Для купания в Шклове есть два места: разлив и Днепр. Кто послабее и потрусливее, купается в тихом и спокойном разливе, а настоящие пловцы и смельчаки — в быстром Днепре. А еще это зависит от того, кто где живет, кому куда ближе.
Дядя Ури — не смельчак, не пловец и живет ближе к разливу — туда и ходит. Купается только в канун субботы перед зажиганием свечей[246].
Берега разлива густо заросли аиром, тростником и водокрасом[247]. Ступишь между стеблями аира — и не так-то просто нащупать твердую почву или вытащить ногу назад… Песчаный пляж далеко, за мужицкими хатками. Как же! Нешто в еврейские руки попадет что-нибудь хорошее…
Чтобы добраться до пляжа, нужно долго петлять между заборами, изгородями из кривых жердей, никогда не высыхающими глубокими лужами, пробираться по гнилым деревянным мостовым. Идут целой компанией, чтобы не бояться крестьянских мальчишек, любящих задираться…
Ури ведет детей купаться. За папой — младшенький с полотенцами в узелке, следом — Файвка, который учит Хумеш, за ним — Велвл, который уже учит Гемору. Идут гуськом: по двое тут не пройдешь — больно узки улочки между заборами. Малышня — сама воспитанность — следует за папой так почтительно и простодушно, что, можно подумать, без папы они бы не нашли дорогу к разливу. Папа перепрыгивает, как козел, через лужу — и они за ним, как козлята: гоп-гоп. Папа по деревянной мостовой — и они за ним по мостовой. По правде говоря, за спиной у Ури мальчики украдкой обмениваются хитрыми взглядами и норовят друг друга ущипнуть. На самом-то деле для них купание совсем не варенье из эсрега, и купаются они, слава Богу, каждый день.
Перед обедом, по дороге из хедера, нужно дать крюка огородами, чтобы папа с мамой не увидели, и тогда можно и искупаться, и поплавать. Обедать приходят в грязных ботинках и с мокрой головой, а чтобы мама ничего не заподозрила, забегают в сени и поливают друг другу на голову холодной водой и при этом жалостно вздыхают:
— Ай, как жарко! Ай, как жарко!
А что обувь грязная — можно объяснить так:
— Ай-яй-яй, забрызгал! Не брызгайся!
Правда, сперва им доставалось от крестьянских мальчишек. Те все время подкарауливали их с собаками за мужицкими хатками. Выскочит такая курносая трефная рожа из-за хат — и хвать за полу:
— Давай гужик!
То есть: дай пуговицу!
И приходилось платить за купание всеми выигранными в хедере пуговицами. Младший чуть с ума не сошел: ему, бедняге, лишь бы с миром пропустили, пришлось отдать заработанную тяжким трудом солдатскую пуговицу, медную, с двуглавым орлом, — редкостную, приносящую счастье пуговицу.
Однако курносые мальчишки становились раз от раза все наглее. От пуговиц перешли к деньгам:
— Давай гроши!
Видать, от взрослых наслушались… Когда им отдали последнюю копейку, мальчишки снова переключились на пуговицы. Сыновья дяди Ури выворачивали карманы, показывая, что нема, нет ни денежной, ни пуговичной наличности. Тогда крестьянские мальчишки с паскудными смешками стали показывать на пуговицы на курточках, подносить к ним свои трефные ножички, хватать за нитяную ножку пуговицы и пытаться ее отпороть. Ишь чего захотели, маленькие филистимляне! Поди объясни потом тете Фейге, куда делись пуговицы. Хорошенькое дело! И тут терпение сынов Израилевых лопнуло. Файвка — тот, который учит Пятикнижие, горячая голова, — взвился первым. Как раз накануне он читал, как Самсон уложил тысячу филистимлян ослиной челюстью…[248] Геройство слепого дяди Самсона кипело в нем. Файвка отвесил курносому мальчишке с его трефным ножичком такую оплеуху, что тот растянулся и пополз, как побитый поросенок, припадающий на задние ноги.
Увидев такой героизм, Велвл, который уже учит Гемору, устыдился своей робости. Он поднял бледную, дрожащую руку и врезал другому мальчишке по затылку. Ощутив чужую, трефную веснушчатую кожу, рука окрепла: налилась силой и ненавистью и стала раздавать затрещины направо и налево, аж искры полетели.
Глядя на своих братьев-героев, младшенький, Рахмиелка, схватил — Бог послал — кусок сухой коровьей лепешки и с криком: «Вот тебе солдатские пуговицы! Вот тебе солдатские пуговицы!» измазал парнишке одного с ним роста все лицо и голову навозом.
Мальчишки пустились наутек с жалостным воем:
— Тятько! Мамко! Ратуйте!
То есть: папа, мама, спасите!
Но тятьки с мамками работали — кто в поле, кто в огороде. И некому было заступиться за обиженных.
Испугавшись крика, сыновья Ури взяли ноги в руки и убежали. К обеду они пришли запыхавшись и обливаясь жарким потом. Искупаться в этот раз, конечно, не искупались, но все равно их глаза сияли от радости: вкусили-таки от древа познания… Впервые в жизни они узнали вкус отмщения: когда можешь за себя постоять, защитить свою честь и добро, точь-в-точь как евреи там, в Сузах, во времена царя Артаксеркса…[249] Все было рассказано товарищам в хедере. Хедер заходил ходуном. Файвку-героя выкликнули в цари и решили ходить купаться каждый день все вместе, компанией. Сторожить одежду и купаться по очереди. Тот, кто искупался, одевается, а тот, кто сторожил, идет купаться. Вооружились палками от истрепавшихся метел, взяли их «на плечо», как ружья со штыками, чтоб всем было видно, и храбро отправились на разлив мимо мужицких хаток. На филистимлян напал страх перед еврейскими богатырями. Крестьянские мальчишки и пикнуть боялись. Только собаки лаяли, да и то издали. А в маленьких окошках с цветами в глиняных горшках уныло торчали курносые рожи с льняными волосами.
Филистимлян одолели, и ликование было велико. На радостях катались по песку и грязи, а потом прыгали в воду отмываться — и так много, много раз подряд. Этот внезапный переход от грязи к чистоте ужасно приятен. Его вкус знаком лишь тем, кто знает толк в озорстве. Мальчики учили друг друга вытряхивать воду из ушей: прыгаешь на правой ноге — и голова свешивается вправо, потом прыгаешь на левой — и голова свешивается влево. Из ушей все и выливается… На самом деле после таких прыжков перед глазами все начинает кружиться, но разве кто признается… Доедают, разделив на всех, остатки завтрака, а потом бегут домой и поливают голову холодной водой, чтобы скрыть следы своих «добродетельных поступков»:
— Ай, как жарко! Перестань брызгаться!
И тетя Фейга верит.
И вот эту-то, купающуюся шесть раз на неделе, компанию дядя Ури ведет теперь на разлив, даже не подозревая, как смешно он выглядит в глазах собственных сыновей. На что это похоже? А вот на что. Кое-кто вдоволь полакомился вареньем, которое стащил из кладовой, а потом приходит тетя Фейга, окунает свой жилистый указательный палец в варенье и дает каждому лизнуть:
— Нате, детки, попробуйте!
Щиплются исподтишка и идут за дядей Ури, как желтые пушистые гусята за гусаком, пока не приходят на «пляж».
Солнце клонится к лесу. В аире охает водяной бык[250]: «У-гу, у-гу!» На другом берегу в тростниках собрались сороки и верещат наперебой, как на общинном сходе. На пляже дядя Ури встречает других мужчин с сыновьями, которые ведут себя так же воспитанно, как его собственные. Все начинают болтать разом, как сороки на другом берегу. Все — знатоки по части плаванья и водоемов. Но в конце концов дяди-Урин голос заглушает остальные и начинает солировать: ведь Ури не раз бывал в Нижнем, на Волге. Хе-хе, он-то знает, как купаются там, в Рассее то есть! Да-да! Там каждый получает что-то вроде отдельной комнатки с номером. Мыло — в придачу, и оно плавает на воде… Да, никаких проблем! И еще такие простыни с рукавами… Дети, раздевайтесь!
Раздеваются неторопливо — одежка за одежкой. В каждом движении — предвкушение субботнего покоя. И при этом продолжают болтать.
Детям странно видеть папину волосатую грудь. Его косые глаза как-то чуждо поблескивают над этой чернотой, тянущейся от бороды до пояса. В таком виде папа уже не очень похож на еврея. И как ему только не стыдно?..
— Сейчас, — говорит Ури удивленно глядящим на него сыновьям, — сейчас! Дайте мне хорошенько окунуться, а потом я вам покажу, как надо купаться.
Мальчики переглядываются: «он» покажет «им», как надо купаться!
Ури медленно забирается в воду. Пробует дно правой пяткой: ай, камень! Ай, осколок тарелки! Ай, обруч от бочки! Наконец заходит на глубину, где вода выше пояса, оборачивается к детям на берегу, мастерски закрывает глаза и уши и плюхается в воду. Бултых — и наружу, бултых — и снова наружу. И так несколько раз. С него льет, как из дырявого решета. Из длинной раздвоенной бороды получился короткий лулав, ивовыми ветками вниз[251], острый, как гвоздь. Седеющие волосы от воды почернели и свисают с висков, лезут в глаза, как атласный чепчик бабушки Лейки, только бахрома подлинней…
Ури дает воде стечь и приставляет «козырьком» руку ко лбу. Косые его глаза победно сверкают из-под ладони. Кажется, он хочет сказать:
— Если захочу, могу ведь, а?
И от удовольствия он даже не видит, что его собственные дети чуть не лопаются от смеха и что другим бородатым евреям, стоящим вокруг, этот трюк известен не хуже.
— А ну, — кричит он детям и пробирается поближе к берегу, — ну-ка немедленно сюда, я вам кое-что покажу… Тише вы, тише, не бегите, потихоньку!
И Ури начинает обучать сыновей премудростям купания:
— Большими пальцами заткнуть уши. Заткнули? Гм… Теперь указательные пальцы — на глаза. Видите что-нибудь или нет? Средними пальцами зажать ноздри, зажать, говорю. Вот так! Оставшимися пальцами закрыть себе рот. Закрыли, нет?
Ури стоит голышом и муштрует свою команду: сыновья, все трое, стоят перед ним как запакованные: заткнули себе пальцами уши, глаза, рты и носы — и вот Ури уже готов скомандовать: гоп, окунайтесь!
Но тут ему мешает младшенький. У Рахмиелки мизинцы остались лишними… Он ими быстро сучит, как таракан лапками, и кричит наполовину зажатым ртом:
— Глянь, папа, а куда девать мизинчики?
Ури сердится на только начавшего ходить в хедер сопляка, который помешал ему в самый ответственный момент спортивных упражнений, когда все уже было готово для погружения! Ури шипит на Рахмиелку, как гусак:
— Засунь их себе в задницу!
Закрытые глаза у мальчиков, один уже учит Гемору, а другой — Пятикнижие, распахиваются, рты разражаются смехом: ха-ха-ха и хи-хи-хи! Другие мальчики вокруг тоже смеются. Ури видит, что шутка удалась, и снова приходит в хорошее расположение духа. Он улыбается в мокрую бороду, которая теперь уже выглядит, как редька с длинными корнями… Только младшенькому не по себе. Он покраснел и скривился — сейчас расплачется. Но Ури снова набрался терпения и снова муштрует сыновей:
— Ну, ну… Большие пальцы — в уши! Заткнули? Теперь указательные — на глаза! Поживей! — и так далее.
И, чтобы утешить обиженного младшенького, дает ему свое милостивое отеческое разрешение:
— Мизинцами можешь тоже закрыть рот, можешь, можешь. А ну-ка… Гоп!
И, упакованные, как египетские мумии, мальчики окунаются, ничего не видя, не слыша и не чуя, по всем правилам дяди-Уриной купальной науки. Выныривают с шумом из воды и не знают, на каком они свете. Пальцы страшно оторвать от глаз. А тут еще стоит над тобой дядя Ури и командует: «Еще раз! Еще раз!» Окунаешься еще раз вслепую — и окончательно запутываешься. Трясешь головой и уже не знаешь, где небо, где вода. Жив или уже задохнулся, захлебнулся. А вода бежит с тебя, как с утопшей кошки, — смотреть больно. Мальчик, который уже учит Гемору, откашливается, младшенький чихает, а у того, который учит Пятикнижие, свистит в ухе.
Большой дока по части купания, дядя Ури трясет бахромчатым чепчиком волос и мокрой редькой бороды, браня своих пристыженных учеников:
— Ишь, калеки, купаться захотели? Окунаться захотели? Идите, идите к берегу и плескайтесь там!
Дети уходят к берегу, хватая воздух ртом, как рыбы на суше. По правде сказать, в глубине души они очень довольны: всё, с дяди-Уриной премудростью покончено!
Но сам дядя Ури недоволен и, чтобы сгладить неловкое впечатление от неудачных экспериментов над «калеками», решает сам подать пример и принимается азартно и пылко окунаться. Плещется так, что прямо страх берет. Борода у него разлохматилась и хлещет по щекам, как мокрые косы. Вокруг него пена, как вокруг Левиафана.
Но не успевает дядя Ури показать все свои спортивные достижения, как его залитых водой ушей достигает подозрительный гул знакомых голосов… Из общего шума отчетливо выделяется протестующий голос разозленной бабенки:
— Мужчины, вылезайте из воды!
Это за высоким тростником собралась толпа хозяек. Им тоже хочется искупаться: вот-вот пора будет благословлять свечи. Хочется охладиться после целого дня двойного — от печки и от солнца — жара. И, кстати, окунуться в честь субботы. Они всё ждали, пока мужчины вспомнят о них и рыцарски уступят пляж, но Ури-косой, увлекшись своими штучками, расплескался, а другие мужчины, глядя на него, тоже забыли, что на свете есть женщины.
Однако те сами напомнили о себе и стали отстаивать свои права из-за зеленой завесы тростника и аира.
Шкловские суфражистки[252], когда у них кончается терпение, способны на все!
Вскоре раздаются ядовитые угрозы старой ведьмы, слышится одышливая шепелявость беззубого рта. Это развопилась старуха по прозвищу Помело, банщица в микве:
— Ну и ладно, хожяюшки, пошли домой! Вот уж наштрадаютшя они у наш нынще нощью!
Она выпевает свой «стих», как хазанша[253] в синагоге, а женщины вокруг подхватывают:
— Жу-жу-жу… Гал-гал-гал…
Перепуганные не на шутку мужчины выбегают из воды. Начинается спешка: путаются в простынях, стучат зубами, наскоро вытираются полотенцами, застегивают рубашки и подштанники, спешат и суетятся, как на пожаре. Застегиваются не на те пуговицы, кроя их на чем свет стоит:
— Чтоб им сгореть!
— Чтоб их падучая взяла!
— Чтоб им сдохнуть!
Не успели мужчины справиться с носками и ботинками — добро пожаловать! Толпа разгоряченных женщин уже тут как тут. Банщица идет во главе и нещадно ругается:
— Нищего-нищего, наштрадаютшя они нынще нощью!
Мужчины с переброшенными через руку капотами и в незашнурованных ботинках пускаются бегом между двух шеренг сердитых баб с узлами под мышкой. Пробегая, Ури искоса видит тетю Фейгу. Ее щеки слегка зарумянились. От бесстыдных речей банщицы ей нехорошо. Она смущена, но тянется за всеми, как молочная козочка за яловыми козами.
Через несколько минут меняется и картина, и голоса. В разливе плещутся женщины, а за высокими зарослями тростника гогочут мужчины, заканчивая свой туалет. Один выворачивает рубашку, надетую наизнанку, другой переодевает ботинок с левой ноги на правую, третий перестегивает пуговицы…
И тут до мужчин доносится хор девчачьих голосов. Девочки первыми прыгают в воду. В их голосах слышится нагота и скрытое озорство:
— Ой, как здорово!
Плюх!
— Ой, как здорово!
Плюх!
Рахмиелка, младшенький, навострил уши, как заяц, и снова бежит на пляж. Ему хочется посмотреть, как женщины купаются. Он очень любопытен и имеет на это право. Он еще «дите малое», только-только исполнилось семь лет! Что он понимает?.. И он широко пользуется своим «малолетством»… Мальчик, который уже учит Пятикнижие, стесняется. А Рахмиелка — нет. От его узких хитреньких глазок не скроется ни одно движение. Он видит, что маленькие девочки взялись за руки и прыгают вместе. Глубже, чем по плечи, они не окунаются, боятся. Плечики тощенькие, тоненькие косички подпрыгивают, как мышиные хвостики, и шлепают по воде… И что за удовольствие так купаться? Но они все равно пищат: «Ой, как здорово! Ой, как здорово!»
Тоже мне здорово!
Потом Рахмиелка изображает для старших братьев во всех подробностях, как девочки прыгали, как отплясывали их косички. Он исполняет этот номер дома перед благословением свечей, потом в синагоге во время встречи субботы. Старшие братья, лопаясь от смеха, прыскают как раз тогда, когда надо встать на Шмоне эсре, и тут же получают от дяди Ури по субботней, свежеиспеченной плюхе. У этой плюхи совсем не будничный вкус… У субботней плюхи вкус особенный! И удостаиваются ее только такие праведники, как сыновья дяди Ури и им подобные.
В Шклове у скромного и теплого разлива есть серьезный конкурент. Это Днепр. Протекает он — холодный, свежий, с песчаным дном — на другом конце города. Один берег — низкий и каменистый, другой — высокий и глинистый. Сыновья дяди Ури уже не раз пробовали купаться в Днепре. Есть-таки разница! Это как холодная сельтерская по сравнению с застоявшейся водой из бочки… Но бегать купаться на Днепр каждый день сложно. Во-первых, слишком далеко и от дома, и от хедера, во-вторых, надо заплатить копейку за вход в купальню, в-третьих, все-таки немного боязно, потому что в Днепре течение тащит, как черт, полно водоворотов, и каждый год кто-нибудь обязательно тонет… Все так говорят.
Но однажды за чаем, заканчивая поучительную беседу о купании и плавании, дядя Ури снова пустился в воспоминания о Рассее и о Волге в Нижнем Новгороде и стал посмеиваться над шкловским разливом, в котором и вода желтая и теплая, как… как сыворотка, и дно мягкое и илистое, как кислое тесто.
Тут мальчик, который уже учит Гемору, не выдержал:
— А Днепр? В Днепре-то вода холодная! И песок, ой, какой песок!
Ури с подозрением уставился на него косыми глазами:
— А откуда это ты, реб Велвл, знаешь, что делается на Днепре?
Мальчик, который уже учит Гемору, очень смутился. На воре, как говорится, шапка горит. Но Файвка, который учит Пятикнижие, принялся выгораживать брата и забивать дяде Ури баки:
— Почтмейстер купается в Днепре, почтмейстер…
— Вместе со своей собакой, собака вместе с ним… — подхватил младшенький.
— Не заговаривайте мне зубы! — говорит дядя Ури и искоса смотрит на тетю Фейгу, чтобы она тоже увидела, какой он проницательный следователь. — А вы-то откуда знаете?
— А мы смотрим! — продолжает мальчик, который учит Пятикнижие, хитрец, которому изо всех переделок удается выкрутиться первым. А за ним, уже по проторенной дорожке, устремляются мальчик, который учит Гемору, и младшенький.
— Мы смотрим!
— Мы-мы-мы смотрим!
— Смотрите? И все? — переспрашивает дядя Ури.
— Нет-нет! Мы… мы смотрим… Только смотрим.
— Ничего себе зрелище, Фейга, а? Слышишь? Живут здесь, рядом с разливом, а смотреть — смотрят на Днепр! Сдается мне, что одним «смотрением» тут дело не обходится…
Дядя Ури добродушно цепляется к детям, а в душе радуется новости: сам почтмейстер купается в Днепре! Какая честь для еврейской купальни! Если сам почтмейстер там купается, видать, там и вправду хорошо! И дяде Ури тоже хочется попробовать. За это надо заплатить копейку с человека, но оно того стоит.
— Ну-ну, — говорит он, пораскинув мозгами, — лучше бы вы поменьше «смотрели»… Да и вообще, этот ваш Непер…[254] Ну, посмотрим, может быть, вместе сходим.
И вот выбран день посреди недели, когда народу немного, а не человек на человеке, как, например, накануне субботы. Ури вместе с сыновьями отправляются к Днепру, у каждого в кармане твердый брусок мыла и мягкое полотенце под мышкой. Срезают путь через рынок, поворачивают к Зеленому костелу, шагают через мостик и подходят к купальне.
Днепр усеян плотами, баржами и лодками. Среди них ярко сияет синевой речная вода, как полоска неба среди туч. Еще красивее и заметнее она на фоне красных глинистых высоких берегов Заречья, будто нарисованная. Посреди потока плывет на лодке мужичок в алой рубахе. Его отражение в синей воде похоже на мак. Кажется, что правят лодкой две алые рубахи, два близнеца: один — головой вверх, другой — вверх тормашками.
У мужской купальни стоит кучка евреев. Ждут.
— Чего ждем? — спрашивает Ури.
— Почтмейстер купается, — отвечают ему.
Да-а, слыханное ли дело?! Уже больше часа, как этот негодяй со своими байстрюками вошел в воду, и… и ничего.
— Ну и что теперь, — спрашивает Ури, — вода, что ли, стала трефной?
Ему отвечают, что никого не пускают:
— Так он договорился с хозяином купальни: «Вот тебе гривенник — и я сам пан!» И так каждый день.
— Свинство.
Ури чешет в бороде и с подозрением смотрит на своих сыновей:
— Погодите-ка, а я слышал, что… все… все вместе…
— Где, кто? Он же ненавистник Израиля!
Кучка мужчин у купальни сейчас в той же роли, что толпа женщин в канун субботы у разлива за зарослями тростника… С той только разницей, что женщины, с банщицей во главе, протестовали громко, в голос, а мужчины стоят покорно, понурив головы, и тихо ругаются. Известное дело, боязно иметь дело с гоем в фуражке с зеленым околышем и кокардой, через руки которого проходят все письма, все деньги от американских родственников! И, кроме того, «почтмейстер» звучит почти как «полицмейстер»… Поди знай… Лучше не высовываться.
Пришедшие вместе с отцами мальчики с душевной болью чувствуют нетерпение старших и добровольно принимают на себя роль детективов. Они каждую минуту прокрадываются к купальне и заглядывают туда через ограду: не начал ли почтмейстер одеваться?
Урины сыновья, младшенький и мальчик, который учит Пятикнижие, тоже горячо принялись за эту миссию. Со всем, так сказать, рвением. Работы по горло: бегать туда-сюда как угорелые и каждую минуту приносить свежие вести о подсмотренном в щелку:
— Он уже купает собаку!
— Он уже пьет «монопольку»!
— Он уже натягивает сапоги!
— Он уже трескает колбасу!
И вот так, влача бремя изгнания, терпя почтмейстера и в то же время прогуливаясь со знакомыми, поднимает дядя Ури свои косые глаза и видит: далеко, за купальней и за плотами, поблизости от кафельной фабрики, двое купаются нагишом.
— Почему, — говорит Ури, — мы здесь должны стоять и ждать купанья как особой чести? Вот купаются же люди безо всякой купальни!
Мужчины таращатся на него, как на пришельца:
— Вы понимаете, что говорите? Это же «тот самый»… с этой… со своей шиксой.
— Кто-кто? Это вы о ком?
— Да тот…
— Поднадзорный… Который не хочет царя.
— Ссыльный.
— Цишилист.
— Те-те-те, — Ури щелкает языком, — так вот оно что!
— Там омут… глинистое дно. Как раз возле кафельной фабрики.
— Что-что? Там кто-то утонул? Вот видите! Его туда тянет…
— Как черта к старому колодцу.
— И не стыдно ему купаться с голой шиксой!
— Говорят, она еврейка.
— Как же, такая же, как он сам.
Это купался ссыльный Амстердам. Да, Амс-тер-дам. Не позавидуешь такой фамилии! Тощий, глаза зеленые, слегка навыкате. По всему: по русым волосам, по улыбке и по походке — чужак. Смотрит людям прямо в глаза. Ходит так, будто весь город — его. Пять лет отбыл в Сибири на поселении и только недавно появился в Шклове. Его здесь прописали не без посредничества, говорят, он как следует кого надо подмазал. А иначе разве ж ему бы дали здесь жить, а? Но он все еще находится под надзором. Каждый день обязан являться к приставу. А жить-то он живет со своей гойкой где-то в мужицкой хате, в предместье, у заставы. И там он «и дрыхнет, и ест, ясное дело… только „кошерное“…». Потому как разве еврей сдаст такому квартиру, а? От такого бегут, как от чумы. Но мальчики из хедера что-то разнюхали, и таращатся на ссыльного, и получают за это затрещины:
— Говорили вам, не смотрите в его сторону!
— Увидите его — убегайте!
А он, отщепенец этакий, идет себе по середине улицы, без шапки, волосы длинные, зачесаны на гойский манер, ведет под ручку свою гойку, трескает грушу и еще улыбается… Так и гуляет каждый день, прямо к приставу в стан[255], показать, что он — здесь.
Компании поднадзорный ни с кем не водит, больше ни с кем вместе его на улице не видели. Только вечером вокруг его хаты начинают шнырять какие-то странные тени. Одеты, как бродяги, прокрадываются тишком, как призраки… Видели, говорят, как-то раз, как Хаце, хромой шапочник, ковылял из этой хаты и оглядывался, как вор. Шапочник-то поднадзорному, кажись, не сват? Но, может, люди ошиблись.
Шепоток становился все настойчивее, потом перешел в бормотание:
— Поднадзорный портит молодежь…
— Он мутит ремесленников…
Пристав со своими двумя десятскими уже несколько раз налетал с обыском. Но всякий раз кто-то или свистнет, или хлопнет в ладоши в огородике за хатой, и тени принимаются прыгать через заборы и плетни вокруг огуречных грядок. Пристав, стуча калиткой и звеня шашкой, входит, а все двери — нараспашку. Блондинка, с которой живет поднадзорный, улыбается: «Пожалестве!» А сам поднадзорный сидит себе как ни в чем не бывало, пьет чай и читает Библию по-русски… И что вы скажете, черт возьми, об этом раскаявшемся?
Раньше он пробовал купаться в купальне, вместе со всеми, но евреи разбежались. Если бы в шкловском прямоугольном дощатом бассейне появился настоящий черт, народ и то бы меньше перепугался. Еще хуже вышло в «женской молельне», то есть женской купальне, когда туда явилась девка-блондинка. Одна беременная хлопнулась в обморок, а невестка богача как заверещит, как закричит своей дочке:
— Миреле, одеваться! Чтоб ты у меня была одета немедленно!
И хозяин купальни попросил поднадзорного больше не приходить, потому что так он, хозяин, потеряет свое дело.
— Говорят, — пошутил хозяин, — что вы заботитесь о бедняках, так вот, я тоже бедняк.
Поднадзорный рассмеялся.
Но, видимо, это заявление что-то для него все-таки значило. И, наверное, испуганные перешептывания тоже надоели, так что он нашел себе место, далеко за купальней и за штабелями дров, запасенных для пароходов, и стал там купаться, причем вместе со своей гойкой. Не иначе как всему городу назло.
Именно этого чудака во всей его наготе узрел нынче дядя Ури. А когда он услышал, кто это, у него аж в глазах потемнело, так что Днепр показался ему ядовито-синим, как карболовая вода[256] во время холеры. Ури тут же ушел бы, если бы не боялся показаться боязливей других. Ладно, что со всеми, то и с ним…
Все бы ничего, но рядом стоит одиннадцатилетний мальчик, который уже учит Гемору, и, вытягивая шею, как гусак за овсом, глотает каждое слово и каждый намек. И вдруг ошарашивает вопросом, а вопрос-то ну ни в какие ворота не лезет, вопрос неуместный, как русский солдат в сукке:
— Папа, папа, а что такое цишилист?
Ури тут же отвесил сыну резкую и хлесткую затрещину, одну из тех убедительных затрещин, которые отвечают на все вопросы на свете, и добавил тихо, почти с жалостью:
— Вот что это такое!
Если бы под ногами у мальчика, который уже учит Гемору, разверзлась земля, он бы и то чувствовал себя лучше. Он потер набухшую щеку, как обычно делал, получив плюху, вытер слезы и хотел уже убежать домой. Но как раз в этот момент раздался собачий лай, и изнутри со скрипом открыли деревянную дверь мужской купальни. Сначала выскочила мокрая черная собака с висячими треугольными ушами, подбежала к евреям, стоящим кружком, и, встряхнувшись всей своей собачьей шкурой, всех забрызгала да еще — вот ведь мерзкая тварь — облаяла в придачу:
— Ишь, сколько жидов! Толпятся, так что головы не поднять, на улице не протолкнуться… Гав, гав…
За собакой высыпали русские мальчишки, все в одинаковых, как у гномиков, черных штанишках, парусиновых рубашках с кушачками, в гимназических фуражках с серебряными кокардами. И, наконец, вслед за ними в узкую дверь вылез сам почтмейстер. Это был дородный гой: на красный загривок молодецки сдвинут картуз с бархатным околышем, на ногах — сапоги с лакированными голенищами, в руке — кожаный хлыст.
Он уставился на кружок евреев своими остекленевшими глазами, как будто спрашивал: «Ну а поприветствовать?» Те, которые получают заказные письма из Америки и собственноручно расписываются на почте, сняли перед ним шапки. Почтмейстер отдал им честь, как офицер, приложив руку к околышу. Еврейские сердца растаяли: вот ведь, хоть и гой, а все же таки воспитанный человек! Почтмейстер спросил, что это все так смотрят туда, за купальню. Ему любезно ответили:
— А там этот, тот, хе-хе, который, как бишь его!
Почтмейстер поднял свой кожаный хлыст, тряхнул картузом, хлестнул по голенищу и, рыгнув колбасой и водкой, выругался:
— Тоже купается, сукин сын!
И так ядовито посмотрел своими остекленевшими глазами на получателей заказных, будто хотел им сказать: «Вот, жиды, что за фрукт вы нам вырастили!»
А потом — «фьють!» — свистнул своей собаке и ушел, не попрощавшись.
Евреи вошли в купальню в тягостном настроении. Ури уже не радовала ни свежесть воды, ни прохладное течение, которое тащит за ноги и щекочет бедра. И зачем это ему понадобилось: ждать, как баба, душу травить? Так всегда получается, когда взрослый слушается мальчишек, отец — собственных детей…
Почувствовав себя человеком в летах, Ури вдруг ощутил в Днепре какую-то опасную тайну юности, какие-то неведомые и глубинные шальные силы. Тащит, манит, чего-то хочет… Какая распущенность! Все в нем купаются: цишилисты, гои, собаки и, не рядом будь помянуты, евреи… А Днепр принимает их всех, всех омывает, а сам остается чист. То ли дело — в родном, еврейском, стоячем разливе. Он теплый, как перина, и тихий, как миква.
По дороге с купания домой, помолчав и все обдумав, Ури медленно — будто каждое слово на вес золота — процедил:
— Ну-ну, обойдемся и без купальни, без Непера вашего… Нам и разлива хватит…
Младшее поколение ничего не ответило. Это Ури рассердило — он заподозрил заговор. Вот ведь! Сопляки, а тоже чего-то хотят… И он пояснил свои слова:
— Если не будете слушаться, если еще раз побежите на Непер «смотреть»… Поняли? «Смотреть»… То я… Я с вас… шкуру спущу…
Однако в то лето дяде Ури не случилось спустить шкуру с сыновей за купание в Днепре. Днепр сам избавил его от лишних усилий. Он принял жертву и всех перепугал.
Однажды в субботу после чолнта, через несколько дней после похода в купальню, по городу пронесся слух:
— Амстердам утонул!
— Где? Когда?
— Только что. Около кафельной фабрики.
Этот слух передавался тайно, полушепотом, как политическая новость, о которой не стоит говорить вслух.
Его, этого поднадзорного, терпеть не могли, его боялись. Но о его ужасной кончине рассказывали теперь без всякой радости, как о чем-то сверхъестественном, о небесном наказании, о Божьем приговоре. Но ведь по-другому-то и быть не могло. А как же иначе? Кому же было тонуть, как не Амстердаму? Этакий… этакий молодчик, который всю жизнь лез в огонь и в воду!.. Его теперь называли не цишилистом и поднадзорным, а только по фамилии, с определенным нажимом, со сдержанным уважением. Тут же появились толкования этой смерти, в ней стали усматривать тайные знаки. Зелиг-стекольщик догадался:
— Попомните, люди добрые, мои слова! Это ему казна[257]устроила… И никак иначе.
Бабка Лейка, восьмидесятилетняя тетка дяди Ури, с подбородком, как кончик эсрега, и с тремя волосками на носу, начитавшись историй о чудотворцах, рассказывала о смерти поднадзорного так, будто сама все видела своими подслеповатыми глазами:
— Он увидел ножичек, бедняжка, ножичек по воде плывет… Хотел его схватить. Где «ножичек», что «ножичек»? А это была его, бедняжечки, смерть…
— Бабушка, — кричали ей в ухо, громче, чем в шойфер дуют, — как же ножичек может плавать?
Она отвечала загадочной улыбкой и трясла чепцом:
— Э, детки, вот видите…
Куше, шамес любавичского бесмедреша, старый хитрец, подмигивал из-под надетой набекрень остроконечной ермолки:
— Триатер, честное слово, он так же утоп, как я — жених. Хе-хе! Сбежал он! Переплыл Непер под водой и сбежал в Заречье, а там его уже поджидали гойские дрожки и овчинный кожух — и хе-хе-хе…
На него набросился Мейшке-токарь:
— Вам, реб Куше, кто-то пятки щекочет? Его жена была при этом, так она упала в обморок, свалилась прямо на его одежду, свалилась…
Куше спокойно насыпал понюшку табаку на изгиб большого пальца и, как фокусник, разом втянул ее кривым носом:
— Знамо дело, обморок-шмобморок… Он уже давно в Орше… Уже давным-давно сидит в поезде…
Версия Куше-шамеса дошла, как видно, до ушей пристава, поскольку из Могилева приехало два жандарма и вместе с парой шкловских десятских они стали все вокруг обыскивать, длинными палками обшарили дно реки возле кафельной фабрики, а супругу поднадзорного вызвали на допрос… Шклов ходил ходуном, а Куше-шамеса считали самым умным.
Но несколько дней спустя все домыслы прекратились. Из глиняных ям около кафельной фабрики всплыл труп, голый, синюшный, раздувшийся. Голубые глаза выпучены. В губы впились раки.
Фабричные рабочие вытащили его на берег, уложили под ивами. Он лежал, большой и бесформенный, как освежеванный бык. Ноги — в липкой глине. Тени, отбрасываемые ивами, делали тело еще длиннее и синюшнее, чем на самом деле. Жена фабриканта из жалости пожертвовала большую дырявую простыню — и мертвеца укрыли. И все равно казалось, что сквозь дырку в простыне выглядывает глаз — выпученный глаз утопленника.
Сразу сбежался весь город. Последним пришел пристав со своими могилевскими жандармами и шкловскими десятскими. Заплаканная белокурая молодая дама приехала на дрожках. Пристав еще на подходе гаркнул: «Разойдись!» — и все разбежались.
Но уже через несколько минут все узнали, что белокурая дама опознала покойного. Это он, он самый, Амстердам, ссыльный, во время купания его затянуло в глиняную яму, а выбраться он уже не смог.
Когда все разошлись обедать, у прикрытого простыней трупа остался только один десятский. Сын Ури, тот, который учит Пятикнижие, подкрался, чтобы посмотреть. А сердце-то тёх-тёх-тёх. Синева Днепра казалась ему недоброй, глинистые берега Заречья — набухшими кровью от гойской жестокости.
И вдруг из-за ив выскочили ребята в подпоясанных красных рубашках, и, не обращая внимания на растяпу-десятского, накрыли утопленника красным флагом, а сверху высыпали охапку красных маков. Через мгновение они скрылись в ивовых зарослях — и поминай как звали.
Десятский так и не понял, с чем это едят. Он, пьянчужка, видимо, решил, что у евреев так принято. Почесал в затылке, расправил красное покрывало, разложил цветы — и стал, как и прежде, стоять возле покойника с кислым выражением лица.
Но когда вернулся пристав, десятский, конечно, получил по морде. Этим ударом ему дали понять, что означают красные цветы и что такое крамола. Правда, шкловский десятский все равно ничего не понял. А могилевские жандармы заржали, как кони, и выбросили все красные цветы в Днепр.
Вечером труп увезли на телеге. Опухшее тело утопленника тряслось под простыней, как студень. Женщинам стало плохо.
На еврейское кладбище в Рышкаках приехали уже ночью. Покойника провожали только могилевские жандармы и белокурая женщина с поникшей головой.
Похоронили его у кладбищенской ограды, при свете фонарей. И, казалось бы, все, говорить больше не о чем.
Но за полночь могильщик вдруг проснулся и с ужасом услышал странное пение. Пело, видимо, немало голосов. И доносилось пение от той самой новой могилы возле ограды[258]. Странная какая-то мелодия, совсем не грустная, напротив, можно поклясться, что это какой-то бодрый солдатский марш…
Это была мелодия «Марсельезы» — первое исполнение в Шклове. Мелодии потребовалось целых 105 лет на то, чтобы, покинув парижский Конвент, дойти до шкловского еврейского кладбища. А первым ее слушателем оказался не кто иной, как могильщик. Это было эхо нового мира. Старик так и остался сидеть на перине, боясь пошевелиться.
А утром, когда могильщик, не выспавшись, вздыхая, бочком подошел к свежей могиле у самой ограды, он увидел, что она утопает в красных маках…
Посреди охапки цветов торчала палка, а на палке развевалась красная тряпка. И могильщику показалось, что могила уплывает, как лодка, уплывает вместе с трухлявым забором куда-то далеко-далеко…
Днепр забрал свою жертву. В то лето евреи больше в нем не купались. Хозяин купальни разорился и попросил помощи в братстве «Сеймех нейфлим»[259].
Разлив с его грязноватой водой, теплой, как парное молоко, победил, в то лето он был вне конкуренции. И в пятницу перед благословением свечей на его песчаном берегу толпились и обыватели, и ремесленники. А их разгоряченные жены стояли за зарослями тростника как на иголках и долго ли, коротко ли ворчали, пока какая-нибудь бой-баба не выкрикивала:
— Свиньи, а не мужчины! Вон из ражлива![260]
И прозванная Помелом банщица из миквы подхватывала визгливо и ядовито:
— Бабоньки, вожвращайтешь! Нищего-нищего, ужо наштрадаютшя они нынще нощью!
Да, на этот раз разлив взял верх над свежим и стремительным Днепром. Но надолго ли?..
Амстердам, этот опасный поднадзорный тип, этот загадочный цишилист, утонул в Днепре. Его белокурая дама куда-то уехала, а мужицкая хата у Оршанской заставы, где он жил, осталась стоять с закрытыми ставнями, будто изгнанная из общества соседних домов. То есть кто ж ее теперь после него снимет? И бунтовщик, и утопленник… Евреи обходили эту хату стороной, чтобы походя не оказаться рядом. И только слуховое окно под трубой щурилось и смотрело на всех издалека, будто хотело сглазить. Черт бы его побрал!
Как бы то ни было, с Амстердамом покончено. Хватит с нас цишилистов. Хватит с нас теней, которые во время облавы убегают по огородам… Но вот незадача! В молодежь будто нечистая сила вселилась! Дух утопленника заразил многих дерзостной страстью к сопротивлению. Сначала все было тихо, но постепенно пламя разгорелось. Служанки стали выступать против хозяек, миснагеды — против хасидов, подмастерья — против мастеров, школьники — против учителей, дети — против отцов. Никогда Шклов не знал стольких раздоров и несчастий!
Исчезнувшие «подзаборные» тени стали потихоньку оживать и материализоваться. Не раз уже ловили молодых людей и девушек, даже учеников хедера из тех, что постарше, когда они все вместе собирались тайком для чтения тоненьких, словно из папиросной бумаги сделанных, листков, исписанных крошечными, хоть бери и разглядывай в лупу, буковками! Странная песня, которую могильщик услышал перед рассветом над свежей могилой Амстердама, обрела четкие контуры, ясную форму, облачилась в слова и ритм:
Отречемся от старого ми-и-ра,
Отряхнем его прах с наших ног!..[261]
Сначала эту песню слышали в лесу, на другом берегу разлива, во Францовке, то есть там, где когда-то прятались французы, когда бежали из-под Москвы…[262] Потом песня переметнулась с окраин, разлилась по всем закоулкам и постепенно проникла в сердце города. Можно было поклясться, что ее однажды вечером уже слышали из хибарки реб Ехиэла:
Что за «марш-марш»? Это значит, «идем-идем». Почему вдруг «идем»? Кому велят идти? И куда? Очень непонятные слова.
Среди шапочников на рынке началось какое-то брожение. Перебаламутил их Хаце-хромой. Выкатили претензию! Поднадзорный утонул уже три месяца тому назад, хозяин купальни давно получил ссуду в братстве «Сеймех нейфлим» и открыл лавочку — а они только теперь спохватились:
— Как же так? Кто выгнал его из купальни, как не эти почечуйники[264], эти трусливые бородатые зайцы?[265] А кто его загнал в глиняные ямы рядом с кафельной фабрикой, если не этот пакостник, хозяин купальни? Черта его батьке! Ишь банная обслуга у почтмейстера!..
И вскоре после этих разговоров случилось так, что шел себе бывший хозяин купальни из своей бакалейной лавочки домой, подняв ватный воротник. Дело было осенью, в сумерках. Ключи висят у него на мизинце и жалобно позвякивают. И только он хочет свернуть в свой переулок, как получает с размаху по ушам. Спас его ватный воротник. Если бы не воротник, остался бы хозяин купальни, всем ненавистникам Израиля такого, глухим — оглох бы напрочь. В грязи он, конечно, растянулся, ключи, конечно, потерял… Назавтра с утра пришлось ему вызывать фельдшера, чтобы тот ему прописал какие-нибудь капли, и слесаря, чтобы тот вскрыл дверь лавки… Хозяин купальни, высидев, как на углях, весь пасмурный день в лавке, к майреву ввалился в любавичский бесмедреш с криком. Где это слыхано? Содом! Он что, обязан терпеть побои, подвергать свою жизнь опасности?.. Наказывали ему обыватели, чтобы он не смел пускать в купальню поднадзорного, или не наказывали? Так почему он получил по шее, а они — нет? Что же на него, на бедняка, так насели? Мало того, что он потерял деньги за аренду купальни? Мало того, что его оставили на Днепре один на один с почтмейстером, этой свиньей, на весь конец лета, а сами разбежались? Испугались мертвеца и разбежались! Так ему же еще и делать теперь новые ключи для лавки?.. Нет, больше он не будет вносить еженедельный платеж в «Сеймех нейфлим». Он за собой никаких долгов не числит — и платить не будет.
Обыватели, почувствовав себя виноватыми, вздрогнули и придвинулись к печке, которую стали топить лишь пару дней назад. И только дядя Ури отважился пуститься в расспросы:
— Что случилось? Как это произошло?
А ему, хозяину купальни, почем знать? Он же шел с поднятым воротником тулупа. Но только вот ему кажется… Он может поклясться, что… что видел хромого, который убегал, подпрыгивая на своем костыле… Может, это Хаце-шапочник? Тот самый, которого видели выходящим из хаты поднадзорного, он тогда еще все оглядывался? Коли так, то шапочник из той же шайки… Чтоб им всем повылазило!
— Надо было еще тогда переговорить с приставом, — заявляет Ури и выдергивает у себя из бороды волосок.
Хозяин купальни и вправду перестал вносить еженедельные платежи в «Сеймех нейфлим», и никто ему слова не сказал. Но этим дело не кончилось.
Прошло некоторое время, и вдруг новость: у Уриного старшего брата, Зямы-скорняка, вдруг забастовали подмастерья. И когда — в конце зимы, когда работа в самом разгаре, когда нужно сшивать раскроенные пластины белки и хорька перед ярмаркой в Нижнем. Чего они хотят? Хотят — прибавки, а не хотят — работать после семи часов вечера. А ежели из-за этого товар будет не готов вовремя, пусть реб Зяма наймет еще нескольких подмастерьев. Ничего страшного, мало, что ли, свободных рабочих рук в Шклове?
Роптали старшие подмастерья, молчал только ученик Пейшка, желтоволосый парень с такими рыжими веснушками, будто его сбили из красноватых яичных желтков, даже зубы у него были желтые, как у овцы. Только глаза, зеленоголубые, как зажженные спички, и бегают, как у кота. Да, Пейшка молчал, но дядя Зяма всем своим жизненным опытом почуял его тихую ненависть. И когда подмастерья распустили язык, Зяма ни с того ни с сего угостил затрещиной… Пейшку. И кому же, как не Пейшке, должен был Зяма дать затрещину? Во-первых, Пейшка — самый младший, во-вторых, а что он все время шушукается с подмастерьями, стоит ему, Зяме, выйти за дверь? И почему молчит, когда все говорят?..
Ури-косой, который при этом присутствовал, согласился со старшим братом и одобрил затрещину. И правда… О чем такому юнцу, как Пейшка, шушукаться со старшими? Ему еще учиться и учиться… А может, Пейшка вообще снюхался с хромым шапочником?
Но оказалось, что старшим подмастерьям не по душе пришлось ни Зямино рукоприкладство, ни Урино одобрение. Потому что сразу после того, как все это произошло, они поснимали передники и надели пальто.
— Что это за новая мода? — раскричался, вспыхнув, как огонь, Зяма.
— Вам скоро расскажут! — спокойно и загадочно ответили ему.
— Кто мне расскажет? Что расскажут?! — хорохорился Зяма.
На это ему никто ничего не ответил. Только Бендет, старший подмастерье, тихо, даже отчасти застенчиво, но в то же время не отвечая на вопрос прямо, сказал:
— И… что вы руки распускаете? Своим детям затрещины отвешивайте…
Помирить всех попробовал Зямин гой с «золотыми руками», мастер подкрашивать беличьи и хорьковые пластины. Он дыхнул на хозяина перегаром и благодушием:
— Ну, слушай, барин, голубчик! Пойди, поговори с ними!.. Ты же видишь… Родной, помирись!
И на нем-то Зяма и выместил всю свою злость:
— Ты, пьянчуга, не мешайся! Тебя не спрашивают. Молчи!
Все ушли.
А разговаривать с Зямой пришел человек, который вообще не имел отношения к скорняцкому делу. Угадайте кто? Шапочник! Шапочник Хаце-хромой… Это его, оказывается, послали разговаривать с дядей Зямой. Он прихромал на своем черном костыле, в суконном картузе с козырьком, из-под которого смотрели пронзительные глаза. Язык так и вертится между жидкими подстриженными усами и такой же бородкой: доброе утро, реб Зяма! Пришел поговорить с реб Зямой о забастовке, которая…
Зяма его грубо перебил:
— И давно ты породнился со скорняками? Ты-то?!
А шапочник ему и говорит, совершенно спокойно: во-первых, он, Хаце-шапочник, ему не «ты», а «вы». Он, дескать, с реб Зямой вместе гусей не пас, чтобы тот ему «тыкал»; а во-вторых, дескать, скорнякам он и вправду свой…
— Присаживайтесь, реб Зяма! — вдруг вежливо сказал шапочник, а взгляд-то острый как нож.
«Присаживайтесь!» — и таким тоном, будто не он пришел договариваться с Зямой, а, наоборот, Зяма пришел к нему. И гляньте-ка, странное дело! Зяма побледнел и сел.
— Во-первых, — говорит хромой шапочник, кладя свой костыль в угол и тоже садясь, — во-первых, будьте добры, помиритесь с Пейшкой и выдайте ему наличными двадцать пять рублей, и пусть Пейшка делает с ними, что хочет: хочет — себе возьмет, хочет — раздаст бедным… Во-вторых, рубль прибавки в неделю каждому подмастерью — и Пейшке тоже! А в-третьих…
— Может, и гою-пьянчуге тоже? — перебивает Зяма желчно.
— Конечно, гою тоже! — отвечает, улыбаясь, Хаце-шапочник. — Что же он, не человек, что ли?
Тут Зяма прямо-таки подпрыгнул:
— Вон из моего дома, хромой черт! Вон!
Шапочник совершенно невозмутимо взял свой костыль, оперся на него той половиной тела, которая покороче, и похромал… Даже дверью не хлопнул. Видать, не обиделся.
Груды несшитых бобров, нераскроенных белок остались лежать точно после резни. По всему дому валялись набитые засохшими квасцами хорьковые шкурки с вытянутыми хвостами и, казалось, говорили хозяину: «Пропали мы и для Шклова, и для Нижнего, ни шуб не будет, ни заработков…»
Тем временем весть о том, что устроили Зямины подмастерья, разнеслась по городу, обрастая подробностями: у Зямы была драка, его, наверное, отделают, как хозяина купальни, а дом подожгут…
Утро в любавичском бесмедреше, сразу после чтения раздела Мишны[266]. Все, сидя за длинным столом над уже закрытыми книгами, снимают тфилин рабейну Тама[267], целуют их и сворачивают ремни. Тут-то языки, занятые доселе молитвой и Мишной, наконец развязываются. Время — перед завтраком. Тянет уйти, но никто не трогается с места. Выглядит это как своего рода сход. Дядя Ури только что рассказал про Зяминых подмастерьев и про затрещину со всеми подробностями — сразу все изложил! Общине следует поступить по уму, ох следует. Ури истолковывает стих из Свитка Эстер: Ки им ахрейш тахришун ло-эйс а-зейс…[268] — если вы все по этому поводу промолчите, Зяма сам решит, что ему делать, но тогда уж у вас самих начнутся неприятности с приказчиками в лавках, с подмастерьями в мастерских, и никто за вас рыбку из пруда таскать не будет…
Слушавших эта проповедь поразила: и правда, как быть? Ну а с другой стороны, как прикажете иметь дело с этой шайкой? Не забыл ли реб Ури, что случилось с хозяином купальни? Конечно, реб Ури — купец… И реб Зяма — его кровный брат… Ну, послушаем.
Дядя Ури смерил всех сидящих за столом своим косым взглядом:
— Вот что надо сделать. Несколько человек, из тех, что говорят по-фоняцки, пусть отправятся все вместе к приставу. Надо еще взять с собой Йошку-парикмахера, взять, значит, с собой — у него вид представительный, он пан-и-брат[269] с приставом, недаром пристав не раз уже кушал у него фаршированную рыбу… Надо пойти всей компанией к этому самому приставу и дать ему на лапу, ясное дело, дать. Я внесу свою долю, Зяма — свою, вы тоже внесете… Кто ж не даст на общее дело? А уговаривать его надо будет так, так вот уговаривать: «Господин ты наш, барин-батюшка, погляди, возьмись, наведи порядок…»
Читающие Мишну уважительно слушали Ури и дивились складности и гладкости его программы. Дядя Ури отметил произведенный эффект и продолжал напевно излагать, каким манером должна действовать предполагаемая депутация:
— Двух твоих десятских, господин ты наш пристав, этих двух твоих растяп в обтерханых фуражках можешь хоть так отдать, хоть за грош продать. Возьми-ка лучше и привези из Могилева товар поновей, вроде тех жандармов, которые приезжали сюда, когда цишилист утонул, тогда еще…
У дяди Ури сердце ныло в предвкушении завтрака, и всю свою сердечную тоску, все томительное чувство голода он вложил в эту программу. И кто знает, как далеко бы он зашел!
Только вдруг посреди его проповеди из вайбер-шул прогулочным шагом выходит Пейшка-рыжий с веснушками и горящими, как у кота, глазами. Сматывает тфилин и наскоро договаривает Алейну лешебеах[270]. Губами шлепает так, что только желтые зубы мелькают: «Be-ал кейн некаве лехо…[271] Мням-мням-мням, тьфу![272] Ве-симлейх алейгем мегэйро…»[273]
У дяди Ури екнуло сердце: он был готов поклясться, что рыжий черт, сидя в вайбер-шул, подслушал его обширную программу и теперь только делает вид, что молится.
— А, это ты? — кивает ему Ури. — Что это ты здесь делаешь?
Пейшка отвечает:
— Ба-йейм а-гу игйе а-шем эход у-шмей эход![274] Молимся, реб Ури.
— Вот как, «молимся»! — передразнивает его дядя Ури. — Набожный какой стал… Молится аж до десяти утра, меньше ему не пристало. У тебя, как я погляжу, много свободного времени… Лучше бы пошел к своему хозяину, к Зяме.
— Так меня не пускают, — прикидывается дурачком Пейшка, сверкая кошачьими глазами.
— Не пускают? — не верит Ури. — Кто же тебя не пускает?
На этот вопрос Пейшка не отвечает. Запихивает тфилин в мешочек и уходит.
Уход Пейшки и его молчание совсем не понравились дяде Ури. Этого веснушчатого — как отрубями обсыпан! — юнца следует поостеречься. Эх, не надо было произносить речи при всех, давать советы… Вообще, почему все это должно его тревожить больше, чем Зяму? У дяди Ури даже охота завтракать пропала. Ох, неспроста вертелся Пейшка в вайбер-шул!
И точно. В субботу, когда все пьют чай из глечиков, в дом вдруг вбегает перепуганная соседка Эшка, жена шорника, и в страхе бросается к тете Фейге:
— Фейгочка, душечка, милочка. Они таки идут с деменстрацией!
— Что? Кто? Где идут?
— И с симфонами[275], — Эшка никак не может перевести дух. — Уже подходят с Карпелёвой… несут леворверы…[276]
— Кто «они», кто?
Откуда ей знать, а только «они» все кричат «долой», и пристав спрятался, а «они» идут к любавичскому бесмедрешу…
Тетя Фейга распереживалась, покраснела, всплеснула руками. Что значит деменстрация, в доме у дяди Ури еще не знали, но что дело плохо, поняли все. Даже младшенький, Рахмиелка, это понял, потому что оставил в покое блюдце с вареньем и подбежал к окну. Тетя Фейга потуже завязала платок на голове. Мужчины, когда пугаются, покрепче затягивают пояс, а тетя Фейга затягивает платок. Только дядя Ури не выпустил из рук стакан с чаем. И так, с недопитым стаканом чая в руке, приблизился к окну. Это должно было означать, что он ничуть не боится. У окна уже стояли его сорванцы: мальчик, который учит Гемору, мальчик, который учит Пятикнижие, и младшенький. Дядя Ури цыкнул на них:
— Ну-ка, брысь отсюда!
Судя по тому, как Ури сжал пальцами субботний стакан чая, дети поняли, что с ним сегодня шутки плохи, и быстро очистили место у окна.
Вскоре послышалось какое-то гудение, потом — пение. Впереди бежали уличные мальчишки, как козлята перед стадом. И лишь после этого показались парни и девушки — плотно сбившийся, движущийся в такт песне кружок. Прямо в середине этого кружка на палке колыхалось красное знамя с золотыми буквами, вышитыми, как на, не рядом будь помянут, паройхесе[277]. И как только знамя показалось, неясный мотив приобрел отчетливые слова:
Марш-марш вперед, рабо-о-чий народ![278]
Недалеко от Уриного дома, напротив любавичского бесмедреша, знамя остановилось. Черный кружок вокруг него стал еще плотнее. Песня оборвалась. Неизвестные, которые держали палку, наклонились, чтобы их лица не были видны. Вокруг них встали рослые парни — спиной к улице, лицом к знамени, защитили его, как броней, со всех сторон. Кружок превратился в узел, ядро внутри еще одного ядра, тугой клубок красных и синих рубашек, стиснутых рук, упрямых шей и затылков… А из щелей этого клубка выглядывали направленные во все стороны короткие и блестящие металлические обрубки — револьверы. Все как-то сразу догадались, что это такое… В темной сердцевине клубка, как на стальных пружинах, раскачивалось знамя. Раскачивалось, как наглое требование, как предвестие пожара… И весь этот клубок — красное и синее, спины и руки, металлический блеск револьверов и парящие золотые буквы на знамени — казался движимым одной тайной волей многоглавым зверем, который после смерти Амстердама выбрался из глиняных ям на дне Днепра. Он питался потихоньку — кусочками, крошками, тоненькими печатными бумажками, прятался на шкловских задворках — и вот вырос, вырвался на свободу и добрался до любавичского бесмедреша, как раз напротив дома дяди Ури. Но ему этого мало… Он хочет еще чего-то — и рычит.
— Долой самодержавие! — раздался громкий голос из самой середины клубка, из-под знамени.
Сразу же весь людской клубок отозвался дружным рычанием:
— Уррр-а-а!
— Долой Николай Второй!
— Уррр-а-а!
— Даешь восьмичасовой рабочий день!
— Уррр-а-а!
— Долой эксплуататоров!
— Уррр-а-а!
— Долой, ура… Ура, долой…
У Ури от выкриков в голове все перемешалось. Он не разбирал слова; эти выкрики, эти головокружительные вопли били по мозгам, как будто при сильном шуме быстро-быстро затыкаешь и открываешь уши… И вдруг Ури ясно расслышал один выкрик, этот выкрик, мерзкий, как черный паук на белой брынзе, донесся очень отчетливо:
— Долой Ури косо-о-ой!
— А? А? Что это? — У Ури сердце ушло в пятки. — Это они меня имеют в виду?.. Меня?
— Должно быть, тебя, — краснеет тетя Фейга и еще туже затягивает косынку. — Ури, отойди от окна!
Но не успел Ури отставить недопитый стакан чая на стол, как на улице началась стрельба. Пиф-паф, бац-бац! И сразу же — шум беготни.
Это всего лишь четыре револьвера, торчавших вокруг знамени, выстрелили в воздух. Видимо, для устрашения… Но эффект был огромный — гораздо больше, чем от молнии, попавшей в дымоход.
— Ури, Ури! — расшумелась тетя Фейга. — Прячься в спальне. Прячься!
Но Ури не спрятался: он все-таки мужчина. Подбежали дети, Эшка-соседка. Поднялся ужасный шум. Но тут вдруг красное знамя напротив любавичского бесмедреша исчезло, как сквозь землю провалилось. Клубок из тех, кто прятал лица, распался, все бросились врассыпную — и конец деменстрации… Улица снова опустела.
После деменстрации дядя Ури, притихший, кроткий как овечка, пошел на минху. Тетя Фейга просила его посидеть дома, но Ури своим мужским умом понял, что так дело не пойдет. Именно сейчас надо показаться на людях, послушать, посмотреть… Что греха таить, на душе у него было кисло. От одного того, что его имя выкрикнули вместе с именем Николая Второго, — тошно. Во рту все время какой-то мерзкий вкус меда пополам с селедочным рассолом. Он будто чувствовал этот вкус на языке, ощущал его до одури, а сплюнуть не мог. Рассуждая разумно, оказаться в одной компании с царем — это как раз очень даже неплохо и стесняться тут вроде нечего, а? Но глянь-ка, вот ведь какая странность! Дяде Ури все время как-то не по себе, то есть не столько плохо, сколько противно. «Долой Николай Второй! Долой Ури-косой!..» Тоже мне выдумали, молокососы. Опять же рифма: «долой» и «косой» — ишь как зарифмовали! Аж в печенках сидит… Черт бы их всех побрал!
В любавичском бесмедреше Ури тут же окружили с полсотни человек, любопытных, как базарные бабы:
— А? Что? Что это было, как это произошло? Что значит деменстрация, что они имели в виду? Почему они валят в одну кучу его и Николая? Вот наглость! А уж стрелять в субботу… Была ведь настоящая стрельба! Дожили, а? И это Шклов! Говорят, что они стреляли по печным трубам. По трубам или просто в воздух? Видать, имели в виду Зяму — за ту историю с его подмастерьями… Тогда чего же они хотят от Ури? Надо было все-таки взять Йошку-парикмахера и идти к приставу. А как он сам, реб Ури, полагает? Ведь это у него самого был такой план… Тихо, вот как раз идет Йошка-парикмахер, может быть, реб Ури с ним сам переговорит?
Все гоготали, как гуси, все хором что-то спрашивали и сами себе отвечали — и не чувствовали, что тем самым сыплют соль на дяди-Урины раны. Ури сделал вид, что эта история его мало трогает. Он помалкивал и сдержанно пожимал плечами, как будто говоря: «Если Бог хочет наказать отца семейства — насылает на него деменстрацию…» Но при этом его косые глаза все время искали старшего брата, Зяму, может быть, тот уже пришел на минху?
Тут к Ури подходит сам Йошка-парикмахер, пан-и-брат пристава, высокий, с подстриженной бородой и хитрыми глазами на безбровом лице, а разодет-то, разодет — как дамский портной, который собрался к фотографу. Подходит он к Ури с видом благодетеля, который готов жизнью пожертвовать за друга. Осторожно оглядывается — нет ли кого лишнего… Пусть реб Ури его извинит, он, Йошка, человек посторонний, но о таком нельзя молчать. Надо все рассказать приставу, все-все — и прямо сегодня, после гавдолы. Пристав, понятное дело, знает, что сегодня была такая… вроде как деменстрация, но что творилось возле любавичского бесмедреша, этого он, может быть, и не знает. А поскольку пристав, хе-хе… из его людей… и поскольку реб Ури сам хотел…
И вот, пока парикмахер стоял, вещал как бы по секрету и то и дело переводил взгляд с Ури на всех собравшихся, а с них — снова на Ури, дядя Ури вдруг ощутил фосфорический блеск чьих-то глаз. Ури мог бы поклясться, что это на него пялится Пейшка-рыжий. Так и есть, Зямин ученик! Ури даже кажется, что Пейшка пробирается к нему и к Йошке, словно рыжий кот — к сметане. Подслушать хочет…
У Ури екнуло сердце: чего они все от него хотят? И он вдруг на полуслове перебил Йошку-парикмахера:
— Знаешь, что я тебе скажу, Йошка? Учись-ка лучше стрижке на своей собственной бороде… А мою оставь в покое!
И повернулся к нему спиной. Все пожали плечами — коли так, так так — и принялись за минху. И пока рты прихожан были заняты «Питем гактейрес»[279], Ури отозвал в сторонку старшего брата и, сосредоточенно глядя ему в глаза, коротко заявил:
— Послушай-ка, что я тебе скажу, Зяма. Хоть сейчас и суббота, но есть ведь и пикуах-нефеш![280] Рублем больше, рублем меньше — договорись со своими подмастерьями…
Зяма качает головой и отвечает:
— А-кейшт шнейм-осор, килуфо шлейшо, киномойн тишъо, байрис каршино тишъа кабин, айн кафрисин[281], на-на…
Качая головой и пожимая плечами, Зяма отступает к своему штендеру и говорит, обращаясь к самому себе:
— Танъо: раби Носон эймейр, кше-у шейхейк эймейр: годэк гэйшэйв, гэйшэйв годэк[282], на-на…
И по Зяминым гримасам, по тому, с каким нажимом Зяма произносит слова, Ури понимает, что Зяма обдумывает, что Зяма… договорится.
После минхи, в задумчивости и все еще ощущая во рту вкус деменстрации, дядя Ури идет домой на третью трапезу. В душе он доволен, что подал Зяме такой дельный совет. Глядишь, все обойдется.
В проулке между пустыми огородами дядю Ури вдруг пугает незнакомый голос:
— Доброй субботы, реб Ури!
Оглядывается — а это Хаце. Хаце — хромой шапочник. Он стоит на углу, опершись на свой костыль. Тут только Ури замечает: по проулку, который ведет к разливу, уходит какой-то паренек. Это же Пейшка-рыжий! Видать, только что шушукались. Рыжий бездельник принес Хаце «свежую почту»… Но ему-то, Ури, чего бояться? С Йошкой-парикмахером, прихвостнем пристава, он даже разговаривать не стал… И Ури отвечает:
— И тебе доброй субботы! Что хорошего скажешь?
— Я слышал, — говорит шапочник, — что возле вас сегодня стреляли. Хорошенькое дело…
Ури насторожился. Ему кажется, что над ним посмеиваются. В другой раз он бы прикрикнул на ремесленника: «Пошел вон, паршивец!» Но сейчас, после таких передряг, его хозяйская гордость слегка сникла, а сердце стало мягким и податливым, как после поста. Ему почти нравится, что он повстречал хромого из этой шайки: может быть, удастся прощупать почву, понять, что они о нем думают… И вместо того, чтобы пойти прямо домой на третью трапезу, Ури закладывает руки за спину и сворачивает в переулок между заборами — вроде как решил прогуляться. И глянь-ка, вот дела! Хаце-шапочник воспринимает Урин маневр как нечто само собой разумеющееся и пускается вслед за Ури, опираясь на свой черный костыль. Ури идет — и этот рядом: топ-топ. Просто друзья-приятели!
— Говорят даже, реб Ури, что вам кричали «Долой»… — говорит шапочник, почему-то опустив глаза.
— Говорят… — дипломатично отвечает Ури и замолкает.
А сам думает: может, вернуться? Может, хромой его завел в переулок, чтобы угостить костылем по шее, как хозяина купальни?
— А это правда? — переспрашивает шапочник, а глазки-то у него проницательные, как у цадика.
Видит Ури, что попался. Убегать от шапочника — стыдно, идти дальше — боязно, остается смотреть на носки своих ботинок, на то, как они сами собой шагают вперед помимо его воли. И вдруг Ури — все равно погибать — разражается речью:
— Говорят!.. Сам видишь… Все кричат «долой»: самодержавие — долой, царя — долой, меня — долой: а кого не «долой»? Коли так, ничего не поможет. Потому что, ежели бы можно было помочь, то уж помогли бы. Все бы помогли. Я бы помог, каждый бы помог. А кто бы не помог? Не могут помочь. Пойди-ка — помоги!
Хаце-шапочник слушает, навострив красные уши под картузом, и молчит. Ури тоже молчит, и кажется, что каждый из них выискивает способ, как бы развязать другому язык. Но Ури разнервничался от собственных монотонных слов. Он горячится, мотает головой, произносит с нажимом каждое слово, растягивает каждый слог:
— Нет, меня не переубедишь, ежели… Ежели можно было бы помочь — помогли бы, никто бы не отказался помочь… Потому что, ежели можно помочь, то помогают, а ежели нельзя помочь — то никто и не поможет.
Хаце хромает вслед за Ури и молчит, а Ури, распалившись еще больше, выпевает с нажимом на «ежели»:
— Ежели бы можно было помочь, точно помогли бы. Каждый бы помог. Весь город бы помог. Даже мой старшенький, который учит Гемору, помог бы. Но поскольку никто не может помочь, то я-то как помогу? Чем одиночка поможет?
А шапочник хромает следом и терпеливо выслушивает, как дядя Ури без конца повторяет привязавшийся к нему глагол — во всех временах, лицах и наклонениях: помоги, помочь, помог, помогают, помогут, помогли, надо помочь, обязаны помочь. Хаце слушает и с интересом ждет, на сколько дяде Ури хватит горючего, чтобы, наконец, и ему, Хаце, вставить слово. Но дядя Ури как заведенный ходит по кругу: он месит глагол «помогать», как тесто, играет с ним, как кошка с мышкой, приправляет его вопросительными знаками, точками, удивлением, серьезностью, смешками:
— Помочь, говоришь! Хе-хе, словами-то не поможешь. От слов до помощи — путь неблизкий. Ну-ка возьми да помоги! Так тебе сейчас и помогут. То есть хотеться-то всем хочется, но это еще не значит, что и вправду помогут…
Хаце чувствует дяди-Урину слабость и улыбается. Теперь-то он уверен в своей победе. Тихо! Слава Богу, что реб Ури на минуту остановился и вытянул руки, растопырив пальцы, как оленьи рога. Тут шапочник и успевает воткнуть свой острый вопрос, как иголку в ватную шапку:
— Как это так, реб Ури, чтобы вы — и не знали?
Ури, опустив вытянутые руки, прислушивается:
— А?
— Чтобы вы — и не знали, как помочь? — тихо и почти смущенно переспрашивает шапочник. — А ежели помочь нельзя, так надо бежать к приставу, так что ли? Упасть ему в ноги и сказать: «Господин ты наш, барин-батюшка, погляди, возьмись, наведи порядок!..»
Ури замирает, потом немного наклоняется и заглядывает Хаце-хромому под козырек. А тот стоит, опершись на костыль, и смотрит тихо и даже отчасти смущенно. Ури понимает, что перед ним тот еще пройдоха, что ему зубы не заговоришь — надо все говорить прямо, как есть. И вдруг набирается смелости:
— Так, значит, молодой человек? Вот как заговорил!
Хаце молчит.
— Ну да, — говорит, коротко вздохнув, Ури, — тебе же бездельник Пейшка-рыжий «почту» приносит…
— У стен есть уши, реб Ури, — смущенно отвечает шапочник. — Вы же ученый человек. Вам так вести себя не пристало.
Тут Ури чувствует прилив храбрости. Он быстро оглядывается: они стоят с Хаце вдвоем, среди пустынных огородов, в осенних сумерках после минхи. Кто знает, кого тут хромой припрятал за заборами? Ури охватывает тоска от предчувствия опасности. Но шапочник перехватывает его блуждающий взгляд и тихо, как будто утешая, говорит:
— Не бойтесь, реб Ури. Мы тут с глазу на глаз. Никто не собирается причинить вам вред. Наоборот… С вашей стороны очень мило, что вы не захотели говорить с… с этим доносчиком, я имею в виду Йошку-парикмахера.
— Да вы все знаете, как я погляжу! — качает Ури головой.
— Мы все знаем, — подтверждает шапочник, — и поэтому я… и поэтому мы решили попросить вас, реб Ури, поговорить с вашим братом Зямой о его подмастерьях… Чтобы они помирились по-хорошему… Вас он, может, и послушает.
— Говорил уже, говорил! — отвечает Ури с легким раздражением. — Схожу к Зяме после гавдолы еще раз. Посмотрим.
Шапочник делает какое-то странное движение своим костылем, как будто подпрыгивает, и поспешно говорит:
— Вы уже говорили с ним? Говорили? Реб Ури, это очень хорошо с вашей стороны. Реб Ури, то, что вас сегодня обидели, — это несправедливость… большая несправедливость. Такое больше не повторится…
Ури чувствует, как тают боль и обиды, тяжелым камнем лежавшие на сердце весь день. На душе у него становится легче. Он все еще чувствует себя глуповато, как тот перепуганный еврей, который издали видит в лесу разбойника с топором под мышкой, а когда разбойник подходит ближе, выясняется, что это другой еврей с мешочком для тфилин, который здоровается и просит понюшку табака.
Ури смотрит на Хаце по-новому и видит перед собой все понимающего, умного и сердечного молодого человека, который беден и измучен, сам почти нищий, калека, всю неделю сидит за столиком на рынке и шьет магерки для крестьян, а в субботу днем занят заботами чужих подмастерьев, людей совсем другой профессии. Подвергает свою жизнь опасности…
Дядя Ури слегка растерян. Его хозяйская самоуверенность колеблется. Новый субботний сюртук теряет всю свою солидность. Ури хотелось бы сейчас быть одетым попроще, победнее — как, например, Хаце-шапочник. Ему почти стыдно твердо стоять на двух одинаковых ногах… Эта сладковатая униженность, эта близость к нищему шапочнику так действуют на дядю Ури, что он вспоминает все старые обиды, все старые гойские притеснения, и ему хочется от всего сердца выговориться, пожаловаться такому понимающему человеку, как Хаце. Ури поворачивает к дому и при этом говорит, обращаясь к шапочнику:
— По-моему… Ты, поди, думаешь, то есть твоя шайка думает, что я за фонек горой, за их, так сказать, справедливость. М-м-м… Накось выкуси! Я, слава Богу, знаю, что сталось со Шкловом после изгнания из Москвы, после гонений Сергея[283], да сотрется имя его! Нету больше тех заработков, нету!.. Что? Я сам, что ли, не лежал, спрятавшись в подвале в Москве без прав[284], по мне, что ли, мыши не прыгали?
— Вот-вот, — радуется Хаце-шапочник, — вот и мы о том же. Нас всех оттуда вышвырнули. У нас один враг…
— Я только одного не понимаю, — углубляется в рассуждения дядя Ури. — Ладно, без самодержавия там и прочих подобных радостей вы, может, обойдетесь, но как обойтись без царя? Кто будет править? Все вместе? Что же тогда будет со всей Pacceeй!
Хаце-шапочник потихоньку агитирует Ури:
— А как же Америка, реб Ури? Америка же обходится без царя с крестом на короне. Там раз в несколько лет выбирают президента, так же как вы выбираете габая в любавичском бесмедреше, и ничего, он правит совсем неплохо. А если ему приходится трудно или вдруг потребовалось слишком много денег, он советуется с общиной — прямо как Исроэл-габай, не рядом будь помянут, в любавичском бесмедреше. И ничего страшного. Напротив, все живут в почете и богатстве. От кого в Шклов приходят деньги в заказных письмах? От американских родственников, от ремесленников, которые раньше здесь умирали от голода по семь раз на дню…
— Ш-ш-ш! — спохватывается Ури. — Не надо так громко! Так ты думаешь, что для евреев это будет хорошо?
— Почему только для евреев, реб Ури? Для всех… Нынче-то головы не поднимешь! Нынче…
— Ш-ш-ш! — перебивает его реб Ури и оглядывается. — Так ты думаешь, что это я за него заступаюсь? Что я буду ради него всю жизнь надрываться? Да пусть он хоть лоб себе расшибет!
— Хи-хи, реб Ури, хоть лоб расшибет! Вот и мы о том же!
От радости шапочник упирается увечным коленом в костыль, хватает своими костлявыми ладонями Урину правую руку и трясет ее. А когда отпускает, то Ури смотрит на собственную руку, как на откошерованную посуду. Он даже трогает себя — нет, это не сон!
В ту субботу дядя Ури справил третью трапезу немножко позже обычного. Когда он пришел домой, уши у него горели, косые глаза радостно поблескивали. Тетя Фейга спросила:
— Ну?
— Ну-ну, — махнул рукой дядя Ури и сразу же взялся за наполненную водой кварту[285]. Но после гамойце тетя Фейга снова не смогла сдержаться:
— Ну?
Ури, с куском халы в руке и с полным ртом, взглядом показал ей на детей. То есть при них, при «маленьких», говорить о таком нельзя. Но тетя Фейга не могла прийти в себя от изумления: после такой «замечательной» деменстрации около их дома, после того как его опозорили, Ури возвращается домой в приподнятом настроении! Во время третьей трапезы, вопреки своему обыкновению, дядя Ури не цеплялся к сыновьям за то, что они забыли произнести благословение, задирают кошку или вытягивают бахрому из скатерти. Наоборот, он ущипнул их за щечки и велел, чтобы они вслед за ним подтягивали змирес.
— Поняли, сорванцы? — подбадривал сыновей дядя Ури:
Ле-вар нотлин ве-ла эйлин
Ганей калбин дехацифин…[286]
И вот что это значит, дети: на улице рыщут и не могут войти собаки, то есть злые духи… Ай-бам-бам!
И не успел Ури закончить благословение после трапезы, как тетя Фейга выставила детей в детскую и снова пристала к мужу:
— Ну?
— Ну-ну, — Ури разозлило ее бабье любопытство. — Борух га-гевер ашер йивтах ба-шем ве-гойо га-шем мивтахей…[287] Знаешь, что я тебе скажу, Фейга? Пусть он хоть лоб себе расшибет!
— Кто это «он»? — переспросила тетя Фейга.
— А сам адон гагодл…[288]
Тетя Фейга так и застыла в сумерках исхода субботы. Она догадалась. Лицо Ури было в тени, но голос звучал неожиданно свежо. Фейга перепугалась:
— Ури, что это за речи! И вообще, что вдруг случилось?
— Вдруг? — переспросил Ури почти игриво. — Вдруг, говоришь? Думаешь, я забыл московский подвал? Как я лежал там «без прав», а по мне мыши прыгали… И за это я должен за него жизнью жертвовать?.. Да пусть он себе хоть лоб расшибет!
Тетя Фейга почувствовала, как у нее подгибаются ноги. Она села и подперла щеку двумя пальцами:
— Может, ты теперь еще пожелаешь пойти вместе со всеми сапожниками на деменстрацию? Читай-ка лучше майрев!
Но Ури уже принял решение:
— На деменстрацию не пойду, молиться — сейчас помолюсь, а после — сразу к Зяме по поводу его подмастерьев… Но за адон гагодл я больше заступаться не буду, пусть хоть лоб себе расшибет! Ай, ве-гу рохум йехапер овен ве-лей яшхис…[289]
Тетя Фейга осталась сидеть в темноте — маленькая, отставшая от мужа, который отдалился от нее куда-то высоко, куда-то далеко. И в женском своем одиночестве она развела руками и стала тихо молиться:
— Гот фун Авромен, фун Ицхокн ун фун Янкевн…[290]
Вот так, в тот далекий субботний вечер, дяди Ури начал свой путь в революцию.