Сергей Цветков. Единожды предав. Исторические повести Малоизвестные страницы истории эпохи Ивана Грозного

Битва у Молодей

В 1570 году крымский хан Девлет-Гирей потребовал от царя восстановить независимость Казани и Астрахани и возобновить выплату дани Крыму, грозя в противном случае разорить все Московское государство. Ханское послание осталось без ответа, и осенью русские разъезды на засечной линии около Донкова и Путивля известили Ивана Грозного о необычном движении в степи. Татары были где-то совсем рядом. Сторожевые отряды каждый день могли убедиться в их, пока еще незримом, присутствии. Порой небо на линии степного окоема темнело от поднятой ими пыли или освещалось ночью дальними огнями; днем сторожам случалось наткнуться на сакму — следы многочисленной конницы: прибитую траву, землю, взрытую копытами лошадей и усеянную свежими конскими яблоками, или услышать вдали прыск и ржание табунов. Потом там и сям стали происходить легкие сшибки с крымцами. И хотя татары всюду являлись в малом числе и немедленно исчезали, завидев московских ратников, Грозный выехал со всем опричным войском к окской береговой черте. Однако трехдневное пребывание в Серпухове и ознакомление с донесениями разъездов успокоило царя. На военном совете приговорили идти назад в Москву, поскольку «все станишники во всех местах, где сказывали, видели людей и по сакме смечали до 30 тысяч (татар. — С.Ц.), и то солгали!». Как показали последующие события, русское командование недооценило силы врага; однако и хан, сведав о прибытии царского войска, не решился напасть на московские рубежи и увел орду на зимовку в Крым.

Весной 1571 года крымская орда вновь появилась у засечной черты. На этот раз к Девлет-Гирею присоединились ногаи и даже союзник Москвы кабардинский князь Темрюк (царский тесть). Все же хан действовал осторожно: он намеревался дойти до Козельска и, широкой облавой опустошив русское пограничье, уйти в степь. Но едва орда достигла Молочных Вод, как к Девлет-Гирею стали во множестве приходить московские перебежчики — боярские дети из земщины и татары-новокрещенцы. На измену их толкнули опричные погромы и бедствия последних лет, из-за которых военные силы Московского государства показались многим непоправимо подорванными. Перебежчики призывали хана не ограничиваться простым пограничным набегом, а идти в глубь России — на Москву. Галицкий сын боярский Бушуй Сумароков говорил, что «на Москве и во всех городах по два года была меженина великая и мор великий, и межениною и мором воинские люди и чернь вымерли, а иных многих людей государь казнил в своей опале, а государь-де живет в Слободе, а воинские люди в немцах (в Ливонии. — С.Ц.). А против-де тебя (хана. — С.Ц.) в собранье людей нет». То же самое утверждал боярский сын Кудеяр Тишенков: что хотя царя с опричниками и «чают» в Серпухове, но людей с ним мало и стать ему против хана «не с кем».

Столь дружный хор изменнических голосов придал Девлет-Гирею смелости. Впервые за всю историю разбойных набегов крымцев на русские земли орда устремилась прямо на столицу Московского государства.

В мае земские воеводы князья Вельский, Мстиславский, Воротынский, бояре Морозов и Шереметев заняли, по обыкновению, берега Оки. Иван спешил к ним на помощь с опричным войском. По пути в Серпухов царь приказал казнить воеводу Передового полка князя Михаила Черкасского (Салтанкула), сына князя Темрюка. Вряд ли это убийство было просто местью или мерой предосторожности. Участник похода немец-опричник Генрих Штаден определенно говорит о том, что князь Михаил Черкасский вошел в изменнические сношения с ханом.

Земские воеводы ожидали, что орда двинется по Муравскому шляху на Тулу и Серпухов, но изменник Кудеяр Тишенков указал хану обходной путь — по Свиному шляху. Он клялся головой, что эта дорога не охраняется воеводами и хан легко выйдет по ней прямо к Москве. К несчастью, изменник оказался прав. Послушавшись его совета, Девлет-Гирей беспрепятственно «перелез» Угру и вышел в тыл земскому войску, стоявшему у береговой черты Оки. Еще хуже было то, что опричное и земское войска оказались отрезанными друг от друга. Фланговый маневр удался хану главным образом из-за малочисленности русской армии, не сумевшей прикрыть все переправы. Главные московские рати еще осенью прошлого года ушли в Ливонию — осаждать Ревель. Впоследствии, говоря с польскими послами о причинах неудачи, Грозный жаловался: «Татар было сорок тысяч, а моих только шесть — ровно ли это?»

Действия Девлет-Гирея оказались полной неожиданностью для русского командования. В этой критической ситуации Иван принял решение оставить войско. Царь объяснял свой шаг тем, что не был предупрежден земскими воеводами о передвижениях орды: «Передо мной пошло семь воевод со многими людьми, и они мне о татарском войске знать не дали… а хотя бы тысячу моих людей потеряли, и мне бы двоих татар привели, и то бы с великое дело счел, а силы бы татарской не испугался». Легче всего объяснить поступок царя трусостью, как это и сделало большинство историков. На самом деле никакой трусости не было — Иван поступил так же, как поступали до него все московские князья, когда они чувствовали недостаток сил для отражения татарского вторжения: в этом случае они бросали столицу и ехали на север собирать полки (точно так же «струсил», например, князь Дмитрий Донской — уже после победы на Куликовом поле, — когда позволил хану Тохтамышу сжечь Москву). Хрестоматийное выражение Кутузова гласит, что «с потерею Москвы не потеряна Россия». К тому же Грозный и не думал «терять» Москву; по его приказанию опричное войско присоединилось к земскому, чтобы вместе отстаивать столицу.

Воеводы спешно повели войско к Москве. Татарская конница наседала сзади, причиняя русским чувствительные потери: так, был полностью разгромлен Сторожевой полк опричного войска. В стычках был ранен главный воевода князь Иван Вельский. 23 мая русское войско укрылось за московскими укреплениями, заняв южные и юго-восточные кварталы города. Татары стали под городом и спалили загородный царский двор в селе Коломенском и весь хлеб, хранившийся в подмосковных селах.

24 мая был праздник Вознесения; погода стояла тихая и ясная. Ратники готовились отразить нападение, однако татары не отваживались на приступ и только пытались зажечь слободы. Вероятно, войскам при помощи москвичей удалось бы справиться с пожарами, но вдруг «поднялась буря с таким шумом, как будто обрушилось небо». Пламя с ужасающей быстротой стало распространяться по посаду. Первое время под звуки набата, раздававшиеся из всех церквей и монастырей, люди еще пытались бороться с огнем, но, когда колокола один за другим начали срываться с объятых пламенем звонниц и падать на землю, в городе воцарилась неописуемая паника, чему в немалой степени способствовали взрывы в пороховых погребах Кремля и Китай-города, от которых «вырвало две стены у Кремля». Москвичи повыскакивали из домов и бросились к северным воротам, где еще не было ни огня, ни татар. «Улицы были так полны народу, что некуда было протиснуться», — пишет очевидец. У ворот поднялась невообразимая давка, люди «в три ряда шли по головам один другого, и верхние давили тех, которые были под ними». Вместе со всеми бежали и ратники, смешавшиеся с толпой; они гибли не от вражеского оружия, а от огня и удушья. Штаден утверждает, что после пожара «в живых не осталось и 300 боеспособных людей». Тех, кто пытался отсидеться в погребах и подвалах, ждала неминуемая смерть от страшного жара. Позже в одном таком подвале, за железной дверью, нашли десятки обуглившихся тел — и это при том, что помещение было затоплено водой, доходившей до колена! Спастись от огня можно было только в Кремле, где в Успенском храме митрополит Кирилл укрыл святыню (образа, кресты и прочую церковную утварь) и казну. Но московские власти заперли Кремль еще при начале пожара и никого не пускали сюда. Все же и внутри Кремля от «пожарного зною» погибли раненый воевода князь Иван Вельский, придворный доктор Арнольф Линзей, 25 английских купцов и еще множество людей. Задохнулись и сгорели также татары, пытавшиеся грабить посадские дома и дворы.

Шесть часов бушевал огонь (по другим известиям, пожар продолжался три часа) и утих сам собой, истребив все, что могло гореть, в том числе и опричный дворец царя, возведение которого стоило огромных средств. «После пожара, — говорит Штаден, — ничего не осталось в городе — ни кошки, ни собаки». Посреди дымящихся развалин, заваленных грудами обгоревших трупов людей и животных, возвышался один полуразрушенный Кремль.

Поживиться в Москве было нечем. На другой день Девлет-Гирей, наблюдавший пожар из окрестностей села Коломенского, так и не вступив в Москву, повел орду назад в степь по Рязанской дороге. По пути он «положил впусте у великого князя всю Рязанскую землю…». Подобного разорения здесь не помнили со времен Батыя. Цветущая земля была превращена в пустыню. «Рязанская земля такая прекрасная страна, — пишет один иностранец, посетивший ее вскоре после набега крымцев, — что подобной ей я и не видывал. Если крестьянин высевает 3–4 четверти, то ему еле-еле хватает сил, чтобы собрать урожай. Земля тучна… В этой стране много лип, а в них пчел и меду…»; теперь «большая часть дворов и острогов стоят в ней пустыми, остальные сожжены». Татары разорили 36 городов к югу от Оки. Крымский посол в Польше рассказывал о баснословной добыче, захваченной ханом в этом походе; помимо прочего, он уверял, что татары захватили на Руси 60 ООО пленников и еще такое же количество людей умертвили.

Казалось, сбывалось библейское пророчество о том, что разделившееся царство не устоит. Но Русская земля устояла.

Воеводы больше недели не решались известить царя о московском разорении. Все это время Иван молился, затворившись в одном из древних монастырей Ростова. Позже он по-своему расценил поступок воевод: «Москву уже сожгли, а меня не извещали десять дней. Ведь это измена немалая…»

Царь был потрясен бедствием. Ханские послы, доставившие Ивану грамоту Девлет-Гирея, нашли его готовым на значительные уступки Крыму. Девлет-Гирей разговаривал с московским владыкой уже как со своим данником. «Жгу и пустошу все за Казань и Астрахань, — писал он. — Будешь помнить… Я пришел в твою землю с войсками, все поджег, людей побил; пришла весть, что ты в Серпухове, я пошел в Серпухов, а ты из Серпухова убежал; я думал, что ты в своем государстве в Москве, и пошел туда; ты и оттуда убежал. Я в Москве посады сжег и город сжег и опустошил, много людей саблею побил, а других в полон взял, все хотел венца твоего и головы; а ты не пришел и не стал против меня. А еще хвалишься, что ты московский государь! Когда бы у тебя был стыд и достоинство, ты бы против нас стоял! Отдай же мне Казань и Астрахань, а не дашь, так я в государстве твоем дороги видел и узнал, и опять меня в готовности увидишь». Крымские послы передали Ивану вместо обычных подарков нож.

Царь шел на большие унижения, чтобы умилостивить хана и добиться немедленного мира. Передавали, что он вышел к ханским послам одетый в сермягу и баранью шубу со словами: «Видите, в чем я? Так меня хан сделал! Все мое царство выпленил и казну пожег, дать мне нечего хану!» В ответной грамоте царь бил челом Девлет-Гирею и писал: «И коли тебе, брату нашему, гневно, и мы хотим Астраханью брату нашему поступиться», — требуя, однако, права совместно с ханом утверждать царей астраханских на престоле. Обыкновенно историки злорадствуют над таким самоуничижением Грозного, мотивируя его уступчивость трусостью и полным упадком духа. Почему, собственно? Не одно поколение великих князей ползало на брюхе перед золотоордынскими ханами, чтобы отвести от Руси угрозу татарского разорения, и об этом принято писать с большим сочувствием, как о свидетельстве выдающегося государственного ума и пламенных патриотических чувств собирателей Русской земли. Однако для Грозного сделано исключение, между тем как одно то, что он ради государственных выгод смирил свою непомерную гордыню, говорит о его незаурядной силе духа и дипломатических способностях и должно быть поставлено ему в несомненную заслугу перед Россией. К тому же совершенно очевидно, что Иван на самом деле и не думал поступаться Астраханью, а просто выигрывал время, стремясь втянуть Девлет-Гирея в долгие и бесперспективные пререкания по поводу статуса Астраханского ханства.

Орда кочевала в Диком поле, не расседлывая коней. Неизбежность нового нашествия была очевидна даже для сторонних наблюдателей. Английский посланник Дженкинсон 8 августа 1571 года извещал из Холмогор королеву Елизавету, что «Крым, без сомнения, снова будет там (в России. — С.Ц.) на следующий год», и рассматривал ожидаемое нашествие как «справедливое наказание для столь дурной нации».

Грозный сознавал опасность, которая становилась все ближе и реальнее по мере приближения весны, и готовился к отражению нападения хана. Главной его заботой было восстановление Москвы. Стремясь не допустить повторения страшного бедствия, он принял ряд предосторожностей: уничтожил посады, всех купцов и мещан перевел оттуда в город и запретил им строить высокие деревянные дома. Москва была обнесена валом с бревенчатыми воротами, обложенными землей и дерном. Семь тысяч каменщиков работало над возведением каменной стены, на которой располагались медные пушки. Одновременно укреплялась засечная черта на южных рубежах. «Ока, — пишет современник, — была укреплена более чем на 50 миль вдоль по берегу: один против другого были набиты два частокола в 4 фута высотою, один от другого на расстоянии 2 футов, и это расстояние между ними было заполнено землей, выкопанной за задним частоколом… Стрелки, таким образом, могли укрыться за обоими частоколами, или шанцами, и стрелять по татарам, когда те переплывали реку». Пологие места укрепляли, забивая в землю тройные ряды заостренных кверху свай. Совершенствовалась также степная разведка.

Царь руководил обороной из Новгорода. Передышка в войне со Швецией позволила заблаговременно сосредоточить на юге значительные силы — около 40 ООО человек дворянского ополчения и стрельцов, к которым присоединились 500 ливонских и немецких наемников. («Во веки веков прежде не слышно было, — сокрушался ливонский хронист, — чтобы ливонцы и чужеземцы так приставали к Московиту, как в эти годы».) На Оке был создан особый речной отряд при Передовом полку. На этот раз военная операция против крымцев была тщательно спланирована: царь приказал предусмотреть все варианты возможных действий Девлет-Гирея и дал четкие указания воеводам, как поступать в каждом случае.

В феврале 1572 года Грозный уже заявил крымским послам, угрожавшим ему войной за неуступчивость в вопросе о восстановлении независимости Казани и Астрахани, что еще неизвестно, в чью пользу закончится новый поход хана на Русь.

С наступлением весны Девлет-Гирей, раздраженный бесплодными дипломатическими переговорами, заявил своим мурзам и уланам, что лучше не тратить времени в «лживой» переписке, а лично встретиться с царем, чтобы «переговорить» с ним и изустно «получить прямой ответ».

Орда ринулась знакомым путем к московским украйнам.

Хан знал, что русские укрепляли засечную черту, «маялись месяца три или четыре приходу нашему», — но это не остановило его. Он был уверен в успехе нового похода и имел для этого все основания. По сравнению с прошлым годом войско его значительно увеличилось. Теперь к крымской орде, насчитывавшей от 40 000 до 50 000 сабель, присоединились многочисленные северокавказские и прикаспийские орды — ногаи, черкесы, адыги — и 7000 турецких янычар; современники оценивали численность войска Девлет-Гирея в 120 ООО всадников, но, даже если снизить эту цифру до 70 000, что вероятнее, все равно получается, что татары имели почти двойное превосходство над русскими. К этому надо добавить, что при известии о приближении хана к московским границам восстали покоренные народы Поволжья — чуваши и черемисы, которые напали на русские крепости, пожгли посады и увели множество пленных.

Вместе с численностью войска возросли и аппетиты хана. Девлет-Гирей не скрывал, что едет «в Москву на царство». Современники были хорошо осведомлены о его намерениях. «Крымский хан похвалялся перед турецким султаном, — пишет Штаден, — что он возьмет всю Русскую землю в течение года, великого князя пленником уведет в Крым и со всеми мурзами займет Русскую землю…» Курбский свидетельствует о том же — что хан «хотяще уже до конца опустошити землю оную и самого того вели кого князя выгнати из царства его…». В своей беспредельной наглости удачливого завоевателя Девлет-Гирей уже вел себя как «царь и государь всея Руси»: заранее разделил Москву между своими мурзами и выдал крымским купцам грамоту на беспошлинную торговлю на Волге.

Спустя девяносто два года после знаменитого стояния на Угре и свержения золотоордынского ига над Русской землей нависла угроза нового татарского порабощения.

Орда вторглась на Русь 23 июля. Предав огню посады Тулы, татары по Серпуховской дороге вышли к Оке — на одном из направлений, которое предвидело русское командование.

Однако большая протяженность береговых укреплений затрудняла взаимодействие русских полков, которые стояли в следующем порядке: полки Правой и Левой руки прикрывали подступы к Москве со стороны Серпухова и Тулы; главный воевода князь Михаил Воротынский с Большим полком и артиллерией находился в Коломне; Передовой полк во главе с молодым князем Дмитрием Ивановичем Хворостининым был выдвинут далеко на запад, в район Калуги, чтобы не допустить повторения обходного маневра татар, как это случилось в прошлом году.

Весь день 26 июля русские полки успешно отражали нападения татар в местах переправ. И все же численное превосходство позволило Девлет-Гирею вновь осуществить обход. По словам летописца, хан Оку «в трех местах перелез со многим воинством». В ночь на 27 июля 20 000 ногаев и татар Теребердей-мурзы потеснили стрельцов, оборонявших Сенькин брод, и заняли дороги, ведущие к Москве. Сопротивление русских войск не оставляло татарам времени на грабеж: Теребердей-мурза землю «не воевал и не жег». Другой крупный отряд ногайского князя Дивей-мурзы, встретив сильный отпор под Серпуховом, форсировал Оку напротив села Дракина и двинулся в обход города, в тыл полкам Правой и Левой руки. По пути Дивей-мурза полностью разгромил небольшой московский отряд в 300 человек; в живых остался один командир отряда — известный нам опричник Штаден (вероятно, он спасся бегством, за что и был позже исключен из опричнины).

Наконец днем 27 июля переправу начали основные силы Девлет-Гирея. Хан отдал приказ артиллерии стрелять по русским войскам, засевшим в гуляй-городе в трех верстах от Серпухова. Затем, оставив здесь двухтысячный отряд «травиться» с русскими, он «со всем войском» переправился у Сенькина брода и нанес сильный удар по полку Правой руки.

Татары и русские полки наперегонки устремились к Москве. Начались тяжелые многодневные бои на подступах к столице.

Необычность ситуации заключалась в том, что хан опередил русских и двигался на Москву, в то время как воеводы наседали на него с тыла. Буквально по пятам орды шел Передовой полк князя Хворостинина. В 45 верстах от Москвы, у Молодей, Хворостинин, повторяя подвиг Евпатия Коловрата, настиг татарский арьергард, смело атаковал его и «домчал» до «царского полка», то есть до самой ханской ставки. Удар был настолько силен, что заставил хана остановить движение к Москве. Два крымских царевича, возглавлявшие разбитый арьергард, прямо заявили Девлет-Гирею, что следует остановить дальнейшее наступление из-за понесенных ими потерь: «Ты, государь, идешь к Москве, а нас московские люди сзади побили, а на Москве, государь, не без людей же будет».

Девлет-Гирей был вынужден оборотиться и вместо наступления на Москву заняться Хворостининым. На помощь татарскому арьергарду были двинуты 12 ООО татар и ногаев. Передовой полк не устоял перед превосходящими силами врага. Но Хворостинин сумел выправить положение. Отступая, он заманил татар под удар Большого полка, засевшего в гуляй-городе к югу от Молодей. Шквальный ружейный и артиллерийский огонь опустошил ряды татарской конницы и заставил ее повернуть вспять.

Оба царевича снова пожаловались хану, что вот он идет к Москве, а «московские люди нас побили… из снаряду». Узнав о прибытии к месту сражения Большого полка, Девлет-Гирей резко изменил планы и от наступления перешел к обороне. Несмотря на первую неудачу у береговой черты, русское командование добилось впечатляющего стратегического успеха, перехватив инициативу и сковав движение ханского войска.

Девлет-Гирей занял позиции в 7 верстах от реки Пахры — «стал в болоте со многими людьми». Это был обычный тогда способ обороны, который применялся и русскими войсками. Итальянский путешественник Рафаэль Барберини, посетивший Россию в 1565 году, так описывает эти места: «Между югом и Москвою, милях в трехстах от последней, пролегают многие болота и топи: страна эта называется Мценск… и когда нападает сильный неприятель, здешний народ тотчас спасается в означенных болотах».

29 июля передовые отряды обеих армий «травились, а… бою не было». Воеводы использовали передышку, чтобы стянуть к месту сражения все имеющиеся в их распоряжении силы. На следующий день Девлет-Гирей понял свою ошибку и со всей ордой направился к Молодям. Здесь, между реками Рожаем и Лопасней, на заранее выбранной позиции его уже ждало все русское войско. Московский стан был окружен гуляй-городом и обведен глубоким рвом.

На другой день началось решающее сражение — «дело было велико и сеча велика». Девлет-Гирей сразу ввел в бой свои основные силы, бросив их против Большого полка, укрывшегося в гуляй-городе. Деревянные укрепления гуляй-города оказались не по зубам татарской коннице. Измотав противника, русские перешли в контратаку. Сражение продолжалось до вечера. Орда устояла, но понесла большие потери; среди убитых были ногайский «большой мурза» Теребердей и трое ширинских князей. Суздалец, сын боярский Темир Алыкин, пленил «кровопийцу Дивей-мурзу», лучшего ханского полководца (в наших летописях Дивей-мурза — имя ногайского князя, но есть сведения, что дивей-мурзами называли начальников крупных отрядов, в несколько десятков тысяч человек). Вместе с ним в плен попали многие татарские мурзы, «жива» взяли и астраханского царевича. Русские потеряли всего 70 человек.

Ни одна из противоборствующих сторон не оставила своих позиций. Следующие два дня было затишье; охотники из обеих армий выезжали в поле и «травились» друг с другом.

Между тем, несмотря на успех в сражении 30 июля, положение русского войска было не из легких. В лагере кончались запасы продовольствия, и в «полках учал быть голод людям и лошадям великий». Бедственное состояние армии настолько бросалось в глаза, что даже пленный Дивей-мурза дерзко заявил князю Михаилу Воротынскому и воеводам:

— Эх, вы, мужичье! Как вы, жалкие, осмелились тягаться с нашим государем, крымским ханом!

Воеводы попытались урезонить его:

— Ты сам в плену, а еще грозишься!

На что Дивей-мурза заявил:

— Если бы взяли не меня, а хана, я бы его освободил, а вас бы, мужиков, угнал в полон. — И по просьбе воевод пояснил: — Я выморил бы вас голодом в вашем гуляй-городе в пять-шесть дней.

Замечание татарского полководца было настолько верно, что воеводы не нашлись, что ответить ему. Действительно, в русском лагере уже ели конину.

Воеводы пытались побудить хана к отступлению ложными известиями о подходе к ним подкреплений, но хитрость имела обратный эффект — она только подхлестнула Девлет-Гирея на активные действия. Впрочем, и это было неплохо, ибо в данной ситуации для русских существовал только один непобедимый враг — голод.

2 августа сражение развернулось с наибольшей силой. Девлет-Гирей бросил главные силы («многие полки») на гуляй-город, чтобы освободить Дивей-мурзу. Противники вступили «в бой насмерть». Татары наступали в конном строю и даже, против обыкновения, спешившись, пытаясь разломать укрепления гуляй-города, где засел князь Хворостинин со стрельцами и немецкими наемниками. Стрельцы и немцы стойко отражали врагов, которые уже хватались «за стену руками»; побили многих и «рук татарских бесчисленно обсекли». Другие русские отряды притворным отступлением заманивали татар под огонь замаскированных пушек. Вокруг гуляй-города росли груды татарских тел, кровь текла рекой.

В то время как гуляй-город изматывал основные силы орды, князь Воротынский с Большим полком, скрытно двигаясь по дну лощины, вышел в тыл ханскому войску. Дождавшись, когда татарский натиск стал ослабевать, Воротынский подал условный сигнал. Из гуляй-города раздался залповый огонь изо всех орудий и пищалей; вслед за тем князь Хворостинин со стрельцами и наемниками «вылез» из укреплений и атаковал татар. Одновременно с тыла на орду навалился Большой полк. «И сеча была велика…» Зажатые в клещи, татары были разбиты наголову. Потери орды были огромны; в бою были убиты все ближайшие родственники Девлет-Гирея — его сын, внук и зять.

Ночь развела сражающихся. Наутро, оставив в тылу 5-тысячный заслон, хан обратился в паническое бегство. Русские преследовали его по пятам, гоня перед собой татарский арьергард, который почти весь нашел смерть на берегах Оки, — одни были убиты, «а иные в воду вметались да потонули…».

Разгром орды был полный. Летописец говорит, что Девлет-Гирей «ушел с соромом», «пошел в Крым скоро наспех» — «не путьми, не дорогами, в мале числе», потому что большая часть его войска погибла: в родные степи вернулось всего 20 ООО татар. Велики были и потери турецких янычар. Курбский пишет, что «турки все исчезоша и не возвратился, глаголют, ни един в Константинополь». Русским досталось множество пленных и трофеев — шатры, знамена, обоз, артиллерия и личное оружие хана. Воеводы держали татар в таком напряжении от первого до последнего дня вторжения, что огромная ханская рать не причинила почти никаких разрушений пограничным областям — у нее просто не было на это времени.

Таково было это славное сражение у Молодей, на берегах Лопасни. К сожалению, несмотря на то что победа над Девлет-Гиреем вполне сопоставима по своему значению с Куликовской битвой, она до сих пор продолжает оставаться малоизвестным событием царствования Ивана Грозного и обыкновенно не упоминается в числе выдающихся побед русского оружия. Между тем имя победителя хана, главного московского воеводы князя Воротынского сделалось тогда широко известным за пределами Руси, и не только в христианских государствах, но и, по словам Курбского, у «главных бусурман, сиречь турков». Нашим современникам оно, увы, мало о чем говорит… Железнодорожная станция у села Молоди ныне называется «Колхозная» (конечно, тоже историческое название в своем роде, но навряд ли такое же славное)… Неплохо было бы восстановить справедливость по отношению к этому подвигу русского воинства и воздать должное полководческим талантам князя Михаила Воротынского и князя Дмитрия Хворостинина[1].

Вскоре после победы при Молодях была поставлена дипломатическая точка в переговорах с ханом по поводу Астрахани и Казани. По возвращении в Крым Девлет-Гирей еще пытался продолжить переговоры, писал царю, что ходил к Москве единственно для заключения мира, а ушел назад из-за того, что утомились кони, и просил отдать ему хотя бы одну Астрахань: «Тем спасешь меня от греха, ибо, по нашим законам, не можем оставить царств мусульманских в руках у неверных». Иван иронически извинился, что доселе, как мог, тешил своего брата Девлет-Гирея, да, видно, ничем не утешил, но ответствовал весьма неутешительно: «Ныне видим против себя одну саблю, Крым; а если отдадим хану завоеванное нами, то Казань будет вторая сабля, Астрахань третья, ногаи четвертая». Переговоры свелись к обсуждению условий размена и выкупа пленных.

Урок крымцы затвердили хорошо. В следующий раз они собрались потревожить русские пределы лишь два десятилетия спустя.

Князь Курбский

Сколь жалок, рок кому судил

Искать в стране чужой покрова.

К.Ф. Рылеев. Курбский

Положение Курбского в нашей истории совершенно исключительно. Его неувядаемая на протяжении столетий слава целиком покоится на бегстве в Литву и том высоком значении при дворе Грозного, которое он приписал сам себе, то есть на предательстве и лжи (или, говоря мягче, вымысле). Два предосудительных поступка, моральный и интеллектуальный, обеспечили ему репутацию видного исторического деятеля XVI века, борца с тиранией, защитника святой свободы. Между тем можно смело утверждать, не боясь погрешить против истины, что, не вступи Грозный в переписку с Курбским, последний сегодня привлекал бы наше внимание не больше, чем любой другой воевода, принимавший участие в покорении Казани и Ливонской войне.

Андрей Михайлович Курбский происходил из ярославских князей, возводящих свое происхождение к Владимиру Мономаху. Ярославское княжеское гнездо делилось на сорок родов. Первый известный Курбский — князь Семен Иванович, числившийся в боярах у Ивана III, — получил свою фамилию от родовой вотчины Курба (под Ярославлем).

На московской службе Курбские занимали видные места: начальствовали в ратях или сидели воеводами в крупных городах. Их наследственными чертами были храбрость и несколько суровое благочестие. Грозный добавляет к этому еще неприязнь к московским государям и наклонность к измене, обвиняя отца князя Андрея в намерении отравить Василия III, а деда по матери, Михаила Тучкова, в том, что он по смерти Елены Глинской «многие надменные слова изрече». Курбский обошел эти обвинения молчанием, но, судя по тому, что он называет династию Калиты «кровопивственным родом», приписывать самому князю Андрею избыток верноподданнических чувств было бы, вероятно, неблагоразумно.

О всей первой половине жизни Курбского, относящейся к его пребыванию в России, мы располагаем крайне скудными, отрывочными сведениями. Год его рождения (1528) известен только по собственному указанию Курбского — что в последнем казанском походе ему было двадцать четыре года. Где и как он провел молодость, остается загадкой. Впервые его имя упоминается в разрядных книгах под 1549 годом, когда он в звании стольника сопутствует Ивану под стены Казани.

Вместе с тем мы вряд ли ошибемся, утверждая, что Курбский смолоду был чрезвычайно восприимчив к гуманистическим веяниям эпохи. В его походном шатре книга занимала почетное место рядом с саблей. Без сомнения, с самых ранних лет он обнаружил особое дарование и склонность к книжному учению. Но отечественные учителя не могли удовлетворить его тяги к образованию. Курбский передает следующий случай: однажды ему понадобилось отыскать человека, знающего церковнославянский язык, но монахи, представители тогдашней учености, «отрекошася… от того достохвального дела». Русский монах того времени и мог выучить только монаха, но не человека образованного в широком смысле этого слова; духовная литература при всей ее значимости все же давала одностороннее направление образованию. Между тем если Курбский чем-то и выделяется среди своих современников, так это именно своим интересом к светскому, научному знанию; точнее, этот его интерес был следствием влечения к за-ладной культуре вообще. Ему повезло: он встретился с единственным подлинным представителем тогдашней образованности в Москве — Максимом Греком. Ученый монах оказал на него огромное влияние — нравственное и умственное. Называя его «превозлюбленным учителем», Курбский дорожил каждым его словом, каждым наставлением — это видно, например, из постоянной симпатии князя к идеалам нестяжательства (которые, впрочем, и усвоены им были идеально, без всякого применения к практической жизни). Умственное влияние было гораздо значительнее — вероятно, именно Максим Грек внушил ему мысль об исключительной важности переводов. Курбский отдался переводческому делу всей душой. Остро чувствуя, что его современники «гладом духовным тают», не дотягивают до истинной образованности, он считал главной культурной задачей переводить на славянский язык тех «великих восточных учителей», которые еще не были известны русскому книжнику. Заниматься этим в России Курбский не имел времени, «понеже беспрестанно обращахся и лета изнурях за повелением царевым»; но в Литве, на досуге, изучил латынь и принялся за перевод античных писателей. Благодаря усвоенной в общении с Максимом Греком широте взглядов он отнюдь не считал, подобно большинству своих современников, языческую мудрость бесовским мудрствованием; «естественная философия» Аристотеля была для него образцовым произведением мысли, «роду человеческому наипаче зело потребнейшим». К западной культуре он относился без присущего москвичу недоверия, более того — с почтением, ибо в Европе «человецы обретаются не токмо в грамматических и риторских, но и в диалектических и философических учениях искусные». Впрочем, преувеличивать образованность и литературные таланты Курбского не стоит: в науке он был последователем Аристотеля, а не Коперника, а в литературе остался полемистом, причем далеко не блестящим.

Возможно, обоюдная страсть к книжной учености в какой-то мере способствовала сближению Грозного и Курбского.

Основные моменты жизни князя Андрея до 1560 года таковы. В 1550 году он получил поместья под Москвой в числе тысячи «лучших дворян», то есть был облечен доверием Ивана. Под Казанью он доказал свое мужество, хотя назвать его героем взятия Казани было бы преувеличением: он не участвовал в самом штурме, а отличился при разгроме выбежавших из города татар. Летописцы и не упоминают его в числе воевод, чьими усилиями был взят город. Иван впоследствии издевался над заслугами, которые приписывал себе Курбский в казанском походе, и ехидно спрашивал: «Победы же пресветлые и одоление преславное, когда сотворил еси? Егда убо послахоти тебя в Казань (после взятия города. — С.Ц.) непослушных нам повинити (усмирить восставшее местное население. — С.Ц), ты же… неповинных к нам привел еси, измену на них возложа». Оценка царя, конечно, тоже далеко не беспристрастна. Полагаю, что роль Курбского в казанском походе состояла в том, что он просто честно выполнил свой воинский долг, подобно тысячам других воевод и ратников, не попавших на страницы летописи.

Во время болезни царя в 1553 году Курбского, скорее всего, не было в Москве: его имени нет ни в числе присягнувших бояр, ни в числе мятежников, хотя, возможно, это объясняется тогдашним незначительным положением Курбского (боярский чин он получил лишь три года спустя). Во всяком случае, сам он свое участие в заговоре отрицал, правда, не по причине преданности Ивану, а потому что считал Владимира Андреевича никудышным государем.

К царю Курбский, кажется, никогда не был особенно близок и не удостаивался его личной дружбы. Во всех его писаниях чувствуется неприязнь к Ивану, даже когда он говорит о «беспорочном» периоде его правления; в политическом отношении царь для него — необходимое зло, с которым можно мириться, пока он говорит с голоса «избранной рады»; в человеческом — это опасный зверь, терпимый в людском обществе только в наморднике и подлежащий ежедневной строжайшей дрессировке. Этот лишенный всякого сочувствия взгляд на Ивана сделал из Курбского пожизненного адвоката Сильвестра и Адашева. Все их поступки по отношению к Ивану были заранее им оправданы. Напомню об отношении Курбского к чудесам, будто бы явленным Сильвестром царю во время московского пожара 1547 года. В послании к царю он не допускает и тени сомнения в сверхъестественных способностях Сильвестра. «Ласкатели твои, — пишет князь, — клеветали на оного пресвитера, будто бы он тебя устрашал не истинными, но льстивыми (ложными. — С.Ц.) видениями». Но в «Истории о царе Московском», написанной для друзей, Курбский допускает известную меру откровенности: «Не знаю, правду ли он говорил о чудесах или выдумал, чтобы только напугать его и подействовать на его детский, неистовый нрав. Ведь и отцы наши иногда пугают детей мечтательными страхами, чтобы удержать их от зловредных игр с дурными товарищами… Так и он своим добрым обманом исцелил его душу от проказы и исправил развращенный ум». Прекрасный пример понятий Курбского о нравственности и меры честности его писаний! Недаром Пушкин называл его сочинение о царствовании Грозного — «озлобленной летописью».

При всем том ни из чего не видно, чтобы Курбский вступился за «святых мужей», которых он так почитал на словах, в то время, когда они подверглись опале и осуждению. Вероятно, Сильвестр и Адашев устраивали его как политические фигуры в той мере, в какой они шли на поводу у боярства, возвращая ему отобранные казной родовые вотчины. Первое серьезное столкновение с царем произошло у Курбского, по всей видимости, именно на почве вопроса о родовых вотчинах. Курбский поддерживал решение Стоглавого собора об отчуждении монастырских земель, и надо полагать, не последнюю роль здесь сыграло то, что имения Курбских были отданы Василием III монастырям. Но направленность царского Уложения 1560 года вызвала его негодование. Впоследствии Грозный писал Сигизмунду, что Курбский «начал зваться вотчичем ярославским, да изменным обычаем, со своими советниками, хотел в Ярославле государити». Видимо, Курбский добивался возвращения себе каких-то родовых вотчин под Ярославлем. Данное обвинение Грозного отнюдь не беспочвенно: в Литве Курбский именовал себя князем Ярославским, хотя в России никогда официально не носил этого титула. Понятие отечества для него, как видно, было бессмысленно, коль скоро не включало в себя родовой земельки.

В 1560 году Курбский был послан в Ливонию против нарушившего перемирие магистра Кетлера. По уверению князя, царь при этом сказал: «После бегства моих воевод я вынужден сам идти на Ливонию или тебя, любимого своего, послать, чтоб мое войско охрабрилось при помощи Божией», однако эти слова целиком лежат на совести Курбского. Грозный пишет, что Курбский соглашался выступить в поход не иначе как на правах «гетмана» (то есть главнокомандующего) и что князь вместе с Адашевым просили передать Ливонию под их руку. Царь увидел в этих притязаниях удельные замашки, и это сильно не понравилось ему.

Если участь безродного Адашева не вызвала у Курбского открытого протеста, то опалы своей братии бояр он встретил в штыки. «Почто, — пенял ему Грозный, — имея в синклите (боярской думе. — С.Ц.) пламень палящий, не погасил еси, но паче разжег еси? Где тебе подобало советом разума своего злодейственный совет исторгнута, ты же только больше плевелами наполнил еси!» Судя по всему, Курбский выступал против наказания бояр, пытавшихся убежать в Литву, ибо для него отъезд был законным правом независимого вотчинника, этаким боярским Юрьевым днем. Иван очень скоро дал почувствовать ему свое неудовольствие. В 1563 году Курбский вместе с другими воеводами возвратился из полоцкого похода. Но вместо отдыха и наград царь отправил его на воеводство в Юрьев (Дерпт), дав на сборы всего месяц.

После нескольких успешных стычек с войсками Сигизмунда осенью 1564 года Курбский потерпел серьезное поражение под Невелем. Подробности сражения известны в основном по литовским источникам. Русские вроде бы имели подавляющее численное превосходство: 40 ООО против 1500 человек (Иван обвиняет Курбского, что он не устоял с 15 ООО против 4000 неприятелей, и эти цифры, кажется, вернее, так как царь не упустил бы случай попрекнуть неудачливого воеводу большей разницей в силах). Узнав о силах неприятеля, литовцы ночью развели множество огней, чтобы скрыть свою малочисленность. Наутро они построились, прикрыв фланги речушками и ручьями, и стали ждать нападения. Вскоре показались московиты — «их было так много, что наши не могли окинуть их взором». Курбский вроде бы подивился смелости литовцев и пообещал одними нагайками загнать их в Москву, в плен. Сражение продолжалось до самого вечера. Литовцы устояли, перебив 7000 русских. Курбский был ранен и поостерегся возобновлять бой; на следующий день он отступил.

В апреле 1564 года истекал годовой срок службы Курбского в Ливонии. Но царь почему-то не спешил отозвать юрьевского воеводу в Москву, или тот сам не торопился ехать. Однажды ночью Курбский вошел в покои жены и спросил, чего она желает: видеть его мертвого перед собой или расстаться с ним живым навеки? Застигнутая врасплох женщина тем не менее, собрав душевные силы, отвечала, что жизнь мужа для нее дороже счастья. Курбский простился с ней и девятилетним сыном и вышел из дома. Верные слуги помогли ему «на своей вые» перебраться через городскую стену и достичь условленного места, где беглеца ожидали оседланные лошади. Уйдя от погони, Курбский благополучно пересек литовскую границу и остановился в городе Вольмаре. Все мосты были сожжены. Обратная дорога была закрыта для него навеки.

Позднее князь писал, что спешка вынудила его бросить семью, оставить в Юрьеве все имущество, даже доспехи и книги, которыми он весьма дорожил: «Всего лишен бых, и от земли Божия тобою (Иваном. — С.Ц.) туне отогнан бых». Однако гонимый страдалец лжет. Сегодня мы знаем, что его сопровождали двенадцать всадников, на три вьючные лошади была погружена дюжина сумок с добром и мешок золота, в котором лежало 300 злотых, 30 дукатов, 500 немецких талеров и 44 московских рубля — огромная сумма по тем временам. Для слуг и злата лошади нашлись, для жены и ребенка — нет. Курбский брал с собой только то, что могло ему понадобиться; семья для него была не более чем обузой. Зная это, оценим по достоинству патетическую сцену прощания!

Иван оценил поступок князя по-своему — кратко и выразительно: «Собацким изменным обычаем преступил крестное целование и ко врагам христианства соединился еси». Курбский категорически отрицал наличие в своих действиях измены: по его словам, он не бежал, а отъехал, то есть просто реализовал свое святое боярское право на выбор господина. Царь, пишет он, «затворил еси царство Русское, сиречь свободное естество человеческое, яко во адовой твердыне; и кто бы из земли твоей поехал… до чужих земель… ты называешь того изменником; а если изымают на пределе, и ты казнишь различными смертями». Не обошлось, конечно, и без ссылок на Божье имя: князь приводит слова Христа Своим ученикам: «аще гонют вы во граде, бегайте в другой», забывая, что здесь подразумеваются религиозные гонения и что Тот, на Кого он ссылается, заповедал покорность властям. Не лучше обстоит дело и с исторической апологией боярского права на отъезд. Действительно, в удельное время князья в договорных грамотах признавали отъезд законным правом боярина и обязались не держать нелюбья на отъездчиков. Но ведь последние переезжали из одного русского удельного княжества в другое, отъезды были внутренним процессом перераспределения служилых людей между русскими князьями. Ни о какой измене здесь не могло идти и речи. Однако с объединением Руси ситуация изменилась. Теперь отъехать можно было только в Литву или Орду, и московские государи с полным основанием стали вменять отъезды в измену. Да и сами бояре уже начали смутно прозревать истину, если безропотно соглашались нести наказание в случае поимки и давать «проклятые записи» о своей вине перед государем. Но дело даже не в этом. До Курбского не было случая, чтобы боярин, тем более главный воевода, оставлял действующую армию и переходил на иностранную службу во время военных действий. Как ни извивайся Курбский, это уже не отъезд, а государственная измена, предательство отечества. Оценим теперь по достоинству патриотизм певца «свободного естества человеческого»!

Разумеется, и сам Курбский не мог ограничиться одной ссылкой на право отъезда, он чувствовал необходимость оправдать свой шаг более вескими причинами. Для того чтобы сохранить свое достоинство, он, понятно, должен был предстать перед всем светом гонимым изгнанником, вынужденно спасающим за границей свою честь и саму жизнь от покушений тирана. И он поспешил объяснить свое бегство царскими преследованиями: «Коего зла и гонения от тебя не претерпех! И коих бед и напастей на меня не подвиг еси! И коих лжей и измен на мя не возвел по ряду, за множество их, не могу изрещи… Не испросих умиленными глаголы, не умолих тя многослезным рыданием, и воздал еси мне злыя за благия, и за возлюбление мое непримирительную ненависть». Однако все это слова, слова, слова… Курбскому не мешало бы «изрещи» хоть одно доказательство в подтверждение намерений Ивана погубить его. И в самом деле, назначение главным воеводой — весьма странный вид гонения, особенно если учесть, что только благодаря ему Курбский и смог оказаться в Литве. Тем не менее многие, начиная с Карамзина, поверили ему. Один Иван с самого начала не переставал обличать беглеца в корыстных намерениях: «Ты же тела ради душу погубил еси, и славы ради мимотекущия нелепотную славу приобрел еси»; «ради привременныя славы и сребролюбия, и сладости мира сего, все свое благочестие душевное с христианскою верою и законом попрал еси»; «како же убо и ты не с Иудой предателем равно причтеся. Я коже бо он на общего Владыку всех, богатства ради возбесился и на убиение предает: такоже убо и ты, с нами пребывая, и хлеб наш ядяше, и нам служити соглашаше, на нас злая в сердце собираше».

Время показало, что истина была на стороне Грозного.

Побег Курбского был глубоко обдуманным поступком. Собственно говоря, он ехал на воеводство в Юрьев, уже обдумывая планы бегства. Остановившись по пути в Псково-Печорском монастыре, он оставил братии обширное послание, в котором обвинял царя во всех бедствиях, постигших Московскую державу. В конце послания князь замечает: «Таковых ради нестерпимых мук овым (иным. — С.Ц.) без вести бегуном от отечества быти; овым любезныя дети своя, исчадия чрева своего, в вечные работы продаваеми; и овым своими руками смерти себе умышляти» (отметим здесь также оправдание тех, кто бросает своих детей, — семья была принесена Курбским в жертву с самого начала).

Позже Курбский сам разоблачил себя. Десятилетие спустя, отстаивая свои права на пожалованные ему в Литве имения, князь показывал королевскому суду два «закрытых листа» (секретные грамоты): один от литовского гетмана Радзивилла, другой от короля Сигизмунда. В этих письмах, или охранных грамотах, король и гетман приглашали Курбского оставить царскую службу и выехать в Литву. У Курбского имелись и другие письма Радзивилла и Сигизмунда, с обещанием выдать ему приличное содержание и не оставить королевской милостью. Итак, Курбский торговался и требовал гарантий! Разумеется, неоднократные ссылки с королем и гетманом требовали немалого времени, так что можно с полным правом утверждать, что переговоры начались в первые же месяцы по приезде Курбского в Юрьев. И более того, инициатива в них принадлежала Курбскому. В письме Сигизмунда раде великого княжества Литовского от 13 января 1564 года король благодарит Радзивилла за его старание в том, что касается воеводы московского князя Курбского. «Иное дело, — пишет король, — что из всего этого еще выйдет, и дай бог, чтобы из этого могло что-то доброе начаться, хотя ранее от украинных воевод подобные известия не доходили, в частности о таком начинании Курбского». Все это заставляет подозревать, что поражение Курбского под Невелем не было простой случайностью, переменой военного счастья. Курбский был не новичок в военном деле, до поражения под Невелем он умело громил войска ордена. Доселе ему постоянно сопутствовал военный успех, а тут поражение при почти четырехкратном превосходстве в силах! Но ведь осенью 1563 года Курбский, скорее всего, уже завязал переговоры с Радзивиллом (это явствует из письма Сигизмунда литовской раде, помеченного началом января). В таком случае мы имеем все основания смотреть на поражение под Невелем как на сознательную измену, имевшую целью подтвердить лояльность Курбского по отношению к королю.

Вопреки заявлениям Курбского об угрожавшей ему погибели, с полной очевидностью вырисовывается совсем другая картина. Он не ехал в Москву не потому, что опасался гонений от царя, а потому, что тянул время в ожидании более выгодных и определенных условий своего предательства: требовал, чтобы король вновь подтвердил свое обещание пожаловать ему имения, а польские сенаторы поклялись в нерушимости королевского слова; чтобы ему была выдана охранная грамота, в которой было бы прописано, что он едет в Литву не как беглец, а по королевскому вызову. И только «будучи обнадежен его королевской милостью, — как пишет Курбский в своем завещании, — получив королевскую охранную грамоту и положившись на присягу их милостей, панов сенаторов», он осуществил свой давний замысел. Это же подтверждают и жалованные грамоты Сигизмунда, в которых король пишет: «Князь Андрей Михайлович Курбский Ярославский, наслышавшись и достаточно осведомившись о милости нашей господарской, щедро оказываемой всем нашим подданным, приехал к нам на службу и в наше подданство, будучи вызван от нашего королевского имени».

Действиями Курбского руководила не мгновенная решимость человека, над которым занесен топор, а хорошо продуманный план. Если бы его жизни грозила действительная опасность, он согласился бы на первые предложения короля или скорее уехал бы без всяких приглашений; но по всему видно, что он обделал это дело не торопясь, даже слишком не торопясь. Курбский бежал не в неизвестность, а на твердо гарантированные ему королевские хлеба. Этот образованный человек, поклонник философии, так и не сумел уяснить для себя разницу между отечеством и вотчиной.

Земля обетованная встретила Курбского неласково; он сразу же познакомился со знаменитым (и желанным!) польским безнарядьем. Когда князь со своей свитой прибыл в пограничный замок Гельмет, чтобы взять проводников до Вольмара, тамошние «немцы» ограбили беглеца, отобрав у него заветный мешок с золотом, содрав с головы воеводы лисью шапку и уведя лошадей. Это происшествие стало провозвестником судьбы, которая ждала Курбского на чужбине.

На другой день после ограбления, находясь в самом мрачном расположении духа, Курбский сел за первое письмо царю.

Хорошо известна драматическая история о верном слуге Курбского Василии Шибанове, превращенная графом А.К. Толстым в замечательную стихотворную балладу о том, как Шибанов доставил послание своего господина царю и как Грозный, опершись на свой острый посох, которым пронзил ступню Шибанова, велел читать письмо… К сожалению, — или скорее здесь будет уместнее сказать, к счастью, — эта история не более чем романтический вымысел (кроме казни Шибанова, которую подтвердил лично Грозный, назидательно укоривший господина мужеством его холопа). Документы свидетельствуют о том, что Шибанов был арестован в Юрьеве после бегства Курбского. Возможно, он указал тайник, где находилось послание князя. Курбский, кажется, предпочитал именно такой способ передачи своих писем: послание к псково-печорским монахам, например, было положено им «под печью, страха ради смертного».

Послания Курбского и Грозного друг другу представляют, по существу, не что иное, как пророческие укоры и плачи, исповедь во взаимных обидах. И все это выдержано в апокалиптическом ключе, политические события, как и история личных отношений, толкуются посредством библейских образов и символов. Этот возвышенный тон переписке задал Курбский, который начал свое послание словами: «Царю, от Бога препрославленному, паче же во Православии пресветлу явившуся, ныне же грехов ради наших, сопротивным обретеся». Речь шла, таким образом, об искажении царем идеала Святой Руси. Отсюда понятна терминология Курбского: все, кто поддерживает царя-отступника, царя-еретика, — это «сатанинский полк»; все, кто противится ему, — «мученики», пролившие «святую кровь» за истинную веру. В конце послания князь прямо пишет о том, что в настоящее время советником царя является антихрист. Политическое обвинение, предъявляемое Курбским царю, сводится, собственно, к одному: «Почто, царю, сильных во Израиле (то есть истинных предводителей народа Божьего. — С.Ц.) побил еси и воевод, данных тебе от Бога, различным смертям предал еси?» — и, как легко заметить, оно имеет сильный религиозный оттенок. Бояре у Курбского — это какая-то избранная братия, на которой почиет благодать Божия. Князь пророчит царю возмездие, которое опять же является Божьей карой: «Не мни, царю, не помышляй нас суемудренными мыслями, аки уже погибших, избиенных от тебя неповинно, и заточенных и прогнанных без правды; не радуйся о сем, аки одолением тощим хваляся… прогнанные от тебя без правды от земли к Богу вопием день и нощь на тя!»

Библейские сравнения Курбского отнюдь не были литературными метафорами, они представляли страшную угрозу для Ивана. Чтобы вполне оценить радикализм обвинений, брошенных Курбским царю, следует помнить, что в то время признание государя нечестивцем и слугой антихриста автоматически освобождало подданных от присяги на верность, а борьба с такой властью вменялась в священную обязанность каждому христианину.

И действительно, Грозный, получив это послание, переполошился. Он ответил обвинителю письмом, которое занимает две трети (!) общего объема переписки. Он призвал на помощь всю свою ученость. Кого и чего только нет на этих нескончаемых страницах! Выписки из Святого Писания и отцов Церкви приводятся строками и целыми главами; имена Моисея, Давида, Исайи, Василия Великого, Григория Назианзина, Иоанна Златоуста, Иисуса Навина, Гедеона, Авимелеха, Иевфая соседствуют с именами Зевса, Аполлона, Анте нора, Энея; бессвязные эпизоды из еврейской, римской, византийской истории перемежаются с событиями из истории западноевропейских народов — вандалов, готов, французов, и в эту историческую мешанину порой вкрапляется известие, почерпнутое из русских летописей… Калейдоскопическая смена картин, хаотическое нагромождение цитат и примеров выдает крайнее возбуждение автора; Курбский имел полное право назвать это письмо «широковещательным и многошумящим посланием».

Но этот, по выражению Ключевского, пенистый поток текстов, размышлений, воспоминаний, лирических отступлений, этот набор всякой всячины, эта ученая каша, сдобренная богословскими и политическими афоризмами, а порой и подсоленная тонкой иронией и жестким сарказмом, являются таковыми лишь на первый взгляд. Свою основную мысль Грозный проводит неуклонно и последовательно. Она проста и вместе с тем всеобъемлюща: самодержавие и Православие едины; кто нападает на первое, тот враг второго. «Письмо твое принято и прочитано внимательно, — пишет царь. — Яд аспида у тебя под языком, и письмо твое наполнено медом слов, но в нем горечь полыни. Так ли привык ты, христианин, служить христианскому государю? Ты пишешь вначале, чтобы разумевал тот, кто обретается противным Православию и совесть прокаженную имеет. Подобно бесам, от юности моей вы поколебали благочестие и Богом данную мне державную власть себе похитили». Это похищение власти, по мысли Ивана, и есть грехопадение боярства, покушение на божественный порядок вселенского устройства. «Ведь ты, — продолжает царь, — в своей бесосоставной грамоте твердишь все одно и то же, переворачивая разными словесы, и так, и этак, любезную тебе мысль, чтобы рабам, помимо господ, обладать властью… Это ли совесть прокаженная, чтобы царство свое в своей руке держать, а рабам своим не давать властвовать? Это ли противно разуму — не хотеть быть обладаему своими рабами? Это ли Православие пресветлое быть под властью рабов?» Политическая и жизненная философия Грозного выражена почти с обезоруживающей прямотой и простотой. Сильные во Израиле, мудрые советники — все это от беса; вселенная Грозного знает одного владыку — его самого, все остальные — это рабы, и никто больше, кроме рабов. Рабы, как и положено, строптивы и лукавы, почему самодержавие и немыслимо без религиозно-нравственного содержания, только оно является подлинным и единственным столпом Православия. В конце концов, усилия царской власти направлены на спасение подвластных ей душ: «Тщусь со усердием людей на истину и на свет направить, да познают единого истинного Бога, в Троице славимого, и от Бога данного им государя, а от междоусобных браней и строптивого жития да отстанут, коими царство разрушается; ибо если царю не повинуются подвластные, то никогда междоусобные брани не прекратятся». Царь выше священника, ибо священство — это дух, а царство — дух и плоть, сама жизнь в ее полноте. Судить царя — значит осуждать жизнь, чьи законы и порядок предустановлены свыше. Упрек царю в пролитии крови равнозначен покушению на его обязанность хранить Божественный закон, высшую правду. Усомниться в справедливости царя уже означает впасть в ересь, «подобно псу лая и яд ехидны отрыгаю», ибо «царь — гроза не для добрых, а для злых дел; хочешь не бояться власти — делай добро, а делаешь зло — бойся, ибо царь не зря носит меч, а для кары злых и ободрения добрых». Такое понимание задач царской власти не чуждо величия, но внутренне противоречиво, так как предполагает служебные обязанности государя перед обществом; Иван же хочет быть господином, и только господином: «Жаловать своих холопей мы вольны и казнить их вольны же». Заявленная цель абсолютной справедливости вступает в борьбу с желанием абсолютной свободы, и в результате абсолютная власть оборачивается абсолютным произволом. Человек в Иване все же торжествует над государем, воля — над разумом, страсть — над мыслью.

Политическая философия Ивана имеет в своей основе глубокое историческое чувство. История для него — всегда священная история, ход исторического развития обнаруживает предвечный Промысл, разворачивающийся во времени и пространстве. Самодержавие для Ивана не только божественное предустановление, но и исконный факт мировой и русской истории: «Самодержавства нашего начало от святого Владимира; мы родились и выросли на царстве, своим обладаем, а не чужое похитили; русские самодержцы изначала сами владеют своими царствами, а не бояре и вельможи». Шляхетская республика, столь любезная сердцу Курбского, есть не только безумие, но и ересь, иноземцы являются как религиозными, так и политическими еретиками, покушающимися на установленный свыше государственный порядок: «Безбожные языцы (западноевропейские государи. — С.Ц.)… те все царствами своими не владеют: как им повелят работные их, так и владеют». Вселенский царь Православия свят не столько потому, что благочестив, но главным образом потому, что он царь.

Открыв свою душу, исповедавшись и выплакавшись друг перед другом, Грозный и Курбский тем не менее едва ли поняли друг друга. Князь спросил: «За что ты бьешь верных слуг своих?» Царь ответил: «Самодержавие свое получил я от Бога и от родителей». Но нельзя не признать, что в отстаивании своих убеждений Грозный проявил гораздо больше и полемического блеска, и политической дальновидности: его державная длань лежала на пульсе времени. Они расстались каждый при своих убеждениях. На прощание Курбский пообещал Ивану, что явит ему свое лицо только на Страшном суде. Царь насмешливо откликнулся: «Кто и желает такового ефиопского лица видети?» Тема для разговора, в общем, была исчерпана.

Выявить свою правоту оба предоставили истории, то есть зримому и бесспорному проявлению Промысла. Следующее послание к Курбскому царь отправил в 1577 году из Вольмара — города, из которого речистый изменник некогда бросил ему полемическую перчатку. Кампания 1577 года была одна из самых успешных в ходе Ливонской войны, и Грозный сравнил себя с многострадальным Иовом, которого Бог наконец простил. Пребывание в Вольмаре стало одним из знаков божественной благодати, пролившейся на голову грешника. Курбский, видимо потрясенный столь очевидно проявившимся Божиим благоволением к тирану, нашелся что ответить лишь после поражения русской армии под Кесью осенью 1578 года: в своем письме князь заимствовал тезис Ивана, что Бог помогает праведным. В этом благочестивом убеждении он и скончался.

На чужбине

О человеке нельзя судить ни по тому, что он говорит, ни по тому, что он пишет. Однако мы высказываемся еще и своей жизнью, криптограмма нашей судьбы сложна, но правдива. К Курбскому это относится в полной мере. Его жизнь в Литве — исчерпывающий комментарий к его писаниям.

Ограбленный беглец скоро стал одним из богатейших польских магнатов. Сигизмунд сдержал слово и пожаловал ему на вечные времена Ковельское имение, которое одно могло навсегда обеспечить благосостояние Курбского: имение состояло из Ковеля, двух местечек и 28 сел, оно вело торговлю с вольными городами Данцигом и Эльбингом и имело собственные железные рудники; во время войны ковельцы были способны снарядить более трех тысяч всадников и пехотинцев с десятком орудий. А кроме Ковельского имения, было еще и староство Кревское в Виленском воеводстве; да к этим прибыльным поместьям Курбский прибавил богатую жену (его русская супруга, кажется, была казнена: смертные приговоры родственникам были в обычае). Новой избранницей Курбского стала сорокалетняя княгиня Мария Юрьевна, урожденная Голшанская. Она уже побывала замужем за двумя мужьями, от которых имела детей, и пережила обоих. После смерти второго мужа, пана Козинского, Мария Юрьевна сделалась владелицей обширных имений. Вместе с богатством она принесла Курбскому родство и знакомство с могущественными литовскими родами — Сангушками, Збаражскими, Монтолтами, Сапега-ми, — что было чрезвычайно важно для него как для иностранца.

Приобретение Курбским поместий в Литве было оплачено разорением русских земель. В частности, Кревское староство он получил в обход литовских законов, согласно которым король не мог раздавать имений в Литовском княжестве, — оно отошло к нему «по весьма важным государственным причинам»: Курбский давал Сигизмунду советы, как воевать московского царя, и в качестве одного из способов предлагал подкупить хана для нападения на Московское государство. Зимой 1565 года он и сам с двумястами всадниками принял участие в походе на Полоцк и Великие Луки. Курбский обагрял свой меч в русской крови не хуже поляков. Королевская грамота засвидетельствовала, что, «находясь на службе нашей господарской, князь Курбский был посылаем вместе с рыцарством нашим воевать земли неприятеля нашего московского, где служил нам, господарю, и республике доблестно, верно и мужественно». Надо заметить, что подвиги польского войска в этом неудачном для него семнадцатидневном походе состояли главным образом в опустошении сел и разграблении церквей.

Нельзя сказать, чтобы Курбский не чувствовал своего позора; напротив, он пытался доказать свою непричастность к грабежам и кощунствам: «Принужден был от короля Сигизмунда Августа луцкие волости воевать, — пишет он, — и там зело стерегли есмы с Корецким князем, чтобы неверные церквей Божиих не жгли и не разоряли; и воистину не возмогох, множества ради воинства, устеречь, понеже пятнадцать тысяч тогда было войска, между ними немало было варваров измаильтянских (татар. — С.Ц.) и других еретиков, обновителей древних ересей (видимо, социниан, придерживавшихся арианства. — С.Ц.), врагов креста Христова, — и без нашего ведома, по исхождению нашему, закрадешеся нечестивые, сожгли едину церковь и с монастырем». Сильвестро-адашевская выучка жонглирования святыней ради своих интересов привела защитника Православия к следующему скандальному пассажу: чтобы оправдать себя, Курбский привел в пример царя Давида, который, будучи принужден оставить отечество Саулу, воевал землю израильскую, да еще в союзе с царем поганским, а он, Курбский, воюет Россию все-таки в союзе с царем христианским.

Несколько месяцев спустя Курбский с отрядом литовцев загнал в болото и разгромил русский отряд. Победа так вскружила ему голову, что он просил у Сигизмунда дать под его начало 30-тысячную армию, с которой обещал взять Москву. Если у короля остаются подозрения на его счет, заявлял Курбский, то пускай в этом походе его прикуют к телеге и пристрелят, коли заметят с его стороны малейшие признаки сочувствия к московитам.

Между тем над новоиспеченным вотчинником стали сгущаться тучи. По настоянию сената король объявил, что Ковельское имение пожаловано Курбскому не как вотчина, а как ленное владение, и, следовательно, он не имеет права распоряжаться им по своему усмотрению и завещать его своим потомкам; фактически Курбскому предлагали удовольствоваться ролью государственного старосты. Князя Ярославского, потомка Владимира Мономаха, опять ставили вровень с другими подданными!

Но тут Сигизмунд, надеявшийся приобрести в Курбском деятельного и ревностного помощника в борьбе с Москвой, смог убедиться, что приобрел себе подданного в высшей степени строптивого, непокорного и, в общем, неблагодарного. Решение сената было вполне правомерным, ибо по литовским законам король и в самом деле не имел права дарить Ковельское имение, на которое распространялось магдебургское право (то есть Ковель жил по законам городского самоуправления), в вотчинное владение. Но Курбский не подчинялся и Грозному — что для него был Сигизмунд! Он самовольно присвоил себе титул князя Ковельского и начал пользоваться Ковелем как своей собственностью, раздавая села и земли своим людям без королевского разрешения. Курбский был беспокойным соседом. Мстя за обиду, часто мелочную, он с толпой слуг врывался во владения недруга, жег, грабил и убивал. Если кто-нибудь требовал удовлетворения за обиду, он отвечал угрозами. Магдебургское право предусматривало существование в Ковеле собственного городского суда, но князь Ковельский знал один суд — личный, княжеский. По его распоряжению несколько ковельских евреев, которых Курбский посчитал виновными в неуплате долга истцу, были посажены в помойную яму, кишевшую пиявками. Королевские посланники, осведомившиеся, по какому праву Курбский сделал это, услышали в ответ: «Разве пану не вольно наказывать своих подданных не только тюрьмой, но даже и смертью? А королю и никому другому нет до того никакого дела». Вот какой свободы Курбский искал и не нашел в России — свободы местного царька, чья прихоть закон. Будет ли кто-нибудь после этого сомневаться в причинах, по которым он не мог ужиться с Грозным? И долго ли еще отъявленный феодал, ущемленный царем в его вотчинных похотях, будет ходить в защитниках свободы и обличителях тирании?

Но вскоре Курбский и сам стал жертвой польского безнарядья. Припекла его не бессильная королевская власть, а собственная жена. Причиной семейных ссор была, надо полагать, разница во взглядах Курбского и Марии Юрьевны на семейную жизнь. Курбский, воспитанный на традициях «Домостроя», признавал себя единственным распорядителем в доме; в соответствии с этим компендиумом домашней этики воспитание, занятия, радости, печали и удовольствия других членов семьи всецело обуславливались нравом отца и мужа: семья трепетала от каждого его взгляда и безмолвно покорялась любому его желанию.

Не то было в Литве, где женщины обладали большей свободой. Закон охранял их гражданские и экономические права — на свободный выбор мужа, на развод, на получение трети недвижимого имущества после смерти мужа и так далее, а общество терпимо относилось к адюльтеру. Княгиня Мария Юрьевна привыкла пользоваться своим независимым положением в меру своей нравственной испорченности. Ее семья вообще не отличалась родственной привязанностью: мужчины грабили владения друг друга, а двоюродная сестра княгини, обокрав мужа, убежала от него с любовником; впоследствии она поднесла супругу отраву… Что касается самой Марии Юрьевны, то в ее натуре религиозное ханжество сочеталось с потребностью в самом отчаянном разгуле. Совершив какое-нибудь — моральное или уголовное — преступление, она со спокойной совестью шла в церковь благодарить Бога за помощь. Как набожная женщина, она постоянно имела при себе Евангелие в позолоченной оправе и кипарисовый ковчежец с образами в золотых и серебряных окладах и мощами, приобретенными не то что в Киеве, а в самом Иерусалиме, у тамошнего патриарха, за «большую цену». Преклоняясь внешне перед святынями, она нагло ругалась над святостью брака, открыто развратничала с любовниками, верила в колдовство и чародейство, приближала к себе священников, чтобы иметь в них домашних шпионов…

И такая вот женщина досталась в жены суровому москвитянину… Мария Юрьевна очень скоро раскаялась в своем замужестве. Чтобы освободиться от материальной зависимости от Курбского, она попыталась выкрасть из кладовой документы на право владения некоторыми имениями. Курбский подверг ее за это домашнему аресту. Во время обыска в ее покоях он обнаружил мешок с волосами и снадобьями, предназначенными для колдовства, и, кроме того, отравное зелье… Сыновья Марии Юрьевны от первого брака разъезжали с толпой своих слуг по владениям Курбского, подстерегая его, чтобы убить. Они же подали в королевский суд иск на отчима, обвинив его в том, что он уморил их мать. Следователи, однако, обнаружили Марию Юрьевну в Ковельском замке в полном здравии. После множества мытарств, взаимных оскорблений и унижений супруги в 1578 году развелись. Но когда слуги Курбского привезли Марию Юрьевну в дом ее родственника, князя Збаражского, последний вместе с минским воеводой Николаем Сапегой, выступавшим посредником при разводе, приказал переломать кучеру руки и ноги, а экипаж и лошадей отвести в свою конюшню. Сама Мария Юрьевна тотчас затеяла процесс против Курбского, предъявив ему имущественные претензии.

Семейные несчастья и хозяйственные неурядицы навели Курбского на следующие невеселые размышления о своих новых соотечественниках: «Воистину смеха достойно, что королевская высота и величество (Сигизмунд Август. — С.Ц.) не к тому обращалось умом (чтобы следить за военными действиями русских. — С.Ц.), но паче в различные плясания и в преиспещренные машкары (маскарады)… Княжата так боязливы и раздрочены (утомлены. — С.Ц.) от жен своих, что, услышав о нахождении варваров… вооружившись в сбруи, сядут за столом, за кубками, да бают фабулы с пьяными бабами своими… все целые ночи истребляют над картами сидяще и над прочими бесовскими бреднями… Егда же возлягут на одрах своих между толстыми перинами, тогда, едва по полудню проспавшись, со связанными головами с похмелья, едва живы встанут, на прочие дни паки гнусны и ленивы многолетнего ради обыкновения».

Все это, в совокупности с безотрадными вестями с родины о гибели жены, сына и «единоколенных княжат ярославских», отравляло жизнь и портило характер. Но, к чести Курбского, он искал забвения не в вине, а в «книжных делах и разумах высочайших мужей». Чтобы «не потребиться вконец грустию меж людьми тяжкими и зело негостеприимными», он занялся науками — изучил латынь, переводил Цицерона, Аристотеля, силился привнести в славянский язык латинские знаки препинания. Вскоре его научная деятельность стала более целенаправленной. Середина XVI века для всей Европы была временем напряженной религиозной борьбы и богословских споров. Это возбуждение и беспокойство остро чувствовалось и в православной среде, особенно в Литве. Речь Посполитую наводнили тогда кальвинистские и лютеранские проповедники и миссионеры, сектанты и религиозные вольнодумцы. Католическая церковь бросила на борьбу с ними свою мобильную гвардию — орден иезуитов. От обороны отцы-иезуиты быстро перешли к наступлению, и к концу века Польша вновь стала вполне католической страной. Но, подавив протестантство и ереси, иезуиты принялись за православную Литву, где преобладало русское население. Православная Церковь не была готова к воинственной встрече с Западом. Современники с горечью говорили о «великом грубиянстве и недбалости», то есть необразованности, местного клира, и XVI век закончился почти повсеместным отступничеством иерархов, отпадением в унию… Основная тяжесть борьбы с католической пропагандой легла на плечи отдельных священников и мирян, среди которых был и князь Курбский.

Он зарекомендовал себя ярым противником унии, писал послания к православным общинам, убеждая крепко держаться веры отцов своих, не вступать в споры с более учеными иезуитами, не ходить на их беседы и по мере сил разоблачать их хитрости и заблуждения. Прямой полемики с иезуитами Курбский не вел, ревнуя прежде всего об общем укреплении православного сознания. Здесь и пригодилось его влечение к переводческой деятельности. Чтобы помочь православным братьям вернуться к первоистокам христианского вероучения, он начал переводить святоотеческие творения, напоминая, что «древние учителя наши в обоих научены и искусны, сиречь во внешних учениях философских и в священных писаниях». У него были большие переводческие планы: он собирался перевести великих отцов IV века. В помощь себе он собрал целый кружок переводчиков, но сделать успел сравнительно немного — перевел некоторые сочинения Златоуста, Дамаскина, Евсевия. Важнее была сама его попытка противопоставить православный идеал «польской барбарии».

В государственных делах в это время он почти не принимал участия. Зато не оставлял феодальных привычек: завладев Туличовом, имением шляхтича Красенского, всячески скрывался от королевского коморника Вольского, который с королевским указом о возвращении захваченного хозяину пропутешествовал по всем владениям Курбского, но так и не нашел князя. Более того, один из урядников Курбского пригрозил ему палкой, если он и впредь будет ездить по ковельским землям. Вольскому удалось встретиться с Курбским уже после того, как Сигизмунд умер. Князь почтил королевский указ следующими словами: «Ты, пан Вольский, ездишь ко мне с мертвыми листами, потому что когда помер король, то и все листы его померли. Когда приедешь ко мне с листами от живого короля, то такие листы я приму от тебя с честью. — И, помолчав, прибавил: — Да хотя бы ты и от живого короля приехал ко мне с листами, то я тебе и никому другому Туличова не уступлю». То есть Сигизмунд, как-никак его благодетель, имел в глазах Курбского цену лишь до тех пор, пока от него можно было чего-нибудь ожидать. Умерший король превращался для него в мертвого льва или, вернее, в дохлую собаку.

В 1579 году Курбский женился в третий раз, показав на деле, как он относится к столь горячо защищаемому им на словах Православию: по церковному учению брак при живой жене, хотя бы и разведенной, был недопустим. Его новой избранницей стала Александра, дочь покойного пана Семашка, старосты каменецкого. Она была не так богата и родовита, как Мария Юрьевна, но с ней престарелый Курбский наконец обрел семейный покой. В духовном завещании он называет ее «женою милой» и говорит, что она оказывала ему доброхотные услуги, когда он был здоров, а в болезни усердно и искренне ухаживала за ним, прилагая большие старания о поправлении его здоровья с немалыми для себя издержками. Александра родила ему двоих детей — Марину и Дмитрия.

На закате дней Курбскому пришлось еще раз обнажить меч против отечества, под знаменами Стефана Батория. С отрядом из ста человек он храбро бился под стенами Полоцка. Летописец свидетельствует, что на призывы Курбского к защитникам города перейти на сторону короля со стен раздавалась ругань. Бесчестя себя, Курбский в последних посланиях к царю выражал радость от унижения России. У него начали проявляться признаки мании величия: в письме к императору Максимилиану I он призывал поддержать его (!) и Батория в походе против Москвы.

Вместе с тем его вотчинному самоуправству в Литве пришел конец так же, как и в России. Курбский скоро почувствовал, что новый король не чета старому. Баторий распорядился набирать во владениях ковельского князя людей для нового похода против царя, как в землях обыкновенного ленного владельца. Курбский попробовал было сопротивляться, но был быстро усмирен вызовом в королевский суд и угрозой крупного штрафа с конфискацией всего имущества. В 1581 году он отправился с Баторием под стены Пскова. Но разбить лоб о древнюю русскую твердыню вместе с поляками ему не довелось. По пути Курбский заболел и вернулся в свои имения. На недужного князя посыпались судебные иски — самые разные люди обвиняли его во всевозможных обидах: грабежах, насилиях, убийствах. Курбскому еще кое-как удавалось отвертеться или откупиться…

Жизнь быстро угасала в нем. С горечью Курбский видел, что, сменив отечество и господина, он в общем-то поменял шило на мыло, — потомок Владимира Мономаха вынужден был вступать в тяжбы с ковельскими жидами, голозадой безземельной шляхтой и хлопами! Болезнь вкупе с этими невеселыми мыслями вызвала в душе Курбского преждевременное одряхление, в нем уже не было прежних решимости и горячности: тяжелая рука Стефана Батория согнула его непокорную княжескую выю не хуже руки Грозного. Предвидя, что детям его не видать Ковельского и других пожалованных ему имений, он падал духом и в завещании поручал свое осиротелое семейство королю, умоляя его защитить жену и детей от обид и несправедливых притязаний и этим вознаградить верную, доблестную и правдивую службу своего «наименьшего и подножнейшего слуги». Таковы были последние титулы князя Ярославского и Ковельского!

Курбский умер между 6 и 24 мая 1583 года. Как он и предвидел, Ковельское имение у его потомков было отнято, хотя литовские поместья оставлены. Его сын Дмитрий перешел в католичество, внуки отличились в войнах Речи Посполитой с казаками и шведами. Род Курбских угас около 1777 года. В официальных грамотах эта фамилия в последний раз упоминается в 1693 году, «когда князю Александру, сыну Борисову Курбскому, учинено наказание: бить кнутом за то, что жену убил». Буйная кровь князя Андрея так и не успокоилась в его потомках.

Курбский не пользовался уважением в Литве, да и русским людям благодарить его особенно не за что. Всей своей жизнью он показал, что в его обличениях тирании Грозного им двигали не христианские любовь и сострадание и даже не абстрактный гуманизм, а озлобленность матерого феодала, которому сильная верховная власть не дает вволю разгуляться за счет своих подданных и соседей; он пытался направить Россию по стопам Речи Посполитой и, следовательно, невольно готовил своей родине печальное будущее этого несчастного государственного образования.

Генрих Штаден, или мемуары опричника

Опричники — «тьма кромешная» — так и остались в истории неразличимой, темной, почти безымянной массой. Даже о наиболее приближенных к царю опричниках — Афанасии Вяземском, Алексее и Федоре Басмановых, Малюте Скуратове и Василии Грязном — мы располагаем всего лишь отрывочными сведениями. Сохранилось одно более или менее полное жизнеописание опричника — немца Генриха Штадена, который сам с удивительной наивностью (за которую, впрочем, мы должны быть ему благодарны) поведал миру о своих опричных «подвигах».

Штаден принадлежал к многочисленному племени ландскнехтов, искателей приключений и наживы, которыми тогда кишела Европа. В Германии их расплодилось «что груш на деревьях». В этом смысле Штаден являет собой великолепный образец среднего европейца того времени, от которого русский человек XVI века будто бы так далеко отстал.

Он родился в 1542 году в вестфальском городке Ален, в бюргерской семье. Его отец Вальтер Штаден был, по отзыву сына, «хорошим, благочестивым, честным человеком», который скончался «тихо, в мире, с бодрой, уверенной улыбкой и радостным взором, обращенным ко всемогущему Богу». Мать, Катерина Оссенбах, умерла во время чумы.

Родители готовили Генриха к духовной карьере. Но в последнем классе школы случилось несчастье, предопределившее превращение несостоявшегося пастора в опричника: Штаден в драке ранил шилом в руку одноклассника. Рана, видимо, оказалась серьезной, потому что на семейном совете было решено, что Генриху лучше скрыться из города, чтобы избежать судебного преследования. Несовершеннолетний преступник нашел убежище в Любеке, у своего двоюродного брата, который устроил его на строительные работы. Затем Генрих перебрался в Ригу, где в ожидании русского вторжения в Ливонию спешно подновлялись городские укрепления, и он устроился возить землю в тачке на городской вал. Здесь, однако, ему «пришлось совсем горько», и Штаден перебрался в Вольмар, но скоро сбежал и оттуда, так как там его «часто секли». Он перепробовал много разных профессий — был и слугой, и приказчиком, и солдатом, совершавшим набеги на русские земли; одно время он даже разбогател и занялся торговлей, но быстро разорился. «Вскоре, насмотревшись вдоволь на лифляндские порядки, которыми Лифляндия и была погублена, и видя, как хитро и коварно великий князь забирал эту страну», он собрал свои немудреные пожитки и перешел русскую границу. Это было в 1564 году, когда Грозный подкрепил блестящие успехи в Ливонии взятием Полоцка. Счастье бежало по пятам за «московитом», а у Штадена в жизни была одна цель — деньги.

Благополучно добравшись до Дерпта (Юрьева), который уже находился в руках у русских, Штаден запросил у местного воеводы боярина Михаила Яковлевича Морозова (занявшего место сбежавшего недавно Курбского), угодно ли царю принять его на службу, — «и если великий князь даст мне содержание, то я готов ему служить, а коли нет, то я, иду в Швецию». Он был принят.

Штаден оставил подробное описание процедуры принятия иноземцев на московскую службу. Нарисованная им картина свидетельствует, что иностранцы встречали добрый прием в Москве еще задолго до Петра I. На границе с пришельца снимали письменный допрос, давали деньги на корм и везли в Москву. Там его вновь подвергали допросу, и если ответы сходились с показаниями, данными на границе, то проверка считалась законченной. Дьяки в Иноземном приказе, пишет Штаден, «не смотрят ни на лицо, ни на одежду, ни на знатность, но ко всем его (иностранца. — С.Ц.) речам относятся с большим вниманием». Сразу и безоговорочно отказывали в приеме на службу только евреям.

Принятому в государеву службу жаловали поместье, назначали годовое жалованье и давали подъемные; озимое он получал в земле, а на покупку семян на яровое получал деньги; кроме того, ему полагалось готовое платье, несколько кафтанов, подбитых беличьим мехом или соболями, и шелк в свертках. До сожжения Москвы татарами в 1571 году иностранец получал также двор в столице; затем их стали селить за Яузой, на Болвановке, и за Москвой-рекой, в Наливках. Жители Немецкой слободы, как называлось место их поселения, имели право держать на своих дворах кабак (русским промышлять винокурением было запрещено и считалось большим позором).

Помимо этих преимуществ и пожалований, иностранцы пользовались и другими льготами. Самыми существенными были освобождение от пошлин и право являться в суд по искам русских людей в определенные дни — всего дважды в год; немец же мог таскать русского в суд хоть каждый день. Если поместье, пожалованное иноземцу, приходило в запустение, ему давали новое — и так до трех раз. Фактически иноземные служилые люди подлежали ответственности только за один проступок — самовольную попытку оставить московскую службу: пойманный беглец наказывался смертью. Получить московские льготы было легко, отказаться от них — почти невозможно.

В Москве Штаден был представлен Грозному и получил приглашение к царскому столу. «Итак, — хвастается он, — я делал большую карьеру: великий князь знал меня, а я его». (Впрочем, скоро он понял, что близость ко двору делает положение человека весьма двусмысленным: «Кто был близок к великому князю, тот легко обжигался, а кто оставался вдали, тот замерзал».) Его зачислили в опричнину и испоместили 150 четвертями земли в Старицком уезде, в селе Тесмине, ранее принадлежавшем одному из людей князя Владимира Андреевича. Служебные обязанности Штадена состояли в том, чтобы быть толмачом в Посольском приказе. Помимо службы, он содержал на своем московском дворе кабак и вел рискованные торговые операции, которые всегда удавались ему, ибо Штаден заручился поддержкой как земского градоначальника Москвы боярина Ивана Челяднина, так и верхушки опричнины — боярина Алексея Басманова и объезжего головы Григория Грязного.

Записки Штадена, относящиеся к этому времени, полны описаний различных судебных дрязг, в которых ему довелось участвовать, благодаря чему он основательно познакомился с московским судом. Штаден отмечает повальное лихоимство стряпчих и приказных. Об угрызениях совести не было и речи; всякий, «собравший неправдой добро, говорил, ухмыляясь: “Бог дал!”» У кого не было денег на взятку, тот стучался в приказ со словами: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас, грешных». Безденежному челобитчику неохотно открывали, и он входил, многократно кланяясь князьям, боярам или дьякам. Если он бывал недостаточно смел, то приказной боярин отталкивал его посохом: «Недосуг, подожди!» Многие, пишет Штаден, «так и ждали до самой смерти». Однако природная русская ловкость брала свое. Штаден подтверждает мнение Ричарда Ченслора о великолепном, как бы мы сказали сейчас, правовом образовании русских людей. В Московии, пишет он, «и самый последний крестьянин так сведущ во всяких шельмовских штуках, что превзойдет и наших докторов — ученых юристов — во всяческих казусах и вывертах. Если кто-нибудь из наших высокоученейших докторов попадет в Москву — придется ему учиться заново!». Кстати, сам Штаден, будучи опричником, тем не менее часто подвергался различным обидам, но всегда выходил победителем в суде благодаря своим высоким покровителям.

«Звездный час» опричника Штадена пробил в 1570 году, когда он принял участие в походе царя на Новгород. Все добро, добытое опричниками в ограбленном городе, Грозный забрал себе и распорядился свезти в один монастырь, который окружил крепкой стражей. Такой исход событий пришелся не по вкусу Штадену: «И когда я это увидел, я решил больше за великим князем не ездить». Отдельные опричные отряды отправлялись тогда на свой страх и риск далеко на север и доходили даже до берегов Студеного моря, оставляя по себе кровавые следы. Штаден решил последовать их примеру.

Царь направился во Псков, а Штаден набрал отряд оборванцев и «начал свои собственные походы и повел своих людей назад, в глубь страны». Занимались они преимущественно грабежом: «Всякий раз, когда они забирали кого-нибудь в полон, то расспрашивали честью, где по монастырям, церквям или подворьям можно было бы забрать денег и добра, и особенно добрых коней. Если же взятый в плен не хотел добром отвечать, то они пытали его, пока он не признавался. Так добывали они мне денег и добро».

Как-то раз отряд Штадена подъехал к сельской церкви. «Люди мои устремились вовнутрь и начали грабить, забирали иконы и тому подобные глупости» (Штаден был честный лютеранин). Но оказалось, что люди Штадена здесь не одни: неподалеку находился двор земского боярина, на который уже вломилось шестеро опричников; однако многочисленная дворня оказала грабителям сопротивление и выгнала их. Опричники попросили помощи у Штадена. Его громилы ворвались во двор и бросились на земских. «Одного из них, — пишет Штаден, — я тотчас уложил выстрелом наповал, потом прорвался через их толпу и проскочил в ворота». Из окон терема в него полетели камни. Кликнув своего слугу Тешату, Штаден с топором в руке стал подниматься по лестнице. Наверху его встретила боярыня: она, вероятно, поначалу хотела броситься ему в ноги, но, испугавшись его грозного вида, побежала назад в палаты. «Я же, — ничуть не смущаясь, повествует погромщик, — всадил ей топор в спину, и она упала на порог. А я перешагнул через труп и познакомился с их девичьей». Взрослым людям не надо пояснять, чем он там занялся.

Затем отряд Штадена подступил к «большому защищенному посаду»: «Здесь я не обижал никого. Я отдыхал». Умаялся, в общем, бедный.

Через два дня Штаден узнал, что где-то рядом земские побили такой же грабительский отряд в 500 человек. Он поспешил повернуть назад. Испытывать судьбу больше было незачем: «Когда я выехал с великим князем, у меня была одна лошадь, вернулся же я с 49-ю, из них 22 были запряжены в сани, полные всякого добра».

По возвращении в Москву Штаден был пожалован «вичем», то есть правом именоваться по отчеству. Его русское имя стало Андрей Владимирович. На своем московском дворе он поставил новые хоромы, умножил имения и дворню, прибрал к рукам опустевшие московские дворы. Но все его богатство сгорело в пламени московского пожара 1571 года. А вскоре оборвалась и его карьера. Он еще успел принять участие в разгроме хана на берегах Оки, но в 1573 году при пересмотре поместных и вотчинных дач он лишился всех имений и был низвергнут в земщину. Штаден еще попытался было заняться мукомольным делом в Поволжье и торговым посредничеством в Поморье, но удача оставила его, и он в 1576 году почел за лучшее сесть на голландский корабль и вернуться в европейские пенаты — таким же нищим, каким некогда покинул их.

Чтобы поправить дела, он изложил на бумаге свои приключения — повесть душегубства, разбоя и татьбы с поличным — и, присоединив к ней план завоевания России с севера, отослал это сочинение императору Рудольфу II. Ответа он, кажется, не получил. На Западе в услугах бывшего опричника Андрея Владимировича не нуждались. О дальнейшей его жизни ничего не известно. Любого читателя его мемуаров не оставляет надежда, что он околел где-нибудь под забором, как собака.

Загрузка...