Уильям ФОЛКНЕР ДЫМ

Ансельм Холленд приехал в Джефферсон много лет назад. Откуда он прибыл – никто не знал. Но в те дни он был человек молодой, должно быть незаурядный, во всяком случае видный собой, потому что года через три он женился на единственной дочери владельца двух тысяч акров самой лучшей земли в наших краях и переселился в дом к своему тестю, где его жена через два года родила ему сыновей-близнецов, а несколько лет спустя тесть умер, оставив Холленда хозяином всей фермы, записанной на его жену. Но и до смерти тестя мы, джефферсонцы, уже наслушались его разговоров – что-то чересчур громко он говорил: «Моя земля, мое поле»; и те, чьи отцы и деды родились тут, посматривали на него косо, считая его человеком бессовестным и (судя по рассказам его белых и черных арендаторов, да и всех, кто имел с ним дело) жестоким. Но из жалости к его жене и уважения к тестю мы относились к нему вежливо, хотя и недолюбливали его. А когда и жена умерла, оставив ему двух малышей-близнецов, мы решили, что во всем виноват он, что жизнь ее была отравлена грубостью этого безродного чужака. Когда сыновья выросли и (сначала один, потом другой) совсем ушли из дому, мы даже не удивились. А когда его полгода назад вдруг нашли мертвым, запутавшимся в стремени лошади, на которой он ехал верхом, и со следами ушибов на теле оттого, что лошадь, очевидно, протащила его сквозь железную ограду (вся спина и бока лошади были в рубцах от побоев, нанесенных, как видно, в припадке бешенства), никто из нас не пожалел его, потому что незадолго до смерти он совершил поступок, который всем, кто жил в то время в нашем городе и думал по-нашему, показался чудовищным преступлением. В день, когда он умер, мы узнали, что он разрыл могилы на семейном кладбище, где были похоронены предки жены, не пощадив и той могилы, где уже тридцать лет покоилась его жена. И вот этого сумасшедшего, одержимого ненавистью старика похоронили среди могил, которые он пытался осквернить, а в положенный срок его завещание было вскрыто и подано на утверждение. Нас оно ничуть не удивило. Мы не удивились, что даже из гроба он нанес последний удар именно тем, кого он был властен обидеть или оскорбить: своим родным сыновьям.

В год смерти отца близнецам исполнилось сорок лет. Ансельм, младший, был, по слухам, любимцем матери – может быть, потому, что больше походил на своего отца. Но после смерти матери, когда мальчики были еще совсем детьми, мы слышали, что старый Анс вечно ссорится с молодым Ансом, а Вирджиниус, второй близнец, старается их помирить, за что его ругательски ругают и отец и брат. Но он иначе не мог, этот Вирджиниус. А другой брат тоже был с характером: лет шестнадцати он удрал из дому и пропадал десять лет. Вернулся он уже совершеннолетним и официально потребовал у отца, чтобы тот разделил всю землю, которая, как он узнал, была только под опекой старого Анса, и отдал ему, Ансу, младшему, его надел. Старый Анс в ярости отказался. Должно быть, и сын требовал землю с такой же яростью – оба они, старый Анс и молодой Анс, стоили один другого. А потом мы узнали, что, как ни странно, Вирджиниус стал на сторону отца. Так мы по крайней мере слышали, потому что землю никто не тронул, и нам рассказывали, что после бешеной ссоры, какой даже у них никогда не бывало, – такой страшной, что слуги-негры разбежались и прятались всю ночь, – молодой Анс уехал, забрав принадлежащую ему упряжку мулов, и с этого дня до самой смерти отца, даже после того как и Вирджиниус был вынужден уйти из дому, Ансельм больше никогда не разговаривал ни с отцом, ни с братом. Однако на этот раз Ансельм уехал недалеко. Он просто поселился в горах («оттуда ему было видно, что делают старик и Вирджиниус», – сказал кто-то, и мы все с ним согласились) и в течение пятнадцати лет жил один в двухкомнатном домишке с земляным полом, жил, как отшельник, сам себе стряпал и раза четыре в год появлялся в городе на своих двух мулах. Несколько лет назад его арестовали и судили за то, что он гнал виски. Он отказался от защиты, ни в чем не признался, был приговорен к штрафу за нарушение закона и за неуважение к суду, а когда его брат Вирджиниус предложил заплатить за него штраф, на него накатил такой же припадок бешенства, как, бывало, и у его отца. Он пытался избить Вирджиниуса тут же, в суде, сам потребовал, чтобы его отвели в тюрьму, и через восемь месяцев был освобожден за примерное поведение и вернулся в свою хижину – угрюмый, молчаливый, горбоносый человек, которого побаивались и соседи и случайные прохожие.

Второй близнец, Вирджиниус, остался дома и обрабатывал землю, о которой их отец совсем не заботился. (О старом Ансе так и говорили: откуда он и кто он – неизвестно, но ясно, что он не фермер. И мы тоже все сходились на одном: старик оттого и поссорился с молодым Ансом, что тот видеть не мог, как отец запустил землю, предназначенную матерью для него с братом.) Но Вирджиниус остался с отцом. Конечно, ему, должно быть, жилось несладко, и мы потом часто говаривали: «Вирджиниус должен был понимать, что долго так продолжаться не может». А уж после того, что произошло, мы думали: «Возможно, он и понимал». Такой уж он был человек, этот Вирджиниус. Никто не знал, что он думал тогда, и вообще никто не знал, о чем он думает. Старый Анс и молодой Анс – тут мы как в воду глядели. Может, вода была темная, но все-таки каждому было ясно, что у них на уме. Но ни один человек не знал, что думает Вирджиниус, что он делает, и только потом все узнали. Мы даже не знали, как случилось, что Вирджиниус, прожив наедине с отцом десять лет, пока молодой Анс отсутствовал, тоже в конце концов ушел. Он об этом никому не рассказывал – даже Гренби Доджу и то, наверно, ни слова не сказал. Но мы знали старого Анса и знали Вирджиниуса, и вот как мы себе представляли их ссору.

Мы видели, что старый Анс бесился целый год, после того как молодой Анс забрал мулов и ушел в горы. А потом, наверно, его прорвало, и он сказал Вирджиниусу что-нибудь такое:

– Думаешь, раз твой брат ушел, ты теперь можешь тут торчать и ждать, пока вся земля достанется тебе?

– Не нужна мне вся земля, – ответил Вирджиниус. – Мне бы только получить свой надел.

– Ага, – сказал, наверно, старый Анс, – ты тоже хочешь землю разделить. Так? И ты с ним заодно? Считаешь, что надо было ее разделить, как только вы с ним оба стали совершеннолетними?

– Мне бы взять немного да обработать получше, чем видеть, что она пропадает, – ответил Вирджиниус, как всегда рассудительно, как всегда кротко: никто ни разу не видел, чтобы Вирджиниус вышел из себя или хоть взволновался даже в тот раз, когда Ансельм хотел избить его в суде из-за штрафа.

– Ах, так! – сказал старый Анс. – А то, что я обрабатывал эту землю все годы, платил налоги, а вы с братом только деньги копили, безо всяких налогов, это как по-твоему?

– Ты знаешь, что Анс за всю жизнь не скопил ни цента, – сказал Вирджиниус, – говори о нем что угодно, но не обвиняй его в жульничестве.

– И не обвиняю, клянусь богом! У него хватило храбрости прямо потребовать то, что он считал своим, и убраться вон, когда он ничего не получил. А ты не такой. Ты тут будешь околачиваться, черт тебя дери, ждать, пока я кончусь, хоть на языке у тебя мед! Верни мне все налоги, которые я платил за твой надел с того дня, как умерла твоя мать, и бери землю!

– Нет, – сказал Вирджиниус, – не верну.

– Значит, нет? – сказал старый Анс. – Не вернешь? Правильно, зачем тебе тратить деньги ради половины земли, когда в один прекрасный день тебе она вся даром достанется, без затрат. – И тут мы себе представили, как старый Анс встал (мы представляли себе, что они до этой минуты сидели спокойно, разговаривали, как приличные люди), встал весь взлохмаченный, брови насуплены. – Убирайся из моего дома! – говорит. Но Вирджиниус даже не поднялся с места, не пошевельнулся и только смотрел на отца. Старый Анс надвинулся на него, поднял руку. – Уходи! Убирайся из моего дома, не то я тебя…

И тут Вирджиниус ушел. Он не спешил, не бежал. Он уложил свои вещи (у него их было побольше, чем у молодого Анса, кое-что скопилось) и ушел за три-четыре мили жить к своему родственнику – сыну какого-то свойственника матери. Этот родственник жил один, у него была хорошая ферма, хотя и заложенная и перезаложенная, потому что фермер он был плохой, занимался больше перепродажей скота и проповедями – с виду невысокий, рыжеватый, неприметный, такого встретишь, а через минуту уже и не помнишь его лица, – да и торговать и проповедовать, наверно, умел ничуть не лучше, чем обрабатывать землю. Ушел Вирджиниус без всякой спешки, без всяких криков и ссор – не так, как его брат, хотя, как ни странно, мы ничуть не попрекали молодого Анса за то, что он бранился и требовал свое. По правде сказать, мы всегда как-то косились на Вирджиниуса, слишком уж он владел собой. Мы называли его хитрецом и не удивились, когда услышали, что он все свои сбережения потратил на то, чтобы снять задолженность с фермы родственника. Не удивило нас и то, что через год старый Анс вдруг отказался платить налоги за свою ферму, а за два дня до того, как его должны были объявить несостоятельным, шериф вдруг получил по почте неизвестно от кого сполна всю сумму налогов, причитающуюся за холлендовские владения.

– Не иначе – это Вирджиниус, – говорили мы, потому что, хотя подписи и не было, мы догадались, кто послал деньги. А до того шериф уже предупреждал старого Анса.

– Объявляйте торги и катитесь ко всем чертям, – оборвал его старый Анс. – Если они думают, что им только и остается, что сидеть и дожидаться, подлое отродье…

Шериф уведомил и молодого Анса.

– Земля не моя, – ответил тот.

И Вирджиниуса шериф предупредил. Вирджиниус приехал в город и сам просмотрел налоговые книги.

– Сейчас у меня на руках большое хозяйство, – сказал он, – но, конечно, если отец упустит ферму, я, наверно, смогу ее купить. Впрочем, не знаю. Такая хорошая ферма не застоится и дешево не пойдет.

И все. Он не возмущался, не удивлялся, не жалел, но он был себе на уме. И мы ничуть не удивились, узнав, что шериф получил деньги с анонимной запиской: «Налоги за ферму Ансельма Холленда. Расписку вручить Ансельму Холленду старшему».

– Не иначе – это Вирджиниус, – говорили мы. Потом мы весь год часто вспоминали Вирджиниуса: живет в чужом доме, работает на чужой земле и смотрит, как дом, где он родился, и земля, принадлежащая ему по праву, – все идет прахом. Старик запустил ферму окончательно: из года в год обширные, тучные поля зарастали бурьяном, дичали и гибли, хотя каждый год в январе шериф получал анонимно деньги по почте и посылал расписку старому Ансу, потому что тот совсем перестал ездить в город, дом у него разваливался и никто, кроме Вирджиниуса, у него не бывал. А Вирджиниус раз пять-шесть в году подъезжал верхом к крыльцу, и старик выскакивал навстречу, осыпая его гнуснейшей бешеной бранью. Вирджиниус спокойно смотрел на отца и, убедившись, что тот жив и здоров, поговорив с оставшимися на ферме неграми, снова уезжал. Больше там никто не бывал, хотя многие издалека наблюдали, как старик разъезжает по одичавшим полям на старой белой лошади, которая его потом убила.

А прошлым летом мы услыхали, что он раскапывает могилы в кедровой роще, где покоились предки его жены до пятого колена.

Об этом рассказал один негр, после чего санитарный инспектор города пошел на кладбище и увидел белую лошадь, привязанную в роще, а старик выскочил на него из-за деревьев с ружьем наготове. Инспектор ушел, а через два дня на кладбище поехал шериф и нашел старика на земле рядом с лошадью, запутавшегося в стремени, а на крупе лошади увидал следы от ударов палкой – именно палкой, а не хлыстом, – глубокие следы, видно, он бил ее, бил, бил без конца.

И вот старика похоронили среди тех могил, над которыми он надругался. Вирджиниус со своим родственником пришел на похороны. По правде сказать, они и составляли всю похоронную процессию, потому что Анс младший вовсе не пришел. Он и в дом не пришел, хотя Вирджиниус пробыл в усадьбе, пока не запер все и не расплатился с неграми. Но и он тоже уехал к своему родственнику, и в положенный срок завещание старого Анса было предъявлено на утверждение судье Дюкинфилду. Суть завещания ни для кого не была тайной: мы все об этом знали. Составлено оно было по всей форме, и нас ничуть не удивило, что все было сказано точно и определенно: «…за исключением перечисленного в следующих двух пунктах, завещаю… все мое имущество старшему сыну моему Вирджиниусу, если будет доказано к полному удовлетворению председателя суда… что именно он, вышеупомянутый Вирджиниус, вносил налоги за мою ферму, причем единственным и неоспоримым судьей должен быть председатель суда».

Два других пункта гласили:

«Младшему моему сыну, Ансельму, завещаю… два полных комплекта упряжи для мулов с тем, чтобы вышеупомянутый Ансельм на этой упряжке съездил единожды на мою могилу. Иначе данная упряжь остается неотъемлемой частью моего имущества, перечисленного выше».

«Свойственнику моему, Гренби Доджу, завещаю один доллар наличными, дабы он приобрел себе псалтырь или несколько псалтырей в знак моей благодарности за то, что он кормил и поил сына моего Вирджиниуса с того дня, как вышеупомянутый Вирджиниус покинул мой кров».

Вот какое это было завещание. И мы слушали и ждали, что скажет или сделает молодой Анс. Но ничего мы так и не услышали и не увидели. И мы смотрели и ждали, что будет делать Вирджиниус. Но и он ничего не сделал. А может быть, мы просто не знали, что он делает, что думает, но такой уж он был, Вирджиниус. Правда, в сущности, все уже было сделано. Ему оставалось только ждать, пока судья Дюкинфилд утвердит завещание, а потом Вирджиниус мог отдать Ансу его половину – если он только собирался ее отдать. «Они с Ансом никогда не ссорились», – сказал кто-то. «А Вирджиниус никогда ни с кем не ссорился, – возражали другие. – Если исходить из этого, ему придется делить ферму со всем штатом». – «Но штраф за Анса хотел заплатить именно Вирджиниус», – возражали первые. «Да, но Вирджиниус стал на сторону отца, когда Анс собрался разделить землю», – говорили другие.

Словом, все ждали, что будет. Мы ждали, что скажет судья Дюкинфилд: вдруг оказалось, что все в его руках и что ему, как самому провидению, надо судить этого старика, который никак не хотел успокоиться, даже из гроба издевался над всеми; надо рассудить этих непримиримых братьев, которые пятнадцать лет назад словно умерли друг для друга. Но мы считали, что последний удар старого Анса не попал в цель и что, выбрав судью Дюкинфилда своим душеприказчиком, он промахнулся, ослепленный собственной яростью. Мы отлично знали, что в лице судьи Дюкинфилда старый Анс выбрал из всех нас самого мудрого, самого честного и неподкупного человека и что усиленное изучение законов не могло затемнить и поколебать его честность и неподкупность.

Самый факт, что утверждение такого простейшего документа он откладывал на необычно долгое время, был для нас лишним доказательством того, что судья Дюкинфилд был из тех людей, которые верят, что правосудие состоит наполовину из знания законов, а наполовину из выдержки и веры в себя и господа бога.

Законный срок утверждения подходил к концу, мы каждый день наблюдали за судьей Дюкинфилдом, когда он шел из своего дома через площадь в суд. Шел он неторопливо и спокойно, осанистый, седовласый – ему уже было за шестьдесят, и он давно овдовел, – держался он прямо и с достоинством, «в струночку», как говорили негры. Семнадцать лет назад он был выбран председателем суда; он обладал небольшим запасом юридических знаний и огромным запасом простого здравого смысла, и вот уже тринадцать лет подряд никто не выступал его соперником на выборах, и даже те, кого сердила его мягкая и вежливая снисходительность, голосовали за него с какой-то ребяческой доверчивостью и надеждой. И теперь мы все терпеливо наблюдали за ним, заранее зная, что его окончательное решение будет справедливым не только потому, что решать будет он, но и потому, что он никогда не позволит ни себе, ни другим людям поступать не по справедливости. И каждое утро мы смотрели, как он переходит площадь ровно в десять минут девятого и направляется в суд, куда ровно за десять минут до него проходил швейцар негр, чтобы с точностью семафора, сигнализирующего приход поезда, открыть двери в суд. Судья удалялся в свой кабинет, а негр усаживался на свое место, в старое, поломанное, чиненное проволокой кресло в коридорчике с каменным полом, отделявшим кабинет судьи от зала заседаний, и весь день дремал в этом кресле, как дремал уже семнадцать лет подряд. А в пять часов пополудни негр просыпался и заходил в кабинет и, может быть, будил судью, понявшего за свою долгую жизнь, что всякое дело обычно осложняется поспешными выводами философствующих умников, которым больше не о чем думать. Потом мы видели, как оба старика снова переходят площадь друг за другом на расстоянии пятнадцати футов и подымаются по улице к себе домой и оба смотрят вперед и держатся так прямо, что сюртуки, сшитые портным на судью, падают с их плеч ровными, как доска, складками, без всякого намека на талию или бока.

Но однажды, около пяти часов дня, вдруг через площадь к зданию суда побежали люди. Увидев это, за ними побежали другие, тяжело топая по камням мостовой, пробираясь среди грузовиков и машин и перебрасываясь отрывистыми, взволнованными словами. «Что такое?», «Что случилось?», «Судья Дюкинфилд»… – слышались голоса, и люди бежали дальше, проталкиваясь в коридор между кабинетом судьи и залом заседаний, где старый негр, в сюртуке с чужого плеча, с ужасом вздымал руки к небу. Толпа пробежала мимо него, влетела в кабинет. За столом, удобно откинувшись на спинку кресла, сидел судья Дюкинфилд. Глаза у него были открыты, пуля попала точно в переносицу, так что казалось, будто у него три глаза. Все видели, что это пуля, но ни те, кто был на площади, ни старый негр, сидевший весь день в коридоре, выстрела не слыхали.


Гэвину Стивенсу круто пришлось в этот день – ему и бронзовой шкатулке. Сначала присяжные никак не могли понять, к чему он клонит, да и все, кто был в суде в тот день – судья, оба брата, родственник, старый негр, – никто ничего не понимал. Наконец староста присяжных прямо спросил его:

– Считаете ли вы, Гэвин, что между завещанием старого мистера Холленда и убийством судьи Дюкинфилда существует какая-то связь?

– Да, считаю, – сказал прокурор, – и я докажу не только это.

Все посмотрели на него – присяжные, оба брата. Только старый негр и родственник братьев на него не взглянули. За последнюю неделю негр с виду постарел лет на пятьдесят. Когда его хозяина выбрали в судьи, он тоже поступил на службу в суд, потому что всегда, на нашей памяти, служил семье Дюкинфилдов. Годами он был старше судьи, хотя еще неделю назад, до того самого дня, он выглядел на много лет моложе, – сухонький, в просторном сюртуке, скрывавшем его фигуру, он каждый день приходил за десять минут до судьи, открывал кабинет, подметал его, вытирал пыль на столе, ничего не трогая с места, все это с той умелой небрежностью, которая была плодом семнадцатилетней привычки, а потом отправлялся к своему креслу с подвязанными проволокой ножками и спал в нем весь день. Вернее, казалось, что он спал. (В кабинет можно было попасть и по узкой боковой лесенке, которая вела из зала суда, – ею обычно пользовался только председатель суда во время сессии, но и тут надо было пройти шагах в восьми от старика негра, если только не свернуть по коридору в тупичок под окошком кабинета и не вылезти в это окно.) Но до сих пор никто, ни один человек, не мог пройти мимо стула, чтобы навстречу ему сразу не поднялись морщинистые веки над коричневыми, без зрачков старческими глазами. Иногда мы заговаривали со стариком, чтобы послушать, как он с важным видом коверкает пышные и непонятные юридические термины, которые пристали к нему незаметно, как пристает хворь. И произносил он их с таким велеречивым пафосом, что многие из нас уже слушали и самого судью с дружелюбной усмешкой. Но старик совсем одряхлел, он забывал наши имена и годы, путал нас друг с другом, и случалось, что из-за этой путаницы имен и лет, пробудившись от дремоты, он докладывал о посетителях, которых давно не было в живых. Но еще никому не удавалось пройти мимо него незамеченным.

Все остальные смотрели на Стивенса – и присяжные со своих мест и два брата, сидевшие на разных концах скамьи, оба одинаково худые, горбоносые, смуглые, с одинаково скрещенными на груди руками.

– Значит, вы утверждаете, что убийца судьи Дюкинфилда здесь, в этом зале? – снова спросил староста присяжных.

Прокурор штата окинул взглядом всех, кто смотрел на него.

– Я берусь доказать не только это! – сказал он.

– Доказать? – спросил младший из близнецов, Ансельм. Он сидел один на конце скамьи, впившись в Стивенса злым, жестким, немигающим взглядом, а на другом конце пустой скамьи сидел его брат, с которым он не разговаривал пятнадцать лет.

– Да, – сказал Стивенс. Он стоял в конце зала. Он заговорил, обводя глазами весь зал, мирным полушутливым тоном рассказывая о том, что всем было давно известно, то и дело обращаясь к другому близнецу, Вирджиниусу, за подтверждением. Он рассказывал об Ансе младшем и о его отце. Говорил он спокойно, мягко. Казалось, он встает на защиту наследников, рассказывая, как Анс младший ушел из дому, рассердившись – и совершенно справедливо – на отца за то, что тот губит наследие их матери (к тому времени половина ее земли по праву принадлежала Ансу младшему). Говорил Стивенс очень убедительно, правдиво, откровенно, может быть, несколько предвзято по отношению к Ансельму младшему. В этом-то и было все дело. Именно эта кажущаяся предвзятость, это кажущееся пристрастие создавали какое-то неблагоприятное впечатление, словно Анс в чем-то был виноват, хотя в чем – неизвестно; виноват именно из-за своего стремления к справедливости, из-за любви к покойной матери, виноват оттого, что эти чувства были искажены злобностью его характера, унаследованной от человека, который так глубоко обидел его. Братья сидели на разных концах отполированной временем скамьи, и младший смотрел на Стивенса, еле сдерживая бешенство, а старший смотрел так же пристально, но лицо у него было непроницаемое. Стивенс рассказал, как Анс младший в сердцах ушел из дому и как через год Вирджиниус, гораздо более тихий, гораздо более скрытный человек, много раз пытавшийся примирить его с отцом, тоже был вынужден уйти. И снова Стивенс нарисовал правдоподобную и ясную картину: братьев разлучил не отец, когда он еще был жив, а те черты характера, которые каждый из них от него унаследовал, объединяла же их общая привязанность к земле, где они родились, к земле, не только принадлежавшей им по праву, но принявшей прах их матери.

– Так они жили, глядя издали, как гибнет добрая земля, а дом, где они родились, где родилась их мать, разваливается по воле сумасшедшего старика, который выгнал их из дому и, чувствуя, что никак их больше ущемить не может, пытался навеки отнять у них все и пустить имущество с торгов за неуплату налогов. Но тут кто-то обошел старика, кто-то очень дальновидный и сдержанный, сумевший скрыть свое имя, хотя, в сущности, эти дела никого не касались, раз налоги были уплачены. Словом, братьям только и оставалось ждать, пока старик умрет. Он уже был стар, да будь он и моложе, человеку спокойному, сдержанному ждать было бы не так уж трудно, даже не зная, что написано в завещании старика. Правда, человеку, вспыльчивому, несдержанному ждать было труднее, особенно если этот человек при своей вспыльчивости, случайно знал или подозревал, что сказано в завещании, и больше ему ничего не было нужно, потому что он чувствовал себя непоправимо обиженным тем человеком, который сначала отнял у него лучшие годы жизни, заставив уйти от людей, забиться в горы, жить в хижине, а теперь обездолил его и замарал его честное имя. Такому человеку ни времени, ни охоты не было чего-то дожидаться.

Оба брата не спускали с него глаз. Могло бы показаться, что их лица высечены из камня, если бы не глаза Ансельма. Стивенс говорил негромко, ни на кого особенно не глядя. Он был прокурором почти столько же лет, сколько судья Дюкинфилд занимал судейское кресло. Стивенс окончил Гарвардский университет, он был высокий, нескладный, с растрепанной седой гривой, мог спорить о теории Эйнштейна с университетскими учеными и часами сидеть на корточках у стены деревенской лавки вместе с жителями поселка, разговаривая с ними на их диалекте. Это он называл «отдыхать».

– В конце концов отец умер, как и мог ожидать каждый дальновидный человек. И завещание старика было подано на утверждение. И даже далеко в горы дошел слух о том, что там написано, о том, что заброшенная земля наконец-то попадет к своему законному владельцу. Или, вернее, владельцам, потому что Анс Холленд знал не хуже нас, что Вирджиниус возьмет только свою законную часть, будь там хоть сто завещаний, как хотел взять только половину и тогда, когда отец ему предлагал всю землю. Анс знал это, потому что и сам поступил бы так же, то есть отдал бы Вирджу его половину, будь он на месте Вирджа. Потому что они оба были не только сыновьями Ансельма Холленда, но и родными детьми Корнелии Мардис. Но даже если Анс не знал этого, он знал наверняка, что теперь земля, принадлежавшая его матери, земля, где покоится ее прах, наконец-то попадет в хорошие руки. И, может быть, в ту ночь, когда Анс узнал, что отец умер, может быть, в эту ночь, впервые с детских лет, впервые с тех дней, когда мать еще была жива и по вечерам подымалась наверх и заглядывала к нему в комнатку посмотреть, спит ли он, – может быть, впервые с тех пор Анс младший уснул спокойно. Понимаете, теперь все отошло в прошлое: и обида, и несправедливость, и потеря доброго имени, и позор тюремного заключения – все исчезло, как сон. Теперь все можно забыть, теперь все пойдет хорошо. К этому времени он уже привык жить один, жить отшельником, ему трудно было менять жизнь. Лучше было знать, что все ушло, словно дурной сон, что эта земля, земля матери, ее наследие, место ее успокоения, теперь в руках единственного человека, которому он мог доверять и доверял, хотя давно не разговаривал с ним. Вы меня понимаете?

Мы смотрели на него, сидя за тем самым столом, где все оставалось, как было в день смерти судьи Дюкинфилда, за столом, где еще лежали те вещи, над которыми поднялось дуло револьвера – последнее, что судья увидел на этом свете, – вещи, знакомые нам много лет: папки для бумаг, заплесневелая чернильница, тупое перо, к которому привык судья, и маленькая бронзовая шкатулка, служившая ему, без особой на то надобности, прессом. На разных концах деревянной скамьи неподвижно сидели оба брата и пристально смотрели на Стивенса.

– Нет, не понимаем, – сказал старшина присяжных. – К чему вы клоните? Какая связь между всем этим и убийством судьи Дюкинфилда?

– А вот какая, – сказал Стивенс. – Судья Дюкинфилд должен был утвердить завещание, но его убили. Завещание несколько необычное, но от мистера Холленда можно было всего ожидать. Впрочем, составлено оно по всей форме, и наследники вполне удовлетворены; все мы отлично знали, что половина земли отойдет к Ансу, как только он потребует. Значит, завещание правильное, и утверждение его – пустая формальность. Однако судья Дюкинфилд задержал бумагу почти на три недели, а потом погиб. Значит, тот человек, который считал, что ему надо выждать…

– Какой человек? – перебил старшина присяжных.

– Погодите, – сказал Стивенс. – Этому человеку нужно было одно – выждать. Но не ожидание его смущало – он уже пятнадцать лет ждал. Не в том было дело. Дело было совсем в другом, а узнал он об этом (или вспомнил), когда оказалось, что уже поздно и что забывать ничего не следовало. А человек он был хитрый, человек он был терпеливый, дальновидный, настолько терпеливый, что спокойно ждал пятнадцать лет, настолько дальновидный, что он все обдумал, все принял в расчет, кроме одного – кроме своей памяти. А когда стало слишком поздно, он вдруг вспомнил, что существует еще один человек, которому должно быть известно то, о чем он сам забыл. И этот человек – судья Дюкинфилд. Судья тоже знал, в чем дело, а именно: та белая лошадь никак не могла убить мистера Холленда.

Он замолчал, и в зале стало совершенно тихо. Присяжные молча сидели за столом, глядя на Стивенса. Ансельм повернул свое злое, исхлестанное морщинами лицо сначала к брату, взглянул на него, потом снова уставился на Стивенса, слегка наклоняясь вперед. Вирджиниус сидел неподвижно, серьезное, сосредоточенное выражение его лица не изменилось. Между ним и стеной сидел Гренби Додж, их родственник. Он сложил руки на коленях, наклонил голову, как в церкви. Мы знали о нем только то, что он был бродячим проповедником, а иногда собирал табунок захудалых коней и мулов и где-то продавал или менял их. Он был так молчалив, так не уверен в себе и застенчив, что всякое общение с людьми было для него пыткой, и мы жалели его той смешанной с отвращением жалостью, с какой смотришь на раздавленного червяка, и боялись даже заговорить с ним, чтобы не заставлять его вымучивать из себя ответы на наши вопросы. Но мы видели, как по воскресеньям на амвонах сельских церквей его словно подменяли: он становился другим человеком, и голос у него был звучный, задушевный и уверенный, совершенно не соответствующий его внешности и характеру.

– Теперь представьте себе, как тот человек ждал, – сказал Стивенс, – ждал, что выйдет и потом вдруг понял, почему ничего не вышло, почему завещание попало в руки судьи Дюкинфилда, а потом исчезло для всего мира, понял, что причиной всему была его собственная память, что он забыл то, чего забывать не следовало. Он забыл, что судья Дюкинфилд тоже знал, что мистер Холленд не стал бы никогда бить свою лошадь. Он понял, что судья Дюкинфилд знал, что тот человек, который бил лошадь палкой так, что у нее на спине остались рубцы, тот человек и убил мистера Холленда, сначала убил, а потом засунул его ногу в стремя и палкой стал бить лошадь, чтобы она понесла. Но лошадь не понесла. Тот человек знал, что она не понесет, знал это давным-давно, знал – и забыл. Забыл, что эту лошадь, когда она еще была жеребенком, страшно избили и что с тех пор при одном виде палки она ложилась на землю, о чем знал и мистер Холленд и все, кто был близок к его семье. Потому-то лошадь и легла сразу на труп мистера Холленда. Но и это бы ничего, это бы еще полбеды. Так думал тот человек по ночам, лежа в кровати и выжидая, как выжидал он пятнадцать лет. Даже тогда, когда было уже слишком поздно и он понял свою ошибку, даже тогда он не сразу вспомнил то, о чем нельзя было забывать. Но он все вспомнил, когда уже было поздно, уже после того, как нашли тело и все видели рубцы на спине лошади, говорили о них так, что скрыть это было уже поздно. Впрочем, к тому времени, как он вспомнил, рубцы уже, наверно, зажили. Но заставить людей забыть о них можно было только одним способом. Представьте себе его состояние в те минуты, его страх, его обиду, сознание непоправимой ошибки, погубившей его, отчаянное желание повернуть время вспять хоть на миг, чтобы переделать, исправить то, что уже поздно было исправить. И все потому, что он слишком поздно вспомнил, как мистер Холленд купил ту лошадь у судьи Дюкинфилда, того самого судьи, который сидел вот за этим столом и проверял правильность завещания, отдававшего в чьи-то руки две тысячи акров лучшей земли в штате. И тот человек ждал, что будет, потому что он мог только одним способом заставить забыть эти рубцы, ждал – но ничего не произошло. Да, ничего не произошло, и тот человек знал, почему. И он ждал, пока хватало сил, пока не понял, что тут на карту поставлено больше, чем какая-то земля. Что же ему оставалось делать, кроме того, что он сделал.

Он не успел замолчать, как заговорил Ансельм. Голос его звучал резко, отрывисто.

– Вы ошибаетесь, – сказал он.

Мы все смотрели на него, на его грязные сапоги и поношенную одежду, видели, как он впился глазами в Стивенса. Даже Вирджиниус обернулся и посмотрел на него. Только родственник и старый негр не пошевелились. Казалось, они ничего не слышат.

– В чем же я ошибаюсь? – спросил Стивенс.

Но Ансельм не ответил. Он не спускал глаз со Стивенса.

– А Вирджиниус все равно получит землю? Даже если… если…

– Даже если что? – спросил Стивенс.

– Даже если он… если…

– Вы хотите сказать – даже если отец не умер, а убит?

– Да, – сказал Ансельм.

– Конечно. Вы с Вирджиниусом получите землю, независимо от того, утвердят завещание или нет – разумеется, если Вирджиниус поделится с вами. Но человек, убивший вашего отца, не был уверен в этом, а спросить не посмел. Он не хотел, чтобы земля досталась вам обоим. Он хотел, чтобы всю землю получил Вирджиниус. Вот почему он так хотел, чтобы завещание утвердили.

– Вы неправы, – сказал Ансельм грубым, отрывистым голосом. – Я убил отца. Но только не из-за этой проклятой фермы. Ну, зовите шерифа!

Но Стивенс, пристально поглядев на искаженное злобой лицо Ансельма, спокойно сказал:

– А я говорю, что вы неправы, Анс.

Мы сидели в каком-то оцепенении, глядя на них, слушая их разговор – точно во сне, когда заранее знаешь все, что должно случиться, и в то же время понимаешь, что это ровно ничего не значит: все равно сейчас проснешься. Казалось, мы очутились вне времени и наблюдали за происходящим со стороны; да, мы были вне времени и наблюдали как бы извне с той самой минуты, когда, взглянув на Ансельма, мы как будто увидели его впервые. И тут пронесся звук, словно кто-то медленно перевел дыхание, совсем негромко, с облегчением, что ли. Может быть, мы все подумали, что наконец-то кончились кошмары Анса; может быть, мы все мысленно перенеслись в прошлое, когда он ребенком лежал в своей кровати и мать, любившая его больше всех, мать, чье наследие у него отняли и чей многострадальный прах был поруган даже в могиле, его мать заходила на минуту взглянуть на него перед сном. Было все это в далеком прошлом, хотя оттуда и вел прямой путь. Но хотя и вел этот путь прямо из прошлого, наивный мальчик, лежавший тогда в постели, давно сбился с этого пути, давно исчез, как все мы исчезаем, исчезли или должны исчезнуть. Тот мальчик уже умер, как и родные его по крови, чей покой был нарушен в кедровой роще, и сейчас перед нами был человек, на которого мы смотрели через разверзшуюся пропасть, смотрели, быть может, с жалостью, но без всякой пощады. Оттого и слова Стивенса дошли до нас не сразу, как не сразу дошли они до Анса, и Стивенсу пришлось еще раз повторить:

– А я говорю, что вы неправы, Анс.

– Что? – бросил Анс. Он весь подался вперед. Не вставая с места, он как будто рванулся к Стивенсу. – Лжете!

– Нет, вы неправы, Анс. Не вы убили вашего отца. Его убил тот, кто с заранее обдуманным намерением убил и старика, сидевшего изо дня в день тут, за этим столом, пока не приходил старый негр и не будил его, говоря, что пора идти домой, – убил старика, который никогда в жизни никому, ни женщине, ни мужчине, ни ребенку, ничего, кроме добра, не сделал, веря, что всегда поступает по своему и божьему разумению. Нет, не вы убили вашего отца. Вы с него потребовали то, что считали своим по праву, а когда он отказал, вы бросили его, ушли из дому и больше с ним не разговаривали. Вы слышали, что он губит землю, но вы молчали, потому что для вас родной дом уже стал «этой проклятой фермой». Вы молчали, пока не услышали, что сумасшедший старик оскверняет могилы, где лежали предки вашей матери, ваши предки. Тогда – и только тогда! – вы пришли к отцу, чтобы усовестить его. Но вы не из тех, кто умеет усовестить другого, а он был не из тех, кто слушается. Тогда вы подкараулили его на кладбище в кедровой роще, увидели, что у него в руках ружье. Впрочем, я полагаю, что вы даже не обратили внимание на ружье. Наверно, вы просто выхватили у него это ружье, поколотили старика и бросили там вместе с лошадью. Может быть, вы и подумали, что он мертв. Но после вас пришел другой, увидел старика, а может быть, этот другой все время подсматривал за вами. Он желал смерти старику, желал не от обиды, не от гнева, а из расчета. Может быть, он рассчитывал на завещание. Он-то и подошел к старику после вас, он-то и прикончил его, а потом вдел ногу вашего отца в стремя и стал бить лошадь, чтобы она понесла, и все вышло бы хорошо, если б он второпях не забыл то, о чем забывать не следовало. Но это были не вы. Вы уехали к себе домой, а когда услыхали, как нашли старика, вы ничего не сказали. Не сказали, потому что подумали о чем-то таком, в чем вы даже себе не могли признаться. А когда вы узнали о завещании, вы решили, что теперь все ясно. И вы были рады. Рады, потому что привыкли жить в одиночестве, потому что прошла молодость, прошла жажда жизни. Вам хотелось одного – дожить спокойно, хотелось, чтобы прах вашей матери лежал спокойно. Да и что значит земля и общественное положение для человека с запятнанным именем?

Мы слушали молча, пока голос Стивенса не замер под сводами этой маленькой комнаты, где воздух всегда застаивался, где никогда не было ни малейшего сквозняка, оттого что комната находилась в самом углу здания, упиравшегося в высокую стену.

– Нет, не вы убили вашего отца, не вы убили судью Дюкинфилда, Анс. Если бы убийца вашего отца вовремя вспомнил, что та лошадь раньше принадлежала судье, судья Дюкинфилд сейчас был бы жив.

Не дыша, сидели мы за столом, за тем самым столом, за которым судья Дюкинфилд увидел направленное на него дуло револьвера. На столе ничего не трогали. По-прежнему на нем лежали бумаги, перья, чернильница и маленькая, искусно вычеканенная бронзовая шкатулка, которую дочь судьи привезла отцу из Европы лет двенадцать тому назад, а для чего она предназначалась – ни дочь, ни сам судья не знали: в таких обычно держат табак или нюхательные соли, а судья ни того, ни другого не употреблял, но он сделал из этой шкатулки пресс для бумаг, что тоже было лишним, так как в комнате никогда сквозняков не бывало. Всегда он держал эту шкатулку на столе, и всем нам она была знакома: сколько раз мы следили, как судья играет ею во время разговора, открывает крышку на шарнире и смотрит, как от малейшего прикосновения шкатулка сердито захлопывается сама собой…

Сейчас, когда я это вспоминаю, мне кажется, что все должно было выясниться гораздо скорее. Сейчас мне кажется, что мы уже обо всем догадывались; я и сейчас еще чувствую это немилосердное отвращение, которое иногда граничит с жалостью, как бывает, когда видишь жирного червя, извивающегося на крючке, чувствуешь брезгливую тошноту, и кажется, если нет ничего под рукой, ты сам готов раздавить его голой ладонью, с одной только мыслью: «Скорее! Прикончи его! Раздави, разотри, кончай скорей!» Но у Стивенса был другой план. А план у него был, и только потом мы поняли, что он, зная, как трудно ему изобличить убийцу, хочет заставить его самого изобличить себя. И сделал он это не совсем честным путем, мы ему потом так и говорили. («Пустое! – отвечал он. – Разве правосудие всегда идет честными путями? Разве оно не состоит из несправедливостей, счастливых случаев, из набора общих мест и неизвестно, чего в нем больше?»)

Но сначала мы не поняли, к чему он клонит, когда он опять заговорил тем же тоном, легким, непринужденным, положив руку на бронзовую шкатулочку. Но в людях так сильны предубеждения. Нас часто поражают не факты, не обстоятельства, нас потрясает то, что мы должны были бы и сами понять, если бы наши мысли не были заняты тем, что мы считали правдой без всякого на то основания, считали только потому, что в ту минуту мы верили, будто это действительно правда. Стивенс вдруг заговорил о курильщиках, о том, что человек никогда не наслаждается табаком по-настоящему, пока не решит, что это ему вредно, и что некурящий лишает себя того, что составляет одно из самых больших удовольствий для человека утонченного: сознания, что ты подвержен пороку, который может повредить только тебе одному.

– Вы курите, Анс? – спросил он.

– Нет, – сказал Анс.

– И вы тоже не курите, Вирдж.

– Нет, – сказал Вирджиниус. – Мы все некурящие – отец, Анс и я. Наверно, это наследственное.

– Фамильное сходство, – сказал Стивенс. – А по материнской линии тоже все некурящие? Как у вас в семье, Гренби?

Родственник мельком поглядел на Стивенса. Он не пошевелился, но, казалось, все его тело в аккуратном поношенном костюме медленно извивается.

– Нет, сэр. Я никогда не курил.

– Наверно, оттого, что вы – проповедник? – сказал Стивенс. Родственник не ответил. Он снова посмотрел на Стивенса кротким растерянным взглядом.

– А я вот всегда курил, – сказал Стивенс, – с четырнадцати лет, как только оправился от тошноты после первой затяжки. Давно курю, стал разборчив насчет табака. Впрочем, почти все курильщики – народ разборчивый, несмотря на то, что психологи это отрицают и что все табаки, в сущности, стандартны. А может, только сигареты стандартизированы? А может быть, они кажутся одинаковыми только малопривычным людям, но не заядлым курильщикам? Я заметил, что некурящие говорят всякие глупости про табак, совершенно так же, как мы говорим чепуху про то, чего сами не употребляем, о чем понятия не имеем просто потому, что люди склонны к предрассудкам, к заблуждениям. Но возьмите продавца табака, даже если он сам не курит, но видит, как покупатели распечатывают пачку сигарет и закуривают тут же, у прилавка. Спросите его: все ли табаки пахнут одинаково? Может ли он отличить по запаху один сорт от другого? Впрочем, возможно, тут играют роль форма и цвет упаковки, потому что психологи до сих пор нам как следует не разъяснили, где кончается зрение и начинается обоняние или где кончается слух и начинается зрение. Вам это каждый юрист скажет.

Тут староста присяжных снова остановил его. Мы спокойно слушали, но, по-моему, все думали то же самое: «одно дело – сбивать с толку убийцу, другое дело – нас, присяжных».

– Надо было вам провести все это расследование до того, как вы нас сюда созвали, – сказал староста. – Даже если у вас есть улики, какое значение они имеют без осмотра трупа убитого? Можно, конечно, гадать и предполагать, но…

– Хорошо, – перебил его Стивенс, – позвольте мне еще немного заняться догадками, а если, по-вашему, это ни к чему не приведет, остановите меня – и я буду вести дело не по-своему, а по-вашему. Я готов к тому, что сначала вам покажется, будто я беру на себя огромную смелость, пусть даже в виде предположения. Но мы нашли судью Дюкинфилда убитым тут, в этом кресле за столом. Это уже не догадка. А дядюшка Джоб весь день сидел на своем стуле в коридоре, и каждый, кто проходил мимо него в эту комнату (если только он не вздумал бы спуститься по боковой лестнице из зала заседаний и влезть в окно), каждый должен был пройти в трех футах от дядюшки Джоба. А мы знаем, что за семнадцать лет ни один человек не прошел мимо него незамеченным. Это тоже не догадка.

– Так в чем же ваша догадка?

Но Стивенс опять заговорил о курении, о табаках:

– На прошлой неделе я зашел в табачную лавочку Уэста за табаком, и он мне рассказал об одном человеке, который не меньше моего привередничал, когда дело касалось табака. Достав мой табак из ящика, Уэст протянул руку и снял с полки коробку сигарет. Коробка была вся пыльная, выгоревшая, будто она пролежала очень долго, и он рассказал мне, что какой-то коммивояжер однажды всучил ему две такие коробки. «Курили когда-нибудь такие?» – спросил он меня. «Нет, – говорю, – это, видно, городские сигареты». Тогда он рассказал мне, что вторую коробку продал только вчера. Говорит, что сидел за прилавком, развернув перед собой газету. Почитывал ее и поглядывал на двери, пока приказчик обедал. Он сказал, что не видел и не слышал, как вошел человек, вдруг поднял голову – а тот стоит у прилавка, да так близко, что Уэст даже вздрогнул. Маленький такой человечек, одет по-городскому и требует такую марку сигарет, про которую Уэст и слыхом не слыхал. «Нет у меня их, – сказал Уэст, – мы таких не держим». – «А почему не держите?» – спрашивает тот. «У нас на них спроса нет», – говорит Уэст. Он мне описал этого человечка в городском платье: лицо, говорит, как у восковой куклы, чисто выбритое, а глаза словно притушенные и голос словно притушен. А потом Уэст посмотрел ему в глаза, посмотрел на его ноздри и понял, что с ним. Он весь был прококаинен насквозь. «Нет у меня на них спроса», – говорит Уэст. А тот ему: «А я что у вас спрашиваю – бумагу от мух, что ли?» Потом купил коробку тех самых сигарет и вышел.

Уэст говорит, что его такая злость взяла, даже пот прошиб – вот-вот стошнит. Говорит мне: «Понимаете, если бы я хотел пойти на какую-нибудь пакость, а сам побоялся бы, знаете, что бы я сделал? Дал бы этому типу десять долларов, сказал бы ему, какую пакость он должен сделать, и велел бы никогда больше мне на глаза не показываться. Вот какое у меня чувство было, когда он вышел. Просто с души воротило».

Стивенс посмотрел на нас, помолчал. Мы не спускали с него глаз.

– Он приехал откуда-то на машине, на шикарной машине, этот городской человек. Городской человек привык к определенному сорту сигарет, а они у него кончились. – Стивенс опять помолчал, потом медленно повернул голову и посмотрел на Вирджиниуса Холленда. Нам показалось, что они целую минуту смотрели друг другу в глаза. – Мне один негр сказал, что эта шикарная машина стояла в гараже у Вирджиниуса Холленда в ночь накануне убийства судьи Дюкинфилда. – И снова мы увидели, как они оба пристально смотрят друг на друга с непроницаемым выражением лица. Стивенс заговорил спокойно, задумчиво, почти мечтательно: – Кто-то не позволил этому человеку въехать к нам в поселок на этой машине, на шикарной машине, потому что всякий, увидев ее, запомнил бы ее и узнал. Может быть, кто-то запретил ему показываться на этой машине тут, у нас, может быть, его кто-то запугал. Но, пожалуй, тот человек, которому наш доктор Уэст продал сигареты, не побоялся бы никаких запугиваний.

– По-вашему, этот «кто-то» – я? – сказал Вирджиниус. Он не сдвинулся с места, не отвел взгляда от Стивенса. Но Ансельм повернулся к брату. Он посмотрел на него в упор и отвел глаза. В комнате стояла тишина, но, когда родственник заговорил, мы не сразу его расслышали, не сразу поняли, что он сказал. Он только второй раз заговорил за все то время, пока мы сидели в кабинете судьи, после того как Стивенс запер двери. Голос у него был слабый, и снова нам показалось, что он извивается всем телом, хотя он и не двигался с места. Он заговорил униженно и робко, с тем мучительным желанием стать незаметным, которое мы давно уже наблюдали в нем.

– Тот человек, он ко мне приезжал, – бормотал Додж. – Заехал ко мне. Вечером явился к нам, говорит, что ищет малорослых лошадок, для этого, как его… ну, игра такая…

– Поло? – спросил Стивенс.

– Да, сэр. Вирджиниус тоже был дома. Говорили про лошадей. А утром он сел в машину и уехал. Не знаю, откуда он взялся и куда уехал, – родственник говорил, ни на кого не поднимая глаз, казалось, что он обращается к своим рукам, дрожавшим на коленях.

– И кого он еще тут хотел повидать, – добавил Стивенс, – и что он тут вообще делал. Ничего этого вы не знаете.

Додж не отвечал. Да ему и не нужно было отвечать, и он снова ушел в себя, похожий на слабого лесного зверька, забившегося в норку.

– Вот к чему привели мои догадки, – сказал Стивенс.

И тут нам следовало бы все понять. Все было как на ладони. Мы должны были почувствовать, что есть в комнате кто-то, в ком Стивенс вызвал ужас, злобу, отчаянное желание хоть на миг повернуть время вспять, сказать все по-другому, сделать по-другому. Но, может быть, этот «кто-то» еще не почувствовал ничего, не почувствовал толчка, удара, как иногда в первую секунду человек не чувствует, что его подстрелили. Потому что вдруг заговорил Вирджиниус, заговорил резко, сердито:

– А как вы это докажете?

– Что именно, Вирдж? – спросил Стивенс. И снова они посмотрели друг другу в глаза, спокойно, твердо, как два боксера. Именно не как фехтовальщики, а как боксеры или дуэлянты с пистолетами. – Доказать, кто нанял этого убийцу из Мемфиса, этого зверюгу? А мне нечего доказывать. Он сам все рассказал. По дороге в Мемфис, около Баттенбурга, он переехал ребенка (он все еще был под кокаином, наверно, опять нанюхался, когда кончил тут свою работку). Его поймали, заперли, а когда наркоз стал проходить, он все рассказал: и где он был, и к кому приезжал. Он весь трясся, рычал, когда у него отнимали пистолет с глушителем.

– Ага, – сказал Вирджиниус. – Очень хорошо. Значит, вам только остается доказать, что он был вот в этой комнате в тот самый день. Как же вы это докажете? Дадите этому черномазому еще один доллар, чтобы он лучше вспомнил?

Но Стивенс как будто не слышал его слов. Он стоял у конца стола, среди свидетелей и присяжных, и когда заговорил, то взял в руку бронзовую шкатулочку, стал вертеть ее и рассматривать, а голос его звучал по-прежнему спокойно и задумчиво:

– Все вы знаете одну особенность этой комнаты. Известно, что здесь никогда не бывает сквозняков. Известно, что если тут курили, скажем, в субботу, то утром в понедельник, когда дядюшка Джоб откроет дверь, дым будет лежать у притолоки, как спящая собака. Все вы это видели.

Мы подались вперед, как и Анс, не спуская глаз со Стивенса.

– Да, – сказал старшина, – видели.

– Да, – сказал Стивенс, словно не слушая, и опять завертел закрытую шкатулку в руках. – Вы спросили, какие у меня соображения. Сделать то, что я предполагаю, мог только человек хитрый – такой, что сумел подойти к владельцу лавки, когда тот читал газету и посматривал на двери, подойти так, чтобы его не заметили. Он был городской человек и спросил городские сигареты. И вот этот человек вышел из лавки, перешел улицу к зданию суда, вошел, поднялся по лестнице, как мог сделать всякий. Возможно, что его видели человек десять, возможно, что еще больше людей на него не обратили никакого внимания, потому что есть два места, где не обращаешь на людей внимания – это храмы правосудия и общественные уборные. Он вошел в зал суда, спустился по боковой лесенке в коридор и увидал дядюшку Джоба, спящего в своем кресле. Может быть, он прошел по коридору и пролез в окно за спиной судьи Дюкинфилда. А может быть, он прямо прошел мимо дядюшки Джоба, идя с боковой лестницы. Понимаете? Пройти мимо спящего старика не так уже трудно для человека, который сумел незаметно войти в лавку под носом у владельца, стоявшего за прилавком. Может быть, он закурил сигарету из пачки, купленной у Уэста, прежде чем судья Дюкинфилд заметил, что он в комнате. А может быть, судья спал в своем кресле, как это с ним часто бывало. Возможно, что этот человек стоял и докуривал сигарету, смотрел, как дым медленно стелется по столу и ложится у стены, и раздумывал о легких деньгах, легкой добыче, прежде чем выстрелить из револьвера. И выстрел произвел не больше шума, чем чирканье спички, потому что этот человек так умел избегать всякого шума, что ему даже и думать не приходилось, как бы не нарушить тишину. А потом он ушел тем же путем, каким пришел, и десятки людей видели и не видели его, а в пять часов дня дядюшка Джоб пришел разбудить судью и сказать ему, что пора идти домой. Правильно я говорю, дядюшка Джоб?

Старый негр поднял голову.

– Я за ним смотрел, – сказал он, – как обещал госпоже, всегда за ним смотрел. Ухаживал за ним, как обещал госпоже. Вхожу я сюда, думаю, он спит, – с ним это часто бывало…

– Погоди, – перебил его Стивенс. – Ты вошел, увидел его, как всегда, в кресле и заметил, что у стены позади стола клубится дым. Так ты мне рассказывал, правда?

Согнувшись в своем поломанном кресле, старый негр вдруг заплакал. Он походил на старую обезьянку и молча плакал черными слезами, утирая лицо узловатой рукой, которая дрожала от старости, а может быть, и не только от этого.

– Я сюда по утрам ходил, убирал тут. А дым так, бывало, и висит, а он войдет, сам он ни в жизни не курил, понюхает, нос у него такой острый, и скажет: «Ну, Джоб, повыкурили мы, видно, отсюда вчера вечером нашу судейскую шатию, верно?

– Погоди, – сказал Стивенс. – Ты расскажи, как дым стоял над столом в тот день, когда ты пришел будить судью и звать его домой, хотя мимо тебя никто не проходил, кроме мистера Вирджиниуса Холленда – вон он сидит. А мистер Вирджиниус не курит, и судья не курит. И все-таки тут было полно дыму. Расскажи всем, как ты мне рассказывал.

– Ну да, дыму было полно. Я думал, судья спит, подошел его будить…

– А шкатулка стояла на краю стола, и, когда судья разговаривал с мистером Вирджиниусом, он вертел ее в руках, а когда ты хотел разбудить судью и протянул руку…

– Да, сэр, шкатулка соскочила со стола. А я думал, что судья спит…

– Значит, шкатулка соскочила со стола. И загремела, а ты удивился, почему судья не проснулся, и ты посмотрел на пол, где лежала шкатулка, вся в дыму, с открытой крышкой, и подумал, что шкатулка сломалась. Ты нагнулся, чтобы поднять шкатулку, – судья так ее любил за то, что мисс Эмма привезла ее в подарок из-за моря, хоть ему-то эта шкатулка была ни к чему. Ты захлопнул крышечку, поставил шкатулку на стол. И тут ты увидел, что судья не спит, а хуже…

Он замолчал. Мы старались не дышать – и слышали, как дышим. Стивенс, не отрывая глаз от шкатулки, медленно поворачивал ее в руке. Он разговаривал со старым негром, слегка отвернувшись от стола, так что теперь он смотрел скорее на скамью свидетелей, чем на присяжных.

– Дядюшка Джоб называет шкатулку «золотой» – очень подходящее название. Не все ли равно, как ее называть. По правде сказать, все металлы одинаковы. Только одни нужны людям больше, другие меньше. Главное, что у всех металлов есть общие качества, общие свойства. И одно из этих свойств – то, что в металлической коробке все дольше сохраняется, чем в бумажной или деревянной. Например, можно запереть дым в металлической шкатулке, вроде этой, с тугой крышкой, и через неделю дым все еще будет держаться в ней. И не только это: любой химик, любой курильщик или специалист по табаку, как наш доктор Уэст, легко сможет определить, какой это сорт табака, особенно если это редкий сорт, какого никогда у нас в Джефферсоне не покупают, да еще если у него было всего две пачки этого сорта и он запомнил, кому была продана одна из них.

Мы не двинулись с места. Мы сидели и вдруг услыхали торопливые спотыкающиеся шаги, увидели, как подбежал человек и выбил шкатулку из рук Стивенса. Но мы смотрели не на него. Мы вместе с ним смотрели только, как от шкатулки отскочила крышка и оттуда показалось облачко дыма, медленно расплывающееся в воздухе. Все как один мы перегнулись через стол и уставились на невыразительную, рыжеватую макушку Гренби Доджа, который, стоя на коленях, разгонял руками улетучивающийся дым.

– Я все-таки не понимаю… – сказал Вирджиниус. Мы впятером стояли во дворе суда и, мигая, смотрели друг на друга, словно нас выпустили из темной пещеры.

– Вы-то написали завещание? – спросил Стивенс. И тут Вирджиниус, словно окаменев, уставился на Стивенса.

– Вот оно что! – сказал он наконец.

– Написали, конечно, в виде обязательства, какими обычно обмениваются деловые партнеры, – сказал Стивенс. – Вы с Гренби обменялись такими завещаниями, по которым каждый из вас являлся наследником и душеприказчиком другого, для того чтобы ваше общее имущество было в безопасности. Это вполне естественно. Вероятно, Гренби первый предложил написать эту бумагу, сказав, что он уже сделал вас своим наследником. Так что теперь вы лучше уничтожьте свое завещание, разорвите его. Сделайте своим наследником Анса, если уж хотите составить завещание.

– Зачем ему ждать, – сказал Вирджиниус. – Половина земли и так его.

– Главное, что вы будете эту землю беречь, – сказал Стивенс, – и он об этом знает. Ансу земля не нужна.

– Да, – сказал Вирджиниус и отвернулся. – Но мне бы хотелось…

– Главное, вы ее берегите, – сказал Стивенс. – Анс знает, что вы землю будете беречь.

– Да, – сказал Вирджиниус. Он посмотрел на Стивенса. – Да, я… я вам… верней, мы оба вам очень обязаны…

– Больше, чем думаете, – сказал Стивенс. Он говорил очень спокойно и трезво. – Обязаны и мне, и той лошади. Через неделю после смерти вашего отца Гренби купил столько крысиного яду, что можно было бы отравить трех слонов, это мне Уэст рассказывал. Но, вспомнив про эту лошадь и про то, что он сначала забыл, он побоялся травить крыс, пока завещание вашего отца не будет утверждено. Человек он хитрый, но при этом невежественный – опасное сочетание. Он был настолько невежествен, что полагал, будто закон похож на динамит: кто первый его захватит, тому он и станет рабски служить, хотя и этот «раб» может взбунтоваться. Но он был настолько хитер, что думал, будто люди пользуются законом только для себя, в своих личных целях. Я это понял, когда он прошлым летом подослал ко мне какого-то негра, которому поручил узнать, может ли повлиять на утверждение завещания то, какой смертью умер человек. Я догадался, кто подослал этого негра ко мне, и знал, какие бы сведения этот негр не передал тому, кто его послал, тот все равно решил мне не верить, потому что считал меня слугой закона, этого «динамита», этого «раба». Так что, если бы у вашего отца была обыкновенная лошадь и если б Гренби вспомнил о ее характере вовремя, вы бы сейчас лежали в могиле. Может, Гренби ничего от этого не выиграл бы, но вы-то были бы покойником.

– Да, – сказал Вирджиниус очень спокойно и трезво, – полагаю, что я очень обязан…

– Да, – сказал Стивенс, – на вас лежит большое обязательство. Вы очень обязаны Гренби. – Вирджиниус посмотрел на него. – Вы должны ему за те налоги, которые он платил ежегодно в течение пятнадцати лет.

– А-а, – сказал Вирджиниус. – А я думал это отец… Да, Гренби каждый ноябрь брал у меня деньги в долг, не так чтоб очень много, и суммы были разные. Говорил, что ему надо закупить скот. Иногда он отдавал по частям. Но он мне еще должен… нет, пожалуй, теперь я ему задолжал. – Вирджиниус говорил очень серьезно, деловито. – Когда человек начинает делать дурное, важно не то, что он делает, важны последствия.

– Но наказывать-то его будут за то, что он делает, и наказывать будут посторонние. Ведь тем людям, которым будет плохо от последствий его дурных дел, этим людям его наказывать не придется. Словом, для нас, для всех остальных хорошо, что он за свои дела попадает в руки к нам, а не к тем, другим. Вот сейчас он в руках у меня, а не у вас, Вирдж, хоть вы ему и родственник. Вы меня понимаете?

– Понимаю, – сказал Вирджиниус. – Да я бы все равно его не стал… – Вдруг он посмотрел прямо в лицо Стивенсу. – Слушайте, Гэвин, – начал он.

– Что такое? – спросил Стивенс.

Вирджиниус пристально посмотрел ему в глаза.

– Вы там очень умно рассуждали насчет химии и так далее в связи с этим дымом. Пожалуй, я кое-чему поверил, а кое-чему нет. И пожалуй, если я вам скажу, чему я поверил, а чему – нет, вы будете надо мной смеяться. – Лицо у него было вполне серьезное. И у Стивенса на лице была такая же серьезность. И все же в его взгляде что-то мелькнуло, что-то острое, внимательное, но без всякой насмешки. – Случилось-то это неделю назад, – продолжал Вирджиниус. – Если вы тогда открывали шкатулку, смотрели, есть там дым или нет, он бы непременно улетучился. А если бы в шкатулке не оказалось дыма, Гренби себя не выдал бы. И все это случилось неделю назад. Откуда же вы знали, что в шкатулке еще останется дым?

– А я и не знал, – сказал Стивенс. Он ответил быстро, весело, даже радостно, чуть ли не с улыбкой. – Ничего я не знал. Я напустил туда дыму перед самым заседанием. Как раз перед тем, как вы все вошли в комнату, я напустил полную шкатулку дыму из трубки и захлопнул крышку. Но я ничего не знал. И боялся я, наверно, еще больше, чем Гренби Додж. Но все сошло хорошо. Дым продержался в шкатулке чуть ли не целый час.

Загрузка...