Штирнер Макс Единственный и его собственность


MAX STIRNER

DER EINZIGE

UND SEIN EIGENTUM


Перевод с немецкого М. Л. Гохшиллера, Б. В. Гиммельфарба


Вступительная статья Д. С. Хаустова


© Хаустов Д. С., вступительная статья, 2017

© Издание, оформление.

Единственный и его автор: макс штирнер в истории философии Дмитрий Хаустов

«Встал порог «узнай себя», это трудно, потому что человек завис между ничто и целым миром».

Владимир Бибихин


Одним из центральных сюжетов той современной философии, которую всё еще принято называть пост-современной, является критика субъективности.[1] Речь тут, конечно, не о субъекте вообще, а о том многогранном и неохватном дискурсивном движении в рамках европейской философии, которое – при очень существенных внутренних разногласиях – центрируется на том концепте преимущественно познающего субъекта, который отмечен именем Рене Декарта. И в той мере, в какой философия как таковая есть критика и прежде всего самокритика, эта критика субъективности начинается не с Фуко и не с Деррида, а сразу с Декарта – философский концепт начинает оспариваться не то что на выходе, а прямо на входе, в рамках рождающих его рассуждений, включаясь во внутреннюю диалектику всякого дискурса (который, более того, сам диалектика – как у Платона – и есть). Другой вопрос, что критика субъективности принимала различные формы и направления на разных этапах своего исторического существования. Возможно, пост-современность является ее пиком – той точкой, в которой осуществляется всё еще непрозрачный поворот к совсем иным проблемам и теоретическим конфигурациям. У этого пика есть свой исток, не равный общему – картезианскому – истоку так называемой философии (познающего) субъекта. Сами постмодернисты своего истока не таили – а если бы и таили, он всё равно был бы заметен, как шов, как несмываемое родимое пятно. Кризис философии субъекта начался не в середине XX века, но еще в середине XIX, когда на философскую сцену в Европе вышли фигуры философии подозрения (и подозрения, разумеется, к субъективности) – Маркс, Ницше, Фрейд, не всегда среди них поминаемый Кьеркегор. И почти никогда не упоминаемый Штирнер – что странно и даже печально, ведь порожденная им критика субъективности по своей радикальности перебивает всех вышеназванных – и, перебив, забегает вперед – туда, где от Сартра протянутся нити к различным пост-современным критикам субъекта и многого, многого прочего.

Причин, по которым Штирнера нет в пантеоне, немало. Он риторичен – даже на фоне Ницше, он саркастичен – и это в ущерб общепринятой строгости рассуждений, даже на фоне смешливого, часто сардонического Маркса. Он не включаем в движения, школы и коалиции – то есть он ускользает от классификации, этой дойной коровы историко-философского ремесла. Он, в общем-то, неудобен. Тем более интересно, что это его неудобство превращает «Единственного и его собственность» в ловко устроенную ловушку – чем проще от него отмахнуться, тем сложнее, рискнув с ним связаться, дать уверенную его критику или хотя бы интерпретацию, не споткнувшись на разных уловках лукавого автора. Афористический штамп Ницше – тот самый, про то, что не убивает, – подходит к Штирнеру еще лучше, нежели к самому Ницше. При этом понять, в чем сила Единственного, из XIX века непросто – нужно дождаться XX, с Хайдеггером и нигилизмом, с Кожевом и негативностью, с Батаем и тратой. История философии не любит таких резких бросков, поэтому Штирнер по-прежнему не ее vip-клиент. Тем лучше для Штирнера и для тех, кто захочет найти у него живую мысль – не сданную в долгий архив бессмысленного и беспощадного учебника.

* * *

Характеризуя своего героя, автор первой и наиболее известной биографии Штирнера Джон Генри Маккей не без выспренней патетики пишет так: «Теперь я знаю, что жизнь Штирнера вовсе не составляла контраста с его великим произведением, а напротив, была простым и ясным выражением его последнего учения, – необходимым его следствием, без всяких противоречий, внешних или внутренних… Это был – эгоист, знавший, что он был эгоистом!»[2] Впрочем, если иметь в виду само содержание книги-учения Штирнера, вообразить себе подобное тождество личности и идеи довольно трудно – ниже увидим, почему так. Что, напротив, можно охотно принять и о чем дальше пишет Маккей, так это представление о Штирнере как о человеке странном и загадочном, скрытном и молчаливом, чужом даже для тех немногих людей, которых можно с натяжкой назвать его близкими. История жизнь великого эгоиста, под стать его зацикленности на самом себе, бедна фактами, исполнена лакун. Но кое-что мы знаем точно.

Штирнер – тогда еще под своим настоящим именем Иоганн Каспар Шмидт (1806–1856) – учился, помимо прочего, на философском факультете Берлинского университета, где слушал звезд своего времени – Шлейермахера и, что важнее, самого Гегеля, которому недолго оставалось до смерти. Философия Гегеля – безусловно, главная философия эпохи, Философия как таковая, как когда-то Философом как таковым был Аристотель – дала Штирнеру ту теоретическую базу, от которой он и будет отталкиваться, яро и порой скандально, в своих эскападах, при этом под рубрику «философия Гегеля» или, шире, «гегельянство» нужно подвести и отчасти критическую, отчасти лояльную к Гегелю философию Людвига Фейербаха, философа, который первым задал монументально неповоротливому, как многим казалось и кажется, гегельянству новое – условно, антропологическое – направление. Отсюда Штирнер и ряд его условных единомышленников, часто именуемых младогегельянцами, следуют, строго говоря, не за Гегелем, но за Фейербахом – мыслителем, попытавшимся отойти от безличного (или сверхличного) Духа к конкретному (как скоро выяснилось, недостаточно конкретному) человечеству, Человеку.

Собственно, Штирнер с (опять же, условными) единомышленниками – это кружок хорошо образованных и, как сейчас говорят, политизированных молодых людей, собиравшихся в одном берлинском кабаке и самих себя называвших «вольницей», die Freien. Лидером и заводилой был Бруно Бауэр – фигура ныне не очень известная, но значимая в контексте истории младогегельянского движения, насколько корректно здесь говорить о едином движении. Его труд 1841 года «Трубный глас страшного суда над Гегелем» в существенной мере задает тон эпохе – тон ироничный и саркастический, желчный, критический, тон, который впоследствии на все лады отзовется у Штирнера, Маркса, спустя поколение и у Ницше (который, правда, апеллирует не к Бауэру и не к Штирнеру, но к Давиду Штраусу, не далеко от них отстоящему). Что же касается самого Маркса и его чуть менее заметного, зато верного друга Энгельса, то и они одно время были близки к вольнице, однако недолго – по нарождающейся привычке будущих классиков коммунизма, резко порвав отношения со вчерашними товарищами, они тут же обрушили на последних – и прежде всего на их лидера Бауэра – критику, полную бауэровской же развеселой желчи (отсылаю к работе «Святое семейство»). Досталось и Штирнеру, но он таки опередил обидчиков.

В 1844 году Иоганн Каспар Шмидт, прозванный в вольнице Штирнером за широченный лоб (Stirn), замкнутый, как мы уже знаем, и неприметный, публикует большую работу «Единственный и его собственность» – по первому драфту названия попросту «Я», но позже этот красноречивый лаконизм осел как заглавие второй части книги. Выход работы имел эффект взрыва. Взорвались и недруги, и друзья – последних задел декларативный отход герра Штирнера от сложившихся к тому времени младогегельянских штампов, а в первых тот метил заведомо и не таясь, без труда попав в цель, в действительно трудные, неоднозначные положения гегельянства. Взорвалась и цензура, моментально арестовавшая весь тираж книги… и вскоре арест отменившая, по здравом размышлении сочтя содержание книги слишком безумным для того, чтобы кто-либо мог принять такое всерьез (либеральные немцы!., аргумент о безумии не спас Чаадаева и Надеждина от высочайшего гнева Императора Всероссийского, Царя Польского и Великого князя Финляндского Николая Павловича, от европейской заразы успешно привитого).

Безумная или нет, книга стала событием – и при этом единственно важным событием в жизни Каспара Шмидта. После нее он не сделал ничего выдающегося, вел одинокий и нищенский образ жизни, безуспешно пытался заработать торговлей вечно прокисающего молока и даже игрой на бирже, неоднократно сидел в долговой тюрьме и умер, забытый, чуть-чуть не дожив до пятидесятилетия, от заражения крови после укуса какой-то ядовитой мухи.

* * *

Гегель, властитель дум своего и так богатого мыслителями века, настаивал на том, что философия должна быть конкретной, а не абстрактной – однако он дал настолько поразительное для «здравого смысла» толкование дихотомии абстрактного и конкретного, что тем позволил своему последователю Марксу чуть позже выступить с будто бы революционным проектом переворачивания философии – прежде всего гегелевской как философии вообще – с головы на ноги: если конкретность по Гегелю – это наиболее полное соответствие вещей идее, или целостность в идее как цель вещей, то конкретность по Марксу обратна – в подчиненном положении оказываются именно идеи, тогда как вещи, у Гегеля несовершенные (незавершенные), производятся в почетный ранг базиса, основы, и далее по накатанной: сознание отражает материальное бытие. Впрочем, переворачивание с головы на ноги, возвращение блудных идей в их земную юдоль еще до Маркса пытался осуществить Фейербах, ранний отступник от гегелевского наследия, но в этом отступничестве также его охранитель, как часто отрицание исподволь сберегает отрицаемое (вспомним ранее христианство, сберегшее в критике многое из греческой мысли). Критика Фейербахом Гегеля, развернутая в работе «Сущность христианства» (1842 год), может быть в упрощении сведена к следующим положениям: вопреки достижениям современной науки, которые невозможно игнорировать, Гегель в своей философии, претендующей на целостность истины (= мудрость), исходит скорее из теологии, из религии, которая, по понятным причинам чураясь подлинно научной строгости, опирается скорее на произвол фантазии, воображения – впрочем, научно вполне объяснимого; обстоятельства реального (res – дело, вещь) человеческого существования связаны не с бесплотными идеалами, но именно что с вещами, в пределе – с телом, с телами; только post factum идеи могут претендовать на то, чтобы определять собою вещи, – на деле они изначально, еще на самом первом шаге были определены к бытию вещами, телами. В соответствии с этим Фейербах предлагает проект антропологии как универсальной научной философии (которая, по замечанию Бибихина, оказывается своеобразным возвращением к античной фисиологии[3], то есть философии фюзиса – природы в смысле того, что есть). Антропология вернет человека с небес на твердую землю и даст наконец совершенно (опять-таки, завершенно) научное обоснование его человеческого бытия исходя из первой реальности тел, дел и вещей – говоря широко, исходя из природы, частью которой является и человеческая природа тоже.

Мы наблюдаем, казалось бы, резкий отказ от идеалистического романтизма, который научены почитать за отсталый, дурной, к более современному и перспективному, эффективному позитивизму Значение имеет лишь то, что можно потрогать руками, что составляет, тем самым, факт. Конкретное – значит позитивное, данное. Исток идей базируется в вещах и только вещами может быть подкреплен, как золотым стандартом. Воображение человека – послед его истинного и непридуманного телесно-вещественного бытия. Следовательно, это не бог создает человека по своему образу и подобию, напротив – человек создает по своему образу и подобию бога и богов. Божественное есть человеческое, взятое в своем пределе – как тот преизбыток сил, который отличает целое человечество от несовершенного индивида. Бог есть абстракция человеческих сил, продолженных в единстве общества и рода. Поэтому целое общество (целое общества) есть для отдельного человека то самое, что он в веках воображал себе под именем бога. То, что человек хотел от всемогущего бога, он, казалось бы, получает от человечества: безграничные коллективные силы, кумулятивное знание, бессмертие в роде. Говоря проще, вместе мы поистине божественная сила.

Те условно социологические импликации, которые здесь содержатся, нас в данный момент не интересуют. Нам важно понять то «казалось бы», которое – при всем его радикализме – делает оптимистичный проект Фейербаха столь уязвимым для критики самых ближайших его современников. Книги «Сущность христианство» и «Единственный и его собственность» разделяют всего лишь два года, но вместе и целая концептуальная пропасть. Фейербах предлагает читателю удобно усесться на человечестве – в нем основание нашего существа. Штирнер – вслед за не слишком конкретной идеей Гегеля – отбрасывает и новое основание, полагая его всё еще слишком абстрактным. Конкретное Я, мое самое близкое, не человечество, которого, как и бога с идеями, никто никогда не видел. Моей отделенной от мира телесности как базису моего индивидуального бытия нет дела до кем-то придуманного человечества. Нет дела до бога, до мира, до некоторого Единого.

А до чего мне – Единственному – есть дело? Буквально – ни до чего, то есть до Ничего, на котором Я и основываю свое человеческое, единственно человеческое дело (отсюда – формула: Ich habe meine Sache auf Nichts gestellt). Как говорится в подобных случаях – хорошее начало.

* * *

Начало Штирнера отрезвляет не меньше, чем опьяняет. В отличие от более удобного, уютного Фейербаха, здесь у нас нет шансов понять всё по горячим заготовкам – как, скажем, хрестоматийное (в том смысле, что некто определил это для нас как обязательное, у нас не справляясь) историческое противостояние идеализма и материализма. Отшатываясь от этих сомнительных образов, как от дурной мифологии с битвами до смешного страшных чудовищ, Штирнер опускает нас не то что на землю, но дальше – к ближайшему, далее не разложимому уровню своего – свойственного, собственного, существенного. Ключевой вопрос поэтому выглядит так: что значит собственно мое, мое собственное? Отсюда же шаг ко второму вопросу: кто Я такой? – в той мере, в какой это мое меня определяет.

И вот, озадачившись этим, мы сразу же будем сбиты с толку этой пугающей рифмой меня-моего и… Ничто. Ничто – всё мое, или сам Я Ничто? Да, но с одним дополнением: Я есть Ничто всего другого. Я ведь не лес, не море, не небо, как таковой Я ставлю им твердую и непроходимую границу своим же от них отличием, Я отрицаю их, оказываюсь, таким образом, их собственным Ничто, как они суть Ничто для меня. Мои интересы – это ничто твоих интересов, ибо они другие, по отношению к твоим интересам совсем отрицательные. Ничто отрицательно, оно, как у Хайдеггера, ничтожит, обращая в сущее ничтожество всё то, что меня не касается. Касается же меня только мое – Ничто всего вашего. В меня как в бездонную пропасть слетает всё то, до чего мне нет дела – Я прорва того, что для меня не существенно. Сколько бы проповедей, нравоучений не пелось о благе и долге, а только мое мне резонно и дорого.

А почему бы и нет? Лучше ли бог, о которого сломано столько копий? Ему, говорят, есть дело до всего на свете, но ведь сам он и есть всё на свете, поэтому дело ему, очевидно, есть лишь до себя самого. Смело, по-фейербаховски сменим бога на человечество – выйдет тогда, что и человечеству этому дело есть лишь до себя самого, до всего человеческого (что нам за дело до птиц и до звезд, если первых не есть, не стрелять, по вторым не сверять координаты?., известно ведь: пусть мир исчезнет, а я буду чай пить!). Я же – не бог и не человечество, поэтому дело мое идет лишь обо мне одном – то есть единственном. «Бог и человечество поставили свое дело не на чем ином, как на себе. Поставлю же и я мое дело только на себе, ибо я, так же как Бог, – ничто всего другого, так как я – мое «все», так как я – единственный»; «Божественное – дело Бога, человеческое – дело человечества. Мое же дело не божественное и не человеческое, не дело истины и добра, справедливости, свободы и т. д., это исключительно мое, и это дело, не общее, а единственное – так же, как и я – единственный»; «Для Меня нет ничего выше Меня».

Ход размышлений прозрачен: Я в самом деле отличен от всякого не-Я, без этого отличия-отрицания, ничтожения – Я не был бы кем-то (тождественным), не был бы самим собой. Отличие от мира и всего в нем для меня конститутивно. Впрочем, не значит ли это, что мир задевает меня железной необходимостью, мимо которой никак не пройти, от него, от этого мира, мне отличаться? Еще как задевает. Настолько, что Я могу быть совершенно любым и в этом свободным, но самой первичной свободы Я напрочь лишен – а именно, Я не могу быть свободным от настоятельной необходимости отличаться от целого мира. Коль скоро отличие определяет меня с неотменимой строгостью, надо признать, что оно не только и даже не столько отрицательно, сколько положительно: оно полагает меня как отличного от всего прочего. Похоже, так просто от мира мне не отделаться. Это рано поняли Фейербах и особенно Гегель, включая единственного, индивида в целое рода, всего человечества, в целое Духа в его исторически-спекулятивном движении навстречу себе самому.

Штирнер не может не помнить об этом, однако – по-видимому для чистоты своего отрицательного эксперимента, а не по небрежности – он полагает всё это за скобки. И в самом деле, а разве Я – как единственный – не могу взять за скобки весь мир, от которого – позитивно ли, негативно – Я отличаюсь? Могу, скажет Штирнер, еще как могу, и это опять-таки мое дело, моя единственная (меня как единственного) возможность! Но как далеко Я зайду в отрицании? Дальше, чем сам в состоянии спрогнозировать.

Я не бог и не человечество – не какой-то абстрактный человек. Абстракции – только слова, до которых мне нет никакого дела. Важно ли, что мне говорят: надо быть добродетельным… Я – не добродетель, она не мое дело. Могу Я отбросить ее, как ненужный словесный мусор? Охотно, могу. Для подобных вещей, как «человечество» и «добродетель», у Штирнера есть резкий термин: призраки. Привидения, призраки – имя всех сущностей, которыми изобилует культурная традиция: «Привидения приводят нас в царство духов, в царство «сущностей»». И далее: «Признавать только сущности и только их понимать – в этом заключается религия, ее царство – царство сущностей, призраков и привидений». Культурная традиция на деле оказывается исключительно религиозной.

Штирнер вчерне набрасывает то, что нескоро еще станет «призраконтологией» (hauntology – haunt + ontology) у Жака Деррида. Все мы догадываемся, что то, что в первую очередь характерно для призрака, – это его бестелесность, оторванность от мира вещей и событий. Коль скоро призрак необнаружим физически, место его в области воображения. Можно вообразить себе столько призраков, на сколько хватит сил и желания: бог, человечество, этика, категории – кантовские, аристотелевские, какие угодно… Всё, что не укоренено в действительности, призрачно. И снова мысль Штирнера несется вперед, не останавливаясь перед существенным. Если бы он потрудился спросить, а что есть действительное, он бы попал на враждебную территорию Гегеля без единого шанса на победу, даже на маломальское сопротивление. Оружие Штирнера – головокружительная (что не всегда хорошо для философа) скорость, резкая смелость мышления – перестает работать там, где требуется тщательность, обстоятельность, трудный аналитический талант. Зная об этом, он пропускает мимо себя все неудобные, тормозящие его бег вопросы.

К примеру, вопрос о действительности упирается в вопрос различения – понятийного, а не только лексического – призрака и не-призрака, воображаемой сущности и «чистой» телесности. Насколько вообще представима такая телесность, если нам – хотим мы того или нет – всё же приходится ее представлять? Не выдумка ли, не призрак сама та граница телесного и бестелесного, если телесное (само по себе ведь уже понятие) дается нам только в условиях бестелесного: мышления, воображения, умного (ударение может стоять в двух местах) человеческого восприятия. Покажите, попробуйте, мне такое тело, которое также не слово, не мысль – не сущность, не призрак. Сперва я об…

Загрузка...