Свидетельства о личности и деятельности Ф. Э. Дзержинского, предлагаемые ниже, до недавнего времени были малоизвестны, а то и вовсе неизвестны российским читателям. Несколько слов об авторах.
Лев Давидович Троцкий, один из наиболее заметных деятелей Октябрьской революции, в более подробном представлении не нуждается. Его отзыв о Дзержинском взят из книги «Моя жизнь».
Владимир Григорьевич Орлов, до революции — статский советник, следователь по особо важным делам, контрразведчик; в 1918 году под фамилией Орлинский работал в Петроградской ЧК. Осенью был разоблачен чекистами как «белый» агент, бежал... В эмиграции опубликовал книгу воспоминаний «Двойной агент. Записки русского контрразведчика».
Борис Георгиевич Бажанов, личный секретарь Сталина в 1923—1928 годах, близко наблюдал Дзержинского на заседаниях партийного руководства. В 1928-м бежал из СССР. В конце жизни во Франции выпустил книгу «Воспоминания бывшего секретаря Сталина».
Сергей Петрович Мельгунов — историк, политик, литератор, автор первого исследования о красном терроре... Здесь публикуется фрагмент из его воспоминаний, написанных по горячим следам.
Николай Владиславович Валентинов (Вольский) уже известен читателям этой книги.
Дзержинский был человеком великой взрывчатой страсти. Его энергия поддерживалась в напряжении постоянными электрическими разрядами. По каждому вопросу, даже и второстепенному, он загорался, тонкие ноздри дрожали, глаза искрились, голос напрягался и нередко доходил до срыва. Несмотря на такую высокую нервную нагрузку, Дзержинский не знал периодов упадка или апатии. Он как бы всегда находился в состоянии высшей мобилизации. Ленин как-то сравнил его с горячим кровным конем. Дзержинский влюблялся нерассуждающей любовью во всякое дело, которое выполнял, ограждая своих сотрудников от вмешательства и критики со страстью, с непримиримостью, с фанатизмом, в которых, однако, не было ничего личного: Дзержинский бесследно растворялся в деле.
Самостоятельной мысли у Дзержинского не было. Он сам не считал себя политиком, по крайней мере, при жизни Ленина. По разным поводам он неоднократно говорил мне: я, может быть, неплохой революционер, но я не вождь, не государственный человек, не политик. В этом была не только скромность. Самооценка была верна по существу.
Политически Дзержинский всегда нуждался в чьем-нибудь непосредственном руководстве. В течение долгих лет он шел за Розой Люксембург и проделал ее борьбу не только с польским патриотизмом, но и с большевизмом. В 1917 г. он примкнул к большевикам. Ленин мне говорил с восторгом: «Никаких следов старой борьбы не осталось». В течение двух-трех лет Дзержинский особенно тяготел ко мне. В последние годы поддерживал Сталина. В хозяйственной работе он брал темпераментом: призывал, подталкивал, увлекал. Продуманной концепции хозяйственного развития у него не было. Он разделял все ошибки Сталина и защищал их со всей страстью, на какую был способен. Он умер почти стоя, едва успев покинуть трибуну, с которой страстно громил оппозицию.
Однажды, когда я в следственной комнате суда допрашивал одного матроса, меня заставил вдруг насторожиться, казалось бы, совсем незначительный факт. Я заметил, что в суд вошли трое мужчин в шинелях. Собственно, то, что они были в шинелях, неудивительно, я и сам ходил в шинели и сапогах, носил бороду и очки в металлической оправе. А насторожило меня то, что на протяжении всего допроса один из этих троих пристально смотрел на меня.
Вдруг ко мне подошел служитель суда и сказал: «Пожалуйста, заканчивайте допрос. Здесь председатель ВЧК Дзержинский. Он хочет поговорить с вами».
Я был удивлен. Что нужно этому совершенно незнакомому мне человеку? Матроса увели, и человек, который так пристально наблюдал за мной, медленно подошел, по-прежнему не сводя с меня глаз. Я побледнел. Где я видел это лицо раньше?
Господи! Теперь я вспомнил. Он был моим подследственным, его судили в Варшаве до войны. Конечно, это был он. Я даже вспомнил его фамилию — Дзержинский. В какой-то момент я понял, что игра моя проиграна. Я в руках самого Дзержинского, главы всемогущей ЧК. Утешало меня лишь то, что за столь непродолжительный период моей «службы» Советам сделал я, как говорится, все, что мог, к чему меня обязывал долг русского офицера, помнящего о присяге царю и отечеству. Да, сокрушался я, стоя перед Дзержинским, игра моя действительно проиграна.
...Дзержинский! Перед моим мысленным взором возникла виселица, и я понял, что со мной покончено. Все это промелькнуло перед моим затуманенным взором за считанные секунды.
«Попытаться убежать? Нет, это чистое безумие...» Я продолжал неподвижно стоять перед ним.
— Вы Орлов? — спокойно спросил меня самый могущественный человек Советской России. Выражение его лица при этом нисколько не изменилось.
— Да, я Орлов.
Дзержинский протянул мне руку:
— Это очень хорошо, Орлов, что вы сейчас на нашей стороне. Нам нужны такие квалифицированные юристы, как вы. Если вам когда-нибудь что-то понадобится, обращайтесь прямо ко мне в Москву. А сейчас прошу извинить меня, я очень спешу. Я только хотел убедиться, что я не ошибся. До свидания.
Месяц спустя мне действительно пришлось поехать в Москву. Я приехал в пять часов вечера, но не мог пойти к родственникам или друзьям, потому что не знал, следят сейчас за мной большевики или нет, и поэтому попытался снять номер в гостинице. В одиннадцать часов вечера я понял, что мои попытки тщетны, и, наконец, решил обратиться к Дзержинскому и попросить его найти для меня номер в гостинице. Удивительно, но на мой звонок он откликнулся сразу же.
Мое служебное удостоверение открыло мне двери в ЧК. Дзержинский сидел в своем кабинете и пил чай из оловянной кружки. Рядом стояла тарелка и лежала оловянная ложка. Он только что закончил ужинать.
Я снова обратился к нему с просьбой найти мне жилье на три дня, поскольку я участвовал в расследовании, связанном с банковскими делами.
— Шесть часов пытался найти комнату, — сказал я ему, — но в Москве это, наверное, чрезвычайно трудно...
Из жилетного кармана он вытащил ключ и протянул его мне со словами:
— Это ключ от моего номера в гостинице «Национал ь». Вы можете жить там, сколько хотите, а я постоянно живу здесь. — И он указал на угол комнаты, где за складной ширмой стояла походная кровать, а на вешалке висели какие-то вещи и кожаные бриджи.
Я поблагодарил его за помощь и пошел в гостиницу.
У Дзержинского совсем не было личной жизни. Этот красный Торквемада во имя идеи убил бы своих отца и мать, его в то время нельзя было купить ни за золото, ни за блестящую карьеру или за женщину, даже самую наипрекраснейшую.
В свое время я встречался с сотнями революционеров и большевиков, но с такими людьми, как
Дзержинский, всего лишь дважды или трижды. Всех остальных можно было купить, они отличались друг от друга лишь ценой. Во время восстания левых эсеров Дзержинский был арестован на несколько часов, но потом отпущен на свободу. После этого он приказал арестовать своего лучшего друга и соратника Александровского (правильно: Александровича. — С. К.)... Перед тем как Александровского увели на расстрел, Дзержинский обнял его. Для него идея значила больше, чем человеческие чувства. Десять минут спустя Александровский был расстрелян.
Чтобы отвести от себя подозрения, я каждый раз, приезжая в Москву, останавливался в гостиничном номере Дзержинского, но все равно меня беспокоило, что такая привилегия могла кому-то показаться странной. Мои отношения с Дзержинским могли стать предметом расследования, в результате которого выяснилось бы, кто я такой на самом деле.
...Но дело обстояло не так просто с председателем ГПУ Феликсом Эдмундовичем Дзержинским. Старый польский революционер, ставший во главе ЧК с самого ее возникновения, он продолжал формально ее возглавлять до самой своей смерти, хотя практически мало принимал участия в ее работе, став после смерти Ленина председателем Высшего Совета Народного Хозяйства (вместо Рыкова, ставшего председателем Совнаркома). На первом же заседании Политбюро, где я его увидел, он меня дезориентировал и своим видом, и манерой говорить. У него была наружность Дон-Кихота, манера говорить — человека убежденного и идейного. Поразила меня его старая гимнастерка с залатанными локтями. Было совершенно ясно, что этот человек не пользуется своим положением, чтобы искать каких-либо житейских благ для себя лично. Поразила меня вначале и его горячность в выступлениях — впечатление было такое, что он принимает очень близко к сердцу и остро переживает вопрос партийной и государственной жизни. Эта горячность контрастировала с некоторым холодным цинизмом членов Политбюро. Но в дальнейшем мне все же пришлось несколько изменить мое мнение о Дзержинском.
В это время внутри партии была свобода, которой не было в стране; каждый член партии имел возможность защищать и отстаивать свою точку зрения. Так же свободно происходило обсуждение всяких проблем на Политбюро. Не говоря уже об оппозиционерах, таких как Троцкий и Пятаков, которые не стеснялись резко противопоставлять свою точку зрения мнению большинства, — среди самого большинства обсуждение всякого принципиального или делового вопроса происходило в спорах. Сколько раз Сокольников, проводивший денежную реформу, восставал против разных решений Политбюро по вопросам народного хозяйства, говоря: «Вы мне срываете денежную реформу; если вы примете это решение, освободите меня от обязанностей Наркома финансов». А по вопросам внешней политики и внешней торговли Красин, бывший Наркомом внешней торговли, прямо обвинял на Политбюро его членов, что они ничего не понимают в трактуемых вопросах, и читал нечто вроде лекций.
Но что очень скоро мне бросилось в глаза, это то, что Дзержинский всегда шел за держателями власти, и если отстаивал что-либо с горячностью, то только то, что было принято большинством. При этом его горячность принималась членами Политбюро как нечто деланное и поэтому неприличное. При его горячих выступлениях члены Политбюро смотрели в стороны, в бумаги, и царило впечатление неловкости. А один раз председательствовавший Каменев сухо сказал: «Феликс, ты здесь не на митинге, а на заседании Политбюро». И, о чудо! Вместо того чтобы оправдать свою горячность («принимаю, мол, очень близко к сердцу дела партии и революции»), Феликс в течение одной секунды от горячего взволнованного тона вдруг перешел к самому простому, прозаическому и спокойному. А на заседании «тройки», когда зашел разговор о Дзержинском, Зиновьев сказал: «У него, конечно, грудная жаба; но он что-то уж очень для эффекта ею злоупотребляет». Надо добавить, что когда Сталин совершил свой переворот, Дзержинский с такой горячностью стал защищать сталинские позиции, с какой он поддерживал вчера позиции Зиновьева и Каменева (когда они были у власти).
Впечатление у меня, в общем, получалось такое: Дзержинский никогда ни на йоту не уклоняется от принятой большинством линии (а между тем иногда можно было бы иметь и личное мнение); это выгодно, а когда он горячо и задыхаясь защищает эту ортодоксальную линию, то не прав ли Зиновьев, что он использует внешние эффекты своей грудной жабы?
Это впечатление мне было довольно неприятно. Это был 1923 год, я еще был коммунистом, и для меня кто-кто, а уж человек, стоявший во главе ГПУ, нуждался в ореоле искренности и порядочности. Во всяком случае, было несомненно, что в смысле пользования житейскими благами упреков ему сделать было нельзя — в этом смысле он был человеком вполне порядочным. Вероятно, отчасти поэтому Политбюро сохраняло его формально во главе ГПУ, чтобы он не позволял подчиненным своего ведомства особенно расходиться: у ГПУ, обладавшего правом жизни и смерти над всем беспартийным подсоветским населением, соблазнов было сколько угодно. Не думаю, что Дзержинский эту роль действительно выполнял: от практики своего огромного ведомства он стоял довольно далеко, и Политбюро довольствовалось здесь скорее фикцией желаемого, чем тем, что было на самом деле.
Я был арестован по ордеру ВЧК в первый раз на другой день после покушения на Ленина, в ночь на 1 сентября 1918 г. Из памяти изгладились подробности условий, при которых проходил обыск и самый арест. И понятно — 23 обыска я пережил в течение советского пятилетия; немного меньше, так как два обыска приходятся уже на то время, когда я выехал из России. Руководители полицейской политики советской власти, очевидно, не могли забыть проторенного пути! Ни достаточного опыта, ни разработанных инструкций еще не было. Я помню лишь, что представители ЧК — почти исключительно латыши — явились в 3 часа; до 6 час. производился обыск, после чего меня увезли.
На другой день, уже в мое отсутствие, приехали опечатывать помещение, но, конечно, в то же утро все меня компрометирующее было вывезено. Полуграмотные латыши растерялись при виде моей большой сохранившейся библиотеки и архива, что всегда спасало меня при последующих обысках. Опыта у тюремщиков было еще мало. И не трудно было при аресте пронести с собой и карандаш, и бумагу, и даже столь необходимый в тюремном обиходе маленький перочинный ножик.
Царство латышей! И притом латышей, почти не говоривших по-русски! Сразу чувствуешь себя беспомощно оторванным. Кругом латыши и китайцы на низших должностях охранителей. Что-нибудь разъяснить, что-нибудь сказать нет возможности. Лишь грубый окрик можно получить в ответ. Помню, какое затруднение вызвало обычное заполнение анкеты, уже тогда введенной любителями всякого рода регистрации. Комендант не желал признать моей принадлежности к народно-социалистической партии на том основании, что народными социалистами являются большевики.
...Никто из нас не ждал расстрела. Слишком очевидно, что мы не повинны, ни косвенно, ни прямо, в покушении на Ленина; расстреливают, как стало уже известно, за покушение на вождя пролетариата представителей старого чиновного мира и полиции. Жандарм старого режима отвечал за покушение на Ленина, произведенное членом с. р. партии. Очевидно, расстрел — форма устрашения. Только такой логикой можно объяснить то несуразное, что творится открывшейся эрой террора.
...Тюрьма носила все признаки еще старой тюрьмы. Утром в 6 часов совершалась проверка, все должны были выстраиваться в шеренгу в два ряда, и старший проверял наличность заключенных. Вечером такая же процедура. Позже, значительно позже, была введена демократизация — когда происходил счет, можно было сидеть на койках. Койки в течение дня поднимались. Впрочем, мы, интеллигентская группа, с первого же дня ввели новшество: пользуясь болезнью Копытовского, койки не поднимали. На такой протест остальная «пролетарская» часть камеры не решалась даже тогда, когда наша вольность получила все права гражданства со стороны тюремной администрации. Насколько просты были нравы, показывает такой эпизод. Я спорил с товарищами, что из тюрьмы легко удрать. Так как удирать я не был намерен, зная, что к делу Локкарта не имел абсолютно никакого отношения, и что едва ли меня расстреляют без реального, конкретного повода, каким является заговор, что у следствия не имеется никаких данных о существовавшем уже тогда Союзе Возрождения в России, в котором я принимал участие, — то я хотел указать лишь путь возможного бегства.
В тюрьме существовала церковь, куда водили по воскресеньям желающих. Тогда еще церковная политика большевиков не носила своего антирелигиозного характера, и тюремная церковь не была превращена, как то случилось впоследствии, в столярную мастерскую или в интендантский тюремный склад. Брали в церковь по пяти человек из камеры. Я вызвался пойти в церковь, хотел замешаться в толпу выходящих жен и родственников администрации. Так и сделал и неожиданно очутился в сборной. Еще шаг, и я на воле... Впрочем, этот шаг и был самый трудный. Это было озорство, опасное в другие времена, и я быстро ретировался назад.
В тюрьме была внешняя строгость, но не было той всеподавляющей нивелировки, при которой особенно тяжело переносить тюремный режим. Камеры запирались, но в камерах мы чувствовали себя свободными. Нам без затруднения передавали книги; мы захотели шахматы, нам из дому прислали их. Одним словом, тюремный режим был вполне сносен, особенно при довольно безразличном отношении администрации, в которой не было еще коммунистических ячеек. Любопытна психология этой тюремной администрации. В числе ее было много служителей еще царского времени. Она охраняла революционеров в те времена, она их охраняла при новом режиме, но так же добросовестно и, может быть, даже с большим удовольствием она охраняла бы и теперешних правителей, если бы судьба превратила их из властей в заключенных. Такая психология показывает, как ошибочно представление о необходимости при изменении форм государственного строя производить изменения и всего персонального состава учреждений. Служба — профессия, и в каждой профессии есть свой служебный долг. Тюрьма не представляет в данном случае исключения.
В сентябрьские дни в тюрьме, может быть, было даже лучше, чем на воле. Если бы только не ужасные ночи, когда насторожившийся слух невольно болезненно воспринимает каждый посторонний звук, когда напряженная мысль безостановочно рисует картины смерти, которая витает кругом.
Уже днем однажды меня вызвали без вещей. Я понял, что вызывают для допроса... Я сразу попал в кабинет следователя. И по всей внешности было очевидно, что меня будет допрашивать лицо важное... Оказалось, что это был сам Дзержинский. (Рассказ автора о том, как проходил этот допрос, приведен в книге. — С. К.)
...Вспоминаю и еще один штрих, характерный для беседы. Мне пришлось указать по поводу каких-то слов Дзержинского на своеобразную демократизацию печати, которая усиленно проводится в советских органах: «сволочь» становится не только излюбленным, но, пожалуй, и одним из наиболее мягких ругательных эпитетов по отношению ко всем противникам советской власти.
— Я сказал не демократизация, а пролетаризация печати, — возразил шеф советской полиции.
Демократизация и тогда уже была пугалом для коммунистов...
...Меня освободили вследствие хлопот большевиков. Возбудили ходатайства Бонч-Бруевич, Кер-женцов, Дауге (написал Петерсу), Подбельский, Фриче, Рязанов, Луначарский, Ландер и др. Пошел я к Бончу поблагодарить и похлопотать о других н. с. Назначил он мне свидание в Кремле. Пропустила девица по паспорту — не застал Бонча. Второй раз не пропустили. Наконец, в третий — при входе в Кремль была оставлена записка. Удивило, что в Кремле только латыши. (Бонч сказал, что здесь их 1000 квалифицированных коммунистов.) Встретил, как будто бы ничего не произошло. Передает привет жене. Беседа бестолковая. Работает-де над выпусками новых томов своих материалов. Презентовал новые свои книги. Я отказался: «Я враг». «Так и напишу», я взял книги, чтобы он не надписывал.
— Ваш арест — просто недоразумение. Кане-гиссер назвал себя народным социалистом. Вот вас и арестовали. Теперь все выяснилось. Вы совершенно гарантированы.
Мы знаем, что кругом нас злоупотребления. Ведь 80% у нас мошенники, примазавшиеся к большевизму. Происходит худшее, чем творилось в III Отделении.
— Но ведь это цинично.
— Что же делать. Мы боремся. Наша задача умиротворить ненависть. Без нас красный террор был бы ужасен. Пролетариат требует уничтожения всей буржуазии. Я сам должен был после покушения на Ленина быть для успокоения на 20 митингах. Сейчас уничтожены все свободы. Наша задача — укоротить период диктатуры. Наши дела плохи... Вероятно, мы погибнем. Меня расстреляют. Я пишу воспоминания. Оставлю их вам. Прочитав, вы поймете нас...
[В конце 1923 г.] пронесся слух, создавший в ВСНХ настроение, близкое к панике: председателем ВСНХ будет Дзержинский, грозный начальник ВЧК-ГПУ, учреждения, наводившего страх не только на обывателей, но и на самих коммунистов, особенно тех, кто уже слишком «вкушал» блага и удобства, созданные НЭПом... При таком представлении о приходящем Дзержинском уходящий из ВСНХ Рыков казался идеальным администратором, «ан-гелом-хранителем», полным мягкости, внимания и благожелательности к подчиненным. В этом духе и был составлен ему адрес, подписанный несколькими сотнями сотрудников ВСНХ. В феврале 1924 г. слух о Дзержинском подтвердился: он действительно был назначен на пост председателя ВСНХ... Два с половиной года пребывания в ВСНХ Дзержинского сильно рассеяли существовавшее о нем представление. Его скоропостижная смерть (20 июля 1926 г.) опечалила сотрудников ВСНХ и многих беспартийных инженеров и техников.
В это время можно было часто услышать: «Жаль, умер Дзержинский! С ним было хорошо работать. Нас, специалистов, он ценил и защищал. При нем мы могли спокойно спать. Не боялись, что приедет “черный ворон”»...
«Широкие массы специалистов,— писала после его смерти “Правда”,— признали в товарище Дзержинском, в этом страшном для мировой буржуазии председателе Чрезвычайной Комиссии, своего талантливого руководителя».
...На Всесоюзной конференции союза рабочих-металлистов в ноябре 1924 г. Дзержинский говорил (об этом есть газетный отчет):
«Меня назначили в ВСНХ, я руковожу, в частности, Главметаллом, и буду проводить плановое начало железной рукой. Кое-кому хорошо известно, что рука у меня тяжелая, может наносить крепкие удары. Я не позволю вести работу так, как ее до сего вели, т. е. анархически».
Таких речей, в духе ГПУ, с ссылкой на «железную руку», на пугание «крепким ударом» — Дзержинский за время своего управления промышленностью произнес очень мало. Да и после только что произнесенной угрозы он тут же сделал важную оговорку: «Недостаточно одного желания железной рукой искоренить недочеты. Более важно знать, как их устранить, а для этого необходима колоссальная работа».
...Как бы ни объяснять происшедшую перемену Дзержинского — она явная. Можно было видеть, что, войдя в ВСНХ, в это сложное учреждение со стоящими перед ним сложнейшими проблемами, Дзержинский почувствовал, что не может этим учреждением управлять с помощью методов, опирающихся на чекистское устрашение. В. Н. Манцев, ставший во главе торгового отдела ВСНХ и в обстановке хозяйственной работы, на глазах всех нас сам терявший свои чекистские ухватки, сказал однажды Савельеву (непосредственному руководителю Валентинова в газете. — С. К.):
«Феликс Эдмундович (Дзержинский), с тех пор, как стал работать в ВСНХ, сильно изменился. Прежде он хотел, чтобы его боялись, даже от страха ненавидели. Это не смущало его. В качестве председателя Коллегии ВЧК он считал, что такой страх приносит большую пользу как в самом составе ВЧК, так еще больше вне ее — в стране. Страх, по его мнению, играет роль предохранителя от свершения всяческих проступков и преступлений. А вот теперь ему неприятно слышать, что его личность вызывает страх у подчиненных ему и с ним сотрудничающих людей».
Манцев был прав: Дзержинскому было неприятно, когда в ВСНХ на него смотрели как на грозного и страшного начальника ГПУ. Я лично убедился в этом при следующего рода эпизоде.
По обязанности службы Дзержинскому приходилось не только давать краткие «команды», распоряжения, но, конечно, многое объяснять, говорить на разных совещаниях и заседаниях. Если это происходило в немногочисленном кругу, все шло благополучно; когда же приходилось произносить большие «директивные» речи перед большой аудиторией, слушать его было тяжко. Он волновался, и при этом проступал польский акцент, говорил скороговоркой, в построении фраз всегда чего-то не хватало, мысль не находила нужного ей выражения. Все выступления Дзержинского записывались лучшими стенографистками ВСНХ, но при расшифровке их записи получалась полная невнятица. При передаче речей Дзержинского в «Торгово-промышленной газете» я никогда не пользовался только стенографической записью, а всегда, в дополнение к ней, отчетами, составленными нашими сотрудниками. Для этого я посылал иногда двух репортеров, давая указание не гнаться за передачей фраз и слов, а только за смыслом, только за содержанием. Лишь при пользовании таким двойным, а иногда тройным, материалом и долгой обработке его мне удавалось давать в газете более или менее удачные передачи речей Дзержинского. По-видимому, эти передачи ему нравились, так как, встретив меня однажды в коридоре ВСНХ, Дзержинский, смеясь, сказал:
— Не знал, что я такой хороший оратор. Скажите откровенно, отчеты эти трудно делать?
— Очень.
— Почему? В чем мои недостатки, может быть, я способен от них отделаться?
Я сказал Дзержинскому, что есть люди, которые говорят приблизительно так, как пишут. Таков Пятаков. У него все стоит на своем месте — подлежащее, сказуемое, прилагательное, весь синтаксис в порядке. Фиксация его речей легка. Иначе у Ленина. Он настойчиво просил никогда не полагаться на стенографическую запись. Она никогда не отражала содержания его речей. Ленин думал, что происходит это оттого, что он говорит слишком быстро и стенография не успевает записать многие нужные слова. Ленин просил давать отчеты, резюме его речи и не следовать за стенографией.
— С передачей ваших речей, Феликс Эдмундович, обстоит сложнее. Говоря, вы, вероятно, мысленно произносите все конструирующие и выражающие фразу слова, однако многие слова в этих фразах остаются невысказанными, несказанными. На языке их нет. Так у многих бывает, а у вас больше, чем у других...
— Кто у вас в редакции занимается обработкой моих речей?— спросил Дзержинский.
— Я.
— Почему же вы? Разве для этого у вас нет помощников?
— Сотрудников газеты у нас достаточно, только они вас боятся и всячески уклоняются от обработки отчетов о ваших речах. Боятся, что это сделают плохо, получат нагоняй, упреки, что исковеркали, исказили, не поняли смысл того, что говорил председатель ВСНХ и ГПУ.
Лицо Дзержинского потемнело. Мои слова явно были ему неприятны.
— Бояться меня нечего. Так всем и скажите. Я не зверь, не кусаюсь. И ГПУ здесь абсолютно ни при чем. Ему здесь делать нечего. Если отчет о моей речи будет плох, я в том виноват. Значит, наиболее важные речи мне нужно не произносить, а предварительно написать и потом их читать.
Потом, помолчав, и сурово, даже сердито смотря на меня, Дзержинский прибавил:
— Хорошей работы, подгоняемой одним страхом, не может быть. Нужно желание хорошей работы, нужны всякие другие стимулы к ней, прежде всего сознание, что она приносит большую пользу обществу, населению, рабочим, крестьянам.
...После этого разговора Дзержинский два раза посылал мне для исправления большие, переписанные на машинке, рукописи. В одной шла речь об изношенности технического капитала металлургии, в другой — о производственных совещаниях в той же индустрии и рабочем изобретательстве. Обе статьи ни в «Торгово-промышленной газете», ни в другом издании не появлялись. Предполагаю, что они составлялись для какого-то внутрипартийного потребления.
...Было бы большим упущением, если бы я не рассказал более подробно, чем сделал до сих пор, об отношении Дзержинского к беспартийному составу активных работников ВСНХ, промышленности, к техническому персоналу. Оно, несомненно, было очень благожелательным, отнюдь не менее, чем у Рыкова. В 1924—1925 гг. преследования и аресты совершались по всей стране, однако в ВСНХ и в промышленности их почти не было. Недаром после его смерти многие инженеры говорили, что при Дзержинском могли спать спокойно. В благожелательности к техническому персоналу у него явно преобладали утилитарно-практические соображения. Дзержинского, кажется, не очень страшило, что в голове человека бродят антисоветские идеи; по его мнению, гораздо важнее, как он работает, полезен ли он для «ведомства ВСНХ», для промышленности. О Е. С. Каратыгине многие ему шептали: «Это действительный статский советник, реакционер, вспомните, какие речи он держал во время своей командировки за границей?» Дзержинский все это превосходно знал, за антисоветские речи Каратыгина за границей он и убрал его из редакции «Торгово-промышленной газеты». Но дальше этого репрессии не пошли, и, так как тот был знающим и полезным человеком, Дзержинский дал ему возможность работать над рядом важных вопросов. Каратыгин, например, был председателем секции, изучавшей в ВСНХ вопрос о пятилетней перспективе развития сельского хозяйства и его связи с промышленностью. «В тюрьму посадить человека не трудно, во много раз лучше, если человек, заслуживающий тюрьмы, будет все-таки не в ней, а на свободе делать полезную для общества работу». Руководствуясь именно этим правилом, Дзержинский, видимо, очень хотел, чтобы прославленный своими подвигами эсер, террорист Савинков, заманенный ГПУ в 1924 году из Польши на советскую территорию, не сидел в тюрьме, а на свободе нес полезную работу. С явным расчетом на сенсацию, Дзержинский с улыбкой, в апреле 1925 г., говорил кое-кому в ВСНХ, в том числе Межлауку и Савельеву: «Догадайтесь, что это за человек, которого в сущности нужно было бы расстрелять еще в прошлом году и которого вы можете скоро увидеть у нас в ВСНХ? Догадайтесь! Не знаете? Так я вам скажу. Это — Савинков. Хочу посадить его в главную бухгалтерию ВСНХ в роли самого маленького счетовода. Он мне говорил, что хочет работать, что примется за любую работу, только бы не быть в тюрьме и быть полезным. Дам ему эту работу, посмотрим, что из этого выйдет?»
Намерение Дзержинского не осуществилось. Политбюро категорически высказалось против освобождения Савинкова. А тот, узнав, что ему по-прежнему предстоит сидеть в тюрьме (хотя он сидел в особой камере с очень большим комфортом), 7 мая 1925 года покончил с собою, бросившись с пятого этажа. За несколько дней до этого Савинков, снова прося Дзержинского освободить его из тюрьмы, послал ему письмо. (Это произошло именно 7 мая, утром. Феликс Эдмундович успел передать заключенному, что его просьба остается без удовлетворения. Далее текст обращения Савинкова к Дзержинскому приводится с исправлением незначительных неточностей, допущенных Валентиновым. — С. К.)... Вот это письмо:
«Гражданин Дзержинский, я знаю, что Вы очень занятый человек. Но я все-таки Вас прошу уделить мне несколько минут внимания. Когда меня арестовали, я был уверен, что может быть только два исхода. Первый, почти несомненный, — меня поставят к стене, второй — мне поверят и, поверив, дадут работу. Третий исход, т. е. тюремное заключение, казался мне исключением: преступления, которые я совершил, не могут караться тюрьмой, “исправлять” же меня не нужно, — меня исправила жизнь. Так и был поставлен вопрос в беседах с гр. Менжинским, Артузовым и Пиляром: либо расстреливайте, либо дайте возможность работать. Я был против вас, теперь я с вами; быть “серединка на половинку”, ни “за” ни “против”, т. е. сидеть в тюрьме или сделаться обывателем, я не могу. Мне сказали, что мне верят, что я вскоре буду помилован и что мне дадут возможность работать. Я ждал помилования в ноябре, потом в январе, потом в феврале, потом в апреле. Теперь я узнал, что надо ждать до Партийного Съезда: т. е. до декабря — января... Позвольте быть совершенно откровенным. Я мало верю в эти слова. Разве, например, Съезд Советов недостаточно авторитетен, чтобы решить мою участь? Зачем же отсрочка до Партийного Съезда? Вероятно, отсрочка эта только предлог...
Итак, вопреки всем беседам и всякому вероятию третий исход оказался возможным. Я сижу и буду сидеть в тюрьме, — сидеть, когда в искренности моей вряд ли остается сомнение и когда я хочу одного: эту искренность доказать на деле.
Я не знаю, какой в этом смысл. Я не знаю, кому от этого может быть польза.
Я помню наш разговор в августе месяце. Вы были правы: недостаточно разочароваться в белых или зеленых, надо еще понять и оценить красных. С тех пор прошло немало времени. Я многое передумал в тюрьме, и — мне не стыдно сказать — многому научился. Я обращаюсь к Вам, гражданин Дзержинский. Если Вы верите мне, освободите меня и дайте работу, все равно какую, пусть самую подчиненную. Может быть, и я пригожусь: ведь когда-то и я был подпольщиком и боролся за революцию... Если же Вы мне не верите, то скажите мне это, прошу Вас, ясно и прямо, чтобы я в точности знал свое положение.
С искренним приветом Б. Савинков».
...Р. Б. Гуль — автор цитированного памфлета (Валентинов имеет в виду книгу Гуля «Дзержинский». — С. К.), характеризуя Дзержинского, писал: «Его ум ограничен, знания брошюрочны, человек большого честолюбия, но малого ума, Дзержинский не понимал свою нелепость на посту председателя ВСНХ».
Каких-либо значительных знаний экономических, тем более технических, он действительно не имел. На заседаниях президиума ВСНХ, при возникновении чисто теоретического вопроса, Дзержинский всегда повертывался к Пятакову: это по вашей части. Пятаков ведь слыл знатоком марксистской теории. О большом честолюбии Дзержинского нельзя говорить. Такая черта, обычно легко замечаемая, у него никак не проступала. Выдающимися умственными способностями он не отличался, однако из этого не следует, что был неумен («малого ума»). Уже совершенно неправильно, будто Дзержинский нелеп на посту председателя ВСНХ. Из всех лиц, за время существования этого учреждения его возглавлявших (Осинский, Богданов, Рыков, Куйбышев, Орджоникидзе), он, несомненно, был лучшим председателем, руководителем ВСНХ, у него была особенность, которой другие или совсем не имели или имели в очень слабой степени. В предсмертной речи он сказал: «Я никогда не щажу себя». Это верно. Не щадя себя, своих сил, он со страстью весь отдавался большим вопросам, стоящим в это время перед промышленностью, и этим создавал к себе большое уважение среди массы беспартийных специалистов. То, что, не щадя себя, он проводил в жизнь, было разумным, правильным.