мельничка, безусловно, перемолола бы Мейлехке Пика в муку, если бы не дядя Зяма. Он, увидев, что дело плохо, без задержки вывел своего обалдевшего зятька на свежий воздух и засунул обратно в кибитку — без чая и без «до свидания», лишь бы не подняли на смех. И — пошел!.. Дядя Зяма велел гнать лошадей без остановки до самого Шклова.
Всю дорогу от Копыси до Шклова Мейлехке Пик прятал свой острый нос в бобровый воротник. В нем все кипело. Ему явно не везет у дяди Зямы. Что мафтир с мишебейрехом, что химия с зеркальцами, что поведение на людях — все идет у Мейлехке вкривь и вкось. Едва он попробовал подражать шкловскому «шику», так сразу попал как собака в крапиву, как трубочист в брынзу, как паук в рассол. Чего, казалось бы, он хотел? Всего лишь, чтобы его с сердечной улыбкой спросили: «Так кто же вы такой?» А он бы ответил: «Я — жаждущий…» Но получилось-то по-дурацки. Тут таится какое-то колдовство. Вместо доброй шинкарки, такой, как Хая в Александрии, должна же была здесь, в Копыси, вырасти у стойки сперва маленькая «енточка»[208], а потом ведьма, женщина с горошиной на глазу! Нечистый поменял их местами, черт потянул его за язык… Нет! Этому надо положить конец. Он должен забрать приданое и уехать в Киев к отцу… Уехать, куда глаза глядят. Пусть хоть весь мир перевернется, но больше он с этим шкловским скорняком, который учит его быть человеком, никуда не поедет… Хватит!
Дядя Зяма, похоже, не заметил, что у зятька накипело на сердце. Зяма и сам был недоволен, а потому принялся сыпать зятю соль на раны.
— Есть люди, — ворчал в полутемной кибитке Зяма, — есть такие люди, у которых все выходит, как у Кушке Бранда с молочными блинчиками. Есть в Шклове такой обжора Кушке Бранд. Однажды он услышал, как кто-то сказал, что молочные блинчики начиняют творогом. Кушке не мог надивиться: «Как это молочные блинчики начиняют творогом? Впервые слышу». Спрашивают его: «Как же так, вы, такой едок, не сглазить бы? И вы, Кушке, не знали этого? Неужели никогда не пробовали молочных блинчиков?» А он отвечает, что, напротив, страшно любит молочные блинчики. За миску молочных блинчиков он готов отдать все блюда на свете. Но как все же могло случиться, что он понятия не имеет о том, что молочные блинчики начиняют творогом?.. В общем, всё это дело тщательно исследовали, и выяснилось, что молочные блинчики Кушке Бранд несомненно ел, и даже много раз, и они, несомненно, были начинены творогом… Но из-за страшной прожорливости и торопливости в еде Кушке никогда не удостаивался укусить творог. Либо он в каждом блинчике перекусывал творожную начинку, либо недокусывал… И так и глотал, потому что всем ведь известно, что молочные блинчики так и проскальзывают внутрь…
Мейлехке Пик высунул свой острый нос из воротника, и сердито, как крыса, пошевелил обоими усиками.
— Кого вы имеется в виду со своими блинчиками?
Кого он, дядя Зяма, имеет в виду? Никого он не имеет в виду. Но есть такие одаренные зятьки, которые…
— Что-о-о?
Мейлехке Пик неожиданно вышел из себя. Он, высунув из дорогого воротника все свое личико, стал метаться и шипеть, как попавшаяся в мышеловку крыса.
— Мое приданое! — заверещал он. — Не желаю я больше разъезжать с вами. Не желаю!
— Но, но-о-о! Ишь кидается! Чтоб тебя в припадке кидало!
Это был голос извозчика. Так он клял одного из своих «залетных», который забаловал. Но Мейлехке Пику вдруг показалось, что это о нем, о его метаниях, и он немного успокоился.
От того большого счастья, которое дядя Зяма когда-то отхватил для Гнеси, давно и следа не осталось.
Одаренный зятек сильно упал в Зяминых глазах. За полтора года, прошедшие после замужества дочери, Зяма убедился, что почерок сам по себе ничего не гарантирует: можно обладать красивым почерком и при этом быть изрядным паршивцем. Это убеждение дяде Зяме, человеку жестоковыйному, далось совсем не так легко, как можно было бы подумать. Он поседел от бед и потерял доброе имя, все приданое дочери и добрых несколько тысяч собственного капитала в придачу.
А случилось это так. Мейлехке Пик, вернувшись из последней поездки из Шклова в Оршу, в которую дядя Зяма потащил его, чтобы сделать «человеком», закатил такой скандал, что ему были вынуждены отдать большую часть приданого — пусть только «займется делом»… С этими деньгами Мейлехке несколько раз ездил в Киев, а потом возвращался к жене. Благодаря тому, что у его отца реб Меера-маклера был немалый запас «определенных купцов» и «определенных дел», от этих денег ничего не осталось. Мейлехке Пик за это время успел поторговать часиками, лесом, щетиной, костями «для производства сахара»[209] и просто сахаром — и из всего этого вышла чепуха, а часто еще и с векселями на три месяца вдобавок. После очередного «дела» Мейлехке возвращался к тестю измотанный, тихий и, кажется, присмиревший и усаживался за запущенные Зямины конторские книги. Но едва проходило две-три недели, как Мейлехке, отъевшись и отдохнув, снова начинал нудить и ссориться со всеми в доме, даже с Генкой, своей молоденькой красивой невесткой.
Ему не нравится еда, ему не нравится питье, ему не нравится запах Зяминых мехов. В Киеве, говорит Мейлехке, другое дело! Никакого, говорит он, сравнения. Зайдешь в «кофейню» — стены в зеркалах, звякнешь ложечкой — подают мороженое…
— Почему же ты никогда не берешь с собой Гнесю, свою молодую женушку, чтобы она тоже получила удовольствие? — спрашивает с недоброй улыбкой Зяма.
— Погодите! — отвечает Мейлехке Пик.
Вот он провернет «определенное» дело с «определенным» купцом, который должен прибыть из «определенного» места в Киеве, и тогда уж снимет квартиру, и Гнеся переедет к нему. Но что он может сделать, если ему не хватает «определенной» суммы, что он может?..
— Копия папочки, — говорит, с трудом сдерживаясь, дядя Зяма тете Михле, — чтоб они оба были здоровы! Те же речи! Кажется, оба молятся по одному молитвеннику…
Слышит Мейлехке Пик такой комплимент из уст тестя и дуется. День молчит, потом день ворчит на Гнесю, потом день — на тетю Михлю, потом несколько дней ссорится с дядей Зямой. Доходит до того, что дядя Зяма выхватывает очередную пачку ассигнаций и швыряет ее Мейлехке в лицо. Тот уезжает в Киев, и в доме становится тихо и грустно. Тетя Михля бродит как тень. Гнеся ждет писем. Письма приходят редко и полны похвальбой и надеждами. И вдруг все эти красивые надежды лопаются как мыльные пузыри. Опять несколько недель подряд тихо и пусто, и так до тех пор, пока неожиданно не возвращается Мейлехке, нечесаный, измученный и без гроша. Не раз приходилось платить за него извозчику из денег, отложенных на домашние расходы. Это для тети Михли было самым большим позором. После такого она не могла извозчику в глаза смотреть.
Сам дядя Зяма старается не говорить обо всех этих делах ни с тетей Михлей, ни с Гнесей. Чувствует себя виноватым перед ними. Это он ухватился за эту «находку». Он — и никто другой. Теперь Зяма потихоньку изливает всю свою бесполезную обиду на реб Грунима-шадхена и избегает его изо всех сил. Не отвечает на его приветствия. Теперь Зяме кажется, что это шадхен заворожил его красивым почерком… Реб Груним подошел как-то к Зяме со своим знаменитым зонтиком — хотел заговорить. Может, насчет младшенькой? Кто ж его, этого ландшадхена, знает? Раз уже он осчастливил Гнесю, так теперь, верно, собирается осчастливить и Генку… Но дядя Зяма сразу же отпихнул железный наконечник зонта, да еще и с каким-то странным раздражением.
— Не лезьте, — говорит, — к людям со своим багром, как пожарник на пожар.
Реб Груним встретил Зяму в недобрый час, как раз когда Мейлехке Пик, этот одаренный зятек, только вернулся домой в третий раз. Он приехал из Киева настоящим погорельцем и теперь якобы снова ведет Зямины конторские книги. Зяма опять подпустил к ним Мейлехке. Зяма готов закрыть глаза на прошлое, лишь бы Михля и Гнеся не отравляли ему жизнь своими вздохами и молчанием, пока Мейлехке в отъезде и от него подолгу нет писем.
Зяма стал замечать, что в кассе то и дело не хватает немного денег, но даже на это он теперь закрывает глаза… В конторских книгах он уже несколько раз вылавливал вычеркнутые записи и «перелицованные» цифры. И никак нельзя было добиться толку, куда вытекло несколько сотен наличными. Они словно сквозь землю провалились между «мне-тебе», между «взял-дал», между «оплачено-получено». Однако же об этих чудесах в решете узнал Ичейже, Зямин женатый сын и единственный наследник. Ичейже поднял крик, дескать, киевский жулик растащит весь дом.
— Ты здесь хозяин или он? — кричал единственный сын. — В конце концов мы оба не сможем показаться в Нижнем!
Зяма понял, что его единственный сын прав, дело пахнет очень крупной ссорой, и отдал одаренному зятьку распоряжение:
— Кончено! Чтобы ты у меня больше не прикасался ни к конторским книгам, ни к товарам. Будешь получать двадцать пять рублей в неделю, но должен перебраться на другую квартиру и вести отдельное хозяйство!
И когда Ури, младший брат дяди Зямы, спросил: неужто это выгодно — вести два хозяйства? — Зяма очень серьезно и уверенно ответил, что да, очень выгодно. И дал понять брату, что так это стоит ему, Зяме, только сто рублей в месяц, а иначе зятек сам берет триста…
— Так что для меня это — выгодное дело.
— Он берет? Что значит «берет»?
Но дядя Зяма не дал ясного ответа. Ури, закусив кончик бороды, думал-думал, да так ничего и не смог придумать. Что-то странное происходит в отношениях между его братом, богатым купцом, и одаренным зятьком!
Однако вскоре эти «странные дела» прояснились и перестали быть тайной для многих, даже более дальних, чем дядя Ури, родственников.
Одаренный зятек заметил, что золотое дно иссякло, золотое время, когда он нежился у тестя и тещи, улетучилось как дым. Двадцать пять рублей в неделю, которые ему платит тесть, — не Бог весть какие деньги: их не хватает, чтобы вести отдельное хозяйство, платить за квартиру, да еще и ездить в Киев, сидеть там в кофейнях, разъезжать на извозчике по «определенным» купцам и вести «определенные» дела… Короче, он прикован к шкловским хибарам, застрял в шкловской грязи. Он пропащий человек. Зазря пропали и почерок, и карьера.
Пока что он стал, где только можно, перехватывать в долг: у дяди Ури, у тети Фейги, у Исроэла, габая любавичского бесмедреша; даже у Ехиэла-хазана не постеснялся одолжить — только «на минуточку», только «до завтра»…
Прошло много минуточек и много завтрашних дней, а Мейлехке Пик долгов не возвращал. Пришлось его кредиторам смущенно обратиться к дяде Зяме: так, мол, и так, ваш зять перехватил у нас беспроцентную ссуду «до завтра» и вот…
Дядя Зяма был вынужден принять на себя и этот позор. Он тихонько предупредил родственников и знакомых, чтобы Мейлехке Пику больше в долг не давали, потому что он, Зяма, его долгов больше платить не будет.
Тогда одаренный зятек придумал новый выход из положения. В нем проснулись и взыграли давние детские таланты. Можно сказать, ожили. Когда-то, будучи талантливым ребенком, Мейлехке умел подделывать любые почерки и подписи. Он ловко подделывал и папин почерк, и мамин, и заграничные адреса… Просто невозможно было надивиться. И вот… Ему вдруг пришло в голову, что такому таланту нельзя пропадать. Грех человеку с таким почерком, как у него, сидеть и ждать, пока жареные голуби сами в рот залетят. Человек — сам кузнец своего счастья!
Мейлехке где-то стянул рваный вексель тестя и просто так, из интереса, попытался его скопировать. Переписать много раз на листе простой бумаги. Постепенно он вошел в раж и начал работать с огоньком. Просто-таки трудился в поте лица, пока не убедился в том, что его труд не пропал даром, что он достиг высокой степени сходства. Любопытства ради Мейлехке купил в табачной лавочке чистый вексельный бланк, и все, что было на старом векселе, переписал на новый. Просто так. Только для того, чтобы увидеть, что из этого получится. «Сим обязываюсь» — так было написано черным по белому на новом векселе. Обязываюсь выплатить в такой-то и такой-то день такого-то и такого-то месяца по этому векселю со счета в таком-то и таком-то банке столько-то и столько-то рублей, которые я «сполна» получил в товарах, «господину Мейлеху Пику», проживающему в местечке Шклов Могилевской губернии. Подписано такого-то и такого-то числа и т. д. Все точь-в-точь как на старом порванном векселе, кроме одного. Вместо 300 рублей, указанных на старом векселе, здесь стояло другое число. Мейлехке Пик дописал всего один ноль, больше ничего. И добавил одно только слово, больше ничего. Получилось три тысячи рублей. Огромная, однако, разница! Но это же все понарошку! Да, вот еще что: вместо имени какого-то неизвестного купца Мейлехке Пик вписал свое собственное кошерное имя. Больше ничего. Просто так, чтобы посмотреть, что из этого получится. А получился шедевр. Будь вы хоть семи пядей во лбу, вы бы все равно не отличили, какой вексель написал тесть, а какой — Мейлехке Пик. Потому что подпись тестя со всеми каракулями Мейлехке воспроизвел как настоящий художник. Воспроизвел все корявые буквы в подписи своего тестя: сверху они были — нос картошкой, снизу — какие-то парнокопытные. Все точно, ни на волос нет различий. Даже жиро[210] от имени совершенно неизвестного ему лица, вписанное на обороте векселя для дисконта[211], Мейлехке тоже воспроизвел со всеми деликатными закорючками, завитушками и хвостиками.
Когда одаренный зятек увидел, какая прелесть получилась в результате его тяжелой работы, он просто из любопытства поехал в Могилев и пошел в тот самый банк, где дядя Зяма был постоянным клиентом и где дисконтировались все его векселя. Мейлехке Пик просто хотел собственными глазами увидеть, что из этого получится. Больше ничего. И представьте себе! Появились наличные деньги. В звонкой монете. Его только попросили под жиро подписать свое собственное имя и уплатить один процент дисконта, полтора рубля инкассо[212] и за гербовые марки[213]… Тоже мне деньги! При такой сумме наличными они не играют никакой роли!
Тут Мейлехке Пик без лишних слов хватает денежки и сразу уезжает на пароходе прямо в Киев. Потому что, по правде говоря, зачем ему ехать обратно в Шклов, а из Шклова опять в Могилев, а из Могилева в Киев? А так он сберег стоимость билета. Сэкономил.
Проходит день, проходят два. Нету Мейлехке Пика! Пропал одаренный зятек. Гнеся с плачем бежит к маме. Михля набрасывается на Зяму, дядя Зяма — на Ичейже, своего единственного сына. Это он, Ичейже, прогнал Мейлеха Пика из дому, боялся, что наследство оскудеет… Но тут вдруг приходит Ope-почтальон и приносит письмо. Все сразу узнают красивый почерок. Письмо от Мейлехке Пика! Оно написано с дороги, по пути в Киев, почтовый штемпель — Рогачев[214]. Какое-то странное письмо, непонятное. Прямо мистическое письмо.
Так как, пишет Мейлехке Пик, последние несколько тысяч рублей приданого он не может получить у тестя и так как, пишет он дальше, в Киеве его ждет отец с определенным купцом и определенными делами, которые принесут им счастье, он сам взял то, что ему причитается, — определенную сумму и уехал…
Где ему причитается еще несколько тысяч рублей? Где он «сам взял»? Об этом в письме не написано ни слова.
Тайное стало явным примерно через шесть недель. Из Могилевского банка дядя Зяма получил повестку, уведомлявшую, что через неделю в такой-то и такой-то день он должен уплатить по своему векселю три тысячи рублей.
У дяди Зямы потемнело в глазах: где вексель, что за вексель? Когда это он выдал вексель на такую большую сумму?.. Он телеграфирует, что это ошибка, не иначе. Ему из банка телеграфируют в ответ: ради Бога, срочно приезжайте. Зяма первым же пароходом мчится в Могилев. В банке ему показывают вексель: все написано черным по белому. Так чья это подпись?
— Да, — отвечает Зяма и трет глаза, — моя подпись!
— А три тысячи рублей на имя Мейлеха Пика вы перевели?
— Нет! — отвечает Зяма и трет глаза.
— Так кто же подписал этот вексель?
Зяма надевает свои очки в серебряной оправе и очень внимательно осматривает подпись.
— Выходит… я! — отвечает Зяма растерянно и не понимает, что это за волшебство.
Ему начинает казаться, что другой дядя Зяма с точно таким почерком, как у него, играет с ним в прятки:
— Ку-ку, реб Зяма! Ваш почерк?
— Мой почерк!
— Ваш вексель?
— Нет!..
— Ку-ку!.. Нет? Так поймайте меня!
В банке Зяме вполне определенно объяснили:
— Дисконтировал этот вексель ваш зять!
— Мой зять?..
Зяме кровь бросилась в голову: так вот что означало письмо Мейлехке из Рогачева о том, что он эти деньги «взял сам». Хорошо! Но когда и как он, Зяма, подписал своей собственной рукой этот вексель? Спал он, что ли, или пьяным напился? Зяма не может этого вспомнить.
— Нет! — кричит он на весь банк. — Я этих денег платить не буду!
А ему в ответ очень спокойно:
— В таком случае ваш вексель будет опротестован и платить будет ваш жирант[215].
— Мой жирант? — вскидывается Зяма. — Какой еще жирант?
Ему показывают вторую подпись на обороте векселя. И Зяма видит, кроме своей собственной подписи и заполненного бланка, еще и третью подпись: это подпись его знакомого купца, у которого он покупает сырье для своего скорняжного предприятия. Точь-в-точь, ни на волос не отличается. Подпись его поставщика! Со всеми хвостиками и точечками. А? Может, это вообще подделка?.. Но каким же образом один человек может писать тремя разными почерками? Нет, он этого не выдержит! Он, всем бы врагам еврейского народа такое, сойдет с ума…
И дядя Зяма, задыхаясь, бежит к знакомому Могилевскому адвокату. Ожидая в коридоре своей очереди, как пациент, который ждет не дождется, чтобы ему вырвали больной зуб, Зяма вдруг вспоминает похвалы, которые Груним-шадхен расточал Мейлехке еще до помолвки: тот, мол, еще в детстве научился писать любым почерком — отца, матери, братьев, так что люди надивиться не могли, до того искусно это было сделано. Значит, он… он, этот подонок, и деньги обманом получил, и сам подделал подписи. Хоть караул кричи!
Адвокат выслушал всю историю, все Зямины подозрения во всех деталях и объяснил, что есть два пути: либо заплатить по фальшивому векселю и промолчать, либо не оплачивать, и тогда Мейлехке Пика, его зятька, арестуют. Но это пахнет тяжелым приговором, острогом… Поэтому он, адвокат, советует лучше по векселю заплатить, и пусть все остается «между своими»…
За этот умный совет Зяме еще пришлось выложить тридцать рублей серебром. «Один рубль с сотни, таков закон…» Красноречивый адвокат убедил Зяму. Зяма, испытывая жгучий стыд, заплатил по векселю и полубольной, разбитый, почерневший привез домой эту «ценную покупку» с фальшивыми подписями. Михля, увидев Зяму, испугалась и сразу уложила его в постель с бутылкой горячей воды в ногах.
Когда дядя Зяма немного пришел в себя, он сразу велел Гнесе перебраться из ее квартиры обратно домой, а где она будет жить, когда Мейлехке вернется из Киева, видно будет…
Но что тут, ради Бога, может быть видно? Домой он, этот одаренный зятек, не возвращается. Даже писем не пишет… Михля ходит помертвев от страха. Гнеся выходит к обеду с головой, обмотанной полотенцем, и заплаканными глазами. А Генка смотрит на них обеих, широко распахнув ресницы. На милом личике этой озорной брюнетки больше не видно улыбки. Зяме это как нож острый в сердце. Ему нечего сказать своим женщинам. Он чувствует себя перед ними кругом виноватым. Сам сделал несчастным «ребенка». Сам выгнал тихого голубка, Шикеле-племянника. Сам взял в дом эту жадную сороку, Мейлехке Пика, за его красивый почерок… Что же он не сгорел вместе со своим почерком, еще до того, как Зяма с ним познакомился!
Дела запущены… Зяма жалуется своему единственному сыну Ичейже, но тот только пожимает плечами:
— Пусть разведутся.
Пусть разведутся… Легко ему говорить, сам-то он, между прочим, счастлив в браке. Кроме того, Мейлеха Пика он с самого начала терпеть не мог, и вообще его, Ичейже, вся эта история мало волнует. Вот он и говорит теперь: «Пусть разведутся». А вдруг…
И Зяма, поступившись гордостью, стал потихоньку писать письма своим киевским знакомым, чтобы те порасспрашивали, где сейчас Мейлехке Пик, чем занимается, что собирается дальше делать?
Ответы пришли очень неприятные. В письмах намеком сообщалось о гулянках, о веселых домах. О картах… О том, что Мейлехке часто видят вместе с его отцом, с этим реб «Меером-дреером[216]». Яблочко падает недалеко от яблони…
Зяма уже сам стал подумывать о том, чтобы съездить в Киев и добиться толку… Что значит «добиться толку»? Это дядя Зяма и сам не вполне понимал. Он только понимал, что «так» дальше продолжаться не может. Но не успел Зяма собраться в дорогу, как вдруг в один прекрасный понедельник в доме объявился Мейлехке Пик, будто с неба свалился. В изношенной одежде, с маленькой сумкой в руках. Как безработный комедиант. Шолом алейхем, я здесь!..
Мышиное личико и масляные глазки сияли застенчивой наглостью. Усики цинично шевелились. У Мейлехке был вид ловкого слуги, который, устроив очередную проделку, очень хорошо знает, что хозяин в нем нуждается и, вероятно, снова возьмет к себе на службу… Видно, друзья-приятели в Киеве дали ему понять, что в Шклове его ищут, что жена и теща «по нему сохнут».
Как только Зяма увидел это остроносое личико и услышал вороватый голосок, он, вместо того чтобы вскипеть от злости, сам впал в тот же игривый тон.
— А! — Зяма выбежал навстречу Мейлехке в ермолке и рабочем переднике. — Кого я вижу! Алейхем шолом! — И принялся с показной сердечностью трясти руку зятя. — Я тебя жду почти четыре месяца! Ты мне очень нужен…
У Мейлехке Пика камень с души свалился. Значит, в Киеве ему не соврали. И он с полукапризным, полуиспуганным удовлетворением в голосе переспросил:
— Вы… Вы в самом деле во мне нуждаетесь?
— О чем ты говоришь?.. Конечно, ты мне нужен! — Зяма, не переставая, тряс его руку. — Я же должен отхлестать тебя по твоим трефным щекам.
И тут же, не откладывая, Зяма вдруг прерывает свое затянувшееся приветствие, поднимает лапу и отпускает Мейлехке две такие увесистые горячие пощечины, что у того зазвенело в ушах, а из головы повылетели и шутки, и наглость. Мейлехке Пик сразу растерял весь свой гонор, все свое нахальство и игривость. Он растерянно шлепнулся прямо посреди дома на свою кожаную сумку и расхныкался, как побитый щенок.
— Па… па… за что вы меня бьете? Бу-у-у!..
Зяма, увидев своего одаренного зятька совершенно сломленным, немного смягчился:
— За что тебя бью? — скривился Зяма.
И, не ожидая ответа, бросился в спальню, выхватил из ящика комода учтенный вексель и сунул его Мейлехке под самые усики:
— Говори немедленно! Твоя подпись или моя?..
Мейлехке хныкал, якобы от раскаяния.
— Говори немедленно, не сходя с места! — ревел Зяма. — А не то в Сибирь сошлю!
Мейлехке Пик навострил свои мышиные ушки. Он, хоть и побитый, почуял, что Зямина злость начинает проходить, что сквозь крики слышна отеческая доброта. На самом деле сейчас в дяде Зяме уже было больше любопытства, чем гнева. В глубине души он все еще сомневался, что человек, а не злой дух, способен подделать почерк трех человек на одном клочке бумаги… Мейлехке это сразу понял. Он осторожно, как большая крыса, собирающаяся вгрызться в сыр, пошевелил редкими усиками над векселем. Перед заплаканными глазками заколыхался его шедевр, его искусное творение, которое играючи принесло ему три тысячи рублей. Сердце Мейлехке дрогнуло от скрытой гордости. Фальшивый вексель, который тесть держал у него перед носом, подействовал на него освежающе, как на черта — ладан…[217] Мейлехке, собрав остатки наглости, лукаво поднял на тестя заплывшие глаза и с былой избалованностью одаренного зятька попробовал задеть старую Зямину слабую струну:
— Пусть так, я… Но почерк! Что вы, тесть, скажете о таком почерке?
Эта смелость попала в самую точку. Зяма молча поглядел на избитые щеки Мейлехке, потом вытащил из нагрудного кармана очки в серебряной оправе, улыбаясь, нацепил их на мясистый нос и, стоя в грязном переднике напротив своего отхлестанного зятька, все еще сидящего на сумке, принялся всматриваться в фальшивый вексель. Зяма и сам не знал, как так вышло, но вдруг он почувствовал к почерку Мейлехке нечто вроде любви, забытой любви к неверной любовнице.
— Что правда, то правда, — тихо пробормотал дядя Зяма, и улыбка пробилась сквозь его строгость. — Почерок у тебя хороший… Разве это один почерок? Это же целых три почерка…
Но вдруг дядя Зяма вспомнил, что сказанное им — совершенно не к месту и не ко времени. Он сорвал с носа серебряные очки, лицо его снова приняло сердитое выражение, и он изрек:
— Лучше бы мне тебя совсем не знать!..
Помирились. В четвертый раз «помирились». Мейлехке своего добился. От пощечин, которые он впервые получил от тестя, он как-то онемел, стал меньше, тише. Не видно и не слышно. С домашними — приветлив, в делах — не ленив. Дядя Зяма уже стал благословлять свои раздающие пощечины руки и фальшивый вексель, который вернул ему ребенка в дом. Бог с ними, с деньгами. Лишь бы зятек стал человеком! Гнеся снова улыбается, Генка — шалит.
Но в самый разгар триумфа Мейлехке Пик опять пропал. Не пришел на ужин, не пришел после ужина, не появился после полуночи. Искали по всем родственникам и знакомым, но не нашли. Лишь назавтра утром кто-то узнал от извозчика Кушке Бранда, что еще вчера после обеда Мейлехке Пик уехал на пароходе. Что значит «уехал на пароходе»? Именно это и значит. Кушке Бранд своими глазами видел, как Мейлехке подымался по трапу. В руках он держал только маленькую сумку из желтой кожи…
Дома бросились проверять Гнесины украшения — нет украшений! Замок комода взломан долотом, на ящике остались следы. Не хватает жемчугов, которые подарила на свадьбу мама. Бриллиантовых сережек, подаренных киевской сватьей. Подарки Ичейже, ее брата, подарки дяди Ури — ничего нет!
В доме настал «тишебов»[218]. Тихий «тишебов». Зямины домашние замолчали, а потом стали потихоньку высказываться о том, о чем подумывали и раньше, но все, кроме Ичейже, боялись заговорить вслух — о разводе.
Однажды, в начале лета, после встречи субботы в любавичском бесмедреше дядя Зяма вернулся домой в большой задумчивости. Он расхаживал по комнате, произнося Шолом алейхем, малахей ашорес[219], и, похоже, сам не замечал, что, пока он призывает «ангелов Всевышнего, ангелов Пресвятого, благословен Он»[220], в его голове проносятся серые, будничные мысли, полные горя, стыда и сожаления…
Дальше, когда дело дошло до Эйшес хайл ми йимцо[221], он не улыбался своей жене Михле, как обычно по субботам, а, только тяжко поникнув упрямой головой, всплескивал руками и хмурил брови. При этом получалось у дяди Зямы вот что:
— Эйшес хайл ми йимцо… На тебе! Кто же мог на это рассчитывать? Верохойк мипниним михроо…[222] Эх, пропало дело! Ботах бо лев бало[223]… А вдруг? Вешолол ло йехсор…[224] Ладно, там видно будет. Гмоласгу тов вело ро[225]… А как же оно видно-то будет? — И так далее.
С тех пор как Мейлехке Пик, этот одаренный зятек, удрал с украшениями своей жены и со всеми свадебными подарками, тетя Михля не раз и не два видела дядю Зяму расстроенным, озабоченным и нервным, какими бывают маклер на ярмарке или лавочник перед церковным праздником. Она стала замечать в нем раздражительность и такие гримасы, которые прежде Зяма не любил и, видя у других, высмеивал… Его выпуклые прежде виски ввалились, а голос стал хриплым. Он тяжело переносил несчастье, которое свалилось на него, на дочь Гнесю, на его жену и всех его детей. От Мейлехке Пика пришло, между тем, письмо: он, дескать, занят «определенным» делом, закупкой партии «определенного» товара, целых трех вагонов товара, ровно трех вагонов, ни больше ни меньше! И он, Мейлехке, надеется, что совсем скоро, совсем-совсем скоро, это «определенное» дело принесет ему счастье. Пусть Бог так даст ему всякого блага, как он точно знает: в этот раз ему повезет, и тогда он выплатит тестю все долги, а Гнесе купит украшения гораздо красивее тех, что у нее были. Он знает, что на сей раз поступил нехорошо, но чтоб он так жил, чтоб он так был здоров, как на сей раз… Да-да, увидите! А пока он просит, чтобы Гнеся приехала к нему в Киев. Она сама все увидит, сама обо всем напишет из Киева, и тогда тесть и теща несомненно ему поверят.
Все это заговаривание зубов было написано прекрасным почерком, таким, какой был предъявлен еще перед помолвкой. Зятю, видно, очень хотел вновь обрести благосклонность в глазах тестя, пробудить в нем старую любовь к своему почерку… Но теперь это не помогало. Дядя Зяма больше не верил своему удачливому зятю, на красивый почерок смотрел как на гнусный обман, как на кровь, которой на рынке нечестные торговцы поливают жабры протухшей рыбы… Он швырнул письмо зятя на пол и заявил Гнесе, своей бледной паве с большими и грустными серыми глазами:
— Никуда ты не поедешь!
Гнеся вовсе не говорила, что собирается ехать к мужу. Но мало ли чего может вдруг захотеть молодая женщина, когда ее мужа, этакого красавца, уже почти четыре месяца нет дома. Так что пусть она даже и не думает.
И тут Зяме пришло в голову, что он слишком резок с Гнесей. Ведь он и сам когда-то был молод. И знает, как в первые год-два после свадьбы сжимаются сердца супругов, стоит им оказаться в разлуке. Зяма немного подождал: может, Гнеся возразит, заплачет… И, не дождавшись, сам прокомментировал свой строгий приказ:
— Понимаешь, доченька, если ты будешь в Киеве, он будет держать нас в руках… И кто знает, что еще он устроит! Но поскольку ты здесь, это мы его держим… Так-то лучше будет.
Лишь теперь Гнеся почувствовала, что она стала своего рода заложницей отношений между отцом и мужем. Каждый из них хочет держать ее при себе, чтобы быть сильнее и осуществить собственные планы. О ней самой, о ее изболевшемся сердце никто не думает. Да-да.
И Гнеся горько заплакала.
Половину Гнеся угадала. Чего хотел достичь Мейлехке Пик с помощью ее приезда в Киев — неизвестно. Но, несомненно, дядя Зяма твердо решил избавиться от своего одаренного зятька. Он лишь искал пути, как развести с Мейлехке свою затосковавшую дочь без лишнего шума, без обращения в раввинский суд и без насмешек окружающих. Сегодня во время встречи субботы в любавичском бесмедреше дяде Зяме, очевидно, что-то пришло в голову, а иначе как объяснить его волнение.
Тетя Михля, хоть ее мучило любопытство, дала мужу спокойно сделать кидуш, затем гамойце[226] и поесть вкусной рыбы с хреном. Она по опыту знала, что не стоит Зяму «тянуть за капоту». Пусть лучше сам «расстегнется».
Однако Зяма, всегда с аппетитом евший субботнюю трапезу, на сей раз медлил, ковырял в еде вилкой, крошил хлеб. Он обычно лихо препарировал голову фаршированного карпа, но на этот раз никак не мог справиться с этой вкусной работой. Михля не сдержалась:
— Чем это ты так расстроен?
— Расстроен? — удивился Зяма, подцепляя ножом хрен. — Я вовсе не расстроен.
Но через минуту передумал:
— Ну-ка угадай, кто приехал?
— Кто приехал? — забеспокоилась Михля. — Неужто… из Киева…
— Твой сват, что ли?.. Ты — глупая баба! Он не приедет! Ему незачем приезжать! — добавил Зяма со скрытым гневом и бросил мрачный взгляд на Гнесю.
Михля знала своего мужа. Чтобы сдержать его гнев и не омрачать субботу, она сразу велела подать субботний бульон с фарфелех. Хлебали молча, напряженно. Однако дядя Зяма свою тарелку бульона не доел. Посреди еды вытер усы краем скатерти и изрек:
— Шикеле здесь…
И, будто сбросив этими двумя словами тяжкий камень со своего упрямого затылка, Зяма распрямился и окинул жену и дочерей быстрым, неуверенным взглядом.
— Шикеле?..
Тетя Михля туже затянула на шее субботнюю косынку. Гнеся покраснела. А Генка-озорница захлопала глазами. Полурадостное, полумучительное потрясение, испытанное тремя женщинами, сидящими за столом, передалось дяде Зяме, сломило его суровость. Новости посыпались из него, как камни с горы. Он больше не мог сдерживаться, хотя чувствовал, что нарушает покой субботней трапезы:
— Одет как барин, в светлых туфлях… Носит такие золотые полуочки. Не очки — это называется писне… Откуда приехал? Откуда он мог приехать? Из Варшавы. Уже скоро год, как он там крупный деятель в банке. Просто Пиня из Погоста никому не рассказывал. М-да… А может быть, Пиня и прав. Наверное, на меня обижается.
Последние слова дядя Зяма произнес с досадой. Ему, видимо, было больно оттого, что он так гадко выгнал из дому своего бедного племянника, Пининого сына… Он даже не заметил, что Михля подает ему сигналы: мол, перестань рассказывать. Гнеся то краснела, то бледнела, потом ее мягкий подбородок задрожал. И тут вдруг дядя Зяма услышал прерывистое всхлипывание. Гнеся встала из-за стола и уплыла, словно пава.
— Куда ты, Гнеся?
Но призыв не помог. Дочь с плачем удалилась в свою комнату, и субботняя трапеза была испорчена. Михля хотела сразу побежать за ней, но дядя Зяма потянул жену за рукав и молча махнул рукой: дескать, оставь ее в покое. Когда Гнеся ушла из-за стола, Зяме стало легче на душе. В ее отсутствие тяжелая сцена, о которой он не позволял себе забыть — как он бьет Шикеле двумя необработанными бобровыми шкурами в заснеженной сукке, — уже не причиняла ему такой боли… Михля же, слава Богу, привыкла, что Гнеся то и дело убегает из-за стола. Выйдя замуж за этого несчастного Мейлехке Пика, Гнеся стала плаксивой и капризной. Чуть что не так — расплачется и убежит.
Разрезая субботнюю фаршированную кишку, Михля как бы невзначай, не глядя Зяме в глаза, спросила:
— Он ведь даже не подошел к тебе? А?
— Гм… — произнес Зяма. — Почему же это он не подошел? Подошел, поздоровался… Парень воспитанный.
— Ты его не стал приглашать к нам на ужин? — продолжала допытываться тетя Михля.
Оказалось, наоборот, дядя Зяма как раз приглашал Шикеле. Но тот отказался… Сказал, что остановился у Ехиэла-хазана, давнишнего своего квартирного хозяина, там его ждут к субботнему столу, поэтому он не может принять приглашение…
— Он тебя ни о ком не спрашивал?
— Почему не спрашивал? Спрашивал. О тебе, о Генке, о Гнесе… Гм… О Гнесе несколько раз. Слава Богу, есть что порассказать о Гнесе! Да… Эти полуочки, писне называются, придают ему массу обаяния. Где близорукость, что близорукость — и след простыл! Смотрит уверенно, прямо в глаза, что твой помещик. Ехиэл-хазан, у которого он остановился, рассказывает о нем всякие удивительные вещи. У него, у Шикеле то есть, уже есть, говорит Ехиэл, немного денег в банке, а сейчас он едет к отцу в Погост, только сегодня утром прибыл пароходом из Орши. Не захотел приехать в Погост прямо к зажиганию субботних свечей. Вот… Так и остался на субботу в Шклове.
— Очень хорошо, — заулыбалась тетя Михля. — И правда, воспитанный парень.
Материнская улыбка успокоила Генку, и она озорно спросила отца:
— У него по-прежнему много веснушек, у Шикеле?
— Нет, совсем мало, — дядя Зяма слабо улыбнулся. — Всего несколько пятнышек осталось на носу. Ехиэл-хазан говорит, что Шикеле в Варшаве мазался какой-то мазью…
— Шикеле сватается? — озабоченно спросила тетя Михля.
Зяма напрягся:
— К кому ему свататься?
— Да хоть к этой пышке Ехиэла-хазана, к его Нехе…
— Ты — глупая баба, — вдруг рассердился дядя Зяма.
Тетя Михля переглянулась с Генкой, своей младшенькой. Та опустила глаза. Они обе без слов поняли друг друга.
В ту ночь, после испорченной субботней трапезы, Гнесе не спалось. Любовные записочки, которые ей когда-то писал Шикеле, словно белые летучие мыши порхали над ее кроватью. Наполовину агуна[227], четыре месяца одна, без сбежавшего мужа, который теперь невесть с кем шляется по Киеву, она все воспринимала остро и болезненно. «Барин в светлых туфлях» — так отец назвал Шикеле, когда говорил о нем за столом, — вырос перед ней в ее тревожном полусне и казался намного выше, чем на самом деле. Его русые волосы заплелись венцом, светлые туфли превратились в сапоги, какие носят лихие наездники. Благодаря золотому писне зрение стало более острым. Вот он смотрит на нее голубыми смеющимися глазами и наклоняется над ее кроватью. Только длинные ресницы дрожат, как мерцающие свечки.
— Гне-синь-ка! — произносит он любовно, тянется к ней и тихо обнимает.
Гнеся просыпается — это всего лишь Генка! При свете мерцающей на столе субботней свечи Гнеся видит, что схватила Генку, которая склонилась над ней в ночной рубашке.
— Ты спишь, Гнесинька? — спрашивает проказница. — А я никак не могу уснуть, вот и пришла к тебе.
Сестры стали шушукаться. Щеки у них разрумянились, губы пересохли. Свечка погасла. Шушуканье продолжилось в темноте.
Сверчок за печью, как заговорщик, подал сигнал: «Цир-цир, цир-цир». Это значит: секретничайте, сестрички, сколько хотите. Я на страже. Цир-цир!
Генка без умолку говорила о «барине в светлых туфлях» и давилась от смеха. Но в ее смехе Гнесе слышался отзвук того желания, которое Гнеся почувствовала еще до свадьбы, когда тосковала, сама не понимая, о чем… Ей бы только увидеть, секретничала Генка, давясь от смеха, увидеть бы только, как этот нюня из Погоста превратился в «барина в светлых туфлях». Больше она ничего не хочет. Но она боится, продолжала Генка, что после субботы он сразу уедет и даже не зайдет к ним… Ведь он, наверное, сердится на папу после той истории в сукке. Гнеся из-за этого и убежала сегодня от субботнего стола… Наверняка вспомнила тот случай. Теперь-то Гнесе нечего стесняться, так что пусть расскажет, все равно здесь совсем темно… Что папа сделал тогда в сукке с Шикеле за то, что тот ее поцеловал? Она сама не знает? Сразу убежала?.. A-а!.. Однако же, видно, что папу это очень расстраивает, он так и ест себя поедом. Не говорит, но заметно же… А когда мама за столом сказала, просто так сказала, что Шикеле что-то уж слишком сдружился с реб Ехиэлом-хазаном, что, верно, у Шикеле на уме дочка реб Ехиэла Неха — а она хорошенькая, эта пампушка-толстушка, — отец-то как рассердится, как закричит: «Ты — глупая баба!» Что он имел в виду?
Гнеся говорила мало. Она, закинув обнаженные руки за голову, слушала, лишь время от времени вставляя слово-другое. Она чувствовала себя уязвленной тем, что Генка так легко говорит о Шикеле. Как же так можно?.. И еще Гнесю уязвляло, что Шикеле остановился у Ехиэла-хазана, поблизости от его пампушки… Все говорят, что она очень красивая девушка.
Неожиданно Гнеся крепко и страстно обняла сестру:
— Скажи, Генкеле, ты завтра пойдешь со мной на Невский?
Генка сразу умолкла и стала к чему-то прислушиваться. В тихом голосе Гнеси она услышала такую печаль, такую мольбу, что сообразила — она, Генка, наговорила слишком много глупостей и чересчур много шутила. Генка поняла, что сестра не забыла Шикеле, что она мечтает с ним увидеться и боится, как бы Шикеле не уехал. Она хочет завтра выйти погулять на Невский, то есть на самую широкую улицу в Шклове, которая тянется от большого костела до мельницы над Днепром. По этой улице по субботам гуляют шкловские обыватели, там под вечер встречаются женихи и невесты. Видно, Гнеся надеется, что завтра, в субботу, она встретит там Шикеле, но стесняется идти одна.
— Пойдешь? — тихо спросила Гнеся. В ее голосе дрожали слезы.
Эта Гнесина сердечная боль заставила Генку забыть о собственном любопытстве, о своей зависти к «пампушке», дочери Ехиэла-хазана. И она, обняв сестру, принялась ее целовать, а после каждого поцелуя шептала:
— Пойду, Гнесинька, пойду! Пойду!
Тетя Михля и дядя Зяма тоже не могли уснуть. В темной спальне, где никто, даже Михля, не мог его видеть, Зяма изливал все, что накипело на сердце, всю свою досаду на зятька, принесшего несчастье всей семье, с тех самых пор, как вошел в нее со своим почерком. Зяма осознавал, что совершил по отношению к Шикеле, этому милому, тихому, как голубь, юноше и умелому счетоводу, величайшую несправедливость. Ведь при Шикеле ни копейки не пропало. А теперь куда-то делись тысячи, половину Зяминого капитала зятек уже угробил, а толку — нет как нет.
Михля попыталась намекнуть мужу: чтобы загладить несправедливость, может быть, надо попробовать… может быть, с Генкой получится…
Но Зяма только проворчал в сердцах:
— Вот дура-то!
Что он хотел сказать этим ворчанием? Имел ли он в виду, что такая партия ему не подходит, потому что он все-таки еще Зяма-богатей, а Пиня, отец Шикеле, — горький бедняк? Или он этим хотел сказать, что Шикеле никто, кроме Гнеси, никогда не понравится, даже если это будет вторая Зямина дочь?
Для тети Михли все это еще некоторое время оставалось загадкой.
В субботу, вздремнув днем и смыв чаем из глечика привкус чолнта, шкловская молодежь устремляется гулять на Невский.
Так называют, очевидно пародируя название Невского проспекта в Петербурге, самую широкую и красивую улицу в Шклове, чьи деревянные тротуары протянулись от Оршанской заставы мимо Зеленого костела до большой мельницы на берегу Днепра, как раз до того места, где река поворачивает в сторону Могилева. В субботу все выходят на прогулку. В субботу на Невском шкловские кокетки демонстрируют свои новые наряды и критикуют платья подруг. Там гуляют женихи и невесты, зятьки на содержании[228] со своими молодыми женушками; цишилисты с конспиративными лицами, только что вернувшиеся со сходки в лесу. Там, чтобы получше разглядеть новые модели своих конкурентов, гуляют дамские портные. Их узнают по тому, с каким беспокойством они, увидев молодую женщину, забегают вперед, останавливаются и пропускают ее мимо себя, чтобы ухватить взглядом покрой и вечером, после исхода субботы, скопировать его, отрисовав мелом складки, фалды и полы, которые произвели на них наиболее сильное впечатление на Невском.
В субботу, после беспокойной ночи, Зямина дочь Гнеся сразу после чая принялась бодро наряжаться. Тетя Михля глазам своим не поверила. С тех пор как Мейлехке Пик удрал с ее украшениями, Гнеся ни разу не выходила на Невский. Она выходила погулять только под вечер, когда все уже возвращались с прогулки к третьей трапезе. Видно, она хочет сегодня встретиться с гостем, с Шикеле, своим двоюродным братом, так пусть встретится на здоровье! Тетя Михля читала Тайч-хумеш[229] и поминутно с удовольствием бросала взгляд на свою грустную паву, на свою Гнесиньку, на то, как она чистит зубы и мылит шею дегтярным мылом с вкусным сосновым запахом, которое Зяма каждый год привозит с ярмарки в Нижнем… Но Генка, родная сестра Гнеси, видела еще больше. Она видела, что Гнеся надевает ту пеструю блузку, которую она носила, когда Шикеле еще был здесь, в их доме, и вел отцовские счета… Генка даже заметила, что из ворота блузки соблазнительно выглядывает белоснежный краешек Гнесиной батистовой рубашки, которым так любил любоваться Шикеле…
— Ты готова, Генкеле? — смущенно спросила Гнеся.
— Готова, — тихо, как заговорщица, ответила Генка.
Гнеся это поняла как обещание: «Буду все держать в секрете. Можешь на меня положиться».
Вскоре тетя Михля увидела в открытое окно, как обе ее красавицы, блондинка и брюнетка, проплывают по заросшему травой двору к воротам. У Гнеси на бледных щеках проступил матовый румянец. Михля уже давно не видела, чтобы такие живые краски играли на щеках ее дочери. И ей было жаль, что Зяма ушел на минху. Если бы он сидел у окна, сейчас бы тоже порадовался.
На Невском было уже полно народу. По узким деревянным тротуарам тянулись туда и обратно две пестрые шеренги юных парочек. Наполовину в черном, наполовину ярких цветов. Мужчины — в черном, дамы — в разноцветном. Болтали по-субботнему на еврейском и на русском, громче всех — две местечковые кокетки, дочери мельника, полненькие девицы, которые с двух сторон сопровождали единственного Шкловского гимназиста в фуражке с серебряной кокардой, который приехал погостить из Могилева. Тощий, прыщавый гимназист разыгрывал, на манер лермонтовского Печорина, глубокую задумчивость человека, который уже испытал все на свете и разочаровался в женщинах, вине и песнях… И вот он, полный душевных глубин, гуляет между двумя свежими девицами, и весь этот мир его ни чуточки не трогает! «Эр» он произносит как «ге» — уж таким его создал Бог. Но он, похоже, считает этот недостаток большим достоинством и специально выискивает слова с «эр», чтобы с наслаждением продемонстрировать свой прононс, устало растягивая слова между «ха-ха» и «хи-хи» обеих барышень:
— Газве вегно? Но… Пгостите, мне это совегшенно безгазлично!..
А барышни знай себе болтают наперебой и после каждой мудрой мысли, изреченной прыщавым гимназистом, тают от восторга.
— Чу-удно, Хаим Зеликович, чу-удно!..
Хромой шапочник Хаце-цишилист прыгает на своем костыле с нарочито конспиративным выражением смуглого лица под картузом с жестким козырьком. Он хромает в сопровождении длинноволосого местечкового поэта, который постоянно носит под мышкой переплетенную писчую книгу толщиной с «Корбн Минхе», куда он в рифму записывает все, что приходит в его поэтическую голову. Оба демонстративно и боевито шагают по самой середине узкого деревянного тротуара, чувствуя себя передовым отрядом рабочего класса… Они не обращают внимания на обывательских дочерей и жен и никому не уступают дорогу. Даже «разочарованный» прыщавый гимназист уступает им тротуар и вместе со своими девицами отходит в сторону. Глубоким чутьем, присущим героям Лермонтова, гимназист ощущает, что у таких лихих парней, как Хаце-шапочник и его друг-поэт, этот номер с трагической разочарованностью не пройдет. Если он станет протискиваться между ними, то может схлопотать от шапочника костылем по шее и получить в бок книгой в твердом переплете от ее автора.
Оба шкловских велисопедиста — шейгец с телеграфа и Авремеле, аптекарский приказчик, который насмехается над субботними запретами и ездит по субботам, — стоят около тротуара друг против друга, прислонившись к своим велисопедам, с которых они, очевидно, только что соскочили, чтобы поздороваться друг с другом. Они стоят, элегантно и эффектно опираясь на свои двухколесные машины. Одна нога с зашпиленной штаниной свободно и грациозно перекрещена со второй. Лишь высокие резиновые колеса поддерживают их равновесие. Они, тихо посмеиваясь, беседуют между собой, не обращая внимания ни на любопытствующие взгляды, которые бросают на них шкловские дамочки, ни на завистливые глаза соблюдающих субботу молодых людей. Оба держат свои велисопеды независимо и гордо, как представители более высокой жизненной ступени, на которой люди уже разъезжают на двух колесах, как это делают они — шейгец с телеграфа и аптечный приказчик… Они удовлетворенно шепчутся о чем-то своем, но ясно видно, что говорить им не о чем, главное — это демонстрация высокого класса езды на двух колесах. Звучат сплошные «то есть», «между нами говоря», «ха-ха», что должно означать: «мы совсем из другого мира», мы — чудо-люди, наделенные кфицас-гадерех[230], заключенной в двух колесах… И пусть шкловский люд топчется в пыли и грязи сколько душе угодно! А мы… Мы себе стоим и беседуем о чем-то глубоко личном, а захотим — вскочим на свои машины и вихрем разлетимся в разные стороны.
Рядом стоит белорусский крестьянин вместе со своей бабой и от большого почтения чешет в затылке. Баба посматривает на двухколесные велосипеды издали и боится подойти к ним поближе, словно к злому духу. Крестьянин толкает свою супругу в бок, чтобы она вместе с ним подивилась Божьему чуду.
— Вот, Матрёна, гляди! Это машина так машина!
И не только крестьянин, каждый прогуливающийся, прежде чем продолжить свой путь, на минутку остановится возле велосипедов, а отойдя, будет то и дело оглядываться. Прошло уже почти два года с тех пор, как Шклов увидел эти блестящие серебром двухколесные велосипеды на мягком ходу, но все еще не может их переварить.
Гнеся с Генкой сперва погуляли в пестрой субботней толпе, а потом пошли по деревянному тротуару к большой мельнице, туда, где в одном из окраинных домишек живет реб Ехиэл-хазан, у которого остановился Шикеле…
Гнеся шла как во сне. Она никому не смотрела в глаза, только поверх голов. Ее сердце всякий раз начинало учащенно биться, когда ей казалось, что с другого конца Невского приближается Шикеле, но каждый раз оказывалось, что это какой-то чужой, незнакомый блондин… Генка заметила, что, несмотря на то что они пытаются затеряться в субботней толпе, им это не удается. Потому что все уже знают, что Мейлехке Пик сбежал с украшениями жены и дело идет к разводу…
Народ молча расступался перед Гнесей и Генкой. Когда Генка внезапно оглянулась, она увидела: у них за спиной шушукаются, в них тычут пальцами, точно иголками колют. Генка почувствовала себя уязвленной и едва выдержала прогулку. Они дважды дошли до мельницы и обратно. Потом Генка внезапно потянула Гнесю в сторону, свернув с деревянного тротуара в боковую улочку, которая вела к Днепру.
Гнеся дала себя увести, но вдруг остановилась, и между сестрами произошел короткий и резкий разговор. Гнеся спросила:
— Куда мы идем?
— К Днепру…
— Мы его не видели…
— Все шушукаются о нас…
— Генкеле, еще разочек… К мельнице!
— Он сегодня не придет…
— Генкеле!
— Нет!
И как раз, пока они торговались, вдруг от Днепра вверх двинулись две фигуры. Они словно выросли из-под земли. Сперва головы, затем плечи, потом туфли. Да, туфли! Появилось красивое черное пальто, светлые туфли, пенсне… Это он? В самом деле он, Шикеле! «Барин в светлых туфлях».
Он шел с дочерью Ехиэла-хазана, с «пампушкой», с юной, полненькой и живой Нехой… Гнеся почувствовала укол в сердце. Только вчера приехал, и уже есть с кем пойти погулять… Но эта боль исчезла, как только Шикеле, ее двоюродный брат, узнав ее издали благодаря золотому писне, тут же забыл о своей хорошенькой спутнице и пустился бегом к ней, прямо к ней:
— Доброй субботы, Гнесинька!
И только после этого огляделся:
— Ах, ты тоже тут? Генка? Доброй субботы!
Гнеся застыла, окаменев. Сил хватило лишь для слабой улыбки. Но как же он изменился, этот Шикеле!..
Генка-озорница сразу уловила выражение растерянности на лицах обоих. Прелестно! Он по-прежнему любит ее, этот «барин в светлых туфлях». Сестра уже давно замужем, а он все еще любит ее… Так на что же ей, Генке, стоять столбом и таращиться на них как дуре? Чтобы Шикеле еще раз спросил ее: «Ах, ты тоже тут?» Она не собирается быть никакой «тоже»!
Генка потихоньку отошла в сторону и взяла под руку «пампушку» Ехиэла-хазана. Обе девушки с некоторым смущением почувствовали себя отвергнутыми. Их постигла одинаковая участь. Для этого «барина в светлых туфлях» они обе — прошлогодний снег… И девушки, тихо беседуя, спустились к Днепру, а за ними — вторая парочка: Гнеся и Шикеле.
Гнеся, идя рядом с Шикеле, посмотрела на него и испугалась. Лишь теперь она поймала его подлинный взгляд… Тот самый взгляд, что приснился ей ночью. Странное дело! Его прежняя близорукость исчезла, широко открытые глаза смотрят прямо на нее сквозь пенсне. Шлифованные стекла в золотой оправе сделали их глубже, сильнее. Гнеся прежде не знала, что у Шикеле такие большие зрачки и что их окружает такая красивая голубизна. Раньше-то были видны только полуслипшиеся ресницы и жиденькие брови, а теперь…
А веснушки! Куда делись все эти светло-коричневые пятнышки, которые, усеивая бледное лицо Шикеле, придавали ему мальчишеский и беспомощный вид? Осталось всего несколько на память, кажется, только для того, чтобы оттенить матовую бледность кожи. Губы стали тверже, и уверенная улыбка блуждает в их изогнутых уголках. Гнеся не верила своим глазам: это вот его-то папа побил в сукке за то… за то, что он ее там поцеловал? Теперь бы он тоже позволил себя бить? Нет. Теперь… Такой Шикеле этого бы не позволил…
А «барин в светлых туфлях», в свою очередь, сразу увидел снежно-белый краешек батистовой рубашки, который так мило торчал из пестрой блузки, как и два года тому назад, и огонек сверкнул за стеклами его пенсне: значит, это ради него?..
Шикеле смотрит по сторонам. Генка и «пампушка» далеко, девушки уже спустились к Днепру.
— Гнесинька! — говорит Шикеле, растягивая ее имя и становясь на носки светлых туфель, чтобы посмотреть ей прямо в глаза, потому что она выше него ростом.
Гнеся молчит.
— Я знал, Гнесинька, что сегодня встречу тебя.
— Я тоже, — еле-еле выговаривает Гнеся.
— Я знаю. — Шикеле, как это принято в больших городах, легким движением поправляет пенсне. — Скажи, ты ради меня надела эту блузку, «нашу» блузку?.. Скажи!
Гнеся молчит.
Шикеле проворно, как рыжий лис, высматривающий добычу в начале лета, оглядывается вокруг. Он видит, что они идут по гойской улочке[231] между высокими плетнями огородов. Эта улочка окольным путем ведет к большой мельнице и к ивам. Шикеле резко нагибается и жарко и жадно целует краешек белого батиста на высокой Гнесиной груди, который когда-то был для него олицетворением всего чистого, нежного и девичьего. Он целует и бормочет, словно в бреду:
— Как когда-то в сукке, Гнесинька, как когда-то в сукке.
От волнения его пенсне соскальзывает с носа и повисает на шелковом шнуре, продетом в петлицу. Шикеле этого не замечает. Но Гнеся внезапно видит перед собой взгляд былого нюни, прежнего Шикеле, и его застенчивую близорукость… И тут она пугается, отступает на шаг и невольно закрывает рукой самое опасное место — краешек батиста, который так возбуждает Шикеле своей свежей белизной.
— Что ты делаешь? Ведь я… У меня же есть муж!
Шикеле снова водворяет свое золотое пенсне на нос и опять становится «барином в светлых туфлях», варшавским франтом.
— Знаю! — роняет он коротко и кривится, как человек, почувствовавший скверный запах. — Давай не будем о нем говорить.
По тому, как Шикеле произнес «о нем», Гнеся сразу поняла, что ее двоюродный брат знает о ее беде и позоре. Она опустила голову. Ее охватило отвращение к самой себе, к тому, что она была так слаба. За обещание отвезти в Киев продалась совершенно чужому молодому человеку. Продалась, как ребенок за игрушку. И вот… Шикеле теперь все знает…
Некоторое время они шли молча. Издали послышался шум большого мельничного колеса и падающей с плотины в Днепр воды. Этот знакомый шум, которого Шикеле не слышал почти два года, с тех пор как его с позором выгнали со службы, наполнил его душу тоской, смешанной с озорством.
— Как поживает реб Груним-шадхен?
Гнеся покраснела. Она подумала, что Шикеле хочет этим уколоть ее за то, что она так холодно приняла его поцелуй, и поэтому напоминает о ее былом грехе, о ее замужестве при посредничестве шадхена… Однако Шикеле сразу понял, что совершил ошибку, и скорчил комическую гримасу:
— Знаешь, Гнесинька, ведь его галошу… галошу реб Грунима… это я ее тогда бросил в погреб.
— Ты?
— Я. И его зонт… это я порвал. И тетрадку с хорошим почерком, которую он носил с собой, тоже сжег я…
Гнеся опустила глаза. И сразу почувствовала, как правая рука Шикеле обняла ее на ходу.
— Ради тебя, Гнесинька! Я это сделал ради тебя.
Его дрогнувший голос зазвучал теплей. Гнеся подыскивала слова, которые, удержав Шикеле от дальнейших нежностей, при этом не оттолкнули бы его. Но Шикеле не дал ей заговорить.
— Ради тебя я уехал в Варшаву, Гнесинька, ради тебя вернулся.
— Ты же едешь домой, к отцу… Генка сказала…
— К отцу тоже. Но это предлог. Я хотел увидеть тебя. Я должен был тебя увидеть, Гнесинька.
Он это произнес так искренне, что Гнеся сразу почувствовала себя увереннее.
— Да, но… ты же гуляешь с этой «пампушкой». Где же ты меня искал?
Шикеле, как ошпаренный, отдернул руку от Гнесиной талии и, побледнев, встал напротив нее.
— Гнеся, Гнесинька, ты понимаешь, что ты говоришь? Ты же не Генка!
Гнеся не смогла выдержать его строгого взгляда. Ей некуда было отвернуться от него. Она огляделась по сторонам.
Вот они стоят среди густых ив на берегу Днепра. Поблизости шумит мельница, а издалека доносится Генкин смех.
Гнеся вдруг потеряла равновесие и опустила руки и голову Шикеле на плечо. Она почувствовала, как руки Шикеле охватили ее крепким и теплым кольцом, как когда-то в сукке. Но теперь его руки тверже, увереннее, это руки настоящего мужчины. Гнеся, уткнувшись в плечо Шикеле, едва выговорила:
— Ты же знаешь, что я перенесла с тех пор… с тех пор…
— Знаю, — коротко шепнул Шикеле.
— Ты же знаешь, что я совсем не хотела выходить за него.
— Знаю…
— Это папа, папа… О!
— Знаю, Гнесинька.
— Не уезжай так быстро! — попросила Гнеся.
— Ты меня любишь? Можно я тебя поцелую, Гнесинька? Двоюродному брату можно. Другим нельзя, а мне можно. Да?
Вместо ответа Шикеле почувствовал, как все ее тело под шелковой блузкой, «его» блузкой, стало податливым. По ее горячему дыханию он почувствовал, что это не былая девственная пава. Это женщина, которая знает мужчину, знает его силу и все его слабости. И научилась она всему этому у чужого молодчика, у мерзавца, которого ей сосватали. Шикеле охватила злость. Та мальчишеская злость, которая заставила его забросить в погреб галошу реб Грунима-шадхена, порвать его зонт… Он грубо притянул ее к себе и впился в ее дрожащие сочные губы злым поцелуем.
Когда обе сестры вернулись с Невского домой, они застали папу и маму в расстроенных чувствах. Плетеная гавдольная свеча лежала, уже погашенная в струйке вина[232], на столе. А рядом со свечой — вскрытая телеграмма. Дядя Зяма ходил по комнате как разъяренный зверь:
— Теперь, — рычал он про себя, — я покончу, покончу с этим!
А тетя Михля, прижав два пальца к щеке, причитала на мотив женской молитвы[233]:
— Собаки какие-то! Вагоны с собаками!.. Арестован из-за собак…
Увидев дочек, дядя Зяма смутился. Остановился возле комода и замотал головой. Не говоря ни слова, Гнеся сама подошла к столу, за ней подбежала Генка, и они прочли в телеграмме вот что:
— Арестован за три вагона собак. Спасите. Мейлех Пик.
И прежде чем Гнеся успела прийти в себя и задать вопрос, Зяма в раздражении подскочил и выхватил телеграмму из рук дочери.
— Ничего, пусть теперь посидит! — крикнул он и, рыча, убежал в темную спальню, зажег свечу и начал копаться в лежащих в ящике бумагах.
— Какая-то новая напасть! — заохала Михля. — Господи, опять пропадут и здоровье, и деньги.
Гнеся, не раздеваясь, в шляпке и в летней жакетке, села в углу. Она снова почувствовала себя печальной и растерянной, зажатой между отцом и мужем. Вся радость от встречи с двоюродным братом улетучилась. Будни нахлынули на нее со всех сторон. Опять Мейлехке Пик со своими делами, вечный Мейлехке Пик и его мерзкие проделки.
Михля увидела погрустневшее Гнесино лицо и пожалела ее.
— Может быть, ты видела… Шикеле? — спросила она осторожно.
— Видела, — ответила за сестру Генка.
— Почему же он не заходит к нам? — опять спросила Михля.
— Может быть, сегодня зайдет, — ответила Генка.
У тети Михли в глазах вспыхнула надежда:
— Если бы Бог захотел… Ах, если бы только Бог захотел!.. А то ведь такая беда… и подумать страшно…
И, обратившись к Гнесе, она с затаенным утешением произнесла:
— Раз так, что же ты сидишь, доченька? Надо на стол накрыть…
На этих словах открывается дверь и входит Шикеле собственной персоной. Он в своем городском пальто, исполнен скромного спокойствия и выглядит так, словно только вчера покинул дядин дом и его никогда не гнали взашей из Зяминой сукки.
— Доброй недели, тетя Михля! Доброй недели, Гнеся, доброй недели, Генка!.. А где же дядя?
Услышав троекратное «Доброй недели!» и воодушевленные ответы Михли, дядя Зяма сразу выбежал из комнаты, держа в руках порванный вексель.
— Это ты, Шикеле? — воскликнул он. — Коли так… здравствуй. Рад тебя видеть в моем доме… Садись, садись! Михля, вели поставить самовар!
Все расселись, но дядя Зяма все еще продолжал вытаскивать из внутреннего кармана пиджака разные бумажки. Вексель, еще один вексель, письмо, Гнесин брачный контракт, только что полученную телеграмму… Зяма подровнял пачку бумаг, вложил в нее вынесенный из спальни рваный вексель. Одна лишь тетя Михля знала, что это вексель Мейлехке Пика, который тот когда-то подделал, чтобы обманом получить деньги… Дядя Зяма сложил всю пачку в кожаный бумажник и в задумчивости присел.
— Хорошо, что ты пришел! — вдруг обращается он к Шикеле. — Я завтра, еще до полудня, уезжаю в Киев. А ты ведь едешь к отцу?
— Я? — растерянно переспрашивает Шикеле. И поправляет пенсне на носу. — Может быть… может быть, я еще останусь тут на день-другой.
— А? — говорит Зяма и опять задумывается.
И вдруг со злостью лупит ладонью по бумажнику, будто прихлопывает надоедливую муху.
— Мы же свои люди! — рычит Зяма. — Теперь он в моих руках, этот паршивец!
Шикеле делает вид, будто не понимает, кто имеется в виду.
— Сиди, сиди! — Зяма снова обращается к Шикеле, хотя тот не трогается с места. — С Божьей помощью!.. Теперь я от него избавлюсь…
— Зяма! — восклицает тетя Михля. — Перестань же, давай потом!
Но дядя Зяма, не отвечая жене, вновь мягко обращается к племяннику:
— Послушай, о чем я хочу попросить тебя, Шикеле. Раз уж ты здесь, побудь еще несколько дней, пока я вернусь… Обещаешь?
Шикеле и Гнеся переглядываются. Бледнеют. Тетя Михля и Генка отводят глаза.
В узких и тусклых глазах дяди Зямы вспыхивает радость и освещает его исхудавшее лицо. Давно уже Михля не видела на лице мужа такой радости. Но сам дядя Зяма, чтобы скрыть свою радость, внезапно встает и нарочито громко кричит:
— В конце-то концов, Михля, где угощение? Генка, пойди, посмотри, что там с самоваром? Почему не подают? Гнесинька, что ты сидишь?
И дядя Зяма, и тетя Михля, и обе дочки понапрасну ломали голову над телеграммой Мейлехке Пика: что еще за три вагона собак? И почему это их одаренного зятька посадили в каталажку? На самом деле все было очень просто…
Это случилось после того, как Мейлехке Пик уже растратил большую часть денег, вырученных за украшения своей жены, взятые им «ненадолго», только пока он не провернет «определенные» дела… Но из этих «определенных» дел, как обычно, вышел пшик. И Мейлехке опять остался при своей тросточке и при своем хорошем почерке.
Однажды он болтался по киевским улицам с «определенным» человеком… К чему скрывать? Этим «определенным» человеком был не кто иной, как мелкий маклер Носн Кац, тот самый Носн Кац, благодаря которому и сам Мейлехке Пик, и его отец Меер Пик не единожды садились в лужу. Несмотря на это, и отец, и сын ему доверяли, буквально были от него без ума. Уж такая голова и такой язычок у этого Носна Каца! Пусть все вокруг него тонет, он всегда выйдет сухим из воды с папироской в зубах…
И вот болтаются они по улицам, маклер и зятек-бездельник, и встречают чернявого молодого человека с собакой на цепи — рожа разбойничья, бородка подстрижена. Здоровается Носн Кац с этим чернявым молодым человеком и идет себе дальше. Удивляется Мейлехке Пик. Лицо этого собаковода ему кажется знакомо. Но с чего вдруг еврей возится с собакой?[234] И что общего у Носна Каца с этим типом?
Поднимает Носн Кац свою тросточку и указывает ею, как пальцем, Мейлехке Пику на того человека:
— Вы его совсем не узнаёте, Мейлех Меерович? Нет? Это же Береле-черт… Он из Шклова! Теперь вспомнили? Там, в местечке, он был отбросом общества, мошенником, бездельником. Но он совсем не дурак. Приехал в Киев без права жительства[235], оборванец оборванцем. А теперь зарабатывает здесь свои двадцать-тридцать рублей в день. И угадайте, на чем? На собаках! Да, без шуток — на собаках. Не хитрая вроде механика, а додумался только этот мошенник. В деревнях вокруг Киева собаки есть? Есть. Ну а помещики ищут собак? Еще как ищут. Так вот он, Береле-черт, купит в деревне собаку за целковый, вымоет ее, подкормит, повяжет на шею красную ленточку и продает с немалой прибылью. А для гоя, если ему собака понравится, и четвертная — не деньги…
Не успевает Носн Кац закончить, как Мейлехке Пик — хлоп себя по лбу:
— Что же, реб Носн, вы раньше молчали?
Таращит Носн Кац на Мейлехке мутные глаза:
— Что за муха вас укусила, Мейлех Меерович?
— Кроме шуток! — кричит Мейлехке Пик, аж раскраснелся весь. — Если такой тип, как Береле-черт, может зарабатывать двадцать пять рублей в день, значит, мы сможем заработать сто! И почему не двести? Не триста? Почему бы сразу не разбогатеть?
Носн Кац искоса глянул на своего спутника. Кто его знает, может, тот от своей большой одаренности совсем с ума сошел?
— Как вы это себе представляете, Мейлех Меерович? — переспросил он Мейлехке со своей маклерской скользкой улыбочкой. — Что же, по-вашему, я на старости лет начну собаками торговать, что ли? Таскаться по Крещатику с собакой на цепи? Или, может быть, по всему Киеву сразу?
— Почему именно вы? — разгорячился Мейлехке Пик. — Почему не мы оба? И что значит «собак таскать»? Это дело для таких, как Береле-черт… чтоб ему всю жизнь собак таскать! Это розница, это для мелких лавочников. А мы возьмем гуртом, оптом! Сразу несколько вагонов…
И Мейлехке Пик стал развивать перед реб Носном грандиозный план, и притом очень простой, потому что любая гениальная идея проста. Короче, Носн Кац должен написать письмо своему шпедитору[236] на Украину[237]. Как можно дальше от Киева, главное, как можно дальше… Потому что чем дальше от Киева, тем товар дешевле. Ведь там, в украинской глубинке, собаки плодятся и размножаются. Крестьяне не знают, куда их девать. Если крестьянину дать за собаку пятиалтынный, он тебе руку поцелует. Так что пусть шпедитор сразу приобретает большую партию собак, несколько вагонов. Скажем, три вагона на пробу. И пусть шлет их сюда по железной дороге… Мало, что ли, в Киеве помещиков? Такой товар — пальчики оближешь! Первую партию собак с руками оторвут. Вся партия будет распродана еще до прибытия. А потом… Потом дело надо будет расширить, открыть собачий склад. «Главный склад собак». Вот какую вывеску надо будет разместить над предприятием. Ну а более мелкие предприниматели смогут написать на своих вывесках «Собаки на выбор», но это уже не наше дело, мы продаем оптом…
— Вы предполагаете… на этом дельце заработать? — осторожно осведомляется Носн Кац и тихо облизывается.
— Заработать? — переспрашивает Мейлехке Пик. — Что значит заработать? Разбогатеть! Предположим, собака в украинской глубинке обходится в пятьдесят, самое большее, в семьдесят пять копеек за штуку! Перевозка и страховка — предположим, еще стопроцентная надбавка, — всего полтора рубля за штуку. Здесь, на месте, мы их продаем по оптовой цене, минимум по десять рублей за штуку. В конце концов, ради того, чтобы первая партия собак послужила для фирмы рекламой, — по восемь рублей за штуку! Все равно чистыми остается по шесть с полтиной с собаки. В товарный вагон влезает «сорок человек или восемь лошадей». Будем считать десять собак вместо одной лошади — получается восемьдесят собак на вагон. Что я говорю? Собаки не хворые постоять тесней, чем лошади. Сто собак на товарный вагон — и не меньше. Три вагона — триста собак. Чистый доход — восемнадцать-девятнадцать сотен рублей. Для первой партии не так уж плохо!
Носн Кац при последних словах Мейлехке Пика взял тросточку под мышку, скрутил папироску и искоса посмотрел на Мейлехке: это он шутит или всерьез? Нет, Мейлех Меерович горит своей торговой идеей… Лизнув кончиком языка тонкую папиросную бумажку, реб Носн осторожно задал только один вопрос:
— Ну а деньги?
— Деньги! — пренебрежительно сказал Мейлехке. — На что «деньги»? На то, чтобы сделать первый заказ на три вагона? Вы это имеете в виду? Тоже мне деньги! Это каких-нибудь триста-четыреста рубликов… Короче, реб Носн, деньги будут! Уже сегодня вечером. Главное — все держать в секрете. Это главное! Вдруг Береле-черт узнает и станет конкурировать… Даже папе не надо рассказывать.
Реб Носн обещал. Пламень Мейлехке немного согрел его, этого холодного, тертого маклера. А если еще и деньги будут, так что он вообще теряет?
Обговорили все детали, всё в подробностях: перевозку, брак, страховку, непредвиденные расходы, проценты шпедитору на Украине и пятьдесят рублей ему, реб Носну, в любом случае. Он же маклер и живет с этого. Ну а потом он, конечно, получит определенный процент с прибыли. Потом…
В тот же вечер Мейлехке Пик бегал как угорелый по еврейским ювелирным магазинам на Подоле[238]. Порыв гнал его, и он не успокоился, пока не продал последнюю пару бриллиантовых сережек жены, последний браслет, который его собственная мать, «пиковая дама», подарила Гнесе перед свадьбой… Так, с трудом и с мучениями, он собрал несколько сот рублей и все эти деньги отнес реб Носну Кацу…
Реб Носн Кац сразу скрутил папироску и написал длинное письмо своему шпедитору в Фастов[239], а это совсем не близко от Киева. Написал всё, как хотел Мейлехке. Ввиду того что на украинских хуторах и в деревнях, похоже, большой «урожай» на собак, пусть их сразу закупят побольше. А именно пусть дадут знать во все деревни, чтобы мужики тащили собак, как можно больше собак! В Фастове будет сборный пункт… И пусть этих собак, не откладывая, отправляют в Киев на пробу, три вагона собак разных сортов. Высылаем несколько сот рублей на закупку и перевозку. Дальше видно будет. Зависит от цен, от расходов и т. д. Написал всё подробно. Ничего не забыл, кроме одного. Запамятовал, что собаки, подобно любым другим тварям, нуждаются в пище. То есть их надо кормить — сразу после покупки, во время транспортировки и по прибытии на место, кормить буквально до самой продажи. Большое спасибо! Может, еврею еще и жизнью пожертвовать ради собак? Что они — жена, дети, не рядом будь помянуты? Нет, такая головная боль больше подходит гоям.
Как это там великий поэт Пушкин описывает южнорусскую ночь?
Тиха украинская ночь.
Прозрачно небо. Звезды блещут.
Своей дремоты превозмочь
Не хочет воздух. Чуть трепещут
Серебристых тополей листы[240].
Точно такая же тихая ночь простерлась над Киевом, когда прибыл товар для Мейлехке Пика. Небо было прозрачным, звезды блистали, серебристые листы тополей, дремота, воздух, все, как описано выше, и… С шумом и воем, с лаем и визгом сотен заморенных псов по Фастовской линии прибыл товарный поезд и с пыхтением, свистом и сопением врезался в киевский вокзал, как будто хотел сказать: «У-уф! Сил моих больше нет на эту компанию!»
Поскольку в Киеве вокзал стоит на горе, большая часть уснувшего города внимала доносившемуся, как со сцены, редкостному концерту сотен собачьих певчих, со вкусом исполнявших его на все лады, всеми своими глотками и на все голоса: звучали и басы, и баритоны, и теноры, и сопрано… С тех пор как Киев существует на свете, его жители такого не слышали. Это была симфония, сотканная из лая множества драных и покусанных, голодных и полупомешанных, искалеченных и испуганных псов.
Псы визжат один другого истошней, каждый гавкает на свой манер. Эти заходятся, как побитые щенки, те ревут, как треснувшие колокола: гу-гу-гу. Воют, как, не рядом будь помянут, в шойфер дуют: одни — протяжно, другие — отрывисто, будто дыхание перехватило. Некоторые завывают ужасно, как проклятые собачьи души в лунную ночь, протяжно, высоко и плаксиво, другие же, напротив, хрипят без сил, как старые пьяницы, валяющиеся в канаве и вылаивающие последние остатки хмеля…
В ту ночь немало разбуженных от сладкого сна киевлян вздрогнуло на перинах… Странные люди эти киевляне! Чего тут бояться?
Фастовский шпедитор был таким же выдающимся знатоком собак, как Мейлехке Пик и Носн Кац, поэтому свой хор он набрал, руководствуясь весьма непритязательным вкусом — скупил у мужиков все, что под руку подвернулось, все, что бегает на четырех лапах и лает. Старых беззубых собак и молодняк, тощих и толстых, чесоточных и здоровых, смирных комнатных собачек и злых уличных псов. Кобелей и сук. Лишь бы по дешевке. Он купил пуделей с преданными глазами и по-овечьи курчавой шерстью и немецких такс, которые ковыляют на коротких кривых лапах и, кажется, смотрят не глазами, а светлыми пятнышками над ними… Он купил остромордых волкодавов с короткими ушами и бульдогов с твердым, как кочерыжка, хвостом и мордой кирпичом. Охотничьих собак и пастушеских собак. Кто-то ему всучил двух состарившихся сенбернаров, беззубых инвалидов-ревматиков с налитыми кровью добродушными глазами, каждый ростом с полугодовалого теленка. Их он тоже купил. Шпедитор покупал все, лишь бы недорого. Делал все, о чем ему написал маклер Носн…
И вот еврей-шпедитор «упаковал» всех этих тварей в три опечатанных зарешеченных вагона — вперемешку, голова к голове, без корма и большой скоростью отправил весь этот измученный жарой и жаждой зверинец в Киев.
На ужасный лай посреди ночи сбежались все служащие и носильщики киевского вокзала, начальник станции тоже прибежал в своей фуражке с красным околышком и с фонарем, словно на крушение поезда.
В слабом свете далеких станционных фонарей их глазам открылась тягостная сцена собачьего страха и голода. Все это выглядело как издевательство над животными: рваные уши, обкусанные хвосты, разодранные носы, рваные одичалые морды, оскаленные пасти… Один пес корчится, другой зализывает окровавленную лапу, третий вцепился в загривок соседа и рычит, а четвертый стоит на трех ногах над целой кучей замордованных собак и со страстью лает на весь белый свет, протестуя громко, как посланец общины:
— Спасите, люди добрые! Такого злодейства еще не бывало! Гау-гау-у-у!
Тут даже жандарм прибежал и стал упрекать начальника станции, как же тот, дескать, допустил на вокзале такое нарушение общественного спокойствия. Такой товар, как живые собаки, должен прибывать на товарную станцию. Начальник показал, что в сопроводительной бумаге черным по белому написано: отправлено «скорым». Он ничего не может поделать. Но кто же получатель? Получатель… погодите минуточку! Сейчас он скажет.
Кто ищет, тот всегда найдет.
В шесть утра служащий станции постучал в дверь гостиничного номера Мейлехке Пика и безжалостно вырвал его из объятий сладкого сна, полного грез о перевозках, собаках и доходах. Гой в фуражке с кокардой строго заявил Мейлехке Пику, что для него и на его имя прибыло три вагона с собаками. И пусть господин Пик до десяти часов утра соблаговолит забрать свой собачий товар. Так будет проще и дешевле. Потому что в противном случае эти три вагона с собаками отгонят на другой путь в дальнем пригороде, и их получение обойдется намного дороже, а кроме того, за каждый день хранения товара ему придется платить штраф, не говоря уже о расходах на корм такому множеству псов. Потому как, если эти голодные твари станут жрать друг друга живьем, полиция тоже молчать не будет…
Еще и полиция? Мейлехке Пик задрожал:
— Как же так? — стал он взывать к чиновнику. — Разве товар уже прибыл? Уже забирать? Кто велел шпедитору слать все так срочно? Ведь рассчитывали малой скоростью, ведь в первый раз…
Однако невыспавшийся чиновник злобно проворчал, что знать ничего не знает, оставил повестку и ушел.
Мейлехке Пик сразу побежал к реб Носну Кацу и застал его как раз в момент пробуждения.
— Караул, реб Носн! Вышло так, что собаки уже здесь. Вот повестка. Собак следует немедленно забрать!
Удивляется реб Носн:
— Какой же я получатель? Я же только маклер.
Мейлехке Пик вспылил:
— А кто говорил: кто покупает оптом, тот преуспевает?
Отвечает Носн Кац:
— Мейлех Меерович, дорогой, а кто говорил про собак, что мы с ними «преуспеем»? Я это говорил или вы это говорили?
Снова кричит Мейлехке Пик:
— А кто велел вашему шпедитору так хватать? Напало на него хватание! Кто ему велел посылать большой скоростью, прежде чем мы развернемся?
— А как вы хотели? — очень разумно отвечает реб Носн Кац. — Чтобы эти три вагона с живыми псами тащились малой скоростью недели две и чтобы собаки сожрали друг друга по дороге?.. Я и не представлял себе, — продолжает отечески Носн Кац, — что вы, Мейлех Меерович, можете говорить такие глупости. А еще собираетесь торговать собаками оптом… Мой шпедитор все сделал как нужно, а иначе через несколько недель к вам бы прибыли одни откушенные хвосты — и у вас наверняка были бы большие претензии. Не так ли?
— Но ведь, реб Носн, беда! Ведь надо что-то делать!
— Безусловно, — заявляет реб Носн, — что-то сделать можно. Можно, например, позаботиться о том, чтобы был двор с высоким забором за городом, можно позаботиться о трефном мясе и найти сторожа, мужика, который умеет обращаться с собаками.
— Именно! — говорит Мейлехке Пик.
— Именно! — отвечает ему Носн Кац. — Только для этого нужны три вещи: деньги, деньги и еще раз деньги…
— Деньги! — кричит Мейлехке. — Где я вам снова возьму денег? Еще никто не заплатил даже за собачье ухо!
— Голыми руками, — отвечает Носн Кац, — три вагона собак не возьмешь.
Он, Носн, дескать, боится собак даже издали. Когда он, дескать, видит собаку — сразу переходит на другую сторону улицы. А тут, шутить изволите, три вагона голодных собак… Не так ли?
У Мейлехки Пика не осталось другого выхода, как броситься в Слободку[241] к своему отцу и рассказать ему всю историю, которую он до сих пор скрывал, чтобы отец-купец, не дай Бог, не перехватил у него, у Мейлехке, эту выгодную сделку, это собачье «золотое дно». Смирив гордыню, Мейлехке рассказал отцу, как набрел на этот план во время прогулки, каким образом приобрел три вагона собак оптом, как Носн Кац ему помог в этом деле и как все эти собаки «внезапно» прибыли, все сразу…
Меер Пик, этот добросердечный отец, этот бывалый специалист по «определенным делам», не поверил собственным ушам: собаки оптом? Целых три вагона? Сумасшедший или дурак? Кто так делает? Если уже хотят торговать собаками — берут и покупают две-три штуки, не более, на пробу…
— А как ты хочешь? — заверещал Мейлехке. — Я что, должен, по-твоему, таскаться по Киеву с каждой собакой на цепи и стучаться в господские двери, как эта шкловская шпана Береле-черт?
— Я ничего не хочу! — сжалился реб Меер. — Я только хочу, чтобы ты избавился от этой беды, и как можно скорей.
Ну, отец — это все-таки отец. Меер взгромоздился вместе со своим одаренным сыном на извозчика и стал разъезжать по Киеву от купца к купцу, от маклера к маклеру и от торговца к торговцу. Они побывали везде, где только можно, у всяких торговцев: и у тех, кто продает скот, и у тех, кто продает кошек и собак, и у тех, кто продает птиц, и даже у тех, кто продает белых мышей… Но с каждым визитом надежда Мейлехке Пика разом избавиться от всего своего товара становилась все слабее и слабее. Открыто или тишком, но их везде поднимали на смех. Вот так толпа никогда не признает гения, обращая в позор и насмешку все новые великие идеи.
Начав с прибыли в тысячу рублей, и ни рублем меньше, Мейлехке Пик стал постепенно снижать свои требования сначала до пятисот, потом с пятисот до трехсот, даже до ста рублей прибыли с каждого вагона, большего ему не надо!.. Наконец, с сотни рублей прибыли до себестоимости… А больше того, что это стоило ему самому, он на сей раз не хочет! Потом он снизил цену на сто рублей ниже себестоимости. Но и это не помогло. Видать, весь город сговорился удавить его этими собаками. Дошло до того, что отец с сыном, эти крупные купцы, под конец снизошли до толкучки. Там их с тремя вагонами собак приняли просто на ура! Торговцы птицей и старьевщики держались от хохота за туго подпоясанные животы, а мужики показывали отцу и сыну угол полы…[242] Этого Меер Пик, покраснев как огонь, уже не мог выдержать и велел развернуть экипаж к… бойне!
— Куда? — испугался Мейлехке Пик за своих собак.
— Молчи! — гаркнул на него отец так, что Мейлехке Пик замолчал, став кротким как овечка.
На бойню, в это «чудное, благоуханное» место, они вошли, оглядываясь по сторонам, как беспаспортные евреи, пришедшие продавать краденое. Так, мол, и так: есть большая партия товара для бойни.
— А именно?
— Три вагона собак.
— Ни больше ни меньше?
— Да, три вагона. Сколько же за них дадут?
— Кто даст?
— Разумеется, бойня.
— Что значит «бойня даст»?
— А кто, по-вашему, должен дать? Собачьи шкуры — это вам не шутка!
— Ха-ха! Кому нужны собачьи шкуры? Ну, ладно. Поскольку это большая партия, бойня возьмет по полтиннику за штуку, не считая доставки…. Этого достаточно…
Отец и сын, усталые и раздраженные, вернулись в ту гостиницу, в которой остановился Мейлехке. Им нужно было отдохнуть и обдумать, что делать дальше, но в гостинице их уже ждала вежливая, но очень строгая депутация: какая-то гойка с узким злым личиком под черной вуалью и высокий бледный гой в перчатках и в цилиндре.
— Вы Мейлех Пик?
— Я, а что случилось?
— Для вас сегодня прибыло из Фастова три вагона собак?
— А? Сегодня… Да, прибыло…
— Так вот, мы представляем общество защиты животных. Собаки измождены и голодны. Мы уже потратили значительную сумму, чтобы их накормить. Мы предлагаем вам немедленно компенсировать нам эти деньги, а также добавить определенную сумму на уход за этими несчастными животными на то время, что они будут у вас. В таком положении, как сейчас, это дело находиться не может…
Мейлехке Пик, который и так был зол, окончательно вышел из себя:
— Не понимаю, чего вы лезете не в свое дело! Тоже мне, нашлись няньки собачьи. Что это, люди, что ли? Это же собаки…
И тут ему весьма вежливо и весьма сдержанно дали понять:
— Общество защиты животных находится под покровительством властей. Мы вас предупреждаем: если вы немедленно не примете мер, чтобы накормить и освободить из тесных вагонов несчастных животных, это вам обойдется намного дороже…
Дама под вуалью поджала губы. Бледный гой, раскланиваясь, помахал цилиндром, и оба ушли.
Едва Мейлехке, избавившись от мягкосердечных защитников животных, поднялся вместе с отцом к себе, чтобы разобраться во всей этой путанице, как вдруг — кого там еще несет? — снова стук в дверь. Входят не один, не два, а целых трое служащих с красными крестами на рукавах.
— Вы Мейлех Пик?
— Я. Что дальше?
— Для вас прибыло три вагона с живыми собаками?
— Да… для меня.
— Извините, но вы должны их немедленно забрать из этих тесных и загаженных вагонов. Мы — городская санитарная служба, посланы к вам городской думой. Давно вас разыскиваем. Такое количество собак и те условия, в которых они прибыли, представляют опасность для служащих железной дороги. И с каждой минутой ваши собаки становятся все опаснее для населения города. Сейчас, знаете ли, лето… А тут такая скученность, такая жара! Может возникнуть необходимость их застрелить, ваших собак то есть, если они и дальше будут оставаться без надзора… А на вас наложат большой штраф… Не ждите, пока вмешается полиция!
Когда представители санитарной службы ушли, Меер Пик, обращаясь к своему сыночку, сказал так:
— Плохо дело! Беда! Заварилась каша! Надо проглотить горькую пилюлю и бежать к твоему Береле… Как бишь его? К этому твоему Береле-черту. Может, он что посоветует.
С помощью Носна-маклера нашли наконец того типа, который торгует собаками в розницу… того самого Береле-черта с разбойничьим лицом, который навел Мейлехке на великую идею — торговать собаками оптом. Береле, бывшая шкловская шпана, согласился принять почтенную депутацию, состоящую из трех купцов с острыми маленькими глазками: одного молодого и двух постарше. Береле еще по Шклову знал одаренного зятька, это «удачное приобретение» дяди Зямы, и терпеть его не мог за чванство. Знал он и все песенки, которые распевали о Мейлехке портновские подмастерья. Когда Береле услышал историю о трех вагонах и очень деликатное предложение приобрести оптом всю эту небольшую партию собак, его чуть кондрашка не хватила. Он гадко рассмеялся:
— Сколько? Ха-ха! Вы говорите «три вагона»? Три полных вагона собак? Ой, мама, лопну! Умора!
Если бы могила разверзлась под ногами Мейлехке Пика — ему и то было бы легче… Еще мгновение, и он, как отравленная крыса, вцепился бы в кучерявые волосы Береле-черта. Но отец невольно удержал Мейлехке. Он прервал наглый смех Береле очень скромным предложением:
— Это не так дорого! Мы их отдадим по себестоимости! А вы, как большой специалист…
От такого комплимента Береле-черт немного смягчился:
— Знаю… Двух-трех собак можно было бы купить. И то, надо посмотреть, какая порода, какой сорт, потому что помеси ничего не стоят. Кроме того, прежде чем на собаку найдется любитель, ее нужно, хотя бы недолго, мыть, холить, дрессировать… И лишь тогда… Но три вагона! Вы понимаете, что вы говорите? Для этого нужно построить несколько загонов, завести мясную лавку, нанять, по крайней мере, дюжину служителей, чтобы они чистили и кормили собак. И лишь после этого можно начинать продавать собак в розницу всяким любителям… А каждый любитель…
И Береле-черт начал читать увлекательную лекцию о собаках, но едва три почтенных купца прослушали ее начало, всего лишь начало развернутой программы, а именно — о дрессировке породистых собак, как у них сразу попало всякое желание иметь дело и с собаками, и с Береле-чертом, и с его благородной профессией. Получив много новых знаний вместе с изрядной порцией издевательств, они тихонько удалились, намного тише, чем пришли… Реб Носн Кац, тертый калач, опытный маклер, который невольно, по его словам, подвел молодого коллегу, сына своего, по его словам, друга, сострадая молодому человеку, расщедрился и вернул часть денег, вырученных за посредничество при приобретении трех вагонов собак. Было решено, что Мейлехке Пик по-тихому заберет из гостиницы свои вещички и переночует у отца в Слободке, а поутру даст деру, оставив всю партию псов на произвол судьбы, и пусть фоньки ими подавятся! Надежней всего для Мейлехке было бы убраться в Шклов и помириться с тестем… Ничего, Зяма-скорняк простит. А Гнеся, молодая жена, хе-хе, тем более… Мало ли что вытворяет неопытный зятек на содержании… Видали мы дела и похуже, чем продажа нескольких жениных брошек. Так что, Мейлехке, не переживай! Простят…
Сначала все шло по отцовскому плану. Мейлехке Пик с чемоданчиком в руке ускользнул из гостиницы через черный ход во двор. Вот он уже почти на улице… И как раз в этот момент на него из подворотни бросились два незнакомца в мягких шляпах и с узкими, лихими глазками, весьма характерными глазками! Они подскочили к Мейлехке, как бесы, и сразу спросили:
— Вы Мейлех Пик?
— Н-нет. Да… я…
— Пройдемте в участок.
В участке пристав взялся за Мейлехке лично. Все началось по новой!
— Вы Мейлех Пик?
— Я.
— Для вас из Фастова прибыло три вагона с собаками?
— Для меня.
— Со станции Киев, из санитарного отряда и из общества защиты животных к вам приходили несколько раз и требовали забрать свой товар. Почему вы его не забрали?
Мейлехке Пик что-то мямлил: деньги… купцы… обманули… большой скоростью… малой скоростью…
— Я вижу, — говорит пристав, уставившись на кожаный чемоданчик Мейлехке, — что вы собирались сбежать. Вот как! Должен вам сообщить, что из жандармского управления на вокзале я получил приказ составить на вас протокол за нарушение общественного спокойствия. Из-за вашего товара, о котором вы не хотите заботиться, было нарушено спокойствие на привокзальных улицах. У меня также есть приказ взять с вас залог — тысячу рублей серебром. Или… или ваш паспорт! Так… Ага! Из черты оседлости? Так и знал! Где вы остановились? В гостинице. На нашем участке? Правильно. На основании каких прав прописаны? В паспорте указано, что вы часовых дел мастер[243]. Где работаете?
Мейлехке Пик что-то мямлил.
— Па-азвольте! — пристав вдруг углубился в бумаги. — Вы же часовых дел мастер… Прописаны как часовых дел мастер. Каким же образом вы торгуете… собаками? Спрашивается, по какому праву? Нет! Тут что-то не так!
Вот так вокруг шеи Мейлехке Пика обвилась удавка, из которой он сам уже не мог вырваться. Он заметался, задергался, как большая крыса в мышеловке. Все сразу навалилось на него со всех сторон… С деньгами он, может, и выпутался бы, но деньгами ему мог помочь только один человек — его богатый тесть, реб Зяма! О, если бы не эта история с украшениями!
А пока что наш Мейлехке со своим кожаным чемоданчиком остался сидеть в каталажке.
Прямо с поезда, с телеграммой в руке, дядя Зяма на извозчике поехал к своему свату реб Мееру Пику. По старому адресу он его не нашел. За гривенник на чай дворник рассказал, что Меер Пик уже давно съехал с городской квартиры, где всю его мебель распродали в счет невнесенной квартирной платы, и жить-то он теперь живет за мостом, в Слободке…
И дядя Зяма поехал в Слободку разыскивать свата. В иных обстоятельствах он бы ни за что не стал этого делать: Зяма очень не любил встречаться с этим умником, своим киевским сватом. Потому что стоит Зяме заговорить о «добродетельных» поступках Мейлехке, о деньгах, которые тот растранжирил или вытащил из кассы, о его производстве синьки и зеркал, о том, как он по-тихому занимал у всех подряд, и о прочем подобном, как сват начинает «отбиваться» на свой лад. Выслушав, он не пугается, не хватается за голову, а старается вывернуться с помощью своих маклерских штучек:
— Да, он, Меер Пик, готов все это обсуждать. Но он видит, что Зяма сердится… В гневе же обсуждать такие дела неуместно… В гневе ничего нельзя делать. С тем, кто сердится, ему трудно разговаривать даже о собственном сыне…
Лицо Меера Пика при этом спокойно. Лишь его круглая, как у ксендза, плешь краснеет, и он ее все время гладит, будто нарочно, будто хочет сказать:
— Мейлехке Пик — ваш зять, вот сами с ним и разбирайтесь.
Таково вообще обыкновение Меера Пика. У него, живущего в последние годы от одного «определенного» дела до другого на ссуды и беспроцентные займы, выработалась своя манера заговаривать зубы.
Например, приходит к нему кредитор, приветливо здоровается и говорит:
— Реб Меер, я бы попросил вас вернуть мне долг. Заплатите мне за товар. Помните? Помните, вы мне обещали заплатить сегодня…
А Меер отвечает с выражением оскорбленной невинности на лице:
— Правду сказать, я бы вам наверняка отдал сегодня долг, терпеть не могу давать пустые обещания, мое слово — это слово, но…
— Но что, реб Меер?
— Но я вижу, что вы сердитесь.
— Я вовсе не сержусь, — отвечает кредитор. — Не дай Бог! Мы просто договорились, что сегодня…
— Э-э… — перебивает его Меер Пик и гладит свою красную плешь, — что вы мне рассказываете сказки! Я ясно вижу, что вы сердитесь…
— Где «сержусь»? Что «сержусь»? — начинает раздражаться кредитор. — И при чем тут мой гнев? Верните долг, и я пошел.
— Ну вот, вы уже сердитесь, — говорит Меер Пик тихо и обиженно, — а сами говорите, что не сердитесь.
— Слушайте, Меер, что это за шутки? — действительно злится тот, кого обвинили в том, что он злится. — Отдайте мне мои деньги и не ломайте комедию. Сердит я или не сердит, но свои деньги получу.
— О-о-о! — затягивает напевно Меер Пик, и его масленые глазки блестят. — Вы все ж таки сердитесь, на самом деле сердитесь!.. Тогда я тоже сержусь, и долг вам сегодня не отдам. Вот в другой раз, когда вы успокоитесь…
Дядя Зяма знал все эти штучки. Но считал, и, возможно, не без основания, что Меер все время выскальзывает из рук, как линь, только потому, что яблочко от яблони недалеко падает… потому что отец и сын в одну дуду дудят. Мейлехке Пик добывает деньги, а на «определенные» дела они их тратят вместе. Потом отец снова посылает своего одаренного сына в Шклов, научив его, как прикинуться погибающим и каким образом снова выудить деньги из местечкового тестя. Поняв это, дядя Зяма стал, как только мог, избегать свата. Но на этот раз, после телеграммы, сообщавшей о собаках и об аресте, после приезда Шикеле из Варшавы в Шклов, у дяди Зямы появились свои планы. Он унял гордость и поехал по тесным улочкам Слободки, чтобы отыскать там своего «дражайшего» свата. Зяму гнала надежда, крепкая надежда, что на этот раз, даст Бог, он, чего бы это ему ни стоило, избавится как от одаренного зятька с красивым почерком, так и от свата с его поповской плешью.
Дядя Зяма обнаружил свата в меблированных комнатах, в маленькой двухкомнатной квартирке с кухней. Было видно, что тот в последнее время весьма низко пал благодаря своим «определенным» делам. Его полное лицо осунулось, а плешь превратилась в лысину. Только глазки, как прежде, маслено блестели. Казалось, сват из окон своего арендованного жилья высматривает новых дураков и новые «определенные» дела…
Сватья, мамаша, выглядела надутой больше прежнего, ее шелковые складки — еще более поношенными и потертыми, а двойной подбородок — еще более обвисшим.
Дядя Зяма был опытный купец, и ему хватило одного взгляда узких карих глаз, чтобы понять положение сватов. Он почуял скрытую душевную низость этой семейки, которая при их нынешней бедности проявлялась гораздо более выпукло, и сам себе задал вопрос: как могло случиться, что он, Зяма, трудяга, опытный и честный купец и здоровый, простой человек, стал сватом этого «человека воздуха», реб Меера Пика, и этой надутой гусыни, мамаши?.. Что он делает здесь, в этой атмосфере, пропитанной запахом валериановых капель и бензина, которым чистили заношенные лайковые перчатки? Зяма чуть сознание не потерял. Его мясистый нос, привыкший изо дня в день обонять крепкие запахи обработанных квасцами кож и мехов на широком, открытом рабочем дворе, не мог вынести душного запаха слабых женских нервов и копеечного кокетства. Караул, где были его глаза несколько лет тому назад? Как мог его так ослепить своим почерком случайный молодой человек?
На бурное и фальшивое приветствие свата дядя Зяма ответил холодно, а мамаше едва кивнул массивной головой. От чая и закусок отказался, а на графин с подслащенной и подкрашенной водкой махнул рукой, как на касторку. Зяма сразу достал телеграмму, где было написано, что Мейлехке Пик якобы арестован за три вагона с собаками, и попросил объяснить, что это за новые штучки? Денег им он все равно не даст, пусть не рассчитывают…
В душе дядя Зяма не верил, что все это правда. Зная фокусы Мейлехке и его отца, он подозревал, что это какая-то новая махинация. И еще в Шклове решил говорить с ними холодно и расспрашивать обо всем сдержанно. Но бессонная ночь в вагоне и тряска на извозчике по скверной мостовой Слободки сильно раздражили Зяму. Ему не удалось держаться так, как он решил.
Услышав суровые слова своего свата, Меер Пик сразу заговорил игриво-обиженным тоном:
— Эй, сват, вы, оказывается, сердитесь! А поскольку вы сердитесь…
Но тут Зяма поднялся всем своим тяжелым и сильным телом, достал кожаный бумажник и хлопнул по нему широкой лапой:
— Вы знаете, что тут лежит? Не знаете? Так не разговаривайте со мной, как с человеком, который пришел требовать с вас долг! Я у вас ничего не требую. У таких… у таких «купцов» денег не требуют. Но вам следует знать, что, если Мейлехке Пик не арестован, он будет арестован!
— Отец! — взвизгнула, обращаясь к мужу, мамаша голосом гусыни, которую ущипнули.
— Ну вот, вы же и в самом деле сердитесь! — попробовал Меер Пик свой старый прием.
Но дядя Зяма не дал ему вывернуться.
— Видите? — Зяма мрачно взмахнул своим черным бумажником. — Здесь лежит выкупленный фальшивый вексель… Я был дурак! А это брачный контракт моей дочери, а это подделанные кассовые счета… Здесь все, что нужно. Когда я расскажу о том, что случилось с украшениями, мне тоже поверят… Пора этому положить конец!
— Отец, ты слышишь?! — снова взвизгнула мамаша.
— Тихо, тихо! — Меер Пик не на шутку испугался. — Да, он арестован, арестован! А как же иначе?
И Меер Пик перестал актерствовать и выложил всю историю с тремя вагонами собак с самого начала. Рассказал о том, как Мейлехке напал на эту идею. Зятек умножил цену одной собаки на три вагона собак и подумал, что разбогатеет. Думал, вернет тестю все долги до копейки. Заложил последнее… последнюю рубашку, лишь бы сделать дело, но запутался, бедняга. Услышав про вагоны с собаками, на него напали кредиторы, санитарная служба, защитники животных и прочие недоброжелатели. Полиция тоже прицепилась. Когда ищут, находят. Нашли, что бумаги у него не в порядке. Так что он сидит, и наказание его увеличивается, потому что собаки еще не проданы. Под залог его, может, и удалось бы вытащить, но…
Зяма слушал, прикрыв глаза, и не было заметно, чтобы он принимал все это близко к сердцу. По крайней мере, сватья, мамаша, не смогла ничего заметить.
— Значит, он и вправду сидит… — проговорил в конце концов дядя Зяма и в задумчивости прикусил клок бороды. — Дела!..
Тут говорливый сват тоже заметил, что, кажется, вся эта история не причиняет реб Зяме ни капли беспокойства. Напротив, можно поклясться, что… Не может быть! Но, оказавшись в столь бедственном положении, Мееру Пику не оставалось ничего другого, как только униженно ждать, что его сват на все это скажет.
Зяма отпустил клок бороды, который до того закусил крупными зубами…
— Послушайте, реб Меер, и вы, сватья, тоже послушайте, я вовсе не отрицаю, что я, так сказать, удовлетворен тем, что ваш сынок сидит и мне больше не нужно за ним бегать.
— Что это вы такое говорите, что? — вскочил Меер Пик. — Мой сын! Ваш зять!
— Больше он, с Божьей помощью, моим зятем не будет. Я сегодня иду к адвокату, завтра вам все скажу. Пусть все будет прилично и тихо… А пока что нужно как можно скорей избавиться от этих трех вагонов с собаками. Где накладные?
Меер Пик объяснил, что накладные у Носна Каца. Вы не слышали о Каце? Это весьма «определенный» маклер. Кто же не знает Носна Каца?
И Меер Пик дал дяде Зяме адрес.
Назавтра утром дядя Зяма встретился с реб Носном на бирже. О чем они между собой договорились — никто не знает. Но по бирже они расхаживали как два добрых приятеля, со спокойным, исполненным достоинства, но в то же время таинственным видом, как и положено богатым купцам. Дядя Зяма молчал, а Носн Кац говорил. Он останавливал всех знакомых купцов, маклеров, перекупщиков, которые еще не знали о собаках, и представлял им Зяму богатым купцом из провинции, у которого есть на продажу три вагона товара. А товар этот такого сорта, хе-хе, что, сколько бы лет они ни торговали, а такого товара до сих пор не видели. Накладные? Вот накладные. И весь товар можно купить всего по триста рублей за вагон! Что, дешево? Что же это за товар такой дешевый? Даже прессованное сено и то обошлось бы дороже, а? В том-то и собака зарыта: покупать надо вслепую, а потом не иметь претензий, потому что претензии — это не по-купечески.
Но все, смеясь, отказывались.
— Кто же, не зная, что это за товар, купит!
— За свои деньги, однако же, имеет смысл посмотреть…
— Видать, три вагона с прошлогодним снегом.
— С ерундой на постном масле.
— С падучей болезнью.
Но на все эти шутки реб Носн таинственно отвечал:
— Будь вы хоть семи пядей во лбу, все равно не угадаете. А девятьсот рублей — не деньги.
Шуткой больше, шуткой меньше, но по бирже пошли разговоры, что из провинции приехал богатый еврей и продает три вагона товара, а хочет за них сколько, сколько они стоили ему самому вместе со страховкой и со всеми прочими расходами — неполную тысячу! Но с условием: чтобы купили вслепую и потом — без претензий… И вот этот еврей ходит теперь повсюду с Носном Кацем.
Эти разговор продолжались до тех пор, пока не отыскался здоровенный необрезанный, купец из рассейской глубинки, одна из тех широких фоняцких натур, которые с помощью острого ума до обеда успевают заработать большие деньги, а вечером в дорогих ресторанах напиваются и бьют от широты душевной зеркала или мажут официанту морду горчицей, а потом платят за оскорбление… И вот этот гуляка услышал о необыкновенном грузе, который воспламенил его фоняцкое любопытство, как закрытая карта при игре в «польский банчок»[244], как кацапка под фатой.
Но сколько он ни обхаживал Носна, чтобы выведать у него тайну груза, ничего не удавалось. Хочешь знать — покупай! Вот груз! Видишь? Поставлена на накладных несколько дней тому назад станционная печать или не поставлена? Поставлена! Ну, железная дорога ведь просто так печать не поставит. Так что если хочешь купить — покупай. И чтоб потом не жалеть! Почему так дешево? Дело в том, что получатель груза выслан из Киева из-за отсутствия права жительства, а продавец не хочет нести новые расходы и отсылать груз обратно. Вот как? Три вагона? Да, целых три вагона товара. Если вагоны окажутся пустыми, деньги возвращаются. Все свидетели!..
Реб Носн Кац говорил так убедительно, а дядя Зяма так умно молчал, что здоровяк не выдержал и купил. Любопытства ради купил… Какая разница, мог бы спустить на битье зеркал в кухмистерской, мог бы — на цыганок в кабаре, мог бы в карты проиграть.
Купец уплатил девять новеньких сотенных и расписался, что претензий иметь не будет, если только это не жульничество и вагоны не окажутся пустыми.
Когда свидетели узнали, что гой купил три вагона с живыми собаками, поднялся громкий хохот. Но сам здоровяк нисколько не был удивлен. Гой вообще смотрит на собак не так, как еврей. Дескать, он-то вообще думал, что это еврейское мошенничество, но коль скоро товар — хороший ли, худой — имеется, то он, дескать, сам дурак, и ни к кому, кроме себя, претензий не имеет. А доказательством этому служит приглашение маклера, продавца и свидетелей выпить с ним по маленькой и закусить.
В кухмистерской здоровяк выпил лишку и полез целоваться сперва с реб Носном Кацем, потом с дядей Зямой, потом со свидетелями и при этом объяснял, что ему лучше потерять несколько драных сотен, лишь бы знать, что он не абы какой купец и не глупей евреев.
В тот же день после обеда дядя Зяма сунул реб Носну в руку новенькую сотню за маклерство, а потом, пообещав еще сотню, отправил его к своему свату Мееру Пику в Слободку с новым поручением:
— Идите и скажите этому умнику, что от трех вагонов собак я, слава Богу, избавился, а теперь хочу избавиться еще от одной собаки, от Мейлехке Пика. Скажите ему, что фальшивый вексель и прочие документы у адвоката. Пусть он лучше по-хорошему уговорит своего сыночка, чтобы тот дал моей Гнесе развод, потому что он ей уже причинил достаточно горя. Если все пойдет по-хорошему, я отмажу Мейлехке, внесу за него такой залог, какой понадобится… Постараюсь сделать так, чтобы протокол, который на него составлен, порвали, а ему вернули паспорт. В придачу он еще получит несколько сот рублей наличными. Но если он вместе со своим папочкой начнет вытворять свои штучки, то он… то они оба сгниют в остроге! Слышите? Ответа жду до завтрашнего утра…
«Лезугоси гацнуе ахохоме морас Михле нер йоир…[245]
Во-первых, сообщаю тебе, что я, слава Богу, пребываю в добром здравии. Дай Бог то же услышать и от тебя.
Во-вторых, сообщаю тебе, что я высвободил собак из рук Мейлехке Пика.
Мейлехке Пика — из рук гоев.
А нашу Гнесиньку — из рук Мейлехке Пика…»
Письмо в таком вот стиле через несколько дней пришло из Киева в Шклов. Не было никакого сомнения, что это не шутка, а подлинный документ, потому что оно было написано Зямиными каракулями, а ведь в целом мире никто не пишет такими, похожими на картофелины, буквами, которые невозможно подделать никому, разве что Мейлехке Пику… Тетя Михля за версту бы узнала почерк мужа. Кроме вышесказанного, дальше было черным по белому кратко добавлено, что подробно он, Зяма, ей все расскажет, когда вернется домой со всеми бумагами… Пока же он просит, чтобы его племянника Шикеле, сына дяди Пини, не отпускали домой в Погост, к отцу. Пусть подождет, ради Бога, до Зяминого возвращения. Ничего страшного. Пиня об этом не пожалеет.
Через несколько дней Зяма и вправду вернулся, похудевший, но довольный. Он приехал вместе с шамесом, посланным киевским раввином, который привез разводное письмо и вручил его Гнесе в присутствии местного раввина.
Поскольку Гнеся уже несколько месяцев жила одна, без мужа, убежавшего с ее украшениями, для новой свадьбы не было больше никаких препятствий. Не нужно было ждать три месяца, которые требует закон.
Свадьба была тихая — без помолвки, без Грунима-шадхена с его зонтом, без Моте Дырки Холодной с его флейтой. Оказавшись под хупой во второй раз, Гнеся уже не плакала. Ничего, она достаточно наплакалась после первой свадьбы.
Дядя Пиня-заика приехал из Погоста на свадьбу сына и помирился со своим братом Зямой, на которого был обижен с тех пор, как тот выгнал его Шикеле из дому. Во время свадьбы Пиня, как всегда, когда волновался, вытирал глаза, но не неподрубленной тряпочкой, как он по бедности привык, а красивыми батистовыми носовыми платками, которые сын привез ему в подарок из Варшавы.
Давайте и мы скажем мазл тов молодоженам! Они достаточно настрадались, прежде чем им удалось снова встретиться и обрести любовь.
Мазл тов, Гнеся, тихая сероглазая пава! Мазл тов, Шикеле с длинными, золотистыми, как у полевой ромашки, ресницами! Мы прощаемся с вами.