«Первые не используют чтения, чтобы достичь какой-нибудь достойной цели; вторые же злоупотребляют им ради цели весьма недостойной; и дерзость их возрастает вместе с ростом их знаний».
Генри Сент-Джон, виконт Болингброк, «Письма об изучении и пользе истории»
Вид с террасы замка — «Замчика», как говорят здесь, в Имоле, «Скалы», как говорят здесь же — исключительно хорош даже в дождь. Все равно воздух почти прозрачен, только очертания предметов немного мутнеют и расплываются. Так еще красивее. Белые улицы, цветные стены, красные крыши — а потом желтая полоса укреплений и сразу, без перерыва — долина. Палевая, серая, коричневая, зеленая, загибающаяся вверх, к плоскому оловянному небу.
Прекрасный вид. Найдет, чем порадовать и художника, и тирана. Сейчас им любуются часовые — не с террасы, с башен. А хозяин города и всей округи может пить вино в небольшом зале, чьей крышей служит терраса, смотреть, как течет вода по синеватым оконным стеклам, слушать почту и в который раз мысленно примерять на себя этот замок с его толстыми стенами и — теперь — отлично продуманной системой орудийных площадок, эти улицы с узелками мелких площадей, угловатый каменный пояс, внешний вал… и оставаться довольным.
Разноцветная суета свиты, гостей, послов, художников и поэтов тоже вполне уютна и вписывается в дождливый день, словно сам замок — в окружающий город. Медовое, охристое, красное одеяние и длинный чуткий красный же нос придворного философа, вынюхивающего обед и почтение, повторяют оттенки крыш и стен снаружи. Хмуро-стальной в окалинно-синем бархате комендант крепости ждет своей очереди докладывать и сливается со светом, синевой, водой. В Имоле зима.
В Имоле будний день. Посланник из Ромы, от Его Святейшества, прибыл не раньше и не позже, чем ожидали, и не привез тайных писем, лишь несколько пергаментов тончайшей выделки, с роскошными алыми кистями, влепленными в воск печатей. Из почтения к наместнику Святого Петра эти прочитают последними. Там — ничего нового, известия, которые успели раньше прискакать с гонцами или прилететь на крыльях почтовых голубей. Своевременные известия. Своевременность пронизывает залу — багровый жар угля уместно соразмерен ненастному дню, теплое вино с пряностями «на аурелианский манер» осмысленно совпадает с долгим, долгим чтением, пестрота и рябь шепотков, дыханий, усмешек — под стать зимнему затишью. Значит, быть беде или пожару.
Здесь, сейчас рождается очень интересная весна. Совсем недавно казалось, что прошлый год закончился для Чезаре Корво не так удачно, как хотелось бы: к зиме город Фаэнца все еще не сменил владельца, остался в руках, как любит подчеркнуть Его Святейшество «тиранов, воров и узурпаторов» Манфреди. Его Сиятельство герцог Беневентский не говорит о Манфреди ничего дурного — зачем ругать того, кого уже и так держишь в осаде? Но ни осада, ни блокада не давали особых плодов… до сих пор.
Там, где бессильны копья и пушки, побеждают золото, хитрость и умение использовать чужие предрассудки. Вот сейчас настанет очередь отцовского посланника, и тот прочтет — Джованни Бентивольо устрашился гнева Господня и покорился воле Церкви Христовой, выраженной устами смиренного наместника Его, и отрешился от мятежного и непокорного внука, а во искупление своих прошлых прегрешений… Искупление придется очень кстати, и в первые же дни весны заново снаряженная армия Корво восстановит кольцо осады.
А вот у самой Фаэнцы сил будет много меньше. Тоже на армию. На болонские войска Бентивольо, которые уйдут. Не потому, что Бентивольо испугался ада… если бы он всерьез боялся ада, он был бы правителем получше. А потому, что отлучение разрывает все связи, стоящие на клятвах. В том числе, и связи между правителями и подданными. А ссора — одновременно — и с Ромой, и с Аурелией даст противникам Бентивольо и всем недовольным повод думать, что в этот раз его удастся стряхнуть. Старый стервятник покрутил морщинистой шеей и сдался. С его внуком эта шутка не удалась бы — он хороший правитель. В свои шестнадцать лет.
— …и мы повелеваем вам, наш возлюбленный сын, оказать любезность обратившемуся к нам от имени города Неаполя послу, — читает ко всему привычный гонец: он и Отче Наш задом наперед оттарабанит без запинки, было бы написано поразборчивей.
Посол, приземистый и круглый, в померанцевой расшитой золотом накидке, и сам похожий на откатившийся от родного дерева померанец, делает несколько шагов вперед. Он если и удивлен, то не показывает виду. Скорее уж, доволен. Какую же любезность с ясного неба велит оказать Его Святейшество? Снег на голову под стенами Фаэнцы был несколько более ожидаем.
Что делать неаполитанцам зимой в Имоле… вернее, им есть что делать зимой в Имоле, но с армией — и они об этом еще не знают.
У посла — приятный баритон, хорошая латынь. Его Величество король неаполитанский Федериго расстроен, разгневан, возмущен — его подданную, жену его верного слуги и адмирала Доротею дель Искья, посещавшую родственников в Урбино, захватили на дороге люди, назвавшие имя герцога Беневентского, охрану перебили, слуг прогнали, а благородную даму вместе с повозкой, прислужницами и имуществом уволокли в неизвестном направлении, что есть позор, поношение, похищение и поведение, недостойное христианского владыки.
Какой замечательный сюрприз. Какой своевременный. Каким же это образом Его Святейшество ухитрился вообще снизойти до подобной просьбы? Ах да, что-то там в начале — склонив слух к заступничеству возлюбленной невестки, ходатайством которой…
Слушать надо, все и всегда, каждое слово, а не фамильных воронов считать в уме, сидя с видом любезным и благожелательным, приятным всем присутствующим.
Понтифик склонил слух, значит — и нимало не усомнившись, не удосужившись даже тайно поинтересоваться… А, впрочем, это все — потом, потом. Сейчас же — податься вперед, приподнять бровь, разглядывая посла, улыбнуться, словно ожидая продолжения доброй шутки, и когда он, наконец, изложит свою просьбу — мол, из уважения к королю Федериго и брачным узам даму освободить и вернуть, — улыбнуться еще шире. Шутка удалась. Возлюбленный сын доволен и даже польщен.
— Уж не хотите ли вы сказать, что обвиняете в этом похищении нас? — В другое время зал мог бы поежиться, выцвести, словно сад под зимним ветром, но сейчас всем видно, что герцог Беневентский едва сдерживает смех. — Любезнейший посол, — заговорщическая улыбка, — помилуйте — да мне бы свободным женщинам Романьи успеть… оказать свое почтение. Признаюсь вам, даже будь я самим Геркулесом, а я, стыдно сказать, уступаю этому великому герою, я не смог бы себе позволить похищать неаполитанок… во всяком случае, не раньше, чем лет через пять.
Посол смотрит на Чезаре Корво, словно впервые увидев, и, кажется, понимает, что посылать солдат за женщинами на большую дорогу герцогу и вправду незачем.
— Ваша Светлость…
— Я и не думаю винить вас. На землях Его Святейшества бандиты не рискуют носить мои цвета.
— Так, стало быть… — тянет заинтересованный посол. — Ваша Светлость…
— Один из моих капитанов самовольно покинул службу и скрылся как раз неподалеку от Урбино. Если его и впрямь увлекла страсть, то он непременно будет найден и примерно наказан. Мы просим передать королю неаполитанскому наши заверения в лучших намерениях. Что до вас, то мы желаем, чтобы вы возвратились к нашему отцу и господину в Рому, а оттуда сопроводили в Неаполь благородную даму, чье добросердечие скрасит королю Федериго потерю, пока пропажа не сыщется.
— Ваша Светлость имеет в виду…
— Светлейшую монну Санчу, мою невестку. Кому как не ей служить наилучшим залогом тех добрых чувств, которые дом Корво питает к Арагонскому дому Неаполя?
Обязанности посла требуют выдержки и умения улыбаться, даже если тебе на глазах у всех продают дохлую крысу. Даже если ты не знаешь, где именно в сладких словах зарыта дохлая крыса, а только чувствуешь запах.
Посол благодарно кланяется. Сопровождать монну Санчу в гости к родне — нельзя же счесть кузину короля заложницей? — это высшее счастье, доступное придворному.
Блестящий черный фриз спал под деревом в тени, вытянув шею и положив на землю тяжелую треугольную голову.
Человек в желтом берете с наушниками посмотрел на него, поцокал языком, восхищенно засмеялся. Он очень молод, неожиданно как-то. Наместник Имолы наслушался сплетен и сказок и ожидал встретить старика, а увидел рыжего переростка вдвое моложе себя. Впрочем, в этом деле, как и во многих других, успех не обязательно зависит от возраста.
— Я признателен благородному синьору за возможность увидеть это воистину занимательное зрелище, — с полупоклоном сказал каббалист. — И с удовольствием расскажу, что могу. Но я удивлен, что синьор пожелал обратиться ко мне.
— Сначала я обратился к Ордену Проповедников, — пожал плечами Мартен Делабарта. Он сидел на заборе, слегка покачиваясь, и если эта поза, занятие или собеседник не соответствовали статусу временного правителя города, то гори огнем этот статус. Про города господин Делабарта больше никогда и ничего не говорил и не думал. — Они мне не ответили. А тут вы.
— Поразительные люди, — фыркнул каббалист. — Видите ли, в этой области все мы невежественны как малые дети. Потому что магия тут ни при чем. С вашим фризом, благородный синьор наместник, не произошло даже чуда в прямом значении этого слова — то есть сверхъестественного события. Это просто лошадь, как она была задумана Творцом. С ней все правильно, все так, как и должно быть. Но подробностей этого «правильно» я не знаю, и никто не знает. Проще раздвинуть морскую воду от берега и до дна, чем восстановить одну травинку из райского сада. Праотец Адам и праматерь Хава не оставили записей — а больше с не пострадавшими от Падения животными никто близко и не сталкивался. А когда что-то подобное случалось в истории, то обычно — как и в вашем случае — вокруг происходило столько значительных и устрашающих событий, что летописцам было не до зверей. Что Валаама убили, нам известно. А что стало с его ослицей, ведает один лишь Творец, благословен Он.
— Ослица говорила вслух, — перебил Мартен. — Человеческой речью.
— Ослицу слышал Валаам, — решительно возразил Иегуда бен Маттафи некогда из Овьедо, а теперь из Венеции. — А вот разговаривать, как мы с вами, ей было решительно нечем. Она же не серый попугай. Ну, подумайте сами, мы все знаем, что праматерь Хава в райском саду беседовала со змеем, на свое и наше несчастье. Даже если предположить, что это был тогда еще не известный нам змей, а большой дракон, с ногами, откуда ему взять наши зубы, небо, глотку — все то, что дает нам человеческую речь? Он же совершенно по-иному устроен — зачем ему наши органы? Это противоречит логике и здравому смыслу, а Творение — само воплощенная логика, им противоречить не может. Можно также допустить, что разговаривали звери чудом, посредством постоянного вмешательства свыше. Но это значит предполагать, что Творец, благословен Он, мог создать нечто несовершенное, неспособное делать простейшие, естественные вещи. Нет, куда более простым объяснением является то, что с Падением звери потеряли способность говорить, а мы — слышать. Тем более что и с нами самими потом произошло нечто подобное. В Вавилоне.
— И как же это вышло, — поинтересовался наместник города Имолы, — что посреди Арелата вдруг уродилась непадшая лошадь?
Нечестивый еврей посмотрел на кощунствующего христианина как аист на лягушку.
— Я в силу своих скромных познаний предполагаю, что все изменения произошли с нею позже. В месте, именуемом Марселем. При известных вам обстоятельствах. А сделалось это совсем просто, — бен Маттафи вздохнул. — Этому вашему Шерлу просто пожелали добра. Благословение силой Единого… люди от такого становились праведниками и чудотворцами, представьте себе, как это должно было подействовать на лошадь, у которой и воли-то особой нет, чтобы противиться Творцу, да и глупому такому желанию взяться неоткуда.
В покоях, отведенных наместнику Имолы, никто ничего и никогда не убирает без спроса. Никто и ничего не трогает без спроса. Прислуга запомнила распоряжение как десять заповедей и соблюдает много лучше. Брошенное походя «Взорветесь — повешу» возымело волшебное действие, несмотря на всю абсурдность угрозы.
— Хорошо, что Катарина Сфорца ни разу не была замужем за артиллеристом. В фортификации понимает, в людях тоже. Если бы и в пушках разбиралась, мы бы цитадель в Форли еще год штурмовали, несмотря на всю поддержку горожан.
Гость наместника мечтательно смотрит куда-то в угол потолка, качает головой:
— Если бы она и впрямь разбиралась в людях, горожане сражались бы против нас. Незабываемая женщина, — усмехается он.
— Я должен был сказать — в тех, кто берет у нее деньги за службу, — поправился наместник. — А пушки ваши готовы. Потащите домой — или подождете, пока земля просохнет?
— Подожду, если не получу иного приказа.
А если получит, то и пушки через грязь потащит, и сам отправится, куда велено — хоть в земли русов, хоть в Африку. Хороший человек капитан де Корелла. Исполнительный. Делает вид, что, помимо собачьей верности, ничего другого в нем и нет. Хорошо делает вид, убедительно. И всем видом, всей одеждой говорит — я простой солдат, в голове только последний приказ и держится.
— Хорошо. Кстати, о пушках. Я говорил с Его Светлостью, нам нужны мастера на большие. Из Венеции переманивать — себе дороже, но сюда много едут из Толедо. Можем мы поискать недовольных там?
— Можно и поискать, — степенно кивает гость. Без приказа не сделает, но спросит позволения, и кто бы ему запретил…
— И еще, кстати, в бумагах мэтра Петруччи нет случайно работ по магии?
Капитан де Корелла не проливает вино из кубка, не подскакивает, не таращит глаза и не говорит ничего так старательно, что слепому видно, как он хотел бы сделать все это. Неожиданность. Наместник Имолы, господин Делабарта потягивается, сцепив ладони на затылке, и удивленно хрустит костями. Неужто за его спиной появился призрак? Рановато, солнце еще не село.
— Так если есть, хотел бы почитать. У меня гостил один венецианский каббалист. Сказал, что мэтр Петруччи мог интересоваться кое-чем, что хотел бы знать я.
— Чем, например?
Делабарта не сразу соотнес ученого из рассказа каббалиста с тем то ли хирургом, то ли анатомом, то ли инженером, что в прошлом году подвернулся Его Светлости под руку. До сего момента наместник Имолы считал, что причина была в излишней близости хирурга к Лукреции и ее мужу, и Петруччи пострадал за то, что знал секреты семейства Корво. Обычное дело, и даже то, что Его Светлость за свой счет печатал труды покойного — тоже обычное дело. Для герцога Беневентского конечно, обычное: семейные тайны семейными тайнами, а полезное знание пропадать не должно.
Но сейчас в кресле напротив сидит крепостная стена. С правильно расставленной артиллерией. Мэтр Иегуда, мэтр Иегуда, и за каким это змеиным яйцом вы меня послали? Яйцо существует. И оно не пустое.
— Работой со сверхъестественными силами. Точными последствиями.
Капитан де Корелла смотрит так, словно хочет сказать какую-то колкость, но сдерживается. Большая пушка с борением желаний: то ли выстрелить, то ли помедлить, экая прелесть!..
— Зачем вам вдруг сверхъестественные силы?
— Не они мне. Я им. Забыли?
— Нет, — говорит гость, — не забыл. Потому и удивляюсь. Мэтр Петруччи любопытствовал о многом, возился и с магией — а кто из ученых умников туда нос не совал? Но все это нечестивая пакость, нам ли не знать?
— Господин наместник Форли, — щурится господин наместник Имолы. — если не хотите говорить, не говорите. Если нельзя спрашивать, скажите прямо. Если можно спрашивать, я спрашиваю. Мне нужно.
— Не хочу, — тут же отзывается де Корелла. — Страшно сказать, до чего не хочу. Но вы спрашивайте.
А вот это уже ни в какие ворота.
— Есть ли книга? Могу ли я ее прочесть? Если не могу — что в ней говорится о той мрази, которую мы едва не накликали? О процедурах. О том, что может быть. О… вмешательстве свыше. О шторме, — и чистая догадка, — И почему вы так не хотите, чтобы я спросил Его Светлость? Я ведь вам этим даже не угрожал.
Стул, на котором сидит Микелотто, дон Мигель де Корелла, хозяин покоев лично освободил от всего, что на нем успело накопиться за день — и несколько раз проверил, не застряло ли в обивке что-нибудь мелкое и острое. Теперь ему кажется, что он что-то пропустил.
— Потому что Его Светлость не любит вспоминать о своем знакомстве с покойным Петруччи. И я бы на вашем месте не стал искушать Господа.
— Чтобы Его Светлости потом не было неприятно вспоминать о знакомстве со мной?
— Да ну что вы, — напряженно усмехается гость. — Я как-нибудь постараюсь не доводить дело до таких крайностей. Книга есть, была… прочитать ее уже нет никакой возможности. Нет, пожалуй, это не книга была, рукопись, законченная наспех. Про шторм там говорилось — и про что только не говорилось…
Два года назад идея сжечь приют чернокнижников вместе с хозяевами не показалась капитану де Корелле крайностью. Осуществленная идея. Моя.
— Почему нет возможности? Что там было — чтобы уничтожать? Раз уж говорите.
— Рукопись отдали «ласточкам». Было там такое, что слава Пресвятой Деве, что отдали. Вы его книгу по счету видали? Вот там так же, на пальцах, любой дурак справится — как вызывать Сатану и заставлять его служить себе. Любой новобранец повторит, умел бы читать.
— Тогда что тут может быть неприятно вспоминать? — Значит, убивали не за семейные тайны, а за вот этот труд. А что долго… о чем шепотом, только своим — акула адриатическая тебе «свои», дон Рамиро — что перед смертью Петруччи долго и умело допрашивал герцог самолично, это, значит, не чтобы узнать, с кем ученый делился секретами, а чтобы получить все копии труда. Но дело-то само по себе благое, а уж при ненависти Корво к черной магии, так и вовсе непонятно, о чем тут может быть неприятно вспоминать.
— Вас интересует рукопись или дела Его Светлости? — хмурится толедец.
— Рукопись. Либо в ней было не только это, либо было не только там, либо я плохо вас знаю. И Его Светлость.
Де Корелла со скрытым облегчением опять откидывается на спинку стула, берет кубок.
— Было много всякого, и поверьте мне — большую часть вам и знать не стоит. Никакой пользы не принесет. А вот что покойному Петруччи мы и обязаны штормом и прочей пакостью — это тайна, но вам-то можно…
— Стойте. Штормом как? Я правильно понимаю — он общался с Сатаной и попросил? Но почему? Зачем ему?
— Он думал, что не с Сатаной, а с духами… — отвернувшись, выдавливает из себя капитан. — Такой умный, аж ученый. Он служил галльскому королю, а тот из кожи вон лез, чтобы Аурелия не отбила Марсель.
Вот как. Не зла. Он взял все то, что в Марселе наделали… и наговорили. И потратил в другом месте. На пользу своему королю. Ошибся — но ошибаясь и желая победы Арелату, спас город, а вот те, кто должен бы этот город защищать…
— Тидрек знает?
— О чем?
— О том, как ему помогли.
Де Корелла озадаченно потирает скулу, пытается качнуться на тяжелом приземистом стуле. Что-то соображает, а потом словно выцветает.
— Господи нас всех помилуй, если знает…
А вот теперь все ясно. Совсем ясно.
— Имя Петруччи мне назвал Иегуда бен Маттафи. Я говорил, где он теперь живет.
— А что, этот ваш болтливый иудей венецианский так и сказал — если кому невтерпеж Сатану накликать, то спрашивать Петруччи? — сварливо интересуется капитан. — И вы-то чего ради в розыски ударились?!
— Сатану накликать можно и без этого, сами знаете.
— Так что этот Иегуда говорил?
— Что в последствиях общения с… силами не разбирается никто. Даже доминиканцы. Их не это интересует. И опыта нет — ни у кого. Его дядя переписывался с Петруччи. Того интересовали иудейские методы. Только практика. Мэтр Иегуда думал, что Петруччи хочет ставить опыты.
— Он и ставил… на себе по большей части. Господин Делабарта, скажите уж — какие последствия вас интересуют?
На себе… что же у них с Его Светлостью вышло? Мог герцог попросту испугаться, что враг, да еще и враг, который запанибрата с Сатаной, оказался столь близко к его семье? Если самый бесшабашный из ромеев вообще способен чего-то пугаться, то наверняка именно такого. Потому и вспоминать хуже, чем горчицу ложками кушать.
— Мой конь, господин де Корелла, разговаривает во сне. А мне — везет.
Гость совершенно не удивляется — ни напоказ, ни в глубине души. Качает головой, разводит руками:
— Опытов на животных Петруччи не ставил. Об удаче он тоже не писал. В той рукописи.
— Спасибо.
Значит, было еще что-то, но об этом можно спрашивать только самого Корво, а Корво спрашивать не стоит. Жалко. Но пока эта дверь закрыта.
— Спасибо, — повторяет наместник Имолы. — Так вот, новые стены Фаэнцы строил человек знающий. Да и нам они потом пригодятся. Поэтому я собираюсь предложить Его Светлости и господину Вителли вот что…
В кафедральный собор Мартен Делабарта не пошел. Не хотелось. И могли неверно понять. И не хотелось. И идти недалеко, но не хотелось. И вообще он туда заходил только по долгу службы. А за тем, за чем обычно люди ходят в церковь — не ходил. Не нравился ему собор. Колокольня нравилась, угловатая, рыжая, с веселенькой белой отделкой, а на соборе и внутри, и снаружи написано было, что начали его строить еще два века назад, а остановиться не могут, потому что каждому новому правителю свое имя прославить хочется. И каждому составу городского совета тоже. Ничего плохого в этом нет, но все время как за рукава дергают — посмотри на меня. Так что он оставил собор позади, задумался — и двинулся прямо к церкви Святой Марии, что в Реголе, монастырской. Старая она совсем… и тихо там. Через пол-Имолы, да что с того? Город-то маленький.
Город был невелик. По сравнению с Марселем — и не город, квартал какой-то, только с добротно поставленной крепостью. Здесь было множество возомнивших о себе укрепленных кварталов и каждый из них видел в зеркале не меньше, чем державу — со своей историей едва ли не от Адама, политикой, важной как деяния апостолов, с гордыней как у Сатаны. Выскочит такой городок на пересечении путей, словно гриб, пустит грибницу в окрестную плодородную почву, отрастит шляпку-крепость, и на тебе: ни пройти, ни проехать, пока этот гриб не приготовишь должным образом. Его Светлость, надо отдать ему должное, с грибами обращаться умел. Сами в похлебку прыгали, сами в миску просились.
Вот и по Имоле наместник Его Святейшества мог без охраны ночью пешком гулять, даже без армии на зимних квартирах, и не совершить этим самоубийства. А, например, Фаэнца — это гриб совсем другой. Им от Корво ничего не нужно, свое в хозяйстве есть… немногим хуже. Моложе просто. Вот и пушки нынешние, год назад заказанные и наполовину оплаченные, из венецианских мастеров щипцами приходится вынимать. Почему? А потому что умный Асторре Манфреди, как только в воздухе дымом запахло, у Синьории в долг попросил. Много. Теперь если его из Фаэнцы высадят, денег тех кредиторам не видать. Не герцог же Беневентский будет их возвращать? Вот венецианцы с пушками и не торопятся. И в других делах Фаэнце помогают. Выходит, Асторре республику за их же деньги на цепь посадил. Хорош. Золото у Венеции, армию у дедушки, горожан — лаской и хорошим управлением, войско — отвагой… только не с тем противником связался. И деда своего переоценил.
За размышлениями Делабарта сам не заметил, как дошел до монастыря. Об Асторре Манфреди он думал, чтобы не вспоминать заранее, загодя, о другой осаде, о другом предательстве. Вместо того чтобы вышибать друг друга, клинья только расширяли щель в душе, и оттуда тянуло зимним холодом.
Бенедиктинец принял кошелек, не глядя, не взвешивая. Службы — сегодня и насколько хватит денег. За упокой души некоего Бартоломео. Нет, неважно — там, я думаю, поймут. Поймут, согласился монах. И опять ни о чем не спросил. И хорошо, потому что ответа нет никакого. Не убивал и не был причастен. Не родич. Добрых чувств — никаких. С христианской любовью… какая там любовь. С ненавистью тоже. Наверное, просто закрыть дверь. Если долг есть, теперь он уплачен. Если нет, это не повредит.
Огарок свечи — солидный, почти в палец, — Мартен унес не нарочно. Просто по старой-старой привычке вечно что-то вертеть в руках, а если ничего само не подвернулось — подобрать или открутить, а потом все это тащить в дом. Только там он порой рассматривал добычу, через раз удивляясь, зачем понадобилось — но ничего не выкидывал, швырял на стол, на стул, в угол, прятал в сундук, в кошель, в седельную сумку… Четвертина доброй свечи могла бы пригодиться и обычным образом, но господин наместник усмехнулся и сунул ее под подушку.
Так в нижнем городе гадали девушки на жениха. Зажечь свечу, держать, пока сама не погаснет, а огарок под подушку — кто приснится, тот и возьмет. Не все, правда, рисковали красть такую свечу из церкви. Но и это водилось. Такие сны, говорят, связывали крепче, надежнее. Глупость и суеверие — и ни грана настоящего колдовства. А в его случае просто шутка. Просто шутка, подумал он, засыпая.
Он сидел на заборе теплой осенью. Под деревом спал Шерл, а каббалиста не было. Зато справа, рядом, на том же заборе располагался незнакомый человек в темной мантии. На первый взгляд — горожанин лет сорока. На второй взгляд — лет пятидесяти или больше. И не горожанин вовсе.
— Непадшая лошадь, надо же, — улыбнулся сосед. — Неплохая шутка.
Мартен зацепился большими пальцами за пояс, расставил локти, ссутулился — очень уж хотелось задавать вопросы. Много вопросов, и все каких-то мальчишеских. Как на самом деле, а почему, а как так вышло, а что же будет. Хотелось — и не хотелось. Он никому не говорил, что для него Шерл, и даже себе не говорил, просто — рыл носом землю, чтобы докопаться до ответов, и не побоялся дергать за хвост Мигеля де Кореллу, да и господина его не побоялся бы. Ему вообще больше бояться было нечего.
Человек справа смотрел не на него, а куда-то мимо, в пространство.
— Если не считать превратностей войны и политики, — сказал он, — ваш фриз будет жить во здравии и благополучии столько, сколько сам захочет. Что до примерной прикидки… если у вас будут еще дети и кто-то из них понравится Шерлу достаточно сильно, конь переживет вас. Но это все-таки зверь. Я не стал бы рассчитывать, что он будет носить и ваших внуков. Устанет.
— Почему так вышло? — спросил все-таки Мартен. В мире сновидений, странно похожем на осеннюю Имолу, голос звучал так же, как в настоящей Имоле, и он мельком подумал: не заблудиться бы. Забуду, что я сюда уснул, так и останусь — а впрочем, велика ли разница?
— Скорее всего, стечением обстоятельств. Лошади пожелали добра… вокруг в это время происходило другое и куда большее чудо. Как оно все друг на друга наложилось и срезонировало, я вам без эксперимента не скажу.
Мартен не стал спрашивать, кто мог пожелать Шерлу добра — он и так знал. Подумал вдруг, что арелатский сукин сын все-таки завоевал Марсель, и не на год, не на столетие, в отличие от короля Филиппа и генерала де Рубо, а иной, неотменяемой и вечной победой. Спаситель. Чудотворец. И еще подумал — если этот у нас спаситель, то кем же получается он сам? И петух-то прокукарекать не успел…
— А что будет, когда устанет? — об этом имело смысл спрашивать. Обо всем остальном не имело. Да и ответы известны, просто неприятны.
— Умрет, — пожал плечами мертвец.
— А потом?
— А потом, полагаю, вы втроем с бывшим хозяином как-нибудь уж разберетесь.
Мартен едва с забора не свалился — куда-то за пределы сна, в зимнюю Имолу, в собственные покои. Уж больно сложно оказалось представить такое место, от глубин ада до райских высот, где они с покойным арелатцем и Шерлом ухитрятся оказаться одновременно. На том свете. Втроем. Невероятица какая-то.
Если только не вот так, во сне и с ученым италийцем — для Мартена они все так и оставались италийцами, южанами, — за компанию. Чтобы все объяснил, вот так запросто и понятно. Делабарта подумал, сколько будет стоить вечное поминовение — узнать надо бы. Долги нужно возвращать.
— Вы и правда можете кое-что для меня сделать, — неожиданно резко сказал сиенец.
— Что?
— Пообещать мне, — а вот теперь видно, что этот человек — чародей, колдун, хозяин неурочных штормов, и взгляд его, кажется, может вдавить в стену, — не поклясться, а пообещать, больше никогда, ни при каких обстоятельствах не повторять то, что вы сделали вчера вечером. Никогда.
Мартен не хотел спрашивать, хотел только пообещать — и пообещал кивком, здесь этого было вполне достаточно, кивка и внутреннего согласия, но все же спросил:
— Почему?
— Потому что в этот раз вы позвали случайно. И меня, человека, до которого вам по-настоящему нет особенного дела. Подумайте о тех, с кем вы непременно захотите поговорить завтра. И о том, кто рано или поздно, а скорее всего — сразу, откликнется на этот призыв.
Он услышал хруст и грохот еще во сне. Не просыпаясь, по звуку, оценил примерный размер камня, ухнувшего во внутренний двор, угол падения, расстояние до катапульты… во сне же и вспомнил, что он не в Камарге и не в Шампани, а дома, в Перудже. И если снаряды долетают к нему во двор, значит чертовы Одди не просто просочились под город, как было в прошлый раз, а прошли за стены и сняли-таки цепи, мешающие кавалерии и орудиям — а потому дело, считай, проиграно. Тут он проснулся и вспомнил, что никакие чертовы Одди никуда уже просочиться не смогут. Прошлый раз стал для них последним.
Джанпаоло Бальони, сын Родольфо Бальони, племянник Гвидо, брат Симонетто и Троило, кузен Асторре, Джисмонди и Джентиле, и Грифоне, и Маркантонио, и… облегченно вздохнул и решил, что камень из катапульты ему приснился. Превратности профессии — даже когда ты уезжаешь из войны, война не уходит из тебя. И тут в двери дома ударил таран и двери эти — Джанпаоло чувствовал это спиной, костями, волной, прошедшей по дому — лопнули и влетели внутрь.
Он всегда приходил в эту спальню уже после тушения огней. И уходил до рассвета. Не потому что боялся, а просто не хотел огорчать отца. Одеваться не было нужды — он уже был одет, для дома, конечно, не для улицы. Легонько толкнул Мариетту, подождал несколько ударов сердца, пока ее глаза станут ясными.
— Запрись, сестренка. Не выходи и женщин своих не выпускай.
Кто бы это ни был, их не тронут нарочно, а вот случайно, в тесноте, в темноте…
Оруженосец, паренек по имени Маралья, толковый копейщик, уже не спал, стоял у двери снаружи. Если бы Джанпаоло ночевал в собственных комнатах, у него было бы оружие получше легкого меча. Крик, топот… Если бы Джанпаоло ночевал в собственных комнатах, он был бы мертв.
Нужно узнать, кто нападает. Увидеть и понять, что происходит. Было холодно, не оттого, что снаружи — зима, а просто от близкой опасности. Как корыто ледяной воды на голову: проснешься и протрезвеешь за мгновение. Очень холодная вода, очень медленное время — и только руки двигаются в том же сонном рваном ритме, словно марионетка у неумелого актера. Много медленнее мыслей.
Сюда, к женщинам, в узкие коридоры, путаницу пологов и занавесей, впускать врагов нельзя — а они стремились именно в покои сестры, и, значит, знали, где искать Джанпаоло. Значит, не чужие. Увидеть, кто — можно, если не торчать под дверью, а выбраться — глянув вниз, нет, тихо, все нападающие уже втянулись в дом — выбраться в окно, потянуться и прыгнуть вбок, зацепившись за ставень окна соседней залы. Подтянуться, глянуть в прорези — одновременно слыша глухой стук и треск вышибаемой двери, у которой он только что стоял.
Сейчас он увидит кого-то из знакомцев, а потом вернется. Непременно вернется.
Красное, желтое, громкий повелительный голос. Увидел, узнал, нет, не вернется. В зале распоряжался кузен Карло, Карло Петушиный Гребень, мот, желчный зануда — и во хмелю ведет себя скверно, как какой-нибудь Орсини. Терпели его, потому что кровь не вода, а еще потому что за семью он дрался любому на радость, а в большую власть ему хода все равно не было — слишком много хороших людей между ним и старшинством. Вот он, видно, и решил уравнять шансы. Наверху топали и скрипели, стучали, ухали. Мальчик влез в драку, покупал время. Время понадобится — тихо-тихо, медленно-медленно, вверх и еще раз вверх, до крыши. И ползком.
Нельзя возвращаться. Нельзя, потому что Карло без маски. Он пришел открыто, он не боится, что его узнают. Не боится мести. Значит, в деле не только он, режут не только здесь. На свадьбу собрались толпы, провести своих людей в город — проще простого. Проще простого, если твоя фамилия — Бальони и ты родич жениха… Карло должен убить отца, дядю, меня с братьями, Асторре с братьями — и еще кузена Грифоне, потому что Грифонетто самый сильный из младшей родни и любит Асторре, как будто их одна мать родила, и не позволит, чтобы убийца ходил по земле…
Джанпаоло почти прыгнул с края крыши вниз, в темный внутренний двор дома Грифоне. Душой он был уже там, среди мокрой темной листвы, на старых камнях у колодца — наверное, потому и заметил лунный блик на лезвии, услышал короткий тихий вздох, почуял человека. Не чужого. Он не пах ничем чужим — влажная шерсть, ожидание, выделанная кожа, вино, настороженность, сталь… и тогда Джанпаоло понял: внизу засада. Засада, поставленная тем, кто заранее знал: врасплох его не возьмут, и он бросится к кузену.
— Я, — говорит хозяину стоящий в оконном проеме Бальони, — и правда хотел тогда спрыгнуть вниз и убить их всех.
Он резко выдыхает, лупит рукой по каменной стене, бранится. Тогда, на крыше, он молча — и даже не удивившись, — развернулся и бросился в другую сторону.
— И что было дальше?
— Залез на чердак к каким-то студентам… они сначала перепугались и хотели меня выдать. Пока я бегал по крышам, весь город успел узнать, кого уже зарезали, а кого еще ищут. — Джанпаоло пожимает плечами. — Они все были из других городов, и что им наши семейные ссоры? К счастью, они быстро передумали. Дали мне мантию с капюшоном, помогли выйти в нижний город. К закату я добрался до своих. Я отряд под городом оставил — не тащить же их на свадьбу, подумали бы, что я родне не доверяю. У меня было мало людей для штурма, так что я еще всю ночь провозился, собирал. К счастью, Вителли как раз рядом случился, а мы с ним ладим. Он мне часть своих и одолжил.
Они шли тогда по улице всей как бы студенческой компанией, а на мостовой перед домом лежал кузен Асторре — и смотреть можно было только на лицо, оно осталось целым. А его молодая жена, недавняя невеста, на свадьбу которой съехалась четверть страны, лежала рядом, аккуратным белым клубочком. Потом рассказали — пыталась прикрыть мужа своим телом, да кто ж стал разбирать, что она женщина. Перед всеми домами семьи лежали тела, город ходил смотреть. Симонетто, младший, погиб, пытаясь прорубиться к братьям, кричал «Держитесь, я здесь!» Но тогда Джанпаоло еще не знал, тогда он видел только этих.
Хозяин слушает и как бы не слушает — скорее, разглядывает Джанпаоло, темный силуэт в оконном проеме. Позади закат, обливающий гостя то ли вином, то ли кровью с головы до пят. Если бы Бальони нужны были слова сочувствия или негодования, он бы их услышал. Гостю не нужны слова — его просто только сейчас догнала та ночь в Перудже, вести о которой уже разнеслись не только по полуострову, и уже дано было ей имя: «Кровавая свадьба»…
Один из Бальони, Карло Петушиный Гребень, при помощи пары свояков и солдат, их и своих собственных, перерезал значительную часть большого и шумного семейства Бальони — и молодоженов, и кузенов, и одного из дядюшек-соправителей. В том же соучаствовал, хотя скорее предательством и попустительством, чем делом, Грифонетто — наиболее любимый и обласканный из младшего поколения. Город Карло не поддержал. От Грифонетто отказались мать и жена, а потом и заговорщики бросили его прикрывать свой отход.
О том, что Джанпаоло Бальони сотворил буквально чудо — быстро, точно и метко расправился с восставшей родней, — хозяин услышал неделю назад и ничуть не удивился. Визиту Бальони спустя две недели после свадьбы — тоже. Бывший член свиты и любимец аурелианского короля всегда был удачлив, умен и расчетлив. И легок на подъем.
— Из всей этой своры… Грифоне был единственным, кто не сбежал, а пытался драться. Я его не тронул — решил, что потом разберусь, как он в это влез. Недосмотрел. Мои люди убили его, как только я уехал. Разобрался я быстро — ему сказали, что я в его отсутствие… взял его жену. А она, мол, промолчала, чтобы в семье не было крови. Я все равно не мог понять, как он поверил. Оказалось — он все видел сам. В зеркале. И слышал через зеркало, как я угрожал ей, что убью его, если она ему расскажет.
— В зеркале, — поднимает бровь хозяин.
— В зеркале. Я вызвал доминиканцев, они не смогли сказать, был ли Грифонетто обманут, околдован или одержим, с мертвыми это всегда тяжелее. А вот с зеркалом все ясно. Мой кузен Карло и его сообщники сейчас в Камерино. Это я узнал точно.
«Опять, — думает хозяин, Чезаре Корво. — Опять. Грифоне был кротким ангелом, тихим голубком, до одержимости влюбленным в свою Дзанобию. Голубки и их видения, страхи и подлости… Отчего именно такие как Альфонсо, как Грифоне достаточно смелы, чтобы поднять руку на родича и достаточно трусливы, чтобы усомниться в очевидном?»
Хозяин твердо знает, что Бальони неоткуда знать об участии Варано, тирана Камерино, в истории Альфонсо. Простое совпадение — или воля судьбы. Удачно и своевременно. Бальони приехал предлагать помощь за помощь — он примет участие в штурме Фаэнцы, а потом войдет вместе с Корво в Камерино. Он отомстит — и скажет, за что отомстит. Джулио Чезаре Варано умрет, и не так уж важно, от чьей именно руки.
— В конце концов, у удавки два конца, — разводит руками Корво.
— Да, — кивает Джанпаоло Бальони, — Я оставил в Перудже кузена Джентиле, на него можно положиться. Да и в городе тихо. Совсем тихо. Даже собор уже отмыли и освятили заново. Кое-кто искал защиты у алтаря… — поясняет Джанпаоло. — Мне проще было потом попросить прощения у церкви и приказать вымыть стены вином. Но там все уже сделано. Так что я всецело в вашем распоряжении. На сколько вам угодно.
Камень уже упал во двор. Остается проснуться, встать — и выиграть. Бесспорно и бесповоротно. До следующего раза.
«Должен сказать Вам, дражайший отец и господин мой, Северный Ветер, что до моего приезда я недоумевал, почему осада столь незначительного города как Фаэнца продолжается так долго. Я не слышал ничего замечательного ни о городских укреплениях, ни о защищающих Фаэнцу капитанах, а для Джанэванджелиста Манфреди это — первая кампания в качестве командующего.
Недоумения мои развеялись быстро».
По болоту вышагивает цапля. Большая серая цапля. Они только издали хрупки и изящны, а подойдешь поближе — поймешь, что тут даже и орлу впору осторожничать. Ходит цапля медленно, голову чуть назад откидывает, смотрит внимательно, застывает, опять выставляет перед собой растопыренную уже лапу… в лапе металлическая трубочка с писчей смесью. Во второй — обшитая холстиной по переплету книжечка из грубой бумаги. Змея по дороге попадется или лягушка — запишут и зарисуют. Медленно, точно, с должным тщанием.
«Ничего страшного, — сказал делла Вольпе, выдергивая из глаза стрелу. — Теперь, глядя на опасность, буду видеть только половину!» — появляется на серой бумаге. И ниже: «Видимо, сырая весенняя погода все же дурно сказывается на состоянии тетив и луков у осажденных. Стрела, выпущенная с этого расстояния, не должна была застрять в глазнице».
Цапля быстро, но валко разворачивается, вытягивает из болота зазевавшуюся ящерицу — нет, не глотает: роняет на траву перед собой и скрипит, не теряя достоинства, книжечки и внимания к происходящему вокруг:
— Куда вы целитесь?! Левее, неужели самим непонятно? Между башней и колокольней… ясно?
Ящерицам немедленно делается все понятно, а пушки разворачиваются в указанном направлении.
«Мужество не только солдат, но и всех жителей Фаэнцы, отец мой и господин, достойно восхищения. Женщины их бесстрашно таскают воду для тушения пожаров, не боясь наших пушек, пока мужья сражаются на стенах. Любовь к князю и верность ему заставляет их претерпевать нужду и лишения с осени, но…»
Цапля удивлена. Во-первых, хватать и советовать нужно очень мало. Во-вторых, советы исполняются точно и с пониманием — несмотря на все действия противника: довольно плотный и точный артиллерийский огонь, не менее умелую и экономную стрельбу из луков и арбалетов — так и стучит вокруг… А под стенами и просто ад кромешный — кипяток, масло, языки пламени. Тем не менее, все к месту, с расчетом времени — сравнение долго пряталось под водой, потом все же высунулось подышать и было поймано — как хороший оркестр на репетиции: звучит вразброд, но слышно, дай им только единую цель — и будет гармония.
Обычно цаплю приглашают в гости в свои замки, в богатые городские дома, на свадьбы, которые празднуют месяцами. Выражают уважение, оказывают почет — приходится оказывать ответный, посещать: положение сына правителя Феррары обязывает, а его отец слишком крут нравом, чтобы его желали видеть, и слишком не любит людей, чтобы встречаться с ними в случаях, когда есть кого послать вместо себя. Но мало кому приходит в голову пригласить цаплю на осаду и штурм крепости — а напрасно. Хорошая осада много приятней хорошего пира, и даже вот эта вот первая пристрелка, словно репетиция вечернего выступления, ласкает слух лучше игры самых умелых музыкантов, лучше комедий, которые разыгрывают придворные.
Альфонсо д'Эсте, длинноногая болотная цапля, весьма польщен приглашением.
А гостеприимный хозяин наверняка знает, что делает. Он уже стоял здесь осенью. И, когда зазывал Альфонсо д'Эсте в гости, понимал, что главным блюдом будет охота даже не на кабана… Скорее на морского зверя. В воде. Звал показать, что может сделать его армия с сильным, храбрым и стойким противником. Умеющим драться, готовым драться до конца.
Внизу сигналят отступление — и почти сразу же осажденные перестают бить по дальним целям. Джанэванджелиста Манфреди — вон он там, блестящее пятно на площадке — бережет стрелы и знает, как их использовать с толком. Теперь, если бы он позвал Альфонсо д'Эсте в гости, Альфонсо бы приехал.
«Мой государь и отец, я почти уве рен, нам будут предлагать много, просить мало. Поскольку я сейчас свободен, я думаю, что речь пойдет о брачном союзе в обмен на то, что армия, равно как и артиллерия Феррары, останутся в пределах нашего княжества».
Любезный хозяин и возможный родственник, не щурясь, смотрит на город. Полуденное солнце растекается по блестящему нагруднику: сияние в сиянии. Цапля любуется бликами, но не прельщается золотом — не сорока же…
— Я ожидал другого противника, — говорит Корво, — но с ним вышла отменно скверная история…
О том, что больше помощи из Болоньи ждать не следует, в Фаэнце узнали еще зимой. Бентивольо отступил перед напором невероятно деятельного понтифика, принес обильные покаяния золотом и прочими дарами и призвал внука покориться воле Александра как воле Церкви. Однако, отряды капитана Дженнаро, присягнувшие князю Фаэнцы, не собирались оставлять город, и первое время оставались верны. С началом осады пропускать почту в Фаэнцу стали не чаще раза в день, и комендант крепости с парой парламентеров лично выезжал за ней под белым флагом. Гонцов, которые могли бы передать что-то на словах, осаждающие задерживали и, проследив за передачей писем, отправляли восвояси.
Одно такое письмо пришло из Болоньи и предназначалось для Дженнаро — далеко не первое; комендант, как обычно, послал солдата уведомить капитана о том, что для него прибыла почта, а потом отдал запечатанный и обшитый тканью пакет пришедшему болонцу в собственные руки. Как десять раз до того. Они еще поболтали и выпили вина за здравие князя и упокой всех врагов…
Комендант не знал, кто поднял крик о предательстве и сговоре — а знал бы, так убил бы своими руками, — и очень удивился, услыхав, в чем его обвиняют. Он клялся, что ведать не ведал, что за бумагу прислали Дженнаро; что отроду он не был шпионом и не собирался вскрывать чужие письма, и о каком сговоре, черт вас всех побери, может идти речь? Они даже ночную вылазку не планировали!..
Конечно, городской совет ворчал — не вскрывал, так должен был вскрыть. Не сговаривался, так должен был сговориться, за пазуху к Дженнаро залезть, и узнать, что за этой пазухой — змея безногая и ехидна. Но ворчал больше для порядка. Что Бентивольо полностью отступится от внука не ожидал никто, даже сам князь. Чего уж спрашивать с коменданта крепости.
А потом ночью через стену перелетела стрела. Не простая, а с запиской. Да караул с обходом оплошал, задержался — и оказался как раз в ненужном месте. Записка, конечно, не записка, а одна сплошная чушь, если подряд читать. Но на то Фаэнца и Фаэнца, что мастера в ней есть всякие. Любезного друга благодарили за сведения, жалели, что так просто сдать город не получится и предлагали устроить вылазку, да неудачно, чтобы осаждающие ворвались за беглецами в ворота.
Тут уж обвинений никто не выдвигал — а просто у всех командиров учинили потихоньку обыск. Нашли у коменданта. Две вещи — вернее, три. Квадратик плотной бумаги, с отверстиями — на записку накладывать и поворачивать. Еще один такой же, но мятый, поистершийся — и с прорезями в других местах. Их и показали коменданту.
Тот поначалу не испугался даже, рассмеялся. Спросил, а зачем ему игры эти детские, если он с противником, почитай, каждый Божий день видится, да еще без особых свидетелей, да еще почту принимает. Кто ж эти письма считал — передавай не хочу. Зачем же ему стрелы, решетки, глупости всякие. Это проклятый Папский сын на него, честного человека, подозрения наводит.
И тогда положил перед ним Бруччо Рени третью бумагу. Плохонький дешевый листок, весь в кляксах и исправлениях. Черновик. Где Его Светлости герцогу Беневентскому предлагали сдать город.
Комендант еще пробовал объяснять, что он хотел заманить герцога в ловушку — может быть, просто передовой отряд, а, может, зная нрав Корво, и его самого. Никто не слушал. Предателя бросили в замковую тюрьму. Он взывал к князю, пытался говорить, что вылазку они планировали вместе с Дженнаро — но Дженнаро отмахнулся: не было ничего. Не обсуждали. Сам тонет — и другого утопить хочет. Мстит, наверное. Мало нам гнева правителя Болоньи, мало нам этой оравы за стенами — так тут еще и всякий трусливый предатель клевещет…
Асторре подумал — и решил: пусть все остается как есть. Если коменданта оболгали, город потом заплатит ему за ущерб его чести. Но риск слишком велик.
Комендант же был, видно, не из тех, кто стоек в несчастьях. А может кто-то другой рассудил, что предатель не причинит вреда только мертвым. Во всяком случае, однажды утром, когда стража принесла еду, узник полувисел на оконной решетке. Окно было низким — повеситься сложно, но удавиться сойдет.
Князь огорчился, но в командующие назначил не чужака Дженнаро, как тот ни клялся в вечной — до самой победы, — верности, а своего двоюродного брата Джанэванджелиста. Не все приняли это решение с одобрением — одно дело закаленный в боях опытный вояка, хоть и вертится как веретено у ловкой пряхи, да заплатить ему несложно; другое — кузен, славный сын славного отца, преисполненный всех и всяческих достоинств, кроме одного: хоть какого-то опыта.
Но после первого столкновения мнение переменили — недостаток опыта Большой Джанни с избытком восполнял знаниями, готовностью слушать советы, муравьиной склонностью вникать во все — и отвагой. После второго… после третьего о коменданте никто даже и не вспоминал. Как не было. Город вел в бой Джанэванджелиста Манфреди.
— Видите ли, — говорит Корво. — Я и впрямь мог бы иметь к этому отношение, но не имею. Ни малейшего.
— Вам кто-то помогает, — скрипуче усмехается цапля.
— Может быть, и не мне…
— И, может быть, не помогает, — соглашается Альфонсо д'Эсте.
Антонио Груа, посол короля неаполитанского Федериго, уныло тащился по дороге впереди своего кортежа и пытался составить донесение, которое отправит вперед себя, если карета все-таки завязнет. Карета была к этому близка и даже конь под послом на каждом шаге погружался в размокшую землю по путовые суставы. Начиналась весенняя распутица, мать будущего плодородия. Антонио плевал на плодородие Романьи, он хотел домой. Верхом он ездить не любил, но карета с людьми в ней точно бы застряла.
«…Его Светлость Чезаре Корво, владетельный герцог Беневентского лена, гонфалоньер Церкви, викарий Святейшего Престола, граф Имольский и Форлийский любезнейше изволил отказать… благосклонно не внял… не откликнулся.»..
Не откликнулся? Черта с два. Куда только все веселье сытого кота подевалось, когда Антонио подступился со своей просьбой, будучи уверен, что подгадал хороший момент.
Что? — сказали ему, что? Вам нужна моя помощь, чтобы извлечь вашу пропажу откуда? Из монастыря? Где благородная дама Доротея, воспользовавшись случаем, укрылась, как вы тут написали, вовсе не от разбойников, не от похитителей, не от меня и даже не от моего беглого капитана, который тут ни при чем, а от своего супруга-адмирала, ревнивца и мужлана, и его привычки распускать кулаки? Вы ославили меня похитителем и насильником на весь полуостров, отнимали у Его Святейшества драгоценное время — и теперь желаете, чтобы я… похищал для вас ту же самую женщину из дома Божья против ее воли?
Глаза у герцога Беневентского были много хуже нынешней распутицы: так же не отпускали, так же высасывали тепло и силы, но на дне у них лежало что-то, о чем и думать не хотелось. У свиты мгновенно образовался такой вид, будто еще одно слово — и Антонио зарежут, не вспомнив о том, что он посол; оставалось только падать на колени и нижайше умолять о прощении, пока ему не разрешили удалиться. Уже снаружи один из свитских посоветовал уезжать с глаз долой и быть впредь более благоразумным; кажется, это был Герарди, секретарь герцога. Большего провала посол на своем веку не знал — а теперь еще докладывать, да так, чтобы всем угодить: и королю, и его родственнице, заложнице при неаполитанском дворе, еще не бывшей супруге младшего брата герцога — хотя ходили слухи о неизбежном разводе.
Неизвестно, чья немилость опаснее.
Главное, решишь усладить слух короля Федериго рассказом о славном подвиге — разозлишь монну Санчу, не только в свою постель больше не пустит, но и какую-нибудь гадость сделает. Чезаре она ненавидит, как кошка купанье. Сократишь рассказ — король услышит его во всех красках от кого-то еще и разгневается. От герцога Беневентского прогнали… и еще эта проклятая весна!..
Ну кто, кто начинает кампанию, пока не просохнут дороги?
А ведь казалось, что лучшего момента не подобрать. Люди, которым что-то удалось, всегда охотнее выслушивают просьбы. Люди, которым удалось невозможное, выслушивают их с удовольствием.
Вчера удачный выстрел обвалил кусок стены. Пролом, однако, вышел маловат — для штурма не годился, Груа это видел, видели и другие. Но люди устали от осады. Да и мысль о том, что город, испугавшись, может все же выбросить белый флаг, сдаться на милость — а значит и грабить его не дадут, одной платой обойдется — толкала вперед не хуже любого поршня, и когда кто-то не выдержал и кинулся вниз по склону, за ним обвалилась лавина. Дон Антонио видел такое — и не раз. Беспорядочная атака, фигурки на зеленом, каждый стремится обогнать другого… жадность подгоняет лучше, чем доблесть, и это не всегда к худу. Так тоже берут города. Но не этот город. Тут нужно, чтобы защитники растерялись, испугались лавины, не задержали ее в узком проломе. А этого ждать не приходится. Но остановить волну, казалось, мог только Господь Бог — или пушки Фаэнцы.
Человек, который ринулся наперерез толпе, казался всего лишь черным штрихом на белом и зеленом, щепкой на гребне волны — если не увернется вовремя, будет разбит о камень. С другим, наверное, так бы и вышло. Был бы всосан водоворотом, затянут внутрь, под огонь и железо. Толпа велика, а помеха ничтожна — но Господь явил чудо, и явил его через человека. Может быть, и правда за знаменосцем Церкви стояло нечто большее, нежели властолюбие и жадность его отца?
Оказавшись между толпой и стенами, с которых уже вовсю стреляли, герцог стал невидимой, но прочной плотиной на пути потока. И ядра Фаэнцы, и лихорадочный азарт армии Ромы словно разбивались о невидимую преграду. Атака откатилась, не начавшись. Невольная ловушка, брешь в ровном ряду зубов из белого камня негодующе захлопнулась.
Его Светлость, словом и небольшим рукоприкладством угомонивший стихию, вернулся на холм, шагом. Улыбаясь. В полном довольстве собой и миром. Как же не быть довольным, если ты молод, силен, храбр — и твои люди уважают тебя настолько, что увидят и услышат даже сквозь жажду и жадность, даже сквозь слепой порыв толпы. Увидят и остановятся… почти сами. Во всяком случае, без крови. Самое время кланяться, восхищаться — и просить.
Оказалось — не время; герцог редко бывал так зол и еще реже так явно выказывал гнев… почему? С какой стати?
— Ваша Светлость, — Альфонсо д'Эсте — дорогой гость. Имеет право ходить всюду и видеть все. И пользуется этим правом. — Ваши солдаты остановились по приказу. Большего можно было бы потребовать только от легионов. Проще остановить солнце, чем загородить путь течению человеческой глупости. С первым справится любой человек, облеченный мощью Господней. Второе не под силу даже Творцу.
— Вы не видели армию, которой командует аурелианский коннетабль, — хмурится хозяин. — А я видел.
— По-моему, — проницательно пощелкивает клювом цапля, — вам просто не нравится ход кампании.
— Вы правы. Не нравится…
В одну из ночей Великого поста в городе Фаэнце произошло несколько событий.
Служанка городской траттории отомстила хозяину, подав ему и его приятелям на стол блюдо из ребенка, прижитого с тем во грехе. Захотели в пост поесть скоромного — оскоромились крепче, чем собирались. За день до того владелец траттории твердо решил жениться — и не на неукротимой Леонии, у которой никаких доходов, окромя заработка, а на кроткой дочери соседа, притом с большим приданым. Торжество Леонии было недолгим, а смерть под топором совратителя — быстрой.
На другом конце города, у недавно заделанного пролома в стене двое людей из городского совета при участии замкового стражника зарезали и закопали под стеной горожанина, приговоренного к казни за насилие, убийство и попытку пролезть в пустеющие склады с припасами.
Какие-то запоздалые гуляки, напившиеся вина на пустой живот, увидели в небе комету и подняли крик на всю улицу. Комета предвещала мор и глад, а поскольку глад уже бродил по городу, слышавшие эти вопли сами завыли о том, что близок и мор. Целый квартал ремесленников рыдал и выискивал на соседях отметины чумы.
Поутру Асторре Манфреди выслушал доклад о пропавшем из-под стражи приговоренном, о суматохе в кузнечном квартале, о преступлении служанки и трактирщика и смертном ужасе, который напал на сотрапезников, покачал головой, растер и без того красные от простуды глаза, и приказал приговоренного — отыскать и виновных в побеге тоже, трактирщика арестовать и предать суду, сотрапезников препроводить к отцу Джузеппе, доминиканцу, для исповеди и покаяния, гуляк найти и оштрафовать за нарушение общественного порядка, а ремесленников…
— Да черт с ними, — махнул рукой юный князь Фаэнцы. — Опомнятся, самим стыдно будет.
Приговоренный сыскался быстро. В осажденной Фаэнце боялись не только чумы, голода и кометы, но и вражеских лазутчиков и хитростей, а в последнее время — воров и грабителей. А потому наглухо темные по ночному времени улицы были, конечно, безлюдны — но вот во дворах и в домах не спали дежурные и дозорные — обычные горожане, не доверяющие квартальной страже и готовые пожертвовать сном ради безопасности. Будить соседей из-за нескольких странного вида ночных прохожих никто из них не стал, но память у дозорных к утру не отшибло, так что стражники по их указаниям прошли за беглецом след в след до самой внутренней стены, потратили сколько-то времени на ругань с караулом… а там плохо присыпанная пылью свежая земля, да и пятна. Разок-другой махнуть лопатой — и уже видно. Переглянулись, перекрестились, засыпали обратно, и, никому ничего не говоря, обратно в замок заторопились — докладывать, что дело вышло скверное.
В следующий раз дозорных выспрашивали куда подробнее, требовали приметы, ночь там не ночь. Рост, сложение, одежда, походка… к вечеру двоих из четверых удалось если не опознать со слов, то с уверенностью предположить, что речь идет о членах городского совета, один из которых, по странному совпадению, еще и приходился отцом начальнику караула, вдруг оказавшемуся таким раззявой. Князь потребовал обоих к себе — а они не очень и запирались. Солидно и с почтением объяснили молодому правителю, что стены возводились не по обычаю, без жертвы, потому и случилось обрушение; а на жертву был пущен человек пропащий и уже приговоренный, так что ж его жалеть — а не сказались, потому что дело тайное и посторонних глаз не терпит.
Асторре Манфреди — завитые волосы, золотые цепи, радуга камней на пальцах, — смотрел на почтенных горожан грустным понимающим взглядом. Эти люди клялись в верности — телом и душой — его Фаэнце и ему самому. Вернее даже сначала ему, а потом уже городу. А он-то думал, что самое большое зло — от предательства.
— Вы знаете, — спросил он так же грустно, — почему вы еще живы?
У старшего советника дернулась щека. Их князь был жалостлив и ему было трудно отнимать у людей жизнь не в бою и не по суду. Но уж решив — делал, опомниться не успевали.
— Потому что в городе уже и так вчера чуть чумные огни не зажгли с перепугу. Если я сегодня повешу вас за то, что вы положили человека под стену, то завтра кричать будут не о чуме — а о дьяволе. Этот слух не остановишь ничем. Поэтому вы уйдете отсюда, пойдете все втроем к отцам-доминиканцам и примете то покаяние, которое они на вас наложат. Если вас спросят другие — придумайте причину, какую хотите. Я своей властью дозволяю вам лгать. Если вы расскажете правду, у меня не будет причин отводить свою руку. Вчера под стеной по моему приказу зарезали шпиона, пытавшегося перебраться на ту сторону. Ступайте. Я не хочу вас видеть.
— Вы предполагаете, что против нас используют чернокнижие? — спрашивает д'Эсте. Не нужно быть наблюдательной остроглазой цаплей, чтобы заметить прибившегося к твоему кортежу монаха-доминиканца, который вез письмо для Его Светлости.
— Я, — пожимает плечами Корво, — не хочу, чтобы колдовство влияло на исход кампании.
«Самое странное, отец мой и господин, было даже не в его словах. А в том, что я им удивился. Казалось бы — в мире достаточно суеверных людей. И в нем едва ли не больше людей, что готовы раздуть любой слух о ведовстве, чтобы очернить противника и тем лишить его поддержки. Особенно, если речь идет об осаде. Но если так, то об этом будут шептать, говорить и кричать. Однако, даже в рядах ромской армии ни братьев Манфреди, ни совет Фаэнцы чернокнижниками не называет никто. А капитаны под началом Корво склонны объяснять присутствие доминиканцев тем, что Его Светлость столкнулся с чем-то нехорошим во время пребывания в Аурелии и с тех пор предпочитает излишнюю бдительность недостаточной».
Свиток в чехле, чехол в футляре, на футляре — печать, на завязках — вторая. Простые восковые кругляши, половинка черная, половинка белая. И оттиск прощупывается легко, лев с ключом. Чтобы узнать отправителя, футляр вскрывать не нужно — мирные псы Господни из города Болоньи. И, чтобы адресата узнать, тоже не нужно — раз уж письмо пришло сюда. Его Светлость кивает и Агапито Герарди снимает печати, выпускает письмо на свободу и, увидев надпись «в собственные руки», так и передает, в собственные руки.
Через четверть часа письмо возвращается к нему.
— Читайте, — приказывает Его Светлость.
Желтая равнина, черные фигурки букв, каждая чуть по отдельности, наособицу. Странная рука. Благодарности. Да, солдаты, вернувшиеся в Болонью из Фаэнцы, привлекли внимание Трибунала. А их офицеры — вдвое. Нет, на них нет и следа черного колдовства, но есть следы иного… На допросе показали, что по желанию своего господина, Джованни Бентивольо, явились в город Фаэнца — однако, по приказу того же господина, сказали там, что распоряжений у них не было и что они своей волей хотят служить городу и дому Манфреди, и поклялись именем и кровью Господней, что обязательства их продлятся до окончания войны.
«Клятвопреступление, — отмечает Герарди. — Впрочем, не первое и не последнее — а, стало быть, дело не в том.»..
Он любит загадки, а больше прочих — загадки Его Светлости, и потому герцог часто их загадывает, а не говорит прямо. Клятвопреступления на полуострове не в диковинку: нарушаются клятвы брачные и родовые, данные своей честью и именем Господним, разрушаются военные и политические союзы. Если бы предательство можно было замешивать вместо муки, мы никогда бы не голодали…Так в чем же дело на сей раз?
Армия Бентивольо ушла из Фаэнцы по воле своего господина, нарушив клятвы, данные городу и Асторре Манфреди. Горожане нажелали отступникам множество несчастий, а отряды не остались в долгу — им, видите ли, не заплатили обещанное за службу. Если бы из брани и проклятий можно было возводить стены, Фаэнца стала бы неприступна… Но и что тут такого?
Что… А вот это как понимать? Заядлым человеком оказался капитан Дженнаро. «Через пять дней по возвращении заказал заупокойную мессу по некоему Асторре, шестнадцати лет, злодейски убитому». Не повезло капитану. Это не магия, конечно, и вреда так никому не причинишь, но кощунство налицо. И практическое зложелательство. Но если, опять же, все суеверные глупости, что люди творят, друг на друга сложить, башня получится выше вавилонской и достигнет пределов Рая.
«Сложить друг на друга… — повторяет про себя Герарди, — сложить друг на друга».
Агапито вспоминает день исхода отрядов Бентивольо из Фаэнцы. Все было уговорено заранее. Капитан Дженнаро заранее послал парламентера к Корво. Послал далеко не в первый раз, капитан в лагере примелькался и был уже за своего — раньше с ним уговаривались о правилах ведения осады, о пропуске послов и гонцов, об отсутствии ночных вылазок и штурмов. Когда капитан попросил разрешения покинуть город, его приняли весьма благосклонно — а кто и почему стал бы препятствовать уходу войск, о котором так долго торговались Рома и Болонья, задействуя всех, от Равенны до Орлеана? Лишь парой дней позже стало ясно, что князя Фаэнцы в известность поставили, только договорившись обо всем с Корво — и вся ссора вокруг невыплаченного жалованья была не причиной, а поводом: кому охота нести на себе клеймо предателя? Другое дело — расчетливый капитан, которого задаром воевать не заставишь!..
Правда, золото им и впрямь пообещали — а золото у Манфреди было, венецианское займовое золото. Кто тут первый начал громоздить обман на обман?
В Фаэнце говорили — обещали за службу до конца срока. А срок болонцы сами же и назвали и бессмертными душами в том клялись. Что ж им, за нарушение договора платить, иудам? Их и живыми-то отпустили, потому что осины столько в городе не найти. Князь, по слухам, от себя добавил, что, мол, души они в заклад отдали и теперь потеряли. И поскольку ему такой мусор без надобности, пусть его Сатана уже в этой жизни по праву берет.
А Его Светлость на болонцев смотрел… будто и сам им никакого добра не желает, а потом доминиканцам написал.
Герцогу не нравился вид из окна, и прозрачное облако, выплывавшее из-за крепостной стены Фаэнцы, казалось тяжелой беременной тучей. Он отвернулся, прикрыл глаза — и в темноте под веками белокурый Альфонсо Бисельи сплавлялся с таким же белокурым Грифоне Бальони, предатель с предателем, жертва с жертвой, а сквозь сочную весеннюю зелень холмов вокруг Фаэнцы проступали оливково-серые соленые проплешины болот Камарго, и ясное небо над башнями крепости казалось тем бурлящим котлом, что опрокинулся на все лигурийское побережье.
Только вокруг — не тесный душный подвал, а высокий светлый походный шатер.
— Нет, — говорит Мартен Делабарта. Быстро и спокойно. Он уже не тревожится и не злится, принял решение и уперся. — Я здесь не останусь. Я помню, что подписывал. Я знаю, что нарушаю. Я сразу согласен. На все.
— Как покойник вы мне не нужны. Вы мне нужны как артиллерист. Акилле погиб, Вителли занят, все остальные вам сильно уступают, а метод придумали вы.
— Я здесь не останусь. И вам не советую.
Наместник Имолы прибыл две недели назад — лично сопровождал груз пушек; в том не было ни малейшей нужды, и такой визит казался хорошим признаком. Мартену Делабарта захотелось посетить лагерь и новых знакомых, достаточно захотелось, чтобы он нашел повод и посетил — а сейчас он похож на лису, готовую отгрызть себе лапу, чтобы вырваться из капкана. Он не хочет заместить так кстати для него погибшего командующего артиллерией, хотя вовсе не мечтает потихоньку нагуливать жир в Имоле.
И еще Мартен Делабарта прекрасно понимает, почему надо подчинить Фаэнцу, но будь его воля — он уволок бы отсюда всю армию сей же час, хоть на себе, бросив все, и даже любимые пушки. А если не получится — сбежал бы сам. Даже на тот свет. Это серьезно.
— Здесь не Аурелия, полковник. Если у вас есть, что сказать, говорите. Объясняйтесь. И не рассчитывайте, что промыслом Божьим ваше молчание или умолчание истолкуют правильно.
— Ваша Светлость, вы разбираетесь в этих вещах лучше, чем я в городской войне. Если Вы не уходите, у вас есть причины. Но это ваши причины. Я здесь оставаться не могу.
Пожалуй, можно и не дожидаться прибытия членов болонского Священного Трибунала, которому на любезное предложение помощи уже ответили незамедлительным благодарным согласием. Там, в чаше стен, что-то происходит, накапливается, подтачивает опоры законов, разъедает их. Второй раз подряд, и пяти лет не прошло — и вновь случается то, о чем люди здесь не слыхали и столетиями. Таких совпадений не бывает, а, следовательно, скорее всего, кто-то овладел знанием о проклятом ритуале. Он есть, этот кто-то, он проступает из деталей, проявляется тенью среди теней…
Но, может быть, в этот раз удастся успеть вовремя?
— Мартен… я вас услышал. Я не вправе настаивать. Вы можете возвращаться в Имолу хоть сегодня. Если д'Эсте хочет мастеров — пусть поможет завоевать их. А у меня действительно есть причины. Теперь — окончательно.
Полковник некоторое время непочтительно разглядывает плотный двойной потолок шатра, потом слегка наклоняет голову, будто к чему-то прислушиваясь.
— Вы сказали, что мы не в Аурелии. Хорошо. Я не понимаю. Мы — почему-то часть ловушки. Тут я уверен. Но мы не горожане, которым некуда деться. И не Арелат. Мы можем уйти. Сменить тактику. Вернуться потом. Купить. Убить. Отступление станет недешево, но дешевле прочего. Чего я не заметил?
Гай опередил, но оно и понятно, понтифик. Он говорит внутри головы — отчетливо, внятно. И дальше третьей фразы идти не нужно, тут уже Чезаре все понимает сам. Наверное, разобрался бы все равно, не сегодня, так завтра. Но Делабарта помог.
— Мартен — вы же слышали, какую клятву дали горожане. Теперь представьте, что будет, если мы уйдем. Если мы не уйдем, это тоже может случиться, но если уйдем — обязательно. И мы никак не сумеем помешать.
— А чтоб!.. — скалится полковник, и усмехается на выдохе вместо проклятья: — чтоб вашему артиллеристу нам с небес завидовать!
Гай фыркает.
Чезаре достраивает логику на все три хода — и фыркает тоже. Довольно несложно стать предметом зависти человека, которого прикололо к земле как бабочку осколком разорвавшейся пушки. Если ты не рискуешь напороться на большее и худшее. Довольно сложно стать предметом искренней зависти обитателя рая. Если ты сам не в раю. Совмести все это и получишь редкой силы благопожелание.
И еще это такое согласие.
— Простите мне эти слова, — у цапли холодные глаза с оранжевым ободком, — но вам не хватает опыта. В этом ремесле, — он не поясняет, военном или княжеском, — полагаться можно только на металл. Его предел прочности известен.
— Да, — кивает будущий шурин, — люди, к сожалению, способны делать много больше, чем могут.
Цапля пощелкивает клювом:
— Если бы они делали только то, что могут и хотят…
— Думаю, — отвечает Корво, — что именно так и обстояло дело по замыслу Господа. Но со времен Эдема многое изменилось.
Джанэванджелиста Манфреди лежит на каменной ступеньке, закинув руки за голову. Сверху солнце, снизу прогревшийся, кажется, насквозь травертин. Вылазка отбита, проломы заделаны, пожары потушены, все идет своим чередом, так что командующий армией Фаэнцы может и поваляться часок на солнышке — в хорошо обустроенном хозяйстве решения нужно принимать, только когда случается что-то срочное. Срочное с таким противником может начаться когда угодно, поэтому пить командующий армией Фаэнцы, увы, не имеет права — с конца февраля. Но перспектива провести совершенно трезвым еще полгода Большого Джанни не смущает — можно будет наверстать потом, в октябре, когда осада снова превратится в блокаду или, даст Бог, закончится.
Его кузен и повелитель сидит ступенькой выше. Если бы тринадцать лет назад сумасшедшая тетка Франческа зарезала не только своего мужа, князя Галеотто, но и детей, как собиралась, Джанни сам был бы сейчас князем. Мысль эта внушает ему ужас.
Он никогда не хотел править, зато всегда хотел командовать войсками — и вот все сбылось. В мирное время ему позволили бы начальствовать разве что над укреплением стен и обучением гарнизона, а на то и на другое есть ученые инженеры и опытные капитаны, которые, может, думают и медленней, чем он сам — зато учитывают больше. Опять же — до чего приятно отсюда, со стены цитадели, смотреть на копошащихся далеко внизу чужих солдат, на шатры и костры, навесы и загоны, и показывать длинный нос Папскому сыну. Ему, конечно, не видно — а все равно приятно. Топчитесь под нашими стенами, сколько хотите. Мы вам не бешеная Катарина, которая так со своими горожанами перессорилась, что ее подданные из крепости выкуривали. Мы…
— С такими гражданами мы кого угодно погоним! — улыбается небу и солнцу Джанни.
— Я тебе завидую, — отзывается сверху кузен.
Джанни на него не смотрит, но знает, что тот сидит с закрытыми глазами, запрокинув лицо вверх, точь-в-точь ящерица на камне. Завидуешь, еще бы. Мне нужно думать только о войне, а тебе о том, как сохранить побольше до того времени, когда война закончится.
— Я тебе завидую, — продолжает Асторре, — потому что мне не нравятся наши граждане. Нас уже месяц долбят, наши вылазки покупают нам разве что день или два тишины, мы конфисковали все большие запасы продовольствия и раздаем еду со складов так, чтобы чего-то хватило до весны… и всем достается меньше, чем нужно. Подмоги ждать неоткуда. Выручить нас может только большая война на юге — если Аурелия попробует наложить лапы на Неаполь, Корво придется бросить нас и увести армию туда по долгу союзника, но кто знает, рискнет ли Людовик в этом году и даже в следующем… а у нас почти нет перебежчиков — и никаких разговоров о сдаче.
Джанни знает о чем говорит кузен-правитель: если все хорошо, если нигде москит жала не подточит, если вот-вот ангелы запоют и благолепие снизойдет — значит, жди явления Сатаны. В настоящей жизни всегда что-нибудь да случается: в персике червяк, в буханке таракан, и только в искушении все блистает, царства покорны и звери к ногам приходят…
Но на сей раз доброму ладу удивляться нечего. Граждане Фаэнцы много лет подряд искали, где лучше, бросались из союза в союз, от одного к другому — а теперь, после предательства Болоньи, наконец-то, поняли, что надеяться им нужно только на Господа, князя и себя самих. Поняли — и поклялись, едва за предателями закрылись ворота.
Внушительная была картина. Наверное, в Иерусалиме во время оно все выглядело так же. А, впрочем, говорят, что Иерусалим тот — город маленький совсем, так что волнений больших там быть не могло; а когда ушли солдаты Бентивольо, толпа бурлила под окнами дворца, и требовала князя, и кузен вышел — не зная, чего ожидать от города, но он не мог не выйти.
Джанни сделал, что было в его силах, арбалетчиков поставил по галереям, на соседние крыши людей послал, но что толку, если всерьез попрут? А от телохранителей кузен сам отказался. И прав был. Нельзя показывать, что боишься. Если задумали злое — твой страх только подхлестнет. Если не задумали — обидит.
И хрипели старейшины городских цехов, и стоял столбом первый подвернувшийся священник из Святого Петра с ярким майоликовым ларцом в руках — глина Фаэнцы, гордость Фаэнцы, даже в Хинде, даже в Хине покупают нашу работу, серебром платят. Стоял серый — видно, тоже не сказали, зачем позвали, а в ларце-то, в золотой ампуле — с полногтя кусочек засохшей Крови Господней. Крик от стен отлетал… Мол, князь Асторре — ты уехать мог, знаем, венецианцы звали, дед твой, будь он проклят, звал. И сейчас звал. Ты нас не бросил — так и про нас знай, что мы не болонцы. Кровью Господней клянемся тебе и городу — покуда живы, верны будем, из верности не отступим, а если кто из нас клятву нарушит и вред дому и делу Манфреди причинит — да будем прокляты во веки веков в этой жизни и в будущей.
Клялись за себя и за детей, за весь город, за общину.
И — Джанни хорошо это знал, — до сих пор были верны. Лазутчики пытались пробраться в город каждую ночь, а вот внутри предателей не нашлось пока. Никто не посылал со стены украдкой стрелу с запиской или голубя с письмом, не подавал сигналов огнем или зеркальцем, не рыл подкопов, не портил воду в колодцах. Ворье было — как же без ворья, — драки случались, по пьяному и трезвому делу, все как обычно: пустые желудки и страх приводят к злобе. Измены не было.
Даже перебежчиков мало, верно кузен говорит. Хотя что с перебежчика вреда? Никакого, если только он каких-то тайн не выдаст, секретных ходов не покажет, слабых мест в стенах.
Ну и что, спрашивается, кузену не нравится?
Спросил.
— Ты знаешь, что у нас за две недели о чуме третий слух — хотя чумы нет, да и откуда ей весной взяться? Ты знаешь, что воров забивают на улицах, стражи не дожидаясь? Ты знаешь, что позавчера кинулись искать по городу прокаженных — колодцы они отравляют, видишь ли. От Фаэнцы до лепрозория день пути, откуда взяться прокаженным? Мариотто, дурачка церковного, убили — знаешь же… В суде бывал? Мужья жен, жены мужей, дети родителей из-за наследства — самое время и самое место. А на пожарах имущество не крадут.
— Осада же. У нас как раз еще все хорошо. Помнишь, что в Марселе было? А у нас и город меньше, и этих северных еретиков в помине нет — не с кем ссориться…
— Помню. И о том и думаю. Что началось с мелочей, с понятного. А закончилось как?
— Ну что ты, позволишь кого-нибудь в жертву приносить — чтоб нас тут всех бурей раскидало? Не позволишь же, — пожимает плечами Джанни. — Грех ведь.
— Уже позволил, — спокойно так говорит Асторре. — Тот ублюдок из Витербо, которого под стеной зарезали, он не лазутчиком был. Его старший де Фантоли и Бруччо Рени из тюрьмы выволокли и под стену «положили». Чтоб стояла. Я потом узнал, но ничего им не сделал — только этого слуха и этого страха нам еще недоставало.
— Ну, это ж они сами, а не ты велел. И никакой бури… — Джанни показал украдкой «рожки» Сатане. — Ты еще скажи, что Дженнаро надо было заплатить?
— Да надо было, — смеется князь. — Это я глупость сделал. Венецианцы бы из него эти денежки быстро вытрясли — а отказался бы отдавать, сам понимаешь, что бы с ним случилось. Не думаешь ли ты, что дед стал бы его защищать?
— Надо оно ему — если защищать, так сразу ясно будет, чей приказ… Асторре, — улыбается командующий, — не унывай. В кои-то веки у нас все идет неплохо.
И дело не в том, что солнце, что весна, что камень теплый, а штурм опять отбит и отбит дешево. Просто они могут все. Вместе они могут все. В том числе — выстоять.
— Мне говорили… — объясняет Асторре, — что перед тем, как умер отец, я все время плакал, будто и не мальчик. И болел. Я не помню. Я помню только, что было не то. Меня же не отдавали, я все время был в доме. И он стал неправильным. В городе сейчас — так. Может ты и прав и это только осада. Усталость.
— Ты просто привык, что за нашими горожанами глаз да глаз, а тут они вдруг усовестились… — хохочет Джанни. — И то верно, дело почти небывалое, тут глазам доверять перестанешь. Ну, так ты такой князь, которого тут давно не видели, так что гордись!..
— Отец был не хуже. Но… будем живы. Пересидим, а там, глядишь, пройдет.
А где-то там, в городе человек по имени Пьетро и по прозвищу Четыре Щегла, потому что весел и певуч был не как один щегол, а как все четыре, незаконный внук владетеля Камерино — известный и признанный, да кто ж смотрит на такое родство, разве что при заключении брака, сидел и думал о том, что писем или слов ему до осени не видать, разве что дед что-нибудь особо хитрое придумает. Но вряд ли станет. Дед всегда знает, что делает — а тут ему лучше от котла держаться подальше. Он знает, что делает, но не знает, что на этот раз получится. Самая работа для Пьетро. Пропадет — не страшно, а преуспеет — станет вровень с родными, да не с внуками, а с сыновьями.
Пьетро не говорили — зачем, но он и сам догадался: город так или иначе будет взят, и если ворон из толедской стаи сумеет быстро умиротворить его, как уже вышло с Имолой и Форли, с Римини и Чезеной, то совьет здесь очередное гнездо и будет чувствовать себя в Фаэнце как дома. А город хороший, богатый город, живет ремеслом, стоит выгодно — с такой опорой Папское отродье далеко полетит. Стало быть, надо из опоры превратить город в гиблую трясину. Чтоб недовольство да шум, да палки в колеса — а там Корво не вытерпит, решит усмирить Фаэнцу силой… и тут уж пожар не потушишь никакой кровью, горожане слишком привыкли к Манфреди.
Привыкли к тому, что вся сталь обернута в шелк, что человека могут убить — редко, очень редко — но ему не окажут неуважения, что князья заботятся о городских делах едва ли не больше городского совета, что они предпочитают напрямую владеть мастерскими и не брать лишней монетки налогами… Очень жирно живут в Фаэнце, но зато здесь, как и в Урбино, хозяева города могут ходить без охраны.
Жирные города трудно приручить — какого еще добра они не видали, — но легко взбаламутить. Балованному ребенку мед вместо сахара предложи — уже в крик. А если не пускать дело на самотек, то крику будет достаточно.
— Погожий нынче денек, верно? А в замковом колодце вчера дохлую кошку нашли… и вся она в красных пятнах, — говорит Пьетро, который не клялся.
«Синьор Делабарта, к сожалению, не получил должного военного образования — особенно сказываются пробелы в области свободных искусств — однако острый ум и наблюдательность позволяют ему до некоторой степени компенсировать нехватку твердых знаний. Он обратил мое внимание на то, что хотя среди пушек, которые использует противник, нет ни одной одинаковой — что неудивительно для города, чей нынешний правитель юн, а прошлый пренебрегал артиллерией — ядра, предназначенные для одной и той же пушки, между собой различаются едва на волос. В начале осады дело обстояло иначе. Следует заключить, что Джанэванжджелиста Манфреди сумел определить наилучший размер ядра для каждого орудия и озаботился изготовлением шаблонов».
— Манфреди, — уже свободно, не сдерживаясь, говорит перебежчик, — они же все суеверные страсть, вся семья. Совсем как старые ромеи.
— Суеверные?
— Да, отец мой, они в удачу верят. Что она либо есть, либо нет. И приманить ее нельзя. Просить можно, жертвовать можно, чтобы на душе легче было. А повлиять нельзя, что ты ни делай. Судьба, потому что, фатум. Князь Асторре так и говорит. И отец его был такой же. Когда новую стену строили, князь Галеотто под нее денег положил, много. Цену службы хорошего бойца со всем своим вооружением за сто лет. Мол, больше ста нам не надо, к тому времени все равно переделывать придется, если не раньше, но скупиться грех. Сам же недоплаченное вспомнишь и споткнешься где-нибудь.
Доминиканец разводит руками, качает головой — те же деньги, будь они пожертвованы на сирот и вдов и на молебны, принесли бы пользу. Притчу о зарытом в землю таланте многие понимают буквально, но вот чтоб буквально и притом не понимать, это еще постараться надо. Покойному князю удалось, и пропали деньги без малейшего блага для него самого, города и стены. Только зарытое золото все же безвредно и не оставляет таких отпечатков, сажно-черных, жирных; и даже выкопанное — не оставляет.
— Вы не подумайте, святой отец, — заторопился перебежчик, оно там так и лежит. Кто ж его тронет, это ж хуже чем дыру в стене пробить, дыру хоть заделать можно. Но все, кто видел, те знали, что оно так закопано… для порядка. Чтобы нам спокойней спалось. Ну и стене тоже. Но чтобы по-настоящему стояло — тут другое нужно. Что стена сама возьмет, это не считается, нужно чтоб дали. И по праву дали. Но князя уговаривать бесполезно, это мы все понимали. Ему для города ничего не жалко, но он же не верит…
— И правильно не верит. Так что именно вы сделали? В каком числе, при каких обстоятельствах?
Уже почти все ясно. И гораздо важнее подробности, мелочи.
Впрочем, тут нет мелочей. Есть беда — вон она, за высокой стеной, покрытой оспинами выбоин и лишаями пожарищ. И есть другая беда — в нескольких шагах, с затаенным нетерпением дожидается результатов допроса.
— Мы… ну не… мы. В тюрьме был один человек из Витербо, чужак. Грабитель, убийца. Его уже осудили, повесить собирались на третий день, как положено. Князь его миловать не стал бы, некого там миловать было. Мы его ночью взяли и под проломом зарезали, кровь на землю спустили, в яму. По обычаю. Живой он ни на что не годен, так пусть бы стену держал. А ему все равно, так даже быстрее.
— Он у вас говорил что-нибудь? И кто это выдумал?
— Я не знаю, ко мне городские советники пришли. Спросили — пойдешь? Я сказал, пойду. А он, ну что он… сначала, дурак, решил, что мы его освободить хотим — и на ту сторону послать. Радовался, обещал, что герцогу и письмо донесет и все-все-все расскажет. А потом плакать начал, так я рот ему заткнул.
— Никаких пожеланий зла, божбы, богохульных клятв, проклятий? — интересуется дотошный доминиканец.
Человек, который очень долго отказывался говорить, сидит перед ним на табурете, и руки у него уже развязаны. Сидит, правда, боком — скорее даже, свисает набок, как пустая тряпичная кукла. Он не хотел говорить при увещевании, и не хотел говорить при демонстрации средств допроса; правила, правда, требовали выжидать полные сутки между каждой стадией, но отец Агостино решил взять этот грех на себя. Уж больно скверно выглядел среди прочих перебежчик, наравне с прочими уписывавший пшеничную кашу из котла для беженцев. Лучше выглядеть он с тех пор не стал — лицо мучное, глазные впадины красные, вокруг рта и крыльев носа будто серым обвело. И внутри не краше.
— Не знаю… когда кляп хорошо вставлен, так не помычишь даже. Может, про себя.
Ему не то что бы все равно. Имен тех, кто был с ним, он не назвал. И видно — постарается не назвать, даже если спрашивать станут иначе. Какое-то время постарается. Но вот о своей судьбе перебежчик пока заботиться перестал.
— Что было дальше?
— Князь Асторре откуда-то узнал, на следующий же день. Сказал, что не казнит нас только чтоб не было слухов. Что видеть нас не хочет, а чтоб мы говорили впредь, что убили и закопали лазутчика. Сопляк… — присвистывает перебежчик через разбитые губы, не на допросе разбитые, а еще во время ареста, в одно короткое слово вкладывая и обиду, и причину побега из города. — Велел идти к отцу Джузеппе и каяться. Я пошел, сказал… Подождал несколько дней — и ушел совсем. Я… я отцу его служил. Я городу служил. Я не собака, чтобы меня бить, а я не огрызался.
Знаменосец Церкви расположился в легком плетеном кресле у входа в свой шатер. Отец Агостино мельком подумал, что для должного отображения грации и завершенности позы понадобился бы древний ваятель. Цельности и внутреннего напряжения у герцога было в избытке; но впечатление он производил все же отталкивающее.
И еще был очень, очень похож на покойного Петруччи — та же сияющая чистота и только неподалеку дрожит что-то, задевает, словно писк назойливого москита.
Господин герцог Беневентский убил Альфонсо Бисельи, убил он и Бартоломео Петруччи — а книгу сиенца передал Священному Трибуналу, разумеется, прочитав перед тем. Теперь город выглядит так, словно в нем достаточно осмысленно проводят, прямо сейчас, обряд порчи земли, а господин герцог чист и невинен — точь в точь как Петруччи; нарочно не придумаешь — он ведь и к болонскому Трибуналу обратился за помощью сам.
— В городе принесли человеческую жертву, — говорит отец Агостино. — Преступника. Чтобы ваша артиллерия больше не могла ломать стены. Принесли по инициативе кого-то из городского совета, тайно. Перебежчик, соучастник, сказал, что Манфреди узнал обо всем потом, пришел в большой гнев, но никого не тронул — побоялся слухов о колдовстве. Только выказал немилость и послал каяться. От такой-то неблагодарности этот доблестный воин и сбежал.
Доминиканец внимательно слушает ответ — не тот, что будет сказан вслух, хотя это тоже полезно, а тот, что прозвучит внутри. И удивляется, очень удивляется, поймав этот ответ: в куске полированного золотого янтаря замурована злая кусачая оса тоски. Именно так. Знаменосцу Церкви тоскливо, как побитой брошенной собаке в зимнюю безлунную ночь.
— Святой отец, — герцог поднимается на ноги, — я очень признателен вам за вмешательство и за эти сведения. Однако, ваши новости почему-то внушили мне внезапное желание прогуляться вон до того холма. Вы не составите мне компанию?
Иногда очень плохо быть нобилем, облеченным большой властью. Ты можешь многое, но вот как посреди военного лагеря поговорить наедине с человеком, который только что получил основания тебя опасаться? Разве что позвать его на открытое место, где всем видно — но никому не слышно.
Герцог движется легко и плавно, напоказ — шествует, внушая почтение и восхищение каждым движением. Императорское имя, императорская осанка; да и гордыня у самозваного владыки еще не созданной новой Ромской Империи соответствующая. Только отчего-то кажется, что эту стрелу направила чужая рука, и человеческая ли? Хорошо, если все же человеческая; хорошо, если движение сообщено только лишь его отцом…
— У меня, — разворачивается вдруг Корво, — есть подозрение, что жертвоприношение под стеной — лишь звено в цепи.
«У меня, — в тон думает отец Агостино, — есть подозрение, что твои руки выковали эту цепь.»..
— Вернее… — продолжает герцог, — у меня два подозрения, и я не знаю, какое из них хуже. Полный экземпляр известной вам книги есть только у вас — и прошел только через мои руки, в этом я уверен. Но, кажется, об… исследованиях и об их направлении знали слишком многие. Если это действительно цепь, если все осуществляется правильно и последовательно, то возможно кто-то просто прошел тем же путем. А то, что сделали один раз, можно повторить. А может быть все обстоит иначе. Может быть, чем дальше, тем больше одно событие притягивает другое — и с какого-то шага ритуал начинает осуществляться сам собой, даже без вмешательства.
«Он знает непозволительно больше, чем следует постороннему, — отмечает доминиканец. — Притяжение зла. Каждая новая струйка все больше размывает плотину. Капля к капле — ручеек, а следом за ручейками потоки, способные смывать города, и каждый поток несет с собой все больше песка, щебня, камня. В плотине достаточно проделать небольшую дыру, дальше вода справится сама. Он знает. Знает — и использует?»
— За что вы убили Петруччи, Ваша Светлость?
— Не за что. — Чуть наклоняет голову герцог. — Почему. Потому что я ошибся. Я увидел в нем орудие дьявола. И счел ниже своего достоинства вести счеты с орудием. Я хотел, — поясняет он с отвращением, — воспользоваться им, чтобы вызвать его хозяина — и сквитаться уже с ним. Да, я, конечно же, готов повторить это при свидетелях, если вам это понадобится. У меня и тогда были свидетели — если хотите, я назову вам имена людей, задержавших Петруччи, и человека, который был со мной потом. Он невиновен. Он не знал, зачем я это делаю. Он считал, что речь идет о политике. Я выбрал его из всех, потому что он… проявил в рамках исполнения долга некие склонности, которые, как я считал, могут еще надежней приманить Сатану, если меня самого окажется недостаточно. Естественно, мне в тот момент не пришло в голову, что если мое желание сбудется и Сатана явится на зов, мне — в тогдашнем моем положении и состоянии — нечего будет ему противопоставить. Это было не единственное обстоятельство, которое я тогда упустил. И даже не самое важное. Но я вполне понял меру своей ошибки и не собираюсь ее повторять.
«Безумец», — едва не говорит вслух отец Агостино.
Он способен оценить только что сделанное этим… помешанным. Его Светлость господин герцог Беневентский взял и отдал себя в заложники Священному Трибуналу; и реши Агостино дать делу надлежащий ход — за знаменосцем Церкви… еще и это… гоняться по Европе не придется, это очевидно.
Такую ношу не уронить бы — и не рухнуть под ней.
Собеседник — расчетливый игрок или безрассудно азартный поединщик? Или и то, и другое сразу? Признание выполнено безупречно, просчитано, словно сражение на арене. Признание — выражение раскаяния и осознания — обещание впредь воздерживаться от ошибки.
Доминиканец улыбается, качает головой.
— Какого разумения можно ожидать от слуг, если князья являют пример безрассудства?
Герцог снова кивает, благодарит. За свидетелей, которым теперь не угрожают хотя бы чужие ошибки.
Отец Агостино ловит направление благодарности и невольно поднимается на пару ступенек по лестнице симпатии. То, что говорят о молодом полководце Церкви — правда: он помнит, что такое верность вышестоящего, не на словах, а на деле. Может быть, лучше чем следует.
— К сожалению, теперь очень трудно узнать, какие осколки могли попасть в чьи руки. Петруччи рассказал мне то, что считал важным сам — кстати, он очень хорошо отзывался о вас, но до мелких подробностей дело не дошло. А у него было много корреспондентов — и, по меньшей мере, один из них интересовался рукописью потом. Поскольку он делал это открыто, его, я полагаю, можно сбросить со счетов…
— Когда к нам обратился ваш родич, — глядя в землю, говорит отец Агостино, — мы установили наблюдение за Петруччи и сразу увидели, что он общается больше с Сатаной, чем с древними духами. При этом на нем не было следов порчи. Увиденное было столь несообразно всему, что мы знали… мы не сочли… Я не счел возможным, — он поднимает голову и смотрит в янтарные глаза герцога Беневентского, — принять обычные меры. Я сообщил ему о том, что вижу. Кажется, он не поверил, а нам было интересно естественное развитие событий и его исследований. Все дальнейшее — моя вина.
Чезаре Корво невесело улыбается.
— Возможно, вы мне не поверите, но синьор да Сиена объяснял мне, что виноват во всем — он, а я — просто… не особенно сведущий и излишне энергичный молодой человек, оказавшийся не в то время не в том месте. Давайте не будем делить прошлое. Представляете ли вы, что можно сделать с настоящим?
Где-то там, на склоне холма остались валяться «святой отец» и «Ваша Светлость». Они их, конечно же, подберут, потом, по дороге в лагерь. Вряд ли ветер унесет эти важные среди людей слова слишком далеко.
…С настоящим? Никто, даже самые лучшие строители, не знают, как будут разбирать следующий завал. Нужно чувствовать расположение частей, чувствовать и душой, и руками. Обряд — или то, что кажется обрядом, — тоже завал. В нем есть последовательности, ритм, смысл.
— Прежде всего, нужно узнать, что еще, кроме клятв и жертв, натворили в этом несчастном городе. И в чем причина. Нераскаянное зло и неисповеданные грехи притягивают новое зло и новые грехи — но осколки дела Петруччи и впрямь могли разлететься очень далеко. Зло и грех могли быть совершены по неведению, а могли — нарочно.
— Боюсь, что это трудно установить точно с нашей стороны стены. Вы собираетесь в Фаэнцу?
Отец Агостино кивает. Собеседник нравится ему все больше. Он быстро и правильно думает, легко и расчетливо одновременно. Он не себялюбив и не жаден, смотрит достаточно далеко. Таких владык мало. Холоден, конечно — почти как лед, как вода со дна глубокого колодца; но вода эта прозрачна — а, впрочем, и ледяные волны могут быть тяжелы и высоки.
— Если вы не видите к тому препятствий… и даже если видите. Впрочем, я буду действовать к вашей выгоде, вы ведь выражаете волю матери нашей Церкви, — слегка усмехается Агостино. — Жители города поклялись не причинять вреда дому и делу Манфреди. Если князь заключит с вами союз, его делом станет ваше дело… простите, я забегаю вперед. Никто не может предать Сатане ничью душу, кроме своей — это вы должны знать. Если предательство будет совершено от имени города — проклят будет город, но не все жители его, дети и дети детей, а сам город и непосредственно виновные. Конечно, от этого ни горожанам легче не сделается, ни всем нам… проклятая земля не годится для жизни. Но если князь Асторре придет под вашу руку, его делом станет союз… и город сможет нарушить клятву, только действенно воспротивившись этому. Это не случится сразу — а до тех пор можно успеть все исправить.
— Делайте. — Корво опускает руку ладонью вниз, к земле. — Делайте. Если вам нужны мои условия, тут ничего запоминать не нужно — они те же, что были до начала штурма. Вернуть город законному владельцу — то есть Святому Престолу. Признать его власть. Те, кто не желает этого делать, могут покинуть Фаэнцу, сохранив все свое имущество. Те, кто бежал от войны, могут вернуться, также ничего не потеряв.
Отец Агостино достаточно знает о войне, чтобы понимать — это хорошие условия. Даже по меркам Полуострова, где — пока не дошло до очень уж большой крови — принято давать пощаду тем, кто о ней просит. Но то — пощаду. Жизнь. А герцог Беневентский добавляет к ним сверху имущество и свободу во всем, кроме одного — права выбирать себе господина. Он щедр. И не только из-за проклятия. Он хочет, чтобы все вокруг, и особенно жители Фаэнцы, запомнили, что сделали бы на его месте другие, и что сделал он сам. И не ошибается. Если сделка состоится, за непричиненное зло ему будут благодарны больше, чем за любое добро. И это само по себе очень хорошо — это время.
— До тех пор, пока это не случится, вам придется обойтись без допросов перебежчиков и подкупа горожан… — на всякий случай напоминает доминиканец.
— И от попыток взять город штурмом — тоже.
Они идут вниз по склону, по твердой земле, по пружинистой яркой траве, посреди надежного весеннего дня.
— Простите мне мою дерзость, Ваша Светлость, — улыбается отец Агостино, — но я все же не могу не заметить, что вы очень напоминаете мне…
— Синьора Петруччи. Да. В свое время я тоже обратил на это внимание.
Поднимаясь на крепостную стену Фаэнцы — в ожидании аудиенции у князя вдруг захотелось осмотреть город с высоты, а на колокольню собора путь закрыт, там пролом после недавнего штурма еще не заделали, и лестница деревянная прогорела наполовину, — отец Агостино будет вспоминать эти последние реплики, гадая, у кого же из двоих упомянутых сквернее нрав и пакостнее шутки. Орден старался, старался сохранять нейтралитет в политических делах — но для тех, кто будет смотреть со стороны, все происходящее будет выглядеть так, будто в деле с Фаэнцой Трибунал все же стал инструментом Корво. Слух этот не получится опровергнуть, не рассказав правды. А правду рассказывать нельзя. И чтобы добиться всего этого, герцог Беневентский не пошевелил и пальцем. Нет, право же, если сравнить…
Впрочем, отец Агостино не придет к определенным выводам. Его словно птицу на юг потянет поближе подойти к развеселому балагуру-горожанину, дежурящему на стене. Привыкший доверять чутью и своим желаниям доминиканец привычно и ловко взберется по приставной лестнице к маленькой башенке — и тут горожанин совершенно неожиданно и нечаянно, спиной ведь стоял, уронит копье, да так неудачно, что гость получит древком прямо по лбу, сорвется с лесенки, наступит на край рясы, неловко взмахнет руками, опрокидываясь назад — вниз, во внутренний двор.
— Господи, — всплеснет руками Пьетро по прозвищу Четыре Щегла, — горе-то какое! Да заколдована она, эта стена? Как же жить-то теперь? Не к добру это, ой, не к добру!..
«Меры, которые принимает Его Светлость по избавлению лагеря от мусора и нечистот воистину можно назвать драконовскими, однако люди, большей частью, сносят их безропотно, отчасти потому, что видят в падуанских и толедских докторах из свиты Его Светлости мелких, но действенных колдунов, отчасти потому, что успели уже убедиться в полезности применяемых средств, отчасти же потому, что во всем, что касается чистоты и порядка, Его Светлость совершенно неумолим и не терпит ни малейшего нарушения своей воли. Не менее достойно удивления то, что, судя по рассказам перебежчиков, кровавый понос обошел и Фаэнцу — и по сходным причинам».
Колокол Святого Петра начинает бить полдень — и на шестом часу срывается с размеренного отсчета времени на частый, заполошный звон пожарной тревоги. Энцо — старший подмастерье, кивает соседу «закончи за меня», и ящерицей взлетает по веревке на крышу. Посмотреть, где горит и им ли бежать на помощь. Сам же и веревку во двор спустил, лентяй, чтобы по лестницам на чердак каждый раз не ходить.
Раньше и смотреть не было бы нужды, узнали бы по колоколу. Только церковь их квартала уже давно безъязыкая стоит, как и все прочие. На всю Фаэнцу пять живых колоколов — сообщения передавать. Все остальное давно на пушки перелили.
Энцо свешивается с крыши, мотает белой нестриженой головой — такой белой, что даже пыль в волосах не видна — не наш пожар, можно работать дальше. Можно, значит можно. Хруст, стук, скрежет. Любой камень можно превратить в ядро, если хорошей веревкой обмотать. Но запасы хорошей веревки, да и плохой, да и любой, небесконечны. А камня в Фаэнце много. И камнерезы есть. А потому князь сказал: им на стенах не стоять, а работать того и столько, сколько артиллеристы скажут. Как и пороховых дел мастерам. Отвлекаться — только если в квартале горит. Это — новый закон, как бомбардировка началась, так и приняли. Огонь гасить — всем, кто рядом и сейчас на стене не стоит. Живешь тут, идешь мимо, видишь пожар — бросай все.
О следующем ядре предупреждать не нужно — видели, как летело, слышали, как ударило. Значит близко. Без слов подхватились — багры, топоры, бочки на колесах. Небольшие, но лучше чем ничего. Поймать того, кто эти новые ядра придумал, и удавить на городской площади, медленно и с расстановкой, оборотов за тридцать — и позвоночник не ломать… пусть весь город посмотрит, как у него глаза лопаются. Удавить, а перед тем выспросить — как сделано. Раньше ядра зажигательные калили просто — так тут если дерево намочить, оно и не загорится вовсе. А та мерзость, которой бомбы эти начиняют, она ж и в воде горит…
Бочки — втроем. Двое впряглись, один сзади придерживает. Так быстрее. Тут все совсем быстро, потому что улица с умом устроена. Ядра же до стен сами не докатятся, а носить тяжело, а лошадей мало. Женщины их таскают, так много не унесешь. Поэтому зимой работа шла — и на каждой большой улице теперь две гладкие колеи, всюду одинаковые. Вставил колеса и едешь почти как по маслу.
Здесь мало просто тушить водой — не погаснет. Столько, сколько надо, чтоб залить, воды не притащишь. Нужны колья, лопаты, сплетенные из живого прута циновки. Прибивать огонь, не позволять поднять голову.
Люди вбивали огонь в землю, а начиненные огнем бомбы пытались прибить, расплющить их самих. Может быть, сейчас со свистом, с воем прилетит еще одно ядро, воняющее паленой смертью, расколется при ударе о стену, мостовую или дерево — и выплеснет адские угли. Может быть, ядро полетит в другую сторону. К соседям, в другой квартал.
Обстреливали почти непрерывно, от рассвета до заката. Ночью не бомбардировали, придерживаясь правил благородной войны. Ночью можно было отоспаться в тишине — без звона колоколов, свиста ядер, беготни и тревоги, каменной крошки в мастерских и горелой каменной пыли снаружи. Ночи с каждым днем делались все короче. Гарь, дым, вечный кашель, бессчетные мелкие ожоги от углей и разлетающейся горячей золы — это еще не горе; горе — сгоревший дом, разбитая стена, убитый член семьи.
Поэтому все в квартале берегут руки. Все, кто может держать резец. Чем точнее входит ядро в ствол пушки, тем дальше летит. Тем больше шанс попасть, куда нужно, разбить, убить, отвлечь. Чтобы следующий залп случился позже. Но на пожар нужно бежать все равно. Дай ему заняться — и негде станет работать. А то и некому.
Так — изо дня в день, день за днем, пожар за пожаром, ядро за ядром, угли — другие угли — еще один удар плотной циновкой, кашель, и потроха не пролезают наружу через пересохшую глотку…
Твоя жена отдала все украшения, серьги и кольца, заколки и браслеты, а ведь любила золото и камни, словно родилась не среди каменотесов, а во дворце, любила и копила, и похвалялась перед соседками — и мало кто не мечтал воткнуть ей золотую шпильку в острый язык. Пошла и вывернула шкатулки на площади перед собором, она и другие жены жителей Фаэнцы. Золото перелили в монету, камнями заплатили строителям, возводившим новую башню.
Твои дети — их теперь на одного меньше, — подносили ведра с кипящей водой, стрелы и камни для пращников, и среднего убило стрелой.
Ты очень везучий, ты не гневишь Господа жалобами — твой дом еще цел, и двое сыновей живы, и жена даже перестала ворчать, что у нее мало обновок, когда все юбки, кроме одной, пустила на веревки.
Твои ученики и подмастерья ночуют у тебя — раньше закон это дозволял, теперь требует. Но это делали бы и так: если готовить сразу на многих, еды и сил остается больше, а деревянные дома все равно почти все разобраны — лучше использовать дерево с толком, чем дать ему сгореть.
Следующий пожар — почти случайный, от неурочного одиночного выстрела — вы тушите вместе с княжеской свитой. Они шли мимо, а закон есть закон. Ты не спрашиваешь, когда это кончится — знали бы, сказали бы. Ты не спрашиваешь, что они делают — то же, что и все. Ты не спрашиваешь, есть ли шансы устоять — не было бы, сдались бы. Ты спрашиваешь, как здоровье — и на ответный вежливый вопрос отвечаешь столь же вежливым «хорошо» — и лающим кашлем.
Князь Асторре Манфреди полощет в бочке платок, снова вытирает лицо. В этот раз ткань остается почти чистой, значит, хватит. Представителю Трибунала придется смириться и с пятнами на одежде, и с сажей в волосах, и с потеками на лице, если они остались. Прошу простить меня, святой отец, у нас тут война. Вот заставлять доминиканца ждать Асторре по доброй воле не стал бы. Но законы выполняются всеми, только если они и вправду выполняются всеми. Проще, надежнее, дешевле не пройти мимо самому, чем потом выслушивать от других, что у них тоже были иные важные и срочные дела и поэтому… Кожа уже высохла. Здесь, у бывшего огня, все еще жарко. А отойди шагов на десять и почувствуешь, что ветерок не так уж и ласков. Апрель — месяц обманчивый. Асторре Манфреди кашляет, сплевывает черное и думает, что старая поговорка «на войне не болеют» в его случае оказалась верна.
Он когда-то болел много. Не столько, чтоб махнули рукой и сказали «не жилец», а столько, чтоб постоянно боялись очередной хвори и пытались уложить на перины, под одеяла. Туда не ходи, сюда не ходи, на лошадь не садись — упадешь, на колокольню не лезь — сорвешься, только таскай тяжелое княжеское облачение, да стой в соборе на службе, да выходи по праздникам швырнуть монету с балкона. Остальное за тебя сделает городской совет, опекун сироты, будущего правителя. Может быть, потому Асторре и взял власть в свои руки — неторопливо, без шума, без резни, потихоньку, год за годом: надоело. Надоело быть разряженной куклой, подперинным неженкой, которого водят на помочах. Хотелось — учиться владеть мечом, ездить верхом и драться наравне с прочими сыновьями знати, хотелось не кивать советникам, а указывать на очевидные ошибки — и чтоб слушали, слышали.
Получилось. Зато теперь — иногда, очень редко, но очень сильно — хотелось, чтобы не нужно было вмешиваться, думать, решать, волочь на себе, неделями биться головой о чью-то глупость. Чтобы пришел опекун, надежный и умный, и бросил: «Все, Ваша Светлость, вы больны, вы устали, идите спать, мы тут без вас справимся». И чтобы можно было заснуть, точно зная — и правда справится. Такое мог бы сказать Джанни и иногда даже порывался, но Джанни и сам не железный. И тоже взвалил на себя больше, чем следовало бы.
— Ваша Светлость! — цокот копыт лишь ненадолго обогнал крик. Верховые лошади в городе — только у кавалерии и у гонцов. Остальным не нужно. — Ваша Светлость!
А дальше уже не крик, а шепот прямо в ухо.
— Представитель трибунала в ваше отсутствие захотел посмотреть на город — и упал со стены. Он мертв.
— Как? — спокойно спрашивает князь; ему нельзя выказывать беспокойство, на него смотрит весь город, даже если нет никого — на него всегда смотрит весь город…
Старший представитель ордена доминиканцев в Фаэнце, старый тощий отец Джузеппе, не обращался к Священному Трибуналу за помощью. Гость, отец Агостино, потребовавший пропустить его в город нынче днем, во время перерыва между обстрелами, явился сам, или по воле своих вышестоящих. Почему, зачем — Асторре не спросил, оставил этот разговор до личной встречи. Он, пожалуй, был рад — может быть, доминиканец помог бы разобраться в скверных предчувствиях; опасался — по всему выходило, что Корво заставил «ласточек» помогать ему и монах будет вынюхивать повсюду следы чернокнижия, богохульства и нечестивого противления Церкви…
Ничего он уже не будет.
— Ему сказали, что на колокольню Святого Петра теперь можно разве что по веревке, как звонари лазят… и он решил подняться на стену. Шел по каменной лестнице, потом вдруг развернулся и свернул на деревянную, маленькую, к одному из часовых. А тот копье уронил и доминиканца с лестницы и снесло. Он его не видел, — быстро поясняет гонец, — часовой святого отца, не видел и не мог, он спиной к нему стоял, со сменщиком разговаривал и руками размахивал, вот и уронил.
— Что за часовой? — Случайность кажется настолько глупой, что ничем кроме случайности быть не может. На первый взгляд. Копье уронил… не вовремя так, спиной стоял. Нарочно не придумаешь, только само неудачно сложится, да?
— Пьеро да Камерино, еще Четыре Щегла зовут. Зять среднего де Боски. Говорят, очень хорошо в деньгах понимает — только женился, переехал… Его тут все знают, хороший человек, не жалуется. Храбрый. Поет. Истории рассказывает. Сам не зевает, другим не дает.
— Вы к этим щеглам, — цедит Асторре, — приставьте людей. Много и разных. Чтобы он, Господь не приведи, не понял, что он все время на глазах. Ни во что не вмешивайтесь, только смотрите. Даже если это совпадение, я не верю, что орудием такого несчастья можно стать случайно. Будут другие.
Он поворачивается к бочке и видит — поверхность воды сплошь засыпало пеплом.
«Его Светлость герцог Беневентский вчера удивил меня, сказав, что тоже предпочел бы армию, взятую с земли, наемной. По его мнению, единообразие в снаряжении и обучении, возможность быстро маневрировать и передвигаться с лихвой компенсируют все преимущества даже самых славных наемных отрядов. „Если уж Марий погубил республику, грех не воспользоваться хотя бы плодами его военных нововведений“. О Гае Марии герцог говорит как о человеке лично знакомом, но не особенно приятном».
Большая серая цапля сидит за походным столом по правую руку от хозяина — дорогой гость, первый из союзников; напротив цапли… пожалуй, молодой пардус: надменный и опасный красавец Джанпаоло Бальони. Хорошо смотрелся бы в картинной галерее. В виде трофея — еще лучше.
Завтрак очень прост, почти как в старых книгах — хлеб, сыр, пряная весенняя зелень, разбавленное вино. Это ужины, даже в военном лагере, хозяин устраивает такие пышные, что повсеместно шутят — счастлив тот, кто побывал на обедне у отца и ужине у сына. Обстрел еще не начался, поэтому к спокойной застольной беседе не примешиваются ни грохот, ни брань. Дым и гарь пока еще не лезут в рот, нос и уши.
Большая серая цапля, Альфонс д'Эсте, любит и кипение событий, плотную гущу, из которой можно выхватить то одно, то другое — и эти спокойные завтраки, единственный тихий час за все сутки, включая ночное время.
За столом говорят почти только об осаде — и еще о внешних делах. Цапле нравится эта деловитость, отсутствие пустословия, похвальбы, скабрезных шуток и глупых сплетен.
Ему вообще постепенно все больше и больше нравится будущий, — в этом он почти уже не сомневается, — родич. Если Лукреция по характеру хоть на треть похожа на брата, — а что она красива, умна и получила изысканное воспитание, Альфонсо уже знает, — то в этом браке ожидаются многие приятности; а, забрав жену в Феррару, можно не опасаться, что тебя постигнет участь предшественника… кстати, нужно выбрать момент и расспросить Корво о причинах ссоры в Папском семействе.
— Все-таки непонятно, какой дьявол понес попа на стены… — говорит Бальони соседу слева, начальнику артиллерии.
Тот с хрустом пережевывает листья зелени, которых набил полный рот. Всегда-то у него все на бегу, даже если он сидит на скамье, все равно бежит куда-то внутри себя.
Цапля поворачивает к парочке напротив левое ухо — получается так, что смотрит он на Корво, а слушает тех двоих.
— Дьявол, это да… — отвечает марселец, называть его «аурелианцем» как-то не получается, тем более что Марсель уже Аурелии и не принадлежит. — Какой, не знаю. Если случайность, значит город особо невезучий. Если не случайность, он там что-то увидал. По своей части или по нашей.
Тут артиллерист прав — доминиканцу на глаза могла попасться и не чертовщина, а, например, очень слабое место в обороне, которое до его отъезда не успевали заделать. И кто-то прямо там, на стенах, мог испугаться и поторопиться. Нет предела тому, на что толкает людей глупость. Прав Делабарта еще и в том, что в Фаэнце подумали, не могли не подумать — Трибунал теперь стал глазами и ушами Чезаре Корво. Так, собственно, считают и по эту сторону стен. Не все знают, что доминиканцы — как черно-белые кошки, шныряют, где хотят, не пустишь в дверь, влезет в окно, и всех твоих мышей переловит, хоть бы никто и не просил.
Сам хозяин вполуха следит за разговором, слишком спокойно, даже без полуулыбки — озабочен и недоволен. Сильно и давно, с того часа, как из осаждаемой крепости сообщили о печальной участи отца Агостино. Подозревает злой умысел, а кто его, спрашивается, не подозревает?
Хотя, по чести говоря, получи по лбу древком падающего копья — слетишь вниз как самая настоящая ласточка.
Впрочем, по-настоящему любопытный человек, сидя за этим столом, задавался бы совсем другим вопросом: почему артиллерией Корво сейчас заведует чужак Делабарта, отозванный для этого из Имолы, а не Вителоццо Вителли, на весь Полуостров известный мастер. И почему Вителли с этим решением не спорит.
Серой цапле же все давно уже ясно. Вителли здесь нет, потому что Вителли занят другим, куда более важным делом — готовится к походу на юг. Здешние орудия на Пьомбино и Капую не пойдут. Туда двинутся совсем другие, уже способные пробить толстые стены. И этот обоз выступит раньше армии… Тот, у кого есть глаза и уши, узнает все, что хочет узнать.
Армия рано или поздно возьмет Фаэнцу, отдохнет, поправит снаряжение, пополнит обозы и двинется на юг, а Мартен Делабарта вернется в Имолу; главное для д'Эсте — проследить за тем, чтобы марселец не уволок с собой больше мастеров, чем это удобно самому Альфонсо. Соперник тоже все прекрасно понимает и порой перешучивается в духе «кто больше наловит — тому и счастье».
С доминиканцем, конечно, дело слишком темное, чтобы просто списать его как случайность. Корво от начала подозревал какое-то колдовство, чернокнижие и прочее непотребство; является ученый расследователь — и падает со стены, не успев и до цитадели дойти. Вот преступление — но главный тут вопрос «кому выгодно». Едва ли выгодно Асторре Манфреди; под угрозой отлучения его дед поджал хвост и увел войска — а если саму Фаэнцу отлучат, если Асторре перессорится с Трибуналом? Да никакая любовь жителей к князю, никакая клятва не помешают его выдать немедленно.
Интереснейший новый способ взятия городов открывается. Может быть, любезный хозяин оттого тревожится, что его человек слишком топорно сработал?
— Ваша Светлость… — один из дежурных по лагерю, — тут беженец из Фаэнцы требует разговора с вами. Верней, он, кажется, перебежчик — он назвался Бартоломео Грамманте, третьим старшиной красильного цеха, и другие подтвердили, что так оно и есть.
— Приведите сюда, — слегка ведет рукой Корво.
Все знают, что герцог любит разговаривать с простолюдинами. В любой момент он может нагрянуть в любой лагерь, присесть у костра, перекусить из того же котла, что и солдаты. Танцевать? Запросто. Фехтовать? Еще бы! Затеять состязание и победить — или с удовольствием проиграть, если противник окажется искусней? Непременно. Только песен не поет, отшучивается, мол, вОронам не подобает. Его там, в лагере, обожают; кстати, и на содержимом солдатских котлов это сказывается весьма благотворно, а каждый визит обрастает легендами. Вот, говорят, вороватого повара герцог сварил в котле с кашей — так и есть, взял за горло и в котел ворюгу проклятого. Хорошая каша вышла, наваристая.
На самом-то деле герцог велел своим спутникам схватить того повара и бросить-таки в котел — объяснив попутно, что он добр и милосерден, а варево столь жидко и прохладно, что и вреда-то не причинит, одно поношение. Так и есть, не причинило. Под общий гогот повар перелез через край, истекая водянистой кашею, целый и невредимый, только униженный до крайности. Остальные, от кашеваров до интендантов, быстро сделали выводы.
Но можно и не спускаться вниз к беглецам, а вытащить кого-нибудь наверх, к себе. Тоже очень способствует уважению и россказням.
Третий старшина красильного цеха, особенно в таком городе как Фаэнца, это даже и не очень простолюдин. Во всяком случае, невысокий темноволосый — и уже отчасти седой — человек и одет прилично, и обхождение знает, и к Его Светлости, получив позволение говорить, обратился на латыни, а не на местном диалекте. Впрочем, такую новость неплохо выслушать на любом языке. Оказывается, в городе случай с отцом Агостино для многих оказался последней каплей.
— У нас, увы, нет большинства в Совете, так что мы не в силах поднести Вашей Светлости ключи от города. Но стены Фаэнцы не так крепки, как может показаться снаружи. И есть способы проникнуть в город. Мы готовы открыть их Вашей Светлости в надежде, что Ваша Светлость и Его Святейшество запомнят эту службу.
— Можете не сомневаться, запомнят, — очень любезно говорит, наклоняя голову, Корво, и тут же, не меняя тона и позы, приказывает уже капитану своей охраны… точнее, капитан охраны каким-то чудом понимает, что велено — ему: — Возьмите этого человека и немедленно отрежьте ему язык. Затем повесьте так, чтобы было хорошо видно из Фаэнцы.
— Ваша Светлость! — не то кричит, не то кашляет Грамманте уже на родном наречии, — я…
— Я сказал — немедленно.
Впрочем, причин для раздражения у Его Светлости уже нет, как нет перед ним и красильщика — его будто унес оживший вихрь из сарацинских сказок… а через мгновение снаружи раздается короткий хрип. Будем надеяться, что капитан не настолько исполнителен, чтобы приносить сюда доказательства.
В краткое мгновение тишины можно выделить среди застывших сотрапезников посвященных и отчасти посвященных. Вот, скажем, наместник Имолы знает некую тайну. Он, и ухом не поведя, хрустит себе салатом. Одобрительно хрустит. Вот секретарь герцога, Агапито Герарди — этот только что сложил, наконец, головоломку; а предатель в ней — недостающее звено. А вот Джанпаоло Бальони, вроде бы приближенный к герцогу Беневентскому… и челюсть ему приходится подпирать кулаком. Будь он и вправду пардус, выронил бы сейчас мясо из пасти.
Но серой цапле никто ничего не объяснял, а то, что она может понять сама, ей крайне не нравится.
— Каждый день бомбардировки, — говорит она, — это не только потраченное время и потерянные деньги. С каждым днем дым над Фаэнцой держится дольше, и не только потому, что наступает лето. Я не знал, что хорошему государю положено заботиться о своей славе больше, чем о жизнях будущих подданных.
Чезаре Корво переводит взгляд на д'Эсте и любопытная цапля очень быстро перебирает в уме варианты: отдаст как раз вернувшемуся капитану тот же приказ? Сам вцепится зубами в горло? Схватится за оружие? Или просто убьет взглядом как Медуза, несомненный предок этого… существа?
Впрочем, в мрамор, похоже, обратился сам потомок Медузы — от собственной ярости. Белое лицо, яркие стеклянные глаза. Вот на берете драгоценные камни, а это — стекляшки, сразу видно. Ни глубины в них, ни цвета настоящего, пропало все.
Цапле не страшно, цапле интересно, что будет дальше.
Альфонсо д'Эсте хочет знать, кого ему придется брать в семью, его высокочтимый отец, Эрколе д'Эсте, тоже хочет это знать — собственно, отец и сын очень редко желают разного и не потому, что один — снисходителен, а другой — послушен, а потому что они смотрят на мир из одной и той же точки — и все различия между ними, это различия между арбалетчиком и артиллеристом.
Если этот молодой победитель готов убить любого, кто осмелился ему противоречить, даже в узком кругу, даже имея на то разумные причины — пожалуй, такие союзы не нужны ни семье д'Эсте, ни Ферраре. Есть много способов узнать, что на душе у человека, и не худший из них — посмотреть, каков он в гневе. Как далеко заходит. Что бывает потом.
— Вы ставите меня, — медленно говорит герцог, — в сложное положение. Вы мой гость. Но не мой капитан и не мой родич.
Альфонсо не отвечает. Да, он не подчиненный, который имеет право возражать против приказа, и не родич, возражение от которого — дело семейное, не задевающее чести. Тем не менее, он участвует в кампании не только лично, но и своими пушками, людьми и секретами, он заинтересован в успешном исходе, поскольку существует договоренность… Слова союзника — не оскорбление; хотя цапля не врет себе — возражение он облек в форму нотации. Интересно же было.
Мгновение тянется — длинное, упругое, звонкое как тетива.
— Ваша Светлость, — чуть развязнее и громче, чем обычно, говорит Бальони, — Я тоже не ваш капитан и не родич, и мне тоже интересно, сколько еще мы будем сидеть под Фаэнцой.
Герцог Беневентский коротко смеется.
— Друг мой, — отвечает он, — так сложилось, что мне известно, что наш сегодняшний гость и его… единомышленники — не просто меньшинство, а меньшинство почти неразличимое глазом. А прочие горожане… напомню, — Корво смотрит прямо на Бальони и цапля готова поклясться, что между ними будто натянута невидимая нитка. — Они поклялись кровью Спасителя нашего, что не предадут дома и дела Манфреди. Как вы думаете, что произойдет, когда, скажем так, союзнические обязательства надолго привяжут нас к иной части Полуострова?
— А-а, — хлопает себя ладонью по лбу Бальони, и трудно подметить в этом жесте небольшую нарочитость, но она там есть. — А я и не подумал. Ну, — это уже к Альфонсо, — сами прикиньте, где этих подданных больше передохнет, в осаде или в мятеже? Но с вас, — он опять смотрит на Корво, молодой хищник, очень быстрый и чуткий, — я за это топтание на месте хочу получить хоть какое удовольствие — между прочим, я-то так и не добрался до секретов де ла Валле, — подмигивает он.
— Право, — а теперь герцогу не нужно даже прилагать усилия, чтобы улыбка получилась искренней и теплой, — если бы я знал, что вас интересуют эти секреты, я бы уже давно и с превеликим удовольствием утолил ваше любопытство.
— Почему бы не сделать это сейчас? Пока люди достопочтенного полковника, — короткий кивок в сторону марсельца, — не погубили это чудесное утро?
«Изумительно, — думает Альфонсо. — Просто изумительно. Герцог ухитряется приручить всех этих пардусов и волков, орлов и даже баранов — и вот они уже готовы вытаскивать вожака из неприятных положений, но хуже того, они готовы предупреждать неприятности. Что всех нас ждет через пять, через десять лет, когда Корво войдет в полную силу?»
О судьбе союза цапля не беспокоится. Корво отдохнет, подумает и оценит не только меру бестактности, но и меру доверия. Но все-таки, очень интересно, что все они — даже Бальони — знают о Фаэнце такого, чего не знает он сам.
— И зачем было, — говорит Делабарта, допивая вино из здоровенного, почти в его голову, серебряного кубка, — всякую падаль тащить к столу?
— Континентальный завтрак, с мясом, — усмехается цапля.
«Я провожу довольно много времени в обществе старшего Бальони. Он исключительно дельный капитан, веселый и любезный собеседник, весьма начитан и может мириться с любыми неудобствами, если под рукой есть хорошая книга. Сколько я могу судить, он один из самых опасных людей в этом лагере, ибо, обладая умеренным честолюбием, вряд ли остановится перед чем бы то ни было, защищая то, что почитает своим».
Пьетро по прозвищу Четыре Щегла щелкает и щебечет за шестерых. Работает он втрое меньше — но этого достаточно, чтобы на него смотрели теплыми глазами и хлопали по плечу. Он рад. Рад всему, что греет, что дает защиту от темноты, любому занятию, любому разговору. Потому что когда вокруг никого нет, ему кажется, что посреди неба висит огромный, широко распахнутый глаз и смотрит прямо на него. Но тяжелей всего даже не это, а мысль, которая пришла к нему в тот день, когда священник упал с лестницы: что будет, когда глаз закроется?
У Пьетро есть дом, он выгодно женат, у него есть честолюбие и надежды, одно с другим сочетается плохо, но Пьетро все кажется — как-нибудь управимся. В мутной воде и рыбку ловить сподручней, снулая рыбка на поверхности вяло барахтается. У него есть дед, который наградит его — и черт с ним, с городом, и дом можно построить другой, и жену с собой взять — покладистая оказалась, уютная. У него есть все, и нет лишь капюшона, зонта, кровли, купола, который укроет от неба, и мнится ему — близок уже день, когда будет он бегать из одной комнаты в другую, чтоб укрыться.
И когда он вне очереди попадает в ночной караул, он радуется — на стене ты не один. И когда в переулке по дороге на дежурство ему накидывают на голову мешок и заламывают локти вверх, он — отбиваясь, пытаясь звать на помощь, рассаживая колени о мостовую — почти радуется, потому что люди, что бы они ни сделали, все-таки не так страшны, как это высасывающее внимание. К утру он понимает, что ошибался. Впрочем, глаз по-прежнему висит в небе, его все равно видно через перекрытия, через слои и слои камня. Он там. Но Пьетро почти нет до него дела. Почти. Он недооценил людей, Пьетро. А еще они его ни о чем не спрашивают.
Он понимает в недолгих промежутках, красных и серых… — нет, его никто не жалеет, просто дают надежду, что все уже кончилось, и вновь начинают — ничего действительно страшного с ним не делали. Руки почти целы, и ноги, и ребра… Ничего страшного. Просто нестерпимое, час за часом. Всю ночь, и еще весь день. И они ничего не спрашивают. И через них все равно просвечивает глаз в небе. Одно другому не мешает. Просто две пытки. Как будто мало одной.
Он пытается вызнать — за что, в чем дело, в чем он виноват, что рассказать?.. Его не слушают, будто его и нет вовсе, есть только скулящее тело, и вот его-то нужно мучить. Для некой своей надобности. Как жена готовила цыплят — общипать, опалить, вымыть жесткой щеткой из конского волоса, потом замочить в маринаде под гнетом, потом запечь на решетке. Скрип новой веревки, скрежет дерева о дерево, стук рычагов, гудение огня… внутри во всем этом тоже не должно быть ничего живого, а оно есть — он сам.
Наступает вечер… кусок мяса знает, что это вечер, хотя здесь есть только тот свет, который люди приносят с собой. И вовсе не факелы, а большие толстостенные стеклянные лампы с основательными медными поддонами — он еще удивился, когда его только привели, еще мог удивляться. Приходит вечер, а вместе с ним — Асторре Манфреди. Так же быстро и незаметно. Только что угол был пуст, а затмение спустя там уже сидит на раскладном стуле светловолосый человек в белом и золотом — и смотрит на Пьетро внимательно и без всякого чувства. Почти как глаз.
И не вмешивается.
Пьетро вдруг понимает, что ничего ему не будет — ни нынешнего дома у доброго тестя, ни другого под крылышком у деда, ни жены, ни ее цыплят. Все, что он может вымолить — быструю казнь или просто тихую смерть в этом подвале. Это много, он уже понял, как это много — но сейчас, когда на него уставились три глаза, он вдруг захлебывается ненавистью и злорадным знанием, как отомстить хотя бы двум, а может быть, и третьему. Как отомстить надежно, от всей души.
— Нас много! — кричит он князю, потому что глаз небесный знает все сам. — Я не один, нас много! Много! — хохочет он, а пересохшее горло превращает смех в лай. — И я никого не знаю!
Это правда. Самое смешное — это, скорее всего, чистая правда. Дед никогда не положился бы на него одного. Дед не положился бы и на десяток. Дед… Пьетро все-таки назовет того, кто его послал. Очень скоро назовет. И скажет — зачем.
Потом Асторре Манфреди кивнет и закроет глаза. И глаз в небе закроется тоже.
Город был болен, князь чувствовал это как собственный жар, острее даже. Город был болен не от гари, не от усталости и страха. Болотной тухлой солью и падалью дышал он, покрылся тенями, которые выедали солнечный свет. Люди и после ночного отдыха чувствовали себя лишенными сил. У чахоточных открывались кровотечения, беременные теряли плод, припадочные бились в судорогах, не переставая, и грудная жаба терзала больных много чаще обычного. Долго кровоточили и не заживали даже мелкие раны, а вода казалась горькой, словно бы к ней сам собою примешался яд. Не было ни одного известного поветрия, но не было и здоровых. Словно бы невидимые скорпионы бродили по улицам Фаэнцы, уязвляя всех на своем пути. Словно бы железная саранча терзала плоть горожан.
А рассудок их терзали видения; князь знал все наперечет — при случайном взгляде наискось казалось, что у стражников выбеленные лица и заплывшие тьмой глаза, что у пришедшего с докладом Джанни — маска позавчерашнего покойника, что сквозняк несет гнилостную вонь, а посуда отчего-то разит рыбьими потрохами, что за спиной у тебя, не стесняясь, сговариваются об убийстве…
Страх толкал под руку, ненависть подсказывала решения. Злоба копилась на внутренней стороне глазниц. Трудно не выплеснуть ее на тех, кто заслужил, еще труднее не счесть заслужившим первого, кто подвернется под руку.
А люди делали ошибки. Очень легко ошибиться — от голода, от страха, от усталости. От злости. А еще они делали… другие вещи. Которые уже нельзя было назвать ошибками. И князю казалось, что все эти слова и дела падают песчинками в нижнюю капсулу больших стеклянных часов. А потом часы перевернут — и песок похоронит их всех.
Выслушав Пьетро, князь не знал теперь, как отличить ошибку от преступления, а одно преступление от другого. Хватать и пытать каждого — за любую провинность? Превратить весь город в один смрадный подвал? Как узнать, кто убивает соседа из проснувшейся вдруг ревности, а кто — чтобы совершить еще одну подлость, уронить песчинку?
Асторре боялся поддаться тому же остервенелому, неразборчивому гневу, что и его горожане. Еще больше он боялся возненавидеть Фаэнцу, проснуться в очередное утро с неодолимым желанием бежать прочь — а оно подступало все ближе, ближе, пока еще сдерживалось любовью, но любовь стиралась, выцветала, становилась памятью о себе. Он уже не знал, зачем и почему нужно удерживать оборону. Ради чего? Чтобы все до единого превратились в злых безумцев, терзаемых демонами?
И еще он не понимал, почему именно его город Джулио Чезаре Варано, тиран Камерино, избрал для подобной участи.
Почему Фаэнца, верная своим князьям стойкая Фаэнца должна была стать проклята во веки веков, повторить судьбу Содома и Гоморры? Может быть, именно потому, что верная и стойкая? Сам Варано не может повернуться к своим городам спиной…
Заколдованный круг, воистину ловушка из ловушек — он не может покончить с чумой, даже сдав город… потому что город поклялся драться за него. Потому что город не может отказаться от дела Манфреди — даже если от него откажутся сами Манфреди. Тот, кто это придумал, был хуже всякого дьявола — дьявол ловит людей честно, на их ошибках и преступлениях. Будь проклят тот, кто превратил в яд упорство, верность и отвагу. Будь проклят — жизнь положить не жалко, чтобы такие не пятнали собой землю.
Если бы можно было как-то разбить этот круг — но нет, не ему горожане клялись, он бы давно освободил город от подобной клятвы, он и той-то не хотел, но никто не спрашивал; нет, они клялись именем Господа. Если бы можно было выбраться из ловушки… то принять условия Корво и просить о помощи против проклятой твари. Рано или поздно Корво и так схлестнется с Варано, общая выгода, есть о чем договариваться, а уж уважать себя мы заставили так, что об этом не забудут никогда.
И теперь уже совершенно ясно, что к падению монаха со стены и неизбежной ссоре с Трибуналом герцог Беневентский отношения не имеет; это не его подлость. А он… он повесил перебежчика, Грамманте, хотя с его помощью мог бы взять город еще несколько дней назад. Половина Фаэнцы лазила на стену полюбоваться трупом на осине.
Почему повесил?
Знает? Догадывается? Выяснить просто.
— Джанни. Завтра, когда будут забирать почту, вели спросить у офицера, который ее привезет, есть ли еще в лагере отцы из Трибунала. Если есть, пригласи в город. За безопасность от всего, от чего может защитить человек, ручаюсь я.
Монах был стар, тщедушен и коряв, как выброшенная морем ветка. Ни на какие стены его не тянуло, он опирался одной рукой на посох, другой — на молодого послушника, и вообще, наверное, хотел спать, присесть или хотя бы убраться подальше из этого города. То, что вдоль улицы, где он шел, собралась толпа, доминиканца не интересовало, кажется. На первый взгляд. Джанни вообще казалось, что старик почти прикрыл и без того светлые от катаракты глаза. Но, в отличие от слепых, он не задирал голову повыше, а клевал носом. А также поводил носом, шевелил носом, шмыгал носом и с лошадиным присвистом втягивал в себя воздух.
— И чего ж тут только ни делали… — скрипучим голосом перечисляет монах, — младенцев ели, ели младенцев, и из мести, и так, в пищу. Кровь пили… жертвы кровавые приносили, да. Под стены для крепости класть, это язычество, а вот собакам на ухо молитвы шептать и просьбы, а потом собак тех резать — а кровью подол девы Марии кропить, чтобы молитва дошла, это уже самое настоящее кощунство. А мясо собачье потом выбрасывать — глупость. Растлева-али. — тянет. — Что в семьях было, о том не будем, Содом и Гоморра вам позавидуют, они были люди древние, темные, простые и без выдумки. Ну, пленных и лазутчиков вы казнили чисто, а вот с заподозренными на улицах что было, а? Чей это там глаз засушенный у водовоза на веревочке висит? Так чего тут не делали еще?
Сначала Асторре — князю Асторре, при всех регалиях, включая венец и кресло из слоновой кости — было смешно. Уж очень напоминал ему доминиканец, отец Маурисио, кое-кого из докторов — вот точь-в-точь приглашенное светило, тщащееся заставить знатного, но глупого пациента внять, проникнуться и делать, наконец, что сказано.
А потом подошло к горлу.
— Чего не делали? — усмехнулся Асторре, и по глазам монаха прочел, что улыбка, видно, вышла нехороша. — Не отнимали хлеб у бедных. У богатых тоже не отнимали. Не грабили складов. Не разоряли домов. Не оставляли соседа без помощи и без крова, а вдов и сирот без еды и защиты. Не выдавали товарищей врагам. Не перекладывали на других свою долю труда и опасности. Не отступали. Не отчаивались. Не нарушали слова. Мои подданные, святой отец, быть может, плохие и страшные люди, теперь, наверное, совсем плохие и страшные. Но они хорошие граждане. Лучшие на этой земле.
— Если бы делали, — неожиданно бойко отвечает, потрескивает мореная в морской воде кривая ветка, — если бы и это делали, так быть бы сему месту уже в адском огне. И жители здешние — не худшие из людей, да и для худших путь к спасению всегда открыт. Прежде всех прочих с Христом в раю был разбойник. Только найдут ли ангелы, если сойдут сейчас в этот город, хоть десяток праведников? — задирает подбородок отец Маурисио. И прибавляет: — А если завтра сойдут?
— Не знаю, — пожимает плечами князь, — вам видней. Простите меня, святой отец, но я вас не совсем за этим звал. Мне не нужно рассказывать, что сталось с городом, я уже понял достаточно. Мне не нужно рассказывать, чем это грозит — я знаю. Мне нужно, чтобы вы, чтобы Трибунал в вашем лице убедил моих граждан, что все это время мы вели не одну войну, а две. И если первый враг пришел открыто, был уверен, что действует по праву, и ни на йоту не отклонился от правил войны, то второй… второй покусился на то, что вообще не должно быть подвластно человеку. Я хочу, чтобы вы заставили их понять: единственный способ не проиграть вторую войну — это покончить с первой. И чтобы вы заставили их увидеть цену поражения.
— Князь… — говорит, распрямляя спину доминиканец. — Ты понимаешь, чего просишь? — Вряд ли это оговорка; Трибунал всегда подчеркивает, что их власть как минимум равна власти светских владык. — Я скажу городу, что среди них есть не только грешники, но злокозненные слуги Сатаны — и это правда, но во что уже сотворенное зло превратит эту правду? Я скажу на закате, а на рассвете мы все будем ввергнуты в геенну, ибо пролитая кровь невинных тяжелее свинца. Я стану ходить по улицам, чтобы учуять следы малефиков — а город увидит и примется помогать мне?
Он, наверное, знает, о чем говорит — очень честный очень старый человек с толедским выговором. Он, должно быть, видел, как Трибунал входит в город, и безумие входит в город по следам Трибунала, и мать доносит на сына, а отец на дочь. Отец Маурисио не хочет такого для Фаэнцы — а говорят, что доминиканцы одержимы властолюбием и готовы обвинить в колдовстве любого, за мелкое суеверие, за показанные Сатане «рожки». Должно быть, Фаэнце повезло хоть в этом. Милость Господня бесконечна; и везение в отсутствие руки Варано — вполне возможная вещь.
Начиная разговор, Асторре спросил — не знает ли святой отец, за что был повешен предатель? Старик удивленно приподнял почти лысые брови, пошмыгал носом и сказал: «Будучи верным сыном и знаменосцем Церкви, герцог Беневентский не желает принимать услуги негодяя, который нарушил клятву, данную кровью Христовой». Все стало ясно, и остался только один вопрос — «Мы прокляты, святой отец?». Ответ оказался неожиданно длинным.
— Вы, святой отец, скажете не городу. Сначала вы скажете — городскому совету. У кое-кого из них найдутся… причины поверить вам. Вам несложно будет эти причины увидеть.
Нужно было все-таки казнить этих жертвователей; казнить или… изгнать из города — со всем, что они натворили, а перед тем допросить и узнать имя доброго советчика. Но теперь старое незаконно прощенное преступление пригодится, заткнет рты особо рьяным сторонникам борьбы до последнего жителя Фаэнцы.
Многое нужно было сделать в свое время — и ведь хотелось же, каждый раз хотелось поступить правильно, нерасчетливо, но по долгу и совести; вот и расплата за хитроумие, за уговоры: «политика требует», «править — не копьем колоть», «простота хуже воровства».
— Горожане разорвут совет в клочья, решив, что они принудили тебя к сдаче, князь. Тебе надлежит говорить с городом, и мне придется, и я напугаю их — и скажу, что спасение только в прекращении сопротивления Церкви. А ты, князь, только покоряешься воле матери нашей Церкви, чтобы уберечь их от адской бездны — и их долг повиноваться тебе, — спокойно говорит отец Маурисио, потом с резким хрустом склоняет голову к плечу. — Может быть, зла больше, чем я думаю, и они захотят взять мою жизнь, и тогда мы уж точно провалимся. Все.
Ему, кажется, интересно, на что это будет похоже.
— Не провалимся, — качает головой Асторре. — Не провалимся, это я вам обещаю. А, когда станет можно, они узнают, что у нас есть враг — и что до этого врага можно добраться. Вы поговорите со всеми, а потом отнесете мои условия. Я знаю, что предложит нам мать наша Церковь, я хорошо изучил… ее представителя. Но сверх этого я хочу еще одного. Я хочу всех, кто посягнул на моих людей. Всех. И мы с братом должны это увидеть. Большего… — дергает ртом князь Фаэнцы, — я не потребую. Незачем попусту доводить людей до клятвопреступления.
Джанпаоло Бальони недолго жалел, что встречать старого доминиканца и везти обратно в лагерь отправили именно его. Он перестал жалеть почти сразу, когда ему сказали, что он будет сопровождать не только монаха (дело нужное, вдруг опять со стены упадет или споткнется, не напасешься же), но и Джанэванджелиста Манфреди собственной персоной. К Его Светлости герцогу Беневентскому, для переговоров. Раньше между городом и лагерем сновали парламентеры совсем другого ранга, согласно важности обсуждаемого.
Сопроводить полководца противника, собирающегося обсуждать условия сдачи, — а о чем бы еще Большому Джанни говорить с Корво лично? — дело более чем почетное. Считай, что привезти капитуляцию. Джанпаоло знал, что удачлив, но любил каждое подтверждение своей удачливости.
Правда, оказалось — придется подождать. Сначала святой отец хочет проповедовать жителям Фаэнцы. Вы, досточтимый синьор, пока вкусите от нашей трапезы — не обессудьте, стол беден, но вино и хлеб еще есть, и вот отсюда с балкона вам будет отлично видно всю площадь.
Да пусть проповедует — куда нам торопиться?
Монах смотрел куда попало — то на деревянный помост, то на отощавшую весеннюю ворону на ветке — ишь, осмелела — то на чью-нибудь шапку. Говорил тихо — вернее, казалось, что он говорит тихо, на самом-то деле, если бы доминиканец и вправду бормотал себе под нос, то никаким чудом Джанпаоло не удалось бы его услышать с балкона ратуши. От его кресла до помоста было не меньше двадцати шагов, если по воздуху.
Нет, старик, видно, в молодости был хорошим проповедником, как члену его ордена и положено. В толпе и над толпой дрожала перепуганная тишина. Сначала хотели услышать, что говорит гость, теперь… теперь боялись дышать.
А тот перечислял, что делалось в Фаэнце с начала осады. С подробностями, с такими мелочами, что время от времени у кого-то из горожан серели лица, а кто и обернуться через плечо пытался — мол, не стоит ли сзади тот, кто рассказал монаху о вещах, которые были известны только им самим да Богу.
Когда Джанпаоло вдохнул эту раскаленную тишину, то поправился — не был хорошим проповедником, он и есть хороший проповедник. Только тогда он стал вслушиваться; до этого ему казалось — фокус вполне прост. Сейчас вот перескажет этим развесившим уши горожанам все, что они пережили за время осады, выпарит, пока не останется сплошь горькая соль — и скажет, что со всеми, кто противится Церкви, так и бывает. Интересно только, как Корво с Трибуналом сумел договориться?
Доминиканец говорил почти это. Почти. Джанпаоло тонкий волосок разницы ощущал так, словно этот волосок царапал ему глаз. Недоговоренность. Никакой лжи, Бальони чувствовал это всей кожей, чутким своим носом. Никакой лжи. Но многие умолчания. Умолчания о чем-то важном. Так… так сам Джанпаоло Бальони рассказывал всем сочувствующим о том, что вышло в Перудже. Всем, кроме Корво.
Желтые бумажные лица — у людей из городского совета. Сейчас придет великан, скомкает бумагу, сожмет в шарик и выбросит. Эти знают. Эти точно знают, о чем речь — и им страшнее, чем вору, чья шея уже в петле.
Князь тоже здесь. И тоже знает. Очень уж в странных местах кивает. Но у него от веселых этих разговоров даже румянец не поблек, даже блеск в глазах не пропал. Был бы женщиной, города бы из-за него горели. Да и так…
Толпа — от края и до края площади — едва шелестит. Не люди, а ворох сухих листьев. Иссохли от отчаяния, а тут налетел жаркий ветер. Сейчас, понимает Джанпаоло, монах закончит — вот, он уже подводит к ожидаемому: мол, кто встал против Церкви, тот становится добычей Сатаны, и так далее, и так далее — и обратим внимание, что ни слова об отлучении не прозвучало, Его Святейшество не упомянут ни к месту, ни не к месту. Трибунал, город и воля Церкви, стоящая под стенами с пушками. Неплохо.
Сейчас будет говорить князь Асторре… и тут Джанпаоло приходится прикусить себе обе щеки изнутри и медленно втянуть воздух носом: Большой Джанни стаскивает с головы свой любимый волчий шлем, с которым не расставался с начала кампании; его по этому серебряному блеску узнавали издалека. И видна физиономия, такая же широкая, как плечи, грудь и бедра сего доблестного воителя. И видно, что воителю — может быть, пятнадцать уже исполнилось. А может быть, и нет. Усов, во всяком случае, ему еще не видать.
Вот об этом мы Корво не скажем. Это нужно увидеть своими глазами, ощутить лично.
И черт бы побрал этого доминиканца с его речами… Бальони лязгает зубами о край кубка — вино помогает, но не очень. А смеяться нельзя. Нельзя сейчас смеяться, порвут добрые горожане на части, вместе с балконом, просто руками на клочки порвут — и конец переговорам. Их даже понять можно: у них конец света, у них тьма, можно сказать, египетская, кровавые дожди и лягушки, а я — зубы скалить. Сам бы убил. А не смеяться тяжело. Полгода воевали… с кем? С двумя детьми.
И ведь я с этим вторым на длину клинка один раз чудом не сошелся… а если бы убил? А если бы он меня?
Чем его отец думал, когда имя сыну выбирал? Назвал бы Ахиллом, вышло бы в самый раз.
Ты стоишь — в камне, на камне, слушаешь доминиканца и думаешь: ложь. От первого и до последнего слова — ложь. Даже если все правда — все равно ложь. Потому что, если правда, значит, все было зря и даже хуже чем зря: во вред. Значит, они дрались, работали, стояли друг за друга — на погибель своим душам? Значит его мальчик погиб, чтобы город мог обречь себя аду? Значит все, кто на стенах, все, кто в городе… нужно было лечь и дать себя взять — как уличной шлюхе, хуже чем шлюхе, шлюха не обязана идти со всяким, нужно было лечь, потому что ромскому обжоре захотелось еще кусочек, а кто не отдаст — тот проклят?
— Ложь.
Ты говоришь тихо, скорее для себя, потому что нет сил терпеть. Для себя, для своей семьи, для подмастерьев. Их всех вокруг тебя словно бы и нет. Чужая тихая речь зачеркнула, сдула словно паутинку, и дела, и само существование. Налетел горячий ветер, опалил траву. Просто шевельнуть губами, просто проронить хоть слово — что воды плеснуть. Если корни целы, поднимется.
И еще раз, громче, в звенящую, кусачую тишину — черно-белый проповедник как раз договорил:
— Ложь.
— Половина правды, — откликается ему со ступеней собора знакомый чуть хрипловатый голос, легко накрывая площадь целиком. — Половина правды, мастер Джироламо, половина. Мы здесь все знаем вторую. Мы едим ее каждый день, мы дышим ею, мы живы, потому что она есть.
Ты согласен. Люди вокруг согласны.
— Но скажи мне, мастер, ты мне скажи — проживет эта вторая половина до середины лета? Про осень я тебя не спрошу.
Джироламо Креди, мастер-камнерез, смотрит на своего князя, которому поклялся, и клятву свою сдержит, чего бы это ни стоило, даже лживого унижения — смотрит и видит: нет, его не принудили советники. Его не запугали монахи. Он стоит, как праздничная свеча, в горящей золотым и алым одежде, и смотрит в лицо городу — и не отводит от города глаз.
И город смотрит на мастера, смотрит ему в лицо.
Джироламо ищет слова.
За себя и за родню, за своих друзей, и за соседей, и за подмастерьев, и за других мастеров, за их детей, за Маттео-водовоза и за милостью Господней уцелевшую безумную побирушку у собора.
Он был бы горд ответить «Пусть те, про кого говорил этот пес, уходят, а мы останемся!».
Он бы рад ответить «А мы будем стоять в обороне до Страшного Суда!».
Он не может.
— Вот и я так думаю, мастер Джироламо, — спокойно говорит Асторре Манфреди. — И я думаю, что это тоже правда.
«Досточтимый и любимый государь мой и отец, Господин Северный Ветер, с огромным удивлением сообщаю вам, что Фаэнца начала переговоры о сдаче, предложив Священному Трибуналу выступить в качестве посредника. Насколько я могу судить, Его Светлость чрезвычайно доволен как самим оборотом событий, так и выбором посредника. Если учитывать, что мера взаимной сердечности между Его Святейшеством Папой и достопочтенным орденом Святого Доминика в его непроповеднической ипостаси слишком часто достигает стадии открытой войны, как возможный будущий родич я могу только порадоваться тому, что знаменосец Церкви явно не участвует в этом конфликте».
Кортеж, сопровождающий носилки доминиканца, прирастает в числе вдвое — и среди него ярко сияет серебряный полированный силуэт, знакомый по всей осаде. Джанэванджелиста Манфреди, командующий крепостью. Надо понимать, еженедельные предложения сдачи, подкрепленные бомбардировкой и проповедью, возымели успех? Своевременно, ничего не скажешь — а, впрочем, этот город, даже будучи взят, только посторонним покажется славной победой. И то, победой, одержанной не без помощи Священного Трибунала, хотя это может быть даже полезным.
Торжества не было; даже облегчения еще не было — а, впрочем, это чувство не приходило к Чезаре никогда. Просто неправильных вещей делалось на одну меньше, но только на одну в слишком большом мире.
Почему они не сделали этого сразу? Почему? Допустим, сначала им казалось, что выстоят, отобьются. Пока не ушел Дженнаро, это было даже… возможно. На взгляд человека несведущего. Потом могли надеяться, что продержатся достаточно долго, чтобы нас отвлекли на что-то другое… Но весь апрель, весь этот невесть кем проклятый апрель все уже было ясно слепому. Сейчас этот серебряный подойдет, снимет шлем — и его можно будет спросить. И услышать какую-нибудь глупость про честь города и рода.
Серебряный как-то очень легко для всего этого веса соскочил на землю. И снял шлем.
Подросток. На полголовы выше, заметно шире в плечах — но подросток, лет четырнадцати или пятнадцати: гладкая кожа, как у младенца, румяные щеки, и непередаваемое выражение лица: смесь привычной уже сдержанности, кислой обиды от необходимости сдаваться и мальчишеского торжества «ну и что, что побили — зато как мы отбивались!».
«Поздравляю, — сказал особенно ядовитый сегодня Гай. — Воевать с женщинами тебе удается лучше».
За спиной у доблестного полководца Манфреди возник Джанпаоло Бальони — тоже на полголовы ниже и в плечах на треть уже, и на лице насмешливое сочувствие — «а уж я-то как удивился».
Удивился. И не сказал. Чтобы удовольствие себе не испортить. Перуджиец.
Чезаре смотрит на… вражеского командующего.
— Гай… — выдыхает он. Выдыхает вслух, а говорит про себя. Вот почему весь проклятый апрель. Вот почему. Эти двое, князь и полководец, они просто молоды. Они просто очень-очень молоды, они надеялись, что если они все сделают правильно — им все-таки удастся устоять. Они думали, что от них что-то зависит. Они просто… они просто дети Гай. Двое детей.
А городской совет, когда понял, что дела плохи, понимал уже, что эти двое — не Катарина Сфорца. Они слишком хорошо себя показали. Их слишком любят. Они уже слишком много умеют. Отец не рискнул бы оставить их в живых. И совет — а они же тоже клялись, все — не был готов отдать их на смерть. И потом, они стояли так долго и так хорошо, что им тоже могло показаться…
Гай кивает. Страшная ловушка — взаимная верность.
После всех подобающих выражений взаимного почтения, ответив согласием на пожелание святого отца побеседовать втроем с глазу на глаз, Чезаре услышит вторую причину. Две трети причины — ту треть, что у Джанэванджелиста, ту, что у отца Маурисио. Услышит о Пьетро по прозвищу Четыре Щегла, услышит о том, кто послал Пьетро в Фаэнцу.
Это даже не будет сюрпризом — еще в день прибытия отца Агостино, ныне покойного, вспоминался и Марсель, и Альфонсо Бисельи, опять же, какое совпадение, покойный. И владетель Камерино. Пока еще живой.
Когда святой отец заговорит о дополнительных условиях Асторре Манфреди, Чезаре удивится — и позволит себе высказать удивление вслух:
— А разве это не само собой разумеется?
— Во всяком случае, Его Светлости князю это не показалось самоочевидным, — пожимает плечами монах. — Я не думаю, что предам чье-либо доверие, если передам то, что он сказал, слово в слово. Его Светлость объяснил мне, что не станет просить для себя гарантий безопасности на более длительное время, поскольку не имеет намерения вводить окружающих в грех клятвопреступления.
Большой Джанни с интересом разглядывает стойку с оружием — в этой части беседы ничего нового для него нет.
— Я сделаю все, что в моих силах, чтобы Его Светлость князь Фаэнцы и его доблестный брат увидели то, чего желают. — Доблестный брат в это время продолжает любоваться оружием — не особо он и сомневался, что условие будет принято. — Послезавтра праздник, отчего бы не встретить его вместе? Мужество и стойкость защитников должны быть вознаграждены, а у нас давно не было столь храброго противника.
О том, что помимо храбрости и стойкости нужен еще и разум, мы поговорим потом.
«Мне показалось странным, что большую часть собравшихся так удивил возраст младшего Манфреди. До сего дня мне казалось, что наблюдавшееся нами сочетание разумного подхода, военного таланта и неожиданных ошибок можно объяснить только молодостью и отсутствием опыта. Впрочем, возможно, другие просто не задавались этим вопросом. Кстати, юноша был так щедр, что набросал мне схему изобретенного им шаблона для изготовления каменных ядер желанного калибра, а заодно и изложил одну идею, касательно грануляции пороха, которую он не имел времени испробовать, а я не хотел бы предавать бумаге».
— Он смотрел на меня, будто я Персей, а в мешке у меня — голова Горгоны, — пересказывает Джанни. — И сейчас я ее вытащу. Он даже, кажется, дышать перестал. А второй раз перестал, когда твои условия услышал. Он думал, что я за ним не слежу.
Если это и вправду так, Корво не первый, кто совершил эту ошибку.
Лошади идут почти рядом, только ехать, к сожалению, совсем недалеко. До лагеря за стенами.
— Он не просто не знал, сколько мне лет, он еще что-то из этого понял. И потом тоже. Но я не знаю, что.
Асторре пожимает плечами. То, что он может сказать брату, брат знает и сам — знает и с радостью согласится. Да, он мальчишка, авантюрист, мечтающий о военной славе и благосклонный ко всем, кто признает в нем достойного противника. Эта благосклонность ничуть не помешает Джанни улучить подходящий момент, приметить слабое место и ударить со всей силы — уважение уважением, а война войной. Но все же он очарован.
— Он тоже молодой, — говорит брат, — хотя старше нас. Зато я выше ростом.
Валяет дурака, дает время обдумать самое главное — то, что касается принятых условий и понимания. Перуджийский капитан, сопровождавший монаха и потом Джанни обратно, тоже успел обронить что-то такое… два-три слишком внимательных взгляда, пару слов «у нас общий враг» среди любезных заверений в уважении. Перуджиец Бальони. С начала весны новости в Фаэнцу доходили редко, но свадьба была зимой.
В Фаэнце после убийства отца, после игр Лодовико Моро, пытавшегося взять город в опекунство, после чумы, из рода осталось всего трое — он, Джанни и малыш Филиппо, которого они отправили во Флоренцию. В Перудже уцелело больше — зато случилось все в одну ночь и день. В дружной семье, где раньше не поднимали руки на родню.
— Хотел бы я знать, — думает вслух Асторре, — кто еще нашел приют в Камерино. Или, наоборот… приезжал оттуда в Рому.
— Ты уверен? Они наверняка и раньше собирались сместить Варано. Он же тоже не признал себя Папским вассалом, как и мы.
— Не сместить, Джанни. Убить.
Победитель действительно молод — точнее, выглядит моложе своих лет, и не стремится к напускной солидности. Движется легко и быстро, но все же очень скупо. Не больше шагов, жестикуляции и улыбок, чем нужно. Асторре, заранее приготовившийся терпеть и сносить чужое торжество, вдруг обнаруживает себя почетным гостем, тем, ради кого и затеян пышный пир; и для него же, при нем был отдан приказ отправить в город половину из имеющихся в лагере припасов, раздать горожанам. Жест, конечно, такой же жест, как ладони, опущенные им с Джанни на плечи, и изящная латинская речь, превозносящая все достоинства братьев Манфреди. Но в городе будет настоящий праздник… а череда умелых, уместных и точных жестов восхищает. Не сближает, но заставляет любоваться.
Умный человек. Умный и осторожный, не пренебрегающий ничем. Такой не станет резать гусыню, несущую золотые яйца. Нет, он будет ее беречь, постарается ничем не потревожить, не вызвать неудовольствия. Может быть, даже отстроит ей гнездо…
За столом — под роскошный, издевательский богатый ужин разбирают на части прошедшую кампанию. Достижения обеих сторон. Их ошибки. Джанни, умница, ест мало и осторожно, пьет еще меньше — много слушает, много и азартно спорит. Конечно, их не отравят, не здесь, не сейчас, не за этим столом — но не хватало еще самим отравиться, просто от переизбытка.
Асторре предпочитает есть и пить новые впечатления. Все-таки почти год в осаде — это утомительно, мир сжимается до размеров кокона с каменными стенами, маленькие вещи делаются значительными, а большие — умаляются. Треснувший кокон — словно опьянение: и голова кружится, и ладони колет, и жарко, и поди усиди на месте, а надо сохранять спокойствие и достоинство. Слишком многие на тебя смотрят, ну так отчего бы не посмотреть на них? Впервые вблизи, а не через бойницы, через рассеченный тетивой мир, чуть повыше стрелы.
Снаружи была видна… махина, автомация, ромская мельница. Большая, могучая — слишком быстрая, чтобы ее можно было опережать все время, слишком неживая, чтобы ей можно было нанести большой ущерб, слишком сложная, чтобы повторить — и полностью находящаяся в воле командира. Теперь он смотрел изнутри — на рычаги и приводы, на воду и масло. Против них с Джанни сражался не один человек — их с самого начала было много. Теперь они являлись ему в звоне и блеске, теплых бликах живого огня.
Асторре нравилась слаженность, нравились связи — взгляды, улыбки, шутки, понимание с полуслова, нравился этот вращающийся вокруг него механизм. Части его сообщали друг другу движение и настроение. Разные свойства слагались в одно.
Вот немного посторонний всем, очень серьезный, очень церемонный человек — наследник правителя Феррары, артиллерист Божьей милостью д'Эсте; и вот его единомышленник, собрат по призванию, и командующий артиллерией во вторую половину осады, аурелианец Делабарта, причина слез и проклятий всего города: низенький, Асторре по плечо, щуплый человечек с острым лицом и дерзкими, но не обидными шутками. Уже хорошо знакомый Бальони с повадкой эллинского бога Аполлона и слишком умными глазами.
Кузены Орсини, старший — кавалерист, в разговоре таков же, как и в поле — думает быстро, но не всегда точно. Но быстрота почти, почти перекрывает все остальное. А младший — один из интендантов — наоборот. От него много шума, но, на самом деле, он очень внимательно слушает… и иногда отвечает на вопросы, которые еще никто не задал. Уго де Монкада. Торелла — старший военный врач, вот, значит, почему не сбылись надежды на желудочную дрянь или — дай Боже — холеру. Одноглазый делла Вольпе — этот, кажется, сбежал со шпалеры на древнегреческий сюжет. И то сказать, скучно на шпалерах, Асторре ли не знать.
Сонный Агапито Герарди, автор точнейших формулировок и безупречных посланий. И за праздничным столом выглядит так, словно обдумывает какой-то важный документ. Может быть, так и есть — доклад в Рому, например.
Далее — капитаны, послы, гости, еще какая-то разодетая публика. Отличившиеся солдаты и поставщики фуража, их жены и дочки, вся та пестрая толпа, которая от души и с почтением веселится, и тем самым создает достойный фон. Эти держатся поодаль — а герцог улыбается всем, замечает всех, говорит любезности каждому, хотя не так уж часто покидает свое место. Гости довольны.
Потом все это сворачивается, словно втянулось в водоворот ночной темноты, задутых свечей, залитых факелов. Затихает в отдалении, остается светом за спиной, и Асторре не сразу понимает — не праздник кончился, а просто его пригласили в покои хозяина и победителя.
Здесь все не так, как дома. Отец считал — как рассказывали те, кто его знал — что власти подобает роскошь. Асторре был согласен. Он видел, что правильно подобранное дорогое убранство успокаивает людей. Все привычно, все на своих местах. Владетель ест с золота и горожанин может, ничего не опасаясь, есть с олова или серебра. А если придет край, золото и серебро станут деньгами, еще одним слоем металла между людьми и смертью.
Хозяин этого шатра не заботился о чужом покое. Только о своем удобстве.
— Будьте моим гостем.
Герцог кивает на легкое плетеное кресло, сам же первым делом подходит к столику в углу, и выливает себе на голову половину кувшина воды. Потом еще половину. Встряхивается, как облитый кот, улыбается. Если Асторре может доверять своим ощущениям, то хозяин утомлен и недоволен. А только что сиял ярче золота своих доспехов и улыбался на все четыре стороны света… и вот все сияние смыто простой водой.
И он все еще смотрит на кресло. Отказываться невежливо. Невежливым быть незачем. Асторре садится.
— Вы почти правильно оценили намерения моего отца и господина, — говорит Чезаре Корво. — Но, слава Богу, я не мой отец — и намерения у меня иные. Поэтому я предлагаю вам выбор. За последний год множество поместий и замков и даже несколько неукрепленных городков Романьи осталось без владельцев, вернее, без хозяев, ибо законным владельцем является, конечно же, Святой Престол. Выбирайте себе, что понравится. Будем считать, что это встречный подарок… в обмен на цитадель Фаэнцы. Она формально не является частью города, так что, по справедливости, я должен возместить вам потерю. Конечно, я буду ждать, что вы и ваш кузен не станете покидать пределов этого владения, не поставив меня в известность заблаговременно. И конечно вы дадите мне слово, что в течение пяти лет не покинете пределы Романьи без моего прямого дозволения.
Асторре слышит и несказанное — можете пробовать, конечно, но вы знаете, чем это закончится; хотя и у вас будут некоторые шансы на удачный побег и успешное восстание. Они у всех есть, всегда. Полуостров — словно море, последовательное лишь в непостоянстве.
Конечно же, он не откажется от щедрого предложения — не столько ради себя, сколько ради свиты. Людям, которые останутся ему верны и после сдачи, понадобится дом. Если чужой дом можно сделать своим. Асторре постарается — и он любезно благодарит. Слова слетают с губ сами собой, У него очень болит голова. После недавнего шума, яркого света, музыки и любопытства это совершенно неудивительно. Как похмелье.
Самое смешное, что и герцог, похоже, чувствует нечто похожее — и так же не подает виду.
— Простите, — вспоминает Асторре, — вы сказали — выбор?
— Выбор, — кивает знаменосец Церкви. — Сегодня вечером к вам здесь были добры. Вы молоды, отважны, вы очень хорошо держались — и за время осады вы не совершили ничего, что могло бы заставить тех, кто живет войной и с войны, испытывать к вам неприязнь. Все, что вы делали, вы делали в интересах города. Как вы их понимали. — Корво поднимает голову. Кто сказал, что он моложе своих лет? — А понимали вы их плохо. Если бы вы могли отвечать за свою ставку, вы бы сейчас решали мою судьбу, а не я вашу. Но вы не могли. И вы должны были это понять раньше. Вы проиграли эту войну еще до начала. Вы проиграли бы и без вмешательства… этого мертвеца, Варано. Просто мы взяли бы Фаэнцу на месяц позже — и в ней не осталось бы ни одного целого дома. Вот и все. Вы проиграли — и как правитель, и как капитан. И я хочу знать, светлейший синьор Манфреди — хотите ли вы, чтобы к вам были добры и дальше?
— Нет, — говорит Асторре. Это очень короткое и очень дорогое слово. — Доброта мне не нужна. Мне нужна чужая жизнь, а верным мне людям нужен дом. И я все же просил бы вас быть добрым к моему брату.
— Я вовсе не об этом. — Корво проводит ладонью по матерчатой стене, потом снова застывает. — Я предлагаю вам и вашему брату войти в мою свиту. Если вы не приживетесь — что ж, рано или поздно вы подыщете себе какой-нибудь дом. Может быть, к тому времени, даже в Фаэнце. Но я думаю, что вы приживетесь.
— Вы удивительно щедры, — отвечает пленник, и это не обычная вежливость, а именно выражение изумления. Он не будет раздумывать — хотя бы ради мести, ради Джанни и собственной свиты. И потому что хочет получить ответ на вопрос, который задавать нельзя.
«А кого убили у вас, Ваша Светлость?»
«Его Светлость предложил братьям Манфреди либо самим выбрать себе резиденцию на ближайшие несколько лет, либо войти в его свиту. Оба выбрали второе. Они — молодые люди, но все же мне хотелось бы знать, чью смерть они желают увидеть столь сильно, что пренебрегли тем небольшим шансом выжить, который давал им первый выбор».
— Вы заметили? — говорит Альфонсо д'Эсте мастеру-артиллеристу. — Старший молодой Манфреди к концу вечера с трудом держался на ногах. А он ведь почти ничего не пил. Это не только осада, юноша явно слаб здоровьем.
Он слаб здоровьем, не говорит серая цапля, и никто не удивится, если через год-полтора он умрет — скажем, от чахотки.
— Заметил, — кивает Делабарта. — Жаль. Ему будет мешать.
Цапля приподнимает бровь. Юноша ему понравился, как и большинству присутствующих, хорош собой, учтив, явно неглуп и смел, — но он обречен, увы. Должно быть, наместник Имолы еще не слишком разобрался в политике полуострова; а может быть, лучше самого Альфонсо разобрался в характере герцога Беневентского.
— Вы хотите сказать, синьор Делабарта…
— Хочу. Какого черта? Очень удивлюсь. На юге посмотрим, как они. — Выпив вдоволь вина, Делабарта просто говорит еще отрывистей, чем обычно. А встает и идет совершенно ровно.
Цапля, которая, наоборот, пребывает в совершенно ясном рассудке, но боится при ходьбе пересчитать все углы, смотрит вслед. За опустевшим столом он остался в одиночестве. Ужин кончился, вечер кончился, праздничная ночь кончилась, осада кончилась.
Завтра начнется совсем другое. Придется считать деньги и орудия, засылать сватов, торговаться за каждый шаг. Феррара — не Фаэнца. Феррара может и устоять. А если не устоит, эта победа станет для армии Корво последней. Потом на него налетят шакалы и разорвут. Поэтому Феррара признает права Святого Престола. И заплатит в знак этого признания сумму. Символическую — какую и следует ждать от близкой родни. И получит назад во много раз больше.
«Мой высокочтимый отец и господин, Северный Ветер. Я полагаю, что Его Святейшество согласится на наши условия и не нарушит договора, пока ему это будет выгодно».
Пока его сын не объединит Полуостров, что произойдет нескоро.
Интересно все же, что станет с братьями Манфреди. И хочет ли кто-то из нас жить в мире, где можно вот так запросто не убить человека, который тебе опасен?
«В лето 1348, 5 июля, в субботу, Его Святейшество отец наш выехал из города в сопровождении 50 всадников, сотни пехотинцев, своих придворных и кардиналов, направляясь в Сермонету в поместье Колонна. Его Святейшество разделил на две части поместье Колонна. Город Непи он возвел в герцогство; то же он сделал с Сермонетой. Родриго Арагонскому, сыну монны Лукреции, было пожаловано герцогство Сермонета.
Перед отъездом из города, отправляясь в одно из обычных путешествий, Его Святейшество наш отец доверил свои палаты, весь дворец и текущие дела своей дочери Лукреции, которая, в отсутствие своего отца, проживала в Папских палатах. Папа поручил ей вскрывать письма, адресованные Его Святейшеству. Он сказал ей, что, в случае затруднений, она может советоваться с достопочтенным кардиналом Лиссабонским и другими кардиналами, которых она может вызывать к себе. Я не знаю, что было за дело, требовавшее решения, но монна Лукреция послала за кардиналом Лиссабонским. Она сказала ему о поручении, данном ей Папой, и о деле, которое она должна решить. Кардинал, разобрав дело и видя, что оно не представляет большой важности, сказал ей: „Когда Папа излагает какое-либо дело в консистории, то вице-канцлер или, за его отсутствием, другой кардинал скрепляют своей подписью предложенные решения или принятые постановления. Следовательно, кто-то должен подписать принятое нами решение“. Лукреция на это ответила, что она умеет хорошо писать. Тогда кардинал спросил: „Где ваше перо?“ Лукреция поняла намек и насмешку кардинала, улыбнулась, и на этом их разговор закончился.
5 августа вечером некий человек в маске высказал несколько оскорбительных слов по адресу герцога Беневентского. Когда герцог узнал об этих словах, он приказал схватить его и привести в курию Санта Кроче, некогда тюрьма Савелло. В девять часов, ночи ему отрубили руку и конец языка, который привязали к мизинцу отрубленной руки. Руку вывесили на окне курии, где она и оставалась до следующего дня».
— Зачем вы велели искалечить этого несчастного?! Вы, вы!.. Вы возвращаетесь в город — и сразу начинается! По вашему приказу убивают за слово, за шутку! Отец посмеялся над письмом Савелли, а вы приехали…
— И приказал его казнить. Стоило это сделать уже для того, чтобы вы вновь заговорили со мной, дорогая сестра. Впервые за год.
— Вы этого не заслуживаете!
«Если женщина кричит на вас, — говорит старое правило, — значит, она готова простить». Тот, кто написал его не видел монну Лукрецию. У дочери Его Святейшества сухие глаза и жестко очерченный рот. И она уже перестала давиться словами.
— Я помилую трех следующих наглецов и оскорбителей вашей чести, дорогая сестра, если вы согласитесь меня выслушать.
Черная тень против окна, на расстоянии вытянутой руки.
— Говорите, если вам есть что сказать.
— Вскоре вы выйдете замуж за Альфонсо д'Эсте. Все, кто желал зла нашему брату и вашему покойному супругу, умрут.
Это не обещание.
— Ваши грехи заставляют вас искать смерти?
— Я не желал ему зла.
«В лето 1348, 1 сентября, в понедельник во время вечерни пришло известие о заключении брака в Ферраре между Альфонсом, старшим сыном феррарского герцога, и Лукрецией Корво, бывшей Лукрецией Арагонской, дочерью Папы. По сему случаю в замке Ангела от названного часа до ночи беспрерывно стреляли из бомбард. В настоящее воскресенье, 7-го названного месяца, Лукреция отправилась верхом из дворца, где она пребывала, к церкви Санта Мария дель Пополо, одетая в парчовое платье из золотистого плюша. Ее сопровождало около трехсот всадников, перед ней ехали, по двое, четыре епископа, за ними она одна, за нею шли пешком ее приближенные и придворные. В сопровождении тех же лиц в том же порядке она вернулась обратно, к себе во дворец.
В тот же день, от часа ужина до трех часов ночи, звонили в большой колокол Капитолия, были зажжены многочисленные огни над замком Ангела и по всему городу. Иллюминованы были башни названного замка, Капитолия и другие здания. Все это сделано, чтобы вызвать радость по тому случаю, который скорее должен бы вызывать стыд».
— Я хочу увидеть, как он умрет… — мечтательно говорит дочь Его Святейшества, наклоняя голову к большому кубку. Взгляни кто на нее со стороны, решил бы, что Лукреция выпрашивает у брата дорогой подарок. Так и есть. — Очень хочу.
— Боюсь, понадобилась бы публичная казнь, — качает головой брат. — Иначе тебе не будет видно за спинами других.
— Устрой представление для избранных. Место на галерее — мое. И ты же не о подданных Варано говорил… кто еще так хочет это видеть?
— Братья Манфреди и Джанпаоло Бальони в первую очередь.
— Карло Бальони сбежал к нему… А как он обидел Манфреди?
— Пытался устроить в городе смуту, подослал лазутчиков и препятствовал обороне, — без колебаний отвечает Чезаре. — Асторре при сдаче поставил условием голову Варано.
— Но зачем ему? Зачем Варано помогать тебе?
— Не помогать, а сделать город болотом, в котором мы бы увязли надолго. Впрочем, я ведь поручил этих двоих твоим заботам — неужели вы до сих пор не говорили ни о чем?
— Нет, — качает головой Лукреция. — Об этом мы не говорили вовсе. Даже имя они не упоминали, оба. Джанни очень смешной — кажется, будто само простодушие, такой медвежонок толстолапый. А на самом деле — взрослый медведь. Ему не хватает только опыта, и он это знает.
— А старший?
— Старший на тебя не похож. Я думала, что похож. Оказалось, что нет. И на Бальони тоже не похож. Он не опасен.
— А Бальони может быть опасен, — кивает Чезаре. — Ты знаешь, как он уцелел? Спал с сестрой — и потом бросился предупреждать кузена Грифоне. Он из тех, кто перевернет разлинованный лист на другую сторону и будет писать, как считает нужным.
— Это не слухи? — смеется Лукреция, — Он правда…
— Я знаю это от него самого. Когда он приехал ко мне в Имолу, он просто рассказал все по порядку.
— Ну, вот видишь. Ты вешаешь сплетников, а Бальони беззаботно предается пороку.
— Совершенно верно, сестрица. Бальони предается пороку и потому его невозможно оклеветать.
«В среду, 17 сентября, состоялось секретное заседание консистории, на котором Его Святейшество, с согласия всех присутствовавших кардиналов, разрешил герцогу Феррары и его н аследникам до третьего поколения уплачивать в апостолическую палату ежегодно сто дукатов налога, вместо четырех тысяч, которые герцог был обязан вносить туда ежегодно. Кардинал Неаполитанский дал свое согласие при голосовании за сиятельнейшего герцога Феррары, побывавшего два раза в Роме. Достопочтенный кардинал Лиссабонский дал свое согласие за сиятельнейшую герцогиню Лукрецию».
— Ты так торопишься сбыть меня с рук. В Роме становится опасно? — сестра и брат похожи не как отражения, как две картины одного и того же художника.
— Нам нужна Феррара. И из Альфонсо д'Эсте получится прекрасный муж. Да, если тебе нужен мой совет… если там, в Ферраре, ты захочешь что-нибудь сделать, не проси разрешения. Сделай — и потом расскажи, а лучше напиши и обязательно со всеми цифрами до последнего медяка.
Волосы монны Лукреции текут не золотом, а тем цветом, какой бывает у до блеска начищенной светлой альбийской меди, когда солнце светит на нее прямо.
— И тогда…
— И тогда через год-третий он днем будет видеть в тебе одного из своих доверенных капитанов, которому, вдобавок, можно поручить всю эту светскую муть — и не беспокоиться, что кто-то уйдет обиженным. Больше никто ни на полуострове, ни на материке тебе этого не даст.
— Надо же… ты решил, что я выросла.
— Тебе надоели игрушки.
Сестра смотрит на брата и думает, что лжец из него плохой. В Роме становится опасно, вернее, в Роме станет опасно, через год-третий, когда она уже будет незаменимой помощницей мужа в Ферраре, городе, который не хочет штурмовать даже Чезаре. А кроме него не сможет взять никто.
«В субботу, 27 декабря, Его Святейшество отец наш, прежде чем выйти из своих палат, призвал к себе досточтимых отцов кардиналов, которым заявил, что он хочет послать в Феррару Альфонсу, старшему сыну феррарского герцога, мужу Лукреции, меч. Затем, облачившись, Папа, в моем присутствии, сказал, что, по мнению некоторых ученых, брак, заключенный в Ферраре, должен быть снова перезаключен здесь в Роме. Досточтимый кардинал Сиенский на это ответил, что брак, как таинство, не должен быть повторяем.
Во вторник, 30 декабря, на площади св. Петра собрались флейтисты и прочие музыканты, которые начали на своих инструментах шумную игру. В это время монна Лукреция, одетая в платье из золотой парчи, по толедской моде, с длинным шлейфом, который сзади нее несли девочки, вышла из своего жилища, находящегося рядом с храмом св. Пахра. Ее сопровождали два брата ее мужа, синьор Фердинандо с правой стороны и синьор Сиджизмондо с левой, затем в великолепных одеяниях следовали пятьдесят ромских женщин, за которыми парами шли служанки Лукреции. Процессия проследовала в первую Паулинскую залу над воротами дворца. Там находился Папа, окруженный тридцатью кардиналами. Герцог Беневентский находился там же. Кардинал Корво тотчас же удалился, остальные остались.
Епископ Адрии произнес слово, при этом Папа несколько раз сказал ему, чтобы он поторопился. По окончании речи перед Папой был поставлен стол значительной величины. Синьор Фердинандо, брат жениха и его опекун, и Лукреция, подойдя к столу, предстали перед Папой. Синьор Фердинандо, от имени своего брата, надел Лукреции золотое кольцо, украшенное камнем, как о том поведал мне мой сотрудник, находившийся близко. Затем кардинал Эстский, брат жениха, принес четыре других кольца большой ценности, в которых находились алмаз, рубин и изумруд. Затем на стол поставлена была шкатулка. По знаку, данному названным кардиналом, она была открыта, и он извлек оттуда берет или головное украшение с шестнадцатью алмазами, таким же количеством рубинов и со ста пятьюдесятью жемчугами и четыре ожерелья с прекраснейшими драгоценными камнями. Все это оценивалось в восемь тысяч дукатов, о чем в любезных выражениях осторожно сказал кардинал Эстский, передавший эти подарки, заявив, что в Ферраре у герцога имеются другие. Папа удалился в следующую залу, сопровождаемый Лукрецией, многими женщинами и прочими, которые оставались во дворце до двенадцати часов ночи или около того; кардиналы и другие, кто хотел, удалились.
В понедельник, 5 января, в навечерие Крещения Господня, в большой капелле было совершено торжественное вечернее богослужение в присутствии Папы. На другой день, в праздник крещения, 6 января, торжественная литургия была совершена кардиналом Беневента. По приказу Папы, поучение не было произнесено ввиду отъезда Лукреции с консерваторами палаты из города.
Я узнал, что вчера вечером Папа отсчитал сто тысяч дукатов золотом в приданое монне Лукреции и вручил их наличными синьорам Фердинандо и Сиджизмондо, братьям нового жениха».
— Мне нужно приданое сверх того, что уже дает за мной отец. Нужно то, чего он за мной не даст. Нужно приданое от тебя.
— Механики, литейщики, математики, дорогая Лукреция?
— Ты замечательный брат… Об этом — книги. Книги с собой, а людей ты пришлешь ко мне, поговорить. Я никогда не смогу узнать столько, чтобы помогать мужу, но я хочу понимать его слова, когда он станет говорить о любимом деле. Нет, в приданое я прошу другое. Я прошу кого-то из твоих инженеров, того, кого ты сможешь отпустить — но этот человек должен разбираться в осушении болот. Я прошу мэтра Алессандро Спаноккья, твоего казначея, его время — до моего отъезда, и чтобы он нашел мне достойного доверия молодого человека из числа своих учеников. Толкового, женатого и некрасивого. Твои люди наверняка составили землеописание Феррары и ее владений. Я хочу получить его, если нужно, я перепишу и перечерчу нужное сама. Если ты можешь точно узнать, кто владеет землями в Диамантии, это мне нужно тоже.
— Потребуется ли тебе мастер-нотариус?
— Я не права, ты не замечательный брат, ты лучший из братьев. Нет, нотариуса я уже нашла сама. И банкиров. И я прошу у тебя разрешения давать в залог твои подарки, если понадобится.
— Деньги?
— Я не хочу брать у отца, а денег поначалу потребуется много. Земли в долинах и земли дельты можно купить дешево, но они не принесут прибыли сразу.
— Первые три-четыре года. Потом дело начнет кормить себя само. Землями в Диамантии владеет синьор Эрколе-младший. Тезка герцога, кузен твоего мужа. Он, кстати, не очень богат… и будет рад узнать о возможности заставить болота приносить доход.
Его обнимают, целуют, едва не поднимают в воздух.
Он рад. Он счастлив. Он знает, что это такое — первая война.
«Сегодня, в двадцать часов или около того, монна Лукреция вышла из апостолического дворца, дабы проследовать в Феррару к своему мужу. Она ехала верхом. Сначала она прямо проследовала к мосту св. Ангела. Затем около дома, в котором некогда обитал кардинал Пармский, она свернула через ворота Пополо налево. С ней следовало около пятисот всадников. На ней не было драгоценных одеяний, так как шел снег. Свита, находившаяся впереди верхом, следовала в обычном порядке до телохранителей. Позади них ехал верхом достопочтенный кардинал Козенцы, которого Его Святейшество назначил недавно легатом для сопровождения монны Лукреции на территории Святой Ромской Церкви. Два брата вновь нареченного мужа следовали: один — Фердинандо — по правую сторону кардинала Козенцы, другой — Сиджизмондо — по левую сторону кардинала Корво; оба верхом. За ними следовала монна Лукреция, имевшая по правую сторону от себя кардинала Эстского, а по левую — герцога Беневентского. За ними следовали их свиты. Не было ни епископа, ни протонотария, ни аббата! Оруженосцы Папы и ромской знати посланы были сопровождать Лукрецию за свой счет. Каждый из них обязан был изготовить новое платье из золотой, серебряной или шелковой парчи. За эти последние дни Его Святейшество приказал известить через моего сотрудника, начальника церемоний, кардиналов, чтобы каждый из них приготовил двух лошадей и двух мулов. Более двадцати епископов также получили приказ приготовить по лошади или по мулу для сопровождающих монну Лукрецию в Феррару. Каждый выполнил приказание. Однако некоторые кардиналы доставили только одну лошадь или одного мула. Ни одно из указанных животных не было возвращено».
Сколько Капуя видала войны — столько на свете нет. Брали ее оски, брали этруски, брали самниты, ромеи брали — вот Ганнибалу горожане открыли ворота сами, так и от этого им особого добра не приключилось. Готы брали, восточные ромеи — пытались. Свои, италийцы, сколько раз — неведомо, даже в самой Капуе никто не считал. Мавры не брали, мавры налетели и сожгли. Все, кроме собора. Не из уважения, а просто огонь не дошел. Чудом, конечно. Видно, потому что мавры поджигали, еретики проклятые. В этот раз жгли свои же и чуда нет. Горит, хотя пожары велено гасить, бросив все прочее.
Не повезло Капуе в этот раз. Четырежды. Во-первых, что стоит она рядом с Беневентом, а Беневент известно кому принадлежит, а без Капуи, без жемчужины Кампаньи, легковата выходит герцогская корона. Во-вторых, что не рискует Федериго, король неполитанский за Капую всерьез, всей силой воевать, даром что это ворота в его Неаполь. Не рискует, потому что понимает — без согласия и Орлеана, и Толедо, не стал бы герцог Беневента и Романьи у него спорный кусок с живым мясом отрывать. Да и вассалами капуанцы были скверными. Вечно от короля к Папе бегали, а больше извернуться пытались, чтобы независимым городом стать, как прежде. Добегались. Третье невезение, что кавалерия Просперо Колонна, которую король все же послал, на подходе к городу на самого Чезаре Корво и напоролась. На соотношение сил герцог не посмотрел, атаковал первым и не прогадал — отбросил. А четвертое несчастье звали Фабриччо и несчастье это из истории с осадой Фаэнцы выводов не сделало. И впустило вчера днем Папские войска в город.
Четвертое несчастье хотело жизни для себя и смерти для своих соперников, так что тут его интересы и интересы Его Светлости кое в чем разошлись. Герцог не собирался оставлять в живых хоть кого-то из способных поднять очередной мятеж.
После взятия — три дня на разграбление, по обычаю, хотя до сих пор про этот обычай в армии герцога и не вспоминали. Может оттого и горела Капуя особо дымно, оттого и грабили ее особо жадно — когда еще выдастся такое везение, когда еще Его Светлость кинет солдатам не просто денег, а святую добычу, жирный кусок?..
Сам господин герцог, разумеется, в подобных забавах не участвовал и лагерь разбил с наветренной стороны. С ним остались не все офицеры, но Марио Орсини довольно быстро сообразил, что к чему и что избранное общество пребывает в лагере, и остался сам — да и то, его, интенданта, интересовало, что останется в городе после пожара и разграбления. Сейчас, и завтра, и послезавтра вывозить что-то и неудобно, рук свободных недостает, и не ко времени.
Рано поутру, когда весеннее солнце уже запрыгнуло повыше и припекает вовсю, те, кто ночью не спал, собирались разойтись по палаткам, а те, кто уже проснулся, изображали изысканное общество на прогулке. Не хватало только пажей с музыкальными инструментами, поэтов с декламациями и зевак, чтоб восхищались. Циркуляции офицеров Его Светлости по лагерю заканчивались на широкой площадке перед палатками со штандартом герцога. Марио расположился в тени навеса — еще веснушки проступят от здешнего солнца, своди потом, — и созерцал то клочья дыма над Капуей, то братьев Манфреди, церемонно обменивающихся приветствиями с остальными.
Этих двоих видно в любой толпе, в любой свалке. В свите Его Светлости, среди капитанов и прочих офицеров многие одеваются на толедский манер, как сам Марио — черное, непышное платье, со строгой отделкой в один цвет, белой или алой, серебряной или голубой. Подражают герцогу. Другие, этих меньше — по старинке, в свое, родовое, или на аурелианский лад: пышно, ярко, громоздко. И только братья Манфреди среди всех — не черная кошка среди дворовых псов, как Его Светлость, и не павлины в курятнике, как родичи самого Марио… другие. Краем глаза, навскидку видишь: другие. Ярко-то ярко, но не как у попугаев африканских; пышно — но не так, как у прочих, богато, но глаза не слепит, не то что дон Рамиро после успешного штурма — и не было у Марио достаточно слов, чтобы разницу описать. Вот разве что вспоминаются старые мозаики, виданные в Равенне, совсем не такие, как ныне. И святые на них вроде те же, да не те…
— И много бывает убитых при такой свалке? — любопытствует Джанэванджелиста.
— Много. — Марио видел и цитадель в Форли, и кое-что другое. — В таком большом городе — тысяч пять-шесть, если на глаз. Ну и наших сколько-то потеряем.
А еще всем, кто не поехал, включая Вителли — а он не поехал, вон флажок над его шатром, через лагерь видно — все-таки придется отправляться в Капую к середине третьего дня. Людей выгонять и окорачивать. Заранее. Потому что иначе тремя днями не обойдется.
Асторре Манфреди стоит рядом и, если его не знать, то кажется, что смотрит он на город как рыбак на пойманного морского слона: ясно, что зверь полезный и в хозяйстве пригодится, но потрошить-разделывать его как?
— До сих пор Его Светлость, сколько мне известно, не позволял своим людям гибнуть попусту.
О солдатах говорит? О горожанах — они ведь теперь тоже, считай, подданные герцога…
Не будь здесь капитана Бальони, Марио ответил бы — подданных в Капуе многовато, на головах друг у друга сидят и оттого особо часто бесятся, так что небольшая прополка им не повредит. Но и говорить вперед старшего не подобает, и братьям Манфреди куда больше по сердцу Джанпаоло Бальони, чем Марио Орсини. К нынешнему штурму они окончательно перешли из одного покровительства в другое, точнее, Асторре перешел и брата за собой утащил. Вот и к лучшему — еще не хватало, чтоб у Его Светлости заводились особенные любимчики. Но — нет, не вышло как-то.
Сам герцог в основном шатре, в глубине за ширмой, с одной из капуанских веселых девиц, и раздается оттуда восторженное хихиканье и писк. Этих красоток, дорогих, которые не каждого гостя еще примут, вчера из Капуи перед штурмом целый обоз приехал, под охраной и по взаимной договоренности.
— Отчасти, — Бальони тоже смотрит на город, — Капуя своей судьбой обязана именно вам. Да, да. Вам двоим. Вы долго и умело сопротивлялись, с вами милостиво обошлись. Многие сделали неверные выводы.
— Неверные?
— В корне. Вы, мессер Асторре, хорошо подготовились к войне — деньги, войска, союзы. У вас был шанс на выигрыш. В этих условиях, как правитель, вы просто обязаны были драться. Это был ваш долг перед городом. Вы недооценили могущество Его Святейшества, таланты Его Светлости и глупость и трусость вашего деда. Но в вашем возрасте это простительно. Так вы начали. А продолжали не по глупости и не из гордости, а потому что считали, что у вас нет возможности сдаться. Эти люди влезли в заведомо безнадежную драку, считая, что так могут добиться уважения и лучших условий. Такие иллюзии следует разбивать сразу — меньше крови уйдет потом.
— Показать на одном городе, что будет с теми, кто решится сопротивляться? Чтобы не показывать каждому? — задумчиво говорит не Асторре, а Джанни. — Тогда еще нужно с городом, который сдастся сразу, обойтись особо милостиво…
— Что уже было сделано и наверняка будет еще.
Бальони говорит весело и ровно, будто разбирает отвлеченную проблему, будто никто, и ничто, и никогда не может угрожать его Перудже.
— Есть старое правило, — и все разворачиваются на новый голос, как куклы у хорошего кукловода. — Заняв царство, истреби семью правителя и снизь повинности.
— Вы обычно не следуете этому правилу, господин герцог… — слегка наклоняет голову Асторре.
Он почти нравится Марио, почти — потому что трудно забыть первую ревность, с которой началось знакомство. Так — всем хорош: красив, умен и благороден. Ту черную кошку, что пробежала в первые дни и заставила младшего Орсини искать дружбы обоих Манфреди, несложно забыть. Но можно и не забывать, можно как Его Светлость: он всем улыбается в лицо, не говорит ничего дурного за спиной, просто если считает нужным — ударит. Без гнева, без злобы, без бряцания оружием и проклятий. Придет и съест.
— Следовал, господин советник. — Его Светлость выглядит свежим и отдохнувшим, на город же смотрит с неудовольствием. Необходимые потери это все равно потери. — Катарину Сфорца и ее сыновей подданные ненавидели, а сейчас, попробовав иного, счастливы, что избавились, и сами костьми лягут, чтобы не пустить обратно. Пандольфаччо Малатеста — презирали и ему не вернуться в города, которые он продал за звонкую монету. Аппиани в Пьомбино терпели, но не более. Вы с братом другой породы, вас любили. Но вы не захотите навлечь беду на свой город, а потому тоже неопасны. До сих пор убивать мне приходилось только в Фоссате, но тамошние стервятники заслужили свою петлю по любым законам. В Капуе дело иное. Сильных родов много, поддержка есть у всех — и, как вы сами видели, нет того дела, которое они не совершат ради шанса навредить соперникам. Они открыли ворота мне, откроют и любому другому.
— Тогда труднее всего будет взять Феррару, Флоренцию и Урбино? — спрашивает Асторре, проверяя.
Перуджа не упомянута вслух, но словно бы и ее название прозвучало. Марио быстро прикидывает: Феррару поди выгрызи у д'Эсте, хотя на их пушки у нас есть пушки Вителли, а теперь еще и Делабарта. Во Флоренции обожают мягкого и безвольного Джан Галеаццо Сфорца, но только за то, что он так податлив и всю власть отдал в чужие руки, а сам-то город очень силен и зубаст. Гвидо да Монтефельтро — полководец от Бога, и его почитают в Урбино, как мудрого и справедливого правителя. Да уж, взять все эти города было бы не легче, чем Фаэнцу, а впрочем ворота Фаэнцы открыли не столько пушки, сколько власть Его Святейшества и предательство — найдется и на остальные города свой трус и Папская угроза.
— Флоренцию и Феррару. — поправляет Его Светлость. — И те, и другие будут понимать, что проигрыш — это, скорее всего, проигрыш навсегда. А вот если мы когда-нибудь поссоримся с да Монтефельтро, Урбино сдастся без боя. Но и моим останется — до первой неудачи.
Никто не переспрашивает — ясно, почему Урбино сдастся: чтобы выкупить право уйти своему герцогу и его свите. И с расчетом на то, что военная удача переменчива, разумеется. Марио несколько раз пытался играть с герцогом в шахматы, но быстро отчаялся: он мог просчитывать будущее на два, на три хода, и дома этого вполне хватало, а Его Светлость… они с Агапито Герарди свою игру придумали, в обычной им тесно и скучно. В политике то же самое. Считать так, как Марио, на полуострове могут не все, так, как Бальони или Манфреди — десяток наберется, а так, как Корво — никто. Поэтому мы берем город за городом, легко, как в военной игре на карте. Если оглянуться, дух захватывает — никогда еще никому подобное не удавалось, а мы ведь только начали…
— Но все это, — задумчиво говорит Манфреди, — до вмешательства кого-то из крупных игроков. Не так-то и много времени.
Толедо, Аурелия и, возможно, Арелат. А еще совсем недалеко на восток, если вплавь, недалеко, через два моря, лежит Константинов город. Тамошние колеса вертятся медленно, но именно поэтому там не забывают ничего. И неудачную попытку взять Полуостров — тоже. Даже если это и было страшно подумать сколько столетий назад.
Если подумать — а думать страшновато, то если бы не марсельский шторм, так на полуострове уже толклись бы или готовились толочься по меньшей мере две чужие армии… А так у Аурелии до сих пор связаны руки на севере, а Толедо не рискует влезать большими силами, пока не восстановит свой восточный флот — и терпит герцога, и позволяет своим людям служить в его войсках.
— Несколько лет, — соглашается Его Светлость.
— И все, что позволит успеть больше…
Стоит того, заключает про себя Марио Орсини. А затем понимает, что ни Асторре, ни Его Светлость не сочли нужным закончить фразу.
Дракон: огромная четвероногая крылатая огнедышащая змея с отвратительным характером. Виверна: большая двуногая крылатая ядоплюющаяся змея с совершенно отвратительным характером.
Делабарта… тут составитель бестиария задумается, но, случайно встретив, на дороге не встанет.
Был вызван в Капую почтовым голубем: прибыть, лично, как можно скорее. Прибыл, как можно скорее. Обогнал собственный эскорт на три дня. По прибытии обнаружил мирный лагерь, благополучно взятый город, отсутствие противника до самого Неаполя. Был перехвачен только что вернувшимся с Корсики де Монкада — и только поэтому никого не испепелил.
Уго де Монкада испепелять смысла нет — разве что копотью покроется, как статуя капитолийской волчицы после пожара, к тому же, чтоб его обидеть, ему нужно выказать недоверие, ущемить его права или покуситься на его власть. А если просто высказать ему, закопченному не при пожаре и не в пасти дракона, а под южным небом, все о такой политике, которая требует средь весны без предупреждения, без уговора срывать правителя из города, то толедский потомственный моряк, командующий флотом Его Светлости, от души посочувствует: хлопнет по плечу, всучит кувшин вина, неразбавленного, только-только пробка выбита, — и объяснит диспозицию.
— Вителли совсем взбесился, того гляди воду пить перестанет и кусаться начнет!
— Что значит — совсем? — удивится полковник Делабарта.
Удивится, потому что Вителли, вообще-то, из ума отбыл давненько. Мартен Делабарта еще и в мыслях не имел, что на полуострове окажется, а хозяин Читта-де-Кастелло, великий кондотьер, стрелок милостию Божьей, уже передвигался на носилках, разговаривал с миром преимущественно при помощи писем и записок и успел повесить страуса из зверинца Лодовико Моро за то, что страус «не так на него посмотрел», как будто эти безмозглые африканские птицы способны хоть на кого-то смотреть «так». Повесил — и Моро не возразил.
— Он хочет идти на Гаэту. С марта не унимается, а теперь и вовсе — говорит, Гаэта ему обещана в награду. Если, говорит, Чезаре… — при Мартене Уго не поправляется, — не окажет ему эту честь, то он сам возьмет город по праву родства и силы, а нас всех ославит трусами. Каково, а?
— Пусть идет, — пожимает плечами Делабарта. — Крепость там хорошая, брать ее с суши — это надолго. Кораблей Папа не даст. Придут неаполитанцы по берегу, толедцы с моря. Останется жив, можно будет выкупить.
— Толедцы, — говорит толедец Уго, считающий себя ромеем, — придут и не уйдут. Они такой порт не отдадут никому, ни нам, ни неаполитанцам обратно. Что с возу упало, то к рукам Их Величеств прилипло. Открытая дверь, считай. Никому это не надо, и артиллерию жалко, Вителли-то черт с ним, но пушки мы у Толедо уже никогда не выкупим, пушки им самим нужны. За тем вас герцог и побеспокоил — если Вителли не образумится, быть вам на его месте. А вам ведь и не впервой, синьор Делабарта, а?
— Впервой, — отвечает Делабарта, а больше ничего не говорит, потому что объяснять Уго разницу между умелым и азартным ремесленником, уже создавшим свой шедевр и получившим звание, и мастером из мастеров можно, но бессмысленно.
Во всем, что касается войны, Уго ее знает и так.
А понять, что баллистика — это наука, вернее, пять разных наук, ему, увы, нечем. Рано.
Очередной тур осады Его Светлости и артиллерийского обстрела герцогского «упрямства» Делабарта увидел на следующий же день. Его самого Вителли с высот мерзкого характера и великой славы не различал, куда там, но обидеться, как донесли Мартену, на его появление при том успел, и воспринял оное как оскорбительный намек. Правильно, в общем, воспринял — но не понял.
С Его Светлостью — как-никак герцог и Папский сын, хотя и мальчишка — Вителлоццо Вителли беседовал как положено по церемониалу: вслух. Хотя ему это явно было затруднительно, а Корво не возражал бы против переписки. Но правила есть правила. Правила не нарушаются. Во всяком случае, их не нарушает Вителли. Всюду, где правил нет, можно действовать как угодно. Там, где они есть — только по предписанному.
А потому Вителли нижайше просит Его Светлость почтить во благовремении своим высочайшим вниманием его скромную просьбу… «Неблагодарный щенок, который без меня бы шагу не сделал, не запутавшись в пеленках» — это для своего шатра и для собеседников, которые все передадут кому надо.
Его Светлость возмущенно разводит руками — мой глубокоуважаемый старший друг и учитель… мы бесконечно признательны вам за оказанные услуги и — как и всегда — восхищены вашим мастерством.
Пейзаж вокруг самый подходящий, особенно город на заднем плане. Две разнесенных башни и аккуратный, вполне пригодный для пехоты пролом во внешней стене за четыре дня — вещи всецело достойные восхищения, думает Делабарта. Особенно, если учитывать, что горожане и сами не зевали. Теперь, когда я видел, как это сделали, я смогу это повторить. Ждать от меня большего — глупость.
А Вителли просит, Вителли настаивает, все почтительнее и почтительнее, просто истекает медом, желтым как его лицо, и покорностью, вязкой, как его речь, и в ответ ему разливаются соловьем, вспоминая все, что он сделал для Папского престола и всего рода Корво, но нет, нет, нет. Никак невозможно брать Гаэту нынче летом. Разве что, на будущий год, или еще когда-нибудь. И с какой-то ноты, с какой-то взаимной лести, уже кому угодно, не только Мартену, но и белобрысому мальчишке Орсини, который вертится вокруг такого же белобрысого мальчишки Манфреди, ясно — это скандал. Настоящий, нешуточный, и теперь кто-то должен публично уступить.
У Капуи утром рано повстречались два барана.
— Но Ваша Светлость, поставьте себя на мое место… мне жаль, что я должен напомнить об этом, но дело не только в правах — в Гаэте убили моего брата. Что бы сделали вы, если бы…
Корво чуть подается вперед.
— Город, в котором убили моего брата, стоит.
Мартен смотрит на всех участников действа, наслаждается натянутой до предела тишиной и думает, что он видел, как Его Светлость, как этот безумный и безрассудный молодой нахал злится, как он разносит на щепу какой-нибудь невинный предмет мебели или отдает распоряжение, от которого у окружающих мороз идет по коже, но вот откровенное, расчетливое хамство из уст герцога он слышит впервые. Такие как Корво не обмениваются пощечинами на аурелианский манер, а обычно сразу хватаются за меч. Надо понимать, все меняется. Из молодых нахалов вырастают вполне зрелые завоеватели, которым не стоит прищемлять хвост.
— Я преклоняюсь перед воистину христианским милосердием Вашей Светлости, — очень спокойно говорит Вителли. Все его затруднения, кажется, прошли. Смыло их, волной чистой беспримесной ярости. Унесло в море — и к утру они выпадут дождем где-нибудь в Карфагене. — Но, не будучи столь тесно связан с матерью нашей Церковью, я не в силах отыскать в своей душе столь же изобильный родник благомыслия и смирения.
Машет рукой носильщикам и отплывает, не спросив дозволения, через всю открытую площадку, служащую здесь, в лагере, залом для аудиенций. В принципе, этого достаточно, чтобы герцог счел себя оскорбленным и дал знак страже — но тогда посреди лагеря начнется резня, а к славе щедрого и милостивого… ну почти всегда… завоевателя прицепится репей неблагодарности к старшим.
Поэтому Вителли уйдет беспрепятственно; герцог в своем кресле на возвышении только руками разводит, напоказ, для окружающих — дескать, одумается, вернется.
А если не вернется… это падет на его голову, не так ли?
Мартен потом только вспомнит одну небольшую странность того утра. В то время как все глазели то на Его Светлость, то на Вителли, капитан Лорка таращился преимущественно на старшего Манфреди, и смотрел на него — как покойный марсельский епископ на город. Как Фаэнца на самого Мартена.
— Мой герцог, я счастлив вам доложить, что ваши слова мудрого увещевания достигли ушей мессера Вителлоццо и коснулись его сердца! — Многие из капитанов герцога Романьи и Беневента не могут и двух слов связать, если это не команды; многие — но не Оливеротто Эуффредуччи из Фермо, потому именно его и послал герцог вослед Вителли.
И еще потому, что немногие осмелились бы явиться к оскорбленному артиллеристу с таким посланием, которое соизволил направить ему герцог. И еще потому, что Оливеротто — любимый ученик Вителли, а это дорогого стоит.
Слова увещевания были просты и совершенно бесцеремонны. Все дипломатические приемы сводились к грамматической правильности и отсутствию латинской брани. А содержание — к простому выбору. Если вы, сударь, в сей же час не уберетесь из-под стен Гаэты, я разверну армию на Читта-ди-Кастелло и произведу с вашим городом и замком те же изменения, что произвел с Кастель-Болонезе. Сравняю с землей. Если вы причините Гаэте и жителям окрестных сел мало-мальский ущерб и не возместите его, я прослежу за тем, чтобы вы разделили судьбу вашего брата.
Кто бы еще осмелился приблизиться к Вителли с подобным?
Оливеротто не пришлось доказывать, что угрозы нужно принимать всерьез. Мессер Вителлоццо и сам знал, что «этот неблагодарный недоносок, занявший место предыдущего ублюдка и недоноска» слов на ветер не бросает, и если уж он перед всей свитой, перед всем лагерем письмо, с которым направлял Оливеротто, зачитал — значит, так и сделает.
А объяснять возомнившему о себе подчиненному, что ему придется иметь дело не только с наемниками Федериго, но и с толедскими войсками де Кордубы, которые просто пройдут по нему, только косточки хрустнут — а Корво при всем желании не сможет помешать, потому как не меньше трети его армии все еще числится подданными Их Величеств… Нет, объяснять такое — ниже достоинства герцога. Вот он и не объяснял.
Правильно делал, а то мог бы попасть впросак, не публично, так перед Вителли: в Толедо спали и видели, как войдут в Гаэту по костям Вителли — но как по мосту, неспешно и со всем вежеством, и всячески приглашали его под свою руку, на службу толедской короне. Вряд ли Корво об этом знал, но промолчал и сошел за особо дальновидного.
— Благодарю вас, друг мой, за верную службу, — улыбается Его Светлость. — Позвольте мне вручить вам награду, единственно достойную вашей учтивой мудрости…
Ну-ка, ну-ка? Публичное признание и сладкие слова — уже неплохо, хотя любому дураку ясно, чего стоят сладкие слова этакой лисы, как Корво, а награда — гораздо лучше.
— Вы обратились с просьбой к Его Святейшеству ввести вас в права наследования. Как только мы вернемся в Рому, вы принесете присягу Святому Престолу за город Фермо и его окрестности. Что же касается моей личной признательности, то… — конь из недавних капуанских трофеев — очень хорош. Серый, горбоносый, легкий, если б не цвет, так от герцогских и не отличить. И упряжь в золоте. И на подковы даже смотреть не нужно. Дар для гонца, вернувшегося с доброй вестью. Дар, заготовленный заранее — герцог не ждал, что Оливеротто Эуффредуччи потерпит неудачу.
Очень щедро, ничего не скажешь.
В жадности Корво не упрекнешь. Что ж, примем все дары, с поклонами и благодарностью, как подобает, и устроим по сему поводу пир; а потом принесем присягу — если успеем, конечно.
Джанпаоло Бальони все казалось — с того самого часа, когда он велел своим людям присмотреть за Грифоне, а вернувшись, нашел растерзанный труп, — что он упустил очень важную возможность. Ему хотелось узнать, точно, раз и навсегда узнать, действовал ли покойный кузен по своей или по чужой воле. Потом он спрашивал монахов, но те ничего не сказали, не смогли определить — им потребен был живой Грифоне или предметы, послужившие для колдовства. Потом Джанпаоло понял, что можно спросить не только живого — но и мертвого.
А спросить было нужно. Потому что… потому что — обмануть можно любого. Злобе, зависти, ревности может поддаться любой. Кто угодно, даже он сам. От этого нельзя уберечься, можно только внимательно смотреть по сторонам. Быть осторожным. И заставлять разум признавать то, что уже давно видят глаза. Они ведь знали, что Карло честолюбив. Что Филиппо ди Браччо тесна роль незаконнорожденного, которому никогда не быть главой дома, пока живы законные дети. Что Джироламо делла Пенна — подонок, задолжавший всем ростовщикам от Милана до Неаполя и готовый на все. Знали, но не желали знать. Ведь родня, соратники, своя кровь. Ошибка стоила очень дорого. Но эту ошибку можно было не совершить.
Но что если не только обмануть? Что если видеть нечего? И человек достоин доверия. А потом в один прекрасный вечер кто-то другой повернет ключик… и добрый малый, верный родич, прекрасный друг утром будет смотреть на бурые полосы под ногтями, не понимая, как и почему он это сделал.
Верный родич. Старшие. Матери, тетки… сестра. Кто-то из тех, к кому поворачиваешься спиной. Кто угодно.
Или ты сам. Очнешься с родной кровью на руках, и не поймешь, почему и как; а может, даже не успеешь очнуться, так до конца дней своих и будешь пребывать под властью чужой злой воли. Злой — непременно; Тот, Кто неизменно добр к людям, предоставил им полную свободу.
Джанпаоло знал, что он не первый, кто задается таким вопросом. Колесо жизни вращается тысячелетиями, события повторяются из века в век. А события оставляют свои следы. Рассказы, поверья, легенды, законы и трактаты.
Конечно, там много мусора и ошибок. Конечно, нельзя действовать по книгам, даже по самым надежным книгам. Недаром врачи, юристы, строители учатся столько лет и в разных местах. Недаром ремесленники столько лет проводят подмастерьями. А уж воевать по манускриптам — верный способ погибнуть. Но прежде чем говорить со знающими людьми, нужно понять, о чем с ними говорить. А книги, в отличие от людей, ошибаются — но не лгут.
Этому тексту больше века, но сохранился он хорошо, фон не потрескался, очертания букв все еще четки. И содержание — лучше не надо.
«Верил ли ты или верила ли ты, что птицы малые, быстро летающие, воробьи, а особо кукушки, Cuculus, имеют силу проникать туда, где обитают умершие, и что если позвать птицу, обещать ей корма на зимнее время, назвать ей имя умершего знакомого, друга или родича, и попросить передать ему поклон привести его, то птица та полетит, передаст и с собой приведет известного человека, не взяв за услугу большего, чем было обещано? Если верил или верила — три раза по сорок дней следует тебе поститься на хлебе и воде».
В собрании книг Его Светлости герцога Беневентского… в собрании книг, которое Его Светлость герцог Беневентский вывез из Урбино, попутно присовокупив к длинному пестрому хвосту своих титулов «повелитель Урбино», есть целый сундук книг, печатных и рукописных, пергаментных и шелковых свитков, даже глиняных табличек, посвященных общению с потусторонним миром, вызову духов, власти над покойниками. Сложили все эти сокровища в сухой просмоленный сундук не при бывшем владетеле Урбино, и даже не при его отце — раньше. Латунные замки почти что срослись своими деталями. Кто-то когда-то интересовался подобным, или просто был достаточно педантичен, чтобы разделить труды не по городам, не по авторам, а по темам.
Библиотеку свою Гвидобальдо да Монтефельтро очень хотел получить обратно. Он ее унаследовал от предков, расширил, привел в порядок и вообще проводил в ней все свободное время, а свободного от государственных хлопот времени у правителя Урбино было предостаточно, поскольку налажено управление было разумно и полезно. К несчастью, и победителю она тоже очень понравилась — а, значит, шансы Гвидобальдо вернуть имущество были ничтожны, невзирая на заступничество Изабеллы д'Эсте и прочей новой родни Его Светлости. Победитель выражал свое восхищение добычей, сочувствовал утрате — и не собирался выпускать из когтей ни единого свитка.
«Герцог взял штурмом библиотеку и в качестве трофея захватил Урбино» — пошутил младший Орсини, Марио, за что удостоился похвалы и награды. Остроумное замечание пришлось Корво по душе.
Джанпаоло также сочувствовал утрате — еще бы, такого лишиться, — но никоим образом не настаивал на возвращении: Корво разрешил своим друзьям и соратникам пользоваться легендарным собранием.
Удачно. Удобно. Разрешил — так отчего же не ходить, где вздумается, и не брать, что захочется. Например, старые покаянные книги. Подробные, четкие, красочные инструкции для исповедников тогда еще молоденького как зеленая травка доминиканского ордена. Читаем, смотрим, сравниваем. За еду, оставленную на внешней стороне окна или за порогом — пустяки, десяток «Радуйся, Мария». Никакого беспокойства. Отчитаешь положенное и снова ставишь за окно блюдечко с простоквашей. Вынутый след — это серьезно. Это зло пытались чародейством навести — месяц на хлебе и воде за этакую глупость, чтобы запомнили суеверные головы: нельзя дурацким детским заклинанием на часть или на подобие принести вред тому, за кого Господь свою кровь и плоть в жертву отдал. Месяц. А за безобидное поверье про птичек, значит, четыре?
«Верил ли ты или верила ли ты, что можно в Духов день или в девятый или в сороковой день после наступления смерти можно, открыв в доме дверь и поставив угощение, особо же зерна, размоченные или разваренные в молоке или вине, особо же яблоки, позвать умершего по имени и зазвать его просьбами и заклинаниями, чтобы увидеть таким, каким был при жизни, самому же или самой же в три дня перед этим не принимать пищи, а в тот день и воды…»
Как интересно. Вот это все — полгода на хлебе и воде. А то же самое почти, но с «провожать песнопениями с кладбища в дом и обратно на кладбище» и без поста — всего, опять же, неделя.
Изучая пенитенциарии, Джанпаоло пришел к выводу, что за самый действенный метод будут наказывать тяжелее всего. Хотя сам бы он поступил иначе. Тяжелое наказание словно рубец, не захочешь — а запомнишь рану. Лучше бы настоящие способы смешать с суевериями, назначить за них те же сроки поста, что и за глупые выдумки, и тогда уже через пару поколений никто не отличит ложь от правды. Доминиканцы так не поступили, кто уж знает, почему — и теперь можно выбирать из того, что они считают самым тяжким преступлением.
И по всему выходило, что надежней всего звать покойника на его могиле. Наяву или во сне. Родню — особенно. Тут сходились все, и доминиканцы, вписавшие за такое «суеверие» епитимью как за убийство, и античные авторы, для которых некромантия не была еще «черным» волшебством. Даже парочка судебных дел нашлась, когда особенно храбрые или отчаянные люди решались очистить свое имя или раз и навсегда закрыть имущественный спор, проведя ночь в гробнице.
До могилы кузена Грифоне далековато; до Камерино ближе, кампания должна была вот-вот начаться, но спросить со старика Варано и тех, кто укрылся у него в замке — это лишь половина дела. Джанпаоло помнил рассказ Асторре о Четырех Щеглах, о его признании-мести. Допросишь одного, а он знает только свою часть, другой — свою, а третий уже сгинет, а четвертый погибнет в бою за час до сдачи крепости, а старый змей соврет, да так, что не отличишь ложь от правды… всегда нужно выслушать обе стороны, чтобы принять правильное решение.
Вот мы и выслушаем. И соберем головоломку. И тогда можно будет думать — как защититься. Только защититься. Применять… нет уж, Господь, конечно, милостив к дуракам, но не к таким дуракам. Чистилища при военном образе жизни не избежать никому, тут и загадывать нечего. Но самому в ад напрашиваться, увольте. Так, а что у нас здесь? Травы, чтобы видеть духов?
— И что решили? — скрипнули у него за спиной. — Скормить разум призраку или тело трупоеду? Посмотреть позовете?
Он с детства еще привык вставать спозаранку, когда солнце еще только показывало из-за горизонта алый рукав — просыпался сам, легко, даже если заснул за час до того. Потом можно было заснуть вновь и продрыхнуть хоть до ужина; но здесь, на Полуострове, солнца было больше, оно звучало громче, а по утрам а лагере стояла такая тишина, что не расслышать стеклянный звон встающего светила было невозможно. Проснешься — и думай, чем себя занять, если все дела сделаны накануне вечером, если у Его Светлости как раз наступила ночь, а свита предпочитает вместе с ним жить не по солнцу, а по луне.
Впрочем, что тут думать — две лестницы, три поворота, галерея, и вот просторная светлая зала с сокровищами и отнорки для чтения. Бери сколько хочешь, владей всем, что сможешь унести. В это время здесь никого не встретишь, и даже тишина — полная, прозрачная, любые шаги можно было бы различить; но нет шагов. Есть следы чужого присутствия. Вчерашнего, вечернего, может быть — ночного. Этот человек аккуратен, его светильник безопасен — должно быть, полый стеклянный шар для свечи. Он не путает порядок книг и рукописей, не забывает положить все на место. Не передвигает сундуки. Не уносит ничего с собой.
Просто ходит и читает.
Мартен Делабарта всю голову сломал — кто бы это мог быть?
Так не поймешь. Те, кто возится с военными трактатами, с чертежами, кто читает стихи — они разве что стряхивают пыль. Этот взял и за ночь как-то полсундука перетер. Ту, половину, что не успел протереть сам Мартен. Зачем — яснее ясного. Чтобы ни пылинки на одежде, ни серых пятен на свитках и книгах. Чтобы нельзя было сказать, кто что и когда читал, и какие у этого кого-то руки…
После того сна в Имоле Мартен, считай что невольно добравшийся до покойника, предупреждению внял и поверил. Он не искал иных, безопасных способов — сразу понял, что нет таких, да и все. Каким ни позови — знаешь, кто на самом деле тебе ответит, и чем сильнее захочешь увидеть близкого человека, тем легче обманешься. Людям не дано возвращать своих мертвых. Захотят и смогут — придут сами, как являются святые. По своей воле. Не по обряду. Живые о мертвых могут только молиться. Свеча, молебен, дар или новый храм в память, вот и все, что можно сделать. Но та на мгновение вспыхнувшая надежда не погасла до конца, а переродилась в любопытство: что понавыдумали себе люди, как это бывает, чем заканчивается?
Через год он мог бы поспорить с учеными философами и рассказать что-нибудь новое доминиканским монахам, хотя и не думал о такой славе.
А вот тот человек, что тихо и методично — и быстро, удивительно быстро — проглатывает книгу за книгой, свиток за свитком, он руководствуется не любопытством. Он ищет одну нужную ему вещь. Делает пометки. И старается быть невидимым.
И еще одно зудело как комариный рой над городской цистерной: Его Светлость всегда готовился к кампаниям очень тщательно, не оставляя судьбе зазоров. Но вот от похода на Камерино он, кажется, ждал не обычных военных происшествий, а тридцати четырех несчастий во всех возможных местах.
Когда выдался очередной случай, Мартен спросил — пока герцог сверял между собой два длинных перечня необходимых закупок, в таких случаях Его Светлости никогда не требовались паузы, он мог поддерживать разговор и заниматься еще парой дел, — не ведомо ли герцогу, кто питает пристрастие к содержимому библиотечного сундука с ореховой и можжевельниковой выкладкой на крышке.
Корво поднял голову, хлопнул глазами как разбуженный филин, задумчиво сказал, что вчера его в тех же выражениях спрашивал о том же Джанпаоло Бальони, так что он хотел бы узнать, а что, собственно, такое привлекательное в этом сундуке хранится?
Ну что ж. Вся птичка увязла, не жалеть же коготок? Мартен приглядел не занятый бумагами стул, сел — и рассказал, что там хранится и в каком виде, и как с этим содержимым обошлись.
А потом, заодно уж — все равно спросят — о том, зачем содержимое понадобилось ему самому. От начала, то есть от лошади, до конца в виде краденой свечки и последующего сна.
Помня Мигеля де Кореллу, обратившегося в замковую пушку при одном упоминании покойника Петруччи, Мартен даже подозревал, что признание для него добром не кончится — и оказалось, подозревал совершенно напрасно. Вот и считай после этого, что Микелотто лучше других знает, что у герцога на уме. Его Светлость только пару раз приподнял брови в конце рассказа, да по обыкновению свесил голову к плечу — значит, слушает весь, а не думает параллельно еще о двух десятках не менее важных дел.
— Исключительно интересная и важная история. Что же вы до сих пор умалчивали о ней?
— Решил, что о веревке не говорят не только в доме повешенного, — пожал плечами Делабарта.
— Вся эта история — одна большая ошибка. Моя, — зачем-то уточнил герцог, а Мартен услышал не сказанное вслух «вы знаете, как это бывает». — Но молчание — не штукатурка, не лекарство и вообще не способ действия. Я был бы вам признателен, если бы вы впредь докладывали мне обо всем, что может меня заинтересовать. Особенно о подобных делах.
— Сделаю. Но раз так, могу я спросить Вашу Светлость — зачем это Бальони? Потому что ему это не для любопытства. Ему это для дела.
— Мартен… будьте так любезны, спросите об этом самого светлейшего синьора Бальони — и если он откажется отвечать, скажите, что этот вопрос весьма занимает меня.
— Спрошу.
Корво наверняка не хуже самого Делабарта представляет себе, как именно полковник будет спрашивать. И что еще скажет попутно. Он этого хочет? Он это получит.
— Я не знал, что у вас такой опыт по этой части, полковник. И что же вы потеряли раньше — разум или плоть?
Вот, значит, кто считал себя хозяином сундука. Зря Бальони грешил на Корво. Мог бы и догадаться, что у Папского сына сейчас на такие дела просто не будет времени, а библиотеку он прибрал себе навсегда, значит, может и не торопиться. Это у самого Джанпаоло песок утекает… Делабарта. Ну надо же. Вот уж кем-кем, а любителем мудреного чтения бывший марсельский начальник городской стражи, нынешний артиллерист и мастер по части огненных фокусов никак не казался. Впрочем, обнаружь его Джанпаоло по уши закопавшимся в древние рецепты фейерверков и огненных снарядов — не удивился бы ничуть: свое дело полковник знает, любит и при каждой возможности стремится узнать новое. С д'Эсте они могли толковать часами. Даже токовать, никого вокруг не замечая. Но некромантия и древнее колдовство?!
— Сначала разум. Потом плоть. Только не у меня. — Делабарта обошел стол, встал напротив. — Вы, я вижу, тоже на сроки обратили внимание, да? Глупые доминиканцы, да? Сразу видно, что работает, а что нет.
Джанпаоло откинулся на спинку стула, улыбнулся мечтательно. Дядя, пожалуй, к этому моменту уже рубил бы нахала. Любимой секирой. Отец, человек более расчетливый, вовремя вспомнил бы, кому принадлежит марселец, и ограничился резкой отповедью и какой-нибудь очень весомой угрозой. Кузен Асторре…
— Чего я не вижу? — спрашивает Джанпаоло.
— Смысла, — фыркает наместник Имолы, случайная находка Его Светлости, предмет зависти Тидрека Галльского и причина дурного настроения Людовика Аурелианского. Как его до сих пор никто не казнил за непочтительность-то? Не такого ведь высокого полета птица, а ныне считай никто, ни клана, ни дома за ним: человек свиты… — Смысла вы не видите. Умный как змей, а толку? Доминиканцам что, жалко? Перемолвится внучек с любимым дедушкой, узнает, где клад прикопан. Или секрет ремесла. Красота! Да?
Сократический метод с лигурийским акцентом. В такую рань.
— Нет, сударь полковник. Не красота. Живым с мертвыми делать нечего, в этом все авторы согласны. Ринется каждый спрашивать, а потом умирать начнут, кто сразу, кто позже — кому какой лемур попадется.
Интересные обычаи были у древних ромеев. И мертвых своих они боялись крепко. Наверняка не зря боялись, если каждый год свои дома от покойников заговаривали.
— Нет, — качает головой незваный гость, — не то дело, что умирать. А то что жить. И кто ответит. — Частит, головой дергает, словно рассерженный петух, того гляди начнет клеваться. — Ну понимайте же, понимайте! Просто же совсем! Доминиканцы ведь, их дело.
— Полковник, вы хотите сказать, что со времен Сивиллы Кумской что-то изменилось?
— Изменилось, — кивает полковник. — Христос воскрес. Слышали?
— Да вы, полковник, прямо святой евангелист! Пятый… — не выдержал Джанпаоло.
Хочет перебранки — он ее получит, почему бы и нет. Но смысл в его клевании есть, совсем близко — только никак не ловится. Действительно — почему доминиканцы? На свете много суеверий, очень много, но далеко не все собраны в этих свитках и подлежат наказанию…
— Я не евангелист, — поправляет марселец, ничуть не обидевшись. — Я сотник. А вы подумайте — что они с одержимыми делают. Знаете же. Почему на хлебе и воде. И поклоны. И только. И никаких штрафов и всего прочего. Мать наша Церковь любит же, сами знаете. А тут нет.
И тут нет, и там нет. В сущности, мать наша Церковь, которая, как справедливо отметил Делабарта, очень любит наложить штраф на грешника, обращается с верящими в определенные вещи, а тем паче с прибегавшими к некоторым рецептам, как с… как с одержимыми. Если можно быть одержимым на некую часть. И как с малефиками, если, опять же, можно быть немножечко малефиком, маленьким таким. Не жалеет места в своих подвалах и содержит в строгости, не позволяет никаких поблажек. За вызов Сатаны — и за весточку… покойному дедушке от внука, соседние кельи и хлеб один и тот же, и вода.
А за ту богохульную ерунду, что творили в Фаэнце, с собачьей кровью — столько-то поклонов, столько-то раз слушать мессу, и штрафы, такие, что по миру пойдешь.
— Стойте-ка. Полковник… а ведь за песнопения строже бы карать должны. Это же языческий обряд — покойника с кладбища домой всей родней вызывать и туда же обратно провожать. А тут, я как раз заметил, всего неделя. Помогает, значит, пение?
— Помогает, — кивает полковник. — Когда Dies irae поют, ну и остальное там, что положено. Потом можно петь, сколько хочешь.
— Покойники стали заразны? Или это просто не покойники?
— Вы, сударь, всегда догадливы были, — соглашается охотно. — Просто не покойники. Или иногда все же покойники, и отличай как знаешь.
— Вы отличили?
— Нет. И не сумел бы. Добрый человек посоветовал. Покойный.
Ему, думает Джанпаоло, было кого спрашивать — или не спрашивать, а просто сказать то, что не успел сказать живым. То, что говоришь, и не знаешь, слышат ли тебя, и куда должны лететь слова, вверх или вниз. У него тоже был большой дом, а потом — и это уже не «тоже» — сжался, стиснулся до одного-единственного человека. Трудами не врагов, а близких и ближних. Мир взял и вывернулся наизнанку, проглотил сам себя, а выплюнул тебя одного. С кем и о чем он хотел говорить? Кто ему ответил? Святой заступник?
Не отличить, значит? Явится тебе во сне покойник Грифоне, прямо как живой, и скажет — так, мол, и так все было. И ты что-нибудь сделаешь… или, напротив, не сделаешь. Так или иначе — а поведет тебя чужая воля. Либо собственный страх. Какой вожак хуже? А оба.
— А что вам дела до меня, полковник?
Дальше не продолжает. Если бы хотел Делабарта оказать услугу нынешнему хозяину Перуджи, не так бы с ним разговаривал. И Корво марсельца с таким разговором к Джанпаоло не послал бы. Убийством могло кончиться легче легкого.
— А мне не до вас, сударь, — почти шипит, как рассерженная ласка, гость. Самое милое дело — ласка в тесном помещении. За маленькими — преимущество. — Мне до вашего города, до всех, кто под вашей рукой. Я — повидал, спасибо. Знаете, был у Живоглота такой обычай, дарить опасным врагам подарки, книги там, причудливо украшенные. Листаешь, страницы слиплись, палец слюнишь, ничего… когда помирать станешь, поймешь — нализался яду с королевского подарка, а поздно уже. Пропитался до мозга костей. Вот и тут так же. Когда поймешь, что весь с потрохами уже принадлежишь Сатане… если поймешь.
— Для тебя, может, и не поздно, — усмехается Джанпаоло, — хоть на смертном одре покаяться… А для других уж совсем. Годится, полковник. Ваш резон, невыдуманный, верю. Чем я вам обязан, как-нибудь потом решим.
Гость уходит с коротким поклоном, небрежным, если не знать полковника Делабарта — если знать, то сразу ясно: марселец стал думать о Бальони много лучше; ну надо же, какая честь — а, впрочем, отшучиваться не хочется. Очень уж вовремя тот явился. Вовремя и к месту, и желая добра — а ведь казалось бы, что ему за дело и до Перуджи, и до всех под рукой?
— Спасибо, — говорит Джанпаоло вслух. Не закрытой двери, а тем, кто из раза в раз дарует ему удачу.
Он постарается не остаться в долгу.
— Сиена Галльская отличается от Сиены Этрусской тем, что в ней намного больше воды, намного меньше сиенцев, карабкаться не надо — и стоит она не в пример дешевле.
— А сколько стоит Большая Сиена?
— Никто пока не знает, нам ее еще не предлагали. Но вряд ли мы ее сторгуем за пять тысяч дукатов, одна осада дороже встанет.
Сиена Галльская получена давным-давно, кажется, что давным-давно: два года назад, в то же время, что Имола и Форли. Получена как часть уплаты долга семьи Малатеста Святому Престолу. Без боя. Может быть, Его Святейшеству еще предстоит выдержать пару ссор с кардиналом Джулиано делла Ровере — у Малатеста отобрали, а делла Ровере не вернули, но кому сейчас это интересно? Впрочем, крепость делла Ровере выстроили неплохую, а под рукой Его Светлости неплохая крепость превратилась в гостеприимную. Самое подходящее прибежище для большой компании. А за крепостью — лазурь и пена, шуршит волна по золотому песку, рыбаки спозаранку выходят в море, чтобы вернуться с щедрым уловом, и рыбная похлебка входит в число достоинств Сенигаллии, Сиены Галльской.
Море здесь теплое и щедрое — и на сколько видит взгляд, на сколько одолеет по побережью, по старым ромским дорогам, конь, на сколько пройдет лодка — свое. Дальше тоже. Два года назад была чужим владением среди чужих владений. Сегодня — часть Папского государства, глубоко в тылу. Теперь, с падением Камерино, Синигаллия может бояться врага только с моря. Но пока что с моря ползут только облака, а затешется среди них такой же белый большой парус — значит идет вперевалочку торговец-большегруз на знаменитую местную ярмарку.
А чтобы единственный враг, который еще рискнет нанести нежданный визит — пираты Сардинии и Корсики, — боялся и голову поднять, герцог Беневентский прямо с утра, со своего утра, отправится в Неаполь. Первая кампания королевства Толедского, замыкающего круг владычества над Адриатикой, прошла успешно; теперь дело за второй. Если Толедо удовлетворится морем, оно не будет претендовать на сушу, а то ведь на суше Его Светлость и государи Толедские никак не поместятся, аппетиты у каждой стороны слишком велики.
Все это в меру разумения понимает каждый из свиты, каждый из капитанов и наместников — а сейчас все в сборе и веселятся перед тем, как разъехаться, чтобы осень и зиму провести в своих владениях. Владения, конечно, у большей части не личные, а Святого Престола, милостью Папы отданные в управление, но здесь, друг перед другом, понтифика лишний раз поминать необязательно. Всем и так ясно, кто главный.
— Полковник… я получил на вас замечательный донос. Он составит жемчужину моей коллекции. — Его Светлость ясен как утро и весел как ручной щегол: вчера приехал гонец из Феррары и сообщил, что жизнь монны Лукреции вне опасности, что она быстро набирается сил и что письмо Его Светлости настолько обрадовало молодую жену Альфонсо д'Эсте, что она перечитывала его десять раз и заснула с улыбкой.
— Что пишут? — не менее громко спрашивает от края галереи Мартен Делабарта. Если Его Светлость хочет устроить спектакль, отчего же не помочь. — Что ко мне сам Сатана по ночам в окна летает в виде огненного змея?
Могли и написать. В Имоле о наместнике говорят и не такое. И что не спит никогда, и что мысли слышит, и что порох взглядом зажигает. Не потому, что не любят его в Имоле, вовсе нет. Просто ведет себя Мартен Делабарта как даже на Полуострове пришлецам из варварских земель, если они не короли, не положено. Даже толедцы Его Светлости поскромнее держатся, чаще кланяются. Значит, сила за ним есть… а какая? Проще всего — колдовство.
— «Обуянный гордыней, забыв о чине и звании, завел гнусноогромного вороного жеребца в явное поношение неким высоким особам, чьи кони много ниже ростом, а также в нарушение всякого приличия».
Все вокруг отвлеклись от своих дел и разговоров — слушают, смотрят. Только Джанпаоло Бальони что-то шепотом рассказывает братцам Манфреди. Судя по выражению лица Джанни, перуджиец объясняет, при каких обстоятельствах и в каком виде неназванная в доносе высокая особа каталась на «гнусноогромном» коне, изображая для арелатской армии особо злостное мстительное привидение.
— Врут, — пожимает плечами Делабарта. — Врут. Это он меня завел. Нарушил, конечно.
Жертва гордыни полковника Делабарта смеется для всех и для одного Мартена; когда-то конь решительно отказался заводить господина герцога, и только в исключительных обстоятельствах единожды согласился нести его на себе. Совершенно непочтительный жеребец, но насколько именно непочтительный — маленькая тайна. Слышал бы доносчик, какими словами изъяснялся гнусноогромный фриз в адрес Его Светлости…
Еще речи жеребца слышал младший Орсини, Марио, но кто ж ему поверит — у него на каждый час по байке. Хотя обоим Манфреди не избежать теперь этой участи. Правый и левый покровители братьев непременно поведают им все, что знают.
— Но в одном господин доносчик прав… — важно заключает Чезаре Корво. — Приличия — вещь, которой нельзя пренебрегать. И если души имольских подданных Святого Престола ранит зрелище простого наместника, разъезжающего на лошади, которая впору очень знатной особе… с этим придется что-то сделать. Мартен, вам нравится Имола?
— Сгодится, — не отходя от парапета кивает Делабарта. Другой, может быть, с поклоном благодарил бы за доверие и рассыпался мелким просом. Но обуянный гордыней полковник, как все знают, и с королем Людовиком разговаривал как с нашкодившим городским чиновником.
— Тогда дня через три мы с вами познакомим жителей города с переменой в их положении. Все равно мне по дороге.
Тут зрителям приходится приложить все усилия, чтобы не начать играть в гляделки. Имола, если ей не вздумалось переехать, находится все же на севере. Неаполь — на юге.
Ветер ходит по галерее, обходя людей кругом. Жалко, некому нарисовать.
Имола на севере, а не на юге; Мартен Делабарта был наместником, а будет правителем. Господин герцог навестит любимую сестру — больше ни за чем ему на север не нужно. Что будет с остальными? Чьи-то пути уже определены — Бальони до весны вернется в Перуджу, братья Манфреди проведут зиму в Роме, там лучшие врачи, что важно для Асторре, а Джанни даже не придется выбирать между верностью и жаждой сражений, потому что зимой баталий и осад не будет. Членов семейства Орсини ждут в Браччиано и Нероле, в родовых замках. Оливеротто да Фермо в родном городе совсем не ждут — тем более необходимо приехать и показать, кто в доме хозяин. Рамиро де Лорку, наместника Романьи, тоже не очень ждут в Романье, вот они с Оливеротто и собираются проездом побывать в Роме.
Братья Манфреди, возможно, предпочли бы иных попутчиков, наместник Романьи — тем более, но ссоры по дороге не произойдет. Люди Его Светлости не ссорятся. Даже, если один из них считает, что другой действует топором там, где нужен даже не резец, а один точный толчок и немного масла, а второй — что проклятый недодушенный молокосос замышляет измену, поощряет всякую сволочь и пытается поссорить герцога с его верными слугами.
Даже если в свите герцога — и по всему полуострову — тихонько говорят, что сопротивление Папской армии было самым разумным шагом из множества разумных шагов, которые сделал за свою жизнь Асторре Манфреди. Открой он ворота сразу, он остался бы, быть может, правителем города. Всего лишь. Одного города и не самого важного.
А теперь, — не сейчас и не через год, конечно, — быть старшему из братьев Манфреди наместником всей Романьи. Об этом было сказано мельком, на одном из пиров; тем серьезнее следует относиться к этим словам. Со временем, когда и Феррара, и Болонья, когда все пограничье с Галлией станет принадлежать герцогу — хотя он и сейчас уже, через брачный союз вернув Феррару под руку Церкви, по праву присовокупил к титулам «герцог Романьи».
А сеньор де Лорка — что ж, герцог щедр и не оставит верную службу без награды, не так ли? Но не всегда именно той награды, которую уже присмотрел, уже облюбовал себе подчиненный. Сжился, привык считать своей, ну почти своей. Обещанной, хотя ничего не обещали.
Зато пока что мессер Рамиро очень нужен в Романье. Он управляет жесткой рукой, если говорить вежливо — а если говорить так, как говорят даже в свите и даже в лицо самому Рамиро, держа за горло железной рукавицей… но по сравнению с недавним еще хаосом, поборами тиранов, ссорами соседей, грабежами городов и деревень и прочей многолетней, вековой несправедливостью это правление считают милостью Небес. Изгнанные тираны, прощенные долги, четко установленные подати — то, чего эта земля не знала веками.
Можно потерпеть и мессера Рамиро, правда? Какое-то время.
Тем более, что большей части жителей Романьи тяжелый характер сеньора де Лорка известен лишь по сплетням и пересудам, реже — по увиденному. А чтобы испытать его на себе, нужно все же нарушить закон, да не просто нарушить, а так крепко и так громко, чтобы у наместника целой провинции дошли до тебя руки в тех самых рукавицах. Так говорят на улицах и говорят правду. Почти правду. Настолько правду, что отклонения от нее не стоят упоминания.
Тем более, что мессер Рамиро храбр, как волк, и в бою один из первых, верен герцогу, и щедро одарен природой.
Впрочем, а кто из присутствующих, из людей меча, не храбр? И кто, включая служащих перу, ланцету, золоту или закону, не верен? Кто не одарен? Вот, скажем, будущий спутник Рамиро, Оливеротто да Фермо, вернейший ученик и любимчик Вителлоццо Вителли? В бою храбрец, на пиру весельчак, да еще и с лютней дружит получше многих музыкантов. Легкий человек, всегда радостный, как весеннее утро.
Когда во время последней свары между Святым Престолом и Орсини его зажали между морем и болотом, говорят, улыбался не хуже, чем сейчас — а потом выбрал место для удара и… эту историю он всегда завершал словами «как видите, я здесь». Его противник не мог сказать о себе того же.
После этого дела, Вителли, сделавший из него командира, сказал: ты можешь учить сам. Оливеротто рассмеялся и поехал домой, в Фермо, к дяде, который некогда заменил ему отца. Впервые за годы — поехал. С собственным отрядом, с хорошей, звонкой славой, с добычей и заработком, на которые четверть не четверть, а десятую часть города можно было и купить. Одарил всю родню. Благодарил за прежнюю заботу. Джованни Фольяно, правитель Фермо, наглядеться не мог на племянника. Смел да умел — и щедр, и добро помнит. И неопасен — твердо встал на «дорогу младших» и преуспел на ней. Не станет тягаться с кузенами за наследство, сам себе добудет владение к тридцати, если не раньше.
Вышло раньше. Через несколько дней задал Оливеротто пир. Позвал всю родню и всех, кто с родней через улицу здоровался. Угощал как в Роме. Музыкантов зазвал — лучших. Поваров — из самого константинова града тайком выписал. Кормил на золоте. Дяде с тетей сам вино наливал. И рассказывал — что видел, что слышал, что сделал. А когда речь о событиях в Роме зашла, о Его Святейшестве Александре, Его Светлости Чезаре, Ее Светлости Лукреции и том, кто с кем спит и кто от чего умер, вдруг остановился, головой покачал — и сказал, что такие разговоры за пиршественным столом вести не след. В доме слуги, у слуг уши… переврут ведь, потом не докажешь. Отчего бы, если все уже пресытились пищей для тела и жаждут лишь пищи для ума, не перейти во внутренние покои? Гости почти не были пьяны и идею нашли разумной. А во внутренних покоях их и правда ждала сплетня года. С обнаженными мечами в руках.
Говорят, когда герцог Беневентский выразил желание лично взглянуть на предприимчивого молодого человека, так ловко воспользовавшегося его именем, Оливеротто даже ни минуты не колебался. Собрал отряды и отправился просить аудиенции; и был принят, и под начало к Вителли в очередном походе определен, в первом же сражении показал себя и стал командовать уже под рукой самого герцога. Легкий человек, что и говорить — и себе на уме, и ни в коем случае не станет покрывать мессера Рамиро, вздумай мессер Рамиро, как уже бывало, задирать братьев Манфреди.
И под Камерино хорошо себя показал. Чем заслужил благодарность сразу от многих. Включая братьев Манфреди.
Так что ни по дороге в Рому, ни в самой Роме ничего не случится. И это хорошо — Его Светлость не любит, когда в его отсутствие что-то случается. И никто не любит огорчать Его Светлость.
Асторре Манфреди читает бумаги в седле. И иногда даже делает пометки, не чернилами, конечно, карандашом. С побережья до Камерино идет ромская дорога — и последние столетия о ней неплохо заботились, так что зачитавшийся всадник не рискует свернуть себе шею.
Жалобы обычно пишут на желтоватой толстой бумаге — и это хорошо, по дешевой, шершавой, не скользит острие, не пробивает ее. И из рук она не летит. Хотя, на всякий случай, Асторре велел оборудовать доску для чтения и письма прищепками с кажой стороны — вдруг ветер. А так — удобно.
Асторре Манфреди — советник, человек в свите. Он делает то, о чем просит, только просит его герцог Беневентский, а теперь и Романский. А герцог попросил — громко и прилюдно — взять на себя рассмотрение всех неурочных жалоб, поданных в обход местных властей. Жалоб таких в свежезавоеванной Романье меньше, чем могло бы быть — но все равно много.
И страшно подумать, сколько их успело за это время накопиться в Роме. Вполне возможно, что бумажные стены поднялись выше стен замка Святого Ангела. Так что старший Манфреди и по дороге старается не терять времени.
— Это не бордель, — фыркает он вслух, — это кабак какой-то.
Один из спутников, ревниво следящий за чтением, поворачивает голову — с большого, в кулак, аграфа на берете стекают разноцветные блики. Стекают под копыта коню, остаются солнечными зайчиками на дороге. Наместник Романьи прислушивается к каждому слову. Каждая жалоба может оказаться доносом на него самого, а разве он может доверять этому выскочке, этому сопляку, подлизе, и так далее?
Асторре не обращает внимания на интерес наместника. Не обращает внимания на его ревность. Ему с первого дня знакомства неуютно рядом с доном Рамиро, и неуют этот он помнит — так было в Фаэнце перед сдачей, — но волей герцога оба вынуждены соблюдать перемирие.
Впрочем, спутника можно и позабавить.
— Это, — он поднимает письмо в воздух, — от некоей Анны. Из Пезаро. Так что удовлетворять ее жалобы предстоит дону Мигелю, ему ближе всего.
— На что жалуется? — уехавший было вперед Бальони придерживает коня.
— На порядки. Берут за все, пишут в долг, берут проценты, долг растет — за всю жизнь не расплатиться. В промежутках между клиентами приказывают прясть — вырученные деньги в оплату долга не засчитывают. Почти не кормят. Ну это преступление, но не новость. А вот чтобы девиц заставляли работать во время воскресной службы и не пускали в церковь — это я слышу впервые. Так что основная жалоба, представьте себе, на то, что владелец борделя не почитает Божью Матерь.
Джанпаоло хохочет — даже привычный ко всему жеребец под ним прядает ушами, а идущие рядом кони Асторре и Джанни косятся на Бальони с неодобрительным ржанием. У них выходит потише и деликатнее. Лошади — животные умные, чувствительные.
— Дон Мигель будет очень недоволен.
— И распустит владельца на пряжу?
— И употребит вместо некоей Анны?
— Это вряд ли. Дон Мигель — достойный и набожный слуга Его Светлости и матери нашей Церкви, так что он просто повесит этого скупердяя повыше, — исключительно серьезно выговаривает Оливеротто. Изображает, кажется, синьора Герарди.
— Я поставил бы на то, что все случится несколько иначе, — улыбается Асторре, — Сначала дон Мигель передаст это дело городскому совету… который, вероятно, изгонит владельца из города — если все подтвердится — и конфискует его имущество в пользу общины, Церкви и пострадавших. Ну а потом, когда наш скупец покинет стены коммуны и юрисдикцию городского правосудия, а мы все здесь, заметьте, безмерно уважаем города и их права… вот тогда…
— А если жалоба нечестивой девки не подтвердится? — закрыть глаза, и можно даже поверить, что рядом едет собственной персоной Агапито Герарди, интересуясь чьим-то мнением, чтобы немедленно записать его.
— Это будет зависеть от того, в какой части она не подтвердится. Если полностью, то, полагаю, до дона Мигеля дело и не дойдет. Городские законы в Пезаро и не только там карают за ложный донос строже, чем Папские. Его Святейшество больше полагается на своих сбиров, чем на доносчиков, и потому больше снисходителен ко вторым, чем к первым. А города не могут себе позволить, чтобы суды использовали как кистень не только знатные семьи, но и простолюдины.
— Умник, — тихо, но различимо фыркает Рамиро. Оливеротто напоказ щурится, приподнимает бровь, насвистывает что-то. Он не любит, когда ругают умников — потому что сам он первейший умник в любой компании, это Асторре понял быстро.
Он этого не любит — и мессер Рамиро это знает, но знанием пренебрегает. Этим двоим не быть друзьями… если, конечно, мессеру Оливеротто не понадобится что-нибудь от мессера Рамиро. Да и то вряд ли. Де Лорка пока еще не забыл, что случилось с людьми, доверившимися мессеру Оливеротто.
— А вот венецианцы не карают за ложные доносы… почти.
Да, синьор да Фермо, вам нравятся венецианские обычаи в этой части и, должно быть, очень не нравятся во всех прочих — вас бы там удавили сразу.
Если бы Асторре мог выбирать себе спутников сам, он ограничился бы Джанпаоло, да еще младшим Орсини, пожалуй — но его никто не спрашивает, а веселого Оливеротто не так уж сложно терпеть, можно даже находить удовольствие в его компании, если да Фермо нечего с тебя взять — и ему, к счастью, нечего.
При других обстоятельствах — ровные плиты дороги располагают к такого рода размышлениям — Асторре Манфреди пожалел бы капитана да Фермо. Потому что судьба ему — лечь в основу того или иного замысла Его Светлости. В том государстве, которое знаменосец Церкви намерен строить на землях Церкви, человек, убивший благодетеля и всех родных ради выгоды, которую приобрел бы и так, разве что несколько позже — вещь лишняя и ненужная.
Герцог не любит убивать попусту, он вообще не любит убивать — иное дело использовать. Чем-то его манера напоминает рассуждения тех глупцов с жертвой: все равно ведь человек пустой, негодный, зато сколько пользы с него можно получить, кровь ведь и у таких — кровь. Вот и Оливеротто рано или поздно ляжет очередной ступенькой, и, наверное, мессер Рамиро.
Его Светлость много умнее, чем члены городского совета Фаэнцы, и много терпеливей, чем его пернатые сородичи. Он не выклевывает глаз — зачем? Он просто расставляет фигуры и ждет, пока жертва не поступит сообразно своей природе.
— До Камерино уже близко, — хором сказали Джанни и Джанпаоло и опять рассмеялись.
— Будем останавливаться?
— Да ну его к черту, — сплюнул на обочину Бальони. — Змеиное гнездо.
— Теперь наше змеиное гнездо, — уточняет Оливеротто. На этот раз изображает уже не Герарди, а Его Светлость. Выходит, надо признать, очень похоже, и тон, и манера.
— Теперь просто наше. — педантично поправляет его Джанни. — Перестроим, будет наше гнездо. А нашим змеиным гнездом оно станет разве что, если в наместниках вдруг окажется кто-нибудь из Сфорца — у них же змеи в гербе. Потому что Варано до страшного суда сюда не вернутся.
— У Сфорца не змеи, у них там червяк. Который в яблоке. Сидит в своей Флоренции как в яблоке, мягкий, хлипкий, а поди выковыряй. — чуть наклоняется в седле Рамиро.
— Зачем выковыривать? — пожимает плечами Оливеротто. — Съесть яблоко, и вся недолга. С червяком. Только не в пятницу, чтобы пост не нарушать.
Джанни тихонько фыркает.
Да уж, оба не могли бы лучше описать самих себя и по приказу Его Светлости.
А змеиное гнездо все ближе и ближе, и по обочинам дороги — рытвины и следы колес, поваленные деревья и наскоро прикопанные кострища, горелые проплешины на полях, проломы в каменных изгородях. Змея еще не сменила шкуру, хотя к весне все эти ссадины заживут.
Джулио Чезаре Варано готовился не к той войне. Ему везло. Он принял все мыслимые меры. Он даже умудрился заручиться союзом с Галлией — и имел основания рассчитывать, что если кампания хоть чуть затянется, Тидрек успеет вмешаться — а ссориться с ним герцог Беневентский пока не хотел. Венанцио Варано, сын старика, оказался отличным кавалерийским командиром и после первого столкновения старший Орсини еще долго собирал выживших… Стены Камерино были крепки, а не по сезону рано начавшиеся дожди — и особенно оползни — сильно досаждали пришельцам.
Всего этого — и многого другого — хватило бы, чтобы враг ушел, не солоно хлебавши. Еще пять лет назад хватило бы.
Но когда артиллерию все же подвезли под стены, жители Камерино не захотели разделить судьбу Фаэнцы.
Можно было бы сказать, что они пожелали разделить судьбу жителей Имолы и Форли, вот только на саму Катарину Риарио-Сфорца подданные не держали сердца, им больше не нравилось ее правление — поборы, тирания и беззаконие. Уехала и ладно. Джулио Чезаре Варано и его семейство, несмотря на все, что они сделали для края, неблагодарные подданные любили так страстно, что весь лагерь осаждающих запомнил долгую цветистую жалобу Бальони, мол, сейчас же разорвут эту сволочь сами, и ни кусочка гостям не оставят.
«Нет, — ответил тогда Его Светлость молодым людям из Камерино, пришедшим ночью в лагерь. — Не нужно приносить мне голову в доказательство. Не нужно избавлять меня от врагов. Между каждым из вас и Варано — кровь ваших родных. Откройте мне ворота, никто не сочтет это предательством. Остальное — мое дело».
Ворота они открыли, и победители с неспешным торжеством въехали в город, не слишком опасаясь ни ловушки, ни засады — но старый змей с сыновьями и внуками успел улизнуть в крепость и спрятаться там. «Хоть какое-то удовольствие», плотоядно усмехнулся герцог — но судьба была к нему неблагосклонна, крепость осаждать не пришлось. Приближенные Варано взбунтовались в первую же ночь.
А дальше все было очень-очень просто. Люди стояли вдоль стены — и те, кто сдал крепость, и те, кого они выдали, вперемешку, а Его Светлость шел вдоль ряда и всматривался в лица. Иногда спрашивал имя или задавал еще какой-то вопрос. Но чаще просто смотрел. Потом кивал — направо или налево. Те, кто уходил направо, отправлялись вниз, в подвалы, ждать «милости и удовольствия Святого Престола». Те, кто налево — получали эту милость немедленно. В виде священника и двоих солдат покрепче, с не очень толстой узловатой веревкой. Судя по лицам горожан, милость была велика. Венанцио Варано — единственный, кто стоил осаждающим крови, к общему удивлению отправился в подвал.
Джанни потом сказал, что уже видел кое-что похожее. Асторре сам догадался, когда и где.
Сам он не смог бы отличить агнцев от козлищ, ему просто казалось, что крепость заляпана мутной слизью, что оконные проемы затянуты паутиной, а под потолком носятся летучие мыши. Библейская мерзость запустения, наверное, внешне должна была проявляться именно так. Смотришь на прочную еще, хоть и старую, тесную крепость, на богато одетых людей, на серебро и хиндский палисандр, а видишь полуразрушенный склеп.
И хозяина склепа, которому, вроде, и шести десятков не дашь, а изнутри проступает развалина… Гроб повапленный. Перед ним герцог тоже постоял, помолчал. Потом сказал:
— А вы будете исповедаться вслух. При всех. Или не будете вовсе.
Асторре смотрел на бывшего уже тирана Камерино, на человека, который ради своей выгоды пытался погубить его — тоже бывший? — дом. На того, чью голову он оценил выше родового титула. На того, кто повинен в кровавой резне в Перудже. Если бы деяния проявлялись в человеке, как учили философы, Джулио Чезаре Варано должен бы выглядеть исполином, облеченным в адское пламя… а он был моложавым стариком, раздавленным, словно жук под булыжником. Не раскаянием, не совестью и даже не поражением. Предательством ближних. Той участью, которую он уготовил своим жертвам.
Вместо торжества было пусто, скучно и противно — никогда Асторре не нравилось давить жуков и гусениц. Можно было радоваться за стоящего на шаг впереди Джанпаоло, можно было взять под руку брата — жесткое шитье рукава, живое тепло, еле сдерживаемое напряжение — у Джанни тоже нетерпеливого удовольствия при виде врага было в избытке. А у старшего Манфреди — не было. Только брезгливость.
— Будьте вы прокляты… — бессильно сказал Варано.
Его Светлость покачал головой.
— Вам сейчас нужно совсем другое. Но не мне вас уговаривать. Нет, так нет. Господа друзья мои, я дал вам слово, и я его держу. Этот человек ваш.
Сделал шаг в сторону и вдруг снова повернулся к Варано.
— Да, чуть не забыл. Еще один мой друг просил передать вам, что вам дали неудачное имя.
Старик зашипел — и змея, и кошка позавидуют. Оскалился, плюнул вслед. Потом быстро понял, что только добавляет удовольствия смотрящим на него в упор врагам, осекся. Выцветшие глаза потухли, наполняясь глубинной мстительной сосредоточенностью.
Герцог уже стоял рядом с Асторре, смотрел на пленника и улыбался. Улыбка была нехороша, но не пугала, как иногда случалось. Асторре понимал, что здесь, как и в коридоре, происходит много больше, чем ему понятно, но спрашивать сейчас было нельзя. Вместо того спросил сам Корво:
— Что же, вы не присоединитесь? — и опять Асторре отчетливо ощутил намек, легкое прикосновение двусмысленности.
— Я ставил условием, — Асторре говорит тихо, но знает, что пустотелый старик слушает и слышит его тоже, — возможность увидеть смерть тех, кто пытался принести в Фаэнцу… марсельскую чуму. Тогда я не думал, что мне потребуется большее. Сейчас я тоже так не думаю.
Герцог одобрительно кивает.
— А я, — говорит Бальони, слуху которого позавидует любой хищник, — с вашего позволения, не буду никого уговаривать.
Они очень хорошо и ловко двигаются вместе с Джанни. Будто бы долго учились, долго отрабатывали каждое движение. Долго. Год с лишним. Только вместо очередного сражения на затупленном оружии — удавка, и жертва, застывшая в странной напряженной неподвижности. Кусаться он, что ли, собирается?
Если и собирался, то не стал. А убийцы не торопились. Джанпаоло, кажется, доставлял удовольствие каждый неспешный оборот. Он еще что-то приговаривал; прислушавшись, Асторре различил имена, много имен — мужских, реже женских, обычных христианских имен.
Страх проступил на пергаментном лице Варано не вдруг, но все-таки очень быстро — вот он поселился в уголках глаз, вот голова откинулась назад, вот… а вот и не осталось больше ничего, кроме ужаса.
— А вы могли и догадаться. — говорит герцог. И обращается он не к Асторре. Но его, кажется, уже не слышат.
— Грифоне. — спокойно заканчивает Джанпаоло. И дальше только хрип.
Зал как-то стремительно пустеет, разочарованно, пожалуй — зрелище оказалось не слишком пышным, не слишком ярким. Асторре смотрит на тело на полу, на низкие своды крепостного зала, на тени и полутени, пляшущие вокруг настенных светильников. Да, скучное зрелище. Лишенное всякой торжественности. Словно грязное пятно со стены стерли тряпкой во время уборки перед приемом гостей, кому оно интересно, это пятно — то ли дело стол, наряды, музыканты?..
«Сиятельная и превосходная госпожа и возлюбленная сестра, мы пишем Вам в твердой уверенности, что для Вашего нынешнего недуга нет лекарства более действенного и надежного, чем добрая и счастливая весть. Поэтому передаю я Вашей Светлости наинадежнейшие известия о взятии города Камерино. Мы молим Вас почтить эту новость немедленным улучшением Вашего состояния и известить нас об этом, ибо мысль о Вашем недомогании так мучит нас, что даже столь счастливые события не приносят нам радости. Мы просим Вас также поведать о положении наших дел Его Светлости, высокочтимому дону Альфонсо, Вашему супругу и нашему дорогому зятю, которому мы сегодня не писали.
Асторре слышал, как герцог диктовал, и готов был подтвердить любому: тогда в голосе Корво звучало много больше различных чувств, чем за все время захвата крепости и казни. Монна Лукреция, пожалуй, была одним из немногих исключений в жизни герцога Беневентского и Романского — к ней он хоть как-то относился на самом деле. Остальные — теперь Асторре видел это ясно, яснее, чем пеструю долину за окном, чем переплет самого окна — интересовали Его Светлость, только пока находились рядом и были для чего-то нужны. Никаких выражаемых вслух чувств к окружающим — уважения, любви, восхищения, беспокойства, — герцог на самом деле не испытывал. Умело делал вид, и это у него получалось так ловко, что приближенные были им бесконечно восхищены, враги боялись до глубины души, и ни у кого не было повода переменить свое мнение, оскорбиться или разочароваться. Это ведь от искренней любви можно обидеть или причинить боль, а если ты все время притворяешься для каждого — то делаешь все правильно.
С самим Асторре все вышло проще. В какой-то момент, достаточно рано, кажется, еще когда они брали Пьомбино, Корво понял, что старшего Манфреди не нужно обманывать. И перестал. Он никогда не делал ненужного. Не убивал тех, кто мог пригодиться, не обижал тех, кого мог не обидеть. Не лгал там, где правды было достаточно. Асторре был согласен служить тому, что видел. Полуострову нужен мир, полуострову нужен кто-то, кто покончит с дурацкой игрой в короля на горе, в сотню королей на горе. И если этот кто-то движим не духом Александра, не чумным честолюбием и не чувством долга, а холодным азартом полководца и устроителя, то тем лучше. Меньше ошибок совершит.
— Жаль уезжать от Его Светлости, — говорит Джанни. — Хотелось бы мне поехать на юг…
В прошлом году они уже провели зиму в Роме, но тогда Асторре был и впрямь болен, а к тому же герцог поручил их заботам монны Лукреции, тогда еще она была только помолвлена… младший Манфреди мечтательно жмурится. Ах, какая дама, собрание достоинств, и к тому же добра и не высокомерна. А теперь она замужем в Ферраре, а туда их Его Светлость вряд ли отпустит, разве что с письмом и проездом, и то едва ли. Да и ей теперь уж точно не до Джанни.
— Мне — нет, — отвечает брат. — Я думаю, что в Роме меня ждет такая гора жалоб и доносов, что лучше поспешить.
— Ну что твои жалобы… — Разбор доносов только обязанность. В свите герцога никто не бездельничает, кто не командует ротами, тот занимается другими необходимыми делами. Раньше Джанэванджелиста Манфреди, командующий войсками Фаэнцы, и не представлял, что война — это так много писанины: писем, подсчетов, счетов, распоряжений, донесений, жалоб капитанов друг на друга, кляуз с завоеванных земель. Разница между городом и… страной. — Ну а в Перуджу ты бы хотел?
— Наверное хотел бы. В гости, ненадолго. А так — мне там нечего делать. И опасно. И для нас опасно, и для мессера Джанпаоло. Очень опасно — пока он не решит.
— Что будет делать следующей весной?
— Что будет делать вообще.
Им — да и многим, кроме них — уже давно ясно: еще год-два и на полуострове останутся только вассалы Святого Престола, вассалы Их Толедских Величеств и подданные Галлии. А потом карусель начнется всерьез.
Джанни на этой карусели весело — он младший, даже случись что с братом, есть еще и незаконный брат Асторре, которого отправили на воспитание во Флоренцию, так что титула и владений Джанни наверняка не видать как своих ушей. Зато есть война, такая, которой еще не было, а быть в свите Его Светлости — все равно, что учиться сразу у всех лучших полководцев полуострова: одних слушать, а с другими воевать. А Асторре здесь холодно, неуютно; ему нельзя так, ему нужен дом, очаг и тепло. Джанпаоло — почти как старший брат, то дразнит, то балует, а Его Светлости некогда возиться с каждым.
— Жалко что…
— Джанни, — медленно говорит Асторре, — мессер Джанпаоло, окажись он на месте Его Светлости, мог бы нас с тобой… пожалеть. Не убить. Запереть где-нибудь. Или даже возить с собой. Какое-то время. Потому что жалость жалостью, а риск риском. Его Светлость смотрит на нас и не видит опасности. Он видит молодого капитана, которого еще учить и учить. И будущего наместника Романьи, а возможно и не только Романьи. Наше счастье, Джанни, что он не человек.
— А кто? — ошалело спрашивает Джанэванджелиста. В Роме болтают всякое, и по армии — тоже, мол, отродье Сатаны, сам Антихрист, и еще говорят — воплощение Марса, и вернувшийся на Землю дух Александра, это уже ромские магометане вроде сочинили… но зачем глупости повторять?
— Цезарь. — пожимает плечами Асторре. — Кесарь. Правитель. Желание добывать и применять власть. Там больше ничего нет, Джанни. Хоть до дна вычерпай, ничего не найдешь. И слава Богу.
— Ну и почему он не воззвал к Сатане? — спросил потом Джанпаоло Бальони. — Мы его взяли голыми руками. — «И душил я его голыми руками, почти», не добавляет он. — Да и потом времени у него было, хоть весь ад на нас спускай поименно. А ничего не случилось. Погода, разве что, всю кампанию была скверная — так она в Альпах всегда скверная, место такое.
— А что такого? Будто в первый раз. Вот когда Его Светлость… — тут толедец осекся и быстро продолжил, — в Орлеане, в борделе, целый подвал чернокнижников сжег, тоже ничего не случилось.
Осекся тогда синьор Рамиро, потому что напоролся на взгляд другого толедского синьора, Мигеля де Кореллы. О том, что оба пытаются скрыть, Джанпаоло знает уже довольно давно, но сейчас он благодарен за своевременную подсказку.
Потому что де Лорка сам про Орлеан бы никогда не заговорил. Вспомнил бы, что Джанпаоло в том самом борделе тоже некогда побывал. Побоялся бы оскорбить. Очень уж в разном они положении. Перуджа, конечно, не в пример меньше территории, отданной в управление мессеру Рамиро, но Рамиро — слуга Его Светлости, а Джанпаоло Бальони — независимый правитель, друг и союзник. Нет, де Лорка хотел про другую историю рассказать. Когда «тоже ничего не случилось».
Значит, в присутствии герцога не больно-то поколдуешь. Как при доминиканской ищейке? Может быть, и так. А может быть, он, как шепчут в Роме, продал душу Сатане, а тот ему обещал царства земные. Пока не завоюет, не страшны ему ни стрела, ни пуля, ни чужое колдовство. Отчего же нет? Колдунов распознает с полувзгляда, из всех сражений выходит без царапинки — под Фаэнцей, говорят, его ядра огибали у того пролома, а вспомнить болота Камарго, о которых сам вчера рассказывал братьям Манфреди? Другому бы голову отстрелили, а этот отделался парой сломанных ребер, и то зажило за неделю.
А что других колдунов не любит — так кто же любит соперников?
Неплохо выстраивалось. Мешал только Священный Трибунал, который прыгал вокруг герцога как дрессированная собачка. Даже не как дрессированная, как влюбленная. А если еще учитывать, что с Его Святейшеством Папой отношения у Трибунала самые нерадужные, то понять сие невозможно. Никакие земные блага Трибунал от охоты за чернокнижниками не отвлекут, а уж если политическая выгода примешана, они Полуостров пополам перероют, на кротовые ямы изведут…
Джанпаоло любил загадки, потому что разгадывая их, чувствовал себя так же хорошо, как в драке или с женщиной. Особенно — загадки важные, жизненно необходимые. Нет, он не связался бы с чернокнижием и на краю пропасти — земная жизнь недолга, а душа одна — но всегда нужно знать, что припасено у противника в оружейной. Даже если он пока и не противник. Особенно если он пока еще союзник. Более сильный союзник.
Джанпаоло Бальони глядит на дорогу. На пыль на этой дороге. На камни, по которым их кавалькада сейчас отцокивает считалку Пьомбино-Урбино-Камерино… а до того Капуя, а до того Фаэнца, а до того Римини, Пезаро, Чезена, Имола, Форли. А в Непи построена новая крепость. А Кастель-Болонезе больше не крепость. И скоро к считалке добавится Болонья. И Большая Сиена, обязательно Сиена, хотя тут придется повозиться. А что потом? Вернее, кто потом… Можно не ссориться. Уступить. Признать примат Святого Престола — большего от Перуджи не потребуют, как-никак союзники. Джентиле прекрасно управится с городом, а воевать можно и на континенте — тем более, что там за это и платят лучше.
Когда Джанпаоло выбирал союзника для мести Варано, он не предполагал, что именно увидит. Папа Александр и его средний сын, конечно, сильны и чертовски удачливы. Дела церковные и мирские оказались в руках одной семьи — бывало и такое; но никогда еще полуостров не напоминал крепко сшитое лоскутное одеяло. Есть еще кое-где прорехи союзов — Флоренция, Перуджа, Феррара, и есть еще юг под ненадежной властью Неаполя, юг, на который наползает тень Толедо, но, Господи, куда ты смотришь — ведь и пяти лет не прошло с поездки в Орлеан: то был сорок шестой год, а сейчас только сорок девятый; невозможно поверить, пока не начинаешь загибать пальцы — в сорок седьмом Корво взял Имолу и Форли, в сорок восьмом — Фаэнцу, а нынче…
Еще года три, и создаваемая Александром держава упрется в границы Галлии и королевства Неаполитанского. Еще пять лет если не меньше, и эта держава сцепится с Аурелией вокруг Неаполя — и герцог Ангулемский, и Папское семейство имеют на него равные законные права. Валуа-Ангулем по материнской линии, Корво — через два брака. Аурелианское войско на Полуострове еще помнят, кланяться чужакам мало кто захочет… если Рома возьмет верх свободного места для союзной Перуджи не останется. В лучшем случае дадут городские привилегии, как в Галлии.
С другой стороны… с другой стороны, Папы смертны. Знаменосцы Церкви заменяемы. Все это одеяло, вся эта огромная власть не прикована к конкретным рукам. И если Папой может стать любой священнослужитель, родись он хоть во Франконии, то военным и светским правителем — скорее всего, только местный уроженец… и почему обязательно из семейства Корво?
Но — почему бы, если бы да кабы… а Александр отличается отменным здоровьем и нелюбовью к излишествам. Лет двадцать он еще на своем месте просидит, как пить дать. За это время можно себе преемников и на престоле, и у церковного знамени найти, воспитать и усадить на свое место. Детей, племянников и двоюродных братьев — вот уж чего-чего, а родни в избытке. И даже если Корво не спешит навещать супругу, то женщин вокруг него хватает — нарожают, да еще сын Лукреции от первого брака, оставленный в Роме…
Династия, узурпировавшая Святой Престол? Герцог тоже был в свое время кардиналом, и, кстати, где сказано, что понтифик не может стать военачальником? Наместник Святого Петра? Да ему прямо-таки обычаем велено кому-нибудь уши поотрубить. Вон одному из братьев Альфонсо д'Эсте, тоже кардиналу, прямо-таки покоя нет без грома пушек. У них это с артиллерией семейное.
Джанпаоло перевел взгляд на негромко переговаривающихся братьев Манфреди, и подумал — да вот хотя бы и эти. Примет Асторре сан годам к сорока, как Пий II — а братец при нем повоюет.
Может быть, их за тем и в живых оставили против всех писаных и неписаных правил.
Черт бы побрал этого Варано с его магией, черт бы побрал семейство Корво с его амбициями… куда ни посмотришь, перспективы печальны. А сама затея собрать лоскутки — хороша, красива затея, и рушить ее не хочется. И недалек тот час, когда кто-то извне положит глаз на наш коврик… те же толедские величества. Или Аурелия, когда с северными делами разберется. И что тогда?
Маркантонио Бальони и без доспехов стоит на земле как башня. А в доспехах — как башня Вавилонская, повергнуть которую под силу только Богу. Джентиле Бальони хитер как две лисы и три крысы и знает все, что нужно знать человеку в качающемся мире. Но если бы в красную ночь против мятежников встали они — они дрались бы и погибли, как было со всеми остальными.
Между нами и домом — всего один человек, говорит Карло Бальони — и прочие согласны с ним.
Только один человек.
Джанпаоло.
Проигрыш здесь, в Камерино — не проигрыш. Не нужно было верить старой гадюке, не так уж Варано и силен оказался. Впрочем, Карло со своими людьми успел уйти. Не хватало еще погибать вместе с этим поганцем. Не нужно было полагаться на заверения в неприступности Камерино и намеки, что его хозяин даже сильнее, чем кажется. Не стоило вообще связываться с негодяем — если бы не его штучки, если бы не все эти дурацкие фокусы с зеркалами, им сейчас не приходилось бы прятаться, как бездомным псам. Они не стали бы тогда дожидаться возвращения Джанпаоло, вот же проклятая глупость! Взяли бы Перуджу как есть — а на этого дурака Грифоне и вовсе несложно было найти управу: приставить нож к горлу его драгоценной женушки, он бы и спекся. Так нет же, навертели, накрутили — и вот результат.
Ну ничего, сейчас все эти узлы разрубим — и дело с концом.
Рыцарь святого Марка, покровителя пилигримов, с четырьмя сопровождающими едет через ночь на север. Едет, никого не опасаясь — кто из местных владетелей посмеет поссориться с орденом, республикой Венеция и Святым Престолом одновременно? Никто. А разбойников тут нет, разбежались. Слишком много армий ходило последние месяцы по округе. Едет рыцарь и не знает, что ждет его на дороге. Несколько дней назад из Синигаллии улетел почтовый голубь с новостями — Чезаре Корво собирается на юг, Рамиро де Лорка — в Рому, а Джанпаоло Бальони — домой, по северной дороге. Все трое — почти без свиты. А после того новостей не было. Значит, ничего не изменилось.
Это на настоящего рыцаря нападать — преступление. А на переодетого самозванца, можно сказать, богоугодное дело.
Засада взлетает из придорожных кустов, словно стая потревоженных птиц. Крупных птиц — воронья, может быть. Галдеж, хлопанье крыльев, резкие крики. Тряпки на лицах, тряпки, скрывавшие оружие, не позволявшие выдать себя звоном и стуком, летят в стороны как перья. Стая многочисленна и нахальна, вороны такой дерзости набираются лишь в начале лета, охраняя своих слетков. Люди дерутся за свои гнезда в любое время года.
— Смерть узурпатору!
Хороший такой клич, если Полуостров взять, почти всякому подойдет.
Рыцарь, впрочем, настоящий он там или нет, узурпатор он там или нет, дело свое знает хорошо. Вокруг него как метелкой выметено, как раз на длину клинка. И спутники его — вот уже целая «Радуйся Мария» прошла, а они все живы.
— Смерть ублюдку Джанпаоло!
Рыцарь уклоняется от удара и громко спрашивает:
— Кому?
Голос не тот, меч не тот, и повадка не та — и четверо спутников его тоже не те, что должны быть. Ошибка!
Приличный человек тут бы отступил на пару шагов, объяснился бы — и при необходимости продолжил, а необходимости нет, так что остается принести извинения и мчаться искать эту сволочь неуловимую, что ты будешь делать, опять его на месте нет. Но венецианец, видимо, такая же холера, как Джанпаоло. Ломится вперед как морской слон и хохочет на всю ночную дорогу.
Филиппо, он слева и сзади, как всегда, следит за всеми, прикрывает, выжидает удобный момент — и ловит Карло за воротник, вытаскивая из боя.
— Кузен, — выдыхает он, — мы убьем их, но сколько потратим? И пропустим настоящих…
Он прав. Филиппо почти всегда прав. Если Джанпаоло нет на дороге на Феррару, значит он поехал через Камерино… и его еще можно перехватить. Там хороший тракт, не страшно гнать и ночью.
Отступая, он оглянется через плечо, и в неверном свете факелов увидит, что сумасшедшего рыцаря один из его спутников тоже удерживает за пояс, а тот не больно-то сопротивляется и смеется так, как люди не умеют. Что за бесы встретились на ночной дороге?..
Карло Бальони не получит ответа на вопрос, потому что отступит — бросив убитых и раненых, их оружие и коней, — и помчится догонять, и догонит.
Бальони стоит и смотрит на еще живого, но уже мертвого противника. Стоит, почти положив голову на плечо. Разглядывает.
— Ты не убил Грифоне… — хрипит с земли человек. Тоже очень высокий, очень быстрый, очень сильный. Как все они. Вся семья. Когда-то. Только что. А теперь — мясо. Уже знает, что мясо, еще не понимает. Хочет жить.
— Грифоне, — мягко отвечает Бальони, — был моим родичем. А кто ты?
Он чуть ведет запястье в сторону. Хрип сменяется бульканьем, затихает. Бальони ничего не понимают в мести.
— Дон Рамиро, — так же мягко говорит Бальони, — мы на земле Его Святейшества, вы — старший офицер Его Светлости, присутствующий здесь, и, вдобавок — его наместник. Решать судьбу оставшихся в живых разбойников по праву должны вы. Будь это политическим делом, Роме и Перудже пришлось бы еще долго с ним возиться. Но к счастью, это просто грабители с большой дороги.
Ошибся. Бальони понимают в мести. Один, во всяком случае.
Тот, на земле, просто никуда не годился — сам бы сдох через час-другой. А остались еще трое живых: один оглушен, другой с разрубленной голенью, по третьему не разберешь, но злобное пыхтение выдает недобитка. Хорошо. Разбойников Его Святейшество и Его Светлость велят вешать, имея в виду «ни в коем случае не отпускать ни за выкуп, ни с клеймом» — а что с ними сделаешь до того, обоим Корво безразлично. Главное, чтоб в итоге висели.
Жалко, времени до утра не так уж много, безмозглые перуджийцы и так припоздали не на шутку: их ждали вчера ночью, а они пожаловали только нынче вечером, после заката. Хотя ради такого дела можно и задержаться.
— Ваши люди, мессер Джанпаоло, должны встретить нас завтра, тогда же нас догонят мои — синьоры, я полагаю, вы не откажетесь помочь правосудию… можно будет не ждать и не тащить их с собой.
Куренок Манфреди тщательно, как все, что он делает, протирает оружие. Дышит, нюхает, разве что языком не вылизывает.
— Я бы, — говорит, — на вашем месте, господин наместник, их все же до города довез и допросил. Там у двоих царапины не нашей работы, может, эти разбойники до нас на кого-то еще напали, недурно бы узнать.
— Ну вот еще, — Рамиро с трудом сдерживает рык: в глотке пересохло. Пытается объяснить бледной немочи: — Вози тут, присматривай. Да еще потребуют защиты, скажут, почему напали…
Если бы не воля Его Светлости, наместник не стал бы и полслова тратить на Асторре Манфреди. Он и не хочет, кивает Джанпаоло и Оливеротто, мол, давайте займемся. Младший Манфреди все равно за братом как нитка за иголкой, но втроем-то управиться несложно.
— Мессер Рамиро, — пожимает плечами Джанпаоло, — я уже сказал, что я не знаю этих людей. Мстить, особенно равным тебе по крови, можно и самому. На все остальное есть палач. Вас возиться с разбойниками обрекает ваша должность, для вас в том нет бесчестья. К тому же, я ранен.
Ранен, как же. Вся эта орава на него перла как Дикая Охота. И что — пяток царапин, да по голове угостили слегка.
«Сволочь, — думает Рамиро, — сукин кот! И не придерешься — а драться с ним? Сейчас? Ну только еще слово, еще полсловечка!»..
Рыжий Оливеротто стоит, ухмыляясь, поводит факелом над тем, что ранен в ногу: разглядывает. Ну уж этот-то?..
— Мой долг вассала Его Светлости, — выговаривает с полупоклоном, как шелком вышивает, — помочь наместнику вершить правосудие. Тем более, как верно заметил наш юный друг, эти негодяи могут быть виновны во многих преступлениях. Их необходимо допросить.
— Вы, мессер Оливеротто, — качает головой Бальони, — снимаете камень с моей души. Мессер Рамиро, мы задержимся здесь надолго?
— Я тоже хочу спать.
Надолго и вправду не стоит. А жаль. Впрочем, Бальони тоже можно понять, он уже сказал, что они ему не родня. Значит, для него заниматься ими — марать руки.
Ничего, сейчас сволочем их вниз по склону, там как раз и место есть… Вдвоем не так удобно, но если допрашивать каждого по очереди — в самый раз; другие пусть смотрят, тоже дело хорошее. И делиться не придется. Злило, что недоносок опять выкрутился, а жаль, а ему бы пошло на пользу. Тоже, курам на смех, будущий наместник — чистоплюй, трус и слабак!..
Рамиро де Лорка быстро утешился, допрашивая пленных.
Сначала они даже оказали большую любезность — собирались молчать. Потом решили врать и юлить. Говорить стали не сразу. Оливеротто оказался хорошим помощником — да и сам кое-какие штучки знал, и поделиться ими не пожадничал. Приятно иметь дело с понимающими людьми!
Джанпаоло, как все щели заделал — уснул сразу. Лег — и нет его. Не притворяется, действительно спит. И может спать подо что угодно — хоть под канонаду, хоть под мессера Рамиро.
— Канонада лучше, — говорит Джанни вслух.
— Бессмысленная хуже.
Как обрезал. И не объясняет. Что-то случилось с Асторре за эти полгода. Что-то, чему Джанни пока не подобрал названия.
Под вопли спать невозможно. Рамиро эти звуки ласкают слух, а Оливеротто все равно. Иначе бы заткнули своим игрушкам рты. Все равно это не допрос, разумеется. Просто господин наместник проголодался. Вот он сейчас нажрется и вернется сытым и временно довольным. Просто в следующий раз проголодается чуть быстрее и чуть больше. Раньше ему хватало драки, и только со скуки он принимался потрошить кого-нибудь. Но сегодня драка слишком быстро закончилась…
Джанни потягивается: а хорошо все-таки было. Джанпаоло еще до выезда предупредил — так, мол, и так. Могут догнать и напасть. Если слуг и свиту не брать, так почти обязательно. Согласны рискнуть — буду рад, если нет — найду, кого с собой взять. Еще чего, сказали хором Джанни и Рамиро. Сами управимся, да и по пути пока.
Догнали, напали. Вынырнули из тьмы ночной. Слышно дураков было давно, но они и не таились. Убытка — Джанни руку поцарапали, шлем помяли, — а вспоминать можно долго. Все-таки их сначала было восемь. Маловато, может еще есть.
Вой и стоны из ближайшего овражка царапают уши. И пованивает оттуда. Брат и господин сидит, обхватив колени, смотрит в огонь.
— Не знаю, что бы я делал на его месте, — Асторре кивает в сторону Джанпаоло. — Даже представить не могу. На месте мессера Рамиро я ушел бы в монастырь. Сейчас. На месте мессера Оливеротто я бы повесился. А на своем месте я, кажется, становлюсь слишком похож на Его Светлость. Его Светлость этого от меня и хочет, если я не ошибаюсь.
— Чтобы оказаться на их месте, надо быть ими, — усмехается Джанни, локтем толкает брата в бок.
Как иначе угодить на место Оливеротто? Нужно не только иметь любящую родню, которая готова тебе все оставить в наследство, нужно еще и эту родню зарезать без особого смысла, не дав дожить и до немощной старости. А что касается Его Светлости — тут, как ни крути, не угодишь. Чтобы прыгнуть из кардиналов в полководцы, отказавшись от папской тиары, надо иметь отца-понтифика, быть вторым сыном, упрямым как скала в своем намерении расстаться с мантией.
Синьор де Корелла парой фраз описал, как столкнулись два упрямства — Папы и Его Светлости, — и выражения были самые почтительные, но Джанни сразу представил себе двух быков на мостике над горной рекой, старого и помоложе. Ни один не уступит. Да что там быков — африканских слонов.
Асторре сразу больше пришелся по душе Его Светлости — и не только потому, что старший из двоих, просто у них нашлось много общего, и вот упрямство это — тоже. И во время осады столкнулись почти так же. Немудрено, что герцог хотел бы видеть Асторре доверенным помощником, людям ведь всегда нравятся те, кто на них похож. И доверять проще, и долго мучиться, чтоб понять друг друга, не нужно.
— Нет, — качает головой Асторре, — это не обязательно.
Потом фыркает.
— Я тут по дороге думал, Джанни, что, в отличие от Его Светлости, вполне мог бы стать кардиналом, а то и Папой. Воевать и править мантия не мешает, всему прочему — тоже, а что до наследников, так у меня есть ты. Знаешь, что меня напугало? Я потом так смеяться хотел всю драку напролет, чуть не подавился. А что, если я призвание почувствую? Вот, по-настоящему захочу служить Богу. Ты представляешь, что бы это было…
— Хорошо было бы. Не хуже, чем сейчас. У Его Святейшества разве не призвание?
Самое настоящее призвание. Со злоупотреблениями в Церкви он борется без пощады, тратит множество сил и денег на проповедь и несение Слова в языческие земли, и все это не напоказ и не из тщеславия, а потому что уверен: так и надо. И земли Полуострова он собирает не только из властолюбия, тоже уверен, что именно под рукой Церкви все будут процветать, а Ромская Церковь воссияет во славе. А что каждый дукат обращает в четыре и еще пять к рукам сами собой прилипают, ну так и это неплохо. И из Асторре бы вышел Папа, ему бы только честолюбия и рвения побольше…
— Ладно, — смеется Асторре, — ладно, уговорил.
И тут Джанни понимает, что стало тихо.
Двое поднимаются со стороны оврага, шатаясь, как пьяные. Вернее, нет, шатается один. Второй просто держится рядом, чтобы вовремя подхватить, если что.
— Ваша идея с допросом, мессер Асторре, оказалась отменно хороша, — громко говорит Оливеротто да Фермо. — Теперь мы сможем рассказать Его Светлости, кто и почему осмелился не просто напасть на него на северной дороге, но и сбежать, не представившись.
— Как это могло выйти? — спрашивает брат. Джанни слышит разницу. Раньше бы Асторре спросил из вежливости, а теперь спрашивает, потому что неважно, кто сказал, неважно, что от двух выродков за пять шагов несет кровью, дерьмом и смертью. Важно, что помянули Его Светлость. А звучит совершенно одинаково. Нужно хорошо знать Асторре, чтобы понять отличие. Вот это у него от герцога, наверное, завелось.
— Его Светлости тоже будет интересно. Кто-то написал Карло Бальони, что его неуместно живой кузен на днях поедет в Перуджу по северной или по восточной дороге. В компании четверых друзей. Карло, увы, мы спросить уже не можем — о нем так трогательно позаботились.
Джанпаоло больше не спит — но по нему не догадаешься. Дышит так же — слегка посапывает, щекой во сне дергает, глаза под веками бегают. Сам же учил: если хочешь притвориться спящим, и чтоб сразу же не раскусили, не застывай, не замирай как мертвый, но и не храпи, не перестарайся. Поди теперь по нему догадайся, как давно он проснулся. Может, когда подошли, а может и во время разговора. Вот ведь котяра хитрый…
— А дальше они напали, поняли, что обознались, и удрали, — даже не спрашивает брат: Оливеротто любит, когда вслушиваются в каждое его слово, а он уже все рассказал: и что напали, и что сбежали. Очень ему нравится быть значительным, но у Его Светлости все выходит само собой, а Оливеротто, он как «спящий» сейчас Бальони — чуточку ненастоящий.
— Чем очень расстроили Его Светлость. Он надеялся на продолжение.
— Мессер Джанпаоло, — спокойно спрашивает Асторре, — а кто писал вам?
— Джанмария Варано, средний сын нашего удавленника — тот, что в Венеции сидит, — несонным голосом отвечает Джанпаоло. — Он очень хочет вернуться в Камерино. Венеция дает деньги, но людей не даст, а у меня еще нет соглашения с Его Светлостью на следующую кампанию и формально я свободен. Вот он за мной и ухаживает. Мол, отец мой был неправ, а я руки к Кровавой свадьбе не прикладывал. Хотите изменников получить — всех отдам…
На месте мессера Оливеротто, думает Джанни, я поберег бы голову.
— Жаль, — говорит Асторре, — что они сознались в попытке нападения, когда их уже поздно было передавать в распоряжение Его Светлости. Ошибка с дорогой могла быть случайной, а могла…
А могла быть и покушением на герцога. Кому бы потом Карло доказывал, что обознался в темноте?
— Если бы мы не спросили их как следует, здесь и сейчас, они бы нам вовсе ничего не сказали! — рявкает де Лорка, — Всякий ще…
Джанни встает. И знает, их тут не двое против двоих. Их трое.
— Что вы, мессер Рамиро, — шелковым голосом отзывается Асторре, — мне доводилось делать вещи, которые, наверное, заставили бы задуматься даже вас.
Вот этого, с азартом отмечает Джанни, Рамиро де Лорка не снесет уж тем более. Ему надо быть во всем вторым, потому что первый — Его Светлость, а дальше все Рамиро, везде и во всем Рамиро. Этот похвастается и что дешевле всех Сатане душу продал.
— Но это пока еще не принесло вам славы мессера Рамиро, — Оливеротто галантно склоняет голову. — Все-таки есть свои неудобства в путешествиях без слуг. Джанэванджелиста, друг мой, если уж вы стоите рядом с поклажей, передайте мне бурдюк с вином?
— Да, — говорит Джанни, — конечно же. — И не двигается пока, потому что уверен: Рамиро услышит не о славе, а «пока что», и еще уверен — Оливеротто того и добивался. Считает себя кукловодом, ну надо же.
— Дон Рамиро, как христианин и человек, волей случая и Его Светлости находящийся в одном с вами лагере, — чем, чем может быть так доволен Асторре? — я хотел бы предостеречь вас. Вы умеете заливать огонь кровью. Но если вы не научитесь делать это как-то иначе, ваш господин до исхода года тоже зальет чье-то недовольство кровью. Вашей, дон Рамиро. В строгом соответствии с законом.
Рамиро давится воздухом на полувздохе, таращит глаза и тянется к мечу, до того смешной, просто полупритопленный вол какой-то. Рассмеяться сейчас — устроить драку, злую и насмерть, и пусть на их стороне перевес, все равно выйдет слишком дорого. Хотя мессер Рамиро уже не тот, что раньше — много пьет, много ест. Больше пытает, чем сражается. Зато Оливеротто… если только Оливеротто полезет в свалку.
Смешинка щекочет горло.
— Брат мой и господин, из вас точно выйдет отличный Папа. Проповеди вы уже читаете… — и только тут Джанни соображает, как его можно понять. Но поздно. Слово вылетело.
— Да, душеполезные и назидательные, аж плакать охота, — Джанпаоло коротко смеется, и словно подсказывает Оливеротто, что делать.
— Ну и аппетит, — одобрительно хохочет рыжий.
— Величайшим правителем своего времени мне уже не быть, это место занято, — улыбается Асторре. — Полководцем тоже. Остается стать святым.
— Пойду умоюсь, — говорит наместник Романьи. — И вам, синьор да Фермо, тоже советую.
«В один из дней Великий Капитан, как обычно, выслушивал прошения и жалобы недоброжелателей и обиженных, изгнанных из владений, которые Ромская Церковь возвратила себе, к Их Величествам, а в зале, тоже обычным образом, происходил шум и негодование по поводу Его Светлости герцога, от действий коего многие присутствующие ущемлены были, а остальные приходились им родственниками или зависимыми. Такое действо продолжалось уже не менее двух недель, и многие изгнанники похвалялись, что готовы в любой момент идти на север, чтобы с оружием в руках возвратить себе владения, была бы только на их стороне помощь королевства Толедского. Дон Гонсало де Кордуба не говорил им ни „да“, ни „нет“, а только выслушивал каждого с сочувствием.
Более всех прочих негодовал адмирал неаполитанский Бенедетто дель Искъя, обвинявший герцога в похищении и удержании в монастыре Богом данной ему жены, досточтимой монны Доротеи. На севере же поговаривают, что адмирал был так груб и несдержан со своей супругой, что та предпочла общество галантного капитана родом из Галлии или Аурелии брачным узам.
В это время прибыл гонец, возвестивший о приближении герцога Беневента и Романьи. Великий Капитан пожелал узнать, где находится Его Светлость, и, услышав, что в настоящее время тот с малой свитой въезжает в город, сначала приказал коня и уж потом просил прощения у гостей, говоря, что долг хозяина требует от него не ждать столь высокого и желанного гостя на месте, но встретить его хотя бы на полдороге.
Из-за этого в большой приемной Великого Капитана воцарилось смятение и многие покинули ее, а через небольшое время дон Гонсало вернулся, сопровождая Его Светлость и под руку с ним, как с лучшим другом, после чего те, у кого достало смелости остаться в приемной, принуждены были любезнейше и почтительно приветствовать того, кого еще с утра проклинали и кому грозили смертью.
Адмирал же, не желая, чтобы кто-то мог сказать, что он стерпел присутствие владетеля Романьи, но и опасаясь нарушить прямое распоряжение своего повелителя, немедля покинул дом Великого Капитана, не удосужившись даже попрощаться с хозяином.
Великий Капитан же во всеуслышание говорил, что не будет для него большего счастья, чем добиться примирения между родичем его сеньоров, королем Неаполитанским, и ближайшим союзником Их Величеств — владетелем Беневента и Романьи.
Слова эти были донесены до короля Федериго едва ли не быстрей, чем они были сказаны, ибо дон Гонсало, будучи человеком разумным, не отставил от себя ни единого человека из числа прислуги, которой по щедрости своей снабдил его король. Таким образом, благодаря их взаимному вежеству и осторожности, Его Величество всегда был извещаем заранее обо всех действиях и желаниях Великого Капитана и мог сообразовываться с ними загодя, не рискуя войти в противоречие с волей своих старших родичей и покровителей. Так поступил он и в этом случае, и среди прочих решений повторно запретил адмиралу своего флота ссориться с Его Светлостью.»..
«В субботу 10 октября утром Святейший Папа наш поехал в Остию Тибрскую для охоты и развлечения и с ним высокочтимые синьоры кардиналы Лиссабонский и Эстский в сопровождении 200 всадников и 400 пехотинцев под командованием капитана Лорки; он оставался там до четверга 15 октября, когда поздно вечером вернулся в Рому.
Произошедшее в Фаэнце беспокойство стало источником немалой тревоги для Его Святейшества. Случилось так, что во время публичной казни, совершавшейся в городе, веревка под одним из преступников оборвалась и он упал на землю, не понеся худшего ущерба, чем несколько сильных ушибов. Поскольку был он младшим и в деле наименее виновным и уже успел возбудить к себе сочувствие, горожане, привыкшие уже всюду искать знаков и знамений, решили, что стали свидетелями суда Божия, и, наложив руки на стражу и помешав ей далее вершить правосудие, перенесли преступника в ближайший монастырь, пользовавшийся как естественным правом убежища, так и особыми свободами, дарованными прежними правителями города.
Приор же монастыря, не желая ущерба чести, отказал судебным властям в выдаче. Наместник Романьи, узнав о произошедшем, явился в город, силой изъял юношу из монастырской церкви, где тот пребывал, и велел повесить его на решетке монастыря. Он также велел схватить всех, кто участвовал в столкновении, и не выпускать, пока не выплатят они штраф в 10 тысяч дукатов за нарушение мира.
Узнав о том от кардинала Эстского раньше, чем от жителей Фаэнцы, Святейший Папа, опасаясь восстания в городе, приказал выпустить горожан и подтвердил право монастыря на предоставление убежища любому, кто о нем попросит, однако установил срок в течение которого должно быть проведено расследование, и признанного виновным разрешил брать от алтаря для казни. Действия же наместника признал верными.
Услышав от доверенного капитана, что его распоряжение нанесло обиду сыну Святейшего Отца, и стало причиной того, что знаменосец Церкви не посетил родителя в Роме, как намеревался ранее, Его Святейшество так огорчился, что покинул пиршество и со слезами и жалобами затворился в своих покоях».
— Месяц назад Его Святейшество изволил милостиво поинтересоваться в моем присутствии, почему Его Светлость проследовал из Феррары прямо в Капую, не заезжая домой, как намеревался. В то время, к глубочайшему моему сожалению, у меня не было ответа на этот вопрос, я сам терялся в догадках. Однако, я, как верный слуга Его Святейшества не мог не стремиться к установлению истины и теперь мои знания в распоряжении…
— Короче.
— По дороге из Феррары Его Светлость получил письмо от советника Асторре Манфреди. В письме излагались подробности того случая в Фаэнце.
«В воскресенье 25 октября Святейший Папа, прослушав литургию в своей палате, в четыре часа сказал мне, что он намерен отправиться к церкви святой Марии Маджоре. В этом нашем переезде участвовало большое количество вооруженных людей, вопреки обыкновению, что всеми весьма порицалось.
Впереди кардиналов шли многочисленные стрелки и отряды вооруженных людей, и еще больше следовало с копьями и в полном вооружении за прелатами, ехавшими после первосвященника. Даже правитель города с хранителями и начальниками отдельных участков и многими служителями конными и пешими оказывались в различных местах и на площадях следом за Папой. Поэтому Его Святейшество распорядился, чтобы капитаны Церкви у ворот дворца шли между кардиналами и Его Святейшеством, а начальники вооруженных людей следовали бы после медиков и впереди прелатов, помогающих Его Святейшеству. Это шествие тянулось по всей площади св. Петра. Усматривая в этом извращение порядка, я сказал Святейшему Папе нашему, что это совсем неудобно, умолял Его Святейшество добрым убеждением, чтобы было предоставлено мне дать им соответствующее место, на что Его Святейшество мне сказал, чтобы я их поместил впереди названных капитанов и после всех кардиналов. Узнав от меня, что это оскорбило бы многих кардиналов, Папа поручил мне, чтобы я им дал место впереди креста, после наших вооруженных, которые влились туда же в увеличенном количестве, с длинными копьями, обнаженными мечами, со стрелометами и разного рода оружием. При этом между вооруженными происходили многие стычки, а некоторые покинули шествие».
— Ваше Святейшество, Джанэванджелиста Манфреди оставил процессию, непочтительно высказываясь и оскорбляя святых божбой.
— Да там все оскорбляли… кроме разве что меня… и моего секретаря. Покинул процессию? Как это покинул? С кем этот щенок поссорился, что ему драться там же приспичило? Кого убили?
— Не имею достоверных сведений, Ваше Святейшество, там было несколько ссор. Убили двоих слуг из дома Монкада…
— Так выясните, прежде чем докладывать! Превратили святой город в балаган! До церкви дойти не могут, чтобы не передраться! Это даже не петухи — те умнее! Дурачье… и вы тут — почему вы вечно ничего не знаете? Еще раз услышу такое… Вон! А младшего Манфреди — под арест в его покоях. Он меня видеть не желает — так и я его не хочу.
«В среду 4 ноября, Его Святейшество Папа направился в Сермонету в обычном сопровождении пятидесяти всадников, сотни пехотинцев, а также придворных и кардиналов.
Вняв многочисленным жалобам и выслушав советы доверенных лиц, Его Светлость, герцог Беневента и Романьи, повелел избавить от налогов все сельские рынки, при условии что общины возьмут на себя их благоустройство, а также оплатят содержание службы, призванной следить за чистотой и качеством товара, половину же взимаемых штрафов будут вносить в казну.
Его Светлость также обратился к Его Святейшеству с просьбой изъять должность исполнителя, взыскивающего церковные недоимки, из рук кардинала Моденского, ибо из достойных доверия источников ему стало известно, что последний, несмотря на присущие ему щедрость и великодушие, чему свидетельством и те благодеяния, которыми Его Высокопреосвященство почтил и мою скромную особу, чрезмерно строг к бедным людям и немилосердно утесняет неимущих должников, хотя бы и до смерти, что не подобает его сану и — что несомненно является более важным в глазах Его Светлости — лишает их возможности заплатить долги в будущем. Такое решение, будь оно принято, вызвало бы немалое ликование».
— Ваше Святейшество, раньше жалобы на притеснения направляли лично вам, потом Его Светлости герцогу, а теперь…
— Ну зато теперь они и разбираются быстрее? К тому же сам этот юноша только советует…
— Вашему Святейшеству известен был человек, который всегда давал хорошие советы… и который оказывал благодеяния всем, с кем встречался.
— Капитан, почему бы вам не написать об этом Его Светлости?
— Его Светлость оставляет без внимания мои жалобы на Манфреди. Этот жалкий интриган сеет рознь между Его Светлостью и его верными слугами. Осмелюсь напомнить Вашему Святейшеству, что в этот раз он посягнул и на ваших.
«Во вторник 17 ноября была литургия в церкви св. Георгия. Папа ехал с капитанами Церкви и вооруженными всадниками и пехотинцами таким образом, что впереди себя имел около 100 стрелков и столько же позади себя, от чего был большой шум и давка.
*** обратился ко мне с просьбой походатайствовать перед Его Святейшеством, ибо синьор де Лорка, узнав, что в канцелярию Его Святейшества поступила некая жалоба на его особу, явился туда лично и, требуя, чтобы ему передали этот документ, был столь груб с несколькими писцами, что трое от такого обращения заболели и ныне все молятся об их здравии».
— Ваше Святейшество, вы знаете, что герцог Романский не терпит, когда подчиненные ему люди чинят обиды его подданным. Особенно, если речь идет о новых его подданных. Это одно из немногих преступлений, за которые он не оказывает никакого снисхождения. Ваше Святейшество, даже будь я не согласен с этой политикой, а я с ней согласен, воля Его Светлости для меня — закон. Я лишь хочу сказать, что подлый доносчик знал, в чем меня обвинить… армиям Его Светлости нужен провиант. Год был неурожайным, крестьяне недовольны. Они не желают платить, они пишут жалобы, не платят долгов, подделывают расписки, на какой угодно святыне поклянутся, что уже сдали все, что положено. Нескольких особо злостных мошенников я повесил. По суду, при свидетелях, но вы же понимаете, что из этого можно сделать при желании.
— А что, делу можно помочь побоями писцам? Оскорблениями моим секретарям? Вы грубы и невоздержанны, и смеете буянить в нашем дворце!
— Умоляю простить меня, Ваше Святейшество! Мне сообщили, что змеиное отродье собрало против меня все жалобы этих лживых крестьян, прячущих зерно. Мне есть чего опасаться, он угрожал мне при свидетелях, при капитанах Бальони и да Фермо, что наведет на меня законный гнев Его Светлости! Несправедливость возбудила во мне гнев и я неподобающе забылся…
— Вы неподобающе забылись, оскорбили моих людей, оскорбили моего сына… да мало ли чем вам там грозил щенок, которого герцогу вздумалось пощадить? Чтобы Его Светлость приказал казнить верного человека по черти-чьему, прости Господи, доносу, не разобравшись в деле… да вы пьяны, должно быть. Я слезы не пролью, если завтра эти Манфреди выпьют воды из Тибра и помрут от черного поноса — но речь идет не о них. Что вы о себе возомнили?
«Выслушав мою просьбу, наш Святейший Отец в четверг 19 ноября после литургии пригласил к себе капитана де Лорку и имел с ним конфиденциальную беседу в своих покоях в течение часа. В ночь на пятницу капитан с вооруженными людьми числом до пятидесяти после заката отправился в замок Святого Ангела, где и совершилось бесстыдное злодеяние против братьев Манфреди. Убитые были раздеты и брошены в Тибр.
Узнав о том немедленно от замковой стражи, Его Святейшество вознегодовал и изгнал Рамиро де Лорку из города Ромы, велев покинуть город не позднее утренней зари и в Чезене дожидаться суда Его Светлости герцога».
Джентиле Бальони очень похож на кузена — чуть ниже ростом, чуть уже в плечах, чуть меньше знает, чуть хуже воюет, но на то он и моложе. Лет через пять разница станет незаметной, тогда в Перудже снова будут править двое — как их отцы, Гвидо и Родольфо. Как правильно. Один в поле, второй дома. В ночь резни он был в гостях в нижнем городе, услышал шум, оседлал коня — гнать на помощь — а тут уж и убийцы у дверей. Лошадь, Карло же когда-то и дарёная, хороша оказалась, вынесла. Вылетел в ближайшие ворота, думал, вернется. Вернулся. Но уже с людьми Джанпаоло, на день позже.
— Я получил письма из Ромы, — говорит Джентиле старшему. — Новости мелкие, но я решил, что одну ты захочешь узнать сразу.
Бумага хрустит так, будто не хочет отдавать слова, не хочет разговаривать. Ее можно понять.
— В ночь на 20 ноября… спящими… оба. Выловили ниже по течению… что ж, — улыбается Джанпаоло Бальони, — никто на свете не посмеет сказать, что Чезаре Корво не держит слова. Варано мертв и они это видели. А дальше никто ничего не обещал.
Он подходит к окну, кладет руки на камень. Вспоминает, как вот так же стоял в Имоле. Их выловили из реки. И смотрели, наверное. Как на Симонетто. Как на другого Асторре. Это не повод, не предлог, просто камешек на дороге, черный глазок на белой полированной грани игральной кости.
— Братец, — спрашивает Джанпаоло, — как насчет идеи сыграть партию за звание знаменосца Церкви?
Солнца не видно — оно надежно укрыто толстым слоем мокрого серого войлока. Значит, никому не удастся разглядеть, как тень наползет на раскаленный солнечный диск — сначала слабая, едва заметная, потом, по мере движения, наливающаяся чернотой, и наконец скрывающая солнце целиком, или оставляющая тонкую светящуюся каемку.
Вместо этого наступит дождливая ночь среди пасмурного дня, наступит и пройдет.
— Мавры полагают, что затмение должно напоминать людям о наступлении Судного Дня, когда день и ночь, солнце и луна исчезнут насовсем. Они собираются на особую молитву салат-уль-касуф… — в голосе Гонсало де Кордуба много воспоминаний и еще больше неодобрения. — Вы выбрали дурной день для отъезда, Ваша Светлость.
Здешние белые, каменные внутренние дворы как раз мавританское наследство, не ромейское. Обычно в эту пору со двора бьет в окна отраженным светом. Сейчас — темно.
— Мавры — суеверные люди, — пожимает плечами герцог Беневентский и Романский. — И всегда ими были. Представьте, в Иерусалиме многие верят, что во время Второго Пришествия мессия войдет в город через Ворота Милосердия, предшествуемый Илией-пророком. И что же сделали мавры? Устроили перед воротами свое кладбище. Зачем? Потому что еврейским князьям и священникам запретны мертвые тела — и Илия с мессией не смогут проникнуть в город… ну а если у них все же получится, тогда мусульманские мертвые встанут первыми. Зачем же полагаться на мнение людей, способных верить в две взаимоисключающие вещи сразу? Особенно если речь идет о совершенно естественном явлении природы.
— Явление природы возникло по замыслу Божию — и вряд ли для того, чтобы считать этот день заурядным. Прислушайтесь…
За стенами дома, по всему городу зарождался унылый собачий вой. Перепуганные неожиданным наступлением тьмы псины скулили и потявкивали, каждая в своем дворе, а хор выходил достаточно зловещим.
— На месте собак я бы тоже чувствовал себя неуютно — собакам никто не дал свыше души, разума и знания. А промысел Божий чудно устроил наш мир так, что наша твердь кругла и вращается в мировом эфире — и затмения происходят каждый раз, когда Луна закрывает от нас солнце. Только в новолуние и только при стечении особых обстоятельств.
Дон Гонсало разводит руками: гостя не переубедишь, он собирается ехать на север, и его не остановишь. Впрочем, он собирается к молодой жене и, должно быть, хочет оказаться в ее постели как можно скорее. Хотя поговаривают, что к супруге герцог совершенно равнодушен, да и она отдала свою благосклонность коннетаблю Аурелии. Какое неприличие! Даже в браке, заключенном без малейшей душевной склонности, нужно соблюдать заповеди Христовы — но у союзников это не в обычае. Взять хотя бы младшего брата герцога, Хофре, и его супругу… не семья, а непотребство: супруга эта — не достойная жена, а просто блудница Вавилонская.
Посланник короля и королевы Толедских вспоминает, как сумел избежать диавольских сетей обольщения, и слегка улыбается. Нелегкое было испытание. Однако — устоял. Хотя, если признаться, не столько благодаря смирению, сколько благодаря греху гордыни — не хотелось быть трофеем в чужом списке.
К тому же, даже если не уподобляться святошам, видящим в каждом женском шлейфе хвост Сатаны, а просто посмотреть, сколько от дочерей Евы ежедневно случается вреда… Взять хотя бы адмирала дель Искъя, точнее, его супругу — вместо того, чтобы искать защиты в монастыре и у исповедника, она усвистала неведомо куда с первым встречным офицером Его Светлости, а адмирал теперь представляет собой серьезное затруднение. Отставить от должности его король Федериго не может, дона Гонсало адмирал слушать не желает, грозит Корво всеми казнями египетскими и демонстративно поддерживает Вителли в его ссоре с герцогом — напрочь забыв о том, что Гаэта принадлежит королевству Неаполитанскому. И что его прямой долг этот город защищать. От всех врагов, а не только от своих личных.
— Вы мой гость, — улыбается дон Гонсало, — По долгу хозяина я обязан вас предупредить, но не посмею задержать.
— Благодарю, — кивает герцог. — Мы выедем, когда просветлеет.
Гонцы — не собаки, которые забиваются под крыльцо и поглубже в будку, и даже не лошади, которые без твердой человеческой руки начинают перепуганно ржать и биться в стойлах. Под хорошим гонцом и в самый темный час конь будет вести себя смирно, а плохие гонцы к Его Светлости прибывают редко, в основном, от посторонних.
Так что сначала прибывает хороший гонец. Где второй? Второго, поплоше, конь скинул в придорожную канаву и умчался куда-то. Пока недотепа пытается догнать коня, первый уже готов вручить герцогу письма.
— Что тут?
— От Его Святейшества, от Его Высокопреосвященства кардинала Пикколомини и от синьора Марио Орсини. — Гонец, явно предвидя недоумение, поясняет: — Он встретил меня в воротах и просил присоединить письмо к почте.
Гонсало де Кордуба с большим интересом смотрит, как его союзник откладывает первые два пакета и первым вскрывает письмо от кого-то из Орсини, таких незначительных Орсини, что даже лицо не всплывает в памяти. А герцог читает — и выцветает, как старая рукопись.
В комнате совсем темно: ветер из открытой гонцом двери задул половину свечей. Из окон льется густой пепельный сумрак. Потом короткая белая вспышка разбивает его, высвечивая герцога, застывшего с желтоватым, крупно исписанным листком. Очень холодно. Нужно встать и притворить дверь, думает Гонсало — но следующая молния показывает, что тяжелая дверь полностью закрыта. Отчего, удивляется королевский посланник, он ничего не скажет, не пожалуется или не выкажет гнев?
— Что-то случилось, Ваша Светлость? Дурные известия? О вашей родне? — спрашивает дон Гонсало.
— Отчасти, — кивает Корво. — Отчасти о моей родне. Хуже всего эти новости говорят обо мне самом, но тут уже ничего не поделаешь. Я весьма признателен вам, капитан-генерал, за внимание и сочувствие.
Не скажет, понимает королевский посланник, и удивляется, и тревожится — значит, произошла какая-то важная перемена, случилось что-то значительное, но об этом придется узнавать позже, из вторых рук, и просчитывать, повлияет ли происшествие на политику в эту зиму и следующую весну. Нет, вряд ли — частное письмо от одного из младших Орсини, значит, дело скорее личное.
— Ваша Светлость, — говорит дон Гонсало, — не утешит ли вас вино? Или музыка? Или вы хотели бы уединиться для молитвы?
— Если позволите — последнее. Вы очень добры.
И дон Гонсало понимает, что, кажется, собеседник с трудом его видит и слышит. И что, кажется, он неправильно оценил силу и важность новостей. И что — уже без всяких «кажется» — ему не стоит здесь находиться, будь он трижды хозяин дома.
Он больше не задает вопросов. Он встает и выходит — и приказывает не беспокоить гостя. Что одна из дверей кабинета ведет в часовню, герцог знает и сам. Такое горе всегда легче и надежнее отдать Богу.
Плохой гонец прибывает, когда уже просветлело и кончился дождь, плохой гонец весь, от сапог до ворота измазан грязью, на меховой опушке шерстяного зимнего капюшона — палые листья, хвоинки, какая-то трава, на плаще — песок, он мокр и жалок, но письмо, которое он извлекает из-под рубашки, хоть и помято, но сухо.
Агапито Герарди, бессменный секретарь Его Светлости, не высокомерен, но брезглив и аккуратен, он забирает обтянутый тонкой оболочкой из овечьих кишок пакет и велит грязнуле обогреться на кухне. Секретарь сам снимает печати и срезает шнуры. Уже по гонцу было понятно, что это послание не официальное, не из Папской канцелярии, не от кого-то из советников или наместников. Тайное личное послание, однако, не настолько тайное, чтобы гонец упорствовал, увидев перед собой не герцога. Тайное послание от человека не слишком учтивого и не слишком ученого: надписано явно собственной рукой, и буквы словно ножом по коре вырезаны.
Автора учили составлять письма, но он редко пишет сам — и еще он время от времени вспоминал о необходимости изменить почерк: перевернутые «б» и «ф», три разных способа писать строчную «а»… зато цифры все кривоваты, но разночтений не допускают. Тут доносчик аккуратен. Боялся, что неправильно прочтут, неправильно поймут. Старался. Столько-то боккале зерна исчезло со складов, столько-то золотых флорентийской чеканки получил наместник Романьи через посредников и лично. Флорентийской, потому что Сфорца следят за своей монетой, ее полный вес — их оружие. Столько-то выбито из крестьян… нет, де Лорка изначально не собирался грабить и убивать. Он хотел продать зерно дорого, купить новое дешево, а разницу прибрать. Но год выдался неурожайным, а запасы уж слишком расходились с отчетами. Доносчик писал о том же, о чем еще две недели назад предупредил старший Манфреди… только знал много больше. Знал, сколько продано и кому. Вряд ли Лорка говорил об этом на площадях.
Продано — в Галлию. Неприятно, но не слишком удивительно, у них неурожай выдался куда хуже. Если городам в составе королевства Галлия нужен хлеб, они его у саранчи отнимут, если нужно мясо — с костей заживо сорвут. И людей своих зашлют, и соблазнят кого угодно. Дон Рамиро тщеславен, а потому не бережлив: хочет сравняться в щедрости с князьями — вот и прельстился северным золотом. Скверно и грозит бунтами по всей Романье, но не слишком удивительно.
Продано Вителлоццо Вителли. Вот это попросту изумительно. А зачем Вителли, якобы мирно зимующему в ожидании весенней кампании, зерно в количествах, годных на прокорм целой армии? Готовится к весне? За свой счет? Непохоже на Вителлоццо, прямо скажем. Он человек расчетливый, запасливый и скупой, как всякий старый солдат. Тем более, зачем ему зерно летом? Потрачено оно не было. Собирался все-таки принять предложение толедской короны?
Вот Вителли, обиженный в лучших чувствах Вителли — а вот чрезвычайно убедительный донос, не на него даже, а на мессера Рамиро. Герцог должен это прочесть. Сейчас. Это не прошлое. Это даже не настоящее. Это будущее. Нечто, что может произойти. Нечто, что собирается произойти. Что бы ни было в том письме от Орсини, Его Светлость придется отвлечь. Отвлечь еще и потому, что отправитель мог послать эти цифры не только герцогу. Он мог послать их и синьору де Лорка.
До Лорки ему ближе, чем до Неаполя.
— Ваша Светлость… — Герарди постучал в дверь и услышал спокойное позволение войти. Из комнаты еще не выветрилась тьма затмения, свечи не горели, но секретарь знал кабинет достаточно: в Неаполе они пребывали уже третий месяц, а ему всегда хватало недели, чтобы начать ходить не глядя. — Прибыли известия, слишком срочные, чтобы откладывать их.
— Давайте. И велите подать света, будем разбираться с известиями.
— Это плохо, — скажет герцог через час, просмотрев донос и все сведения по поставкам. — Это плохо, но лучше, чем я думал. Он обманул отца, — поясняет Корво, — Лорка обманул. Он не знал, что Асторре сначала написал мне, а потом уж дал делу ход. Он думал, что в канцелярию пошло все. И что он может украсть жалобу, убить Манфреди, восполнить недостачу — и свалить все на приказ отца. В крайнем случае — на свою вражду с обоими Манфреди. Он думал, что за излишнее рвение — во что бы оно ни вылилось, я его не убью. Тут у него была надежда. Здесь, — герцог повел ладонью в сторону документа, — не было никакой.
— Странно, — думает вслух Агапито, — что об убийстве Манфреди нам написал только младший Орсини.
— Ничего странного, — герцог смотрит в окно, но видит, кажется, что-то другое. — Мне следует запретить членам моей свиты столь последовательно подражать мне. Очевидно, копируя манеры человека, можно проникнуть и в его мысли.
— Ваша Светлость…
— Остальные, полагаю, уверены, что приказ отдал я.
Всадника в черном плаще видно издалека. Он мчится с севера, не жалея коня, не жалея себя. Хорошо держится в седле. Один, налегке, но при оружии. Когда он приближается, видны зеленые фестоны по воротнику капюшона и краям плаща. Черный жеребец-полукровка — с кудрявой гривой фриза, но легче в кости, тяжело дышит, когда последнюю четверть часа всадник заставляет его идти шагом по направлению к городским воротам, но наездник, кажется, от нетерпения вот-вот перелетит через голову коня.
Он бросает стражникам пару монет и они сразу узнают полновесное флорентийское золото, пропускают, не спрашивая: здесь привыкли к подобным гостям. Сразу ясно: этот если не к ромеям, то к толедцам. Конь приметный и плащ приметный, если будет надобность — найдем.
Всадник молод и скорее хрупкого сложения, необычайно деловит и целеустремлен. Он ловит за воротник ближайшего прохожего и, суля ему еще один золотой — жалкому трубочисту столько не заработать и за месяц, будут к Рождеству жене и детям обновки — велит показать ему дорогу к дому Его Светлости герцога Романского и Беневентского.
Мальчишки и попрошайки, толпящиеся у ворот, провожают заезжего кутилу злобными взглядами: не видишь, что ли, мы тут стоим, для чего, спрашивается? Вот теперь и езжай с этим чумазиной.
Всаднику все равно. Ему не жаль ни лошади, ни плаща. Трубочист так же хорош, как всякий иной прочий, а приличия… когда-нибудь в другой жизни. Ему покажут дорогу — чуть более длинную, но зато там меньше людей. Ему откроют ворота — просто узнают в лицо. Он оставит коня слугам — здесь им не нужно давать указания — очень быстро и не сбиваясь с дыхания поднимется по лестнице, пройдет анфиладой комнат, это здание строили толедцы и на свой вкус, увидит знакомую фигуру, поймает краем глаза жест, разрешающий приблизиться. Подойдет. Опустится на колени. Не на одно. На оба.
— Ничтожный слуга Вашей Светлости просит жизни для своего деда.
В паузу поместится несколько довольно длинных мыслей и пара молчаливых проклятий. Марио Орсини услышит все проклятия, уловит только обрывки размышлений — герцог по-прежнему думает слишком быстро для него. Дыша размеренно и на счет, — теперь можно чувствовать боль под ложечкой, голод, усталость, одышку, жажду, — он даже сообразит, что пропустил все, с чего подобало бы начать. Черт с ним, с началом.
— Марио, — бесконечно усталым от сдержанной злости голосом окликнет его герцог, и всадник поднимет взгляд. — Вы опять носите мои цвета?..
— В настоящее время, Ваша Светлость, я полагаю, что они защитят меня лучше всех прочих.
«Не влезай, убьёт, мудила!» —
Ну конечно, влез… Убило.
Следом лезет обормот
С криком: «Всех не перебьёт!»
Что бы там не говорили —
Несгибаемый народ…
— Ваше Величество! Это ловушка. Ваш брат говорит, что желает ввести в Орлеан армию, чтобы отпраздновать триумф по латинскому образцу, но даже в Роме войска не допускали в черту города! Ваше Величество, войска и чернь готовы целовать пыль из под копыт его коня, и если ваш брат…
— Мой младший брат умен. И прав, победу мало одержать, ее нужно показать.
«Дражайший наш родич и коннетабль,
Просим вас немедля прислать нам списки и сроки, ибо не желаем мы, чтобы победоносные наши войска несли ущерб или терпели недостаток в пище и жилье…
Жанно, если ты поторопишься, а не потащишься позади обоза, то первым услышишь то, чего еще никто не читал».
— Ваша Светлость, это ловушка. Вы знаете, что советники вашего брата ему в оба уха зудят об измене. А теперь вас вызывают в столицу вперед армии. Они хотят убить вас, тут нет иной причины. Ваш брат…
— Мой старший брат и король прав. Нельзя, чтобы думали, что я ему не доверяю.
«Ваше королевское величество,
Нижайший из ваших слуг счастлив сообщить вам…
Луи, черепаха, ты ее закончил?»
Епископ Дьеппский негодовал. Он кричал, порой переходя на визг, метался по зале, заламывал руки, швырял в стены кубки и столовые приборы. Франсуа слушал, как обычно слушал подобные крики — с покорностью и показным безразличием. Это раздражало, и это был единственный доступный ему способ отплатить.
Затаиться. Замолчать. Потратить все душевные силы на маску равнодушия, недосягаемости, отстраненности. Слова все равно проникали внутрь — не все, но многие. Только не сразу. Потом он лежал без сна долгими часами, пытаясь вытряхнуть из себя ядовитые слова, сжимался в комок, негодовал и даже плакал, спрашивая невесть кого: «За что? Почему? Как он мог? Как он посмел? Это же неправда!»
— Господи, — кричит дядя, — покарай ту нечестивую тварь, что прокляла наш дом! Погляди на несчастье наше… один — хуже женщины, ибо делит ложе с мужчинами, но не способен от них понести, хуже смоковницы, на которую Ты обратил Свой гнев, много хуже, ибо смоковница была бесплодна не своей волей и давала хотя бы тень проходящим, от этого же позора нашего рода не дождаться пользы, как от камня не дождаться молока. Простейшее, что и червю доступно, не под силу ему!
Рекомый племянник снисходительно улыбнулся и продолжил смаковать вино. Он по опыту знал, что рано или поздно дядюшка перейдет и вовсе на визг, потом ему станет дурно и он будет валяться в своих покоях под присмотром лекарей с ланцетами и пиявками. Оставалось только дождаться этого благословенного момента. Принимать у себя в гостях единственного живого дядюшку, епископа Дьеппского — сомнительное удовольствие, не удовольствие вовсе, но долг перед семьей. Франсуа напоминал себе, насколько легким и беспечным сделал его существование брат. Иногда можно и потерпеть. Нужно потерпеть. Не так уж много от тебя и хотят.
Епископ перешел к брани в адрес брата.
— А другой? Этот только воевать да пускать пыль в глаза способен! Господи, за что ты обрек наш дом на такое унижение? Сколько раз за столько лет этот великий воин мог занять трон?! Соизволь он хоть раз прислушаться к кому-то поумнее себя! Но нет же, гордыня и гордыня и еще раз гордыня обуяла его! И вот, дождались! Быть, быть вскоре этому дому пусту! Все достанется проклятому Луи и его выблядкам!
Хорошо, думает Франсуа, что брата здесь нет. Что он не слышал этой тирады и особенно — предыдущей. Что он вообще ничего не слышал, хотя, конечно же, он узнает. Слуги и свита. И слуги и свита дяди. Господин епископ Дьеппский обычно помнит о таких вещах, но не когда на него находит.
Сладкий тяжелый вкус плохо сочетается с криком, но все же немного отвлекает. Жаль, что дядюшка так неровен голосом, можно было бы прикрыть глаза и представить, что он — море или ветер.
Нового он не скажет. У Франсуа Валуа-Ангулема немилостью Божьей нет детей и он не оставил Богу почти ни единого шанса проявить милость. У Клода Валуа-Ангулема просто нет детей, хотя уж он-то давал Богу все мыслимые возможности… А у кузена Луи, короля Аурелии, милостью известно кого, как любит говорить брат, дети скоро будут. Королева беременна и об этом сегодня празднично трубили трубы и гремели колокола соседнего Алансона и всех сельских церквей округи — и, конечно же, замковой церкви тоже. Звуком полнилась земля — как тучи дождем, как чрево младенцем.
Конечно, беременность — еще не ребенок, а ребенок — еще не взрослый принц. Но королева Жанна сильна, здорова, красива и уже подарила Арморике будущего короля, который скоро достигнет зрелости — и слывет крепким, умным и красивым мальчиком. К тому же, теперь всему свету ясно, что прошлый брак короля был бесплоден по вине супруги, а его величество способен зачать наследника. В отличие от мужчин второй, побочной, ветви королевского рода.
Франсуа Валуа-Ангулема, младшего отпрыска этой ветви, неспособность совершенно не печалила; как он подозревал, и брата Клода она не так уж беспокоила. Дядюшка же, хотя и собирался умереть в ближайшем будущем от неизлечимой болезни желудка, буйствовал и негодовал так, словно боялся дожить до падения рода Валуа-Ангулемов. Несмотря на все стоны, боли и прогнозы, Франсуа предполагал, что дядюшка доживет. Такие только грозятся…
— Теперь эта армориканская тварь надувается детенышем, которого вымолила у дьявола при помощи какого-нибудь языческого обряда… и вы же оба шагу не сделаете, чтобы ублюдочный потомок ублюдка не увидел солнечного света. А придет время — вы поклонитесь ему. Богом клянусь, мой брат, да не увидит он из рая, что случилось с его детьми… мой брат был последним мужчиной в своей части рода. Нет, от вас нечего ждать. Я слаб и я служитель церкви, но я клянусь, что не будь вы столь никчемны, я бы взял дело в свои руки.
Франсуа опускает кубок, чтобы не расплескать вино. Не стоило дядюшке упоминать отца. Не стоило. Дядюшка и правда слаб и он служитель церкви. И он хотел добра, по-своему. Поэтому он жив. Но когда над семейством Валуа-Ангулем, над тем самым братом, которому сегодня лучше не смотреть из рая, сгустилась тень, дядюшка предал и бежал первым. Первым бросился в ноги короля-живоглота. Он думал так сохранить род, может быть, он даже был прав… может быть, он даже спас этим несовершеннолетних племянников, но лучше бы ему молчать.
Франсуа, наверное, слишком слаб, чтобы спорить с дядюшкой. Слишком слаб, чтобы подняться из кресла и развернуться лицом к лицу с епископом. Он ниже ростом. Он медлителен, беспомощен, бесполезен и бессилен. Не может вгонять в панику прямым взглядом, как брат. Не может приказать дядюшке заткнуться. Не может даже отдать приказ слугам, чтобы те выгнали его преосвященство вон. Он может только сидеть, закинув ногу на ногу, наливаться вином и ждать, когда дядюшка устанет.
Франсуа часто думает, что на самом деле боится однажды встать, сделать несколько шагов вперед, замахнуться — и убить.
И что на самом-самом деле боится встать, замахнуться — и не убить. Что рука станет мягкой, бессильной и слабой за мгновение до удара, и сам он станет мягким, как тряпичная кукла, и ни на что не годным.
— Ну что вы смотрите! — стонет дядюшка. — Что вы сидите и смотрите, отродье? Человек с красной кровью уже встал бы и убил!
Это новое, думает Франсуа. Этого я услышать не ждал. Это другой дядюшка, коронованный, покойный, время от времени пробовал так дразнить… меня. А я улыбался растерянно, непонимающе — что вселилось в вас, Ваше Величество, что вы такие страшные слова говорите? С братом он, наверное, так не играл. А может, и играл. В любом случае, доигрался.
Франсуа помнил, как брат вернулся из дворца вечером следующего дня после смерти Живоглота, темный от усталости — и сказал: «Будут говорить, что его убил я. С этим не следует спорить. Но на самом деле его убил Бог. Его убил Бог, а я был прав, — сказал брат. — Я был прав во всем. Он, — Клод посмотрел вверх, — тоже ждал до этой самой минуты».
А дядюшка… дядюшка с тех пор ослаб не только телесно. Раньше он понимал, что даже в самом могучем доме может найтись изменник. Не столько понимал, сколько — помнил. Заговор его родного брата не укрылся от глаз короля. Того короля. За все, что тут было только что сказано, тот король вырезал бы остатки дома, без пощады и без раздумий. Но и новый, все-таки, не ангел и не смиренный святой. Хотя и не платит золотом и титулом за доносы на своего коннетабля и дом его. А изменники… всегда могут найтись.
— А я, — улыбается Франсуа, — как вы верно заметили, отродье. И не возьму греха на душу.
И думает про себя «Даже если вы очень попросите. Не облегчу вашу кончину.».. - и стыдится себя такого, а вовсе не бесплодную смоковницу и мужеложца.
«Ваше Величество, 18 числа августа сего года в Роме от перемежающейся лихорадки скончался Его Святейшество папа Александр. Ходят упорные слухи, что Его Святейшество был отравлен некими негодяями, однако никак невозможно понять, кто бы мог это сделать, ибо и город, и округа пребывают в совершеннейшем смятении, но нет никого, кто готов был бы воспользоваться преимуществами оного. Полководец церкви также болен и, возможно, тоже вскорости покинет этот мир, и могло статься так, что некий враг, метивший в него, попал выше, чем думал. Камерленгом назначен кардинал Салернский».
«Герцог, будучи больным, прислал синьора Микелотто с сильным отрядом. Эти люди закрыли все выходные двери; затем один из них, вынув кинжал, угрожал кардиналу Казаковы заколоть его и выбросить за окно, если он откажется выдать ключи от сокровищницы папы. Напуганный кардинал выдал ключи. Тогда прибывшие один за другим вошли в помещение, расположенное позади комнаты папы. Они захватили оттуда все серебро и две шкатулки, в которых было около ста тысяч дукатов. В двадцать три часа они открыли выходы, и было объявлено о смерти папы. В это время слуги утащили все, что оставалось в гардеробах и комнатах; они оставили только папские троны, несколько подушек и ковры, прикрепленные к стенам».
«Ваше королевское Величество, Его Светлость герцог Беневентский, полководец церкви, просил через особу посла уведомить Вас, что, верный своим обязательствам союзника, намерен всеми силами поддержать на конклаве кандидата, чье имя ранее получило одобрение Вашего Величества, а именно кардинала Тулузского. Однако, в виду того, что число голосов, твердо доступных Его Светлости, в настоящий момент не превышает десяти, Его Светлость хотел бы знать, каковы должны быть его действия в случае, если италийская и галльская часть конклава не примет кандидата-аурелианца. В частности, он был бы счастлив узнать, кого из компромиссных кандидатов Ваше Величество считает предпочтительными, а кого не желало бы видеть на папском престоле ни при каких обстоятельствах.»..
— Мой «преданный союзник» вежливо дает мне понять, что мой кандидат не пройдет. — вздыхает король.
Женщина лежит в облаке золотых волос — никакая русалка, никакая небесная дева не сравнится с ней.
— Скорее, — задумчиво поправляет она, — осторожно интересуется, нет ли у вас за пазухой какого-нибудь чуда, которое могло бы изменить баланс голосов.
— Например армии в скольких-то дневных переходах от Вечного Города.
— Например армии, — соглашается королева.
— А у меня ее нет, — разводит руками король. — То есть, армия-то есть, а желания начинать войну нет.
Если сейчас выдвинуть войска к Роме, то слишком многие в Толедо подумают, что король и его коннетабль воспользовались моментом, чтобы заявить о своих правах на Неаполь. Это настолько ожидаемо и предсказуемо, настолько логично и обычно, что любое действие Аурелии будет воспринято как покушение на Неаполь. А король не желает именно сейчас ввязываться в войну, да еще и за клодово наследие. Да и без кардинала Тулузского на папском троне ничего особенного не случится. Главное, чтобы не прошел галльский кандидат. Не менее важно, чтобы не прошел толедский. Толедо-ромский, один из семейки Корво или их союзник? Не идеальный вариант, но приемлемый. Италийский? Еще лучше. Так что пусть преданный союзник, сторону которого, разумеется, держит Клод, не слишком беспокоится и заботится о себе… и тем самым, об аурелианской короне.
Его Величество очень осторожен с женой — ее беременность подтверждена и это значит, что он угоден Богу как правитель. Он оставит после себя династию — и не оставит смуты. Даже если бы он хотел воевать, он не рискнул бы уехать из столицы до рождения долгожданного ребенка. Королю все равно, мальчик или девочка. Главное — он не бесплоден, его род не прервется.
— Жаль. — говорит тем временем королева, — Это так, но жаль. Иногда мне кажется, что мы слишком дорожим союзом с Толедо.
Король смотрит на жену и думает, что, наверное все-таки будет сын. Иначе Жанна не хотела бы войны, даже в шутку.
Кто самый красивый на свете? Мама. Мама белее самого белого хлеба, глаза у нее — ярче неба, ярче камней, такие, как плащ Богородицы, когда сквозь него светит солнце. Волосы у мамы — цвета летней соломы. Золото темнее и меньше светится. Косы у мамы толщиной с ее руку и достают ей до края верхнего платья. А сама она — светлая и прямая как ее ясеневое копье.
Кто самый сильный на свете? Мама. Свой ткацкий станок она переставляет без помощи слуг. Как-то в разлив вытащила даму д'Авранш из реки, вместе с пони. Пони устал и наглотался воды и был больше в помеху, чем в помощь. А тот нож, который дед положил в колыбель Жанно, она свернула поперек. Не коленом, а просто руками, глядя деду в глаза. Был нож, стала игрушка. Мама говорит, что папа был сильнее, но он в раю, он не считается.
Кто самый смелый на свете? Мама. На охоте она подпускает зверя совсем близко, а потом бьет. Не люблю бегать, говорит, не женское это дело. Когда они приходят и пробуют обступить ее, она стоит неподвижно и смотрит прямо. И кажется, что в руке у нее ясеневое копье. Им тоже так кажется, они отступают, не дожидаясь, пока она ударит. Все, даже дед.
Кто самый умный на свете? Ваша Светлость, шипят, хрустят, хрипят они, это нечестие — брать в дом незаконных детей вашего мужа, да упокоит Господь его душу. Вы растите смерть собственным детям. Глупости, смеется мама, глупости, глупые люди. Одна семья, одна кровь, это главное. Это закон, крепче которого нет. Наивернейших слуг и друзей ращу я своим детям, щит и меч растут в моем доме.
Королевский зверь Дании — лев, Мари считает, что все поэтому. Мама — львица, а львицы не горюют, если их лев заводит других подруг. Они дружат с ними и охотятся вместе, и детей растят вместе, и если кто-то погибнет, ничьи львята не останутся сиротами. Мари старше на три четверти года, но она не права. Мама такая, потому что она мама.
Есть закон людской и закон божий, говорят ей. Невместно принцессе и матери наследника кормить грудью ребенка блу…
Не смейте. Копье совсем близко. Замолчите и вспомните, что было бы с нами, грешными, если бы Иосиф из дома Давидова держался ваших глупых… святотатственных мнений.
Мама — самая на свете. Но и самым-самым случается уставать. Им нужна помощь. Принц Людовик выходит из-за шпалеры, за которой стоял как-будто-его-нет, приветствует архиепископа и людей двора, и голосом, который разучил в пять лет, когда погиб отец, говорит:
— Ваши Милости, вы утомляете мою матушку и уже разбудили мою сестру. Возможно ли вам подождать времени, удобного для беседы?
А потом, когда в комнате с ткацким станком поперек станет меньше пахнуть свечами, мехом и железом, повернется к матери и скажет:
— Мари — девочка, а маленькому теперь лучше спать в одной спальне со мной. — поправится. — В одной постели.
Мама наклонит голову, поглядит на него и улыбнется. Пусть убийцы — или кем они еще себя назовут — посмеют сказать, что метили не в наследника престола, а в его незаконнорождённого брата. Кто же поверит в такую неумелую ложь?
Все повторяется в мире и еще Соломон горевал, что нет ничего нового под солнцем. Новое, однако, есть — но оно всегда удивительно и не всегда приятно. И когда за весной не приходит лето, нет радости в новизне. Но это случается редко, а человек со временем, с жизнью, с опытом научается слышать в ходе событий шаги знакомого, предузнавать прошлое, прежде, чем оно станет настоящим. Это милость Божья. Так птицы узнают, когда пора им лететь на юг.
Его Светлость не верит ни в повторение, ни в приметы. Господь, — щурится Его Светлость, — высказывается ясно и громко, у Него девственницы рожают, ослицы говорят и огненный столп встает от земли до неба, не заблудишься. Все, что Ему нужно, Он говорит внятно и по нескольку раз. Нечего прислушиваться к мышиным шорохам, трубу мы все равно не пропустим.
Говорили так и в доме Его Светлости, когда нынешний герцог еще был вторым сыном. Если он заметит, мы тоже не пропустим. Если даже он узнает, то не отважится на войну дом на дом. Разве он посмеет поднять руку на нашу кровь?..
Как они были беспечны! Но тогда и вправду братоубийство в правящем доме было в диковинку. Теперь же однажды случившееся уже не казалось чем-то невозможным. Господь не покарал короля-Живоглота в день казни мятежного семейства. Покарал в другой день и за другое преступление. Значит… возможно все?
Ему было тогда шестнадцать лет. Достаточно, чтобы запомнить. Более чем достаточно, чтобы умереть. Помогло несчастье. Той весной, вернее, той зимой, а она выдалась снежной, податные в Сен-Круа поленились расчистить как следует русло речки. Было не только снежно, но и холодно, внутри деревьев замерзал сок, они лопались и падали, в верховьях наросла запруда, потом первая оттепель наволокла туда камней. Ничего нового — ленятся одни, умирают другие и никогда нельзя сказать, что к добру, а что к худу. Когда вода прорвалась и хлынула вниз, они с отцом и людьми как раз ехали берегом. Отец погиб. Сам он лежал несколько месяцев и даже сейчас прихрамывает на погоду. Не было речи о том, чтобы звать его на встречи и переговоры, наверное, о нем даже призабыли за хлопотами заговора. И не вспомнили потом. Сам же он, видно, не показался Живоглоту опасным. Да и земли его после селя и наводнения вряд ли могли пленить чей-то жадный глаз.
Он уцелел, потому что о нем вспомнили лишь три года спустя, когда епископ Дьеппский осторожно собирал остатки мятежного дома — павшего дома, как говорили тогда многие. Он служил епископу, потом — Его Светлости, потом брату Его Светлости, очень нуждавшемуся в верной службе, и за два десятка лет стал привычным, подручным, удобным и надежным. Незаметным, как мебель, но достаточно проверенным, чтобы при нем епископ мог говорить, не стесняясь и не опасаясь предательства, а младший брат Его Светлости не смущался его присутствием при дядюшкиных нотациях.
Но он не забыл, как все начиналось. Не забыл беспечность заговорщиков, не забыл о том, что гром тогда грянул вовсе не с ясного неба. И теперь знал, как может выглядеть облако, несущее град.
О чем он думал, заставляя сына заключить этот брак… Он помнил. И не помнил. Остались слова и действия, все в сохранности, все под рукой — чувства ушли. Он помнил гнев — мальчишка со своей глупой женитьбой едва не навязал стране войну, которой Аурелия не могла себе позволить. Аурелии нужен был торговый союз, серебряная сельдь, золотая треска — они могут храниться годами, болван малолетний, погода сошла с ума, Господь разгневан на всех, нужен союз — и нужен брак, скрепить его. Генрих дал согласие, а его сын… как можно сказать другому монарху «оказывается мой сын женат» — особенно, если он — государь страны, где низкородных женщин до сих пор берут в побочные жены? Кто стерпит такое поношение?
Гнев, страх, ненависть к самовлюбленной молодой глупости, которая не в силах разобраться сама, не в силах делать, что говорят, а может только ломать, вставлять палки в колеса, добавлять к бесконечному королевскому грузу — все ушло. И сын ушел.
С ним, наверное, просто нужно было поговорить. Раньше.
Но он ушел и его полукровка за ним, а деду остался маленький Луи и эта… из снега и золота. Зимняя принцесса.
Генрих думал — будет слабаку хорошая жена. Знал бы он, какой хорошей женой она будет.
— Это дети моего сына, — в который раз повторяет он. — Им должно быть дано воспитание, подобающее их положению.
— Конечно. — соглашается невестка. — Я прослежу за тем, чтобы они его получили.
Король Генрих ждет неделю, ждет месяц. Непростое дело найти хороший дом, достойную семью подальше от двора. Король Генрих ждет полгода, и когда зовет невестку спросить, в чем заминка, она смотрит большими невыразительными глазами, смотрит как сушеная треска и соленая селедка, и с плавным реверансом — хороша, не будь уже стар и бесполезен в брачных делах, сам бы женился, — спрашивает:
— Ваше Величество, разве воспитание при моем дворе недостаточно хорошо для детей моего мужа?
Издевается, издевается, и знает, что вся ее треска и селедка, все золото ее отца, все военные союзы и армии ее братьев позволят ему только кричать, топать ногами, браниться… а это датскую дикарку нимало не волнует. У нее под носом хоть ромские хлопушки взрывай, бровью не поведет.
— Я полагаю, что ваш двор — не то место, где подобает воспитываться детям вашего мужа, рожденным вне брака.
Последнее, прости Господи, ложь. Дети рождены в браке — но уже поэтому все остальное правда. Не то место. Не подобает.
— Желает ли Ваше Величество сказать, что я, Карин, дочь Кристьерна, сына Кристьерна Летучего, сына Маргрит Трех Морей, дочери Хельги, сына… сына… — она отщелкивает имена как косточки при счете, — сына Сигурда Змеиного Глаза, Рагнара… Одина… могу волей или неволей причинить вред детям моего мужа?
— И почему все бабы такие дуры?! — стучит кулаком по столу король, а сам знает: не дура, ох, не дура. — Упрямая ослица, своевольная, непокорная, дерзкая дочь Евы, одна погибель от вашего племени роду человеческому! Что, что вы улыбаетесь?!
— Без нашего племени род человеческий и не начался бы, — сообщает принцесса.
— Прочь с глаз моих!
И она идет прочь. К детям.
Настоящее имя человека, которого нынче звали царским именем Хетум… еще бы этим варварам понимать, что оно царское, не скажешь, не повторишь четыре раза, не запомнят, повторишь — не запомнят все равно, лучше было Соломоном себя назвать, но от Соломона потребовали бы строительства дворцов и явления могучих духов, а Хетум мог обойтись вещами поскромнее, да, а настоящее имя его, вместе со священнической приставкой «Тер» затонуло где-то в Средиземном море, когда венецианская посудина унесла его из Айаса не задаром, но вовремя. Следующее имя он потерял уже в Венеции, но оно было маленьким, временным и не считалось. А со своим не таким уж новым, царским, именем он шел в обнимку по Орлеану за недогадливым и неразумным клиентом, и тень его была частью орлеанской тени, и шагов его не услышал бы даже вор. Хотя в Орлеане трудно прятаться — мало домов, мало людей, все на виду. Одно слово, что столица…
Маг Хетум, наследник Древних, потомок ангелов, Видящий и Знающий, не прятался — просто обернулся в темный плащ, надвинул шапку на самый нос и опустил подбородок в складки плаща, заколотого отполированной до золотого блеска латунной застежкой. Шапка как шапка, серебряное шитье некогда было хорошим, да попортилось, мех был знатный, да повытерся, и бахрома на плаще была новехонькая, но дешевая. Обычный наряд не слишком бедного, не слишком богатого человека. Таких прохожих на улицах Орлеана — шесть на дюжину, и пусть не у всех носы горбаты, а волосы вьются крупными кольцами, но мало ли купцов, ростовщиков, лекарей со всех уголков обитаемого мира в городе Орлеане? По правде говоря, куда меньше, чем в Константинополе, Киеве или Новгороде, но больше, чем в Лютеции.
Клиенту нипочем не узнать в смуглолицем человеке, явно спешашем по делам, мага и потомка ангелов, дом которого он покинул совсем недавно, оставив Хетума в клубах благовонного дыма и мерцании таинственных светильников. Дикие деньги уходили на эти детали обстановки, просто неприличные — но и возвращались, пусть не сторицей, но не меньше пяти монет на одну вложенную.
Золотом одет маг Хетум, золотым дымом дышит, питается огнем, вином, благовониями и солнечным светом, но больше все же вином и благовониями. Что поделать, разбавлена в его жилах ангельская кровь человеческой, невозможно ему полностью насытиться тем, что есть чистые свет и тепло…
Дороги благовония и черное вино с Кавказа, с того места, куда некогда пристал Ковчег, но не дороже жизни, особенно — жизни длинной, человеческая в нее вмещается как крыса в змею.
Дорого и берет потомок Древних, за малую, но полезную часть своего искусства — верную и невидимую смерть. Невместно ему брать дешево и клиенты не спорят с ним, особенно после того, как золотыми ножницами отрежет он у них залог — прядь волос.
Нынче вечером на месте великого мага сидел его ученик и помощник, но в неровном свете и клубах дыма клиент даже не приметил разницы. Помощник, впрочем, смахивал на мастера — конечно, для взгляда аурелианцев что грек из Севастии, что уроженец Мелитены — на одно лицо. Забавно, что помощника, по здешним меркам почти что земляка и соседа, маг подобрал в Марселе — беженец из Камерино как раз подумывал, не податься ли ему поближе к дому…
Разговаривал помощник хорошо, торжественно, а «просматривать» Хетум ему не доверял — у Никоса-в-прошлом-Теофила вечно не тем голова занята была. Сам за ширмой стоял, смотрел, слова и жесты просеивал.
Сегодняшний клиент лгал. Клиенты всегда лгут и всегда одинаково. Этот просил яд, не простой, а особенный — на вещь. Отравить предмет, чтобы женщина, носящая его у кожи, скинула ребенка. Замужняя любовница, муж в отъезде, ребенка вывести не хочет, угрожает… Если сама умрет — ладно, но лучше, чтобы просто заболела и скинула.
Клиент говорил о любовнице, а Хетум видел: наследство. Наследство и не маленькое. Если ребенок родится, клиент потеряет много. У него уже сейчас есть столько, сколько у Хетума никогда не было — не умеют большие вельможи притворяться, думают, достаточно украшения снять, косметику смыть, одежду сменить. А вмятины от колец закрыть кольцами подешевле не все додумываются, этот додумался, но ширину нужную подобрать не сообразил. Шеей ведет — тяжелую цепь привык носить, а сейчас ее нет. Много примет, не нужно быть волшебником, чтобы их знать, любой уличный кошелечник их читает как мостовую.
К полуночи Хетум знал: тот, кто к нему приходил — не управляющий, не член свиты, а сам, собственной родовитой персоной знатный господин из ближнего круга герцога Валуа-Ангулема. Наверное, высокородный господин совершенно спятил, что потащился к магу сам, в одиночку, даже без оруженосца, слуги или хотя бы наемного охранника, да еще и переодевшись в бедного шевалье. Спятил — или очень опасался чужих глаз, настолько опасался, что в своем доме не нашел доверенного человека. И, спрашивается, из-за чего? У благородного господина нет родных братьев, нет соперников среди двоюродных, ничьи женитьбы, никакие дети не угрожают его благополучию, отец его давным-давно мертв. Если бы речь и впрямь шла о стерве-любовнице, ради чего рисковать, отправляясь в одиночку в дом со зловещей — Хетум очень старался, — репутацией?
К утру он знал, достаточно надежно, что и скандальной любовницы-то у высокородного господина нет. Есть у него костлявая старая жена, живущая в поместье, а сам господин уже не первый год навещает пухлую вдовушку-швею, купил ей домик… но вдовушка та вовсе не собиралась награждать любовника потомством. Может быть, имелись какие-то другие обстоятельства, скрывшиеся даже от глаз мага, быстро сдружившегося со швалью с орлеанского дна. Но все это не сходилось, не сочеталось между собой, а в зазоры дуло такой скверной опасностью, что Хетуму хотелось убраться вон из сытного и доверчивого города Орлеана.
А потом, возвращаясь домой трижды кружным путем, обходя лужи и опасные балконы, я никто, я нигде, нет меня, Хетум вдруг вспомнил, у кого есть замужняя любовница с мужем в отъезде… и кто может потерять права наследия, если у другой женщины родится мальчик. В любом из этих случаев, бежать нужно было, когда знатный господин еще только стучал в их дверь.
Анри, крестник короля, однажды стал Анри де ла Валле, королевским коннетаблем, и этот-то день своей жизни запомнил навсегда — а вот как он стал Старым Анри… не заметил. Старым Анри, Стариком де ла Валле и просто Стариком. Вот Генрих, Старый Король, сделался таковым в день, когда у его сына родился законный наследник. Коннетабль отмахнулся от досадливой мысли о том, что какой наследник законный — в некотором роде вопрос. Для некоторых. Анри Мишель де ла Валле знал ответ совершенно достоверно, как человек, державший в руках ту церковную книгу, где содержалась запись о венчании, и пошедший на богохульство — поджог храма Божьего, чтобы сокрыть похищение церковной книги.
Храм он построил новый, из лучшего камня. За грех просил у Господа прощения и щедро жертвовал на нужды Церкви, но подозревал, что Господь тоже полагает, что лучше один небольшой пожар, чем долгая, изнурительная война с Данией.
Война непременно случилась бы, узнай Его Датское Величество, что его дочь взяли в блудное житье при живой венчаной жене, мелкой дворяночке. Полудворяночке, если честно. Датчанину не осталось бы другого выхода, кто стерпит такое?
Сколько церквей сгорело бы и кто бы их восстанавливал?
Ни один бог, стоящий молитвы, не обиделся бы на такой обмен.
Но покойного принца Старый Анри недолюбливал с того самого дня, когда наглый мальчишка ткнул им с отцом в лицо список с брачного контракта. Недолюбливал — и не слишком опечалился, когда наследного принца настигла рука убийцы. Разгневался, конечно: каким ни будь принц, а невиданное и неслыханное это дело — убивать особу священной крови, законного наследника престола… хотя наследника не иначе как кознями Диавола, наславшего оспу. Не выкоси злая болезнь королевский дом, был бы младший ненаследный сын счастлив со своей полуеврейкой-полудворянкой, а Старый Король — со старшими, более разумными сыновьями…
К жене принца, мадам Екатерине, Старый Анри также испытывал чувства, не подобающие подданному, но поначалу куда менее сильные. Женщина — волос очень долог, ум очень короток. Потрясена смертью мужа. Родом из варварской Дании, где о должном чине и порядке не ведали со времен основания — всего несколько столетий назад ужасом всего света быть перестали, и то ладно. Но законных отпрысков правящего дома от бастардов там до сих пор отличают только по титулованию: первые именуются принцами и принцессами, вторые «королевскими детьми», а живут все вперемешку. Ну так что же? Поддалась принцесса чувству, взяла в дом дочку принца и сына-младенца — мать-то родная, как об удачном покушении узнала, от горя сразу умерла. Взяла и принялась чужого ребенка грудью кормить вместе с собственной дочерью, дикарка. Пришли же к ней знающие люди, объяснили. Думали, поймет… Сам король приходил, не раз, не три. Поняла, конечно — и всех от ворот послала, кроме короля. Его — слушала. Но не соглашалась. Не отдам, и все. Брат моих детей по отцу, кровь нашей семьи, наш по закону, только наш. Никому не отдам.
Лет пять спустя, когда проклятый мальчишка не только выжил, но и выказал родовую живучесть — ни одна детская хворь его не прибрала, — коннетабль начал понимать: помимо женской глупости и слабости в принцессе взыграл инстинкт волчицы, защищающей свое потомство. Окажись бастард — для всего мира бастард — в руках любой враждебной королю партии, он стал бы настоящей драгоценностью для заговорщиков. Вырвать же его из рук мадам Екатерины не удалось никому, даже королю Генриху. Но змея, взращенная на груди, опаснее змеи, заползшей в дом — и вот на это-то простое соображение у принцессы ни ума, ни чутья не хватило. Мальчишку она не спускала с рук, но младенцы имеют свойство вырастать. К сожалению. При хорошем уходе они вырастают крепкими, а внезапную смерть труднее списать на детскую хворь. А вырастая, кукушата выпихивают из гнезда соперников…
Кукушонок может даже не хотеть. Но он растет, еды нужно больше — и чем старше он будет становиться, чем яснее проступит его порода, тем больше явится желающих освободить для него место, утолить его голод нежной плотью соседей по гнезду.
Кукушонок может не хотеть — но когда речь идет о короне, это быстро проходит.
Кукушонок может, но он не будет, не тот это кукушонок, даже сейчас. Старый Анри следил за бастардом внимательно — за тем, как он учится, за тем, как растет, как сел на лошадь, как написал слово — таким нужно много, нужно все больше и больше, и останавливаются они только, когда над ними смыкается земля.
Когда умер король Генрих, молодой король отправил Старика Анри в отставку, иного никто и не ожидал: годы споров даром не прошли. Отобрал регалии коннетабля, но, вопреки ожиданиям, не удалил, а публично обласкал, назвал своим наставником и вновь ввел в малый королевский совет, уже в должности Великого распорядителя двора. Сыновей де ла Валле он приблизил к себе еще раньше: старший был его товарищем по играм со младых ногтей, младшему же выпало сомнительное счастье прислуживать бастарду. Старый Анри знал, зачем все это делается — знал и не препятствовал, только при каждой возможности напоминал сыновьям, что они должны быть его глазами и ушами в гнезде мадам Екатерины.
А через год после коронационных торжеств была та проклятая охота, которую Анри де ла Валле не мог себе простить и много лет спустя.
Что хозяин струсит и смоется, Никос-Теофил понял сразу, как услышал заказ. Отравить украшение из камней и персидского шитья, да так, чтобы хозяйка не умерла — это умение нужно. Здесь тот десяток простых минеральных и растительных ядов, что наберется в голове у них двоих, не пригодится. Есть и другие способы: узнать, кто такова, где живет, да и устроить, чтобы споткнулась на лестнице, на улице грабителям попалась или вещь на вид нетяжелую подняла — и надорвалась. Но заказчик сразу сказал, что украшение сначала на животном проверит.
Так что Хетум придумает повод и из Орлеана уберется на денек-другой, а помощнику скажет: управься, как знаешь. Не любит он, когда Теофил Силу применяет. Боится. Сколько раз уж ему говорили: не чета здешний Орден константинопольским ищейкам, малочислен, слеп и глух, а даже если бы не так, Теофил для них все равно что невидим. Не верит Хетум, даже глазам своим не верит, говорит — повезло, и в Камерино тебе повезло, а везению такому край всегда виден.
Но тут деваться некуда: либо Сила, либо от денег отказываться, а это риск большой и на чародейской славе пятно заметное. Хозяин уедет, а потом сделает вид, что не знает, как Теофил эту задачку решал.
Спасибо на том, что разведал: клиент и богаче, чем представлялся, и извести ему надо не любовницу, а вторую жену отца, точнее, плод в ее чреве. Боится клиент лишиться части наследства. Тут, пожалуй, Сила даже уместнее. Опытный лекарь может заподозрить, что причиной выкидыша стало отравление. Но действие Силы никто и никогда не заподозрит, монаха-доминиканца не позовет. Мало ли баб скидывает, не доносив? Печаль житейская, за грехи Евы. Значит, дело совсем не сложное, а что хозяин смылся — так и к лучшему. Придет клиент за заказом, расплатится, и некоторая часть монет утечет в рукав к Теофилу. Может быть, даже больше, чем думает Хетум — потому что в этот раз он в дело вложился не серьезней, чем помощнички со дна. Выследил да вынюхал, да за ширмой постоял…
Теофил смеялся, узнав, что в Аурелии даже пиеса нравоучительная есть о Теофиле, возжелавшем силы и славы и продавшем ради них душу дьяволу. Невежественное дурачье, на что дьяволу наши души? Отними душу у тела, получишь мертвую материю, которая ничего не чувствует, ничего не боится, ничем не наслаждается. Отними тело у души… долго объяснять, но тоже толку никакого. Дьяволу нужны наши чувства, наши желания, радости, болести, страхи — ему все равно, лишь бы много. Он не перебирает едой. И, наевшись, просимое дает тоже без разбора, даже если попросишь о добром. Синьор Варано предполагал даже, что нет на той стороне никакого существа, а есть воронка, которая глотает одну энергию и возвращает другую. Синьор Варано тоже глуп… он никогда не видел, как зеркало глядит на тебя, когда поест. С какой благодарностью. Иногда Теофилу казалось, что даже без Силы, даже без пользы он все равно продолжал бы кормить — ему никто и никогда не был в жизни так благодарен.
Синьор Варано был богат — землями, детьми, слугами, золотом; богат и глуп, а потому вместо одной длинной человеческой жизни бросился искать двойную — и даже свою до конца не прожил. Многие из тех, кого он собрал вокруг себя были шарлатанами. Но Теофил шарлатаном не был, и дураком тоже не был, должно быть, потому что родился в бедности.
Он запнулся, идя по коридору: попытался вспомнить что-то из детства — и не смог. Совсем. Как отрезало. Теофил, грек из Севастии. Кем был его отец? А мать? Братья? Сестры? Бабушки? Дедушки? В памяти ворочались густо-зеленые волны, а над ними витал дух морской воды… и все. Странно, подумал Теофил, но пожал плечами и пошел дальше. Вот-вот придет клиент, это важно, а воспоминания — а было ли там что помнить?
Жанно так и не понял, как же все случилось.
По правде говоря, он не был большим любителем медвежьей охоты. Королевский сын был превосходным стрелком, бил без промаха любую дичь, в седле словно родился и редкий зверь мог от него уйти… а вот медведей ему было жалко. Может быть, потому что в детстве у родных и приемных детей мадам Екатерины был свой собственный ручной медвежонок. А вот вроде бы медлительный и задумчивый брат Луи, уже год как король Людовик, и сам напоминал медведя — большой, вроде неуклюжий, а как бросится, не успеешь и вздохнуть; и соперников в охоте на медведя ему было во всей Аурелии не слишком много.
Положение обязывало присутствовать, положение и узы дружбы требовали держаться поблизости от брата. Не то чтобы Жанно считал ворон, но то ли собрался чихнуть, то ли смахнуть с ресниц иней — а медведь уже был даже не рядом, а вокруг, сверху — а нож где-то в снегу… а потом Жанно уже лежал лицом в снег, наполовину придавленный, раздавленный тушей. Потом оказалось, три ребра сломал и едва остался с целым хребтом, но — живой. А спас его Старик Анри. Старик-то старик, а в два движения успел и юношу с ног сбить, и медведя на копье с перекладиной принять, и удержал, пока остальные не подоспели.
Луи потом по дороге пересел ненадолго к брату в сани:
— Видишь, — сказал, — я был прав, когда оставил его при дворе. Старик зудел, доносил и толкал, все верно, но к покушениям непричастен. Он не то что убить, он в опасности нашу кровь оставить не может. Как до дела дошло, за тебя жизнью рискнул. Убедился теперь?
Жанно не убедился. Жанно видел, с какой ненавистью смотрел на него Старый Анри, когда сам понял, что сделал. Луи ошибался — старший де ла Валле спасал не королевского сына, не священную кровь, а стоявшего рядом человека. От зверя. Спасал бы любого, хоть распоследнего загонщика из крестьян, а спас его, Жанно. Теперь Жанно был старику должен и не мог его убивать. Хорошо, что он и раньше-то не собирался.
Почему? Нет, не потому что мадам Екатерина, мама Карин, еще много лет назад объяснила: цените, берегите господина коннетабля. Он на виду. Он заметен. Все наши враги притягиваются к нему, как железная стружка к магнитному камню. Он слишком высоко стоит, чтобы опуститься до подлости. И он — благородный человек, дети мои, хотя вам сейчас трудно в это поверить, ибо он доносит и клевещет, и доводит до предела мнительность и гневливость Старого Короля, но коннетабль де ла Валле — хороший враг, достойный и сильный. Лучше один лев, чем стая шакалов.
Причина в другом. Де Ла Валле были собственностью Луи. Драгоценной собственностью. Опорой трона с тех времен, когда были мажордомами при медленных королях. Тот же Пиппин Коротышка с легкостью мог стать королем сам, если бы в его жилах текла иная кровь, если бы честь свою ценил поменьше.
Кто сказал Старику Анри, что Жанно ставит свою честь ниже? Дурак. И Старый Анри — дурак. Но таких как он не убивают даже за большую глупость. Слишком долго его род служил королевскому, слишком верно. Платить за верность смертью? Заставлять детей Анри выбирать между клятвой и кровью? Рушить то, на что могли бы опираться дети и внуки, и правнуки Луи? Нет уж, не дождетесь. Жанно может быть невнимателен с медведями, но от людей он свою голову сберечь сумеет и без таких крайностей.
Но взгляд у Старого Анри, конечно, был… Жанно даже поежился, вспомнив над собой пылающие от ненависти глаза. От ненависти к себе самому.
Вот так вот — пятнадцать лет мечтал сжить со свету, а когда мог просто промедлить, и кто бы упрекнул его, в его-то годы, когда промедлил и сам Луи, и все окружающие, когда никто просто не ожидал, что зверь пойдет не на короля, как положено, а на одного из охотников, так быстро и уверенно, как может только разъяренный медведь… Не разумом руководствовался коннетабль, когда спасал того, кого мечтал погубить. Может быть, ему ангел шепнул и в спину крылом толкнул.
Очень умный ангел. Теперь Старику Анри будет неудобно злоумышлять на спасенного. Хотя господин Великий распорядитель двора что-нибудь придумает.
Снег шуршал, а не скрипел, в наступающих сумерках казался серым, Жанно угрелся, ребра почти не болели, так, ныли, где-то даже не у него, а за спиной, за санями, там, где сугробы легких перьев… ангел был не очень-то умен, вернее, умен ангельским умом, а не человеческим. Старому льву будет неудобно. Но как-то мы справимся с крысами, которые непременно займут его место… Пожалуй, если взять крыс по весу, они будут много страшнее. И есть их — противнее.
Чепец был больше похож на корону, если бы у корон водились крылья. Жесткая ткань по цвету напоминала подземный уголь, тот, что блестит на сколах жарким масляным блеском — только подземный уголь никто, даже господь Бог, не озаботился прошить серебряной нитью, тонкой или толстой, в два ряда и в три, и в четыре, и с искоркой внутри, а потом золотой. Реки, ветки, а на ветках жемчужные плоды, птицы с яркими глазами — желтыми, синими, красными. Длинное хвостовое перо идет по ободу от правого виска до левого, расширяясь. На конце — павлиний глаз.
— А это от кого? — спросила Шарлотта.
— От коннетаблевых родственничков, — фыркнула Жанна. — Траур у них! Не дождутся!
— По-моему, красивая вещь, — Шарлотта пожала плечами, погладив шитье, жемчуг и перламутр. — Нездешняя. Согдийская работа, кажется?
— Тебе такое к лицу — вот ты и бери…
Ее Величество была права: златоволосой цветущей Жанне весь этот драгоценный уголь, все это серебряное шитье были впору только под черный траур. Шарлотта же носила черное, носила серебряное, и только хорошела.
Шарлотта вздохнула.
Политический вздох означал, что негоже королеве так явно показывать нелюбовь, а в этом случае так и просто государственную немилость — отказываться от подарка.
— Ну хорошо, — согласилась Жанна. — Открою при свидетелях, прикажу примерить и передарю.
Так выходила не обида, а, наоборот, милость.
— Я сейчас примерю? — спросила Шарлотта.
Могла бы и не спрашивать. Жанна и все свои любимые платья, рубашки и шапочки всегда позволяла примеривать и носить, а уж подарки-то примерять — это всем женским тщеславием велено. Тем более, что королеве не подобает быть жадной и скаредной даже с врагами. Гневной — можно, коварной — нужно, а жадной стыдно.
— Да пожалуйста. О, смотри-ка, и жемчуг потемнел, примета скверная. Хорош подарочек! — продолжала сердиться Жанна. — Не брала бы ты ее, в самом деле…
Шарлотта еще раз вздохнула. Не политически, а понимающе. Женщины в тягости суевернее старух. Что ни случись — все приметы да знаки. Чепец и чепец, жемчуг и жемчуг. Действительно, потемнел с одной стороны, словно на него перешел цвет с черной ткани. Наверное, везли долго.
Если убор подойдет, нужно будет потом отдать жемчуг мастеру — восстановить.
Шарлотта поправляет волосы, осторожно отводит крылья чепца. Ткань пахнет какой-то сладкой травой — право, странно, оказывается, в мире еще остались вещи, не пропитавшиеся мускусом от утка до основы. Запах смыкается над ней. Шарлотте не нужно смотреть в зеркало, чтобы понять — жемчугом придется заняться. Чепец лежит, будто это для нее, точно по мерке шили его согдийские мастера за полмира отсюда. Она видит свое отражение в глазах Жанны. Восхищенное — слегка раздраженное: ну что ж это такое, почему ей все идет, почему ей все так идет — довольное: неприятный подарок сбыт с рук, драгоценная воспитанница рада, все к лучшему.
Шарлотта поворачивается к зеркалу — и мир почему-то поворачивается вместе с ней, сливаясь в уголках глаз в трубчатые размытые полосы, цветные и почему-то шерстяные, ворсистые… не лучшей шерсти. Герцогиня Беневентская хватается руками за воздух и воздух, тоже местами сделавшийся трубчатым и плотным, позволяет ей удержаться и не упасть.
— При короле Генрихе в этом дворце помнили о том, что благородные господа есть особые слуги Творца, избранный орден, и узы положения обязуют их…
— При короле Генрихе нас тут чуть не вырезали из-за мора! — обрывает причитания матушки маркграф Фридрих. — И второй раз, из-за принца.
Он был тогда мал, может, потому и запомнил навсегда, как огромный чужой город вскипал смоляным котлом, как в забаррикадированный дворец ломилась обуянная ненавистью толпа, как загорался уже подожженный погромщиками флигель. Как матушка, которая сейчас восхваляет времена короля Генриха, с перепугу рвала на себе ногтями кружевной фартук, и белые хлопья окрашивались в ярко-алое.
Тогда не убили. А могли. И король не приказал снять с них головы. А мог.
Не они принесли в Аурелию несколько дождливых лет подряд, неурожай и эпидемию, не они. Это выдумки темной черни, уличных канавных тварей, из-за которых сейчас среди благородных людей Франконии не найдешь никого, кто носил бы одежды своей родины или говорил на ее языке там, где их могут слышать ненужные уши. Не они. Никому, кроме Творца, такое не под силу, тем более, что несчастье поразило весь север и центр материка, не разбирая границ и языков. Старый Генрих понимал это. Но ему было за что казнить пришельцев. Не за погоду. Не за лихорадку. За то, что благородные люди Франконии упорно стремились вернуться домой и занять отведенное им Богом место, втоптать в землю гнусный мятеж и вернуться, вернуться, вернуться… любой ценой. Любыми средствами.
— Принц этот был богохульник. Двоеженец безбожный. Вот Господь его и покарал… а нас оклеветали!
— Оклеветали, матушка, оклеветали, а как же… — кивает маркграф.
Он был тогда слишком мал, а матушка, если это к ее выгоде, будет называть черное белым и прилюдно клясться в том на Писании. Маркграф не знает, справедливы ли были обвинения в адрес франконских господ, когда последнего принца династии Меровингов прирезали в темном переулке, как простого мелкого дворянчика. Никто тогда ничего точно не знал, кроме тех, кто убивал — а посторонние не ведали, кто из всех казненных по обвинению подлинный убийца, и были ли среди них убийцы вообще. Темное дело, темное и дурно воняющее, как тот переулок Орлеана. Может быть, и впрямь принца прирезали по ошибке, приняли за другого. Может быть, если хорошенько потрясти матушку за воротник, из-под чепца посыплются не только шпильки да рогульки, но и очень интересные секреты.
Маркграфу Фридриху это неинтересно. Он смотрит в окно — и в будущее.
Ему нужна война. Ему нужна война, которая вернет его домой. Ему тошно быть приживальщиком при дворе короля Людовика.
Тогда, после смерти принца, были страшные годы. Тогда казалось — они чудом спались из пожара, чтоб погибнуть во время наводнения. Череда голодных лет, гибель королевских детей, мятежи, вильгельмианская ересь, неудачи Аурелии в войнах… все сошлось один к одному. Старый король Генрих удержал страну в железном кулаке, чего не скажешь о последнем законном правителе Франконии. Фридрих его не видал, но о дереве судят по плодам. Смоковница была не просто бесплодная, а скорее даже ядовитая.
Была. И маменька с ее причитаниями, интригами, враньем и мечтами тоже уже была. Не как раба Господня, дай ей Бог здоровья и долголетия, а как владетельница.
Маркграф Фридрих смотрит в окно, ему двадцать лет. Его ровесник, королевский бастард, уже выиграл три войны.
Возможно, перестав быть бастардом, он сумеет выиграть и четвертую. Для Фридриха — первую. И единственную, которая имеет значение.
— И что вы вынесли из сегодняшнего происшествия, мой друг? — Ришар фицОсборн обеспокоен. Очень обеспокоен. О другом человеке можно было бы сказать: напуган. Он двигается медленно и лениво, он чуть растягивает слова, он назвал Эсме Гордона «мой друг». Кожа осела на скулы, на подглазные впадины, обнажив «кости земли»… Сегодня Ришар фицОсборн успел вовремя услышать новости, сделать выводы, найти нужного человека и зазвать во дворец отцов-доминиканцев, в то время, как придворные дамы королевы еще искали подходящих врачей. И все это — не попадаясь на глаза гвардии короля и свите королевы.
— Ее Величество, Господь благослови ее и ее потомство, — отзывается Гордон, — склонна проявлять крайнюю заботу о членах своей семьи и впадать в крайнее беспокойство, когда видит их в опасности. — Нелояльное «теряет голову и становится подозрительна как Живоглот» остается непроизнесенным. — Я думаю… не пытался ли кто-то сегодня сыграть на этом качестве?
— Ее Величество в тягости…
— Ее Величество бывала в тягости и раньше. Не думаете ли вы, — говорит Эсме, и смотрит на собеседника в упор, не отрывая взгляда, — что некоторый разлад в доме нашего господина превратился в раскол?
Он мог бы сказать проще: а не дядюшка ли это, с него ведь станется. ФицОсборн не удивился бы прямоте и краткости. Говорить, словно диктуешь письмо при свидетелях, словно составляешь контракт, и так со всеми, даже с самыми доверенными — уже привычка, въевшаяся в плоть и кровь.
— Я думаю, что так станут говорить, но не слишком многие.
Те, кто не хочет ссоры ни с королем, ни с коннетаблем станут говорить именно так, валить все на епископа Дьеппского и его козни. Откуда был прислан подарок, выяснять не пришлось. Что на нем были какие-то злые чары, доминиканцы сказали с одного взгляда, но забрали проклятую вещь для дальнейших расследований. Ничего хорошего в том, что обвинения посыплются на дядюшку Его Светлости нет: это член семьи, близкий и старший родич, и если он и впрямь повинен в чародейском преступлении против Ее Величества, тень этой неслыханно гнусной измены ляжет на весь род.
Дело, впрочем, не в самой измене. В том, что выдать преступника на королевский суд нельзя, невозможно. Родича или близкого свитского, по обвинению в попытках удержать титул наследника за Его Светлостью? Выдать королю? Его Светлость мог бы, Эсме это знает точно. Мог бы. Если бы его дом, его партия состояли бы из иных людей. С теми, что есть, проще сразу отправиться за Рипейские горы, завоевывать себе новое царство. Они не только на господина восстанут, они еще друг друга перебьют и половину Аурелии впридачу, а остатки растащат соседи.
— А уверены ли мы, для начала, что покушались на Ее Величество? — Гордон смотрит в сторону.
— Из того, что рассказали слуги, — фицОсборн успел и туда, — следует, что герцогиня Беневентская стала первой жертвой случайно. Она составляла опись подарков и Ее Величеству показалось, что этот чепец больше придется к лицу женщине с темными волосами.
— Чепец, — у Эсме Гордона есть опыт, он некоторое время успешно изображал знатную женщину, — не просто больше пошел бы темноволосой… он пришелся бы Ее Величеству очень не к лицу. А опись подарков — обязанность первой фрейлины двора. Ее Светлость герцогиня Беневентская, так или иначе, обязательно бы увидела чепец первой.
— Но для чего бы родне Его Светлости вредить госпоже герцогине? — медленно выговаривает Ришар фицОсборн.
Медленно — не потому что устал, и не потому что удивлен; вряд ли сегодня он еще сможет удивляться, да и уставать дальше просто некуда. Медленно, потому что пробует идею на вкус, смакует ее, хорошо ли ложится на язык, легко ли с языка слетает, не встает ли поперек горла…
— Пока не знаю, — сознается Эсме. — Но это гораздо лучше, чем вредить королеве, правда?
Архиепископ Тулузский крутит в руках яблоко, будто ожидает увидеть на другой стороне — змею. Змея там нет, а само яблоко могло бы произрасти в райском саду — солнечно-красное, отливающее по бокам благородной медью, означающей отменную сладость и слегка ореховый привкус, плотное и округлое, наполненное соком. Такое яблоко не стоит давать ребенку, не выварив предварительно в вине или в меду, но взрослый может есть его и сырьем, последним блюдом обеда, или даже просто так, запивая вином… Вот они и лежали на блюде, закуской к вину, вместе с хлебцами и сырами, и овощами, и травами.
Гости архиепископа были родом с севера, где не понимают еды без мяса, а всем напиткам предпочитают пиво. Поэтому сегодня в доме царил юг, исконная кухня Ромы, где главное достоинство еды — сиючасные свежесть и вкус, присущие только одному определенному месту, одному определенному времени.
И все было прекрасно — если бы блюдо с яблоками не заметили в коридоре и кто-то из гостей не подивился и не восхитился евангельской простоте здешнего церковного жития. Подумать только, к столу самого архиепископа подают неукрашенные яблоки. Простое недоразумение — яблоки ведь принято заливать сладкими соусами, оборачивать в блестящее… но секретарь, сопровождавший блюдо, пожелал точно выяснить, как украшают яблоки во Франконии — знание никогда не бывает бесполезным. Оказалось — просто. Когда красные яблоки только начинают созревать, крестьяне режут из подобающего материала всякие фигурки — полумесяцы, короны, кленовые листья, вифлеемские звезды, и тщательно и ровно закрепляют их на плодах. Солнце, будучи животворящей силой, окрашивает яблоко, но закрытая часть не узнает его лучей и остается желтой. После сбора урожая маски снимают и узорные яблоки подают к господскому столу. Только к господскому конечно. Кто из крестьян посмел бы взять украшенное яблоко — руки не жалко? Теперь-то конечно смеют… и не только это.
Секретарь заметил, что процедура, будучи применена к каждому яблоку сада, вероятно, требует большого и кропотливого труда, и спросил, улучшает ли она вкус. Нет, сказали ему, но вещи, принадлежащие благородным должны отличаться, а труд на благо высших полезен тем, чье отведенное Богом место — место земляного червя.
Реляция, тщательно воспроизводившая речи гостей, вплоть до акцента, лежала с правой стороны стола и солнечный луч, отразившийся от яблочного бока, слегка окрашивал воск в желтый и розовый. Возможно, впрочем, это происходило только в воображении архиепископа.
Гости с севера в доме архиепископа, гости с юга. И сам архиепископ Тулузский, гостеприимный хозяин, царит над ними, как подобает его сану и положению. Яблоки из его собственных садов, мед с его собственных пасек, вино с его виноградников… обширны его владения, щедра его земля. Гости с севера и гости с юга равно выражают восхищение, и не из вежливости. Нет у них ни таких яблок, ни такого вина — богатого, густого и яркого, как кровь, играющего всеми оттенками вкуса. Северные белые вина сладки и нежны, южные сухи и терпки.
И северные, и южные гости признают, что владения архиепископа Тулузского богаты, власть велика, а вера и слава крепки и непоколебимы. Кому, как не ему, возглавить поход в защиту веры? Да не простую войну, которую ведет алчная знать, прикрывая интересами веры тягу к грабежу и обогащению, а войну истинную, благородную и священную?
Жаркое солнце стоит над Тулузой, но жарче солнечного огня пламя веры в крови архиепископа, велико и чисто, как небо над Тулузой дерзновение его перед Господом. Слава Иисуса Навина, сподвижника Моисея, пророка и воина Божия, желанна архиепископу — а также и ромский престол, и тяготы петрова наместничества; а для того нужен ему славный поход во имя восстановления веры на землях франконских.
Поскольку овцы господни на этих землях покрылись паршой ереси и изгнали пастушеских собак, а теперь в безумии, болезни и опьянении, вытаптывают господень вертоград у себя — и чают принести свой грех и в иные земли.
Благородные люди франконской земли — те самые пастушеские собаки, кому удалось уцелеть — и посланники короны толедской, не чая уже, найти опору делу веры и справедливости в Орлеане, предают свое дело церкви и приникают к ее стопам, умоляя найти в себе силы и подвигнуть аурелианскую корону к действию. Именем Господним… или иными средствами.
Все здесь правда. Об одном молчат просители. О том, от чего обезумели в одночасье господни овцы. От того, что собаки рвали, резали и терзали их хуже волков, не щадя ни матки, ни плода во чреве ее. Овцы поражены бешенством и несут заразу, но вряд ли на Страшном Суде их вину сочтут наибольшей… а соблазнившие малых сих теперь прибегают к нему и хотят с его помощью вернуть себе власть.
Что же делать пастырю?
Что делать пастырю, если Богом данный король, следуя королевской совести и разумению, отказывается ввергнуть страну в войну с безумцами и еретиками — и не видит, что в скором времени безумцы и еретики явятся к нему сами в силе своей и война пойдет уже не по его выбору и рассуждению?
Что делать пастырю, если на его глазах целые страны отпадают от истинной веры, а епископы Ромы и сам первосвященник погрязли в роскоши, разврате и светских дрязгах и дела им нет до разрушения Господнего тела — общины христиан? А между тем, ясные знаки видны на земле и небесах — снег и дожди в неурочное время, засухи под конец лета…
Что делать пастырю, если оружие, которое позволит двинуть войска на борьбу с пагубой — и может быть спасти церковь — дают тебе те, кто стал причиной пагубы и не раскаялся, но будет плодить ее вновь и вновь?
Архиепископ крутит в руке красное яблоко и думает, что желтый рисунок на нем будет смотреться очень красиво. И что если уж крестьяне под Рождество развешивают по домам гирлянды из яблок, то уместно будет украсить плоды подобающими изображениями, той же хвостатой вифлеемской звездой. Тут только подсказать разок, дальше они сами додумаются, только перенимать успевай. Тем более, что такое украшение не потребует денег и принесет много радости, особенно детям. Наверняка будут спорить, кому с каким рисунком достанется… А уж две-три яблоньки за домом растут даже у самых бедных бедняков, даже у тех, кто работает на чужих полях.
Вот так, решает он. Вот так. Господь на то и Господь, чтобы мы, его воинство, берегли все доброе, отбрасывая худое, и употребляли всякую вещь согласно истинному ее предназначению. Предназначение плодов земных — питать тело и радовать душу. Предназначение властей земных — пасти Господне стадо. Благородные люди Франконии и люди Толедо получат явный и ясный ответ — «да». И будут употреблены согласно их природе.
Яркая, свежая кожица яблока. Морщинистая, тусклая кожа руки. Но яблоку времени — до вечера, а человек, если будет на то Господня воля, проживет достаточно долго, чтобы сделать свою работу. Теми орудиями, что послал ему Господь.
В покоях без окон душный полумрак, запах горящего воска и лекарских снадобий, крови и громче всего — беды и болезни. За тяжелыми дверями суета и хлопоты, шепотки и сплетни, кого здесь только нет: и лучшие признанные врачи с консилиумами, и городские блаженные с молитвами. Наука христианская соседствует со знанием арабским и мудростью иудейской, звездочеты с гороскопами и гадатели всех мастей готовы бесплатно, в расчете на будущую благодарность установить причину болезни герцогини Корво. Осмысленно движутся в этой суете лишь «ласточки»-доминиканцы в своих черно-белых одеяниях, но и их деловитые перемещения — лишь привычная манера излучать уверенность и разумное спокойствие.
— Ваше Величество, — очень тихо гудит огромный монах с таким крупным вдавленным лицом, что его не получается вобрать взглядом, разъезжается, вот нос, вот скула, вот желвак на щеке… — Ваше Величество, это сложный случай. Само зложелание нам известно. Изначально оно было не очень сильным и ядовитым, но подействовало не так, как следовало.
— А как ему следовало? — в два приема выговаривает король. Страх за близких — очень сильное чувство. Стыд — еще более сильное… молния, предназначенная твоим жене и ребенку, ударила в сторону. Ты не можешь не радоваться — и не можешь не горевать. На гнев сейчас почти ничего не остается, гнев придет потом.
— Мы думаем, что оно должно было повредить ребенку, но госпожа герцогиня…
— Не в тягости? И?
— Может быть. А может быть, наоборот, была в тягости, но на раннем сроке. Ребенок умер и был исторгнут, но кровь не остановилась.
Клодово отродье, думает король. Господь отвел руку врага от моей жены и наследника и направил на тех, кто выиграл бы от причиненного Жанне зла, думает он — и ощущает невыносимое противоречие между рассуждением и всей этой суетой, страданием, душным запахом, беспокойством, и не может себе представить милосердие Господне, выглядящее так.
Потом думает: но как быстро они засуетились. Как быстро… и как бесстыже, не слишком прикрывая свои делишки. Выходит, что все клодовы слова, весь этот хамский шум — это только до поры, пока хоть кто-то от него не понес?!
Дядюшка неслышно, как положено призраку, подходит, смотрит через плечо. Они теперь глядят в одну сторону, не так ли? Теперь ты понял, что такое быть королем?
Людовик не пытается обернуться или стряхнуть присутствие. Он делает то, что делал при жизни этого призрака, когда ему нужно было разобраться в путаном судебном деле, в слишком сложной интриге, в поведении самого короля. Цепляется за подробности.
— Почему на раннем сроке?
— Ни мы, ни медики не обнаружили плод. Но в самом начале это всего лишь сгусток плоти, маленький и не имеющий узнаваемой формы. Многие считают, что душа вселяется в тело лишь на шестидесятый день, когда начинает биться сердце, потому что до того ей некуда войти.
Маленький… не имеющий… Меньше двух месяцев. Быстро. Как быстро.
— В городе неспокойно, — говорят над плечом. Это не призрак дядюшки, это тот самый монах, от которого король отвернулся, чтобы скрыть свои чувства.
На мгновение мир перед Его Величеством делается багровым и сияющим. Этот… ласточкин хвост, значит, на все руки мастер? И в медицине, и в чародействе, и в городских делах? Он тут на что-то намекает? Уж не его ли трудами, его или его братьев, вылились наружу вести?!
— Ваше Величество, нас вызвал сюда кто-то из дворцовой прислуги. Признаков скидывания не знают только малые дети. Слух уже в городе. Ваше Величество, ваши сторонники считают, что смерть вашего ребенка выгодна вашему кузену… а сторонники вашего кузена думают, что смерть его ребенка выгодна вам.
На что совсем нельзя смотреть — на то, как королевский сын улыбается. Спокойно, мягко, слегка задумчиво, будто перед ним давно знакомая и любимая… не женщина, а, например, пони, на котором он учился ездить верхом. Пони ведь долго живут. Сейчас он достанет из кошеля на поясе кусок сушеного яблока и протянет на ладони — и будет ждать, когда признают, подойдут и возьмут угощение одними губами.
Старая верная лошадь… господин архиепископ Тулузский горло себе прокричал в те давние времена, добиваясь от королевы, чтобы она выставила бастарда туда, где ему место — не в канаву, но прочь из королевского дома, а там уж какая-нибудь хвороба приберет угрозу.
Он, оказывается, незлопамятный совсем, королевский сын-то. Когда дело дошло до короны, он совсем не злопамятный, а кроткий и незлобивый, до бесчестия прямо. Сто раз готов простить ближнему своему.
У королевского сына, королевского полководца дело дошло до короны, а у архиепископа — до святого похода во Франконию. Один другому обещает поход, другой ему — корону. И толедское воронье здесь, и адели-голуби, и от аурелианского двора всякая птица за этим столом сидит, кто больше любопытствует, а кто уже примеряет новые титулы, которые получит от нового короля.
А титулов сколько-то набежит. У нынешнего короля много сторонников, во Франконии много земель, чьи владельцы не убежали достаточно быстро… а еще не грех вспомнить, что королевская семья, помилуй Господь их души, тоже оказалась в числе невезучих. Претендентов множество, но решать, на чьей голове окажется корона, будут те, чьи войска положат конец мятежу — и Святой Престол.
Королевский сын проводит ладонью по резной лошадиной голове на ручке кресла.
— Ваше Преосвященство, я прошу простить мне мои сомнения, но речь идет о моей душе и судьбе страны. Как мы можем быть уверены, что документ подлинный?
Сидящий за столом аурелианский нобиль машет слуге рукой, чтоб наполнили кубок. Слуги здесь ученые, пока гости не покажут впрямую, что нуждаются в них, держатся от стола подальше. Благородного ромского наречия не знают, набраны с миру по нитке, между собой объясняются жестами да затрещинами, как заведено промеж простолюдинов. Не донесут — и сами не разберут, в чем дело, о чем говорят за столами, и не додумаются, куда и кому доносить. Хорошо придумано, очень хорошо, думает аурелианский пьяный нобиль, залпом выпивая половину кубка, а половину разливая на и без того заляпанный стол, на пропитанный вином камзол.
Смотрит он, конечно, на королевского сына — а кто на него не смотрит? В отполированных доспехах с золотой чеканкой Жанно прекрасен как архангел, а без доспехов — как молодой Сатана, еще до падения… за какой-то час до падения. Восстал и изменил уже в душе, но еще не делом. Пьет вино и не пьянеет, закусывает его лучшим угощением — и не смотрит, что ест. Слушает архиепископа, толедцев и франконцев…
— Когда вы увидите его, у вас пропадут последние сомнения. Это документ из личной сокровищницы покойного короля. Сможете вы и допросить слугу, который сумел похитить его. Более того, есть и нотариальная книга…Она хранится у Ее Высочества принцессы-матери и вам нетрудно будет ее отыскать. Вряд ли госпожа сможет отказать вам.
И по голосу ясно, что речь не обязательно идет о добрых чувствах к любимому приемному сыну.
Да чтоб черти взяли нотариальную книгу, — думает пьяный нобиль, — и документ, и всех вас. Даже если старый принц был двоеженец и этот Люцифер-недоносок — законный наследник. Все равно, черти чтоб вас взяли, и возьмут непременно. Нет хуже греха на свете, чем предать благодетеля, а Людовику и мадам принцессе королевский сын Жан столько раз обязан жизнью, что у него пальцев на руках не хватит, сосчитать.
Не получилось сложить? В голову не влезло? Значит и не нужна золотому Жанно такая голова. Король узнает — и что тогда?
— Голубя к Его Светлости отправили? — не прямо к Его Светлости, конечно, а туда, где Его Светлость должен сейчас быть.
— Да, но он не успеет.
Крылатый гонец, может быть, и успеет. Не успеет обратный приказ — или Его Светлость лично. Не успеет, даже если полетит. Слишком быстро вскипел котел.
Как наколдовал кто. Его Светлость в дороге, де Беллем в Нарбоне, де Сен-Круа, тезка королевского дворца, обычно самый осторожный и надежный, побелел глазами, разговаривает хрипом и ясно, что людей он сдерживать не будет. Его бы самого кто сдержал в его попытках перевернуть Орлеан с ног до головы в поисках неведомо кого. А привычный, необходимый остров здравого смысла и спокойствия — герцогиня Беневентская — спит недобрым сном в покоях королевы, но хоть, кажется, перестала умирать.
Может быть, и наколдовал. Исключать такую возможность не стоит.
— Если бы меня в прошлый раз отправили в ссылку, как бы хорошо я жил, господа! — говорит д'Анже. — Сидел бы на границе, выращивал виноград, продавал вино по обе стороны…
— У вас есть все шансы туда отправиться, — любезно улыбается в ответ фицОсборн. Судя по тону и выражению лица, искренне хочет подбодрить и сказать приятное. Нужно знать его не хуже Эсме, чтобы распознать иронию.
Впрочем, д'Анже чувствителен к самым тонким намекам и оттенкам интонаций, как доминиканский монах к малейшим следам малефициума.
— Ну спасибо, шевалье… и вам того же!
— В нашем положении это воистину доброе и щедрое пожелание, — слегка кланяется фицОсборн.
— Простите, что вмешиваюсь с насущными вопросами в ваш обмен любезностями, — говорит Эсме, — но нам стоило бы присутствовать при обыске склада.
Мысленно Эсме согласен с фицОсборном. Хорошее, щедрое пожелание. Если д'Анже в результате окажется на толедской границе, а не, например, в гробу, или много хуже того — например, коннетаблем, это будет значить, что его есть кому туда отправить, у этого кого-то дошли руки до решения судьбы д'Анже, и недоволен этот кто-то вполне умеренно.
Сейчас Его Величество недоволен неумеренно, а верней — пребывает в ярости и страхе. От извержения его пока удерживает, вероятно, милость Господня. И, как ни странно, аргументация д'Анже. Соперникам-сотрудникам начальник королевской тайной службы об этом не рассказал, но без него нашлось кому. Д'Анже напомнил Его Величеству, что господин пока-еще-наследник престола, как и что о нем ни думай, никогда, никогда, никогда не поднял бы руки на Ее Величество так и там, где не смог бы управлять последствиями.
А закончив с аргументацией начальник королевской тайной службы пошел искать господина Эсме Гордона, шевалье де Сен-Валери-эн-Ко, секретаря и представителя господина коннетабля. Которому не нужно пояснять, что следствие лучше вести вместе, друг от друга не отходя, потому что смута может начаться с двух сторон. Ришар фицОсборн, шевалье де ла Риве, нашелся сам, видимо, следил за начальником тайной службы. ФицОсборну не нравится быть на виду — но сейчас выбор прост: скрытность или скорость. Скорость важнее.
— Объясните, я вас не понимаю. — говорит вдовствующая принцесса и не поднимает глаз. В руках у нее небольшой деревянный брусок и короткий толстолезвийный нож. Ее вдовствующее Высочество вырезают игрушку старшей внучке. Кубарь сломался — разве ж это беда? Бабушка вырежет новый, раскрасит ярко, чтобы потом при вращении полосы расплывчатой радугой стояли. Через год-другой можно будет и нож подарить, и научить. Пока — смотри. А эти все, они придут и уйдут.
— Ваше Высочество… нет сомнений, что заговорщики желают смерти вашего сына.
— Которого? — спрашивает принцесса. Желтая стружка течет по ее пальцам.
— Ваше высочество… прошлым вечером сводный брат вашего сына был гостем Его Преосвященства архиепископа Тулузы. Ваше высочество, за ужином шла речь о том, что ваш сын рожден в незаконном браке и занимает трон не по праву, на что имеется документ, должным образом внесенный в реестр, каковой реестр хранится у вас…
Принцесса всплескивает руками, недоделанный кубарь летит на пол, нож — в стену.
— Господи, дай мне сил с этими людьми, — говорит женщина. — Нельзя было сразу ясно сказать, что обоих?
— Ваше высочество… — говорит гость. И не выдерживает, прямо из почтительного поклона переходит на крик, а потом и разгибается. — Ваше высочество, да услышьте ж наконец! Заговорщики! Злоумышляют на нашего короля! Хотят свергнуть его с престола! Вашего первенца, нашего короля! Это, в конце концов, грозит нам войной и с Данией, и с Толедо — понимаете вы это или нет?!
Он бы еще добавил что-то о тупых курицах и глупых клушах — но это уже за пределами покоев принцессы, конечно.
Принцесса смотрит на него как на испорченную заготовку.
— Какая война? — вздыхает она. — Из-за чего?
— Ваш муж, Ваше Королевское Высочество…
— Мой муж пребывает на небесах и ему вряд ли нравится картина, на которую он сейчас вынужден оттуда смотреть.
Принцесса встает, поправляет волосы, снимает стружку с рукава с таким выражением лица, будто на нее откуда-то сейчас и впрямь смотрит мужчина. И не тот, что с растерянным видом стоит перед ней.
— Вы хорошо поступили, — говорит она, — что пришли ко мне. Такие визиты утомляют моего сына, моего старшего сына, короля, а он слишком помнит о королевском достоинстве и долге, чтобы гнать со двора людей, которые желают ему добра и беспокоятся о нем. Хорошо, что вы пошли ко мне, а не к нему. На этом и оставьте. Только ни в коем случае не ходите к моему младшему сыну. Если все, что вы мне рассказали — правда, он вас убьет. Он будет просто обязан это сделать.
Гость вылетает в приемную вдовствующей принцессы и мчится широким шагом через залу, через галерею, мимо фрейлин, мимо духовника принцессы, мимо пажей, слуг и служанок, нянек и кормилиц, медиков и гадальщиков, портных и ювелиров, мимо гостей Ее Высочества, мимо заграничных визитеров, мимо чтецов и комедиантов, мимо охотничьих собак и крошечных рукавных собачек — мчится и проклинает всю эту упругую, плотную, вертящуюся под ногами, цепляющуюся за кружево на рукавах толпу, и все громче бранится, пока, наконец, не грозит адом и всей горящей серой его нерасторопным привратникам.
Только после этого Ее Высочество Екатерина, принцесса Датская, звонит в крошечный серебряный колокольчик, и к ней приходит хорошенькая юная фрейлина, и следом за ней молодой придворный, и они удаляются вдвоем через небольшую дверцу, ведущую в цветник.
Кто из двух молодых людей тем вечером посетил королевский дворец, а кто — дворец коннетабля, так и осталось неизвестным.
Склад был очень большим и битком забитым, зато новым, сухим и чистым. На досках кое-где еще выступала под солнцем свежая смола, и потому пахло еще за три шага от двери стружкой, мокрой деревянной крошкой, а пуще всего хиндской пряностью кари, три пылинки которой пропитывают своим ароматом любое помещение на годы после того, как драгоценный груз был увезен.
Купец был тоже большим, солидным как его дело, простиравшееся от Хинда до Киева, от Константинополя до Капской колонии — и достаточно напуганным таким явлением по его душу, но ровно в той мере и степени, чтоб господа из свит самих Его Величества и коннетабля не могли обвинить его в непочтительности. Следователей встретили поклонами и хорошим вином — утолить жажду с дороги, а также приглашением после дела к столу и обещанием подарков.
Эсме посмотрел из седла на плотный высокий стог, обернутый в яркую шерсть тонкой выделки и увенчанный гильдейской шапкой, на то, как этот стог неожиданно ловко переламывается в пояснице, хотя казалось бы, такое чрево не то что умять в поклоне, его поясом-то перетянуть невозможно, на холеную коротко постриженную на ромский манер бороду и решил: купец ни при чем. Злосчастное иноземное украшение у него купили, это установлено достоверно, но сам он к малефициуму не имел ни малейшего отношения — и не сомневается, что истина будет установлена.
Такое доверие к ордену одновременно внушало уважение и слегка смущало Гордона. Все знали о том, что доминиканцы совершенно неподкупны во всем, что касается черной магии. Все знали об этом настолько точно и достоверно, что соблазн казался слишком явным — а поймать на обмане одного расследователя мог только другой.
А в законах Аурелии возможность защиты от неправомерных обвинений со стороны Ордена не предусмотрена, как не предусмотрен ущерб от солнца, вставшего на западе.
Если эта рыба протухнет хотя бы частично, от нее не будет спасения.
Эсме думает об этом. Еще о том, что Орден не учуял жареного в пресловутом «Соколенке» и значит может не учуять где-нибудь еще.
Еще о том, что стоило бы молиться, чтобы на складе нашлись следы. Это значило бы, что, скорее всего, покушения не было. Никто не хотел убивать ни ребенка королевы, ни ребенка герцогини. Придворный приобрел редкость в подарок вышестоящей особе, редкость оказалась с двойным дном, да таким, что ни купцу — мужчине — ни покупателю — мужчине — это дно явиться не могло. Кто из них в здравом уме стал бы примерять женский головной убор?
Не помогли молитвы — сбылось все по вере купца. Не нашли на складе и в окружающих помещениях ни следа злоумышленного колдовства. Точнее, кое-какие старые следы нашли и посоветовали хозяину сжечь от греха подальше тюк заморской шерсти и страховидного деревянного идола из Африки, и уже потому, что монахи учуяли даже эти просто недобрые, не для жилья и дела человеческого вещи, ясно было: искали тщательно.
Зато купец прекрасно помнил, да еще и записывал, в какую из лавок среди прочего дорогого штучного товара, не для прилавка, а для показа важным покупателям внутри, в особых комнатах, отправил согдийский чепец, и в лавке, в которую немедля нагрянули с обыском, следов тоже не было, и покупателя там запомнили. Велик город Орлеан, но человек не иголка, не потеряется. Правда, было это достаточно давно — еще в Великий пост, когда о беременности королевы не было объявлено, да и объявлять пока еще было не о чем.
Всем предыдущим розыском и д'Анже, человек Его Величества, и фицОсборн, человек Его Высочества, могли гордиться. Шутка ли — отыскали в Орлеане купца, который привез товар, организовали обыск, затем другой, и все это втихаря, никому на глаза не попавшись.
Теперь оставалось только найти покупателя.
Составить список примет оказалось нетрудно. Искать предстояло молодого дворянина без шрамов, особых примет и ярко выраженного акцента, достойного, но нестоличного вида, из числа сторонников Его Высочества, что было легко угадать и по речи, и по бантам, в сопровождении двух слуг… оба северяне. Нестоличного — ибо столичные дворяне его возраста после визита ромского посольства изменили мнение о допустимых сочетаниях цветов и апельсиновый, перетекающий в зеленый, больше не являлся для них анафемой, а покупатель придерживался еще старого разделения, хотя толщина кошелька позволила бы ему приобрести хотя бы одну новинку, да и где вы видели юношей, что оглядываются на толщину кошелька… Нет, он в службе у провинциала строгих нравов… — объяснял хозяин лавки. — И спрашивал, будет ли смотреться чепец в сочетании с ярко-синим покрывалом.
Трио сыщиков уединилось в отдельной комнате в облюбованном фицОсборном трактире, чтобы переварить новости, залить их хорошим армориканским пивом — д'Анже, правда, предпочел не очень хорошее вино, — и никто не решался заговорить, пока утка не была обглодана до косточек. Аппетит — дело священное, особенно, если его то и дело норовят осквернить.
— Синий — любимый цвет Ее Величества, — сказал д'Анже. — И не припоминаю, чтоб госпожа герцогиня когда-то его надевала.
Он и фицОсборн уставились на Эсме, будто он знал гардероб обеих дам наизусть.
— Я тоже не припоминаю, — признался он, перетряхнув в памяти все парадные и домашние наряды Шарлотты. — К тому же, синий ей не к лицу, в отличие от королевы. Но сочетание синего с золотом, ее любимых цветов, и черного с серебром — это противоречит всем канонам и Ее Величество бы никогда…
— Боюсь, что Его Величество не убедит подобная аргументация. Лучше бы этого лавочника поразила потеря памяти! — шлепнул ладонью по столу д'Анже. — Передать не могу, до какой степени мне не хочется сообщать эту новость нынче вечером во дворце!
— Если бы дело было в Каледонии, — сказал Эсме, — я бы легко назвал вам еще одну высокопоставленную даму, известную неизменным пристрастием к ярко-синим покрывалам.
— Кого?
— Царицу Небесную.
Д'Анже раздраженно скривился — шутка показалась ему неуместной. ФицОсборн вытянул перед собой ладони, развел пальцы, покачал…
— Три, в пределах городской черты.
— Три чего?
— Церкви. Где статуя Девы достаточно велика ростом и одета именно в синее. Всего три.
— А с чего вам это вообще в голову пришло?! — продолжал раздражаться д'Анже. — Господа, если вы устали, то…
— Подождите, — тихо, но твердо сказал Гордон, и сотрапезники отчего-то разом расправили плечи. — Это… достаточно разумно. Вы можете себе представить достойную даму, у которой только одно покрывало?
— Почему одно?
— Чтобы подбирать дорогой чепец именно под него, как под… данность. Более того, попробуйте себе представить этот чепец, а сверху покрывало на какой-нибудь даме.
— Еще более странное зрелище, чем Ее Величество в синем платье и этом чепце, — кивнул фицОсборн.
— Но что это нам дает? Если бы чепец оказался на статуе Девы, мы бы не искали покупателя.
— Он мог оказаться на статуе Девы и быть украденным. Где чернокнижие, там и святотатство. Он мог быть куплен для Девы и украден из ее гардероба, не надетым. Он мог быть куплен для Девы и не подарен.
ФицОсборн наливает себе вина, отхлебывает.
— Три церкви. Их можно обойти за час с небольшим.
— Быстрее, если разделиться.
— Я предпочел бы, господа, чтобы мы зашли во все три вместе. Это увеличит шансы господина д'Анже встретить следующий год хотя бы на толедской границе…
— А ваши?
— Встретить его по эту сторону гумуса.
Не увеличивает, думает Эсме. И беспокоитесь вы, шевалье, не об этом.
Кто придумал писать зеленым на желтом? Если читать при солнечном свете, искорки от скоплений чернил в уголках и скруглениях букв бьют в глаза, будто осколок павлиньего хвоста перед тобой развернули… разбитую под углом половинку волоса… пера.
А между прочим, это не просто документ, это три значительных семьи, договорившись между собой — само по себе чудо — и уладив свои земельные трения — чудо второе — подносят господину коннетаблю в знак глубокой благодарности, любви и уважения, а также в поисках покровительства и благосклонности, южный склон долины… И подарок это даже не княжеский — королевский. На склоне растет виноград, знаменитый «облачный», белый, вернее, зеленый, зрелые ягоды непрозрачны, будто подернуты сизым туманом, его не нужно оставлять зиме, чтобы гроздья налились настоящей сладостью, но течет вино не медом, а камнем, не золотом, а зеленью, слегка искристой, как чернила.
Королевский подарок — один из многих — и просьба высказана тоже королевская. Ни много, ни мало — развязать войну. Небольшую, недолгую и всячески выгодную и Аурелии, но — войну, что означает вполне очевидное покушение на неоспоримые привилегии брата. Что будет приравнено к публичному заявлению прав на трон.
Толедские владыки желают, чтобы их верный союзник ударил в спину Галлии и отвлек тем самым внимание и силы Равенны от затяжной и неудачной для обоих соперников войны на побережье. Толедские владыки желают помочь верному союзнику, отправляя ему наивернейшие донесения из Равенны: армия Галлии и сама готовится напасть на земли Аурелии, откусить сколько-то городов, сколько-то южных земель и портов, пока Аурелия в очередной раз занята нападением Арелата. Пока Жанно преследует арелатского коннетабля, крепко вцепившись ему в хвост.
Все правда. Нападение уже подготовлено, но еще не началось. Сейчас можно ударить первым и небольшим числом взять богатую добычу, особенно полезную армии, которая после преследования — еще не окончив преследование врага — особо нуждается в амуниции, лошадях, фураже… а пленные, эти толстые галльские вояки в богатых доспехах, за которых дадут щедрый выкуп. Прекрасная была бы война, легкая и сладкая, как медовые яблоки.
Вот только нападать нужно сейчас. Неделя проволочки — и будет поздно.
Вот только никак не успеть послать голубя к брату и получить обратно гонцов со всеми надлежащими грамотами.
На что и рассчитывают и дарители, и толедцы. Они могли прийти раньше. Они пришли сейчас. Сейчас, когда Жанно придется решать…
Они думают, что придется решать. Но и правда — придется. Брат Луи объезжает север. Брат Луи сейчас где-то за Лютецией. Брат Луи всегда осторожен и дотошен, и предусмотрителен трижды и четырежды.
Но предусмотреть все может только Творец. И даже Он большей частью неспособен заранее исправить то, что предвидел. Сын Его мог простить Петра — но не в силах был помешать ему отречься, верно? Вот так же и брат Луи. Он может предвидеть. Он может казнить — или миловать. Но потом. Потом. И то — может ли? Сладкое вино, сладкая война. Все расписано на небесах.
— Я объявлю войну Галлии.
Нужная статуя нашлась во второй церкви, в нескольких кварталах от реки. Нашлась так надежно, что даже Эсме Гордон, чужак в Орлеане, был готов стукнуть себя кулаком по лбу — как можно было забыть? Царица Небесная, ростом на пол-ладони повыше королевы, зябко куталась в тяжелую синюю ткань и желтые квадратики света ложились на выбивающиеся из под-покрывала слегка вьющиеся черные волосы и черную же гладкую щеку. Богоматерь Чудес. Откуда-то из Сирии привезли ее тогда еще не в Орлеан, в Аврелию. Ей, говорят, молился Святой Эньян, когда гунны обступили город. К ней приходили, когда помочь не могло ничто, кроме вмешательства свыше. Из черного дерева статуя, из слоновой кости — белки глаз, из перламутра — зрачки. Синее покрывало вышито серебром.
Настоятеля в храме в неурочный час не было, зато к ризничему гостей позвали почти сразу. Описывать чепец подробно ему не пришлось. Историю о неудачном дарении он вспомнил сразу. Рассказ через некоторое время потребовал от шевалье фицОсборна предельного сосредоточения на голой сути: уж больно он оказался странным и противным. Ризничий весьма подробно и несколько путано излагал, что один благородный господин, достаточно молодой господин, чтобы не понимать, решил сделать храму довольно сомнительный подарок — убор для статуи Богоматери. Почему сомнительный? Ну вы же понимаете, почтенные гости, иноземного какого-то вида дар. Не наш, не христианский, не аурелианский — сразу видно.
— Как я помню, и сама Дева-то была не аурелианкой? — с деланным безучастием поинтересовался д'Анже.
— А кем? — приподнял брови ризничий.
Трое дворян переглянулись — и это столица. Вот бы чем заниматься ромскому первосвященнику.
— Ну и конечно, — продолжал ризничий, — как бы оно смотрелось? Днем-то оно ничего, а если при свечах — так черное да черное, у Девы не голова получается, а кочан, прости Господи. Негоже. И обидеть можно.
Этот аргумент щеголя д'Анже, наверное, устроил много больше, чем предыдущие — или ему просто стало окончательно противно ковыряться в суевериях и предрассудках ризничего. ФицОсборна более настораживало само положение дел: ризничий в богатом храме отказывается от приношения под каким-то сомнительным предлогом. Убор, видите ли, иноземный, цвет, глядите-ка, не тот — так всегда можно продать, передарить, на другую статую святой надеть. Клир, отказывающийся от ценного подарка — где это слыхано? Шевалье покосился на Гордона, но тот хранил непроницаемое выражение лица, вдвойне непроницаемое против обычного, просто по всем швам дважды прошитое и промасленное…
— Значит, вы ему отказали?
— Пришлось…
— А он не обиделся?
— На кого, на Пресвятую Деву?! — брови ризничего уже подпирали кромку волос, лобик у него был низкий, пальца в три, если поперек приложить.
— На ее служителей.
— Ну что вы… — расцвел ризничий. — Если господа де ла Валле за честь почитают числиться слугами нашей Девы, так уж и мы, бедные, без защиты не останемся. Не господам де Сен-Круа на нас обижаться.
Тут все стало на место. Что Божья Матерь Чудес и квартал вокруг нее держит руку короля, а не его наследника, фицОсборн знал. Держать руку — одно, напрашиваться на ссору — совсем другое, но в городской политике эти две вещи часто путают, а ризничий — дурак. Дважды дурак, потому что и не подумал осмотреться и прикинуть, кто эти двое с королевским слугой господином д'Анже.
— Вы же сказали, что не запомнили имени молодого человека…
— Ну я же знаю, кому он служит.
— Кому? — на всякий случай спросил фицОсборн.
— Шевалье де Сен-Круа, а тот, известное дело…
— А еще кто-нибудь видел неудачный дар, предложенный шевалье де Сен-Круа в дар Деве? Вы с кем-нибудь советовались, прежде чем отвергнуть его? — спросил Гордон.
— Нет, а зачем? — похлопал глазками ризничий.
— Значит, кроме вас, чепца никто не видел. А не подскажете, шевалье де Сен-Круа его лично приносил?
— Нет, я же сказал, молодого человека из своей свиты посылал, — посетовал на такую непонятливость ризничий.
— А забирал тоже сам?
— Да говорю же вам, уважаемый господин, не сам!
— А осматривал ли его молодой человек на предмет целости?
— Это еще зачем?! У нас тут дом Божий или закладная лавка?! — возопил слуга Церкви. — Что вы заладили богохульствовать!
ФицОсборн кивает. Служек расспросят позже, другие люди и не в присутствии этого достойнейшего служителя церкви и короля, но уже ясно, что чепец мог быть не тот, его могли подменить, ризничий может лгать… и в мелочах лжет почти наверняка. А еще он почти наверняка же запускает руку в то, что охраняет — иначе бы обязательно позвал свидетелей, чтобы не быть одному в таком деликатном деле. Это оставляет след и след этот я найду. К утру ризничему не поверят, если он скажет, что дождь идет вниз.
Когда его спутники двинулись к выходу, фицОсборн задержался. Вернулся к статуе, опустился на колено… Мы сделаем все, что в наших силах и не мне просить, но нам очень нужно чудо.
Старший де ла Валле — старший во втором поколении — Шарль, очень храбр, очень быстр и очень умен. Он не оскорбит коннетабля подозрением. Он не станет предполагать, что коннетабль не ведает, что творит. Он просто войдет, заслонив собой все солнце на свете, скажет «Я не попутчик в этом», развернется и выйдет. Если его не остановить, через неделю он будет там, где сейчас находится бродячий двор короля. Жанно проследит за тем, чтобы никто слишком рьяный и не пытался его остановить. Дорогое удовольствие. А беды от отъезда никакой. Ну узнает Его Величество на три дня раньше.
Шарль де ла Валле тоже все понимает. Затем и приходил, затем и говорил — чтобы Жанно успел приказать кому надо. Если бежать тайком, то можно столкнуться с кем-то слишком бдительным и кровь прольется раньше, чем нужно.
Пьер де ла Валле, младший, в это время будет стоять за высокой писчей стойкой у самого светлого окна и, морщась, переводить фураж с мерных палочек на дощечки. Брат не подарит ему и взгляда. Есть еще средний, Анри, тезка отца. Он состоит при дворе.
— В нашей семье, — скажет потом Пьер, — редко бывает, чтобы до совершеннолетия дожили трое. И никогда не случается споров за наследство, некому спорить. Никто из нас не рискует, выбирая сторону.
Он не скажет вслух «я не рискую», зачем дразнить Фортуну. Он только подумает это, и украдкой под столом покажет по южному обычаю «рожки» — отойди, Сатана, не насмехайся над моими планами.
А пока он стоит у окна и смотрит вниз, во двор, где старший брат седлает коня, и ему все-таки немного досадно, что Шарль оказался таким упрямым дураком. Все-таки жаль. Он хороший старший брат, но он не видит в глазу своем бревна. Не видит, что коронованный король, северянин-увалень, неплохой человек, всегда был таким, с детства, но ненастоящий. Не король. Нет на нем благословения Божия, нет в нем сияния первородства и всех даров, которые оно приносит с собой. Король Аурелии — и не воин? Предводитель свободных франков — и не военный вождь? Такого не бывает. Сразу видно по Луи, что он — мирный вождь, а значит, младший из двоих. Господу видно, предкам видно, людям видно, одному Шарлю не видно. Значит, и сам Шарль…
В семье де ла Валле не случается споров из-за наследства. В семье де ла Валле всегда есть только один настоящий наследник, сияющий среди братьев, как истинное золото среди меди, а каким по счету он родится, неважно. Всяко бывало — и младшие, и средние, и даже побочные сыновья наследовали титул и земли, а остальным приходилось либо уйти в тень, либо вовсе под землю.
В королевской семье не так. Потому что королевскую семью отметила не Та Сторона, а сам Господь. Некоторые забывают, а нужно помнить. Но и цена в королевской семье — выше. Лишние де ла Валле теряют удачу и умирают в бою или от болезни. Быстро умирают, не причинив вреда никому, кроме себя. Та Сторона всегда была добра к его семье. Неправильный король бросает тень на всю землю. У Жанно нет выбора. У него никогда не было выбора, но какое-то время он мог надеяться, что старший — настоящий и что страна устоит на нем. Не сбылось.
В армии может вспыхнуть мятеж, думает Пьер. Жанно сам слишком многих приучил титуловать своего брата королем и безропотно ему подчиняться. Мы сейчас выступим и, скорее всего, жажда славы и добычи отвлечет самых недальновидных и верных Луи, но если нет… Предвкушение пьянит кровь, путает расчеты. Пьеру де ла Валле отчего-то очень хочется, чтобы мятеж был, и чтоб он сам смог поднести Жанно головы мятежников. У него есть доверенные люди. У Жанно есть преданные подданные. Все будет хорошо.
Закатное зарево окрашивает голубую куртку коннетабля в пурпурный, а руки Пьера — в алый…
Его Величество король Людовик VIII негодовал столь устрашающе, столь грозно и столь свирепо, что Эсме Гордону, который стоял на одном колене, опустив голову, было совершенно очевидно: бояться нечего. Разве что король затруднит ход следствия, засунув тех, кто его разгневал, в тюрьму… до утра или до полудня. Это, конечно, могло бы спровоцировать резню в городе, но тут уж Эсме оставалось только смириться перед монаршей волей. Его, короля, столица, ему и решать, будет ли тут усобица партия на партию…
— Вы! Все трое! Вы давно спелись! Спелись и помогаете друг другу закопать истину поглубже! Вы не честные подданные, не честные христиане и не благородные господа, а преступная шайка!!! Вы спелись, чтобы дурачить своего короля, предавать свою королеву, поступать подло и гнусно по отношению к госпоже герцогине, к невинно страдающей женщине!
Хорошо, что он король, думает Гордон. В противном случае его давным-давно пришлось бы вызывать на поединок до смерти. А так на Его Величество обидеться можно, а действия предпринимать необязательно. Значит, слушаем, ждем, пока вода в котле выкипит, а огонь под ним притухнет.
— Вы… Мария Каледонская самозваная — вы дурно начали и дурно продолжаете! Что вы там разглядываете на полу с таким выражением лица? В моем дворце крысы не кишат, не то что в этих ваших… и у вашего господина, с которым мне с этого вашего тройственного явления все окончательно и решительно ясно!!!
Пресвятая Дева, помоги мне это перенести, взмолился Эсме. Умный же человек, и расчетливый, и образованный, славится среди монархов как прекрасный оратор — но вот попадет шлея под мантию, и готово. Тот ризничий из храма, только в короне.
Только тот не боялся, потому что был глуп, а этот… а этот кричит, потому что перестает бояться. Страх уходит из него криком.
— Государь мой… — д'Анже пытается заткнуть собой высочайший гейзер, поэтому следующая порция горячей грязи обрушивается уже на него. Дворцовая охрана и все вольно и невольно присутствующие узнают много интересного о том, из какого материала могла быть сотворена любопытствующим Господом голова начальника тайной службы — и какие вероятные и совершенно невероятные беды и бедствия непременно воспоследуют из сего факта для монарха, монархии и всего белого света… а, кстати, доминиканцев-то вы не забыли позвать с визитом к этому вашему невинному дарителю? Ах, не забыли? Странно. Даже просто поразительно. Впрочем, какой от них толк, во дворце полно этих «ласточек» собакоголовых, право, решишь, что у них тут гнездо, а Ее Величеству, тем не менее, посередь дворца дарят… вот это! Это вот! Дарят! И чтоб кто чихнул!
Очень хороший признак. Король уже не подозревает своего коннетабля и наследника в измене и покушении на жизнь своей королевы и будущего ребенка. Король всерьез хочет знать, кто затеял богомерзкое колдовство, в кого целил и чьи это происки — внутренние или внешние?
Внешние — это более чем вероятно, учитывая, что коннетабль готовит на севере большую войну, и северные еретики — не единственный враг. Внутренние… это было бы неожиданно, но случаются и самые непредсказуемые вещи. Ошибки, глупости и безумства. Эсме Гордону было бы куда проще стоять перед королем и смотреть ему в глаза, будь он полностью уверен, что удар был нанесен чужой рукой. Он не готов поклясться в этом ни на Библии, ни честью своей — и от того ему тоже тяжело и муторно.
— Я понимаю, — уже почти спокойно говорит король, — что этот ваш… благочестивец несостоявшийся, скорее всего, сам жертва интриги. Но! Растрясите его как старую грушу — с монахами растрясите. Его и весь его дом. Кто-то знал, что он купил эту дрянь. Кто-то знал, где она у него валяется. Кто-то этим воспользовался и этот кто-то — там близко. И пусть не сетует. Хранить вещи, от которых отказалась Матерь Божья… Это! Дурная! Примета! Малые дети знают… прочь с моих глаз.
— Мы должны спасти короля от его заблуждений.
— Это опасно…
— Мы все клялись ему в верности и мы обязаны думать не о своей шкуре…
— Это кто тут говорит о шкуре?!
— А кто говорил об опасности?
— Говорил и говорю — это может быть опасно. Мы разберемся с бастардом, не бессмертный же он. Но король нам этого не простит. Он ослеплен своей любовью к сводному брату и доверяет ему больше всех. Ему и матери.
— Мы спасем престол от посягательств, а страну от войны. А король… король со временем утешится.
Иногда Шарлю казалось, что его младший брат прав. Ты приезжаешь с новостями, вываливаешь их на пол посреди замка, где король нынче держит двор, посреди залы, слышишь, как твердые угловатые слова с деревянным стуком катятся по полу, глохнут, замолкают, теряя силу движения, замирают на дорожках, на свежем камыше, выстилающем камень…
А Его Величество смотрит на тебя с раздражением — какое нарушение? Каких полномочий? Какое посягательство? О чем вы?
Коннетабль не имеет права объявлять войну от своего имени.
От своего не имеет, но разве он ее от своего объявлял?
Он ее объявил!
Он имел на это право.
А кто его дал? Ваше величество, за три дня отсюда до южной границы не обернулся бы даже ангел господень.
Вот именно, говорит король. И интересуется, не привез ли с собой Шарль полезного — например, списка того, в чем нуждается армия и чего нельзя найти на месте.
Шарль привез. Младший брат отдал перед отъездом.
— Мы встретим его по дороге в Орлеан достаточным числом…
— Достаточным для передового отряда армии?
— Нужно сделать так, чтобы его вызвали в город прежде армии.
— Чтобы король его вызвал. Иначе он может заподозрить неладное.
— Он подозрителен и мнителен как черт.
— Бастард? Никогда бы не подумал…
— Ты не рос с ним с детства.
— И что?
— Его беспечность — кукольный фарс. Он все проверяет. И везде видит засаду.
Иногда Шарлю кажется, что Пьер прав. Потом он вспоминает, что у Людовика всего один недостаток — неумеренная и опасная любовь к младшему сводному брату. А младший сводный брат — война во плоти. И когда между ним и очередным сражением возникла преграда, коннетабль переступил ее легко. Все понимая, но легко, быстро. Так же он, когда придет время, переступит через тело старшего брата. Это не король, Пьер, думает Шарль де ла Валле. Он бастард, Пьер, не только по крови, но и по духу. Он не знает, что такое ответственность и долг правителя. Он помнит только свое «хочу». В те времена, когда франкам требовались только военные вожди, он бы еще сошел — впрочем, нет, братоубийца не сошел бы нигде. Но до этого не дойдет. Он не король. Я не пропущу его.
Эсме Гордон никогда не отличался среди прочих слуг господина герцога Валуа-Ангулема особенным умением читать в сердцах и по выражениям лиц. По собственному мнению и по мнению господина герцога, отличался он ровно обратным, а коннетабль при каждом удобном случае делал предположения, где именно глаза у старшего секретаря — под беретом, под штанами или вовсе даже под подушкой остались? Нет, в сундуке спрятаны! А может, домой в Каледонию отправлены? Нельзя же не видеть того, что явственно начертано на лице у запоздавшего гонца, у вороватого слуги?..
Кому нельзя, а кому, увы, и можно.
Именно знание о своей безобразной и вопиющей неспособности читать по лицам и ударило старшему секретарю Его Светлости куда-то под ребра, когда он следом за фицОсборном и перед монахами вошел к шевалье де Сен-Круа. Если уж Гордону очевидно, что на лице шевалье пламенеет надпись «виновен», то всем остальным — тем более.
Если бы не монахи, Эсме схватился бы за оружие. Ришар фицОсборн примкнул бы к нему, а господин д'Анже… трудно сказать. Он правильно понимал интересы короля: в первую очередь, никакой смуты, никакого шанса окружающим врагам, а потом уже справедливость, правосудие и прочие вещи, которые имеют смысл только в процветающей державе.
Если он начнет признаваться, подумал Гордон, я все-таки его убью. К счастью, шевалье выбрал более разумный путь. При всем своем страхе, при всей своей вине, он все же принялся отрицать какое-либо участие в заговоре. Пока еще на него не давили. Даже монах внимательно слушал, кивал, разводил руками — врет, мол, а то как же, — но не обращался к подозреваемому с обличениями.
Королевскую волю исполняли тщательно. Дом перевернули так, что ни одна пылинка не избежала проверки, ни одна щепка не осталась на прежнем месте. Закончив обыск, монахи собрались в зале первого этажа и принялись шушукаться — а после длительного мышиного шуршания соизволили доложить, что столкнулись с неожиданным затруднением, дом шевалье де Сен-Круа надлежит выселить и опечатать, и поставить стражу, но обыск будет произведен повторно, уже с новыми силами.
Ничего не нашли, поняли, переглянувшись, Гордон и фицОсборн. Понял это и де Сен-Круа. К несчастью, это не слишком подбодрило его и не смыло свидетельств виновности с чела.
— И в чем, по-вашему, он виноват? — шепотом спросил Эсме, когда вяло и неискренне отрицавшего свое участие в покушении на королеву шевалье вели к карете, чтоб отвезти в королевскую тюрьму. — Следов малефициума, как я понимаю, нет.
— Не понимаю, — развел руками армориканец. — Безумие какое-то. Если и правда у него этот чертов во всех смыслах чепец украли, то отчего он идет, словно на костер?
— Подозревает, кто украл?
— Или знает.
Господин д'Анже поступил проще.
— Святые отцы, не можете ли вы сказать мне, нашлись ли сейчас на господине де Сен-Круа или вокруг него какие-либо признаки черного колдовства?
Ласточки заворошились, зашуршали.
— Господин де Сен-Круа ни прямо, ни косвенно не обращался к врагу рода человеческого, не приносил ему жертв, никому не приказывал этого делать и никого об этом не просил, ни за деньги, ни безвозмездно. Однако он несомненно находился рядом с чем-то очень… плохим.
Армориканец с каледонцем переглянулись.
— Подозревает.
— Или знает. Но подозревает наверняка.
— Знает, кто это сделал, — загнул палец д'Анже. — Допустим, этот кто-то и впрямь метил в королеву… Господа, господа, я только предполагаю! Только в порядке рассуждения! Так вот, предположим, что этот кто-то метил в королеву, а попал в госпожу герцогиню Корво. Возможно, тем самым случайно оборвав жизнь, если можно так выразиться, возможного отпрыска… И шевалье об этом известно больше, чем всем прочим. Что бы на его месте чувствовали вы?
— Убил бы… — неосмотрительно ляпнул Эсме.
— Не исключено, что он кого-то действительно убил, и теперь боится сознаться.
— Если бы он убил негодяя, повинного в столь страшном преступлении, он бы не боялся, — задумчиво сказал фицОсборн. — Он бы половину трупа представил королю, а половину Его Светлости. И что-нибудь еще ласточкам, для надежности.
— Не убил. И не может. Или не хочет, потому что…
— Могло быть иначе. — как-то очень резко вставляет фицОсборн. — Мы все время помним, чьей благосклонностью пользовалась герцогиня Беневентская. И забываем, кому она приходится женой.
— Вы хотите сказать…
— Я хочу сказать, что все мы знакомы с вестями из Ромы. Несмотря на определенные трудности, законный супруг госпожи герцогини по-прежнему участвует в игре вокруг папского престола — а госпожа герцогиня, как всем известно, любимая сестра Ее Величества.
— Вы хотите сказать…
— Я хочу сказать, что спор вокруг королевства Неаполитанского тоже пока еще не решен. Может быть, кто-то захотел решить его здесь?
«Ваше Королевское Величество, положение в Романье чрезвычайно переменчиво, однако надежды тех, кто рассчитывал, что тяжкая болезнь и выборы папы, привязывающие его к Роме, сделает герцога Беневента и Романьи вполне беспомощным, не оправдались. Гвидобальдо да Монтефельтро вернулся в Урбино, но не может продвинуться дальше своих границ. Джанпаоло Бальони занял Маджоне, однако, несмотря на все усилия, уже третью неделю ничего не может поделать с Орвьето и вряд ли это положение изменится. Жители Римини сами долго обороняли город от посягательств прежнего господина, а когда все же сдались, то победа Малатеста оказалась недолгой, ибо горожанам вскоре подошла помощь из соседней Чезены, к тому времени расправившейся со своими осаждающими, и тиран Малатеста вновь вынужден был бежать, а Римини поднял знамена герцога. Войска же мятежников, направлявшиеся в Фаэнцу, были перехвачены и истреблены на подходе ибо, как гласит письмо коменданта и городского совета „коммуна Фаэнцы не намерена впредь подвергать себя тяготам осады, если может того избежать“».
— Я знаю моего брата. — Пьер чуть пожимает плечами. — Вы знаете вашего, а я знаю моего. Вы были правы, Его Величество предпочел не придавать значения мелочам, когда кампания выиграна, едва начавшись, а добыча велика. Теперь поверьте мне, когда я говорю о своем брате. Шарль не оставит дела. Я бы его не оставил и он не оставит.
Вероятно Пьеру кажется, что он — говорящее дерево. Ослицей Валаама он себя чувствовать не будет — ослицу послушали.
— Есть вещи, которых в мире быть не может. Солнце без Иисуса Навина само по себе в небе не замирает. А мой брат Луи не устраивает мне ловушек. Как, кстати, и я ему.
Жанно смеется легко, смотрит внимательно.
Он не устраивает ловушек, он намерен взять свое открыто и прямо — силой стали, золота и крови. Желательно — той крови, что течет в его жилах, внутри. Не получится — значит силой той, что потечет из чужих, на землю.
— Ваш брат Людовик… возможно, не устраивает, хотя я не думаю, что он настолько невнимателен. А мой брат Шарль — устраивает.
— Значит, вашему брату Шарлю не повезло, — отрезает Жанно. — Если он бесчинно нападет на меня, я постараюсь его пленить и доставить на королевский суд, если не удастся — убью. Хорошо будет, если вы предупредите его прежде, чем мы выступим. Хорошо для вас, для него и для меня с братом. Я не хочу поднимать меч на товарищей по детским играм, но видит Господь — я не настолько сентиментален, чтобы подставить свою голову под их мечи. Я готов на многое, чтобы избежать кровопролития. Но запомните, Пьер, запомните и передайте всем другим моим благодетелям — тот, кто встанет между мной и братом, мой враг навеки.
Двадцатилетний коннетабль смотрит на одного из тех товарищей по детским играм, тщательно сохраняя веселое и беспечное выражение лица. Ему хочется плакать, и хуже того, ему кажется, что не пройдет и лунного месяца, как ему можно будет плакать прилюдно, оплакивая погибших в усобице. Этого уже не изменить. Хорошо, что список всех, замешанных в заговоре, давно отправился к брату. Хорошо, что Луи только и ждет его возвращения, чтобы начать наводить порядок при дворе и в провинциях.
Очень больно, что вырывать с корнем придется не какую-то чужую и далекую измену, а тех, с кем знаком с первых шагов, с первых слов. Раскалывается не просто детское товарищество, а что-то большее.
Раскалывается… нет, не из-за пустяка. Он мог бы сказать тогда, у границы, что его брат, дотошный, предусмотрительный, мнительный брат, предусмотрел и неожиданности. В том числе, и такие. Жанно мог сказать. Тогда гроза разразилась бы не сейчас, а позже. Где-нибудь, когда-нибудь. И застала бы Жанно врасплох. Сейчас — если никто не зайдет слишком далеко — большинство можно будет поставить на колени. И помиловать.
Но он мог бы сказать. И сказал бы, если бы Пьер его спросил. Если бы его хоть кто-нибудь спросил. Прямо.
— Жанно… — говорит младший де ла Валле, и голос у него вибрирует, как тетива. — Жанно, прошу тебя, пусть впереди скачет достаточный отряд. Позволь мне вести его. Позволь мне надеть твои доспехи! Ты увидишь… я докажу тебе…
— Ты хочешь меня оскорбить? — еще в шутку, еще с улыбкой спрашивает коннетабль. Он может, если нужно, оскорбиться и по-настоящему, так, что содрогнется весь белокаменный южный замок. Он толкает своего приближенного в плечо, дружески, как раньше. — Твое место рядом со мной, помнишь ты это еще или нет?
Герцогиня Беневентская смотрит на мир внимательно и слегка удивленно, но по-прежнему доброжелательно. Услышав, что за время беспамятства, скорее всего, потеряла ребенка, только сдвигает брови слегка, потом ее лицо вновь разглаживается. Госпожа герцогиня все еще слаба и врачи настаивают на том, что она не имеет права совершать над собой усилия и подвергать себя воздействию злотворных уличных миазмов.
Госпожа королева полностью согласна с медиками — и, вероятно, не захочет выпускать свойственницу из своих покоев, даже когда врачи скажут, что это возможно.
Может быть, поэтому Людовику мерещится во всех помещениях едва различимый запах крови и врачебных курений. След того дня.
Шарлотта спрашивает о дочери. О вестях из Ромы. И о том, что произошло в Орлеане во время ее болезни. Первые два вопроса она задавала, едва придя в себя. Третий сегодня задала впервые и, кажется, едва ли не в тот момент, как осознала: готова услышать. Должна услышать.
— Ничего не произошло, — говорит Жанна, гладя узкое бледное запястье. — Было много шума, безобразий и поединков. Даже один дом сожгли. Больше ничего. Любезный твой еще не прибыл, без него, видать, не рискуют…
— Дорогая… — тихо говорит король.
— Не прерывайте меня, супруг мой, когда я говорю чистую правду. — Жанна умеет говорить решительным шепотом. — Все в порядке. Меня уже почти убедили, что наш пока еще наследник ни при чем. Я уже почти поверила, что все это ромские свары и козни.
— Мой супруг? — спрашивает Шарлотта.
По пятидневной давности новостям — жив, по-прежнему болен, но умирать явно не собирается, очень занят выборами следующего Папы… и возможно, преуспел в этом больше, чем многим хотелось бы.
Людовик не знает, чего хотелось бы ему.
Если бы покушался Клод или люди Клода, если бы целью была Жанна и ее ребенок — путь короля был бы прям и можно было бы надеяться, что по ту сторону моря крови все закончится.
Если кузен невиновен, если он был жертвой измены, а не изменником — значит там, в темноте, где не увидеть, не ощутить, ходят другие и мы воистину не знаем ни часа, ни срока, но секира лежит при корнях…
— Судя по новостям, ваш супруг преуспевает в продвижении своего кандидата. Отчеты о его здоровье тоже куда более утешительны, чем о вашем, дорогая Шарлотта. Заставили вы нас беспокоиться, — вздыхает король, не зная, что еще сказать. О расследовании и мести — потом. Хотя… есть вопросы, ответы на которые прояснят дело. Король кладет руку на плечо супруге.
— Шарлотта, любимая моя сестра, я вынуждена кое о чем спросить тебя, — осторожно говорит Жанна. — Только в интересах установления истины. Ты ведь знаешь, я, хоть и не понимаю тебя, не осуждаю. Скажи, милая моя… кому ты говорила о том, что беременна?
— Я… Я не… — Глаза у Шарлотты прозрачные, как хрусталь, сияющие и изумленные как у невинного ангела. — Я не помню. Голова кружится…
Хотела сказать «я не говорила никому»? Передумала? Решила солгать — или наоборот? Поняла, что не помнит?
Король думал — лучше бы папский сын увез жену к себе в Рому. Лучше бы увез. Тогда мы бы не путались здесь в двух женщинах, как в лесу.
Лучше бы увез. Если кузен невиновен, то что же это будет — потерять дитя, первое, единственное, потерять нерожденным из-за глупой интриги.
Этот де Сен-Круа не умрет, пока не расскажет все, что он знает. Может быть, и после этого он умрет не сразу. Но он расскажет. И никакая сила не сможет оказать милость тем, кого он пытается защитить своим молчанием. Никакая. Сын Божий чудом спасся из Вифлеема — Он поймет.
Только пока дурак молчит, что бы с ним не делали, а с ним велено делать все, что необходимо, чтобы разговорить — лишь бы дожил до возвращения кузена. До казни уже необязательно, но Клод не потерпит, если его человек умрет под следствием, ни в чем не сознавшись. Еще два дня ему молчать, палачам стараться, монахам стыдить, а д'Анже брезгливо морщить нос в надушенный платок.
Если кузен прибудет. Если почтовый голубь принес правдивое письмо, а не обманный маневр. Если же не поспеет в срок, это равносильно признанию.
Молодой король идет на Орлеан, чтобы вернуть себе трон, говорили в армии, говорили по обочинам дорог, когда армия, поднимая осеннюю пыль, возвращалась на север.
У нас есть войско, у нас есть брачный контракт, у нас есть сила и право, говорил, лаская укрытый на груди футляр, посланник архиепископа Тулузского, любимый его племянник, отправленный в свите коннетабля с ценнейшим свидетельством прав на престол.
Вы направляетесь в ловушку, коннетабль, ваш брат вызвал вас в столицу перед армией не просто так, не для обсуждения насущных дел, а чтобы убить, говорил посланник архиепископа, и говорил Пьер де ла Валле, говорили и другие, а те, что не верили в королевское вероломство, молчали и не противоречили им. Немногие посмели покинуть коннетабля подобно Шарлю де ла Валле.
Может быть, быстрее передового отряда неслись слухи о брачном контракте.
Может быть, быстрее почтовых голубей неслись навстречу ему слухи о засаде.
— Господин мой коннетабль, друг мой Жанно, давайте изменим выбранный путь и въедем в город с севера!
— Нет.
— Господин мой коннетабль, разведчики донесли о засаде впереди.
— Отзовите разведчиков.
— Господин мой коннетабль, что это там на дороге?..
— Это враги короля Людовика и мои враги. К оружию!
Пьер де ла Валле смеется за левым плечом. Он очень зол, очень доволен. Его не послушали, но если они переживут этот день, эту дорогу, то все навсегда запомнят — он был прав. Это понятно. Еще понятно, что он рад — все-таки это Шарль ударил первым. Все-таки Шарль. Не пришлось решаться на такое дело самому. Можно честно защищать своего… короля.
Жанно не смеется. Но не плакал бы, даже если бы мог. Это зверь крокодил рыдает, пожирая жертву. Людям неприлично.
В остальном Жанно сейчас от зверя не отличается. Пыль, серая и бурая, легла на доспехи, на одежду. Чем не чешуя? Клыки. Когти. Не убежать, не уплыть, не обмануть — и конечно же, не убить. Этим числом — не убить. Затевая измену, людей надо брать больше.
Они еще пытались решить дело мирным обманом. Они высылали вперед глашатая, который пытался прокричать «Именем короля.»… Жанно взмахнул рукой, тускло блеснула на солнце сталь перчатки, и стрела сорвалась с арбалетного ложа.
Голос коннетабля, похожий на львиный рык, слышали у той излучины оба отряда:
— Вы не смеете лгать именем моего брата! — лучше боевого клича запомнили его выжившие в том бою.
Четверть спутников потерял в бою Жанно, и треть — Шарль. Еще четверть и еще треть умрут к воскресному дню. Половина въедет в Орлеан, взяв в плен треть нападавших — легко раненых и вовремя просивших пощады. Бегства — не будет, поэтому и выживших среди людей Шарля окажется много. Бегства и рубки не будет, поэтому почти все, кто попросит пощады, получат ее. Почти, потому что в горячке боя не всегда возможно услышать нужные слова, а иногда их не хочется слышать, особенно если только что убили кого-то рядом.
В схватке погиб и любимый племянник архиепископа Тулузского. Нелегка дорога свободного франка к воинской славе…
Тяжело раненые умрут. Прочие войдут в город пешими и безоружными. Все это будет в воскресный день: ровно столько понадобится, чтобы теперь, с пленными и ранеными в обозе, добраться до Орлеана. Все это будет в воскресный день, в рассветный час — и часть души Жанно предвкушает триумф, но сейчас он стоит на коленях в пыли, с ног до головы в мелкой белесой дорожной пыли, щедро замешанной на крови, и перед ним на расстеленном в кровавой грязи плаще — двое братьев де ла Валле. Между ними больше не будет ни споров о наследстве, ни споров о том, кто настоящий король.
Судьба выбрала того из троих, кто безропотно подчинялся Луи.
Если это была судьба.
Жанно смотрит на дорогу, на черную крылатую тень… древние гадали по стервятникам, считали их счастливыми птицами, вестниками богов.
— Господи, — говорит он, — ну хоть ты…
Тот, к кому он обращается, слышит и более не вмешивается.
— Господин герцог, это ловушка. Ваш трусливый кузен состряпал ложное дело, чтобы обвинить вас в покушении!
— Господин коннетабль, это обман. Никто в вашем доме не осмелился бы поднять руку на госпожу герцогиню!
— Ваша Светлость, вас заманивают в Орлеан, чтобы убить! Ваши слуги подкуплены, если пишут иное!
— Возьмите с собой хотя бы большой отряд, господин мой! Покажите, на чьей стороне сила!
— Вы не можете ехать в Орлеан с малой свитой…
— Вы отправляетесь на верную смерть!
— Это слишком опасно!
— Это безумие…
Безумие? Он ничего не объясняет свите. Впрочем, не менее трети тех, кто кричит и хватает за руки, прекрасно все понимают.
Ничего не объясняет, только один раз бросает через плечо, что тот, по чьей милости они задержатся где бы то ни было хотя бы на лишних четверть часа, простится не только с головой.
Безумие? Да вы забылись, господа. И забыли. Будто не вы, будто не с вами, будто не в вашем присутствии я годами вскармливал с ладони мятеж. Кто вам сказал, что мне нужен отряд? Кто вам сказал, что я беззащитен в столице?
Не безумие, нет, хуже. Глупость. Своевольная глупость, нежелание думать.
Он пытается сосредоточиться на этом. На глупости, родной и привычной. Тогда начинаешь замечать дорогу, старые, ромские плиты, и новые, выбитые и выщербленные, будто это им, а не их гладким соседям на сотни лет больше, и то, как справа ровный и три раза перезасаженный коричневый и ярко-зеленый лес вольный уступает место бурым дебрям леса владельческого… вот что бывает, если не давать крестьянам выпасать скот, собирать хворост, забивается все сухим подлеском и горит летом… глупость.
Нужно думать о глупости и держать раздражение вокруг себя как броню, потому что иначе сквозь щель проникнет… нет, не мысль. Знание.
В столице кто-то едва не убил Ее Светлость, герцогиню Беневентскую. И убил ее нерожденное дитя.
И трижды и четырежды наплевать, чей это был ребенок.
Отряд за его спиной редел, теряя спутников, как ветвь — листья. Захромавшие лошади. Дорожные хвори. Падения. Отсутствие нужного числа подменных лошадей. Нехватка сил. Он дозволял легко, коротким кивком. Не теряя ритма и темпа в седле, не теряя его на земле. Знал, что должен обогнать страхи, слухи и сплетни. Обогнать собственную славу. Собственную тень. То, что будет после, в его силах. Сейчас только одно важно: удержать над землей полную чашу гнева Господня, не дать ей пролиться на Аурелию братоубийственной распрей.
Он чувствовал эту чашу, чувствовал всем телом ее вес, непомерную тяжесть, излишнюю величину. Не возьмешься поудобнее. Не сцепишь пальцы на другом краю. Не впечатаешь ладони в полированный металл, чтобы не скользил. С каждым мгновением все громче пульсирует кровь в висках, лицо пылает жаром от напряжения. С каждым часом все громче звучит в ушах голос сомнения: не удержишь…
Я не удержу?!
Ненависть и гордыня несли его вперед, ненависть и гордыня, а вовсе не лучшие лошади на пути. Нелепый кузен-король, бестолковая свита, нерадивые слуги — все они были виновны, жалки, слабы, беспомощны. Любая мысль о них вызывала омерзение.
Каким соблазном во время каждой заминки казалось — пролить чашу, повернуть коня на восток. Будь проклят город Орлеан, в котором не осталось праведников. Кроме Шарлотты, напоминал он себе.
Глупость. Он не Творец. Он, можно сказать, почти наоборот. Праведники и то, сколько их там есть, ему безразличны тоже. Это его город. Его столица. Его страна. Ждете, что отдам? Ждите.
Когда за поворотом дороги вскаркивает рожок — передовое охранение столкнулось и ввязалось… столкнулось — с кем? ввязалось — во что? — он бросает коня вперед. Мимо. Насквозь. Счет откроет конь, смяв кого-то спешенного. Врага. Свой не полез бы к нему под копыта. Знал бы. Счет открыл конь, а всадник… с детства с ним такого не случалось, всадник счет потерял.
Ненависть стекала по клинку куда-то вниз, в землю, через тела. Но когда справа и слева стало свободно, когда впереди — только поваленное дерево — лентяи, спилили бы несколько, закрыли бы, а так — летим… он не остановился и не вернулся туда, в бой, хотя очень хотел. Давно он так не плыл над землей. Давно не случалось так, чтобы можно было драться и ни о чем не думать. Давно — но ему очень нужно было в столицу.
— Нет, господин Великий распорядитель двора, я не пощажу вашей скорби и траура вашего я не пощажу! Если понадобится, я вас на церемонию на аркане притащу, и с кинжалом у горла сыграть свою роль заставлю. Ни седин ваших, ни вашей потери не пощажу! Я вас этим вашим варевом из человечины накормлю досыта, и брат мой король вас подержит, чтоб не брыкались! Жрите теперь, что наготовили! Не нам одним это расхлебывать! — кричит дерзкий юнец на Старика Анри, кричит так, что содрогаются перекрытия и жалобно дребезжат цветные стекла в витражах дворца. — Завтра же в полдень будете вы в соборе и собственной рукой начертите полосу на моем щите!
— Это богохульство, — Старику Анри было стыдно за дрожь в ослабших мышцах шеи, за шамкающие губы. — Это святотатство. Я не могу взять греха на душу.
— Поздно, господин граф, поздно думать о душе и о богохульстве! Все богохульства вы совершили, когда вместе с покойным королем обещали моему отцу сделать его вдовцом, если ему неугодно стать двоеженцем!
Он все знал. Должно быть, от приемной матери, от болтливой датской дуры мадам Екатерины. Он знал все дословно, повторял слово в слово так, словно сам присутствовал при той сцене в королевской опочивальне. И он знал, что право первородства принадлежит ему.
А она, датская дура? От мужа — больше не от кого. Он ей рассказал. Он рассказал ей все, все документы хранились у нее и дети знали, оба…
— Вы же не могли оставить нас в покое, вы? — кричит на него король. — Вы не могли, ни в детстве, ни потом, просто оставить нас в покое. Ни Луи, ни госпожу принцессу, ни меня. Вам нужно было, чтобы все в мире слушалось вашего страха? Стало по вашему слову!
— Я не могу… — голос дрожит, ломается и неслышим на фоне королевского гнева, как шелест листьев посреди грозы. — Не могу… Ваше Величество, еще не поздно…
Рука взмывает в воздух — и лишь в последний момент опускается не на щеку Старика Анри, на дерево перил, и подламывается не только резная узорчатая балка, но и держащая ее балясина.
— Благодарите ваши седины и то, что спасли мне жизнь. Но если еще раз, наедине или публично, вы назовете меня так — я убью вас на месте, господин граф.
Дерзкий юнец, истинный король отворачивается.
— Я не хотел, — медленно произносит он, — Я не хотел, ради моей матери. Я не помню ее, но ее имя и ее честь мне достаточно дороги. Но не настолько дороги. Завтра я открыто назову свою ветвь побочной и вы встанете рядом со мной. После этого делайте что вам угодно. Раз уж Творец как-то нас всех терпит на этой земле, — добавляет он, — я буду терпеть вас. Но не напоминайте мне о необходимости терпеть вас слишком часто.
Внук своего деда, думает Старик Анри, как мы не видели? Как мы все не видели — что нам застило глаза, не цвет волос же? Он моргает, потому что на этот вопрос есть ответ и Старику Анри он известен. Страх и нежелание признать, что был неправ и поступал глупо, бесчестно и жестоко. Боже милостивый, а и правда, как ты нас всех терпишь?
Шум начинается вдалеке, за пределами дворца. Нарастает как рев пламени во время пожара. Очень быстро приближается и делается громче. Теперь уже ясно, что он состоит из десятков, а может и сотен человеческих голосов, лая собак, конского ржания.
Д'Анже смотрит в лицо своему королю, докладывая в очередной раз — узник молчит, какие бы меры допроса к нему ни применяли, просто молчит, не отрицает вину и не признает ее, — и видит, как тот слегка сереет под густым летним загаром. Его Величество много времени проводит на конных прогулках и на охоте, он бодр и свеж, цвет лица у него не придворный, а скорее походный.
Король только слегка поворачивает голову к двери, но кажется, что он прядает ушами и раздувает ноздри, как породистый жеребец.
— Что там еще такое? — кричит он страже за дверью.
Гвардеец возвращается через несколько мучительно длинных минут.
— Его Высочество господин коннетабль только что прибыли и следуют… должно быть, сюда. — Слишком глубокий поклон маскирует неуверенность.
— Что значит, должно быть? — спрашивает король.
— Они не изволили ни с кем разговаривать вроде бы…
— Он один? — задает д'Анже куда более насущный вопрос. Шум и количество шумящих подозрительны.
— Он приехал один, верхом. За ним следуют любопытствующие.
— С оружием?
— Нет, нет, — еще раз кланяется гвардеец. — Все в порядке, Ваше Величество, господин д'Анже, не извольте волноваться.
Когда он успел все это узнать — без оружия, один, любопытствующие?.. — задается вопросом д'Анже, а шум делается все ближе. Дворец такой маленький, оказывается. Маленький и тесный. Драться здесь… а, кстати, чем?
Он вспоминает, что его оружие осталось там, где подобает, и ежится, но не успевает довести мысль до конца. Тяжелые шаги все ближе, и дверь наконец распахивается без заминки и пререканий, без доклада.
Там же наряд гвардейцев, это измена, это заговор… — успевает подумать д'Анже — а вздохом позже понимает, почему входящего не могли, не посмели остановить.
Черный силуэт на пороге королевского кабинета кажется огромным. Он страшен, он даже жуток, словно явление самого Сатаны. От него веет смертью. Он, кажется, безоружен, но это не имеет никакого значения.
Д'Анже захлебывается воздухом и боится прокашляться, но руки уже примеряют, сколько движений нужно, чтобы извлечь из рукава кинжал, чтобы дотянуться до тяжелой сахарницы на столе.
— Перед Жанвилем меня ждала засада, — будничным, даже скучным голосом говорит явление, стаскивая с рук перчатки. С учетом обстоятельств эта обыденность тона и жестов просто невыносима. — Что вы так перепуганы, это все-таки ваша засада? Такая маленькая?
— Потрудитесь… — говорит Его Величество.
— Что? — господин коннетабль, адское явление, смотрит на своего короля как на… садовую жабу, внезапно обнаружившуюся под крышкой пирога. Вроде бы, все привычно, только нет никакого сомнения, что когда корка спокойствия хрустнет, а она уже идет трещинами, в зале не останется живых. — Сначала в этом вашем курятнике пытаются убить женщину, находящуюся под моим покровительством — а вы за неделю не способны не только отыскать кто, Бог бы с вами, но и понять, что произошло. Потом какие-то бездари пытаются меня, как я понимаю, задержать — днем, открыто, посреди большой дороги, на глазах странствующих и путешествующих… впервые слышу, чтобы такие вещи делались без приказа. И в довершение, какие-то ваши люди осмелились объяснять мне, что я не имею права сюда войти.
— Я не отдавал подобного приказа, — медленно говорит король, бледнея до цвета лучшей муки. — У вас есть свидетельства? Доказательства?
— Целый обоз. Когда-нибудь он доползет до Орлеана.
Один, верхом, прямо от Жанвиля, доходит до д'Анже. Прямо с места схватки. Бурые пятна на перчатках и сапогах, коричневые сухие лепестки на висках — не грязь, а кровь. Один. Сюда. Либо он спятил, либо за ним сила, готовая подняться в одночасье и взять власть. А может быть, и то, и другое — как было в тот день, когда Господь положил предел жизни и делам короля-Живоглота. Боже мой, думает д'Анже, в своем уме коннетабль или нет — но он невиновен.
— И входить сюда так вы не имеете права! — поднимается с кресла король. — Мы ждали вас к завтрашнему полудню. Мы ждали вас с подобающими объяснениями! С объяснениями, да, и с подобающим поведением. Мы доверяли вам достаточно, чтобы не велеть немедля вас арестовать, а вы!..
— Меня-а?.. — Большая черная птица вытянула вперед шею и с хрустом покрутила головой.
То ли коннетабль разглядывал кузена-короля, то ли просто разминал затекшие мышцы. В любом случае это смотрелось… скверно. Угрожающе. — За что?
— За покушение на королеву!!! — шагнул вперед Людовик, и как-то оказалось, что он ненамного ниже кузена, да и в плечах не уже.
— На кого?
— Чепец! Предназначался! Ей! — это не ярость, это Его Величество вбивает слова как сваи, как частокол римского лагеря. Бревна становятся ровно и прочно, да толку в них никакого, потому что враг придет с неба.
— Господь обидел вас рассудком и внимательностью. — «даже последний горожанин знает, во что одевается его жена и чего она никогда на себя не наденет», переводит д'Анже изменнические речи. — И…
— И! До! Того! Как! Попасть! К ней! Он! Побывал! У человека! Вашей! Свиты!
— Это правда, — вклинивается в тонкую, как волосок, паузу д'Анже, и Господь ведает, чего ему вообще стоит заговорить, а потом расширить, растолкать зазор в смертоубийственной ссоре: — Это правда, и этому свидетели люди вашей свиты и Орден Святого Доминика!
Король отступает на полшага, меряет кузена саркастическим и удивленным взглядом:
— Неужто вам не сообщили?
— Я, кажется, забыл получить последние известия… — коннетабль тоже слегка отступает, проводит рукой по лицу… жест, усталый и растерянный, почти сразу обращается во властное указание пальцем на д'Анже: — Докладывайте! Кто, когда, как — и где он сейчас?
— Кто — шевалье де Сен-Круа, — радостно выдыхает д'Анже. — Как — приобрел, намереваясь сделать подарок Божьей Матери Чудес. Чепец не был принят, впоследствии, по словам де Сен-Круа, был украден. Следов малефициума на шевалье нет, но святые отцы уверены, что он лжет. Где — в подвале.
— Это не человек моей свиты, вы… начальник тайной службы. — тускло говорит коннетабль. — Это человек свиты моего младшего брата. Что вы еще перепутали?
— Вы — глава дома, — напоминает король.
— А вы глава всей Аурелии, — скалится в ответ Валуа-Ангулем. — Проводите меня к нему.
Его Величество только кивает, подтверждая приказ кузена.
Орлеанский собор Святого Эньяна перестраивали, сколько мадам Катерина жила в Аурелии. Еще точнее — сколько она жила на свете и треть жизни ее отца до того. Наверное, будут перестраивать еще столько же.
Так что теперь для принцессы-матери — Мария-мой-оплот, какой странный титул — слово «собор» означало свежие срезы камня, блестящие и хрусткие, как ребра африканского сахара, пыль в солнечных лучах, цвет витражей, постепенно наползающий на стекла — вот это, центральное, еще год назад было белым, прозрачным, а теперь улыбается всеми знаками зодиака, а когда здесь короновали ее сына…
Срезы камня, срезы стекла, изгибы и тяжелые каменные кольца, висящие сами на себе между колоннами в самом центре. Отец мужа пожелал надстроить башню — и пришлось изменить опоры, слить друг с другом ласточкиными хвостами, нет, ножницами, арок, чтобы удержать новую тяжесть. Жанно говорил, что это каменное узорочье напоминает ему государство — на вид все для красоты, даже для баловства. Но убери — и хорошо если над тобой только провалится крыша, потому что скорее всего, здание рухнет целиком, похоронив молящихся внутри.
Только неделя прошла от возвращения приемного сына с юга, только вчера армия прошла парадом по улицам Орлеана, а сегодня, в день воскресный, в соборе вершится то, что повергает принцессу-мать в трепет сомнения и нерешительности. Кажется, впервые в жизни она испытывает это нелепое чувство. В горле словно бабочки бьются, надо же, глупость какая…
Спина Жанно впереди, в нескольких шагах, внушает ей уверенность, а еще больше того — быстрый взгляд через плечо. Мадам Екатерина вспоминает, как вчера, в ответ на последнюю ее попытку заговорить с сыновьями, Жанно воздвигся над ней во весь рост, отцовский и дедовский рост, и выговорил, пряча под озабоченностью улыбку, а под улыбкой нешуточный гнев:
— Матушка… при всем моем почтении, если еще раз вы заговорите с нами об этом, я буду вынужден со всей любовью поступить с вами как Зигфрид с Кримхильдою, когда ей вздумалось болтать глупости.
— Да неужто? — улыбнулась мадам Екатерина, вставая навстречу. Не с той прекрасной дамой сравнил ее приемный сын.
— Придется мне помочь, — вздохнул Луи.
— Дети… вы понимаете, чем шутите?
— Мы не шутим, матушка, — сказал ее родной сын, серьезный как обычно, и второй добавил: — Мы знаем, что делаем.
Она — она не была уверена. В Дании никогда не правили священные короли. И у соседей. Род, за которым идут — такого много. Происхождение, что тянется за край человечьей истории — тоже случается и чаще, чем можно подумать. «Много странного делали асы» и не только они.
Нарушение порядка наследования опасно тем, что может вызвать смуту, но не более. Все дети льва равны друг другу. И если Господь волей своей наделит королевским даром побочного сына или женщину, значит, править рано или поздно станут они. И явленной воле лучше уступить рано, крови меньше будет, хотя можно и не уступать — ради сторонников, чести, доблести, добычи.
Аурелия — другая страна. Не только по обычаям своим, по костям другая. Нарушение правды — гибельно в любой земле, но здесь, может быть, особенно. А правда в том, что ее сын Жанно — ребенок от старшего брака.
Она всегда это знала. Почти всегда. С того дня, когда муж поведал ей все и передал на хранение брачный контракт. Дети слышали от чужих, и только после рассказа Жанно о засаде и резне на дороге, она поделилась с ними обоими. Два одинаковых свитка легли на стол. Тот, что адели выкрали у деда Луи. Тот, что покойный супруг передал мадам Екатерине.
— Есть и третий список. Я почти уверена, что он у Старого Анри.
— Старый Анри сможет им хоть подтираться, — махнул рукой Жанно, и объяснил, что намерен сделать немедля, в ближайшее воскресенье, за день до своего двадцать первого дня рождения.
Луи не удивился. Все-то у них было уговорено заранее, все улажено, как всегда. Таких прочных уз родства и братства не доводилось видеть мадам Екатерине и в отчем доме, а уж если речь шла о соперничестве за корону…
Воспротивилась сама принцесса-мать. Воспротивилась, и выслушала многое — об опасностях войны и необходимости единства, о надобности немедля, не упуская такой прекрасной возможности, отдалить от двора, а то и укоротить на головы особо дерзких франконских аделей, их подпевал и толедских интриганов. О том, как все удачно складывается. О том, что Жанно желает быть коннетаблем при брате, а корона ему на уши налезает и голову давит. О том, что смена королей приведет к двум войнам сразу — не смирится же Толедо с тем, что их принцессу, супругу Луи, выдали замуж за бастарда? Сотня доводов у них была, и по датским меркам хватило бы и одного «не желаю быть королем, а желаю быть прославленным воителем» со стороны Жанно, но тут была не Дания. Аурелия тут была.
Старого Анри де ла Валле они заставили. Старик в ночь перед церемонией просил у вдовствующей принцессы аудиенции и стоял перед ней на коленях, умоляя вмешаться, избавить его от богохульства. Велик был соблазн припомнить мучителю ее супруга все грехи. Принцесса устояла, хвала Деве.
— Как решили мои дети, так и будет. Я женщина, не подобает мне вмешиваться в дела короны, — улыбалась она, поднимая и усаживая просителя в кресло: негоже старым костям стучать по полу. — Не понимаю вас, господин граф. Не по вашей ли воле все свершается?
— Ваше Высочество, именем Матери Божией…
— Она была милостива к вам, господин граф. Ваши дети погибли в бою, по своему выбору и не от руки друг друга, как легко могло бы случиться с моими. Я бы остереглась испытывать Ее терпение. Кости легли как легли. Вы приложили к этому руку, теперь все, что мы с вами можем — молиться, чтобы сделанное устояло.
Она молится. Молится и сейчас. Дева Мария отняла у нее месть. Впрочем, Она всегда все делает к лучшему. Средний де ла Валле не глупее своих братьев, но куда менее честолюбив. Ему достаточно, что его королю хорошо служат, он не жаждет быть первым слугой сам. Согласен быть вторым.
Каменный узор держит крышу, часть его она сложила сама, но до сегодняшнего дня он не был завершен.
Иногда Ришар фицОсборн вспоминал, что его имя должно произноситься «Ричард». Случалось это редко, куда реже, чем, наверное, думалось, бедному маленькому Гордону, но случалось. Сегодня был как раз такой день. Сегодня фицОсборн смотрел на Его Светлость, следил за тем, как Гордон беззвучным шепотом докладывает обо всем, что имело случиться в последние несколько суток, и думал, что обошлось. Что ему — во второй раз в его жизни — не придется поднимать город, не придется бросать людей в мятеж. Небеса, радуйся, Мария, вмешались — не так явно, как в прошлый раз, не так громко. Но вмешались, сорвав дьяволу игру. Они и Его Светлость. Обошлось. Две трети фицОсборна были готовы возблагодарить Господа и особенно родившую Его громко и прилюдно. Одна, та самая, что хотела слышать себя через твердое глухое «ч», была разочарована. Это была бы крупная, золотая игра. На раз в жизни игра. И опять не состоялась.
— Мы сочли, что излишняя настойчивость в расспросах помешает сохранить его живым до вашего возвращения, — тихим убитым голосом излагает каледонец.
Его Светлость прочтет, конечно, верно: мы не были до конца уверены, что, заговорив, злоумышленник не обрушит нашу прекрасную, стройную и пришедшуюся по вкусу королю политическую версию. Не были до конца уверены, вот и затягивали допросы, и что даже не вполне удивительно, д'Анже был с нами солидарен. Хотя все мы на словах были очень грозны, очень негодовали и требовали поскорее прояснить истину.
— Он не творил и не заказывал малефициума, не прикасался к заколдованному предмету, однако же, предмет был отправлен среди прочих подарков из его дома, и до покупки его по приказу шевалье предмет был чист, — пересказывает Гордон протоколы. — Шевалье де Сен-Круа мог бы выступать свидетелем, но он отказывается говорить и чинит препоны следствию.
Да, формально шевалье де Сен-Круа можно в чем-то обвинить лишь бессовестным произволом, а произвола тут чинить никто не хочет. Вот только шевалье не просто не желает защитить себя от страшных обвинений, он держится так, словно безоговорочно виновен, и этот парадокс не удается разрешить ни уговорами, ни пыткой. Не касался, не заказывал — и молчит. Что-то скрывает? Кого-то покрывает? Как тут не подумать не на врага, а на ближний круг?
Его Светлость дергает щекой и заключает:
— От вас я ждал большего. Де Сен-Круа утверждает, что не творил и не заказывал чернокнижия, и не лжет. Кто-нибудь догадался спросить у него, что он творил и заказывал? — шаги образуют эхо и не понять уже, сколько людей идет по тюремному коридору — пятеро, десятеро, армия? — Приворот? Отворот? Истребление блох, клопов и вшей?
— Блох? — давится начальник королевской тайной службы.
— Есть составы, которые смертельны для мелких тварей. Но людям одежду ими пропитывать не стоит.
— Там было черное колдовство… Ваша Светлость, вы хотите сказать, что заказчик мог об этом не знать — и заказывать что-то совсем другое?
— Предложите святым отцам списаться с коллегами в Роме. Заказчик мог не знать, более того, при определенных обстоятельствах, сам колдун мог не знать, к кому обращается.
Спросить, думает фицОсборн… ну надо же. Господин герцог очень устал с дороги, во время боя на дороге и во дворце — а то догадался бы, что нам эти вопросы тоже казались очевидными… но мы не хотели их задавать. Никто не хотел. Вдруг ответит? Монахам не отвечал, а своим бы ответил? Хотя по уговору между всеми сторонами никто не допрашивал шевалье наедине. Кстати, как теперь выходить из этого положения?
Может быть, де Сен-Круа так и промолчит до самой смерти? Может быть, он заговорит и расскажет о франконских кознях, арелатской мести, ромских интригах, галльском коварстве, альбийском вероломстве, толедских заговорах, датских торговых интересах… об алеманских баронствах, решивших войти в круг большой политики? О чем угодно, только не о том, что в свите Франсуа вызрел план покушения на Ее Величество?
Дверь — вопреки традициям — не скрипит. Человек внутри — похож на человека. На человека, с которым последовательно плохо обращались, но на человека.
Его Светлость проходит внутрь, смотрит внимательно и роняет страшные, гибельные слова:
— Говорите правду.
Ричард фицОсборн останавливается ровно на полшага позади д'Анже.
Звуки службы медленно поднимаются от опояски красной к опояске белой и опять красной, по камням и солнечному лучу, к самому своду. И дальше, домой. Нет сомнений в том, где их дом. Но писали эти слова, эту музыку люди. Библию тоже писали люди, иногда не очень проницательные. Разве мог Исав, великий охотник, владыка зверей, не понять, о чем идет речь, когда младший брат предложил ему миску с похлебкой? Разве мог Иаков, великий хитрец и разумник, уступающий только сыну своему Иосифу, не знать, что брат его видит эту детскую хитрость насквозь. Нет, все было договорено заранее. Один хотел уходить и приходить по своей воле, воевать и охотиться и не принимать на плечи ярма. Второй желал быть хозяином стад, пастухом людей — и для того был предназначен природой, если не Богом. Между ними не было ссоры, ссору и все остальное придумали потом, для отца, для его присных, для всех тех, кто все равно ничего бы не понял, а только мешался в чужое дело.
И грех — в этом.
Не в обмене. В обмане.
Дети Иакова своего брата уже не обмануть, не обездолить попытались — а убить. Господь упас его, а сам он упас от бедствий две страны и всю свою кровь, но не лучше ли было бы, если бы Творцу не пришлось оборачивать зло благом?
Луи, старший по годам брат, с малолетства знает: Господь дал ему маленького брата Жанно, чтобы любить, оберегать и наставлять его — чтобы потом, в свою очередь брат был ему щитом и опорой. Так его учили мать, исповедник, датские родственники. Он слушал и соглашался, но любил брата просто потому, что брат был маленьким черным львенком, озорником, изобретателем тьмы проказ — ярким солнышком, поселившимся в доме. Луи не помнил, когда он узнал, догадался, вывел из недомолвок, криков, ссор при дворе, что младший годами брат — старший по правилам наследования, первородный. Может быть, едва научившись читать? Едва взяв в руки короткий детский меч? Мать он не спрашивал, не было нужды. Он просто знал, а Жанно об этом и слышать не хотел. Быть старшим? Ходить каждый день к дедушке? Выходить в парадном одеянии к просителям? Носить дурацкую тяжелую корону? Это вы, братец, сами мучайтесь, а у меня за конюшнями еще не вся крапива срублена, а в конюшнях не все лошади прикормлены. Луи не завидовал. Луи понимал, что ему уступают, словно поношенную рубашку и ждал, пока брат подрастет и войдет в разум.
Брат подрос. Война с крапивой сменилась на войну с Арелатом и Франконией, а лошади появились свои собственные. Трон? Помилуй, Луи, я же их всех изрублю в мелкий фарш через два часа! Эти ваши козни, интриги, заговоры… на войне, знаешь, все просто — или ты их, или они тебя, честно и чисто. Если ты не хочешь моей смерти, сам тут, пожалуйста, разбирайся, а мне спокойнее, когда ты за спиной. Луи, я тебе клянусь честью покойной матери моей, что никогда, слышишь, никогда не захочу надеть твою корону! Если ты, если даже ты мне не веришь, я уеду искать счастья в Рому, я в Константинополь уеду, в Киев, в Африку — самое то дело для бастарда…
И уж о том, кто тут на самом деле бастард, слушать не желал. Теперь и разговора такого не заведешь. Жанно прочел брачный контракт родителей и увидел выход: дети наследуют все права, если только по наступлении совершеннолетия не откажутся от них. Добровольно. И он отказался. Добровольно. А все остальное — церемония, Старик Анри, объявление незаконнорожденным, это для присных деда, для вельмож, для епископов, для всех тех, кто не поверит в правду, даже если правда явится к ним на золотой колеснице, запряженной драконами.
Руки у Великого распорядителя двора дрожат, но не настолько, чтоб сорвать церемонию.
Он медленно, торжественно ведет косую черту по парадному щиту Жанно.
Доводит до конца.
Делает три шага назад. И только потом оседает на руки своей свиты.
В соборе ахают, шепчутся, крестятся.
Жанно торжествующе вскидывает щит.
— Я буду должен требовать у вас выдачи суду епископа Дьеппского, — говорит один.
— Я буду вынужден отказать вам… — отвечает другой.
— Мне придется утверждать свою волю силой оружия.
— Мне придется воспротивиться. Это мой старший родич, член моего дома.
Видеть их двоих, сидящих друг напротив друга, некому — разве что распятию на стене?
— Этого вашего родича еще десять лет назад придушить следовало!
— Я уже приказал его отравить. Неспешно, не привлекая внимания. К новому году будете приносить мне соболезнования. Но что делать с вашим начальником тайной службы?
— Пылинки сдувать и напитки его пробовать!.. Только посмейте, нет, я вас серьезно предупреждаю, я Богом клянусь! Своих травите! Скажете, ваши люди не пробалтываются и не изменяют? Еще скажите, ваши люди заговоров не устраивают за вашей спиной!
— Кстати, а чьи люди были под Жанвилем?
— Нашли с чем сравнивать!
— Нашел. Вы себе даже не начинаете представлять, что бы с вами было, если бы им удалось меня задержать или убить. Молите Бога, чтобы вам и дальше не представлять.
— Это вы себе… — говорит король и вдруг понимает, что кузен как раз очень представляет. Кузен, который сегодня въехал в этот город один, считая, что этого — достаточно. И, Боже мой, что ему сказать? И вместо этого: — Так чей это был заговор?
— Орсини, делла Ровере и возможно Толедо.
— Причем тут…
— При всем. У них с де Сен-Круа сошлись интересы. Им выгодно, чтобы мы поссорились друг с другом и с герцогом Беневентским — это, в конце концов, его жена. Де Сен-Круа выгодно, чтобы я поссорился с вами — и чтобы у меня не было наследников, кроме брата. Он управляет землями Франсуа, если не забыли. Они его уговорили и подкупили. А я его за это казню.
— Орден хочет его… изучить.
— Они его прозевали. Они прозевали и тех двух малефиков, к которым он обратился. У обоих хватило ума сбежать сразу, а по запаху они не обнаруживаются… Пусть изучают, пока идет суд, но они сами назвали это делом светской власти.
— Де ла Валле уже согласился отдать мне дураков с засадой.
— Еще бы он не согласился. Хотя ему стоило бы утвердить свою власть над вашей партией.
— Да его и в городе не было.
— Вот я и говорю — раньше нужно было. При нем не рискнули бы.
— Значит, сделает. Де Сен-Круа — ваш. Он изменил вам раньше, чем мне.
— Благодарю вас.
— Кто будет писать в Рому?
— Я. - лицо кузена на мгновение становится пустым.
— Бесплодие… причина для развода.
Открытая неверность — причина не для развода, а для многого иного, но до сей поры папин сын был удобным мужем. Но одно дело неверность, а другое — невозможность завести в браке сыновей-наследников.
Кузен качает головой.
— И только я хотел сказать, что вы сегодня необычно хорошо все понимаете…
Король переводит свой необыкновенно любезный и даже учитывающий чувства Клода к Шарлотте намек — мол, вот тут бы хватать и тащить под венец, — на язык политики разделенного надвое рода Меровингов: предложил наследнику-сопернику заведомо бесплодную жену. Нет, думает Луи. Он, кажется, не сообразил, потому что молчит, не клекочет, не хлопает дверями и не поднимает бунт. Устал, наверное. Это может устать?..
— Кстати, — после вздоха вскидывает подбородок кузен. — Не знаю, как вы говорили с доминиканцами, но мне они сказали, что беременность — только предположение, а не утверждение. Колдовство могло так подействовать и во многих прочих случаях. Повлиять на протекание естественного недомогания, повлиять на женские органы вообще. Все эти предположения равновероятны. Угадаете, какие должны звучать, а какие должны быть забыты, и почему вам это выгодно тоже?
Король кивает. Да, это выгодно всем. Никто не покушался на королеву. Никто не покушался на ее ребенка. Покушались на герцогиню Беневентскую — те, кто хотел избрать своего папу без помех из Аурелии, и на чрево герцогини Беневентской — те, кто думал, что она может скоро овдоветь и не станет долго искать нового мужа. Которому почти заведомо сможет родить ребенка… могла.
Это устроит всех, даже герцога Беневента и Романьи, потому что он теперь сможет — на законных основаниях — назвать часть своих врагов чернокнижниками и взять за горло. Возможно, фигурально, а возможно при помощи гаротты.
Историю, как в Лютеции построился собор Божьей Матери, знают все. Странно было слушать ее, будто впервые, будто не знаешь окончания — а слышна она именно так, потому что слова, строки цепляются друг за друга, меняют друг друга, лезут вверх и вширь, пропускают свет или отражают его, как паутина белых ребер собора, как паутина оконных перегородок, как цветные соты стекла… Хотел зодчий поставить диво-кружево из белой резьбы и окон — и не мог. Рушилось. Проверял землю, и воду, и камень, и свои расчеты — рушилось. Молился — рушилось. Менял — рушилось. Не было пути. И в отчаянии призвал он дьявола, не самого Сатану, а одного из бесов в облике человеческом — и пообещал ему душу, если встанет все, как надо. Только встать должно было без колдовства, одним умением и чтобы другие потом повторить могли. Не справлюсь за одну ночь, сказал бес. Сделай, за сколько сможешь, ответил зодчий и не поставил иных условий. Бес искал, думал и придумал; люди стали строить — потянулись вверх узловатые каменные стволы — и встали твердо. Сошелся свод — и не упал. Легла резьба, где нужно — и не ослабила. Бес в человечьем обличье ходил повсюду, следил за всем, и все успевал — и ни одной жизни не взяло строительство, чего ранее не бывало и даже в договоре такого не значилось. Зодчий же все придуманное брал в работу, от себя добавлял, все записывал, всему своих людей учил и хоть и горевал о душе, но, верный слову, у небесных сил не искал защиты… в последнюю ночь явилась ему Дева Мария, покачала головой, будто удивляясь неразумию человеческому, и сказала «Не бойся».
А в последний день на рассвете отошел бес посмотреть на готовый, пусть и в лесах еще, собор — и залюбовался им, и так хорош был собор, и так хотелось сделать его еще краше, что взмахнул бес руками — и поселил навсегда юное солнце в золотые стекла. И было это, конечно, колдовство, которое не под силу повторить человеку… сколько потом ни пробовали. Так что потерял дьявол-архитектор право на душу зодчего, что его, впрочем, вряд ли волновало, потому как совершив по движению собственной души таковое бескорыстное деяние в пользу Богоматери, немедля был он посещен благодатью и во всем своем зле раскаялся — и хотя неизвестно, стал ли он на месте снова ангелом или есть на то некие промежуточные стадии, но вот бесом он быть перестал и надобность в грешных душах у него отпала.
Ну а зодчий в знак благодарности украсил кровлю собора шествием ангелов, видимых только с неба и с самой крыши, а последним среди них изваял коленопреклоненного помощника своего — уже крылатого, еще зверовидного, молящегося.
Так спас великий собор Лютеции двух отчаявшихся, еще до того, как был полностью освящен.
Брат Луи любит такие истории. Брат Луи сам мастер, строитель, составитель и уверен — добро приводит к добру. И, пока Жанно слушает его, пока слышит, пока слова плетут себя, он тоже знает — добро приводит к добру. Отсюда так видно и нельзя увидеть иначе.
— …и то, чего камни не сохранят,
всю радость мира, тщету и яд,
сохранит заключенная в камне волна,
сохранит виденье на грани сна,
и память души, что длинней стократ,
чем земля, и луна, и бездомный ряд,
облаков, летящих по небу в лад,
с тех пор, как, от суши отделена,
вода напоила Сад.
— Красиво, — говорит Жанно за отсутствием иных, более подходящих слов. — Спасибо…
— За что? — улыбается брат.
— За стихи. За доверие. За все.
Он протягивает руку — и брат отвечает крепким пожатием.
Они не соперники и никогда не будут соперниками. Никогда. А для тех, кто в этом сомневается, есть препятствие, которое не перешагнуть: черта на щите. Незыблемая граница.
— Брачный контракт, — задумчиво говорит Луи, — пусть, знаешь, лучше побудет у тебя. Из королевского хранилища его один раз уже украли. И мне так спокойнее.
— Хорошо, — легко соглашается младший брат, — спокойнее, значит, спокойнее.
«Ваше королевское величество! Моя предыдущая депеша сообщала, что конклав, наконец, пришел к согласию и назвал папой Франческо Тодескини, кардинала Сиенского, уроженца вышеназванного славного города, а в монашестве — отца Ордена Проповедников. Стороны сошлись на нем, как на промежуточном кандидате, полагая, что всем известная слабость здоровья не позволит ему задержаться на престоле Святого Петра (а за время передышки прочие будут усердно добиваться перевеса для своего кандидата на следующих выборах), а не менее известное равнодушие к политике во всем, что не касается дел его города и его Ордена, помешает произвести существенные перемены. Сегодняшние события показали, что многие голосовавшие ошиблись в расчетах. Его Св ятейшество Пий III вызвал к себе полководца церкви и от лица Святого Престола выказал ему милость, поблагодарил за все усилия, которые Его Светлость предпринял для поддержания мира, и выразил надежду, что может и впредь рассчитывать на столь же верную и самоотверженную службу Матери-Церкви. Затем Папа пожелал видеть представителей Венеции и Перуджийского Союза и им уже выказал величайшую немилость за бесчинное и беззаконное нарушение оного мира в Романье и иных местах и потребовал прекратить хищничество под угрозой войны и отлучения на этом свете и суда Господня на том. „Ибо, — сказал он, — вручив свою судьбу Святому Петру, города и земли Романьи стали вассалами не светского владыки, а Церкви, как совокупного тела Господня“».
«Приказываю и повелеваю присоединить мои слова к словам Его Святейшества.
Рождение королевского наследника — событие, которое не оставляет безучастным никого. Всем есть свое подобающее место: королеве — рожать, младенцу появляться на свет, повитухам хлопотать, врачам присутствовать, фрейлинам переживать, клирикам молиться, пажам болтать, кошкам и собакам — вертеться под ногами, гадальщикам и звездочетам предсказывать будущее, придворным матронам вспоминать обстоятельства рождения короля и его предков, и так вплоть до дворового воробья, залетевшего в распахнутое на добрую примету окно. Воробью — носиться под потолком и чирикать, конечно, вплоть до того самого момента, пока первая повитуха не провозгласит: «Мальчик!».
Есть в этом событии и место королю, и место короля, пусть и убрано лучшими коврами, мягчайшими подушками, дорогими шелками, мало чем по сути отличается от места последнего лесоруба в убогой хижине, ибо в такой день король равняется с лесорубом. Мужчинам, будущим отцам положено одно: волноваться. Бледнеть, краснеть, зеленеть, хвататься то за голову, то за сердце, просить то еды, то питья, то унести все это, убрать собак, принести кошек, кричать на пажей, ворчать на клириков, ругать фрейлин за бестолковость, повитух за нерасторопность, гадальщиков за глупость, воробья за ошалелое чик-чирик — пока, наконец, самая молодая повитуха не примчится, стуча башмаками, с вестью: «Мальчик, Ваше Величество! Большой, крепкий и горластый!».
По полному церемониалу, конечно, положено, чтобы вести король узнавал при советниках и послах, при большом выходе двора — и это, непременно, случится не позднее утра… но не звери же подданные короля Луи, не звери, знают, как долго он ждал и как беспокоился.
Поэтому еще ночью, возможно, бойкая, но вовсе не громогласная девица пройдет коридором, будет беззвучно пропущена — какое небрежение — королевской стражей и «разбудит» Его одетое и на три четверти трезвое Величество словами «мальчик и оба благополучны». Будущее девицы составлено, ей не придется искать себе ни хорошего мужа, ни прочих вещей, в которых нуждаются благоразумные девицы. Будущее старшей повитухи составлено тоже.
Король кивает. Ее Величество сразу же заснула, едва покормив, — восхищенно говорит девица. Это очень добрый знак. После смены стражи ее можно будет видеть.
— Радуйся, Мария, наилучшая между женами, — благодарит Людовик одного из невидимых, но очень важных участников всего дела. — Я так и знал, что все будет хорошо.
Потом он повторит это своей жене.
— Я знал, что все будет хорошо. С того самого случая, я знал, я был уверен — тебя берегут.
У Жанны радостное, уже не усталое лицо, румяное и полное. Младенец в расшитом свивальнике спит у нее на руках. Король смотрит на сына — на краснолицый курносый сверток длиной в его предплечье, — и думает, что более счастливым быть уже невозможно. Все сомнения, которые терзали его, утихли навсегда. Он король, а перед ним живое свидетельство его прав на престол, его мужественности, его угодности Господу.
— То ли меня берегут, то ли твоего кузена кто-то проклял… — качает головой королева. Тонкий батист обтягивает пышную грудь, белые плечи. — И Франсуа заодно. Хотя не скажу, что я жалею. Этой державе хватит и одной линии наследования. Нашей.
— Берегут, — удостоверяет счастливый король. — То что мы сказали, мы вместе придумали, чтобы не было смуты. А убить хотели вот его… Кузен не знал ничего, потому он так и примчался тогда. Это его дьеппское покойное преосвященство, — король долго выбирает выражения, и, движимый нынешним настроением останавливается на: — да помилует Господь его душу, если сможет.
Всем людям требуется милосердие свыше, некоторым его потребно очень много.
— А то я не знала, что вы все сговорились мне врать? — Жанна не пожимает плечами, чтоб не потревожить ребенка. — А то я не знала, с какой стороны ветер дует? Орсини, тоже мне. Так плохо придумано, что только для улицы и могло сгодиться.
Глупец, ругает себя Людовик, глядя на морщинку меж бровей жены, впрочем, уже разгладившуюся, — глупец, какую женщину в этот час обрадуют такие известия, да и вообще разговоры о заговорах и опасностях?
Но все пройдет. Они в безопасности. Они в гавани. Их берегут — и все пройдет. Страх уже прошел у него, и Жанну он оставит быстро, она храбрая женщина, храбрее его самого. Все позади. Осталась только радость. И благодарность. Они требовали милосердия и честности.
— Клод не знал, — говорит король. — Все это дядюшка. Один вред на свете от дядюшек, ты согласна со мной, любовь моя?
— Совершенно согласна, мой возлюбленный супруг, — шепотом соглашается королева. — Я бы предпочла обходиться без них.
Когда-то это называли разбоем. Это соответствовало формуле отнимать то, что завоевано. Теперь формы стали гуманнее. Несмотря на это, я намереваюсь грабить и грабить эффективно.
В Инвернессе произошло много исторических событий, поэтому там так мало исторических зданий.
28 мая 1351 года полномочным судом в составе сего Парламента было установлено и заявлено, что покойный Джордж, граф Хантли, виновен в оскорблении величества посредством следующего: что он сознательно и недвусмысленно созвал, организовал и произвел изменнический заговор с Джорджем, ныне графом Хантли, и покойным Джоном Гордоном из Дескфорда, рыцарем, а также прочими сообщниками 30 августа 1350 года в пределах городской черты Абердина, с тем чтобы на следующее утро названный покойный Джон с великим множеством вооруженных людей вошел во временное жилище нашего суверена (также в пределах городской черты Абердина) и там возжелал от Ее Величества вещей, которых не допускает закон, а если бы Ее Милость отказала, они бы наложили руки на ее особу и при помощи насилия увезли, куда им хотелось, а также убили лордов ее Тайного Совета и всех прочих, кто находился в то время при особе суверена и мог бы воспротивиться таковой их подлой затее; а также в том, что хотя названный покойный Джордж, граф Хантли, 14 августа 1350 года получил приказ от посланца Дэвида Рамсея посредством писем названного нашего суверена прибыть в город Абердин только с сотней сопровождающих, он, тем не менее, подошел к названному городу в названное время в сопровождении 1500 верных, чтобы иметь возможность осуществить вышеназванную подлую цель; а равно и виновен в изменническом заговоре, замысле, участии, пособничестве и подстрекательстве с заранее обдуманным намерением, измышленном и созревшем в Страсбоги, а также в поддержке советом оного заговора 3 сентября 1350 года, то есть, поскольку замысел, составленный в Абердине, не мог быть исполнен в том виде, как было ими тогда решено, злоумышленники утвердились прибегнуть к силе и наложить руки на нашего названного суверена, ее советников и прочих ее слуг и помощников, находившихся в то время при ее особе, и сделать это при первой возможности, а лучше всего в городе Инвернессе, а для этой цели устроить так, чтобы всяческие гнусные вооруженные слуги собрались и прибыли в этот город для свершения вышеназванного злого намерения; а также в изменническом отказе предоставить доступ в замок Инвернесс и изменнической поддержке, оказанной коменданту вышеозначенного, в противоречие приказам названного нашего суверена; а также в изменнических попытках помешать Ее Величеству проследовать из Инвернесса в Крэг-на-Бойне; а также в изменнической помощи и советах, данных вышеназванному покойному Джону Гордону и лицам, находившимся в крепостях и замках Финдлэтере и Эчендуне, и в изменническом отказе сдать эти крепости вопреки приказу нашего суверена; а также в изменнической помощи, оказанной названному покойному Джону в убийстве солдат и вооруженных людей Ее Величества 15 октября 1350 года, и в изменническом созыве большой военной силы 22 октября 1350 года и походе от Страсбоги к Абердину, где наш суверен пребывала в то время, а также в том, что, упорствуя в своем вышеописанном злодейском и изменническом замысле и пребывая в твердом намерении осуществить оный, в октябре того же года вступил в сражение с военачальником нашего суверена и ее верными подданными, шедшими по ее приказу под ее развернутым флагом; а также по множеству прочих параграфов, статей и глав, образующих государственную измену и оскорбление Величества; а потому определен, провозглашен и введен в действие приговор из уст Эндрю Линдсея, верховного Парламентского судьи, что названный покойный Джордж, граф Хантли, совершил и содеял измену против названного нашего суверена по всем и каждому пунктам и статьям, указанным выше, равно как и прочим, содержащимся в обвинении, а потому навсегда лишается своих земель, наследия и имущества, движимого и недвижимого, его достоинство, имя и память провозглашаются ничтожными, герб его подлежит отмене, уничтожению и изъятию из геральдических книг, а потомки его отныне лишены достоинства и чести, а также права занимать должности в этом государстве.
В прежние времена молодой лорд Кэмпбелл собирался на войну. Его мать беспокоилась за него больше обычного, так что выбрала лунную ночь, сорвала в саду листок клевера с четырьмя лепестками и пошла на холм, хорошо известный в округе. Соседи заметили ее, но ничего не могли ей сделать, потому что в кармане у нее была сухая краюха хлеба, на шее — крестик из железа, а в руке еще не засохший листок. Они пугали ее, насылали на нее ветер, распахивали под ногами землю и наконец спросили, чего она хочет, чтобы уйти и не портить им танцы. Женщина попросила предсказать судьбу сына. «Он вернется домой через три дня, — сказали ей, — и ни одной раны не будет на его белом теле». Мать успокоилась и не стала противиться походу. Через три дня молодого лорда привезли домой: конь споткнулся на мосту, юный Кэмпбелл упал в реку и утонул. Ни одной раны не нашли на его теле.
Квентин Лесли, комендант королевской крепости Дун Бар, никогда не входил к заключенным, не сняв перевязь с оружием. Даже когда навещал тех, с кем ему приказано было обращаться как с королевскими гостями — а значит и снабжать всякими мелочами, вроде столовых приборов и ножей для разрезания бумаг. Нож, даже настоящий, все-таки плохая замена мечу, а того, чего при тебе нет, нельзя отобрать. Что до риска — так ведь за риск и платит королева.
Джордж Гордон эту привычку коменданта уважал и одобрял, как уважал и самого Квентина Лесли. Поэтому, увидев его в дверях, заложил ножом страницу, встал, кивнул — и указал пришедшему на второе кресло. Сам, конечно, сел первым.
Комендант лично навещал своих невольных гостей не реже раза в неделю, но без предупреждения пропустил уже три визита. На щеках румянец, такой можно заслужить лишь зимой в седле, пренебрегая удобным неспешным передвижением в карете. Вывод слишком уж очевиден, чтобы произносить его вслух. Следующий шаг: до того, как Лесли куда-то запропастился, внизу и снаружи была суета, обычная для прибытия постороннего. О том, откуда приехал гонец, проболтался помощник коменданта — поправил «ошибочное» предположение.
Комендант очень хочет поделиться новостями, следовательно, они достаточно важны.
— Как здоровье Ее Величества?
Лесли, конечно, спросил «как вы догадались?». Не мог не спросить. Маленькая игра. Удовольствие, которое они оба могут себе позволить.
— Гонец прибыл не в очередь и не остался на ночь. — объяснил Джордж, — Значит королевская почта. Вы собрались и уехали на следующий день — верхами, несмотря на холод и заносы. Значит дело важное и деликатное, требующее присутствия и не терпящее промедления. Тем не менее, вы отсутствовали… два десятка дней. А вот письма вашему помощнику приходили не реже, чем раз в пять дней, в зависимости от погоды. Из всего этого я делаю вывод, что ездили вы не очень далеко — но не смогли или не захотели вернуться сразу. Значит — в столицу. Ее Величество проводит зиму там. Увидеться с королевой проще простого, а вот получить частную аудиенцию сейчас, во время Адвента, достаточно тяжело. Но вы задержались, вам нужна была личная встреча без лишних свидетелей. Ну а раз встречались, то и о здоровье осведомиться не забыли.
— Ее Величество изволит пребывать в добром здравии, — говорит комендант, опуская все славословия по поводу этого достойного радости обстоятельства. — Более чем. Она помышляет о браке, что в ее цветущие годы — естественное положение вещей.
Королева предавалась этим богоугодным размышлениям с того дня, как ступила на землю Каледонии. Серьезнее всего — о браке с толедским инфантом, ревностным католиком и сильным союзником. Помышляла она и о других союзах, и чем менее вероятны они были, как, например, с арелатским принцем, тем более часто помышляла вслух — все привыкли к разборчивости и неторопливости Ее Величества. Что же изменилось, почему об этом стоит упоминать?
— Ее Величество определилась с выбором?
— И очень решительно. Выбор этот, должен заметить, чрезвычайно обрадовал достопочтенного господина Нокса и его нынешних приверженцев.
Скрип кожи, запах масла, дыма, дороги, сырости… воду из воздуха не выгнал даже снегопад. У Нокса переменились сторонники?
— И огорчил достопочтенного лорда-протектора?
Два года назад Нокс пел Мерею осанну. Защитник веры, сокрушитель католической гидры. Потом они поссорились. Потом опять помирились, но мир вышел некрепок.
Нокса по-настоящему обрадовал бы только уход королевы в монастырь, если бы перед тем она передала бразды правления достойнейшим из достойных. Франконские веяния: короли — излишество, которое можно позволить себе не всегда; в такой бедной стране как Каледония, королевский двор — обременительная и попросту небогоугодная роскошь…
Лесли ухмыляется без кивка.
Мерей, значит, огорчен. Сильно огорчен. То есть, жених имеет все шансы потеснить его не только в качестве защитника и советника, но и в качестве представителя истинно верующих при королеве, блуждающей во тьме ереси. Ну надо же.
— И кто же выбран наставить Ее Величество на путь истинный?
— Генри Стюарт Этелинг, лорд Рочестер. Никто не скажет о нем, что он привержен ромской вере.
Генри Рочестер. По матери — седьмая вода на невесть каком киселе вымершему британнскому королевскому дому. В свое время, не рискнули лезть в кашу, предоставили соседям из Симри подбирать остатки, плыть или тонуть. Южане выплыли — Этелинги остались не у дел. Но у Маб нет и теперь уже не будет детей. По отцу Рочестер — Стюарт и кузен королевы. А по себе…
— Я понимаю чувства лорда-протектора, — говорит Джордж Гордон и не грешит ни единым словом.
Этот брак опасен по многим причинам, и одна из худших — новая ссора с Альбой. Продолжение старой. Все один к одному, рассудят в Лондинуме: Мария начала с недопустимой дерзости при высадке, она продолжает доказывать свои права на престол, теперь она хочет выйти замуж за одного из немногих, кто мог бы претендовать вместе с ней на наследство Маб… Помимо совершенно ненужной склоки, этот брак не принесет ничего — ни выгодных союзов, ни влияния, ни даже новых торговых прибылей. Генри Рочестер именит, но не слишком богат; мать его — придворная дама Маб, притом опальная. Зато сам Генри молод и красив… первое достоинство весьма сомнительно, второе хоть безобидно.
Надо понимать, все вышло случайно. По злому умыслу худшего супруга для королевы каледонской найти было бы сложно. Мерей, наверное, ревет как осел и ищет измену.
Отчего-то нетрудно ему посочувствовать, даже почти без злорадства. Джеймс Стюарт больше всего боится не лобовой атаки, а удара исподтишка, в спину, сюрприза, проваливающегося льда. Что ж, рядом с этой королевой лед под ногами лорда-протектора всегда будет непрочным.
Думать так — государственная измена. Но у Джорджа Гордона, теперь — и еще на некоторое время — старшего в роду Гордонов, есть некие права в отношении королевы и ее лорда-протектора. В частности, никакая сила на земле и выше не вправе по совести требовать от него, чтобы он даже в мыслях отзывался о них хорошо.
Тем не менее, очень жаль, что толедский брак, в который вложили столько усилий, за который отдали столько крови, теперь невозможен и не имеет смысла. Вряд ли мы в ближайшее время узнаем точно, что случилось в королевстве Толедском, кто кем воспользовался и насколько принц в самом деле был связан с мятежом… У самих мятежников тоже не спросишь — Сеговия взята, Авила взята, Вальядолид взят и только Лопес де Лойола, говорят, все еще держится в Памплоне и может быть продержится до весны, но инфанту от этого не легче. Коллегия из 12 врачей официально признала его безумным, а Их Величества появляются на всех церемониях со старшей дочерью, на которой Мария все же никак жениться не может.
— Протектор расстроен… а Ее Величество ищет союзников?
— И, по слухам, готова искать их где угодно.
Что ж, если королева решит всерьез рассориться с единокровным братом, хотелось бы дожить до конца этого представления. Хотя бы увидеть финал, поскольку поучаствовать в нем едва ли удастся. Шансы, может быть, и есть… может быть.
Узник королевской милости Джордж Гордон почти за два года заключения накрепко выучил главный урок: он неспособен предсказывать ход мыслей и движения души королевы.
Если бы, если бы только понять это раньше.
Если бы понял хотя бы он сам.
Если бы сумел объяснить остальным.
Жизнь была сплошными «если бы»; ограничивалась покоями — спальней и кабинетом, и была туго набита этими «если бы». За месяцы заключения в Дун Баре он, кажется, перебрал мелкую крупу, нашел все развилки и неверные повороты.
Если бы тогда он не решил, что время еще есть…
— Время еще есть. — говорит Джордж Гордон, глядя в глаза ярко-синему оленю на шпалере.
Олень умирает, из перерезанного горла течет коричневая кровь. Шпалерам неизвестно сколько лет, а у Макинтошей с ними неправильно обращались. Повесили на солнечной стороне зала. Так что теперь уже и не понять, какие краски умудрились выцвести в это похмельное буйство. Впрочем, если верить рассказам деда, тогдашний Макинтош клялся и божился, что они были такими всегда. Дед, естественно, не поверил. Джордж Гордон, шериф Инвернесса, смотрит в глаза оленя, чтобы не смотреть в глаза отцу. Отца это раздражает. Впрочем, отказ смотреть прямо его раздражает тоже.
— Время еще есть. Ее Величество отправилась с объездом на север с обычной свитой, взяв с собой не больше войска, чем необходимо для охраны в наших местах. Ее Величество все еще хочет мира.
Она скоро передумает, не говорит вслух Джордж. Ее скоро заставят передумать: враждебные кланы слишком напоказ бряцают оружием, собирают отряды, стекаются, как ручейки, и каждый такой ручеек требует внимания, ответных движений. Все, что можно сделать тайно, делается тайно — но здесь все слишком хорошо знают дороги, тропы и силы друг друга. Королеве скажут, что бывший канцлер хочет войны. Донесут. Докажут. Она закроет глаза на причины… да попросту не увидит их.
Поэтому она должна увидеть войну. Как можно скорее. Тень войны. Кончик косы, носок туфли, шлейф платья. Увидеть и испугаться.
Очень простой, очень действенный расчет. Пренебречь предосторожностями нельзя, и рисковать нельзя, что ж — остается, пока есть еще время, собрать армию, которая убедит не королеву, а ее советчиков. Не вывести в поле, а позволить доносчикам и лазутчикам подметить, подсчитать, сообщить.
— И хочет, и получит, — рубит воздух отец. — Она приехала, а мы примем ее как подобает.
— Как подобает, — кивает почтительный сын. — Ее Величество может многого от нас потребовать. В особенности, от моего брата и будущего господина. К сожалению, он очень невовремя ринулся защищать от Огилви честь своей бывшей супруги и еще менее вовремя выказал свои чувства к… другой женщине. В Дун Эйдине поговаривают, что вы не торопитесь отдать Ее Величеству разрешение на брак, благосклонно переданное в ваши руки Его Святейшеством, потому что надеетесь выдать королеву за своего наследника. И при необходимости готовы сделать это силой.
Этот слух родился не без Мерея. Хотелось бы только знать, сколько в нем гран истины. Ни одного?
Четвертый граф Хантли выпрямляется во весь свой великанский рост, смотрит на негодного сына… Это не страшно, страшно было раньше, когда он еще боялся потерять уважение отца. Очень, очень давно.
Но даже захлебываясь черным гневом граф Хантли не скажет «мне нет дела до того, о чем болтают в Дун Эйдине», потому что ему есть дело — от этих слухов, от этих подлых слухов зависит благополучие его дома. Отец не скажет. Он не любит лгать.
— Когда я попросил Хейлза взять вас с собой на границу, я надеялся, что вы оба окажетесь умнее и что сами вы, Джордж, сохранили в себе хоть каплю достоинства, присущего нашему роду. — Вот это правда. Надеялся, что я найду способ и повод умереть, а умный Джеймс не станет мне мешать. — Но вы не отвечаете за мои ложные надежды. Я приму ваш совет, как принимаю советы всякого, кто, в меру разумения, желает нам блага, с благодарностью.
Джордж кланяется. Молча. Потом он думал, что стоило все-таки пренебречь сыновней почтительностью и сказать «Простите, не подвернулось удобного случая, но если уж Господь продолжает вас наказывать неподходящим сыном, то не соизволите ли дослушать?». Потом думал, что не было бы никакого толку. Отец не любил иронии, отец не любил упрямства… упрямства Джорджа, отец… может быть, и вовсе не любил Джорджа — а тот, наверное, и не старался заслужить отцовскую любовь, как подобает. Но он никогда не завидовал братьям, особенно Джону, которому все, чего сам он не мог заслужить, доставалось даром, просто так.
— Вы догоните свою супругу и, сопровождая ее подобающим образом, — ну да, очередной промах, конечно, — доставите герцогу, вашему тестю, мое письмо, — цедит слова отец. — До тех пор оставьте меня.
«Великий и чтимый граф Хантли, отец мой и господин. Перед тем, как отбыть на юг по Вашему повелению, я счел своим долгом посетить город и крепость Инвернесс, шерифом которого я являюсь, ибо с моей стороны было бы величайшим небрежением и далее оставлять без внимания накопившиеся там в мое отсутствие дела.
Отец, конечно, решит, что над ним издеваются. Что отчасти правда. Но обязанности есть обязанности. Шериф не навещал свой город уже несколько лет — и вряд ли скоро увидит его снова. Слово «долг» отец понимает тоже.
Джордж ехал на восток и слышал запах северного моря, и невидимый медленный Несс тек сквозь него в залив. Еще день, и начнется дорога, которую он строил, каменные мосты, которые он наводил, а потом впереди встанет город и серо-коричневая крепость над водой.
Дорога будет хороша там, завтра. Сегодня она еще ничья, живет сама по себе — должна быть предметом общей заботы, но там, где нет общего, нет и заботы. Может быть, так было всегда, но ему казалось, что раньше, лет пятнадцать, двадцать назад, в детстве, порядок вещей был несколько иным. Да, четыре каледонских бедствия — зима, весна, лето и осень, — разбивали мир на замкнутые мирки замков и деревень, крепостей и поселений. Снег или вода, засуха или работа. Непроницаемые надежные границы, страж которых — круговорот времени, трудов, хозяйственных хлопот. Но, может быть, легче было созвать, объединить людей общим делом, общим интересом — или просто так казалось, потому что это было не его заботой?
Может быть, годы без короля, годы правления Марии-регентши, постоянная грызня за власть, за веру, за чужое поражение ослабили эти связи. Обод разошелся, бочонок не держит воду.
Казалось бы, свои со своими воевали здесь всегда, даже во времена Верховного Королевства. Куста невоспетого нет. И первую крепость в Инвернессе построили для защиты от островитян, которые такие же каледонцы, как и все, а с набегами сюда ходили — Альбе не снилось. А все-таки что-то подалось. Тот же Патрик Хейлз, отец Джеймса, во времена оны слыл флюгером из флюгеров — и смотрели на него все с изумлением даже: сегодня в верности клянется, завтра от Альбы пенсию получает, как так можно? А сейчас таким и не удивишь никого, даже щепетильность в том увидят — ведь не одновременно же.
Джордж вспомнил собственного тестя, к которому должен был отправиться после Инвернесса, тестя и все его разнообразные способы получить деньги и от Маб, и от Марии, и то, что остальные это почитали достойной зависти изворотливостью, пожал плечами. Сам для себя. Свита в безмолвные собеседники не годилась — едва ли передадут непочтительное высказывание дальше, но чем черт не шутит; недоверие было самым верным спутником. Давно. С тех пор, как Джеймс сбежал… да так неудачно.
А может быть, удачно — как посмотреть. Жив, не искалечен, почетный гость Ее Величества Маб. И ничего в Лондинуме с гостем не случится, потому что обижать Орлеан Маб не захочет. Даже выпустит, если ее как следует попросят. Или если ей самой понадобится противовес Мерею. А что покромсали-поломали — зарастет. Если в первые дни не умер, зарастет.
Хорошо, что его здесь нет. Только разговаривать не с кем.
Жил в деревне красивый парень. Однажды вечером он лег и не встал, будто мертвый. Однако не коченеет и не разлагается. Пришел знахарь, сказал — эльфы забрали. Приказал оставлять около постели больного лучшую еду, чтобы ему было что есть, кроме эльфийской пищи, из-за которой можно остаться в холме навеки. За больным смотрели, но еда всякий раз исчезала. На девятый день знахарь сжег всякой травы, прочитал заклинания и молитву Пресвятой Деве, достал большой железный ключ и, открыв им воздух над телом больного, прокричал: «Возвращайся!» В воздухе возникла дыра, оттуда пошел дым и голос сказал: «Моя невеста не хочет быть человеком, а я с ней счастлив и остаюсь. А родным моим всегда теперь будет удача». На том тело исчезло, а той семье уже третье поколение везет.
— И не впускайте никого, кем бы они ни назвались, чьими бы посланцами ни были — хоть королевы, хоть Сатаны… хоть самого Господа.
Комендант крепости чинно кланяется в ответ на приказ шерифа. Вскидывает голову, усмехается, услышав почти богохульство.
— Едва ли второе пришествие начнется с Инвернесса…
Не удивляется — удивляться нечему. Вчера к шерифу прибыли два гонца. Первый от отца, второй от брата.
— Вот и я так думаю… — кивает Джордж Гордон.
Брат писал, что в минувшее воскресенье в его замок Финдлэтер приехали пятеро с королевской почтой — приказом явиться в Абердин и предстать пред очи Ее Величества. Ночью приезжие сняли двух часовых и попытались впустить в замок солдат, ждавших снаружи. Получилось у них плохо, потому что с прошлой попытки его убить Джон перестал верить гербам и бумагам. Незваным гостям позволили просочиться во внутренний двор и положили там. Уцелевшие при быстром и невежливом допросе показали, что все они — люди Огилви из Карделла, в королевской службе не состояли ни дня, а бумагу с печатью их господин как-то достал и заполнил уже сам. Если подумать, то не «как-то», а достаточно просто — конюший королевы во время поездки до любой части поклажи может добраться, никто и не заметит ничего.
Письмом от отца Джорджа вызывали немедленно присоединиться к свите графа Хантли, чтобы подобающим образом приветствовать Ее Величество. Между строк читалось: «Вы непочтительный дурак и позор рода, но я в милости своей прислушиваюсь даже к дуракам, если они не изменники, так что будьте довольны: вышло по-Вашему: я оставил Джона в Финдлэтере, но с одними младшими сыновьями встречать королеву неприлично».
Поездка к тестю и прочим союзникам откладывалась. Джорджу это не нравилось, но действия отца нельзя было не признать хорошо продуманными.
Выехать навстречу Марии с большой свитой — и безобидно, и убедительно. Для всех подданные из кожи лезут вон, чтобы почтить королеву. Для королевы и Тайного Совета — демонстрация силы. И единства. В лице сына-вероотступника. Камень преткновения в лице Джона — оставить дома. Торжественно вручить Марии папскую бумагу, там же, в Абердине, при всем честном народе. Зазвать в гости. Принять у себя. Закатить пир на весь мир, на северную его часть.
Потом Джордж будет думать: как можно было согласиться? Как можно было не заметить очевидного: королева не желает мира? Особенно мира на чужих условиях. Она желает показать характер и утвердить свою власть, а еще ее подталкивают, подзуживают, растравляют уязвленное достоинство. Еще она зазубрила наизусть слишком много старых правил. «Разделяй и властвуй», например… И единственным сильным правящим королем, которого она достаточно долго видела вблизи, был Людовик VII Аурелианский. Король-Живоглот.
Потом, отделяя зерна от плевел, он решит, что не хотел окончательно ссориться с отцом, переча ему по каждому поводу — и еще угодил в сильное течение, слишком сильное, чтобы вовремя понять и выгрести. Потом, когда течение обернется водоворотом, перемелет всех и выплюнет на берег жалкие остатки.
Как можно было послушаться — а как можно было не послушаться?
Почему-то, когда все уже закончилось, ему долго снился Джон. Отец не снился совсем.
«…Ваше Величество, лишь сознание долга, который налагает на меня верность Вам, сир, и рвение, которое оно во мне пробуждает, но в первейшую же очередь безграничная милость Пресвятой Девы, Утешительницы нашей, даруют мне силы взяться за перо, чтобы в меру скудных сил я, грешный, осмелился представить Вашему взору известие столь прискорбное, что лишь молитва и вера в бесконечное Ваше мужество, сир, укрепляют меня в этом начинании. Прошу у Вас милости для недостойного Вашего слуги.
Ваше Величество, сир, Господь, непрестанно испытывающий наши смирение и кротость пред волей Его, попустил мне стать свидетелем грозного зрелища, о котором и помыслить не мог слабый разумом слуга Вашего Величества. О, как мне, малейшему из малых сих, не дрожать, подобно листу, ветром колеблемому, не в силах постигнуть Замысел Господень и то назидание, которое несет в себе увиденное, и в волнении, уповаю на Вашу бесконечную мудрость, сир.
Довелось мне узреть, трепеща, как гнев владык мирских настигает сильных мира сего, повергая во прах и ничтожество тех, кто еще вчера был горд и в силе, и тем прискорбнее было зрелище, чем выше были вознесены и удостоены монаршей милости ныне павшие. Позору были преданы возгордившиеся, и даже смерть не освободила их от обязанности дать Ее Величеству королеве Каледонской Марии законный отчет, и не укрыла земля преступника от гнева и власти законного сюзерена. Величественно и поучительно для всех смертных было зрелище разверстого гроба, не ставшего крепостью для изменника. Был судим тот, кто еще недавно сам имел право лорда судить, казнить и миловать. Ваше Величество, сир, суд над графом Хантли, четвертым этого титула, заставил ужаснуться всех, кто был при том, и сердца верных Церкви Единой и Неделимой преисполнились скорби при мысли о том, сколь выгоден Врагу и соблазнителю рода человеческого мог бы быть раскол в основе Дома Христова, но рука Ее Величества, не дрогнув, отсекла побег измены, и содрогнулись стойкие, и убоялись смелые, и склонились жестоковыйные…»
У старой таможенной будки, которая давно уже была не таможенной и не будкой, а просто четырьмя каменными столбами без крыши, перед самым мостом их ждал Джон Ролстон, мэр Абердина. Не один, со свитой, но какой маленькой казалась эта свита в сравнении с длинной цепью, уходящей дальше в холмы. Цепь не блестела металлом, не пестрела значками, ехала вольно — мы пришли с миром.
— Ее Величество, — сказал мэр, глядя куда-то в пространство между левым плечом отца и правым плечом Джорджа, — почтила своим присутствием наш добрый город, но не желает видеть в нем… бездельную вооруженную толпу. И своей властью запрещает ей пересекать городскую черту.
Кто бы ни придумал послать сюда Ролстона, был это человек жестокий. В Абердине Гордонов — не меньше шестой части населения. Да тысяча с лишним здесь. Если отец скажет «нет», кто посмеет, кто сможет возразить ему. Королевская свита? Городская стража?
Рвения в мэре не было, скорее уж, равнодушие человека, который трижды представил себе все самое худшее, а теперь его более всего беспокоит неопределенность. Ну когда наконец… не что, не как — когда. Если можно, побыстрее. В то, что он не окажется ракушкой между неподъемными жерновами, Ролстон не верил. Хрусть…
Светлое небо, темная дорога, серая пыль, разноцветная кавалькада, разные масти коней, придорожная зелень. Лицо отца, который смотрел из седла на мэра, словно с ним заговорили, перебивая друг друга, все четыре столба. Нет, не просто заговорили, а запели вильгельмианские псалмы. Наперебой.
Есть с чего. Бездельную толпу — не сам же Ролстон это сочинил. Ему так сказали. Мерей, Мэйтленд. Или сама королева. И наверняка при свидетелях. Беда в том, что любой совет, который даст сейчас Джордж…
Цокот копыт за спиной. И промежуток между правым плечом Джорджа и левым плечом лорда Хантли уже не промежуток. Он занят.
— Воля монарха закон для подданного. Но вы же не откажетесь по старой дружбе впустить в свой добрый город усталую женщину с небольшой свитой?
Мама. Миледи госпожа и мать. Как всегда, вовремя. Как всегда, права.
— Ваша милость… — плывет лицом Ролстон, — я и не думал…
— Примите мою благодарность.
Отец, может быть, отступил лишь потому, что слишком легко было смести с дороги Ролстона и его свиту. Легко и потому непристойно, неподобающе. Джордж тогда подумал: хорошо бы знать, кто велел мэру отправляться налегке, без отряда? Мэр не понял, что только оттого и уцелел. Он до последнего был уверен, что оказался меж двух огней. Рука, направившая его… тонкий расчет, коварство — или просто слегка наивные, континентальные представления о благородстве? Кто подобным и там-то следовал? Толедские гранды разве что.
Граф Хантли отступил от Абердина, повинуясь воле королевы. А стоило ли?
Мать вернулась в Страсбоги через неделю, в третий день сентября, стряхивая с себя Абердин как чирок — морскую воду. Ее очень, очень, очень хорошо приняли. Она сидела по левую руку Ее Величества и смотрела фейерверк с королевского балкона.
— Этой девочке нужен муж, как можно скорее. — Леди Хантли знала, что никто, никогда и нигде не повторит этих изменнических слов. — Она не умеет прыгать, не знает куда ей прыгать, и никому не может доверять, даже нам. Другой бы на нашем месте уже искал себе короны — и она наполовину подозревает, что мы еще это сделаем. Ей не на кого опереться, брата она боится — и права.
Мать сидит, склонив голову над вышиванием — и говорит, так же быстро и точно, как двигает иглой, слова становятся нитками, намертво срастаются с тканью, образуют непререкаемый узор.
С толедским инфантом Мария получит брак и союз, но едва ли мужа — а если получит, то потеряет трон, думает Джордж, сидя у окна. Зато в Каледонии появится наместник… толедский наместник, помилуй нас всех Господь. Джорджа никто не спрашивает, но и удалиться не велели. Отцовская не милость, но практичность: сын должен знать, что происходит. Граф Хантли повторяет то, что уже подумал Джордж, добавляя: и то неизвестно когда, и будет ли вообще этот брак. К нему всем сердцем стремятся Их Величества, но, кажется, его не очень-то желает сам инфант…
В воздухе повисает пауза — вместо констатации очевидного: других подходящих женихов для Ее Величества на горизонте нет. Есть где-нибудь за горизонтом: в Византии, в Киеве или еще подальше. Зато неподходящих — пруд пруди, особенно среди италийских князей.
— Она не отказалась принять Джона, — говорит леди Хантли. Когда мать просит, ей трудно ответить «нет». — Но требует, чтобы он сначала сдался на ее милость. Она говорит, что у нее нет выбора — все остальное будет попранием ее власти и унижением для толедского посла. Она предлагает вот что — пусть Джон поедет в Стирлинг и сдастся коменданту крепости. Королева прибудет туда, завершая круг объезда, и помилует его.
Отец кивает. Пока что, это знак того, что он услышал и понял. Для Марии это не только вопрос престижа, не только вопрос закона. Отпустить Джона просто так, значит признать на всю страну, что его и вправду пытались убить в тюрьме. Это признание опасно для Гордонов не меньше, чем для Мерея. Оно не оставляет никакой дороги, кроме смертной вражды.
— Она напугана. Ее пугают всем на свете, — говорит мать, — а она из тех лошадок, к которым нужно подходить с лаской.
Этого тоже никто не услышит, а какой мог бы выйти донос: «Леди Хантли назвала Ее Величество лошадью!», хотя сравнение скорее оскорбительно для лошади. Джордж не знал, откуда взялась эта мысль, может быть, из рассказов жены о жизни при дворе, может быть, от Джеймса, а может выходка королевы в Абердине подсказала. Мысль просто сложилась во всей ее непочтительности. Но мать была права, а отец раньше ошибался. Сила и твердокаменная гордость тут не помогут. Мария-регентша знала, что вьюнку лучше всего опираться на стену — и была очень внимательна к лорду Хантли. Мария-королева его попросту боится.
А потом Джордж Гордон совершил ошибку. Не первую, не последнюю, но одну из самых серьезных. Потому что следующая мысль развернулась слишком быстро, была слишком правильной. И он произнес ее вслух, забыв, где и перед кем говорит.
— Вы не должны соглашаться, мой господин. Джон не должен ехать. Ни в коем случае.
Он знал это, он видел это так же ясно, как мелкую решетку окна, как узлы переплета. Как видел бы небо над головой, если бы не находился под крышей.
Стирлинг — королевский город и королевская крепость. Мария может считать, что речь идет только о жесте доброй воли, но она доберется в Стирлинг не раньше, чем через полтора или даже два месяца… Прежний комендант был Гамильтоном, родичем Аррана, а значит, по крайней мере, не врагом — но он умер летом, место пусто. Кто его займет? Как далеко пойдет заместитель покойного, чтобы заслужить благосклонность королевского совета? Кого там могут купить деньги Огилви? Что бы ни думала королева, в Стирлинге сейчас болото. Шагни — утонешь. Туда нельзя.
Отец тогда ничего не сказал. Вообще ни слова, будто не услышал. Может быть, не хотел, чтобы в спор вмешалась супруга — ей он мог приказать удалиться и не вмешиваться… мог, но никогда так не делал. Нет спора — некуда и вмешиваться. Лорд Хантли просто поступил по-своему. Если «поперек» и «наоборот» — это по-своему.
Потом было так ясно: согласиться. Встрять, раскрыть рот. Одобрить замечательную идею Ее Величества. Джордж Гордон, шериф Инвернесса, отлично знал этот прием, граф Хантли был не единственным человеком на свете, который делал все наперекор. Просто Джордж слишком поздно увидел, что и с отцом можно, нужно поступать именно так. Управлять им. Совершенно непочтительно, грешно и гореть такому сыну в Аду… но ему и так гореть, а все бы пошло иначе.
Утром в Финдлэтер уехал гонец, а вечером прибыл другой, из Абердина, в королевских цветах. Ее Величество отклоняла предложение погостить в Хантли, отклоняла вежливо и осторожно, разве что прямо не ссылаясь на опасения своего совета и свиты. И просила оказать ее именем гостеприимство альбийскому посланнику, приехавшему обсуждать условия будущей встречи между правительницами севера и юга — Мария умудрилась не упомянуть ни одного титула — ибо из-за переизбытка желающих получить доступ к ее особе посла не удалось бы разместить в Абердине с подобающим почтением…
Джордж тогда подумал, что эта затея пришла в голову Мерея, Мэйтленда или кого-то из стервятников размером поменьше, но смысл ее очевиден: обвинить Гордонов в сговоре с альбийским посланником. Чтобы появились улики, посланника попросту послать к Гордонам. Действенный способ, трудно поспорить. А откажешься принимать — обвинят отнюдь не в непочтительности, а в том, что готовили ловушку и засаду на Ее Величество, потому и испугались. На самом деле могли хотеть именно этого. Впрочем, выигрывали и так, и так.
Рассчитывать на то, что посла здесь обидят, не могли даже стервятники…
Вот тогда, вот тогда Джордж ошибся снова — собрался в дорогу и испросил у отца разрешения все же отправиться к тестю. Мария, подумал он, потратит на объезд северо-востока не менее трех недель, потом вернется в Абердин отдохнуть. И станет отдыхать дней десять, а то и двадцать, будет уже середина или конец октября. Даже если Мерей примется собирать вокруг себя недовольные Гордонами кланы — много ли он успеет за месяц? Да и они будут осторожничать. Да и у нас перевес, а Мерей — не самоубийца. А если он вызовет с юга войска, отец об этом узнает раньше. Еще есть время. Уговорить Аррана, уговорить Сазерленда — он родич, ему немного нужно. Поговорить с младшим Стюартом — он женат на сестре Джеймса, он связал себя с умеренными. И предъявить Мерею единый фронт. Слишком большую силу.
— Кстати, альбийскому посланнику не удалось стать союзником Ее Величества, — усмехается Лесли. Морщины у глаз кажутся трещинами в старой коже. — Его отзывают в Лондинум, не дожидаясь весны и не позволив встретить Рождество в Дун Эйдине.
Новость гораздо больше — просто комендант режет ее ломтиками и скармливает узнику понемногу. Он может делиться новостями долго, с удовольствием. Их хватит на целую вереницу еженедельных визитов. Так и до Пасхи можно дотянуть. Но первый кусок он наверняка нашинкует и подаст целиком. Прямо-таки пир.
— Чем он так прогневал Ее Величество Маб?
— Ха! — широко улыбается Лесли. — Вы лучше спросите, чем он ее не прогневал! Ну, для начала — кто же, по-вашему, спроворил Ее Величеству портрет и письмо Рочестера?
— Позвольте… но разве можно сделать такое без прямого приказа?
На самом деле — можно. Не менее четверти неприятностей с Альбой — результат даже не политики Маб, а частных затей частных же лиц, действующих в своих частных интересах или в интересах государства, как они их понимают. Только Томас Рэндольф не был похож на человека, способного так решительно и бесповоротно действовать от своего имени. За такую ошибку, если это ошибка, не только должность отберут, голову снимут. А Рэндольф не трус, но и не герой.
— Уж не знаю, — качает головой комендант, — только я еще думаю, что посланник о себе возомнил лишнего, как с Ее Величеством на север съездил и в большую милость вошел. Он ведь там и повоевать успел, чтобы не скучать в сторонке, пока прочие заняты. Ну и глаза Ее Величеству открыл… на многое.
Судя по интонации, Лесли кого-то передразнивал. Возможно, самого Рэндольфа. Актером коменданту не бывать. Но интересно будет узнать, не погостил ли посланник и под Инвернессом.
— Ну а во-вторых, как я понимаю, до королевы альбийской дошло, каким соловьем он разливался, гостя у вашего покойного батюшки. Наша королева ему выговорила, но не разгневалась, а в Лондинуме, говорят, иное мнение. Ее Величество Маб очень бранилась и обещала засунуть язык Рэндольфа туда, где… в общем, где он сможет приносить пользу. Очень не хотел господин посланник уезжать! — хохочет комендант.
— А он так уж разливался? — как бы между делом интересуется Джордж. — Я к тому времени был в отъезде, кажется.
— Ах да, — как бы вспоминает Лесли, — ваша матушка, когда пыталась добиться у Ее Величества помилования для вашего брата, очень громко рассказывала, что его милость посол, будучи гостем в вашем доме, жаловался, что лорд-протектор помыкает Ее Величеством как господин — и что немногие этим довольны, а более всех недовольна сама королева, которая рада бы избавиться от столь внимательной опеки… ну и все тому подобное.
Джордж думает, что Лесли был бы ему большим другом, если бы поделился этим ломтем пирога на год-другой раньше. Впрочем, комендант мог считать, что Джордж знает. Неважно. Важно, что еще один кусочек мозаики упал на место.
— И господин посол…
— Не стал утверждать под присягой, что он такого не говорил.
Королева, скорее всего, и не требовала от него подобного. Пригодится против Мерея, как и все прочее. Альбийский посол — хороший свидетель, как бы посторонний. Как бы. Маб, наверное, решила, что он с самого начала вел интригу в пользу Рочестера. Могла решить. Хотя вряд ли на самом деле Рэндольф этим занимался… а Мария не могла поручить ему вести подобные речи. Туман. Тут и на месте далеко не всегда понятно, кто что делает, а издалека, из-под замка…
— Господин посол, должно быть, жаловался на коварство Бахуса?
— И щедрость покойного графа, а как же. Ну вы же помните: «Дом лорда Хантли обставлен краше всех, что я видел в этой стране, хозяин его поразительно весел и приветлив.»..
— «…а мысли его в отношении его монарха таковы, какими и должны быть у доброго подданного, лучшего нельзя и пожелать». - продолжает Джордж. Да. Он помнит. Дословно.
Это письмо Рэндольфа — копию, конечно — ему дал почитать тесть. Потом. Письмо следовало использовать как аргумент защиты. Мол, в то время, когда Джордж уехал, граф Хантли еще не замышлял измены, вот и свидетели имеются… Тесть во всем этом деле проявил несвойственную ему наивность. Он думал, что Джорджу кто-то позволит защищать себя, предъявлять доказательства… А может быть, и не думал, а просто предпочитал в это верить — для успокоения совести.
Джордж раньше не предполагал, что у Аррана есть такая вещь как совесть.
Жили-были вдова с сыном, и была у них отличная ферма на берегу озера, на которой родилась лучшая пшеница в округе. Но каждую ночь пшеницу топтали сотни конских копыт. Сев в дозор, сын вдовы увидел, как волшебные кони выходят из озера попастись в пшенице; на следующую ночь вдова созвала всех соседей с уздечками, и они попытались набросить их на лошадей. Они поймали только одного коня — лучшего в табуне — и поставили его в свое стойло; с тех пор кони их больше не тревожили. Но прошел год, и вдова стала подумывать, что надо бы извлечь из волшебного коня какую-нибудь пользу; ее сын оседлал его, взнуздал и поехал на нем на Охоту. Конь ровно нес его, и все восхищались конем; но на обратной дороге, поравнявшись с озером, конь сбросил седока, тот застрял ногой в стремени, и конь потащил его так, что того разнесло на куски. Окончательно избавившись от наездника, конь нырнул в озеро. Волшебные кони больше не возвращались, но на берегах озера часто слышат топот копыт и вопли гибнущего всадника.
Когда он ехал на юг, догоняя кортеж супруги, то нимало не сомневался, что у герцога Шательро совести нет, быть не может, запретна ему совесть, как вино еретику-магометанину, и даже строже, поскольку пьяных еретиков видали, а совестливого Аррана никому не доводилось.
Да и зачем ему, если вдуматься, это совершенно лишнее для каледонского вельможи дополнение? Будет грызть, кусаться, придется с ней бороться. Завести совесть — все равно, что блох в плащ напустить: пользы никакой, одно неудобство.
Зато у тестя в изобилии имеются более простые и уместные чувства: тщеславие, алчность, гордыня. Они же по совместительству смертные грехи и пороки, губящие человека — но зато не кусают, не шепчут на ухо всякие гадости, а способствуют возвышению и славе. Ну, хотя бы обогащению. Хотя бы спасению своей шкуры.
Странное дело, должно же быть наоборот?
Он думал, и мысли летели за спиной, трепетали на ветру как флажки, но чаще Джордж размышлял о том, что именно скажет Сазерленду, а что — тестю.
Сазерленда он поймал в двух днях от Абердина, на дороге.
Дул мокрый ветер с юга, они стояли на гребне холма, далеко от свиты, стояли выше по ветру, чтобы нельзя было слышать — и дальний родич как из рождественского мешка сыпал на Джорджа его собственными доводами, примерами, прикидками, а ветер честно подхватывал каждое слово и уносил невесть куда.
Джордж смотрел на не по-осеннему зеленую траву в трещинах между камнями — щели и влага, вот ей и тепло, — слушал и удивлялся. Граф Сазерленд был тоже Гордон, по дальней младшей ветке, а потому с отцом не ссорился, но и не союзничал. Держался подальше, как от водоворота на реке. Слишком подберешься, всосет и поминай как звали, был владетель с именем, стал орудием чужой воли.
— Мы должны показать силу сейчас, — говорил Сазерленд и его темно-коричневый рукав двигался в такт речи. — Все вместе, пока время не ушло. Мерей и его свора уже надоели Ее Величеству, но какое-то время она еще будет терпеть, а когда решит избавиться, будет поздно. У нее уже не найдется в королевстве силы, способной оттеснить от власти ее же Тайный Совет. Ее мать могла положиться хотя бы на север, но она сама дала Джеймсу Стюарту графство Мерей. А теперь ходят слухи, что его дяде, Джону Эрскину, будет пожаловано графство Мар… и его уже сделали комендантом Стирлинга.
— Вот как… — протянул Джордж.
Дождался конца разговора, спустился к свите, выбрал надежного человека, набросал несколько слов — только новость, ничего больше. Повторил их для гонца. Сделал все то же самое еще раз. Одного в Финдлэтер, другого в Абердин, а новость одна, а приказ общий: догнать Джона Гордона и передать ему записку и известие на словах. Любой ценой. Лошадей и золота не жалеть. Что не жалеть себя, он даже не говорил: лишнее.
Сазерленд поинтересовался, в чем дело — Джордж рассказал о королевском пожелании и отцовской воле. Родич изменился в лице, задохнулся от негодования:
— Это ловушка!
Джордж кивнул. Ему не хотелось ни расшвыривать сапогами придорожные камни, ни кричать на слуг.
Ему хотелось, чтобы гонцы успели.
Потом он подумает: глазами Сазерленда, конечно, все это смотрелось дико. Брату грозит гибель, ну как же тут не кричать? Надо было кричать. Топать ногами. Грозить проклятьями негодяям Мерею и Эрскину.
Потом он поймет, что на самом деле кричал. Все время. Только никто не слышал.
А тогда он просто ехал — и думал, что скоро увидит Анну. Он думал, что увидит Анну. И только вечером, становясь на ночлег, догадался, что Сазерленд тоже кричал. Как мог и умел, так и кричал.
Так что следующего гонца Джордж отправил уже вдогонку Сазерленду. С просьбой, с письменной просьбой следовать только ясно и лично выраженным пожеланиям Ее Величества. Ему казалось, что в этих словах никто не усмотрит измены — а родича нужно было предупредить. Он слишком верит, что игра все та же, что и при регентше. Равновесие, баланс. Те против этих — и королевская власть как точка опоры. А Мария-королева — совсем другой человек. Джордж писал, время от времени вскидывая глаза на ровный огонек свечи — и не знал, что адресат уже получил другое письмо, другую просьбу — избавить королеву от дурных и вредных советников. Письмо без подписи, запечатанное малой королевской печатью. Он не знал. А должен был. И не догадался. А мог бы.
«25 мая 1351.
Ваше Величество, пресветлая госпожа моя Маб,
Нынешний Парламент в его законодательной части обещал жителям Каледонии мало хорошего, и обещания эти сбылись. Сегодня, девятым пунктом из десяти, принят новый закон о колдовстве. То, что Ее Величество Мария и три сословия обратились к делам потусторонним — неудивительно. Вся сфера, регламентирующая сношения со сверхъестественным, со времен Смуты находилась в Каледонии в состоянии крайнего небрежения, благодаря чему в этой области от края и до края расцвели и суеверия, порожденные невежеством, и всяческое язычество, и вещи подлинно опасные. На какое-то время, как Вашему Величеству известно, место королевской и университетских служб расследования занял было орден Святого Доминика (да простит Господь наших разделенных братьев за уже их неизлечимые суеверия), однако, ему так и не удалось восстановить порядок, а под конец регентства монахи были принуждены покинуть Каледонию. Жители были брошены на милость проповедников, не менее невежественных, чем они сами, и бродячих наемных ведьмоловов, едва ли не более опасных, чем ведьмы и колдуны. Пока волнения длились, тень войны начисто поглощала жертв колдовства и борьбы с колдовством, но как только наступил мир, кровь выступила на свет.
Потому следовало ожидать, что Парламент распорядится воссоздать ту или иную надзорную службу и восстановит в действии законы предыдущего царствования, естественно, варварски бестолковые и варварски жестокие, но могущие послужить наведению некоего подобия порядка.
Случилось, однако, иное. Как Ваше Величество может судить по тексту прилагающегося закона, разыскания по делам о колдовстве поручены вовсе не ученым людям, но местным судебным властям. Колдовством в законе названо любое действие „противное природе вещей, сотворенной Богом, и повлекшее за собой явные изменения“. Оно карается смертной казнью через сожжение. Все прочие действия, „темные и идолопоклонские, противные природе вещей и Закону Божьему, но последствий не имевшие“, определяются как богохульное суеверие и караются отсечением головы, виселицей или утоплением, смотря по состоянию преступника. Таким же образом карают того, кто обратился к колдуну или ведьме за помощью в любом деле. Поскольку основанием для закона признан стих „Ворожеи не оставляй в живых“ (Исход 22, 18), то смерти за богохульство подлежит также всякий, кто противится исполнению закона, и всякий, кто установимым образом позволяет колдовству и богохульному суеверию процветать, не кладя им предела.
Соответственно, в настоящем виде смертной казни по этому закону подлежат почти все жители страны, а особо — каледонцы, исповедующие ромскую веру, поскольку именно их конфессию сторонники Евангельской церкви называют идолопоклонством.
Я полагаю, что Ее Величество Мария вполне понимает, какие выводы непременно будут сделаны из этого нововведения. Несмотря на это, я уверен, что Ее Величество Мария подпишет документ, не потребовав никаких изменений. Поскольку по букве и духу нового каледонского закона о колдовстве все жители Альбы без исключения — отступники от воли Божьей.»..
Через парк замка Киннейл идет Стена Антонина. Остатки стены… Ее складывали из торфа, на каменном фундаменте — временное сооружение, ненадолго. И гадай теперь, простоят ли наши стены столько, сколько ромейские времянки. Стена. Граница ойкумены, пересек ее — и ты входишь в мир живых из мира мертвых. Или наоборот.
Джордж бы сказал — наоборот. Он беседовал с тестем в пестрой крашеной комнате. Святой Антоний над головой Аррана с ужасом взирал на прелести Далилы на противоположной стене. Джордж слушал и вспоминал, что в подземных краях нельзя пить и есть, а то задержишься дольше, чем думал. Тесть не был готов выступить — ни делом, ни словом. Тесть не был готов ни к чему. И в глазах его плавала мутная белая растерянность.
Тесть невнятно блеял об осмотрительности и осторожности. На самом деле он басил, и держался солиднее некуда, что осанка, что манеры — а Джорджу казалось, перед ним сидит робкая овечка из притчи. Ничего удивительного в этом не было, нового — тем более. Граф Арран, герцог Шательро, как он есть. Еще недавно Джордж считал унию с его домом большой отцовской ошибкой: союзник из Аррана — как из навоза пуля. Теперь не считал, но дело не в тесте, дело в Анне.
Он и предположить не мог, что навязанный брак окажется настолько удачным; что там, глупости — Джордж, которого и половина родни считала слишком уж бесчувственным, расчетливым, бездушным, даже наедине с собой не мог думать об этом так. Больше чем удачный брак, больше чем семейное счастье. Что-то совсем другое. Неожиданное, незаслуженное.
В самых смелых мечтах он надеялся только на то, что видел у матери с отцом — что удача и собственный труд подарят ему друга и товарища. Спутницу, советчика, собеседника. И может быть, женщину, при взгляде на которую твои глаза теплеют… Вышло иначе. Он жил. Жизнь — легкая, холодная, колющаяся мелкими пузырьками, нельзя описать, нет слов, будто взяли тело и вдохнули душу, пришла как волна, накрыла с головой и была теперь везде. И самое странное — он знал, знал не спрашивая, что его собственный подарок оказался не менее щедрым.
Об Анне тесть не вспоминал. Политика не касается женщин. Даже если их посредством заключаются союзы. Даже если их мнение по праву весит больше, чем мысли и действия многих мужчин. Даже в стране, которой — хотя бы на бумаге — правит королева.
Джордж слушал и чувствовал себя мухой в молоке, лягушкой в сметане. Ничего страшного, говорит тесть, все образуется, говорит тесть. Ее Величество не зайдет слишком далеко, толедский брак — дело, увы, решенное, она не причинит вреда вашему достопочтенному отцу, это может быть слишком дурно истолковано, может погубить все ее планы, навсегда привязать ее к Мерею, а она этого не желает. Незачем дразнить гусей, незачем пугать гусей, Ее Величество выкажет силу, ваш достопочтенный отец купит ее благосклонность и все пойдет, как шло.
Тесть лжет, знает, что лжет, сам не понимает, почему лжет. Это написано на стене над его головой втрое ярче и яснее очередной бесовской рожи, смущающей Антония. Арран просто чует — здесь опасно. Сюда нельзя соваться, нужно распластаться по земле, слиться с травой и кустарником, переждать, пока пройдет.
— Он не знает, чего боится, — соглашается Анна внизу, в саду. — И от этого ему еще страшнее.
Сад пуст и прозрачен, дорожки чисты, листья убраны. Его жене холодно. Не греет толстая, в несколько слоев, шерстяная ткань, не греют меха, не помогает огонь. Беременным часто холодно, даже летом.
— Я предпочла бы другое время и другого ребенка, — вздыхает она, — но нужно так.
Джордж тоже предпочел бы другое время. Он предпочел бы сейчас не бояться хотя бы этого — четверть женщин умирает первыми родами. «Утренний дар», который муж преподносит жене через день после свадьбы, это не подарок за хорошую ночь, а выкуп за смертный риск. Он предпочел бы другое время — но у них может не быть другого времени. И теперь Арран просто так его не предаст. Зятя можно взять и отдать. Отец внука и наследника — это другое дело, он стоит много дороже. Анна говорит — будет мальчик.
С севера приходят письма. От Сазерленда, с благодарностью за совет. От Джона, с благодарностью за предупреждение. Он уже успел выехать, гонец перехватил его в дороге. От отца — Ее Величество миновала Хантли, не заехав, направляется в Инвернесс. От матери — сестра Маргарет, выданная замуж в дом Форбсов, жалуется, что муж с ней плохо обходится. Муж этот со своим отцом сейчас сопровождает королеву. Не в составе свиты, конечно, а просто так, из почтения. Сестра Джейн болеет и, кажется, ей не стоит зимовать на севере — не пригласит ли Анна ее в гости? Мать тоже боится и тоже не знает — чего.
В тесте, в его велеречивой и солидной трусости, вязнет все. Арран неохотно, нерасторопно шевелится, откладывает самим же назначенный смотр отрядов, переносит из-за дурных предзнаменований турнир. Дурных предзнаменований кот наплакал — ударила молния в старое дерево, родился теленок с пятой недоразвитой ногой на груди, — смеялась бы просвещенная Рома, посплетничал да и забыл бы Орлеан, и даже для Каледонии это не годится в настоящие предвестья беды, но был бы повод. Не желает тесть и оскорблять Гордонов отказом в помощи, а потому посылает зятя везде, куда тот ни соизволит: осмотреть укрепления, проверить оружейные, дать счет лошадям и припасам; и только одного не хочет — сложить пальцы в кулак. Вот и уходит время в песок, последнее светлое и сухое осеннее время: октябрь начался. Скоро — предзимнее сырое и грязное время дорожного непролазного месива, скоро — время бесед у очага, споров и сговоров… и ничего не сделано по-настоящему.
Но тяжелая невоенная распутица шла не только сюда. На север она наваливалась еще решительнее, еще быстрее. Еще сколько-то дней и ночей, и в этом году ничего не случится. Королева вернется в Абердин и будет пировать там, чтобы отправиться в столицу уже под Рождество, когда по дорогам снова можно будет проехать. Если Аррану не успеть с войсками, то Мерею не успеть вдвое, а выступать против такого противника как Хантли без надежной, своей, армии за спиной Мерей не рискнет. Он хороший генерал и не игрок, и уж тем более не самоубийца. Станет маневрировать, интриговать, сплетничать, может даже подослать убийц. Но ловушки уже не сработали, а Мерей на севере чужак, а его сторонников там не любят. Тесть ничего не говорил прямо — только намекал, намекал, одними и теми же словами — будто от повторения сказанное приобретало надежность, становилось правдой.
Арран не готов ни на что. Ни на какие шаги, ни на какие жесты. Но он легко соглашается переехать на осень и зиму в Дун Эйдин. Не дает закончить фразу, хотя понимает, что Мерей, который не может оставить королеву, увидит в этом движении опасность для себя. Возможность вилки, угрозу столице. Шах. Арран соглашается, потому что Анна хочет, чтобы ее лечил доктор Лопес д'Авила. А он не королевский врач, он гарнизонный врач Дун Эйдинской цитадели — и не уедет из города надолго, хоть Арран его вызывай, хоть сам Люцифер. И еще в столице теплее. И не так далеко от всего. Они поедут медленно и спокойно, но поедут. Послезавтра, не тратя времени на сборы. Середина октября, дольше тянуть некуда.
Выезд был неспешным, чинным. Полз по дорогам толстый пестрый дракон, медлительно переваливая через холмы, замирая перед ручьями, подбирая брюхо на мостах. Медленно, переваливаясь, как гигантский червяк, заглотнувший овечье стадо и не способный теперь взмыть в небо на тонких перепончатых крыльях. Флажки беспомощно трепетали в воздухе, и не хватало им упругих потоков, чтобы вытянуться на всю длину.
Анна зябла и в полуденном тепле, но много улыбалась и часто покидала карету, чтобы идти пешком, в обществе служанок, конечно, под всем надлежащим присмотром, но говорила, что чувствует себя хорошо, и капризничала, жалуясь на духоту в карете и скуку. Джордж знал — она немножко дурачит служанок и своих дам, вовсю пользуясь тем, что ей, носящей первенца, все готовы потакать. Видел, что она тревожится, чем дальше к столице, тем сильнее, и вовсе не из-за родов. Избегает отца. Избегает глядеть в лицо гонцам, но смотрит на них пристально через плечо, из-под вуали, из окошка. И ничего не говорит. Никому. Даже мужу.
Тянется змея — и уже видно, что выехали запоздно. Скоро зима, земля не отдает воду, даже когда, о чудо, дождя нет ни ночью, ни утром. Земля чавкает, выпирает сама из себя, блестит, выталкивает наружу мелкие лужицы и не сохнет. Может быть, тесть прав. Может быть, уже поздно для всего. Будь у Мерея под рукой кто-то вроде Джеймса Хейлза, стоило бы ждать беды по зиме, когда станут реки. Но нет у него таких.
И все-таки каждый день за спиной цокало звонко — опоздал, опоздал, опоздал. Джордж знал, почему стучит и цокает. Что месяц нет писем от отца — если все в порядке, их и не будет. Мать пишет раз в три-четыре недели, могла и пропустить день-другой, да и гонцу легко застрять по таким дорогам. Нет вестей от его людей в Инвернессе и Абердине — этих мог задержать Арран. Но Арран не рискнул бы перехватить гонца от Сазерленда, а родич тоже как в воду канул. Что-то могло случиться на севере. Что-то случилось.
При въезде в пригород Джордж это понял окончательно — услышал, может быть, свое имя, или взгляды были не те, или голоса в приветствиях звучали не так, как ожидалось. Отличия — как у двух разных копий, снятых рукой одного писца, ничтожные и явственные, неопределимые, но несомненные. Глаза у тестя казались слишком чистыми, взгляд слишком открытым, невинным, незнающим… и нелюбопытным, а так быть не могло, и уже ясно становилось: тайна, беда, тревога. Молва, пришедшая с севера, как туча, набитая снегом. Дурные вести, темные и тоскливые, как пасмурное утро в самый короткий день.
В город процессия въехала первого ноября. Джордж уже знал, что будет делать, еще переступая порог дома, еще и не спешившись во дворе того дома знал, что сейчас же пойдет в город, сам, не призывая к себе младших членов клана, не тратя времени на ожидание, а там уж голоса в тавернах, голоса, лица и обмолвки расскажут о многом, а новости и встречные знакомые — о большем.
Конечно, он опять совершил ошибку. Ему нужно было просто пришпорить коня, не очень уставшего за время короткого дневного перехода. Пришпорить коня, нырнуть вбок на то ли улицу, то ли дорожку — потом два сада, и он оказался бы в городской черте, а там, даже рискни люди Аррана его преследовать, шею бы себе свернули, не нашли бы. Конечно, ему не дали ступить за внешний порог большого, неуклюжего дома-крепости в Кирк о'Филд, подальше от городского дыма и прочего дурного воздуха, опасного для беременных. Да что там, ему преградили путь уже на выходе во двор. И было ясно — не пропустят. Даже если драться насмерть.
Он не стал драться, не стал даже пробовать — иногда хватает и взглядов, слегка виноватых, упрямых и пустых, слов «приказ герцога», пожатий плеч. Все эти приметы ему были более чем знакомы, и он мог сказать, что стража герцога Шательро хорошо выучена, смела и упорна, и там, где не вспомнит о совести, не забудет про страх.
Не думал затевать драку лишь потому, что не хотел напугать жену; а для побега удобнее ночь, и нужно осмотреться, и лучшая попытка — первая.
Не стал драться, но поступил как подобает — громко, в полный голос, потребовал тестя, и объяснений, и назвал его за глаза еще предателем, позабывшим о долге родича и хозяина.
И тесть пожаловал, спустился, гудя как толстый шершень и расставляя руки для объятий, и басовито молвил:
— Мой дорогой Джордж, как вы могли подумать, ах, какой стыд, ведь лишь для вашего же блага, заботясь о вас и памятуя о безрассудстве юности…
Безрассудная юность тридцати лет и еще одного года от роду стояла на пороге живым укором для вероломного тестя и жаждала объяснений, а еще более жаждала зайти Аррану за спину, и прижав к солидной шее кинжал, выйти с ним за ворота, потребовать коня и оружие. Простил бы, что самое смешное. Мало что простил бы, так еще и через неделю рассказывал бы как о проделке… безрассудной и юношеской, черт бы его побрал. Как обо всех похождениях своего родного сына. Кроме последнего, да и о том бы рассказывал, имей возможность предъявить людям самого сына-затейника.
— Мой дорогой Джордж, поверьте мне, я и не помыслил бы ограничить вашу свободу, но за пределами этого дома она будет в куда большей опасности. Пока мы были в дороге, нас обогнали… вести. Прошу вас, поднимитесь со мной наверх.
Зачем бы это, если — по словам самого тестя — весь город уже знает? Но спорить смешно.
Лестница, полированные перила, деревянные панели кабинета, медальоны с портретами… Гамильтоны, Гамильтоны и Стюарты. А ведь если подумать, то у Аррана и с королевскими родами старой, еще единой Альбы связей достаточно. Но эти портреты, наверное, хранятся в другом месте. Там, где не увидать их представителям ныне царствующей династии.
— Дорогой зять, — говорит Арран, как только за ними закрывается дверь, — какие распоряжения вы отдали коменданту Инвернесса?
Гонцы. Гонцы и дороги.
— Уезжая оттуда, я предполагал, что вернусь в составе свиты Ее Величества. И распорядился ничьих посланцев и представителей без меня не впускать. Отправляясь к вам, я послал к коменданту гонца с предупреждением — и приказал принять Ее Величество и ее свиту как подобает.
— Так, значит, он не доехал, — без затей сообщает тесть. Лицо у него серое, мучнистое и неожиданно старое.
Засады, обвалы и неожиданные молнии.
— Не доехал… и что?
— А вот догадайтесь, что.
Держится он все равно осторожно. Отбиться не сумеет, не те лета, но на помощь позвать успеет. Впрочем, бежать, не вытряхнув из него все тайны, смысла нет. Может быть, смысла не будет и потом.
— Господин герцог, — тихо сказал Джордж, — простите мне непочтительную леность, с которой я отвечаю на ваше любезное предложение сыграть в угадайку.
Хотел еще поклониться, но хозяин и слова понял верно.
— Когда Ее Величество прибыла под стены Инвернесса, ее не пустили в крепость… сославшись на ваш приказ. Она расположилась в городе, но не чувствовала себя в безопасности и попросила помощи у окрестных кланов. Конечно же, — сощурился Арран, — все, кто имел счастье быть недовольным вашим достопочтенным отцом, ей эту помощь оказали.
— Крепость Инвернесса не могла выдержать осаду.
Это не совсем правда. У королевы артиллерии не было и, не будь она королевой, дело наверняка затянулось бы надолго, но если подошли Макинтоши, а особенно Монро, у которых все еще есть свои пушки — то всей осады там вышло бы дней на пять.
— Не могла и не выдержала. Ее взяли почти сразу. Вашего родича повесили… формально без суда. За измену.
Джордж знает, что этим не кончилось, что этим все только началось. Читает по лицу тестя, видит в переплетениях гобеленных нитей, в перекрестьях потолочных балок. Не могло не начаться. Отец, может быть, простил бы королеве союз… с кем именно? С Форбсами? Со всей враждебной северной мелочью, которую удалось перетянуть? Еще мог бы простить. Штурм крепости и казнь родича? Вряд ли. Было что-то еще, многое было, и вот куда провалился Сазерленд, вот в какую дыру.
— Что далее?
— Это не далее, — морщится Арран. — Это почти сразу после. Ваш брат, ваш младший брат, сэр Джон, выехал навстречу королеве. И, как я понимаю, на следующий день, пятнадцатого, столкнулся на дороге с отрядом, отправленным занять замок Финдлэтер именем Ее Величества. При самой благоприятной трактовке событий, остается сделать вывод, что, увидев Джона Гордона, да не одного, а с войском — а ваш брат после предыдущих событий не рискнул путешествовать без должного сопровождения — королевский офицер, а он был Стюарт, решил, что его сейчас атакуют. И ударил первым, пока в головах колонн еще только представлялись друг другу, кто таковы и куда следуют. Когда на него напали, ваш брат, верно, подумал, что это уже третья ловушка под королевским флагом. И ответил всей силой.
— А кто будет новым посланником, при дворе не говорят? — губы двигались сами по себе, и казалось, изо рта должно вырываться облачко пара, хотя покои были отменно протоплены.
— Сами хотели бы знать, — вздыхает Лесли.
Конечно хотели бы. Имя посланника может сказать довольно много, думает Джордж там, подо льдом.
— Рэндольф не скоро уедет. — продолжает комендант. — У нас, сами видите, бедствие. Зима. Снег пошел.
Лесли северянин, как и он сам. Здешние страдания из-за снегопада кажутся ему смешными.
Что ж, будем надеяться, что королева Маб отправит Рэндольфа послом… куда-нибудь в Каракорум или Нубию. Шансы столкнуться с ним лицом к лицу и так слишком малы, практически ничтожны — впрочем, чем черт не шутит? Если черт решит подшутить над Рэндольфом, он поможет им встретиться. Господин посол, конечно, не делал ничего особенного, всего лишь защищал свои интересы… даже Марии потом открыл глаза на кое-какие штучки Мерея. Но Джорджу не очень важно, было там что-то особенное или нет.
Если я отсюда выйду, я расплачусь со всеми и с каждым, в очередной раз подумал Джордж. Пустая мечта, но не пустое обещание. Выйдет — расплатится. Каждому по заслугам. Не оставляя воздаяние и отмщение в иных руках, чьи бы они ни были. Пленник раньше и не думал, что ненависть — такое холодное чувство. Очень, слишком холодное. Ледяной кол в груди. Ветер, вымораживающий дыхание. Иней, ползущий из-под ребер по телу…
— Но в столицу вы все же ездили не для удовольствия.
— Нет, — качает головой Лесли. — Совсем не для удовольствия. В тот день с курьером я получил приказ.
Дальше не нужно было объяснять. Дальше все ясно и без Аррана. Если бы от Джона отвернулась удача, отец прыгнул бы. Почти наверняка. И к нынешнему времени все уже решилось бы, так или иначе. Скорее всего, так, потому что между отцом и победой всегда стояло только его нежелание становиться мятежником. Только его знание, что с королевой — с королевой-католичкой — ему все же почти наверняка удастся поладить, а вот одолеть всю Конгрегацию он просто не сможет. Считал бы, что сможет, начал бы войну раньше. Отец… он достоин того, чтобы за ним идти. Он знает, что после первой победы начнется свалка, в которой победителей не будет вовсе. Очень долго. Но если речь зайдет о жизни Джона или о его смерти… даже крысу не стоит доводить до края.
Нет, дальше все ясно. Джону пришлось защищаться — и он сумел это сделать. Но теперь невозможно доказать, что сражение началось случайно.
— Вам нельзя показываться в городе, сын мой. — говорит Арран. — Вас обвинят в измене и арестуют — и сделают фишкой. Сюда они прийти не посмеют. Если они придут, они заставят меня выбирать сторону.
Не слишком сложный выбор, и не слишком придется заставлять. Джордж не сомневался в том, что судит о тесте верно. Не особенно лестно, не особенно милосердно, но вполне здраво и взвешенно. Если Аррана прижмут, Арран его выдаст. До тех пор, конечно, будет поддерживать репутацию, сопротивляться, уповать на свои права. Но не выпустит. Хотя бы как свидетеля собственной невиновности и непричастности. Граф Арран герцог Шательро ничего предосудительного не совершил. Войск не выдвигал, королевской воле не противоречил.
— Мне будет нечего делать в городе, если я узнаю от вас все новости.
В городе, где стража, и сплетни, и лишние глаза, и недоброжелатели, и попросту любопытствующие, и королевские соглядатаи, и люди Мерея и прочих. В городе. Но, вероятно, есть что делать на севере?..
Арран так медлил с дурными вестями, с настоящими дурными вестями, словно беседовал не с зятем, а с дочерью… или так, словно, дослушав рассказ, Джордж должен был испариться у него прямо из кабинета, как черт из камина.
— Ее Величество изволила возвратиться в Абердин. — выцедил тесть. — И высказала намерение пребывать там, доколе не успокоится край…
То есть, пока все не обернется согласно ее желаниям и реки не отрастят кисельные берега.
— Ваш отец прислал Ее Величеству ключи от замка Финдлэтер и письмо, где клялся в верности престолу и молил простить горячность его наследника… — тут Арран спотыкается. Значит, о старшем сыне лорд Хантли просить не стал.
— И что случилось тут? Гонца арестовали?
— Да… — слишком быстро отзывается Арран. И страх наконец-то проступает во взгляде.
— Господин герцог, я не девица, а угоразди меня родиться девицей, все равно был бы отпрыском своих почтенных родителей. — вздыхает Джордж. На правах пленника он может быть и не слишком почтителен. Пожалуй, даже и не стоит. Выйдет как с Сазерлендом. — Вы уже скажете мне, что случилось с моим родом?!
Кулаком по столу он стучать не стал, но ногой топнул. Слова тестя вертелись в уме, перемалывались там, но еще не достигали души. Не пугали, только озадачивали.
— Я не знаю… — тихо сказал Арран. И не добавил никакого обращения. — Мои гонцы, видимо, опаздывают, как и королевские. Нас догнал человек Сазерленда, только со словами, он не рискнул взять бумагу. Сазерленд отправил его, к вам и ко мне, прежде чем покинуть Абердин. Он надеется, что сможет это сделать и успеет сесть на корабль. Ваш отец зачем-то пошел маршем на город, Мерей встретил его в поле со всем, что собрал. Сазерленд знает верно, что лорд Хантли мертв, а его наследник схвачен.
— Этому человеку можно доверять? Я могу сам его до… расспросить?
— Можете, — сказал тесть. — Если поклянетесь перед Господом не покидать моего дома ни тайно, ни явно без моего на то позволения.
— Я клянусь. — отвечает Джордж. И да будет слово ваше «да» и «нет»… Арран трус и он предатель. По крайней мере о половине он знал еще до отъезда и много раньше того, а тогда можно было что-то сделать. Можно. Но это тогда. А сейчас… он трус, он предатель, но ребенка Анны он не отдаст, и Анну не отдаст, что бы ни случилось. Значит, будет, как он хочет.
— Вы нипочем не догадаетесь, что было в этом приказе, — говорит Лесли. И не улыбается. Совсем. Даже глазами.
— Вероятно, — кивает Джордж. — Почти не сомневаюсь в этом. — И спрашивает наудачу, хотя какая уж тут удача: — Скажите, а не был ли ваш приказ запечатан малой королевской печатью, но без личной подписи Ее Величества?
Лесли дергает головой, словно хотел бы отшатнуться, застывает на середине движения деревянным болваном.
— Уж верно про вас говорили, что вы знаетесь со всей нечистью на свете и она вам ворожит да доносит…
Джордж коротко смеется.
— Ну согласитесь, если бы я дружил с нечистью, я бы, возможно, находился сегодня в Аду, но точно не был бы вашим гостем.
Ответ находит цель — комендант явно успокаивается. Ответ находит цель, но почему-то продолжает кружиться под костями черепа, стучать изнутри. Если бы я знал. Если бы знал.
— Мне, скажу вам честно, не понравилось отсутствие подписи. — Существо приказа Лесли не упоминает. Нечисть, не нечисть — но комендант уверен, его «гость» уже обо всем осведомлен. А если нет, так догадался сейчас. — Очень не понравилось.
Еще бы. Такой документ легко назвать подделкой и свалить все на исполнителя.
— Но сам приказ мне не понравился тоже.
Значит, правда. Тот же трюк с печатью, что уже сработал с Сазерлендом два года назад. Второй раз подряд, а может быть и не второй. Это уже не дерзость, это глупость, и на сей раз она, наверное, не сошла с рук. Впрочем, перемены в судьбе королевских конфидентов не коснутся Джорджа Гордона.
— Стало быть, мое общество вам еще не слишком наскучило?
Лесли кривит рот и не произносит тех слов, что явно просятся наружу. Но желание это проступает из всех морщин, из мелких трещинок на губах, из пятен зимнего румянца.
— Не наскучило. И честь моя мне не наскучила тоже, кто бы из высоких лордов что обо мне ни думал. Я отвез этот «подарочек» Ее Величеству. И отдал лично в руки.
Вот тут уже можно не гадать и вообще на время забыть про игру. На сегодня хватит.
— И Ее Величество?..
— Мне высказали много горячих слов. А потом несколько теплых. — Комендант качает головой, видимо, словарь королевы успел пополниться новыми приобретениями. — Ее Величество не посылала этого приказа. Ее Величество поблагодарила меня за осторожность, преданность… и все прочее. Ее Величество сказала, что впредь мне надлежит действовать так же в любом случае, вызвавшем мои сомнения. Даже если на документе, особенно на таком документе, обнаружится ее подпись. Последнее она озаботилась произнести при свидетелях.
Лесли не говорит, что о самом Гордоне не было сказано ни слова. Это вполне ясно из всего случившегося. Не говорит и о том, что по каким-то своим соображениям не рискнул воспользоваться подвернувшейся возможностью и напомнить королеве о судьбе заключенного. Его соображениям вполне можно доверять. Вероятно, опасался, что перемены окажутся к худшему.
Квентин Лесли, комендант королевской крепости Дун Бар. Мчаться в Дун Эйдин впереди конского ржания, допустим, его заставили честь и здравый смысл. Быть убийцей, как и быть ширмой для чужой интриги, он не желает. Но вот все остальное?
Я должен быть ему благодарен, подумал Джордж. Я должен, я обязан быть ему благодарен, и как-то это выразить, немедленно.
Благодарности не было. Сказать он еще смог бы все что угодно, здесь как в военном деле: выучка и опыт не подведут, пока ты жив. Но внутри было пусто, как в заброшенной башне. Гулко, пыльно и потревоженные летучие мыши носятся.
Он выпускал наружу слова — не те, что положено, а мелкие пустяки, о семье коменданта, о погоде, о навалившейся на них зиме, о том, что неплохо бы и тут в крепости встретить Рождество по-человечески. О том, что для этого можно сделать. И все это ясней ясного скажет Лесли: Джордж Гордон все понял и знает, что сделанному нет цены и решенному нет цены — как правильно поблагодарить за «я ваш — во всем, что не касается присяги», сказанное человеком, который ничем тебе не обязан? И все равно вступил в драку — на стороне безнадежно проигравшего? Не благодарят за такое и не отдариваются. Просто помнят до смерти.
Лесли услышит, а пустоты внутри не заметит.
«Странно, — думает Джордж, — почему вдруг сейчас?»
Как-то слишком быстро. Только два года прошло. Всего-навсего два. Два Рождества в чужих замках, с чужими людьми. На чужой земле. Не в гостях. Всего-то два года, примерно семь сотен дней. Если представить каждый день как солдата, выйдет так себе отряд. Отрядишка. Если семь сотен всадников, и каждый сам-трое — другое дело, но тоже ничего особенного. Замок возьмешь, а приличный город уже едва ли. Маловато.
Вот семь сотен всадников проехали мимо, а сил — не осталось. Ни на что. Совсем. Значит, не отряд и был.
— Да уж, — усмехается, поднимаясь, Лесли. — Рождество через неделю. Успеть бы со всеми заботами. Может статься, что последний раз тут празднуем, так уж повеселимся на славу. — И поясняет сам, не дожидаясь вопросов. — При дворе мне намекнули, что я кое-кого очень сильно разозлил и королевской милости лишил, а нет же той крепости, чтоб совсем уж не к чему придраться. Ну поглядят еще, кто хороший комендант, когда при других-то у них все сразу и разбегутся…
«Значит, и через присягу», — думает Джордж Гордон. И медленно кивает, как и подобает вежливому собеседнику, услышавшему тривиальную и не очень важную, но от того не менее верную мысль.
Он прекрасно помнил тот день. Вернее, число — с ножом у горла он не сказал бы, какой тогда был день недели, хотя так легко посмотреть. Десятое ноября. Десятого ноября к нему пришла Анна и сказала… Анну старались не пускать, но с ней было трудно спорить. Она пришла и сказала «Адам жив».
Адаму Гордону, младшему брату, едва исполнилось семнадцать. Королева помиловала его, своей волей, громко, на весь Абердин. Не может мальчик в семнадцать лет противостоять собственному отцу, нельзя этого требовать. Нельзя. И она женщина. Она не желает убивать детей.
Это ему напели уже потом. А тогда Анна еще в дверях уронила «Адам жив».
И это значило, что Джон — мертв.
Анна и поняла, и услышала немного, от нее скрывали все, что могли, да и всей правды никто еще не знал — но трудно закрыть каждую щель в большом людном доме: слуги болтали с гонцами, служанки подслушивали и выведывали любые новости, и говорили, говорили, говорили люди в городе. Было сражение, которое дал отец. Сражение проиграно. Королева в ярости, грозится покарать негодяев и возносит благодарственные молитвы о счастливом избавлении от ловушки бунтовщиков и заговорщиков.
Джорджу не мешали беседовать с супругой, но не оставляли их наедине, предполагая, что леди Анна при первой возможности поможет мужу сбежать. Предполагали совершенно справедливо, она бы и помогла, если бы попросил. Он пока еще не просил. Может быть, если дело дойдет до побега на континент, тогда, само собой…
— Отец меня уже боится, — шепотом жаловалась Анна. — Он думает, мне так лучше, ничего не знать, и чтобы ты был рядом.
Джордж обнимал жену и думал, что его собственный отец вычеркнул его из списков, что у него нет земель, которые могли бы привлечь внимание Мерея, что он сменил веру по убеждению и много раньше, что его не было на севере… а когда дело дошло до мятежа, он и вовсе находился на дороге в столицу. Ему могут поставить в вину Инвернесс… но это нужно захотеть. И найти свидетелей. А их всего двое и один уже мертв. Александр, да примет Господь его душу в ряды своего воинства, мог сослаться и наверняка сослался на приказ. Но подтвердить свои слова уже не сумеет — Мерей поторопился с этой казнью.
Нужно было оставаться в живых, добиваться свободы, оправдания, возможности вырваться отсюда, вернуться на север, и не гонимым беглецом, которому один путь — бунт до последнего дня, а хозяином. Ради жены. Ради младших. Ради тех, кто уцелел. Джордж сейчас отчаянно завидовал Джеймсу. Тот мог бы сорваться с места, как в сказке — сам, конь и меч, — мстить. Мерею, Мэйтленду, Мортону, Грэнджу, остальным, а потом удрать на континент и ищи ветра в поле; а потом герцог Ангулемский написал бы, что с родичем его обошлись несправедливо и он защищал свою честь, и лучше бы его простить, а то уж он, герцог, как особа королевской крови, самим Господом для того над людьми поставленная, вступится… и далее, и далее.
Думалась такая вот чушь, потому что нельзя было вспоминать о том, что сказала Анна. Пока, при ней — нельзя.
И поэтому он строил в голове линию защиты, прикидывал, с чего начнет, когда окажется на свободе. Знал, что жена слышит, чувствует его. Если не сами мысли, то настроение. Говорил — о делах. О будущем ребенке. О том, что королева приняла мать и сестру Джейн в свою свиту — эту записку Арран не задержал — и значит, вероятно, все закончилось.
Анну нельзя пугать. И не только потому, что она беременна и беременна первым ребенком. Ее вообще нельзя пугать. Обижать. Огорчать. Потому что она — Анна. А еще потому, что если когда-нибудь ее огорчат или напугают слишком сильно… не останется ни дома, ни города, ни, возможно, страны.
Слишком сильно — это пока еще его жизнью, и так неправильно; но скоро будет — жизнью сына, и тут уж Джордж не видит ничего неверного. Совершенно. Ни капли. Еще одна старая сказка — отдашь то, о чем не знаешь… и поделом. Не суйся.
Джордж обнимал ее, и целовал прикрытые глаза, прямые брови, а она говорила тихим ровным шепотом обо всем, что успела услышать, узнать и выведать. О том, чего не должны были слышать двое у самого входа, следившие искоса, стыдливо, но неуклонно.
— Отцу нельзя верить, но он захочет оправдаться…
И, может быть, невольно поспособствует. Сам ничего не делал и зятю не позволил, а тот и не порывался, все больше проводил время с женой, да выполнял поручения тестя. Тестя, а не отца.
— Он боится, что я без тебя сойду с ума, — говорит Анна еле слышно, и это недостающий кусочек мозаики по имени граф Арран герцог де Шательро.
Потом, когда захлопнется внутренняя дверь, а следом и дальняя дверь в коридоре, он подойдет к окну, положит руку на выстывший переплет, закроет глаза… и будет просто вспоминать младшего брата по имени Джон. Большого, веселого, надежного брата. Самого доброго, единственного по-настоящему доброго человека в их семье. Вспоминать — от травинки перед лицом, от тренировок во дворе, от запаха дыма, до последних дней, тогда, в Дун Эйдине, последних дней, когда виделись. Запечатывать все в памяти, чтобы потом никакие подробности, а они точно есть, подробности, он видел это по глазам слуг, по тому, как мало дошло до Анны — чтобы никакие подробности не заслонили лица. Стоял и вспоминал, пока — уже заполночь — охрана не всполошилась и не зашла, и не помогла ему лечь. А помощь потребовалась — окаменевшие мышцы отказались слушаться. Что ж, лечь помогли, а уснул он уже сам.
У одного парня в Аргайлшире кто-то уносил овец, не оставляя следов. Старики сказали, что это бубри, птица, что живет на дне озер, и что лучше бы ему не оставлять стадо на ночь у воды. Но парень был упрям и вместо этого поставил на берегу капканы из железа. Как-то утром нашел он один капкан захлопнутым, а между зубьями — кусок перепонки. Вскоре после этого уже под вечер увидел он на пустоши девушку, погнался за ней и скоро догнал, потому что она хромала, да и не хотела уж очень от него убегать. А парень, как разглядел ее, так сразу и пообещал, что женится, если она с ним проведет ночь. Пошли они к воде, а только занялась заря, как девушка ему говорит: «Будет теперь у меня сын, которому нипочем холодное железо, но ты взял у меня ногу, так я возьму у тебя две». И с того дня стали у него ноги сохнуть и усохли совсем.
Встать из-за стола, присесть перед камином, отодвинув кованый экран в виде павлиньего хвоста. Угли дрожат, переливаются, кажется, что переползают с места на место. Если смотреть на них слишком долго, потом, куда ни переведешь взгляд — на всем яркие пятна, словно солнечные блики. Золото, медь, бронза, птичьи перья, вишневый сок, рубины, все золотое и багровое можно увидеть в углях; хрустальные подвески, росу на листьях, алмазы, девичьи слезы, снег, сосульки — все блестящее. Все недолговечное — радугу, иней, жизнь мотылька, вздох, королевскую милость.
Даже если Лесли позволит разбежаться половине замка, Мерей не останется на него в обиде. Может, и не отблагодарит, но, наверное, простит. Потому что нет ему дела ни до лорда-женоубийцы с юга, ни до полубезумного людоеда с Оркнеев, а вот Джорджа Гордона убьют при попытке к бегству, а если он откажется бежать — то прямо в покоях.
Королеве осточертела опека. Королева хочет замуж, возможно — страшно подумать — по любви. Королеве удалось расколоть Конгрегацию, но она все равно нуждается в союзниках, а Джордж Гордон будет ей отличным союзником против Мерея, прекрасным союзником он ей будет. Это очевидно всем, кроме, наверное, самой Марии… но это и не важно. Это очевидно Мерею, а Мерей — еще один человек, которого нельзя пугать. Его можно только убивать, сразу, неожиданно, с первого удара. Тогда, под Корричи, Мерей тоже испугался. И встал насмерть там, где почти любой побежал бы.
У него не так уж много было войска, да и среди тех хватало сброда, и каждый второй из сброда больше думал о своей шкуре, чем о грядущей победе, добыче, выгоде, и уж тем более не думал о королевской награде, а других у Мерея не было, он и в своем интригой добытом графстве был хоть и господином, а все равно чужаком. Джорджу было известно доподлинно, земли лежали на восток от Инвернесса, и разговоры летали свободно, как птицы.
Он проиграл бы, если бы не уперся рогами в землю там, где его уже собрались убивать. Он почти проиграл — и тогда уперся, и набранный им сброд увидел просвет в облаках: отступишь — точно убьют, а тут еще, может быть, и случится удача.
Джордж знал сражение под Корричи наизусть, слышал — от всех сплетников, от всех очевидцев, от всех свидетелей на суде, помнил местность, знал людей — и теперь, в который раз, видел в камине сквозь прозрачный огонь, как вышедшая из Абердина колонна ранним утром второго дня видит другую, встречную, текущую параллельно дороге… как ломятся вперед без приказа и так же откатываются все эти Фрэзеры, Форбсы, Макинтоши, вся эта шваль, а кое-кто торопится уже и вереск к берету прицепить хоть целым кустом — мол, мы тут не своей волей, мы на вашей стороне — и только люди Грэнджа заняли хорошую позицию для стрельбы и бьют навесом через спины сначала атаковавших, потом бегущих, а там, куда не достает этот хаос, на дальнем, высоком крае холма успевают построиться люди Кэмерона и королевские солдаты — а потом в ощетинившийся пиками квадрат ударяется волна… отец ведь тоже не ждал этой встречи, не собирался драться, шел показать силу, хотел напугать и закончить дело миром, и когда противник ударился в бегство — не удержал своих. А, может быть, ему уже тогда стало плохо…
Почему-то, почему-то Джордж, как ни хотел, не мог увидеть бой глазами отца — только глазами Мерея.
И глазами Мерея он видел атаку вверх по склону, пеший и конный вперемешку, с мечами наголо — добежать, задавить, смести… и знал, что лошадям не хватит веса, а людям дыхания, что сам Хантли не здесь или не командует — он слишком долго и слишком хорошо воевал с Альбой, чтобы ломиться на строй такой беспорядочной оравой — ночью прошел дождь, потом все прихватил иней, люди оскальзывались, падали — «пики к бою!» — строй можно взломать, и у Гордона есть чем — но не так, сейчас они разобьются, главное — пережить второй раз, потому что на третий… у Гордонов мало кавалерии — и вся она занята Грэнджем и бегущими, а у союзничков ее почти и нет — и далеко они не убегут.
Эти мысли плывут в ритме, пока первая шеренга — вторая шеренга — держи и бей, не давай пройти, не давай отойти — и бей. Держи порядок, держи ритм, перестраивайся, досылай людей туда, где образовалась брешь, где прогибается строй, где… Потом становится легче. Становится видно. У людей внизу, у дороги, уже нет никакого вереска на беретах — они тоже ломятся вверх по склону с оружием, но черт с ними, запалятся, не жалко, и вы начинаете двигаться вперед. А потом в очередном просвете возникает огромный человек в латах… и валится с коня.
В дом Аррана почему-то первыми дошли вести о Джоне, и только потом об отце, хотя отец погиб в сражении… во время сражения, потому что он не был ранен, просто удар, как сказали потом лекаря, а сначала говорили разное. От кары свыше до яда. И Джордж не понимал многого, но в первую очередь — почему вообще началась драка. Мерей не был готов к бою. Не ждал его. Не знал — как мог не знать? — что ему идут навстречу. Какие там заговоры… Никакой кукловод, никакой игрок не смог бы так свести концы, но где-то за этой цепью случайностей должна была существовать логика, сводившая все вместе, а Джордж ее не видел.
Тесть тоже не понимал, хотя он-то знал вчетверо больше. Потом Джордж был ему даже благодарен за то, что слухи, домыслы и сплетни оставались снаружи, за дверью, там же, где и стража. Арран многое скрывал, но уж если что-то сообщал, то лишь вести, в которых был полностью уверен. Меньше мусора. Меньше глупых, недолжных, неуместных слов.
Так лишь пару недель спустя Джордж узнал о том, что к отцу подсылали убийц, и что именно это стало последней каплей. Что за убийцы, как они обнаружили себя, еще много дней оставалось тайной.
Грэндж, Вильям Киркалди из Грэнджа, убийца кардинала Битона… Он приехал в Хантли с отрядом и с королевским приказом — настоящим, подписанным — якобы искать Джона. И еще — запечатать и увезти две большие пушки, не замковые, а подвижные. Грозу соседей. Может быть, у него был с собой еще один приказ. А может быть, и нет. Таким людям, как рыжий Вильям Киркалди можно и не отдавать приказов. Они догадаются и сами. И будут молчать потом. Приехал вечером, стал лагерем у озера, заночевать в замке отказался — негоже быть гостем человека, к которому явился с обыском. А ночью напал. Тихо. И кто-то открыл ему. Только отец все равно отбился и ушел.
«23 мая 1351,
Ее Могуществу, Милости и Великолепию, Маб I, правящей королеве Британнии, Камбрии и Гибернии, императрице, здравствовать и процветать!
Ваш покорный слуга счастлив донести до наимилостивейшего слуха радостное известие о том, что младшая сестра Ее Императорского Величества, милостью Божией королева Каледонии Мария, первая этого имени, пребывает во здравии и благополучии и два дня назад почтила своим присутствием открытие Парламента, каковое в тот день несколько запоздало по причине изобилия подданных, стремившихся выразить Ее Величеству переполнявшие их чувства радости и почтения.
Осмелюсь предположить, что не менее радостным известием окажется то, что недавняя краткая смута не омрачила общего настроения…»
Официальная дипломатическая депеша, обычный альбийский отчет, ровные — по линейке — черные строчки, большие отчетливые буквы, в пробелы между строками можно уместить еще три слоя. Никто не удивится. Ее Величество Маб слегка близорука. Она скрывает это — но не настолько, чтобы все, кто готовит для нее бумаги, не знали, к чему она отнесется с особой благосклонностью.
Это очень удобная близорукость, пропадающая, когда дело касается дипломатической почты. Потому что в промежутки — тесно, буква к букве, строка к строке — вписываются совсем другие слова.
«Ваше Королевское Величество, пресветлая госпожа моя,
Согласие Марии созвать Парламент оказалось неожиданностью для всех партий. И для всех, кроме католиков, неожиданностью неприятной. В любое иное время Парламент немедленно поставил бы на порядок дня вопрос о государственном вероисповедании. В настоящий же момент это совершенно невозможно. Ее Каледонское Величество мудро взяла большую часть владений северных мятежников под опеку казны — вплоть до суда над уцелевшими и не покинувшими страну, каковой должен состояться перед закрытием Парламента. Однако, сводный брат Ее Величества и его сторонники не ушли с пустыми руками, и граф Мерей ныне является одним из крупнейших землевладельцев севера, а его новые вассалы, с которыми ему еще предстоит найти общий язык, в большинстве своем католики. Кроме того, „партия Тайного Совета“ возлагает большие надежды на толедский брак, а сам граф Мерей, несмотря на все заверения в верности интересам Вашего Величества, питает — полагаю, небесплодные — надежды на то, что Мария с радостью покинет Каледонию ради Толедо, оставив его регентом и единственным хозяином в стране.
Соответственно, при всей ревности в вере, граф Мерей и его ближний круг убеждены, что интересы страны и их собственные требуют веротерпимости. Они предпочли бы не выбирать сторону столь явно, но чаши весов не равны, а дела Господни могут и подождать. В этом их готово поддержать большинство умеренных, особенно в виду того, что по окончании суда над покойным графом Хантли Мария получит возможность щедро одарить тех, чье поведение придется ей по нраву.
Господин Нокс, господин Эрскин из Дуна и их сторонники, естественно, будут ратовать за примат евангелического учения (в своем изложении). Однако, после падения Гордонов они лишились самого серьезного своего аргумента — нынешних Парламентариев уже не запугаешь засильем католиков и „толедскими порядками“. Эта угроза утратила силу. Я уверен, что Нокс не захочет терять лицо, а потому вопрос о государственной религии просто не будет выдвинут на голосование.
Впрочем, Тайному Совету наверняка придется откупиться от „ревностных“ деньгами и законами, хоть немного, но приближающими образ жизни королевства Каледония к идеалам евангельского жития. В частности, они твердо намерены сделать прелюбодейство преступлением, караемым смертью обоих участников. Сами по себе эти новшества вряд ли доставят жителям страны много беспокойства, ибо ни у королевской власти, ни у Конгрегации в настоящий момент нет ни силы, ни власти на то, чтобы позаботиться об их постоянном исполнении. Однако предполагаемые нововведения представляют значительную опасность самой своей природой, ибо требуют от светской власти карать смертью не за ущерб, а за нарушение Моисеевой заповеди, и вторгаются в сферы, которые со времен создания Верховного Королевства были делом грешника и Церкви. Если этот юридический принцип пустит здесь корни, я опасаюсь, что за поколение Каледония превратится либо в пустыню, либо в область, которую добрым альбийцам не захочется видеть ни в качестве соседей, ни в качестве соподданых.
Однако, и партия умеренных, и сторонники ромской веры настолько привыкли к тому, что законы действуют только там, куда дотягивается рука власть имущих, и только до той поры, пока власть имущие того желают, что вряд ли способны оценить последствия, несмотря на наличие рядом весьма заметного прецедента в лице Франконии. Тем более, что они уверены, что это единственный доступный им способ удовлетворить фанатиков и предотвратить гражданскую смуту.
Что же до суда над живыми и мертвыми Гордонами, то, взяв в рассуждение жадность тех, кто желал бы увеличить свои владения, и страх тех, кто может потерять свои жизни, в случае если первые не получат достаточно крупную взятку, можно считать, что результат его предрешен. А потому я осмеливаюсь предложить следующее…»
Покои в королевской тюрьме были обставлены не пышно, но и не бедно, скорее, с мрачноватой солидностью былых времен. Все надежно, достойно и старо, столетней давности или больше. Впрочем, обивку все же меняли, а дубовой мебели годы не особо повредили, чего не скажешь о зеркале над камином. Большое — излишняя роскошь для узника, — в потускневшей золоченой раме с прихотливым узором. Надтреснутое с одного угла. Белая полоса ветвилась, словно молния. Мутноватое, но не как состарившееся — а словно стекло и в первый день отливки было затянуто молочным туманом. Бельмастый стариковский глаз. Но кто бы его тогда выбрал, купил, доставил через море?
Когда Джордж на ходу ловил свое отражение, ему казалось, что в зеркале все выглядит правильнее, чем в жизни. Блуждание в тумане. Бессмысленное, бесплодное и безвыходное.
Зеркало соглашается с ним. Да, по ту сторону все правильнее, лучше, точнее. Оно не лжет. То, что вокруг — притворяется. Морок — жизнью, гнилое болото — страной. Слизняки, многоножки и бессмысленные ядовитые твари, толкущиеся под кусками прелой коры и бестолково мечущиеся на свету — людьми. Жаль, что их нельзя всех разом привести сюда, подвести к мутному стеклу — чтобы увидели себя и рассыпались прахом. Но можно сделать иначе, можно сказать слово. Настоящее, тяжелое слово того, кто имеет право. И тогда правда станет правдой навсегда. От границы до границы.
А можно ничего не говорить, взять каминные щипцы и разбить ядовитое мутное стекло на мелкие осколки. Комендант не слишком удивится — чего не сделаешь в заключении, от отчаяния, дурного нрава, да попросту от скуки? Убыток, конечно, и немалый, вещь дорогая, но дело житейское. Осколок стекла мог бы стать даже оружием. Было бы куда бежать. Но некуда и нельзя: если Джордж сбежит, возьмутся за Адама и уцелевшую родню. Сейчас — непременно возьмутся. Мерей, теряющий власть, много опаснее Мерея, рвущегося к власти. Уничтожит. Даже против воли королевы: все равно утрата милости неизбежна, так отчего же не сделать все то, что раньше было опасно и не ко времени? Аресты и конфискации; если под арестом еще можно уцелеть, то владения, изъятые короной, уже едва ли вернешь. Мария научилась извлекать выгоду из интриг и ссор своих вельмож — ни Мерей, ни Мэйтленд, ни остальные члены королевского совета не получили и четверти от тех земель, на которые зарились. Большая часть отошла в казну.
То, что ушло короне, еще может быть возвращено живым… и еще вернее им может быть возвращено то, что досталось людям, ныне вызвавшим неудовольствие короны. Пока Джордж здесь и взаперти, главная мишень — он. Остальных трогать нет смысла, при живом и доступном к переговорам главе рода — они не интересны и не опасны. А вот уйди он в бега, Адам сразу станет важной фигурой. И его тут же снимут с доски. Таких как Лесли мало на этом свете…
Джордж повернул голову, посмотрел на зеркало, на клубящуюся в нем мутную белизну. Таких как Лесли мало на этом свете, но они есть. Иди себе своей дорогой и не говори, что отражаешь правду.
Зеркало не расслышало или не приняло во внимание. Оно было очень самоуверенно, а еще твердокаменно, непоколебимо уверено в своей правоте. Любой человек, который кажется достойным, хранит свою честь и почитает Господа, таков лишь до тех пор, пока ему это выгодно. Пока приносит пользу. Честь — хороший товар, на него можно купить много доверия и уважения, а те, в свой черед, обратить в золото, отряды, замки. Верность? Полноте. Кто ее видал-то, истинную верность? Иуда просто был слишком жадным, ретивым и неумным, а вот апостол Петр — обычный человек. Даже лучше обычных. Камень, верно? Так и не успел петух прокричать трижды — а что его, пытали? Угрожали жизни близких? Подкупали, сулили сокровища земные? Да что ему грозило, кроме умеренных неприятностей? Вот то-то. И Лесли твой хорош, пока он на коне, пока он хозяин, а приставь ему нож к горлу — и забудет о дружбе и симпатии; пригрози ему как следует — и отвернется, пропуская убийц. На всякого есть свой ключ. Деньги, слава, женщина, удобство, страх.
На всякого, соглашается Джордж, и на меня тоже. Не соверши я ошибки, ведра ошибок, я стоял бы по левую руку отца, когда он все-таки поднял войска. Заставил бы, если не отца, так Джона, понять, что игра идет всерьез. И скорее всего, дело кончилось бы не дурацкой стычкой, сотней погибших и полудюжиной казненных, а настоящей большой войной. И воевал бы я так, как воюет Мерей, и Мерея убивал бы первым — как самого разумного и опасного. Я продал бы почти все, что считаю правильным, за жизнь своей семьи. За наш север. Без всяких петухов, зеркало.
Да, сказало зеркало. Почти все — за жизнь семьи и власть над севером. За власть, не спорь. С землями ведь ничего не случилось, и замки целы, и арендаторы живы, и стада целы, и поля. Только теперь будут править другие, и не в этом ли дело? Они будут править, а ты будешь сидеть тут, мерзнуть и ненавидеть, ненавидеть и утешать себя мечтами о том, как выйдешь и всем отомстишь. Глупыми, детскими, нелепыми мечтами беспомощного жалкого червяка под сапогом. Выйдет он. Отомстит он. Всем. Догонит Рэндольфа, убьет Мерея.
Мог бы и отомстить на самом деле, а не в мечтах ничтожества. Мог бы, да не позволяешь себе — потому что еще не все продал. Душу свою жалеешь. Жалко, понятное дело. Ты же такой ретивый верующий, что не побоялся отцовского гнева. Такой хороший верующий, что прощать врагов своих не можешь, не пытаешься и не можешь. Ты думаешь, достаточно сменить церковь и заплатить за этот выбор правом первородства? Дешево готов платить. Тем более, что вот ты и опять — наследник, первый по старшинству. Лишиться богатств и титулов ты был готов, а следовать заповедям, следовать духу? Нет? То-то же.
Какую там душу, думает Джордж. Чтобы ее помиловать, Господу придется ее где-нибудь найти. Ему это, будем надеяться, под силу. Вряд ли дела тогда в Иудее обстояли много лучше, чем у нас… Но вряд ли и намного хуже.
Думает он вяло и медленно. Там, под ледяной коркой, под толщей беды, ходят большие рыбы, большие мысли, наверное, важные, но нечем ловить, нечем рассматривать. Когда-то ему было дело до людей под его рукой. До их жизни. До справедливости. До страны. Теперь он просто помнит — было. Причины уже уплыли куда-то. Наверное, в океан.
Он спорит по привычке. По той же самой привычке — выучка и опыт. Даже если ты уже мертв, инерция позволит тебе нанести, по меньшей мере, еще один удар — вдруг кому-нибудь пригодится? Он давно уже не знает, не помнит причины, по которой небу не следовало бы падать на эту землю.
Есть жена, есть сын. С ними ничего не случилось, когда его передали людям королевы, когда отправили дожидаться королевского решения в Дун Бар. Очень хорошо, что не случилось. Нет ни тени упрека, ни грана обиды. Он боялся за Анну, а потом перестал. Она выживет, даже если мужа убьют или казнят, и сын не останется безземельным, он наследует деду. Даже с этой стороны все прикрыто — и все пусто. Любовь есть, и потребность есть, а необходимости выживать, бесспорной и непреодолимой — нет, как нет и сил, которые может подарить такая необходимость. Потому что мечты о мести — не утешение и не опора.
Утешение уже не нужно, его попросту некуда применить, земля пересохла и дождь не оживит ее. Опор попросту нет, не остались. Упрямство рано или поздно иссякнет. Джордж умрет, и стая примется за Адама.
Защитить его нечем. Никого нечем. Только уничтожить.
Мог бы смеяться — смеялся бы. Его отец, тоже трижды преданный и проданный, не имел его нынешней власти. Его обманули враги, его подвели вассалы, его заслуги забыла королева, его оставила удача — и все. А Джорджа… Джорджа судила страна. Равные ему по званию и представители округов и городов. Вся знать и все общины страны. И все они, все до единого знали — невиновен. Про отца не были уверены, а про него знали точно. И почти никто не считал его смерть необходимостью. Так было… проще. Угодить Мерею, не ссориться с Конгрегацией, не навлекать на себя гнев. Приговорить — не первый и не последний в жерновах. Надо было лучше крутиться. Кто он нам таков, чтобы из-за него… Они сказали «виновен», единогласно.
Теперь его слово имело власть над всеми. Над всеми, кроме Марии, так и не подписавшей приговор.
Что тебе мешает, говорило зеркало, что? Думаешь, что воспользуешься своим правом, когда тебя придут убивать? Допустим, так. Я подожду. Мне торопиться некуда. Я жду, я умею ждать — и я дождусь. Или думаешь простить врагов своих? Не думаешь? Правильно, все равно не сможешь, и если я не буду тебя дразнить и подзадоривать — тоже не сможешь, даже назло, хотя кто же прощает назло…
— Уйди, пока я и впрямь не взялся за щипцы, — вслух, шепотом говорит Джордж.
Привычка завелась невзначай, незаметно. Тишина его не угнетала, разбавлять ее собственным голосом не тянуло, но отчего-то он начал говорить вслух сам с собой, а еще с предметами обстановки, с братом, с женой. Словно писал письма, которых ему не дозволяли.
Здесь стояло просто зеркало, говорит зеркало, обыкновенная стекляшка с материка, мутная, старая, пустая. Меня создал ты. Для этого не обязательно убивать, достаточно звать — долго и сильно. Ты звал. Когда ты начал говорить со мной, меня еще здесь не было. Ты не можешь меня прогнать… пока жив. И когда умрешь, не сможешь. Кстати, Джордж. Ты не задумывался, почему я до сих пор здесь, как явная и очевидная улика? Ты все еще веришь Лесли, а?..
За стеной — шаги. Потом резкий стук. Еще одна любезность со стороны Лесли. Его люди всегда просят разрешения войти. Любезность — и предосторожность.
Первый несет на вытянутых руках легкую жаровню с подставкой. Опускает на каменную плиту у камина, заправляет свежими углями. Второй тут же ставит в кольцо жаровни медный кувшин. Дверь открыта — но не нужно быть солдатом, чтобы слышать, как скрипят ремни, позвякивают кольца, ловить запах масла, забивающий все прочие… замковая стража не пытается быть невидимой, незаметной и бесшумной. Зачем вводить ближних в искушение?
Слуги, тем временем, возвращаются с большим подносом. Мясо, кажется, яйца, обжаренные в фарше, рыжая рыба, пшеничные лепешки… и яблоки. Вот оно что, яблоки. Совсем забыл. Во втором кувшине вино, а в первом, на жаровне, конечно же сидр.
— Господин комендант выражает свое нижайшее почтение по случаю Йольской ночи.
— Передайте господину коменданту мою глубокую признательность.
Слова не заученные, а искренние. Хотя бы за напоминание. Забыл ведь, потерял счет дням и забыл. Лег бы спать, как обычно. Угощение и горячий сидр хороши сами по себе, но в замке Дун Бар никто не голодает, так что напоминание важнее. Самая долгая ночь, самое нижнее положение метки на колесе года.
Лесли рискует. Законы против колдовства и суеверий, принятые четверть века назад, еще при Иакове, отце Марии, долго не соблюдались никем, разве что служили орудием мести. Хочешь избавиться от соперника? Донеси, что он вынимал след, нашептывал коровий мор, сохранял кусочек причастия как талисман или на девятый день водил домой покойника. Расплата за колдовство — костер, за доказанное богохульство — плаха или виселица. Всякому было понятно, что для исполнения законов понадобилось бы опустошить всю Каледонию, дела рассматривались вяло и неохотно, суд требовал двух свидетелей. Но в последние полтора года все пошло иначе — теперь по закону вторым свидетелем мог считаться сам обвиняемый, если признается. А смерти подлежало… все не все, но даже блюдечко простокваши за порогом в неудачную ночь.
Проповеднику Ноксу очень не нравится, что каледонцы помнят старые праздники, праздники солнечного круга, помнят и расставаться с «прескверным суеверием» не спешат. Наверняка он нынче ночью соберет верных на моление. Самые умные из верных после молитвы все равно до рассвета будут бодрствовать в кругу семьи и пить вино. Нокс не глуп, но ограничен умом, вроде и не чужак, а думает и действует как посторонний. Долгая Ночь у него — суеверие, а праздновать ее, как исстари повелось, богохульство, подсудное дело, оскорбление Господу нашему и Приснодеве, карается смертью.
Разве суеверие — движение светил, прибавление и убавление дня? Разве не волей Творца существует небесная механика, и разве не по Солнцу и Луне считали год Адам и Ева, когда еще не знали календаря? Ромейского, заметим, календаря, уточняет Джордж — и думает, что опять разговаривает с зеркалом.
Что молчишь, стекляшка? Что тебе не по нраву?
Зеркало не отвечает. И отлично. Йольскую ночь не стоит проводить одному… но не в этой же компании. Хороший выбор — между павшим ангелом и Дикой Охотой. Зимней Охотой, как говорят в этих краях, потому что летом та сторона не имеет над людьми большой силы. Потому Охота и носит зиму с собой. Но настоящей, подлинной зимой она тоже сильнее. Особенно в эту ночь — вне календаря…
Джордж налил себе горячего сидра, пошевелил щипцами уголь.
— От нечисти отгородились, пересидели, а там и Рождество. Правильно?
Правильно, кивнул сам себе. Между черным колдовством, богохульным суеверием и нехорошей смертью, между зеркалом, Охотой и доносчиками — не пройдешь, как ни старайся.
Потом посмотрел на кубок. Для стола, конечно же, серебро. А для сидра оловянный принесли. Ну что ж… это уже почти примета. Почти совет. И не от коменданта.
Четыре переломных отметки на солнечном круге, четыре дня солнцеворота, но главная из них — самая длинная ночь, ночь рождения следующего года. Миг, когда неумолимое колесо всей тяжестью опирается на былое, чтобы перемолоть его и провернуться. Самая долгая ночь, самая темная ночь. Торжество тьмы. Последнее торжество.
Тех, кто одинок или заснет до первых рассветных лучей, утащит с собой Охота, так говорят. Если бы обычай был законом, если бы достаточно было буквы — о чем тут печалиться. Снаружи, через комнату — стража, и голоса слышны, и горячим вином с пряностями тянет из-под двери, Лесли щедр и не поскупился. Замок Дун Бар — защищенная, живая земля. Но ему ли, Гордону, старшему из больших Гордонов не знать, не чувствовать шкурой, не ощущать всей смешанной кровью — дело не в букве. Охота, как и все «родичи» и «соседи», не знает грамоты, не знает букв, ищет чутьем, слышит не голос, а мысль.
Вспомнились — три года уже минуло — те трое, что искали забавы на Границе. Хорошее было время.
Придет Охота и утащит с собой. Кормилицыны сказки. Прискачет и утащит. Перекинет через седло как куль — и утащит. Уведет. Уволочет.
Будет последней в списке. Но и список длинный, для Охоты большой чести нет. Для него — тем более. Нокс в последний год допроповедовался до идеи, что есть души — немногие, избранные — предопределенные к спасению от начала времен. А все прочие предузнаны из вечности, взвешены и определены к падению. Глупость. Глупость и суеверие.
В нашем падшем мире слишком многое зависит от обстоятельств. Но там, где речь идет о душе — как раз от начала времен — все решает свободная воля. И только она.
Малый замковый колокол брякает невнятное — и замолкает, никому неохота слишком высовываться, чтобы правильно дернуть за веревку. Метель, да и ночь не та. До полуночи — четверть часа. Самое время.
Джордж Гордон встает. Легко, без натуги, снимает ставень с нижнего окна. Осторожно ставит на пол, шум тут ни к чему. Ветер пополам со снегом бьет в комнату сквозь решетку. Впрочем, даже не будь решетки, в это окно трудно протиснуться человеку. Даже если человек уродился в щуплую материнскую родню. Но рука проходит свободно. Взять нож, разрезать ладонь — несильно, много пока не нужно. Тряхнуть кистью, чтобы капельки крови полетели в темноту, смешались со снегом.
— Кого застала ночь на дороге? Будьте гостями.
«Cветлейшие, высочайшие и всемогущие государи, король и королева, наши сеньоры! Да продлит Господь Вседержитель дни справедливого царствования Ваших Величеств!
Припадаю к ступеням ваших тронов, владыки мои, и спешу смиренно поведать вам подробности событий, свидетелями которых я стал. Как я уже имел честь сообщить Вашим Величествам, Ее Величество Мария королева Каледонская и Его Светлость лорд-протектор милостиво дозволили мне стать спутником Ее Величества в ее поездке на север своих владений. Все повеления и пожелания, что были мне переданы на этот счет я, смею полагать, выполнил полностью и столь точно и успешно, сколь попустили мне Господь и Пресвятая Дева.
Я почтительно сопровождал Ее Величество Марию, выполняя распоряжения ее и Его Светлости, и могу присягнуть, если то потребуется, что ни одно пожелание королевы и ее благородного защитника не пришло в противоречие с наставлениями, полученными мной от Ваших Величеств. Осмелюсь сообщить, что в политике Ее Величество следует советам Ваших Величеств и любящим сестринским поучениям, которые Ваше Величество Изабелла посылает своей младшей сестре-королеве, а также чтит и соблюдает мудрые заповеди, изложенные ей в братских письмах Вашим Величеством Фердинандом.
На севере Каледонии, в диких и неприветливых гористых землях, жители которых столь же бедны, сколь и упрямы, я по желанию Ее Величества Марии встречался с местными землевладельцами из благородных католических фамилий — Форбсов, Фрэзеров, Макинтошей, Монро и Кэмеронов, а также многих рангом поменьше, — убеждая их, что праведный гнев Ее Величества, ревностной католички, никак не может быть направлен на единоверцев, но причиной ему только лишь мятежная непокорность графа Хантли. Пришлось мне провести не один час в беседах с Его Светлостью лордом-протектором, и, как и назидали мне Ваши Величества, я склонял этого достойного, разумного и храброго мужа, увы, пребывающего во тьме альбийской ереси, проявить мудрость и кротость. Лорд-протектор, хоть и будучи еретик, слава Пречистой Деве, не богомерзкого франконского извода, все же на свой ошибочный лад, но почитает Иисуса Христа Господа Бога нашего, не уподобляясь ни иудеям, ни магометанам, а потому прислушивается иногда к доводам разума и помнит о заповедях веры. К тому же этот достойный муж весьма властолюбив и, как и большинство его единозаблудших братьев по ереси, полагает, что Каледония, в отличие от погрязшей в пучинах ереси Альбы, как истинно христианская держава, должна управляться владыкой, а не владычицей.
Как ни пытался дерзкий и лукавый еретик, альбийский посол Рэндольф, воспрепятствовать мне, восторжествовала все же воля Ваших Величеств. Мне удалось склонить на сторону королевы северных лордов-католиков, после чего они составили значительное числом (хотя и не силой) пополнение армии Ее Величества Марии и лорда-протектора. Посол Рэндольф же был удален от двора и направлен Ее Величеством в замок Страсбоги, принадлежавший графам Хантли, где, по донесениям гонцов, не менее двух недель праздно проводил время, предавшись порокам чревоугодия и пьянства, и был столь щедро взыскан мятежным семейством, что по возвращении клялся перед королевой в том, что граф Хантли верен Ее Величеству и готов оказать ей самый изысканный и почтительный прием по первому желанию Ее Величества. Как стало известно позднее, это оказалось гнуснейшей намеренной ложью, ловушкой, но в сражении под Корричи храбростью, в которой нельзя отказать этому еретику, и силой оружия своего посол Рэндольф доказал, что был и сам введен мятежниками в заблуждение, ибо немногие мужи могли в тот день торжества королевской власти соперничать с Рэндольфом в рвении и доблести, о чем я вынужден свидетельствовать, ибо Господь Наш заповедовал нам честность и беспристрастность и в словах, и в мыслях, даже в отношении врагов наших, а посол Рэндольф — доподлинно враг нашей истинной веры, нашего уклада праведной жизни и интересов Ваших Величеств в особенности.
Сражение было весьма напряженное, и весы победы не сразу склонились в пользу армии Ее Величества. Лично я при том не присутствовал, находясь при королевской особе, но лучшим доказательством трудности хода сражения может послужить то, что за время от начала до конца боя три гонца прибывали в Абердин с вестями о неминуемом поражении королевских отрядов, и лишь четвертый принес известие о победе и пленении вражеских командиров. Не скоро и не сразу стало известно о каре Божией, постигшей мятежного четвертого графа Хантли прямо на том поле, где он дерзнул вступить в бой с войсками Ее Величества. В том, что это кара Господня и свидетельство гнева Господня, сомневаться не приходится, ибо при самом тщательном осмотре учеными медиками на теле покойного не было обнаружено ни единой раны, оно не почернело, не распухло и не покрылось отметинами, которые могли бы свидетельствовать об отравлении, как о том пытались лгать сторонники восставшего вельможи до тех пор, пока не получили свидетельство гильдии медиков о том, что смерть наступила по естественным причинам мгновенно.
Сыновья мятежного графа, Джон и Адам, были пленены в сражении и доставлены в Абердин вместе с прочими пленными. Бунтовщик Джон Гордон из Дескфорда, рыцарь, был осужден на следующий же день после привода в город и в тот же день, не успело зайти солнце, казнен за явную и доказанную измену. К несчастью, зрелище это не было столь грозным и устрашающим, каким могло бы стать, ибо долг велит сообщить Вашим Величествам, что каледонские владыки испокон веков проявляют к своим преступным подданным милосердие сверх всякого обыкновения и казни преступников благородного происхождения случаются много реже, чем в нашем крае, столь мудро и твердо управляемом Вашими Величествами. Чрезвычайно часто эта необходимая мера устрашения непокорных и внушения страха колеблющимся заменяется в Каледонии на изгнание либо лишение имущества. По этим причинам достойного опытного палача в королевстве Каледонском изыскать много сложнее, нежели в благословенном королевстве Толедском, что, конечно, порой препятствует внушению каледонцам должного почтения к монаршей власти. Возможно, именно потому этот народ, невзирая на все прилагаемые Ее Величеством, лордом-протектором и Тайным Советом усилия, столь непокорен, склонен к своеволию и податлив ереси.
Казнь состоялась в присутствии Ее Величества, лорда-протектора и членов Тайного Совета при должном скоплении горожан и солдат, однако, палач оказался недостаточно умелым, а потому не смог с первого удара произвести отсечение головы, к которому был приговорен казнимый. Ваши Величества имеют все поводы счесть эту казнь излишне мягкой и не соответствующей тяжести преступления, но, возможно, Ваши Величества будут столь милостивы, что примут во внимание, что каледонские земли третье десятилетие находятся под управлением женской руки, а потому материнское милосердие проявляется здесь куда чаще, чем отцовская строгость. Казнь совершилась только с третьей попытки, что вызвало недолжную жалость у собравшихся, ибо мятежник был молод, хорош собой и известен в крае добрым нравом. Ее Величеству Марии, не менее известной добросердечием, утонченностью и чувствительностью стало дурно при виде сего зрелища, и лорд-протектор, любящий и заботливый брат, был принужден увести ее во дворец, где королева провела ночь в слезах и молитвах за душу грешника. Как могли бы обнаружить на этом примере Ваши Величества, Мария Каледонская — усердная в вере, добрая, впечатлительная королева, нуждающаяся в надежной опоре, в достойном супруге, который принял бы на себя тягостное бремя власти.»..
— Утверждается и подтверждено показаниями трех свидетелей, что 30 августа обвиняемый, а также названные сообщники его, вступили в заговор, пребывая в Абердине, чему не найдено опровержения…
Секретарь торопится, это уже не первый час и не первый день заседания, он уже знает, что будет, если оставить в статье обвинения паузу. Но не думать о белой обезьяне очень сложно, не правда ли? Секретари — их трое — очень боятся споткнуться, а потому спотыкаются все чаще.
— 30 августа ни один из упомянутых не мог быть в Абердине, потому что 27 августа Ее Величество запретила нам въезд в город. Господин судья, вы находились в свите Ее Величества. Не затруднит ли вас подтвердить мои слова?
Вот так надо. На одном дыхании — чтобы не успели прервать — и очень четко. Ну что, господин судья, граф Аргайл, ваша честь, поклянетесь на Библии?
— Господин судья, этот человек молчит!
— Судья в любом случае не может выступать свидетелем. — кашляет Аргайл.
— Тогда пусть им выступит лорд-протектор!
А вот это уже кто-то с галереи, с верхней, из сравнительной безопасности.
— Хорошая мысль, — соглашается Джордж.
В отличие от сказок, мгновенно не происходит совершенно ничего. И сразу — не происходит. И на десятый вздох. Только скалится за спиной заледеневшая зеркальная пустота, втягивает в себя воздух и последнее тепло и готова поглотить, словно бесконечный водоворот, все и вся. Кажется, что там вместо стекла — бешено вращается черная вода, а поверху туман. Не оборачиваешься, а видно. Алчный провал рта тянется к каплям крови, сбегающим по пальцам.
Далеко ли до полуночи — далеко, а до Луны по лучу — близко.
Дорожка серебристого света сама стелилась под ноги, и он пошел вперед, неожиданно легко и плавно, словно во сне, но лучше ощущая каждое движение. Не хмельное, веселое и порывистое, совсем другое чувство. Покой и легкость. Словно серебристая рыба в глубине, не чувствуя сопротивления, тяжести, упругого упрямства водной толщи.
Не сон, лучше сна. Лучше бодрствования. Если так будет теперь всегда…
Они возникают на том же луче, из луча, вокруг, и гость понимает, что это не мир летит по сторонам, сминаясь и растекаясь, а он сам и Охота летят вместе с лунным светом. А еще он стоит у окна, вытянув руку сквозь решетку, а они висят за окном — ни на чем. Одновременно.
Страшного нет ничего. Странного тоже. Опасного — много. Фыркают лошади, серебряная пена падает на дорожку, смешивается со снегом внизу. Качаются птичьи, звериные и… неизвестно чьи головы. И одного движения, одного взгляда достаточно, чтобы вычерпать до конца, оставить сухую шкурку от глупого человечка. Еще одну историю. Он ведь сам позвал, сам вышел за ограду… Что их останавливает, Охотников, лошадей, собак? — да, вот и собаки, которые могут гнать тебя ночь за ночью до конца твоего страха, — то, что по сделке можно взять больше. Не только жизнь. Это останавливает, а еще они соблюдают правила.
Они были одно с окружающим миром — землей и снегом, спящими семенами травы, камнями, горами, реками подо льдом, ночью и звездами. Джордж был — от замка, огня, кладки и механизма, горна и железа; но и он не чувствовал себя чуждым. Не противостояние, две соседние дороги. Две грани треугольника, успел подумать он, а на третьей — что? Чему мы равно враждебны?
— Зачем ты звал? Ты иного закона, не один, не должник, — говорили все и один, впереди. Пасть хищника, крутые рога иного неведомого зверя, глаза почти человечьи — из-за любопытства во взгляде.
Говорили и не говорили: скрипел снег, обламывались и со звоном падали сосульки с края крыши, свистел ветер, и все это образовывало понятные слова.
— Я позвал вас предложить сделку. — отзывается Джордж. И думает, что, возможно, эти — из снега, камня и времени — не просто родня по материнской линии и немного по отцовской. Их легко видеть, легко понимать. Джордж вдруг осознает, что ему не хочется туда, к ним, насовсем. Слишком далеко, слишком похоже. Но это не вопрос желания. — Сделку на все. Кровь, жизнь, душу, службу. До конца.
Он не знает, за что Охота ценит людей — может быть, им нужны слуги, которым не мешает холодное железо, которым не тесно в городах. Неважно. Она их ценит. И честно платит за предложенное.
— Чего ты хочешь? — со всех сторон.
Колокол. И звук. И он внутри звука.
Чего я хочу. Нет уж. Не все, чего я хочу. А только одно, то, чего не хватило, не хватает, будет не хватать — в мире и во мне самом.
— Я хочу — перо на мою чашку весов. Дыру в любой ловушке. Трещину в любой стене. Лишнюю минуту в бою или в отступлении. Нужную мысль. Я хочу, чтобы на любой развилке дорог был поворот, ведущий туда, куда нужно мне. И чтобы я мог — и успел — его увидеть. Каждый раз — успевал. Я хочу, чтобы так было всегда, пока мое дело не станет прочным, пока оно не сможет жить без меня. Если сможет — условие исполнено.
Кубок и нож не появляются, они сначала не были совсем, а потом вдруг есть. Может быть, стекло, может быть, лед. Холода Джордж не чувствует, он ничего не чувствует. Он слегка надрезает запястье, осторожно, ему еще пользоваться этой рукой. Кровь оказывается неожиданно тяжелой, тяжелее его самого, она проваливается сквозь порез, пенясь, ударяется в дно кубка, быстро заполняет до ободка — и останавливается вровень. На запястье — ни капли, рана сомкнула края. Будто все вытекло, будто внутри больше ничего нет.
Кольцо замыкается за спиной, глаза человечьи, волчьи, птичьи и вовсе не глаза, а какие-то кристаллы и огоньки, сосредоточены на лице. Они смотрят, внутрь, глубоко — куда сам не заглянешь. Они смотрят вокруг — лунная дорожка колеблется под ногами; измеряют и взвешивают, только этих мер и соотношений не знает ни один меняла.
Трепещут крылья охотничьих птиц — если это птицы, рвутся с невидимых поводков гончие. Охота — это стремление и порыв. Они не замирают ни на миг, как ветер и ручей. Движение проходит сквозь него, проницает без сопротивления, узнает — и на краткое мгновение, удар сердца не успевает стать паузой, чувство делается знакомым. Сейчас и здесь он может, не торопясь, не стыдясь собственного любопытства, поймать и разглядеть, и улыбнуться, и удивиться: Анна, полночный шепот, прохладная ладонь, бегучая вода, вода жизни…
Ударил крыльями призрачный костяной сокол, переступил конь под Рогатым — звякнул серебряный повод.
Вгляделись еще раз — перезвон ледышек, скрип снега, треск падающих веток, вой ветра, шелест поземки.
Дунул в лицо ветер, фыркнул мелкой снежной пылью. У запаха снега было больше оттенков, чем у крыльев бабочки. Красные бархатные искры, синие ледяные камни…
— Все найдешь, что сказал, на своей дороге! — услышал он слова предводителя, и тут же Охота стала дальше горизонта, и только отголоском донеслось: — …а под тенью тени — не быть больше.
Ни Охоты, ни кубка, ни ножа — только запястье болит, но слишком слабо для перерезанной жилы, и иначе: словно прижал на морозе кромку лезвия.
Взглянул — белая, синеватая полоса старого ожога.
Выстывшая комната, иней на решетке, снег на полу.
Обернулся через левое плечо — и усмехнулся, с трудом шевеля замерзшими губами, чувствуя, как одеревенело лицо. Угли в жаровне потухли, камин давно прогорел. А над камином вместо мутного стекла, вместо черной пасти — белый снежный узор в старой раме, ветвятся папоротники и павлиньи хвосты.
И осыпалось под взглядом — не успел даже подумать, что удивится же комендант…
Значит, вот она, третья сторона.
А потом заставил себя повернуться. И посмотреть на другую стену. На простую беленую поверхность и черное перекрестье Распятия на ней.
Подошел. Опустился на одно колено, наклонил голову.
— Прости.
Встал, поднял ставень, так же тихо и осторожно поставил его на место. Отряхнул руки. Тут все.
Кажется, он заснул еще до того, как опустился в кресло.
«Cветлейшие, высочайшие и всемогущие государи, король и королева, наши сеньоры! Да продлит Господь Вседержитель дни справедливого царствования Ваших Величеств!
Ваши Величества, спешу с нижайшим поклоном поднести Вам, владыки мои, рассказ о событиях в королевстве Каледонском, свидетелем которых я стал Вашей милостью.
Печалит меня необходимость лишний раз напоминать наикатоличнейшим королям христианского мира о том, что Каледония, хоть и находится под управлением истинно верующей королевы, все же подобна путнику на болоте, который одной ногой стоит на твердой поверхности истины, но другой проваливается в вязкую пучину ереси. Даже у самого трона положение дел именно таково, ибо благородный лорд-протектор, единокровный брат Ее Величества королевы Каледонской, увы и трижды увы — еретик. Тревожу Вас этой вестью лишь для того, чтобы Вашей проницательной мудрости в полной мере открылось положение вещей.
Среди заядлых еретиков, неистово стремящихся в адские бездны и вовлекающих неразумных малых сих в это прискорбное нисхождение, есть, как я уже доводил до сведения Ваших Величеств, истинное отродье Сатаны, еретик среди еретиков, радетель богохульства и гонитель Истинной Церкви, именем Джон Нокс. Никогда не посмел бы упоминать столь низменную и грешную персону в послании к наикатоличнейшим правителям, но этот враг Христа и подлый интриган едва не нанес делу веры в Каледонии непоправимый ущерб.
Ибо, как Отец Лжи является обезьяной Бога, так возмечтал названный хулитель и гонитель в союзе с наичернейшими и наизаклятейшими еретиками страны произвести к жизни закон о единстве веры, подобный тому, на коий Господь некогда вдохновил Ваши Величества. Но если мудрый и благодетельный закон, составивший славу нашего королевства и оградивший подданных короны от части угроз льва рыкающего, предписывает всем христианам исповедание истинной веры, то еретик Нокс вознамерился под страхом смерти предписать всем жителям Каледонии исповедание гнусного обмана, называемого верой Евангелической — что само по себе есть преступление и поношение Благой Вести. Усилия его могли бы увенчаться успехом, ибо многие в Каледонии привержены этому безумию, а многие иные, хоть и не одержимы духом Ирода, приказывающим убивать пророков, поддержали бы нечестивое требование ради Маммоны, опасаясь, что в ином случае пришлось бы им возвратить под руку Божью земли, отобранные у Матери нашей, Церкви.
Но Господь не дал совершиться злому делу. Ее Величество Мария из ревности святой нашей вере, а также из желания пребывать любимой дочерью Ваших Величеств, твердо противустала гнусным замыслам. Лорду же протектору я счел нужным напомнить об обещаниях, данных от его имени католическим лордам севера, как и о том, что, будучи нарушены, эти обещания сделают самый наиприскорбнейший мятеж законным в глазах Бога, ибо недаром носит меч только тот, кто носит его на благо. Я также напомнил ему о том, что правительница еретического государства вряд ли может надеяться на то, что кто-либо из христианских государей или наследников снизойдет разделить с нею престол, запятнанный кровью мучеников. Мои старания, подкрепленные глубочайшим уважением, каковое лорд-протектор питает к Вашим Величествам, поколебали его, тем паче, что сердце лорда Мерея — и из нежелания нарушать слово, и из присущего ему властолюбия и сребролюбия — также склонялось на сторону правого дела.
Узрев, что преступный замысел не находит поддержки лорда-протектора, что еретическая проповедь, в которой Нокс, злоязычный и красноречивый как Антихрист, предтечей которого он, несомненно является, не находит успеха, сей прескверный сосуд греха и оплот ереси взъярился втрое против прежнего, и едва ли не восторжествовало разделение в доме каледонской ереси. Сам жрец Содома и его приспешники, как то Александр Каннингэм, пятый граф Гленкэрн, Эндрю Стюарт, второй лорд Огилтри, сват Нокса, Вильям Киркалди из Грэнджа и другие богохульники весьма шумно вознегодовали, узнав, что вопреки обещаниям, которые якобы они получали от лорда-протектора, богомерзкие диавольские законы не будут представлены каледонскому Парламенту на рассмотрение. Особенно негодовал Джеймс Дуглас, 4-й граф Мортон, хотя и получивший пост лорда-канцлера Каледонии, этот ненасытный гонитель правой веры.
Желая отомстить за столь явное поражение, сей аспид Нокс не только попытался спустить на преданного слугу Ваших Величеств свою злобную свору, но и вошел в соглашение с альбийским негодяем, завистником и заклятым врагом королевства Толедского, Ваших Величеств и веры, послом Рэндольфом, вследствие чего еще до очередной сессии Парламента произошло некоторое число событий, которые я смею полагать двусмысленными в отношении выгоды Ваших Величеств, однако ж, лишь Ваша мудрость способна истинно взвесить их на весах прозорливости. Случилось, что по наущению ересиарха и антихристова провозвестника Нокса посол альбийский Рэндольф имел беседу с Ее Величеством Марией и сообщил ей несомненно гнусную, однако ж, убедительную, как убедительны все диавольские искушения, клевету, из которой следовало, что лорд-протектор, желая побыстрее покончить с мятежным графом Хантли, подослал к нему убийцу, и именно тем подтолкнул названного графа к вооруженному восстанию и походу на Абердин. Называлось и имя убийцы. Ее Величество, достойная, но юная дочь христианских владык, была опечалена самой возможностью подобной клеветы на достойного рыцаря и ее заботливого брата, вследствие чего между ними состоялась беседа, где королева в слезах упрекала лорда-протектора за то, что он позволил бросить тень на свое имя и дело Ее Величества, и надолго лишила его своей милости, впрочем, от двора же не удалила и принимать советы не перестала, но за альбийскую клевету лорду-протектору пришлось расплатиться с самой чувствительной для него стороны — не все северные владения, которые он уж мыслил своими, перешли под его руку. Воистину мудрое решение Ее Величества, заботящейся об укреплении казны и своей власти!
Однако, Ее Величество не препятствует лорду Мерею в его замысле предать графа Хантли суду Парламента, несмотря на то, что мятежник уже дал отчет Высшему Суду. Неблагочестивое это дело должно совершиться по несовершенству и крючкотворской природе здешних законов, восходящих к тем временам, когда несчастливое каледонское королевство составляло единое целое с безбожным и развращенным Верховным Королевством Альбы. Старый же закон гласит, что никто не может быть признан виновным в государственной измене иначе как по приговору суда, кроме того случая, когда виновный был взят на поле боя с оружием в руках, либо же был убит, сражаясь против королевского знамени. Граф Хантли умер естественной смертью и не был из-за того подобающим образом взят в плен. Соответственно, в отсутствие вердикта, большая часть его имущества, кроме тех земель, что он держал по милости короны, должна была бы перейти к старшему из его сыновей, что не приняли участия в мятеже. Ее Величество и лорд-протектор, имея намерение наградить верных и доблестных и соблазнить колеблющихся, чтобы упрочить дело короны и веры, не могли того допустить, а значит должны будут подвергнуть мятежника суду равных ему…»
— …обвиняется в том, что двадцать второго октября тысяча триста пятидесятого года от Рождества Христова участвовал в мятежном походе на Абердин с сыновьями своими Джоном, Джорджем и Адамом…
Джордж, уже освоивший умение спать с открытыми глазами и серьезным лицом, выпал из полудремы и уставился на судью. Затем на тестя. Хотел сказать что-нибудь, но решил дождаться вызова свидетелей.
— Есть ли кто-либо, способный опровергнуть это обвинение?
Тесть сидел, как ни в чем не бывало — солидная фигура, богатый кафтан, белая борода, подобающие цепи. Герцог Шательро, граф Арран, двадцать второго октября ехавший с Джорджем Гордоном, зятем, и своей дочерью в Дун Эйдин, сидел на скамье, словно не слыша вопроса.
— Виновен, — поспешно сказал судья.
Джордж попытался проснуться.
Вечером тесть пришел к нему в камеру — как всегда, в замках все решала не воля королевы или судей, а деньги, переданные стражникам. Вопреки обычаю, долгу и вежеству, зять не потрудился подняться из кресла, и даже взгляд от углей в камине не отвел.
— Сын мой, — укоризненно сказал тесть, — вы обязаны выслушать меня внимательно.
Джордж со вздохом кивнул, но не повернулся.
— Вы считаете меня предателем, но вы не знаете главного. Есть свидетели, видевшие вас на дороге рядом с отцом.
— Не сомневаюсь, — промолвил Джордж, стараясь быть вежливым. — Меня часто называли двуличным, должно быть, теперь я стал и двутелым.
— Вчера меня предупредили, и предупреждение обошлось мне дорого. Если бы кто-то стал утверждать, что вы были при мне, ваше двуличие объяснили бы колдовством! — вполголоса рявкнул тесть уже без всякой укоризны и смущения.
— Предполагается, что я перенесся туда по воздуху, а потом вернулся? — заинтересовался Джордж. Такого можно было ждать от Эрскина — он у нас известный ведьмоборец. От Мортона. Может быть, от Нокса. Но вот для Мерея это большой шаг вперед. Раньше он с такими вещами не шутил. Раньше он, впрочем, и с покойниками не воевал.
— Да почем я знаю… — уголки губ тряслись у Аррана, и руки тоже тряслись. — Перенеслись. Или вообще не уезжали, а нам явили фантом. А моя дочь была вашей сообщницей…
Это больше не герцог де Шательро, думает Джордж, это просто перепуганный старый человек. Его сломали совсем. Он будет слушаться только страха. Он с самого начала слушался только страха, а я-то рассчитывал, что Арран станет думать о выгоде.
— Но ведь она и была. — пожимает плечами Джордж. — Моей сообщницей, помощницей и, естественно, ведьмой. Как бы мы без помощи фрейлины королеву на шабаш возили?
Тесть хрипит и глотает воздух. Нет, сейчас и здесь он не умрет — ни от сердца, ни от удара, нет в нем той крови. Побоится и перестанет.
— Так что у нас есть два необходимых свидетеля, которые Охотно расскажут, как Ее Величество целовала Сатану неудобно сказать куда, на вершине Бен-Невиса. Да и не мы одни это видели — там и другие были… общие знакомые. Коль уж меня разоблачили, я ни одного имени не укрою. А там они и сами заговорят. Вы как думаете, почему Ее Величество в обморок упала, когда Джону голову рубили? Это с нее часть колдовства спала, вспомнила она, как он к ней ночью через окно летал. Мы все летали, — пояснил Джордж, — вся семья, кроме батюшки — старый человек, все же, да и мать бы не одобрила.
Джордж говорил и понимал, что завтра ему будет очень трудно удержаться от такого размена. Слишком соблазнителен. Но уж очень много крови — и все без толку. Нет. Если судьи не начнут первыми, он по этой дорожке не пойдет… но знать об этом Мерею незачем.
— Я надеюсь, достопочтенный тесть, что Господь сохранит вас в здравии, мире и благополучии до утра и мы увидимся завтра.
И не встал, чтобы попрощаться.
«Единственные люди, чьи действия в этом деле не вызывают удивления и нареканий — мастера-бальзамировщики города Дун Эйдина. Поскольку послам были предоставлены почетные места у самого барьера нижней галереи, я имел возможность в подробностях рассмотреть их работу и не нашел в ней недостатков. Граф Хантли даже не производил впечатления спящего. Иногда мне казалось, что сейчас он сделает шаг вперед из гроба — и ответит своим обвинителям. Судя по лицам заседателей, я был не одинок.
Перед Парламентом с самого начала стояла сложная юридическая проблема: для того, чтобы начать суд, требуется, чтобы обвиняемый ответил, считает он себя виновным или же невиновным, и выразил согласие подчиниться суду страны. Если он откажется сделать выбор, соответствующий служитель обязан надевать на него одну за другой цепи оговоренного в законе веса, пока согласие не будет получено, либо пока цепи не раздавят обвиняемого насмерть. Бывает, что преступники, как в Каледонии, так и в Альбе, ибо это обычай старого Королевства, выбирают этот способ смерти, поскольку суд в этом случае считается несостоявшимся, а значит и имущество мертвеца на может быть конфисковано. Однако, здесь этот метод был не только явственным образом неприменим, но еще и нежелателен, ибо распадись набальзамированное тело под весом цепей, многочисленные искатели королевской милости остались бы ни с чем. Потому председатель суда, тесть лорда-протектора, задав графу Хантли положенный вопрос, предложил засчитать молчание ответом: „невиновен“, поскольку отсутствие признания вины равно признанию в невиновности.
Дальнейшее было не только абсурдно, но и приближалось по своей противоестественности к наиболее гнусным чернокнижным ритуалам, ибо трудно себе представить иное действо, в котором понадобилось бы настоятельно задавать вопросы мертвому телу и признавать его вполне естественное для бренных останков молчание неуважением к суду. За каковое неуважение праху графа Хантли и запретили говорить в свою пользу. Далее судья выдвигал обвинение, выслушивал нескольких свидетелей, как правило, противоречивших друг другу, спрашивал, может ли подсудимый назвать свидетелей защиты, и, так как молчание было ему ответом, переходил к следующему пункту.
Джордж Гордон, старший и вновь наследный сын графа Хантли, еще в самом начале процесса был лишен слова также за неуважение к суду, однако вовсе не за молчание. Осмелюсь доложить, сир, что еще долго эта почтенная и в целом небесполезная формула будет для меня, как и для многих иных зрителей сего высокого зрелища, припахивать бальзамировочным составом, уважение же к этому богомерзкому суду испытывать попросту невозможно. Все отмечали, что сын подсудимого держался мужественно и сдержанно, впрочем, многие предпочли называть это дерзким, равнодушным и бесчувственным поведением, хотя чем более безумным становилось действо, тем чаще терпение изменяло этому, на первый взгляд и впрямь холодному до бесстрастности лорду, и несколько раз он действительно оскорбительно отзывался о процессе и судьях. Замечания его были меткими и уместными, но достаточно быстро его лишили голоса сначала словесным запретом, а потом и угрожая силой, впрочем, угрозы не оказали на него достаточного воздействия, и тогда председатель постановил, что на время заседания голос Джорджа Гордона останется неслышим. Таким образом, в зале присутствовал мертвец, чье молчание посчитали словом, и живой, чьи слова приравняли к молчанию.
Удивительно, что проповедник Джон Нокс, близкий к франконской ереси, счел необходимым вступиться за Джорджа Гордона, как за собрата по неправой вере, и многие усмотрели тут прямую связь не с теми догматами, которые разделяет сын подсудимого, а с решительным поражением, которое потерпел Нокс в вопросах веры. Фактически, проповедь его была продиктована не благочестием и негодованием и даже не милосердием или братским чувством, которое ведомо и еретикам, а желанием взять реванш, каковое не чуждо этому ученому мужу в степени избыточной, что может оказаться полезным Аурелии при умелом подходе, ибо многих других пороков Нокс лишен.
Заступничество еретика, в открытую превозносящего премудрость устройства Франконии и тамошней ограниченной королевской власти, конечно, не могло вызвать благосклонности Ее Величества, но гневная проповедь, в которой Нокс не стеснялся в выражениях разряда „богохульство“, „чернокнижие“ и „Содомское пиршество“, визит посла Рэндольфа, открывшего королеве глаза на то, что было ведомо всему Северу и большей части Юга, изрядное давление, которое оказывал на Ее Величество граф Мерей, в совокупности привели к тому, что обвинительный приговор мертвецу был вынесен, а Джордж Гордон, так и не получивший слова и возможности защищать себя, был судим и осужден практически заочно. Ему был вынесен приговор, противоречащий истине и здравому смыслу и изобилующий ошибками (прилагаю точный список), но несомненный по своему существу, ибо государственная измена в Каледонии не предусматривает иного наказания, кроме смерти. Однако королева приговора не подписала, так что в нынешний момент Гордон заключен в королевскую темницу в замке Дун Бар, где будет пребывать до тех пор, пока Ее Величество не соблаговолит вынести какое-либо окончательное решение.
В партии ереси наблюдаются ныне многие противоречия, звучат взаимные обвинения в корыстолюбии и кровожадности. По большому счету, выиграла лишь королева, не только приобретя для казны многие северные земли и замки, но и временно удовлетворив ненасытный аппетит еретических лордов, однако выигрыш это лишь сиюминутный, ибо прежний лорд-канцлер, единоверец и могущественный лорд Севера, всегда служил Ее Величеству непоколебимой опорой, хотя его отношение к юной королеве и было порой чересчур отеческим. Тайный Совет же и лорды Конгрегации — непостоянная, ненасытная стая, и надеяться на нее — все равно, что уповать на милосердие ростовщика.»..
— И с таковою изменнической целью прибыл в сентябре прошедшего года к Его Светлости, герцогу де Шательро с намерением ввести его в заблуждение и подбить на явную и неприкрытую измену по отношению к Ее Величеству и сословиям королевства, каковой замысел со всяческим упорством и ухищрениями и пытался осуществить до первых чисел ноября…
— Вы уж определитесь, господа, где я был прошлой осенью — под Абердином или на юге? — Голос заполняет зал от центра до дальнего внешнего края галерей. Не ждали? А подумать, что «молчащему» доводилось и команды в бою отдавать? — Возможно, вы считаете, что меня было двое. Но тогда решите, кого из нас вы судите и за что.
Судья не выдерживает. Аргайл уже решил, что весь процесс Джорджа Гордона уложится в половину дня. Набил руку на предыдущем. Скороговорка обвинения, вопрос в зал, и, прежде чем кто-либо успеет возвысить голос, громовое «Виновен!». А тут такая досадная помеха, да громче судьи, и, как ни внушай всем присутствующим, что этот человек молчит, не убедишь, что они ничего не слышали.
— Призовите обвиняемого к молчанию! — стучит Аргайл по столу, багровеет, вскакивает с судейского места, машет рукой в сторону стражи.
— Вы боитесь моих вопросов, господин судья? — стража летать не умеет, сколько-то ударов сердца ей понадобится… — А делать, что делаете, не боитесь? Я молю Бога, чтобы никому здесь не пришлось по справедливости отвечать за сделанное…
Сказать «вы же позавидуете нам», он не успевает — начальник караула, твердо решивший не сталкиваться более с неожиданностями, просто-напросто бьет его церемониальным жезлом под дых, а потом еще куда-то, потому что свет гаснет.
На следующий день его просто не привели в зал заседания. В самом деле, зачем?
Утро в замке начиналось рано, до первого света — почти всякое, но не утро после Долгой ночи. На стражу и слуг, на узников и работников, на лошадей и скот снизошел долгий, ленивый, тягучий покой долгожданного сна. Едва заалел горизонт и кончилось время Охоты, едва прокричал первый, самый непоседливый петух, люди затихли, задремали там, где застиг их праздник, чтобы вновь подняться уже через несколько часов. Колесо жизни не медлит, не прекращает своего хода ни на минуту. Огонь должен гореть, мельницы молоть, опара всходить, ткацкий станок работать, а корова — жевать жвачку. Таков порядок вещей в мире людей, таков закон, ограждающий этот мир.
Всего этого — и сонной тишины, и пробуждения к жизни, — Джордж не слышал. Когда он проснулся, сквозь ставни пробивался ослепительный серебряно-голубой полдень, морозный и ясный.
После сна в кресле он едва смог распрямить шею, развернуть плечи. Полка над остывшим камином и потертые ковры на полу были усеяны мелкой блестящей крошкой, и Джорджу хотелось набрать в горсть странных кристаллов, похожих на слишком чистую крупную соль — но тело почти не слушалось, а затекшие руки жгли и кусали невидимые муравьи. Успею, подумал он. Еще успею. Теперь — успею.
Нужно было сидеть и ждать, пока разойдется боль в спине, пока вернется привычная гибкость пальцев… Ждать и чувствовать, как проворачивается под ладонью колесо судьбы.
Потому что весна — уже совсем скоро.
© Copyright Апраксина Татьяна, Оуэн А.Н. (blackfighter@gmail.com), 09/07/2013.