Волнующе и остро, как запах экзотического цветка, уносятся под своды белого зала звуки танго.
Толя, в новом, с иголочки, военном кителе, узких рейтузах и высоких ботфортах, бережно держит в своих объятьях стройную Зину Ланскую и каждый раз, когда прелестная вдовушка наклоняется вместе с ним к блестящим квадратикам паркета, шепчет ей что-то.
А в большие старинные окна белого зала смотрит ясный июньский вечер. Брызжет уходящее солнце на оконные стекла, на китель Толи, на рыжие пушистые волосы Зины, кажущиеся сейчас огненными. Дразнящая мелодия танго, приобретая какую-то особенную выразительность под искусными пальцами корнета Луговского, извлекающего ее из чуть разбитых струн старинного рояля, и рыжие волосы Зины, пронизанные умирающими лучами солнца, и раздражающе красивые движения на диво подобранной красивой пары танцоров — все это создает впечатление чего-то старинного и утонченно-заманчивого.
Треть зала отгорожена высоким помостом сцены, устроенным для предстоящего любительского спектакля. Сейчас с высоты его Вера, Муся с Варей, корнет Луговской следят за каждым изломом своеобразно-чарующего танца, твердо обосновавшегося минувшей зимой во всех «укромных» уголках Петрограда.
Проносясь мимо сестер, Толя поворачивает голову в их сторону и кричит дурашливо: "Девочки, прячьтесь!.. Разве не видите? Это становится неприличным", — и, тотчас же ловким движением притянув свою даму, бросает ей на ушко:
— Я люблю вас, Зина, и так готов кружиться с вами всю жизнь.
Вдовушка смеется. Она всегда смеется в ответ на такие "эксцессы".
А потом она начинает возражать ему.
Какой вздор!.. Он любит, маленький Толя, которому она годится в прабабушки! Да и умеет ли он еще любить? Да, любить он умеет, но не ее, Зину, свою старую кузину (она умышленно подчеркивает «старую», прекрасно сознавая все обаяние своей двадцативосьмилетней красоты), а свой полк, товарищей, семью, сестер, «Аквариум», "Виллу Родэ", «Палас-театр» и некую крошку Жильберту, которая и научила его так бесподобно танцевать танго.
И Зина опять смеется так, как могут смеяться только русалки на озере в воздушную лунную ночь.
Ее кавалер закипает негодованием. Он говорит взволнованно и тихо, так тихо, что Зина одна только может услышать его:
— Зина!.. Злая, жестокая! И вам не стыдно? Мало того, что измучила, еще дразнит.
— Довольно!., довольно! Я — не любительница сильных ощущений и боюсь пробуждения ревности больше всего! — притворно-испуганно восклицает она.
И опять пьянящий смех русалки.
На красивом лице Анатолия появляется злое выражение.
"Подожди! Посмеешься ты у меня когда-нибудь!" — проносится жестокая мысль в его мозгу, и он до боли сильно сжимает тонкую кисть Ланской.
— Ай! — вскрикивает Зина. — Вы с ума сошли, маленький Толя! Я — не поклонница подчинения грубой силе. Пожалуйста, запомните это раз и навсегда.
Она говорит это и в то же время вся отдается ритму танца, увлекая за собой и кавалера.
Корнет Луговской не в силах сдержать свой восторг. Он обрывает танго на полуфразе, выскакивает из-за рояля и кричит, бешено аплодируя:
— Браво! Браво! То есть уди-ви-тельно как хорошо! Неподражаемо! Настоящие профессиональные танцоры! И знаменитая Жильберта в "Вилле Родэ"…
Тут блестящий лакированный сапог со шпорой незаметно наступает ему на ногу.
— Т-с-с-с! При сестрах-то! — шепчет Толя с растерянно-комическим лицом.
— Пожалуйста, не стесняйтесь! Мы — не дети и отлично понимаем, как вы проводите свободное время в столице. Не правда ли, Варюша? — звенит мелодичный голосок младшей из сестер Анатолия, его любимицы, шестнадцатилетней Муси.
Это удивительно миловидная девчурка, с такими же живыми, сверкающими задором и радостью жизни глазами, как и у брата.
Та, к кому она обращается, — бесцветная, тихая, застенчивая девушка, ее подруга по институту, — молча, с испуганным смущением глядит в ее карие, задорно поблескивающие глаза.
— Ха-ха-ха! Очаровательно, детка! Молодчинище! Вы прогрессируете, сударыня, — весело смеется Анатолий, хватая за руки младшую сестру и кружась с нею по сцене.
— Ну, да, конечно, молодец, если на то пошло, — продолжает Муся. — Ну, да, я говорю исключительно только правду и притворяться не желаю. Мы — не дети. И танго многие из нас в дортуаре по вечерам танцуют, и открытки с Жильбертой, популярнейшей его исполнительницей, не стыдятся иметь у себя. Ведь это — красота, а красота и мелкий стыд несовместимы.
— Браво! Дальше, детка, дальше!
— Муся! Муся! Перестань! Что ты? — с искренним ужасом говорит старшая сестра, Вера, от прямой, худощавой фигуры которой, от строгих черт и темных спокойных глаз веет чем-то суровым, как от древней византийского письма иконы.
— Полно, Верочка, ничего нет дурного в том, что я говорю — еще задорнее подхватывает Муся. — Не хочу притворяться наивной деточкой, не хочу лицемерить и ханжить, не замечать величия красоты там, где это не принято. И врать не хочу тоже. Ну, да, мне нравится танго — мотив его, нежащий и как будто убаюкивающе-усталый, и ритм его, и движения, как нравится всякое другое смелое начинание, как нравятся рыжие, обесцвеченные нашатырем и перекисью, волосы Зины и…
— Муся! Муся! — повторяет Вера.
— Оставь ее, кузиночка!.. Продолжай, Муська! Это прелесть что за девчонка, право! — не совсем искренне шумно восторгается вдовушка, у которой при упоминании о нашатыре и перекиси водорода горячий румянец выступает на слегка тронутом косметикой лице.
— Ах, нет, не буду говорить больше, не хочу! Пожалуй, с Верой удар еще сделается. Ведь все, что я говорю сейчас, не принято, неприлично в обществе, и за это маленьких детей секут розгами и ставят в угол! — и пухлые губы Муси надуваются, и все лицо становится капризным и совсем ребяческим в эту минуту.
"Любимец публики" признает этот момент очень удобным, чтобы подойти к ней.
— Вы прелестны, — говорит он неестественным тоном, наклоняясь к поэтично растрепанной темно-русой головке.
Его лицо, гладко выбритое, рыхлое лицо стареющего актера, с плотоядной улыбкой и выпуклыми глазами дышит на Мусю запахом дорогой сигары и цветочным одеколоном, которым он ежедневно обтирает себе щеки после бритья. Сладкий и пряный аромат каких-то дурманных и крепких духов исходит целой струей от его безупречно сшитого светлого костюма и ударяет в голову.
Муся чувствует инстинктивное отвращение к "любимцу публики" — или, вернее, к артисту частных петербургских театров, Думцеву-Сокольскому, привезенному братом Толей из столицы для постановки их любительского спектакля.
Виталий Петрович Думцев-Сокольский чувствует себя здесь, в этом чудесном уголке Западного края, в старинной усадьбе Бонч-Старнаковских, как в раю. Он воображает себя ценителем всего сильного, и не без основания прозван "любимцем публики" шалуньей Мусей за его полные самохвальства рассказы о бывалых и небывалых театральных успехах.
Нынче он, как и все находящиеся здесь в зале мужчины, по уши влюблен в очаровательную вдовушку, только что так умело продемонстрировавшую перед ними модное танго. Но за вдовушкой ухаживать опасно. Ее безумно и безнадежно любит молодой хозяин дома, товарищеским отношением с которым, хотя бы случайным, завязавшимся за бутылкой шампанского, он, Думцев-Сокольский, очень дорожит. Все-таки Анатолий Бонч-Старнаковский, продолжатель древнего аристократического, когда-то польского, теперь вполне обрусевшего, рода — богатый, блестящий офицер одного из лучших кавалерийских полков России, и выступать его конкурентом на поприще достижения благосклонности очаровательной Ланской и не умно, и опасно. Да и незачем это, когда под рукою находится такая прелесть, как Муся!
— Прелесть моя! Детка! — шепчет он.
Девочка поднимает на него карие искрящиеся глаза, и сейчас они мечут пламя.
— Во-первых, не смейте называть меня деткой! Вам уже сто раз говорилось это, — сердито роняет Муся. — А во-вторых, отодвиньтесь. Терпеть не могу, когда мне дышат в лицо табаком.
Она, демонстративно выскользнув из-под руки опешившего Сокольского, отбегает в дальний конец сцены, увлекая за собою и свою молчаливую подругу. Отсюда девушки соскакивают на пол и прячутся в глубокой нише окна, за шелковой занавеской. Оно раскрыто настежь, и ветерок слабо колышет занавеску. Невидимые никому из присутствующих в зале подруги могут здесь перемолвиться словом.
— Терпеть его не могу. Противно мне его ухаживание, — все еще сердито говорит Муся. — Когда он целует руку, чувствуешь, точно жаба тебя коснулась, а вот когда Луговской — ничего, ни чуточки не гадко. А ведь он и некрасивый, и неинтересный, только что играет на рояле хорошо. Вот поди ж ты! Почему это, Варюша?
— Не знаю, Мусик, право, не знаю. Вероятно, потому, что с Луговским ты давно знакома — ведь он бывает у вас в доме еще со времени своего пребывания в корпусе, а Думцев всем вам чужой, — отвечает Варя.
— Ах, не то, не то! — пылко возражает Муся. — Или ты не знаешь, что я ранена насмерть, что о нем только моя мечта? Его я буду любить вечно. Целые пять лет люблю его, с одиннадцатилетнего возраста. Смешно сказать даже, а это — святая правда. Еще девчонкой я втюрилась в него с первого взгляда и с тех пор мечтаю о нем. Ты знаешь, пройдет еще два-три года — и я стану шипеть, как старая дева, или ханжить, как Верочка. Этого нельзя, того нельзя; это неприлично, то не принято. И все оттого, что он не для меня, что он — не мой. Я и теперь часто бываю зла, как кошка. Зина ведь хорошенькая? Правда? Но вот послушай, Варюша, совесть ты моя. Ведь ты — моя совесть, Варечка: только тебе одной я всю свою душу изливаю. Да, так вот нынче я нарочно про обесцвеченные волосы Зины брякнула… Не веришь? Думала, если он меня не любит — мечта моя, сказка моя, греза моя далекая — так пускай же и всех других меньше любят все их поклонники — и Китти, и Зину, и всех…С Зины я и начала. Собственно говоря, что в ней хорошего? Нос туфлей, крашеная, рыжая, рот до ушей, однако все вместе и тонко, и пикантно, и…
Муся хмурится, сжимает крошечные кулачки, и скорбный огонек появляется в ее глазах.
— Медам и мсье, прошу на сцену. Пора начинать второй акт. Так мы никогда не дотащимся до конца пьесы, — разносится по залу красивый, немного носовой голос "любимца публики", привыкшего к тому, чтобы все им восхищались.
Но его на этот раз никто не слушает. Вдовушка стоит перед креслом Веры и, блестя зеленоватыми глазами и сверкая белыми хищными зубками, говорит, обращаясь к последней, не то искренне, не то шутя:
— Боже мой, Верочка, вот ты опять недовольна мною. Ну, да, да, я знаю… Ты — сама корректность, воплощенная добродетель и, понятно, опять осуждаешь безумную Зину за то, что она, насмотревшись на всяких Бланш, Жильберток и Маргошек, рискнула перенести их искусство сюда, под сень старинного аристократического дома, и продемонстрировать здесь отчаянное танго, которому место только в злачных, укромных столичных уголках. Непростительное легкомыслие, не правда ли, Верочка?
— Ну, знаете, кузиночка, я думаю, что тени предков, витающие под этой кровлей, весьма и весьма не прочь полюбоваться на такую шикарную исполнительницу-дилетантку, и прабабушки — я уверен в этом — уже устраивают сцену ревности прадедам за их чересчур пылкое увлечение вами нынче, — смеется Толя.
— Вы противный и потому молчите. Я говорю с Верочкой, а не с вами. Слышите, Анатоль, молчать! — Вдовушка пухлою ручкой шутливо ударяет офицера по плечу.
— Я умер, — паясничает Толя.
— Ну, Верочка, правду я говорю? — и ласково, по-кошачьи, Зина жмется к своей строгой кузине.
— Пустяки, Зина!.. Ты же знаешь. Я не люблю только, когда ты выкидываешь свои эксцентричные шутки при девочках. Муся и так преждевременно развита. Мама и Китти, уезжая, оставили ее на моем попечении.
— И останутся, конечно, вполне довольны результатами такого покровительства, — снова вмешивается в их беседу Анатолий. — У нашей Веры с пеленок развиты педагогические способности. Она была бы незаменимой воспитательницей в каком-нибудь couvent (закрытое учебное заведение) за границей. Вторая сестрица у меня — образец строжайшей дисциплины и соблюдения нравов.
— А ты все шутишь, Анатолий! — и Вера смотрит на брата своими строгими глазами, но они уже полны выражения нескрываемой нежности.
Мгновенно хорошеет ее холодное, замкнутое лицо и молодеет сразу под наплывом теплого чувства.
Все они — Вера, Муся и старшая сестра Китти — горячо привязаны к своему единственному брату, весельчаку, кутиле и милому ветренику Толе. Красавица Китти прозвала брата Фру-Фру, и это прозвище как нельзя больше подходит юноше. Веселый, всегда ровный, общительный, рубаха-парень, что называется, и доброты необычайной, Анатолий Владимирович Бонч-Старнаковский слывет не только любимцем своей семьи, но и своего полка, и того кружка, в котором он вращается.
— Господа! Еще раз призываю вас всех к порядку, — надрывается "любимец публики". — Я начинаю репетицию и прошу вас молчать, — и он отчаянно звонит в колокольчик.
— А где же остальные исполнители? Где Маргарита Федоровна? Где Попугайчики? Где Рудольф? — пулей вылетая из-за шелковой занавески, кричит Муся.
— Они подойдут к своей сцене. Попугайчики дали слово быть непременно.
— А Рудольф?
— Я здесь.
Все взоры обращаются к двери.
В зал входит высокий, плечистый, с военной выправкой, молодой человек. На нем прекрасно сшитый штатский костюм, подчеркивающий безукоризненную фигуру. Крупная, тщательно причесанная на пробор белокурая голова, подстриженные рыжевато-белокурые усы, холодные, немного выпуклые, цвета стали, глаза, смотрящие как-то уж слишком прямо и напряженно.
— Я здесь… аккуратен, как видите, — говорит вновь прибывший, как-то странно, точно не по-русски, выговаривая слова и улыбаясь одними губами, тогда как глаза продолжают оставаться серьезными.
— Ага! Мсье Штейнберг! Отлично! Прыгайте сюда к нам, и начинаем репетицию. Живо! — командует "любимец публики", издали театральным жестом приветствуя его.
Рудольф-Карл-Август фон Штейнберг — сын Августа Карловича Штейнберга, старого управляющего Отрадным, имением Бонч-Старнаковских, — красивой и легкой походкой пересекает зал и, минуя лесенку, ведущую на подмостки, поднимается туда, ухватившись руками за доски пола.
— Ловко! Браво, Рудольф, браво! — кричит в восторге Муся и хлопает в ладоши.
— Что и говорить! — улыбается Толя.
— Мсье Рудольф, сколько пудов вы выжимаете одной рукой? — кокетливо стрельнув в его сторону глазками, осведомляется Зина.
— Рудольф, берегись! Еще одно слово кузины в твою пользу — и готовь маузеры. Двадцать шагов расстояния, завтра, на восходе солнца, за садом. Луговской — мой секундант; твой — "любимец публики", — и Анатолий делает трагическое лицо.
— Ай, как страшно! Молчите, молчите! Я не выношу крови! — хохочет Зина.
За нею смеются остальные. Уж очень забавен Анатолий со своими вращающимися глазами и рыкающим голосом.
Одна Вера остается серьезной. С минуты появления Рудольфа Штейнберга здесь, на пороге белого зала, что-то странное происходит с девушкой. Ее черные глаза ярко загораются, тонкое лицо вспыхивает, и Вера Бонч-Старнаковская в этот миг становится настоящей красавицей.
Вот уже вторую неделю репетируется здесь, в большом белом зале Отрадного, чудесная, полная скрытого трагизма, популярнейшая пьеса Чехова "Вишневый сад". Предстоящий спектакль является подарком младших членов семьи ее старшему представителю и главе, Владимиру Павловичу Бонч-Старнаковскому, крупному чиновнику, дипломату и помещику, владельцу одного из прекраснейших имений Западного края, расположенного неподалеку от прусской границы.
Семья Бонч-Старнаковских, благодаря службе и положению Владимира Павловича, принуждена вести светскую жизнь в Петербурге. Дом тайного советника Бонч-Старнаковского поставлен на широкую ногу. Высшее петербургское общество считает необходимым бывать у Старнаковских на их четвергах. Их ложу знают все посетители первого абонемента Императорской оперы. На concours hyppiques (состязания в верховой езде) отличаются в обществе брата и его товарищей по оружию обе старшие барышни: Китти и Вера. Младшая, Муся, еще учится в одном из фешенебельных институтов столицы. На аристократических балах появляются старшие барышни Бонч-Старнаковские; их знает весь высший свет Петербурга.
Семья Бонч-Старнаковских является последней представительницей старинного польского аристократического, теперь давно уже обрусевшего, рода. Когда-то предки Бонч-Старнаковских гремели на весь Западный край и во времена свободной Польши были маленькими царьками-магнатами.
Увы! От всего прежнего магнатства предков потомкам остались теперь лишь славное имя да большое имение в сердце Польши.
Это имение, сданное на полное попечение честнейшего в мире немца, Августа Карловича Штейнберга, ежегодно и очень охотно в летнее время посещалось, несмотря на далекое расстояние от столицы.
Сам Владимир Павлович Бонч-Старнаковский приезжал сюда погостить на две-три недели, чтобы отдохнуть на лоне природы; но это случалось, если ему не представлялась хотя бы малейшая возможность ехать за границу, где он лечил расшатанную нервную систему. Его супруга, Марья Дмитриевна ("генеральша", в устах прислуг, поскольку и сам он, тайный советник, был для них "генералом"), ежегодно лечила в Карлсбаде свои больные почки. Муж обыкновенно провожал ее туда и ехал дальше. Но в это лето совместная поездка не удалась; дела удержали «генерала» в Петербурге, и Марья Дмитриевна принуждена была ехать в Карлсбад со старшей дочерью, Китти, и ее женихом, Борисом Мансуровым, молодым, подающим надежды, чиновником.
Несмотря на отсутствие трех членов семьи, в Отрадном было исключительно весело в это лето. Главе семейства удалось нынче вырваться на несколько дней из душной столицы в старое родовое гнездо. Ждалось и его сыну Анатолию вырваться на короткое время из лагеря со своим другом Никсом Луговским и прилететь в милое Отрадное, где с самого начала лета жили его сестры, Вера и Муся, гостили очаровательная вдовушка, их кузина Ланская, и подруга Муси, Варя Карташова. Старый прадедовский палаццо дрожал от взрывов молодого, часто беспричинного смеха, от громких, радостных голосов, звуков музыки и хорового пения.
Весь этот дом с двухсветным, перерезанным большими колоннами, залом, со своими хорами и старинными диванами эффектно дисгармонировал с молодым, резвым и веселым обществом, собравшимся в нем. А оно чувствовало себя прекрасно и в белом зале с колоннами, и в портретной галерее, и в бильярдной, словом, во всем этом прадедовском гнезде, где, казалось, в темные загадочные ночи еще витали тени умерших предков. Густые, тенистые аллеи сада, с его бесчисленными затеями, с классическими статуями, гротами и воздушными кружевными беседками, повисшими над старым прудом, — все здесь дышало таинственной прелестью старой родовой саги. Она рассказывала о милом былом, ткала чудесные узоры вымысла, переплетенные с былью, о гордых панах и панночках со жгучими очами и о блестящих рыцарях Польши, носившихся в лихой мазурке и удалом краковяке и умевших не одними только боевыми подвигами завоевывать благосклонность кокетливых красавиц.
Увы! Времена прекрасных рыцарей и гордых панночек давно миновали, и наглядным воспоминанием о минувшем являлись только старые портреты в полуоблупившихся золоченых рамах на стенах современной портретной галереи.
Впрочем, и все Отрадное уже не представляло собою прежнего маленького царства польских магнатов, вельмож старого времени. Оно значительно сократилось в размерах, не имело тысяч даровых работников, руки которых являлись бесконечным источником золота для беспечных панов-хозяев. Однако оно все же было очень доходно. Немец-управляющий сумел на свой лад устроить поместье, и — надо отдать ему полную справедливость — ввел здесь образцовый порядок. В сравнительно недолгий срок под его ловкими руками возродилось запущенное было хозяйство. Теплицы и оранжереи наполнились плодами, овощами, цветами; из-за границы были выписаны редкие породы роз, любимых цветов «генеральши»; сильные, сытые рабочие лошади и породистые грациозные кони под-верх и запряжку красовались в тщательно отремонтированных конюшнях; рогатый скот не оставлял желать ничего лучшего. Не менее успешно шли и огородничество, плодоводство, и — главное — полевое хозяйство. Пять тысяч десятин, оставшихся потомкам былых магнатов, давали довольно крупный доход нынешним владельцам.
Ночь — трепетная, ароматная. Кажется, будто темная душистая влага, пролитая из незримого фиала-колосса, опрокинувшегося над землей, так и застыла в воздухе, полном таинственных, опьяняющих чар, нежащей, знойной мглы, заставляющей мечтать о серебряной сказке месяца, о золотых огнях высокого неба — гордых и ласковых звездах.
Но сегодня черная бархатная мгла ревнива. Она грозно стережет непроницаемость своего мягкого покрывала — ни месяца, ни звезд, ни серебряной, ни золотой сказки.
Нашумевшись, накричавшись и наспорившись вдоволь, молодежь разошлась после ужина по своим комнатам. Чернота ночи и знойная духота помешали прогулке. Назавтра решено было подняться пораньше, чтобы репетировать. Спектакль, приноровленный ко дню рождения главы семейства, был не за горами. После него должна была разъехаться вся мужская половина общества: сам старый хозяин дома, Толя, Никс Луговской и "любимец публики".
Последний весь отдался сейчас постановке спектакля. Он мастерски распределил роли: сам взял роль стареющего кутилы-барина, разорившегося помещика Гаева, ту, которую так неподражаемо вел на образцовой сцене покойный Далматов; его сестру, кокетливую, обаятельную, чуждую предрассудков, легкомысленную барыньку, играла Зина Ланская; ее дочь, прелестного, поэтичного ребенка Аню, — Муся; Варя должна была изображать горничную Дуняшу, типичную вскормленницу господ. Роль Вари, приемной дочери Раевской, поручили Вере, великолепно подходившей к ее типу, роль же гувернантки Ани — Шарлотты Ивановны — репетировала экономка Маргарита Федоровна, старая дева, ненавистница мужчин. Бесподобен был уже и теперь, на репетициях, лакей Яша в исполнении Толи; Трофимова играл сын священника Вознесенский, студент духовной академии, а Лопахина — жесткого, молодого, но "из ранних", купца-кулака, купившего вишневый сад у бывших господ своего отца-крепостного, — Рудольф Штейнберг. Комическую роль управляющего взял на себя Никс Луговской; роль лакея Фирса поручили другому студенту, товарищу Ванички Вознесенского, Петру Петровичу, носившему крайне комическую фамилию Кружка. Оба юноши, за неимением других исполнителей приглашенные в аристократический кружок богатых помещиков, чувствовали себя здесь не в своей тарелке, ужасно стеснялись, краснели, потели, держались безотлучно один подле другого, и оба с самого начала репетиций в одинаковой мере влюбились в Мусю. Она от души смеялась над ними и за глаза постоянно называла их Попугайчиками.
Весь старый палаццо погружен в глубокий сон, и только в одном окне его виден приветливый огонек свечи. Вера Бонч-Старнаковская еще не ложилась; она сидит пред зеркалом и заплетает в толстую косу на ночь свои длинные черные волосы. Эти волосы — единственное украшение Веры; они примиряют их обладательницу с остальными недочетами ее: с безжизненным, никогда не отличающимся свежестью, старообразым лицом, с сухою, костлявою, слишком прямою фигурой, с мрачными, суровыми глазами и строго сжатыми губами.
Вера доплетает косу, но ее чуткое ухо ловит малейший звук в саду.
Даже глаза как будто прислушиваются; они, обычно спокойные, — теперь тревожны, напряжены.
"Неужели не придет? Неужели что-нибудь помешает, как и в прошлую ночь?" — проносится в ее голове.
Обычное спокойствие изменяет девушке; она то и дело отводит глаза от зеркала и бросает взгляд в бархатную мглу ночи.
Что это? Кажется, огонек? Ну, да, это — он, его огонек, его сигара. Или нет… она ошиблась снова — не он…
"Ты — сама воплощенная добродетель!" — слышится Вере откуда-то издали голос Зины Ланской. Это она-то — добродетель, Вера Бонч-Старнаковская, как преступница, выжидающая каждую ночь позднего часа, чтобы урывкой, мельком перекинуться словом с тем, кого она любит пламенно и бурно. Недаром она худеет, недаром темные круги замыкают кольцами ее глаза. Которую уже ночь она не спит, ожидая, когда все утихнет и успокоится в доме, а там бесконечные беседы с любимым до первых предрассветных сумерек.
О, какая мука и какое блаженство — эти их ночи, о которых никто и никогда не узнает, не должен знать! Это — их тайна, их счастье. Она, Вера, не крадет этого счастья ни у кого. Она свободна. Неужели она не имеет права хотя бы на крупицу такого счастья, каким пользуется ее сестра Китти, уже ставшая невестой любимого человека? Или оттого только не имеет, что она некрасива? Вздор какой! При чем тут красота? Он любит ее такою, какая она есть, а она, она…
Вера, едва не задохнувшись, спешит к окну, смотрит с минуту и чуть не вскрикивает от радости: огонек светится теперь совсем близко от ее окна.
— Вы? — шепчет она.
На мгновение ярче вспыхивает огонек и, описав искрящуюся дугу, совсем исчезает из вида. Из темноты ночи на площадку пред домом, чуть освещенную огнем свечи, горящей в комнате Веры, выступает рослая, сильная фигура.
— Вы? — еще раз почему-то спрашивает Вера, хотя отлично видит, что это — он, тот, к кому стремится ее сердце, кого зовет неустанным зовом душа.
— Фрейлейн Вера, как вы неосторожны! Эта свеча… Могут увидеть, и тогда… — чуть слышно звучит его голос.
— О, я ничего не боюсь! Я вас люблю, вы же видите. Я люблю вас безумно, Рудольф, и пойду для вас на все, — со страстью и силой вырывается из груди девушки.
— Дорогая фрейлейн Вера! — странно закругляя своей особенной манерой фразы, отвечает Штейнберг. — Вы же знаете, что я сам люблю вас больше жизни. Вы же знаете это. Я каждое мгновение готов пожертвовать собою для вас, ради вашего спокойствия и счастья. Но пока, вы же знаете, я должен молчать о своей любви. Кто вы и кто я? — подумайте сами, фрейлейн Вера! Вы — Бонч-Старнаковская, красавица, богачка, представительница старинного рода, я же — маленький офицер прусского гарнизона, армейский офицер, живущий на пару жалких сотен марок в месяц. Что я могу предложить вам взамен того, что вы потеряете, став моей женой? Да и господин советник не позволит вам этого. Он не допустит такой ничтожной партии для своей дочери. Сын его управляющего, почти слуги, и вы, фрейлейн Вера!
— О, молчите, молчите, Рудольф! Вы рвете мне сердце… я не могу слышать это. Папа — не зверь. Он всех нас горячо любит, и наше счастье для него дороже всего.
— Mein susses Kind!.. (мое милое дитя) моя бесценная фрейлейн Вера! Вы — ангел мой, отрада и счастье всей моей жизни, и, когда вы так говорите, все мои страхи и колебания испаряются, исчезают, и я, видя нашу любовь, готов идти на все. Да, ждать трудно. Я выберу удачный момент и буду просить вашей руки, моя бесценная, моя золотая красавица. В то же время я буду добиваться карьеры. Я окончил курс академии и теперь уже служу в штабе, а там открытый путь дальше. Вы же, моя добрая волшебница, надеюсь, поддержите меня, вы…
С высоко поднятой головой, с горделивым сознанием одержанной победы возвращается черными, непроницаемыми под бархатной мглой ночи аллеями Рудольф фон Штейнберг. Ему есть отчего торжествовать: то, к чему он стремился, то, о чем он только мечтал, — наконец случилось, и случилось гораздо скорее, чем он этого ожидал.
Кому он обязан всем происшедшим? Бурному ли темпераменту фрейлейн Веры, унаследованному ею от бабушки (он кое-что слышал о покойной старухе), или своим личным достоинствам неотразимого Рудольфа-Августа Штейнберга?
Сейчас он улыбается и осторожно поглаживает кончики коротко подстриженных, выхоленных усов. Он, всегда сдержанный и спокойный, сейчас готов прыгать и скакать, как мальчишка. Первое дело прошло отлично; теперь бы провести второе, а там…
"О, Рудольф Штейнберг, если вы будете продолжать в том же роде, то пойдете далеко вперед!"
Только месяц тому назад он приехал в это тихое, уютное Отрадное, и сколько счастливых перемен принес ему этот месяц! Сначала он даже не замечал пробужденного им в душе Веры чувства к нему, и такого бурного. Веру он стал замечать только с первых репетиций их любительского спектакля, когда ее черные глаза останавливались на его лице с каким-то странным и острым упорством. Она по пьесе должна была играть влюбленную в него девушку, и он думал сначала, что Вера умышленно настроила себя в этом направлении, слишком вошла в свою роль. Но мало-помалу он проник в истинный смысл ее отношения к нему и при всей своей сдержанности и характерном тевтонском хладнокровии чуть не сошел с ума от восторга.
Правда, судьба сыграла с ним злую шутку: вместо красавицы Китти, о которой он пламенно мечтал еще с отроческих лет, или свеженького бутона Муси, он заполучит эту сухую, некрасивую, черную, как цыганка, и неженственную Веру.
Но ведь выбирать не приходится, когда само счастье лезет в руки. Все же он будет зятем старого дипломата, так или иначе проникнет в интимную жизнь чиновного, министерского человека, и при этой близости будет много легче и удобнее привести в исполнение задуманный им план. А тогда его карьера обеспечена.
Он уже видит отсюда, как впереди ярко загорается его счастливая звезда. Он — пруссак до кончика ногтей, и все славянство для него — племя "париев, стадо свиней, проклятых собак", ставших поперек горла его славному народу. Но родина родиной, а услугу он станет оказывать ей не только из-за своих патриотических чувств. Конечно, не мешало бы в двадцать шесть лет получить подполковничьи эполеты. А если ему удастся довести до конца то, что он приводит медленно к осуществлению весь этот месяц, отправляясь прямо с любовных свиданий, не отдохнув ни капли, на свои экскурсии, — о! — тогда обеспечены и полковничьи эполеты, и прекрасное положение при штабе.
И тогда посмотрим еще, чем молодой полковник фон Штейнберг уступит какому-нибудь мальчишке-молокососу Анатолию Бонч-Старнаковскому и всем его присным. И тогда, прекрасная Китти, вам уже не придется выказывать такое презрение сыну вашего управляющего, которым вы заклеймили его шесть лет тому назад.
Опять, как утопленник на поверхность пруда, всплыло это воспоминание, давно прошедший, канувший в Лету случай. С поразительной ясностью, до мельчайших деталей вспоминает сейчас Рудольф все, что произошло тогда.
Жаркое июльское утро. Знойное солнце и лениво дремлющий пруд в тени помещичьего сада. Ни души в саду. В эту чащу никто не заглядывает по утрам. Только он, Рудольф, готовившийся тогда к последним испытаниям военной коллегии, перед производством в офицеры, с учебником фортификации в руках. Плеск воды внезапно привлек его внимание. Он раздвинул ближайшие ветки, вытянул шею и, выглянув из своей зеленой засады, едва не вскрикнул от восторга и неожиданности, смешанной с каким-то ужасом. В пруд осторожно входила красавица Китти, старшая из барышень Бонч-Старнаковских. Юноша выпрыгнул из кустов и рванулся к Китти. Прежде чем она успела крикнуть и оттолкнуть его, он обвил ее трясущимися руками.
Только звонкая пощечина привела тогда его в чувство.
Китти стояла пред ним негодующая, и еще более чем когда-либо соблазнительная и прекрасная. Кутаясь в длинную простыню, она бросила ему:
— Негодяй! Ничтожный мальчишка! И ты осмелился! Ты осмелился, ничтожная тварь! Или забыл, кто — ты и кто — я?
Затем произошло нечто кошмарное. Он, Рудольф, ползал в ногах и вымаливал прощение. Он униженно молил Китти не жаловаться "его превосходительству господину советнику", не сообщать о его безумном поступке и его отцу, а предать этот поступок забвению. Он оправдывал его своей молодостью, необузданным темпераментом, пылом и, наконец, тем, что она, фрейлейн Китти, так прекрасна, так непостижимо, божественно прекрасна, что он не мог устоять при виде ее красоты.
Но Китти, сгорая от стыда, плохо слушала то, что он лепетал. Она повторяла взволнованным, звенящим, как натянутая струна, голосом:
— Я — Бонч-Старнаковская, а ты, ты кто? Сын слуги моего отца! На что же ты рассчитывал, однако, на что, несчастный?
О, он не решался тогда сказать ей, что ровно ни на что не рассчитывал, что просто влюблен в нее без памяти, что ее несравненная красота, как шампанское, ударила ему в голову! И, когда она прогнала его, он ушел, опозоренный, уничтоженный, но с сердцем, закаменевшим в сознании своего права любви, с распаленной от обиды душою и жаждою мести.
Китти почему-то так и не пожаловалась ни своему отцу, ни Августу Карловичу на его необузданного сына, и никто так и не узнал об этой сцене, разыгравшейся на берегу пруда. Потом она презрительно отворачивалась от Рудольфа при встречах и продолжала демонстративно говорить ему «ты», хотя до этого злосчастного утра называла его на «вы» и Рудей.
Не забыл Рудольф оскорбления, полученного им от разгневанной девушки. Обида вытеснила у него из сердца прежнее увлечение Китти, и оно перешло в не менее острую ненависть к ней. Но этот инцидент, происшедший между ними, привел к тому, что он поставил себе заветом так или иначе добиться положения, карьеры, богатства, чтобы встать на одну ступень с этими надменными барами, с этой зазнавшейся девчонкой, а там…
О том, что могло быть дальше, Рудольф не думал. Он знал лишь ближайшие цели своей борьбы. И, когда неожиданно и бурно в его жизнь ворвалась любовь Веры, той самой Веры, с которой он еще в детстве бегал, играя в лошадки, Рудольф Штейнберг обрадовался безмерно. Его задача теперь значительно упрощалась: будучи мужем дочери крупного чиновника, он скорее достигнет тех высот, к которым тянется его тщеславная душа.
— У тебя все готово, Фриц?
— Так точно, господин лейтенант.
— Краги? Хлыст? Отлично! Ты оседлал Зарницу, надеюсь?
— Так точно, Зарницу, господин лейтенант.
— А отец еще не проснулся?
— Нет еще. Господин управляющий поднимается с солнцем, а сейчас еще далеко до рассвета.
Солнца действительно еще нет, и в природе царит тот бледный сумрак утра пред восходом. Однако уже ощущаются шорох и трепыхание в кустах пташек, почуявших утро, а на горизонте намечается заря, алой лентой опоясывающая часть неба.
Зарница, любимейшая кобыла Рудольфа из всех лошадей конюшни Бонч-Старнаковских, роет от нетерпения копытами землю и тихо, радостно ржет. Каждое утро денщик Фриц, приехавший в отпуск из Пруссии со своим барином, седлает Зарницу для "господина лейтенанта"; и всадник, и лошадь после нескольких часов отсутствия благополучно возвращаются к завтраку.
Сам Рудольф не сомкнул глаз в эту ночь, однако не чувствует ни тяжести, ни усталости. Он успел уже, вернувшись от Веры, окунуться с головой в ванне, выпил чашку горячего чая, приготовленного ему Фрицем, и теперь чувствует себя свежим и бодрым.
Рудольф выехал из усадьбы, миновал парк, окружающий Отрадное, и углубился в поля. Море хлебов окружает теперь коня и всадника; вкусно и пряно пахнет свежая еще от ночных рос и предутренних седых туманов земля. А слева темнеет лесок, и за ним вьется широкой лентой дорога. Она ведет к крепости.
Рудольф дает шпоры Зарнице. К седлу за спиною у него прикреплен небольшой ящик — неизбежная принадлежность каждого фотографа-любителя.
Рудольф едет сейчас межою, параллельно дороге, временами приостанавливается, щелкает аппаратом, а потом что-то отмечает на страницах записной книжки.
Вот он въехал в небольшой лесок. Здесь, притаившись близ лесного болотца, незаметная для взоров прохожих, чуть светлеет маленькая избенка, "охотничий дом", как они с Фрицем называют между собою это здание. Четыре недели тому назад здесь были заросли жимолости, папоротника и крапивы, а теперь, словно гриб, вырос этот сруб. Это Рудольф и Фриц собственноручно сработали его.
Рудольф соскакивает на землю, привязывает Зарницу на длинном поводу к дереву и, открыв американским ключом дверь, входит в избенку. Внутренность ее убога: стол, два табурета, походная постель в углу, наброшенная на простые, грубо сколоченные козлы. Закрыв дверь за собою, Штейнберг быстро сдвигает эти козлы с места. Под ними две половицы, плотно пригнанные одна к другой. Рудольф вытаскивает из бокового кармана небольшой нож-стилет и, воткнув его в одну из досок, приподнимает ее. Под доскою оказывается глубокая яма, конусом уходящая вниз. Оттуда веет сыростью и землей. Штейнберг засучивает рукава своего модного пиджака и, стоя на коленях перед ямой, запускает в нее руку. Тихий, легкий шорох бумаги — и на свет Божий извлекаются один за другим несколько свернутых в трубку листов, ящик с готовальней, линейка и масштаб. В маленькое окошко, прорезанное под самой крышей, слабо проникает бледный свет, его достаточно для того, чтобы Рудольф мог, разложив на некрашеном полу бумаги и планы, занести на них то, что он успел при помощи фотографических снимков, проявленных еще накануне, почерпнуть среди окружающей его местности. Вот холм, находящийся в двух верстах от болотца, ближайшего к цитадели, вот крошечная польская деревушка по эту сторону леса, а вот дальний помещичий фольварк. Все они, в виде установленных им знаков, находят свое место на плане.
Солнце с его брызжущим ало-золотым заревом застает Рудольфа за работой. Теперь внутри крошечной избушки все словно смеется и ликует в лучах пробудившегося светила. Досадливо щурясь, Штейнберг сворачивает бумаги и, положив их снова в отверстие под половицей, сдвигает доски и приводит в прежнее положение постель. Потом он завешивает оконце непроницаемым черным покрывалом и начинает проявлять сегодняшние снимки, то и дело прислушиваясь к мерным шагам Зарницы, мирно пощипывающей траву. Быстро, легко исполнена и эта работа. Теперь только Рудольф чувствует, что он немного устал. Но это не важно — у него целый день впереди в запасе, до ужина он может спать. Главное, он доволен тем, что ему удалось использовать и это утро, как и все предыдущие дни.
За ужином старый Штейнберг говорит, как всегда, по-немецки сыну:
— Послушай, Рудольф, тебя видели рабочие под окном старшей барышни нынче ночью. Что ты делал там?
Рудольф — любимец и гордость отца. В то время как старшие сыновья Августа Карловича: один — аптекарь в Шарлотенбурге, предместье Берлина, другой — инженер-технолог в Дрездене, ничем особенным не зарекомендовали себя, красавец и умница Рудольф сумел уже много сделать для своей карьеры. В двадцать шесть лет он уже на виду у начальства как молодой офицер генерального штаба. Ему дано уже какое-то ответственное тайное поручение, о котором он не заикается даже старому отцу. И при этом у него утонченные манеры. Будто он — не сын простого бюргера, пришедшего заработать себе честным образом хлеб, а переодетый барон — так умеет держать себя этот мальчик.
Даже то обстоятельство, что Рудольфа видели ночью рабочие под окном фрейлейн Веры, не сулит ничего страшного Августу Карловичу. Он слишком уверен в благоразумии сына, слишком убежден в его такте и ловкости. И сейчас он смотрит на него с явными признаками одобрения и сочувствия.
Каков красавчик! И кто бы мог сказать, что у него будет такой блестящий сын! Жаль, что рано сошла в могилу его мать! Вот поумилялась бы на своего маленького Рудольфа, в котором она не чаяла души.
А Рудольф смотрит в глаза отцу пристально и говорит голосом, не допускающим возражений:
— Приготовься услышать нечто важное, старина, настолько важное, что должно, бесспорно, изменить весь текущий строй нашей жизни. Фрейлейн Вера, дочь твоего патрона, Вера Бонч-Старнаковская, любит меня и желает, чтобы я в самом недалеком будущем стал ее мужем.
Казалось, разверзшиеся небеса и расступившаяся земля, открывшая недра, не могли бы поразить больше старого Штейнберга, нежели это признание сына. Он поперхнулся куском ростбифа и выронил из руки вилку, затем привстал со своего места и потянулся через стол к сидящему напротив него молодому человеку.
— А господин советник? Что скажет на все это господин советник, Рудольф, мой мальчик? — скорее угадал, нежели расслышал, охрипший и прерывистый от волнения голос отца молодой Штейнберг.
— Успокойся, старик! Ты меня не понял. Конечно, я женюсь не на господине советнике, а на его дочери, фрейлейн Вере, которая положительно обезумела от любви ко мне. Ей уже двадцать два года, у нее свое собственное, самостоятельное приданое, завещанное ей бабушкой, и она может кого желает признать избранником своего сердца.
— Но… но…
— Не бойся, отец! Господину советнику останется только согласиться. У фрейлейн Веры темперамент ее бабушки, сбежавшей из дома с польским гусаром. Бонч-Старнаковские — бары, настоящие русские бары, которые свою репутацию ставят и ценят выше всего. Если теперь ты слышал от рабочих о моих ночных свиданиях с фрейлейн Верой, то, конечно, о них постараются довести и до сведения господина советника. А ты знаешь, отец, что иногда брак является избавлением от величайшего несчастья, вроде запятнанной репутации молодой девушки. Что ты скажешь на это, отец?
Что мог сказать на все это старый Штейнберг своему умному, находчивому сыну? Нет, никакие слова, положительно, не шли сейчас на ум почтенному Августу Карловичу, и все, что он мог сделать, это отбросить в сторону салфетку, предварительно вытерев ею пропитанные пивной пеной усы, и, широко раскрыв свои родительские объятья, заключить в них своего гениального сына.
— Я это или не я? Боже мой, до чего грим меняет лицо, Варя! Только вот глаза не выходят. Варюша, у тебя хорошо вышли глаза? Счастливица! Ты очень хорошенькая нынче. А я не могу справиться. Позови "любимца публики", ради Бога! Виталий Петрович! Виталий Петрович! Подите сюда, голубчик, сделайте мне глаза! — кричит Муся, просовывая в дверь уборной свою маленькую, поэтично растрепанную головку.
— Сейчас! Лечу… бегу, — Думцев-Сокольский, дававший последние инструкции театральным плотникам, выписанным вместе с декорациями и оркестром из соседнего города, спешит в бильярдную залу, превращенную на этот вечер в дамскую уборную. — Можно? — стучит он пальцем в дверь огромной комнаты.
— Входите, голубчик, входите!
Голосок Муси звенит от волнения. Она даже не замечает, что, помимо желания, дарит Думцева-Сокольского лестным для него эпитетом «голубчик», тогда как в другое время он для нее — только «противный» и "самохвал".
— Голубчик, глаза сделайте мне!.. Умоляю, — говорит она, глядя в зеркало. — Какой красавец! Чудо! Да неужели это — вы?
Кто бы мог думать, что этот седеющий барин-аристократ с манерами современного русского патриция, с правильным, гордым профилем и чуть затуманенными глазами, что этот обаятельный образ принадлежит Думцеву-Сокольскому, "любимцу публики", умеющему только ухаживать за женщинами, врать пошлости и нести ахинею о своих небывалых театральных успехах? Теперь он — совсем не он. Такой distingue (изящный), такая прелесть.
Муся с нескрываемым восторгом глядит ему в лицо и вдруг вскрикивает:
— А нос?
— Что нос?
— Да нос же ваш, где ваш нос?
Думцев-Сокольский теряется, как мальчик. Что с этой безумной девчонкой? Какой еще нос понадобился ей? Он осторожно дотрагивается холеной пухлой рукою до собственного носа.
Муся заливчато смеется и неистово бьет в ладоши.
— Голубчик, что вы сделали со своим носом? Не сердитесь только ради Бога! Ведь он у вас был картофелькой, а теперь стал классическим, римским. Что вы сделали со своим носом, прелесть моя?
— Муся! Sois done plus intelligente, cherie! (Да будь же умнее!) — слышится из-за ширм, за которыми гримируется Вера. — Бог знает, что ты говоришь!
— Ничего, Верочка, не бойся! Я его за обиду поцелую, если удачно сойдет у меня роль и если он сделает мне глаза Миньоны.
— Боже мой! Ты неисправима, Муся! — несется с отчаянием из-за ширм.
Думцев-Сокольский, сконфуженный и в первую минуту уколотый словами о своем носе, действительно напоминающем собою нечто среднее между картофелиной и утиным клювом, сейчас вполне вознагражден. Он плавает, как рыба в воде в своей любимой стихии. Театральная атмосфера, такая неожиданная в этом старом барском гнезде, совсем опьянила "любимца публики" в этот вечер. Запах дорогих духов, девичьи лица, наивно испуганные ярко горящие глазки, неестественно увеличенные от грима, — все это сладким дурманом кружит ему голову.
Он набрасывает последние штрихи туши и румян на лица девочек, и под ними не только миловидная Муся, но и серенькая, незаметная Варя Карташова становятся прехорошенькими. Девочки невольно любуются собою.
— Мсье Сокольский, не откажите взглянуть и на меня! — слышится из-за ширм голос Веры.
Быстро покончив с гримом юных исполнительниц, Сокольский несется на зов старшей барышни.
"Боже, кто это? Откуда же она? Откуда?" Он останавливается посреди бильярдной, полный восхищения и как будто даже какого-то испуга. Пред ним высокая, худая женская фигура в черном, почти монашеском платье; черный же платочек, низко повязанный надо лбом, дополняет это сходство. Но как прекрасно ее лицо в рамке этого подчеркнуто сурового костюма! Она почти не положила румян на свои щеки, но естественный румянец волнения пробивается сквозь смуглость ее кожи. Да, она — красавица, положительно красавица сейчас, эта Вера.
— Тамара! Дочь князя Гудала! Тамара, возлюбленная демона, вот вы кто! — с искренним восхищением шепчет Думцев-Сокольский
— В самом деле? Вы находите? Значит, я недаром старалась гримироваться! — говорит она и бегло улыбается чуть тронутыми кровавым кармином губами.
А сердце в это время поет:
"Да, да, это хорошо, что ты так прекрасна нынче… Он увидит тебя такою и полюбит еще сильнее, он, твой избранник!"
Не обходится и без инцидента, одного из тех, что часто повторяются на любительских спектаклях. Экономка Маргарита Федоровна, почтенная особа с крайне энергичным характером и с заметными усиками над верхней губой, громко возмущается из-за ширм, когда ей подают мужской костюм для третьего акта.
— Это что за гадость! — кричит она, выговаривая «г», как «х», как настоящая хохлушка (она — малороссиянка по месту рождения и только волею слепого случая попала в Западный край). — Да вы меня, милейшие, убить хотите, что ли? Да за кого вы меня считаете, чтобы я этакую нечисть, штаны, с позволения сказать, мужские, на себя напялила? Да никогда в жизни! Да лучше я от роли вовсе откажусь! — все больше и больше хорохорилась она, нисколько не смущаясь тем, что ее может услышать собравшаяся уже в зале публика.
Вера, Муся, Варя, Зина Ланская, очаровательно пикантная, как француженка, в своем шикарном дорожном костюме (таковой требуется по ходу пьесы) окружают разбушевавшуюся Маргариту, уговаривают, просят, молят. "Любимец публики" решается даже опуститься пред нею на одно колено и, прикладывая руку к сердцу, с утрированным отчаянием произносит целую тираду, посвященную ей. Из мужской уборной ураганом вылетает Толя, очень забавный в костюме и гриме офранцуженного русского лакея, и снова все хором упрашивают оскорбленную в своих лучших чувствах Маргариту. Наконец, старая дева милостиво соглашается на все мольбы и обещает снизойти до «такого», по ее мнению, «позора» и облечься в мужской костюм.
Звонок за кулисами внезапно прерывает эту оживленную сцену.
— До чего я боюсь, Варюша! Зуб на зуб не попадает. Ведь с первого же акта у меня такая трудная сцена! — И, тронув еще раз свое преобразившееся до неузнаваемости под гримом личико пуховкой, Муся птичкой выпархивает за дверь уборной.
Едва касаясь маленькими ножками ступеней, ведущих на помост сцены, она взбегает наверх и замирает у заветного выхода на сцену. Здесь она робко, беспомощно оглядывается по сторонам.
Из-за тяжелого, привезенного из городского клуба, занавеса слышится смутный гул. Смех, стук отодвигаемых стульев и кресел, знакомые и незнакомые голоса.
— Мне страшно, Варюша, безумно страшно! — шепчет с округлившимися глазами Муся, хватая за руку подругу.
Но и у той, у ее «совести», как называет в шутку младшая Бонч-Старнаковская Карташову, сердце не на месте: она начинает пьесу, а первая сцена у нее не идет.
— Играю, как сапог, по выражению твоего брата, — говорит Варюша.
— Ну, и пускай! — утешает се Муся. — Зато ты — сама прелесть и весьма хорошенькая под гримом.
Из-за кулис, словно из-под земли, вынырнули две скромные фигуры Попугайчиков — Ванечки Вознесенского и Кружки. Оба с явным восхищением влюбленными глазами смотрят в лицо Муси. Она смеется и роняет кружевной платочек. Попугайчики наклоняются оба сразу и в попытке поднять его сталкиваются головами.
— Это ничего… это ничего, — лепечет Кружка и трет лоб.
Грим Попугайчиков с неумело приклеенными усами, бородами и грубо подведенными глазами нелеп. По всему видно, что они, как и Муся, на сцене — новички.
Но Мусе хочется, чтобы все были довольны ею, чтобы она, как добрая фея, сеяла вокруг себя одну только радость. Она улыбается смущенным юношам и ласково бросает:
— Желаю успеха.
— Сказка! — восторженно шепчет ей вслед Ванечка.
— Завтра же накатаю ей посвящение… Такое!.. — вторит ему не менее восторженно Кружка, за которым прочно установилась репутация поэта.
Новый звонок режиссера сбрасывает их с неба на землю, возвращая к действительности.
Появляется Думцев-Сокольский, уверенный, смелый, обаятельный в своем новом виде. Заметив Мусю, робко прижавшуюся к кулисе, он подходит к ней и вкрадчиво шепчет:
— Я не забыл обещания и приложу все усилия, чтобы получить, заслужить его.
Но она только смотрит ему в лицо испуганно. Ах, ей так страшно сейчас! Она ничего не слышит, ничего не понимает.
Мимо проходит Зина, обаятельная, уверенная в себе, прелестная. За нею несется неуловимая струя духов, известных ей одной, дурманная смесь каких-то эссенций.
— Маленький Толя! — кричит она спокойным, «домашним» голосом, за которым не чувствуется ни малейшего волнения. — Куда вы девали мой зонтик? Давайте его сюда скорее!
Еще звонок — последний, третий, и с легким шорохом ползет вверх тяжелый занавес.
Давно уже старый дом в Отрадном не видал такого громадного стечения публики. На любезное приглашение радушных хозяев съехалось почти все окрестное русское и польское общество, мелкие и крупные помещики, считавшие за особую честь побывать в гостиной Бонч-Старнаковских. Офицеры и артиллеристы из недалекой, в нескольких верстах отсюда находившейся, крепости, семейные и холостые, съехались на спектакль. Вице-губернатор (сам начальник края был в отпуску заграницей) с супругой, предводитель с предводительшей заняли места в первом ряду кресел. Позади толпилась более скромная публика: мелкие служащие казенных учреждений ближайшего города с женами и детьми, штатская молодежь, слетевшаяся сюда с намерением от души потанцевать и повеселиться.
Еще до начала спектакля Вера разглядела в круглое отверстие в занавесе яркую, пеструю толпу — блестящий цветник провинциальных дам и барышень, мундиры армейских офицеров, молодые лица, искрящиеся, как шампанское, взоры и оживленные улыбки. Отец ее — высокий, статный не по летам старик с тонким, породистым лицом барина и изысканно величавыми манерами — резко выделялся из всей этой разношерстной толпы. Владимир Павлович, радушный и хлебосольный по натуре, пригласив, по настоянию детей, все окрестное провинциальное общество, всячески старался не давать скучать своим гостям. Он был со всеми одинаково предупредителен и любезен.
Вера во время действия, даже произнося необходимые по пьесе фразы и подавая реплики партнерам, спокойно разглядывала первые ряды кресел. Она была вполне равнодушна ко всему, что происходило на сцене и за рампой. Ее спокойный голос холодно и ровно чеканил по заученному хорошо улегшиеся в памяти слова, а ее стильное, прекрасное под гримом лицо не выражало ни тени волнения.
Но вот появился Рудольф в роли молодого купца Лопахина, и Вера широко раскрыла изумленные глаза. Она не успела повидать его до начала действия, и теперь, под гримом, в этом своеобразном наряде — в шелковой косоворотке, в высоких сапогах, красивый, плечистый, сильный, с чужим, незнакомым ей лицом, с завитыми в кудри волосами, с курчавою же бородкой, — он показался ей настоящим красавцем.
— Богатырь! Илья Муромец! Канальски passez moi le mot! (Простите на слове!) хорош собой! Ой, не смотрите, медам, не советую: только свои сердечки погубите, il est impitoyable (он неумолим), — дурачась успел шепнуть Толя исполнительницам.
Вера серьезно и строго взглянула на брата и, пропуская свою реплику, снова подняла взор на молодого Штейнберга.
Да, он безгранично нравится ей. Она любит его и сегодня же постарается улучить минуту, условиться насчет завтрашнего дня. Завтра, конечно, завтра, он должен идти к отцу и просить ее руки; через два дня отец должен уехать, так необходимо до его отъезда выяснить все. Она не хочет больше ждать и томиться, она не может больше страдать.
И, произнося без чувства и смысла длинные и, как ей казалось, совсем ненужные фразы, девушка то и дело поворачивалась в сторону Рудольфа, который очень добросовестно, с чисто немецким усердием подавал свои реплики.
Вообще этот спектакль шел слабо, как большинство любительских спектаклей. Но Анатолий, совместно с "любимцем публики" выбравший эту пьесу, знал, что делал.
Роль Раевской, главная женская роль, словно написана специально для Зины Ланской. Для нее, собственно, и поставлена вся пьеса, тем более что в этой роли очаровательная вдовушка намеревалась дебютировать на серьезной сцене когда-нибудь позже, потом. И помещик Гаев в исполнении Думцева-Сокольского бесподобен. Каждая его фраза сопровождается смехом или глубоким сочувствием публики. Он ни в чем не уступает своей блестящей партнерше Ланской. Вдовушка прелестна; ее смех, естественный и гибкий, заражает публику, а пикантная, полная блеска внешность опьяняет мужскую часть зрительного зала. Прелестна и наивна Муся в роли подростка Ани. Белое воздушное платьице, распущенные по плечам локоны возбуждают симпатии к этому милому ребенку-девушке. И когда Ванечка Вознесенский, по ходу пьесы студент Трофимов, восторженно посылает ей в конце акта: "Солнышко! Радость моя!" — присутствующие в зрительном зале охотно верят в то, что она может быть и солнышком, и радостью, и не для одного только нескладного и неловкого чеховского студента, но и для многих-многих людей.
— Провалила! Провалила! С треском провалила! Всю роль смяла! — чуть не плача, бросаясь с ногами на кушетку в уголке за ширмами, поставленными в уборной, лепечет Муся.
— Неправда! Неправда! Отлично сыграла! Не выдумывай, пожалуйста! — успокаивает ее Варюша.
— Осрамилась! Я ведь знаю… Вот Зина — та шикарно провела свою роль, а ты и мы с Верочкой — безумно скверно… Бе-зум-но!
— Послушай, Мусик, ты, кажется, и в самом деле расхныкаться намерена? — говорит Вера, неожиданно вырастая пред кушеткой. — Или ты тоже на настоящую сцену собираешься поступить, как Зина? Но, девочка, если даже допустить, что ты сыграла так скверно, как ты говоришь, то ведь мы же — не профессиональные актрисы.
Она не договаривает. В уборную стучат.
— На сцену, медам! Прошу на сцену. Мадемуазель Муся, вы были очаровательны, вы были само совершенство…
— Кто это? "Любимец публики"? Ах! Неужели правда? А вы не заливаете, голубчик?
— Муся! — в один голос ужасаются Вера с Варюшей на специфическое словечко этого "enfant terrible" (ужасного ребенка) семьи Бойчей.
— Оча-ро-ва-тельно! — говорит актер за дверью. — Вы слышите аплодисменты? Это же вам. Идите же раскланиваться. И вы, Вера Владимировна, тоже.
— Ах! — Муся всплескивает руками и птичкой летит на сцену.
Ванечка и Петр Петрович Кружка первые приветствуют ее аплодисментами у кулис. Не чувствуя ног под собою, Муся останавливается посредине сцены и низко приседает, как «всамделишная» актриса. Молодые офицеры хлопают не жалея рук.
С тихим шелестом опускается занавес. В зале военный оркестр начинает вальс. Он звучит еще и тогда, когда поднимается занавес для третьего акта.
Бал в усадьбе "Вишневого сада". Музыка, легкий провинциальный флирт, смешанное общество. Пришлось привлечь еще кое-каких исполнителей для этого акта из окрестных соседей.
"Совсем как у нас нынче", — невольно приходит молчаливое сравнение в голову Веры.
И вдруг в кулисах показывается испуганная голова Думцева-Сокольского.
— Шарлотта Ивановна! Где Шарлотта Ивановна? — спрашивает он. — Сейчас ее выход, а ее нет.
— Какая Шарлотта Ивановна? Ах, да, Маргарита! — с трудом догадывается Вера, мысли которой теперь полны Рудольфом. — Да где же и вправду Маргарита Федоровна, где она?
На сцене воцаряется продолжительная пауза, за сценою же разгорается суматоха. Анатолий задними ходами пробирается в буфетную. Так и есть: предчувствие не обмануло его, Маргарита там. Так, как была в костюме и гриме, в невозможных клетчатых брюках, от которых так упорно отказывалась еще до начала спектакля, в рыжем парике, съехавшем набок, рассвирепевшая Маргарита Федоровна исступленно кричит что-то двум вытянувшимся пред нею в струнку лакеям. При виде вошедшего Анатолия она вся так и заходится от нового приступа бешенства и, схватив со стола какой-то предмет, сует его чуть не под самый нос молодому человеку.
— Нет, вы полюбуйтесь, молодой хозяин! Нет, вы полюбуйтесь только, что эти скоты здесь натворили!.. Это что?
Анатолий опешил. Что это в самом деле? Какие-то черепки, кусочки фарфора.
— Дрезденская чашка! — вопит Маргарита.
— Что, чашка? — не понимает Толя, морщась, как от боли, под звуками ее зычного голоса.
— Нет, подумать только: генеральшину чашку и вдребезги эти хамы…
— Маргарита, милая… успокойтесь! На сцену вам надо. Чашки же, право, не воскресишь.
— Да подите вы, Анатолий Владимирович! С ума тут посошли, что ли? Да, пока я играть там буду, они мне здесь всю посуду пере…
Но ворчливой экономке не суждено окончить начатую фразу. С самым галантным видом Анатолий просовывает ее руку под свою и почти силой увлекает за кулисы.
— Что вы наделали? У нас тут по вашей милости пауза до завтрашней ночи, — хватаясь в отчаянии за голову, встречает ее Думцев-Сокольский.
— Что там пауза, когда дорогую чашку… — ворчит неугомонная Маргарита и как-то боком, смешно и сконфуженно протискивается на сцену.
Публика встречает ее взрывом смеха.
В этом действии Зина Ланская превосходит себя. Она бесподобна, это — настоящая актриса. Недаром же она мечтает о драматических курсах, на которые хочет поступить этой осенью. В сцене кокетства она легка и прелестна. Но едва ли не лучше выходят у нее и серьезные моменты. Глубокое, искреннее горе звучит в ее голосе, когда она узнает о продаже с торгов своего родового поместья и плачет настоящими слезами. После этого так реально выраженного горя и слез как-то неохотно прислушивается публика к речам других исполнителей, звучащих со сцены. И даже блестящий монолог Лопахина, со слов и по звуку голоса воспринятый от Думцева-Сокольского, теряется и блекнет после ее мастерской игры. Только одна Вера жадно ловит каждое слово, каждый звук голоса молодого Штейнберга, и сердце ее дрожит сильнее.
Спектакль кончается. В зале двигают стульями. Неистово хлопают исполнителям, что-то кричат.
"Совсем, как в настоящем театре!" — с восторгом думает Муся.
Несколько молодых офицеров пробрались на сцену и, окружив исполнительниц, взапуски приглашают их на танцы, расточая похвалы и комплименты их игре.
— Марья Владимировна, контрданс со мною — словно из-под земли вырастает пред Мусей Думцев-Сокольский.
Опьяненная успехом и влюбленными взглядами окружающей ее молодежи, Муся смотрит сейчас с вызовом в лицо актера.
— Согласна, но только с условием: оставайтесь в гриме, слышите? Так вы много шикарнее, чем бритый… Да! — говорит она и звонко смеется.
А модная, дразнящая мелодия вальса словно нехотя несется под сводами старинного белого зала, там, где столетия тому назад гремели и краковяк, и мазурки, а очаровательные паненки носились об руку с рыцаряли Польши.
Обвив рукою талию Зины Ланской, Анатолий, увлекает свою даму, быстро сбегает с подмостков и кружится с нею под эти томящие звуки. За ними следуют остальные пары.
Ванечка и Кружка оба сразу подлетают к Мусе, но — увы! — она уже уносится в объятьях артиллерийского поручика, и юноши с восторгом шепчут ей вслед:
— Сказка! Ты понимаешь, Иван, это — сказка, и подобной не найдешь в целом мире.
— Эх, брат Кружка, — сказка, да не для нас… А впрочем… Пойдем-ка с горя приглашать исправничьих дочек.
— Какая ночь! Господи, ночь какая! Теплынь и этот воздух… Он весь напоен, пропитан розами… Я обожаю их пряный аромат. А вы, маленький Толя? Вы любите розы?
— Я люблю вас, Зина, и только вас.
— Опять! Но это несносно. И вам не наскучило еще подобное однообразие? Оно вам, право, не к лицу, и потом… Я понимаю преследовать цель, сколько-нибудь достижимую, а ведь я для вас…
— Вы для меня — самое дорогое и самое острое, что я знаю на земле.
— Да ну? Неужели? Острее Жильберты даже и крошки Ирен, маленький Толя, да?
— Бросьте этот тон, Зина! Я его не выношу!
— Не говорите дерзости, а то я встану и уйду, скверный вы мальчишка.
— Нет, нет! Ради Бога, только не это! Я буду скромен и тих, как добрый старый сенбернар, уверяю вас, Зина…
— И еще условие: сорвите эту гадкую бородку, она — противная и скрывает ваш подбородок. А мне нравится ваш подбородок, Толя… нравился еще с детства, когда вы были маленьким-маленьким. Я люблю его упрямую, стальную линию. Мне кажется, у Нерона должен был быть такой жестокий, упрямый подбородок. А я люблю жестокость… Да… Что вы на это скажете, маленький Толя?
— Мне нет дела до Нерона, Зина, и еще менее — до его подбородка. Мне нет дела ни до кого, ни до чего, кроме вас и моей любви к вам… Зина, Зина! Взгляните же на меня, милая прекрасная Зина, милая женщина с капризной душой, за которую я…
— Т-с-с-с! Не надо неистовства, маленький! Взгляните лучше, какая ночь, и пейте ее аромат и тишину… Пейте и отустите мои руки, Толя!.. Анатолий! Я не терплю насилия; я — сторонница полной свободы и люблю… нет, нет, не вас, а ее… ее, эту ночь.
И смех очаровательной вдовушки звучит снова, как смех русалки или ночного эльфа, покачивающегося на чашечке цветка.
Да, эта ночь прекрасна. Сад, опоясанный длинною, извилистою гирляндою цветных фонариков, кажется какой-то волшебной феерией вокруг белого, старинного, стильного палаццо. Но выше и дальше черный бархат ночи поглотил эти пестрые, разноцветные праздничные огни. А здесь, у дальней скамейки на берег) приютившейся над самой водою беседки, воздушной и легкой, как готический замысел старины, опять полутьма и нежащее веяние тишины.
Лица собеседников едва намечаются в этом призрачном полусвете, ближайшие фонарики бросают причудливый свет на их черты. А в ушах все звучит трепетно и истомно радостная, сладкая мелодия модного вальса. И эти розы на куртинах так чудовищно пахнут сейчас!
— Я — точно пьяная нынче, — смягченным голосом говорит вдовушка. — Я влюблена в эту ночь и в эти розы, и еще в кого-то, сама не знаю, в кого.
— Увы! Не в меня, конечно?
— Увы! Не в вас, маленький Толя. И мне это, поверьте, досаднее, нежели вам.
— Да, охотно верю, потому что вы не можете не знать, что я люблю вас столько времени, — отвечает молодой офицер без тени обычной шутливости.
Да, он любит Зину, любит давно — два, три года. Не все ли равно сколько? Он болен, болен этой любовью, пусть же она это поймет. Он хочет любить ее всегда, потому что она прекрасна. И вот в последний раз спрашивает он ее: «да» или «нет»? Согласна ли она стать его женою? Он ждет ее слова, ее последнего, решающего слова.
Руки Анатолия отыскивают в темноте пальцы Зины и сжимают их так сильно, что она вскрикивает от боли.
— Но вы с ума сошли!.. Вот странный, необычайный способ делать предложение. Да ведь мы не скифы, мой милый.
— Я люблю вас и жду ответа.
Глаза Анатолия горят, как у кошки в темноте, а голос по-прежнему глух и странен. В нем таится сейчас не то угроза, не то…
Зине становится не по себе в эти минуты, и от его сильных пальцев, и от его голоса. И его обычно жизнерадостное, молодое лицо кажется сейчас таким новым, сумрачным и угрюмым в полутьме. С деланным спокойствием она спрашивает его:
— Маленький Толя, сколько вам лет?
Молодой человек слегка колеблется, потом отвечает с заминкой:
— Двадцать пятый.
— То есть двадцать четыре всего? Так? А мне уже под тридцать, мой милый. А вы знаете, что приносит неравный возраст супругов в таком случае? И потом я не рождена для брака. Я страстно люблю искусство, сцену и мечтаю о ней, она кажется мне желанным, священным храмом, и брак для артистки по призванию — это петля. Или я действительно должна влюбиться, чтобы променять свою царственную стихийную свободу на звенья брачных оков. Ну, бежим танцевать, маленький Толя, а то, вы можете быть уверены, провинциальные кумушки тотчас же сплетут вокруг нас целые гирлянды тех пышных цветов, которые именуются сплетнями. А я этого не хочу, да и вы, я думаю, тоже. Ну, так вашу руку, и будем свободны и ясны!
Бесконечной вереницей по всем комнатам громадного старинного дома, через картинную галерею, через грандиозную столовую, через целый ряд приемных тянется, вьется пестрая лента танцующих. Дирижер Никс Луговской, кавалер Муси, придумывает запутаннейшие фигуры бесконечного котильона.
Но вот неожиданно врываются в контрданс удалые звуки бешено-лихой мазурки. Звенят шпоры, стучат каблучки, шелестит со свистом серебристый шелк платьев и, миновав террасу, живописно декорированную цветущими растениями, пара за парой выносится в сад.
Музыка нежит и баюкает своей мелодией, то волнующей, как первое девичье признание, то бурной, с пламенем жгучих желаний. Танцующие снова несутся по широкой каштановой аллее к дому; в последней паре, рука об руку — Вера и Рудольф. Он снял с себя грим и костюм Лопахина; но она осталась в своем черном платье. Женским чутьем Вера поняла, что этот скромный наряд ей пристал лучше всякого бального. Она крепко сжимает руку Рудольфа и шепчет:
— Завтра к одиннадцати приходите к нам. Когда я переговорю с папб, то позову вас тотчас же. Вы войдете к нему, когда почва будет уже подготовлена, и будете смело просить моей руки. Слышите вы меня, Рудольф, дорогой мой?
— Тише… во имя неба тише, фрейлейн Вера! Если ваши слова услышу не один я, то наше дело будет проиграно.
— О, не бойтесь! Теперь уже нечего бояться. Я более чем уверена в согласии папб… И завтра — о, завтра, Рудольф! — я обниму вас уже как своего жениха.
— К вам можно, папб? Разрешите вас побеспокоить?
— Ты, Вера? Войди.
Владимир Павлович, бодрый шестидесятилетний старик, только что проглотил свою обычную порцию подогретого виши и совершил утреннюю прогулку. Вернувшись из сада в кабинет, он занялся утренней почтой. На старинных часах пробило металлическим, рассыпчатым звоном одиннадцать ровных ударов-колокольчиков. Бонч-Старнаковский-старший поморщился; привыкший вставать в семь часов утра и зимою, и летом, он был недоволен тем, что вследствие спектакля проспал нынче до десяти.
— Стоит только раз нарушить равновесие, и все пойдет наизнанку, — сказал он сам себе, мельком взглявув на часы и тотчас поворачивая к дверям красивое, холеное лицо старого барина.
Вера подошла к отцу, наклонилась и поцеловала его руку.
— Что скажешь, девочка? Важное что-нибудь? — обратился старик к дочери.
Шутливый тон его сразу успокоил Веру и подал ей надежду.
— Да, милый папб. То, что я хочу сказать вам, очень важно.
— Ты получила, может быть, какие-нибудь известия от мамб и Китти?
— О, нет! Я хотела поговорить совсем о другом.
Тут Вера запнулась и смущенно взглянула мимо головы отца в окно, на кусочек бирюзового неба, сквозившего между верхушками стройных пирамидальных тополей.
Бонч-Старнаковский смотрел на дочь и думал: "Бедняжка!.. Как она нехороша собою! В ней совершенно нет женственности. Ей недостает красок и свежести молодости. Но какое, однако, сходство с покойной матерью! Те же черты, та же сухость фигуры у одной изо всей семьи. Дай только Бог, чтобы темперамент Веры оказался другой, иначе было бы слишком грустно".
Дочь неожиданно прервала нить его мыслей:
— Я не люблю никаких подходцев и хитростей, вы это знаете, и потому хочу быть вполне откровенной с вами сразу. Я полюбила человека, которого считаю лучшим и достойнейшим из людей… Он любит меня тоже… и будет у вас сегодня, вернее — сейчас, просить моей руки. Но, прежде чем он явится к вам, я хотела подготовить вас к событию и… и… просить поверить бескорыстному чувству этого человека, который действительно любит меня.
— Вот как? — произнес Бонч-Старнаковский, внимательно глядя в лицо дочери. — Вот как? Признаться, это для меня — сюрприз. Может быть, знает мамб, по крайней мере, о твоем… твоем выборе?
— О, нет, она ничего не знает! Я пришла к вам первому. Я…
Брови старого дипломата нахмурились.
— Ну, кто же он, твой избранник? — теребя нож для разрезывания книг, спросил старик.
— Это… Рудольф фон Штейнберг, — с некоторым усилием произнесла Вера и вдруг побелела, как платок: она увидела, как дрогнуло лицо ее отца, как судорожно свелись над переносицей его еще совсем черные брови и трепетно-горестно изогнулись губы.
— Кто? — не веря своим ушам, произнесли эти губы. — Кто? — и темно-багровый старческий румянец стал медленно ползти и заливать лоб, щеки, шею. — Что ты сказала? Кто? Рудольф? Сын нашего Августа Карловича? Да? Или я не так тебя понял? Отвечай!
— Да… да… — скорее угадал, нежели расслышал Владимир Павлович.
Наступила пауза, томительная для обоих. Она длилась довольно долго.
И вот неожиданно юношески-бодро Владимир Павлович поднялся с кресла и вытянулся во весь свой высокий рост.
— Ты говоришь, — с усилием произнес он, — ты говоришь, что сам он… этот… Рудольф явится ко мне?
— Да, он уже здесь и ждет, чтобы о нем доложили.
И, выговаривая эти простые слова, Вера решительно не могла дать себе отчет, почему так предательски заметно вздрагивает ее голос.
— В таком случае позови его сюда… Пусть войдет!
Девушка выходит и возвращается, и ей кажется, что пол под ее ногами горит. За нею робкой походкой следует Рудольф. Его лицо бледно, но выпуклые глаза спокойны.
— Ага! Это — вы? Прекрасно! — и Владимир Павлович живо поворачивается в сторону вошедшего.
С минуту, показавшуюся Рудольфу целой вечностью, старик молча смотрит на него тем же взглядом, каким, по всей вероятности, крыловский слон смотрел на зазнавшуюся пред ним моську. Под этим жутким взглядом Штейнберг чувствует себя, как рыба на крючке.
— Итак, господин Штейнберг, вы любите мою дочь? — с непонятным для Рудольфа выражением лица спрашивает старый барин.
— Так точно, господин советник, я люблю фрейлейн Веру.
— И хотите, если не ошибаюсь, просить у меня ее руки?
— Именно так, господин советник. Я желал бы иметь счастье просить руки вашей дочери.
— И вы уверены, что моя дочь любит вас?
— О, господин советник! — с деланной скромностью произносит Рудольф. — Если бы я не знал этого, то не рискнул бы… беспокоить ваше превосходительство.
Владимир Павлович подается вперед и кричит:
— Вон! Сию же минуту вон из моего дома! И если я увижу тебя здесь еще раз — я не ручаюсь, что не проучу тебя собственноручно, зазнавшийся хам, бесстыдный наглец, нахал!
В лесном домике идет лихорадочная работа. Рудольф и Фриц, стоя на коленах у края подполья, извлекают оттуда все, что так тщательно хранилось там до этой минуты: бумаги, снимки местностей окрестных усадеб и дорог и, наконец, план города и крепости, добытый Рудольфом с таким трудом при ближайшем содействии его верного денщика Фрица. Эти снимки ему поручил сделать сам господин полковник фон Шольц, его начальник.
— Лейтенант Штейнберг, — сказал он Рудольфу еще месяц тому назад, отпуская молодого офицера в отпуск, на побывку к отцу, за русскую границу. — Вам известна воля его величества, нашего могущественного и непобедимого монарха? Вы знаете, что все усилия кайзера приложены к процветанию славы, мощи и военной силы нашего драгоценного отечества. И вам должно быть известно также, как великодушно умеет отличать и награждать верных сынов дорогой родины наш обожаемый государь. За ним не пропадет ни малейшая услуга. Лейтенант Штейнберг, вы знаете, кто наши исконные враги, враги кайзера и великой нации, кто противостоит нашим дальнейшим успехам на пути к мировому могуществу? Конечно же, Россия, больше всех остальных стран Россия, страна варваров и кнута, казаков и неотесанного, грубого мужичья. Их славянская злоба против нас должна получить когда-нибудь неизбежное возмездие. И час этот приблизился, Штейнберг. По крайней мере, мы, германцы, давно приготовились к нему; наша могучая армия давно ждет прыжка дикого зверя, чтобы с должным достоинством отразить его во всеоружии. Но, чтобы знать, откуда может быть направлен этот прыжок и куда мы должны ударить в свою очередь, нам нужно покрыть сетью съемок эту страну, знать каждый ее путь, каждую крепость, каждый город. Многие из наших смельчаков-офицеров храбро отдали себя делу таких ценных разведок. И я предлагаю вам присоединиться к ним как знающему русский язык и проведшему детство среди русских. Вам легче, чем кому другому, удастся работа в этом направлении. Ну, так смело вперед!
И Рудольф исполнил поручение. Чего только не стоило ему это! Он переодевался в грязные лохмотья обнищавшего шляхтича, наряжался торговцем ягод, просил милостыню под стенами цитадели, словом, пользовался всеми способами, чтобы как можно успешнее выполнить порученное ему дело. Теперь все кончено. Жаль только, что приходится с таким позором убираться восвояси. Чего доброго, и старый отец еще лишится места! И все это из-за глупой девчонки! Не надо было ему, Рудольфу, слушаться этой дуры и лезть с просьбой руки и сердца к старому, зазнавшемуся, спятившему с ума маньяку, помешанному на своей родовой гордости. Следовало просто увлечь девчонку и заставить ее тайком бежать с ним на его родину, в Пруссию, там повенчаться с нею и уже оттуда хлопотать о вручении им бабушкиного наследства, которого не сможет лишить Веру ни один дьявол в мире. Да и не каменный же наконец старик Бонч-Старнаковский! Ведь простил бы он когда-нибудь дочку. А тогда… О, тогда, вращаясь в их кругах, он, Рудольф, мог бы принести столько незаменимых услуг своей родине, не говоря уже о том, что был бы мужем девушки из старинной аристократической семьи со связями и положением в России.
Но вместо этого он получил только брань и угрозы. Старый дипломат бранил его, как мальчишку, и даже угрожал ему, Рудольфу-Августу-Карлу фон Штейнбергу. Хорошо же! Надо быть трусом и идиотом, чтобы простить ему эти угрозы.
"О, я не забуду ни единого произнесенного советником слова и… берегитесь, господин советник! Мы еще, может статься, встретимся с вами, и тогда вы поймете, что за ничтожество, что за хам лейтенант Рудольф фон Штейнберг!"
Маленький очаровательный городок южной Саксонии. Он весь в цепких, ползучих гирляндах горных роз, наполняющих его своим благоуханием. С уступа на уступ вьются они прихотливыми изгибами. Нежно-бархатная зелень кустарника составляет чудесный фон для алых, пурпурных, бледно-розовых и совсем белых цветов.
Горы над Эльбой стоят, окутанные таинственной дымкой, омытые у подножия зеленовато-синими волнами красавицы-реки. Она, как сказочная принцесса, заключена в этот круг, словно в замок чародея, и мечется, и ропщет, не находя из него выхода. Легкие, изящные пароходики снуют по зелено-синим волнам Эльбы. По правому берегу, если держать путь от Дрездена, вьется дымящейся лентой поезд. Он кажется игрушечным, когда смотришь на него с палубы парохода.
Маленький город полон туристов, а также отдыхающих здесь после лечения курортных больных. Многих посылают сюда немецкие и австрийские доктора, зная живительную силу горного воздуха этого самого поэтичного уголка Саксонии. Здесь спокойно и уютно. Каждый день от четырех до семи вечера в городском парке играет струнный оркестр, и толпы курортников медленно дефилируют по главной эспланаде.
Ровно в четыре, с первыми звуками музыки, в конце аллеи вот уже вторую неделю показывается маленькая группа людей, обращающих на себя всеобщее внимание. Опираясь на руку высокого, элегантного молодого человека в безукоризненно сшитом летнем костюме, похожего на переодетого принца, выступает пожилая, величавая дама. У нее седые волосы, желтое лицо и страдальческая улыбка. Другою рукою она опирается на руку прелестной девушки, одетой по последней моде. Это Екатерина Владимировна Бонч-Старнаковская, или Китти, как зовут эту девушку в ее кругу.
Когда по утрам старуха Бонч-Старнаковская принимает ванну, а Китти в обществе своего жениха — высокого, с карими серьезными глазами, молодого человека — сидит на веранде гостиницы и просматривает газеты или слушает чтение Бориса Александровича, все окружающие невольно обращают на них внимание и подолгу заглядываются на красивую пару. Они приехали сюда прямо из Карлсбада по настоянию врачей, предписавших отдых и успокоительные ванны Софье Ивановне.
Затерянные среди чужих, незнакомых людей, уставшие после шумной карлсбадской курортной жизни, полной суматохи, Китти и Борис счастливы своим вынужденным одиночеством в Ш. Немного музыки, немного чтения, немного милой болтовни. А эти дивные прогулки верхом в горы, к знаменитым развалинам легендарного замка, повисшего, как ласточкино гнездо, над пропастью! Китти кажется, будто она, живя здесь, в этом маленьком поэтичном раю, читает упоительно интересную книгу, героиня которой, словно две капли воды, похожа на нее. Как нова, как удивительно интересна такая жизнь!
Короткие летние сумерки сдвинулись над высокими горами. Отзвонил часы колокол на ратуше, и сразу, как по команде, замолкла музыка в городском саду. Толпа гуляющих торопливо схлынула в боковые аллеи с широкой эспланады парка, все заспешили к ужину, каждый в свою гостиницу.
Опираясь на руку будущего зятя, проследовала и Софья Ивановна в "Король Пруссии", лучшую гостиницу на набережной. Борис Мансуров остановился поблизости, в другой гостинице, через дорогу.
— Ну вот и довели вашу калеку, дети! — тяжело переставляя ноги, говорит Софья Ивановна. — Скучная обязанность, не правда ли, дорогие мои, а тем более, когда молодость зовет на волю, к природе, к радостям жизни. А я тут со своей болезнью, как назло, стою вам поперек пути, требуя от вас заботы.
При этих словах она морщится, как от боли.
Китти возражает:
— О, мама, не говорите так! Это вы-то нам в тягость? Борис, да успокой же ты maman! Скажи, что оказывать ей услуги — для нас счастье.
И она прижимается с нежностью к матери.
Слезы внезапно выступают на глазах Софьи Ивановны. О, она вполне верит в искренность своей старшей дочери и платит ей в свою очередь безграничной материнской любовью. Китти — ее любимица. Матери нравится прямая, открытая натура старшей дочери. Нет ничего сложного, непонятного в душе Китти. Отец считает ее даже недалекой, и это мнение раздражает Софью Ивановну. Китти далеко не глупа: она только простодушна и ясна, как ребенок, и, жадно любя жизнь, не скрывает этого. Ее, как дитя, радует собственная красота, которую она не прочь подчеркнуть эффектной рамкой в виде дорогих, модных костюмов и золотых украшений, к которым она чувствует явное пристрастие. Она любит и кокетство, не прочь, чтобы за нею ухаживали, но опять-таки это все — исключительно свойство ее характера. В двадцать три года Китти — ребенок, а между тем чувствовать она умеет тонко и глубоко. Это доказывается ее нежной привязанностью к жениху и самоотверженной любовью к ней, Софье Ивановне. С Китти легко: у нее нет замкнутости и суровой угрюмости Веры, стоившей многих мук Софье Ивановне. Нет увлекающегося характера Муси, исковерканной институтским воспитанием и не в меру избалованной окружающими — этого "enfant terrible" семьи. На Толю, милого кутилу, на чуткого и славного весельчака Толю, гордость и бич семьи (каких долгов наделал он в позапрошлом сезоне!), похожа Китти, но только она спокойнее, уравновешеннее брата. А как она самоотверженно ухаживает за нею, больною, казалось бы, никому не нужной старухой!
— Смотри, какая красота, Борис!
Действительно — красота! Здесь, над Эльбой, уже прочно воцарилась июльская ночь. Луна набросила на горы и реку свою причудливую серебряную пряжу, и их сказочная красота выступила ярче, рельефнее в лучах задумчивого месяца. И темная Эльба вдруг просветлела, будто кто-то незримый и таинственный брызнул на нее дождем расплавленного серебра. Пробежал последний пароход и, словно прощаясь до утра, прогудел громко. Вдали свистнул дрезденский поезд, и все стихло.
Лодочник-саксонец с грошевой сигарой во рту меланхолически греб вниз по течению. Пахло розами с берега, сыростью на реке.
Прижавшись друг к другу, Борис и Китти сидели на корме лодки. Вдали сияла серебряная дорога, по берегам сверкали бесчисленные освещенные окна гостиниц. Кто-то запел под аккомпанемент рояля незнакомый немецкий романс.
— Тебе хорошо так, милая? — наклоняясь к невесте, спросил Мансуров.
Его лицо в этом причудливом голубовато-серебряном свете казалось особенным, полным значения.
— О, Борис! — могла только ответить девушка и крепко сжала его руку. Она разглядывала его с явным восторгом. — Какой ты особенный!.. Знаешь, мне иногда хотелось бы надеть на твою голову старинную драгоценную тиару, что носили древние властители Востока, или накинуть на твои плечи белый плащ с капюшоном, чтобы ты стал похожим на бедуина со своими темными глазами и смуглым лицом. Ну, словом, ты безгранично нравишься мне, Борис! — неожиданно, с детски простодушной улыбкой заключила Китти.
— А я просто люблю тебя, моя радость.
Автомобиль, не умолкая, трубит и влетает в толпу. Несколько человек выскакивает чуть не из-под самых колес машины.
— Стоп, дети! — слышится чей-то возглас. — Да ведь это — русские!
— Так и есть, именно они. Долой русских! Собаки, свиньи, проклятые!.. Долой Россию, смерть ей!
Шофер уменьшает ход, и машина медленно продвигается среди волн разбушевавшейся, озверевшей толпы. Вокруг русских теснятся ожесточенные люди, потрясая сжатыми кулаками. Несутся ругань, угрозы.
Чуть живая от волнения, откинувшись на сиденье, Софья Ивановна каждую минуту готова лишиться чувств. Они только вчера выбрались из Дрездена и, переночевав кое-как в гостинице под непрерывные крики бушующего и пьяного от ненависти Берлина, спешат на Фридрихштрасский вокзал. Болезнь почек стала чувствоваться особенно сильно теперь. Как будто совсем без пользы прошел шестинедельный курс самого тщательного, упорного и добросовестного лечения. Старуха только и думает об одном: лишь бы добраться до родины, а там хоть и умереть. По временам, когда крики обезумевшей толпы становятся уже чересчур грозными и жуткими, она с ужасом смотрит на дочь. Лицо Китти бело, как бумага, глаза тревожно устремлены на мать.
— Мама, голубушка, не бойтесь!.. Сейчас доедем. Ведь нужно же было попасть сюда в самый день объявления войны! Шофер, умоляю вас ехать скорее. Борис, скажи ему!
— Долой Россию! Долой Сербию и Францию! — все сильнее разрастаются крики, а вслед затем звучит национальный гимн.
— Шофер, двадцать марок на чай… Скорее! — коротко бросает Борис.
Тот оборачивается торжествующий, злобный и смотрит с вызовом в лицо русских.
— Не поеду, — грубо бросает он по-немецки. — Не поеду дальше, не повезу русских… Я — тоже патриот.
— Пятьдесят! — еще резче говорит Мансуров, и Китти видно, как вздрагивают его скулы, а руки инстинктивно сжимаются в кулаки.
Но «патриот», по-видимому, вполне удовлетворен суммою в пятьдесят марок и во весь дух теперь пускает свою машину. Толпа орет, грозит и бушует уже им вслед. Они в безопасности и вскоре уже на вокзале.
— Слава Богу! Хоть как-нибудь, но едем домой, — и Китти облегченно вздыхает.
На вокзале сумятица невообразимая. Сегодня пять тысяч русских, застигнутых объявлением войны, спешат отсюда на родину. Колоссальная толпа собралась на вокзале, люди встревожены.
Будет еще поезд? Ради Бога скажите только, будет еще поезд нынче до границы или нет? — слышатся отчаянные возгласы.
Начальник поезда, красный, упитанный, самодовольный, чувствует себя господином положения, ходит павою и поглаживает густо нафабренные фиксатуаром усы. Он играет, как кошка с мышью, со всею этой толпой.
— Поезда не будет! — неожиданно изрекает он с неподражаемым жестом величия и презрения по адресу всей этой толпы.
Раздаются крики, плач женщин. Многие уже успели купить себе билет на последние деньги и теперь, оставшись без гроша в кармане, не знают, что предпринять.
Но грозный олимпиец, натешившись вдоволь своей шуткой, уже кричит громко:
— В вагоны! Тотчас же в вагоны! Да не мешкайте же, черт возьми! Поезд на Штеттин. Кто едет через Штеттин в Швецию? Русско-немецкая граница уже закрыта.
Снова сутолока, паника, слезы. Немногим счастливцам удалось попасть в поезд. Жандармы суют людей, как кукол, по двадцать пять человек в купе, где мест имеется только на шестерых… Следом за публикой в вагоны входят и солдаты с ружьями.
— Зачем солдаты? — слышатся робкие возгласы.
— Шторы на окнах спустить! В окна не смотреть! За малейшее ослушание виновные подлежат расстрелу! — звучит по всем отделениям поезда, и, стуча сапогами и прикладами, солдаты занимают все его проходы и коридоры.
Наконец, слышится свисток. Поезд трогается.
— Слава Богу! — шепчет Китти и тихонько крестится под дорожной накидкой.
Да, поезд двигается. Зажатая со всех сторон Софья Ивановна с воскресшими в ее теле мучительными страданиями полусидит, полулежит частью на диване, частью на чьем-то чемодане, попавшем ей под ноги. Китти сжалась тут же, подле нее. Борис пристроился в дверях и не сводит взора с невесты и будущей тещи. Как они настрадались, бедняжки! Он охотно перенес бы какие угодно муки, лишь бы облегчить их долю. Но что он может сделать теперь?
В купе становится нечем дышать. Июльский полдень душен, как пред грозою, а окна нельзя открывать по предписанию неумолимого немецкого начальства. Жаловаться тоже нельзя. Грозно вытянулась в коридоре щетина штыков. Солдаты чувствуют себя свободно, как дома, и наступают огромными сапожищами на расположившихся на полу путешественников, которым не хватило мест в купе. Через открытую дверь видно, как два драгуна-офицера, дыша зловонными сигарами, оживленно обмениваются между собою замечаниями по поводу молодых дам и барышень. Их глаза все чаще направляются в ту сторону, где, уронив головку на плечо матери и полузакрыв глаза, сидит Китти. Она устроилась у самого входа, и живая стена пассажиров и пассажирок не закрывает ее от глаз двух собеседников. Обе офицера, по-видимому, пьяны, от них пахнет пивом.
— Недурна! Положительно хороша! И цвет волос необыкновенный. Что вы скажете на это, господин обер-лейтенант? — говорит офицер помоложе своему товарищу, у которого распущенные рыжие усы торчат, как у кота в марте.
— Крашеная! — пренебрежительно роняет тот.
— Гм… Вы думаете?
— Крашеная, конечно!.. Таких волос не бывает даже у француженок. А, впрочем…
— Но не все ли равно — крашеная она или нет? На мой взгляд, она — все-таки милашка. Не глядите на нее, а то я стану ревновать, — тянет младший.
— Не бойтесь, хватит на обоих — на товарищеских началах поделимся, — цинично хохочет старший. — Девка, право же, стоит того, чтобы заняться ею, н-да!
— А старую ведьму куда вы денете? Красавица, как видите, приклеена к ней.
— Постойте! У меня есть предписание проконтролировать паспорта и сделать поголовный обыск на первой же остановке. Вы убедитесь сами, что за блестящая идея пришла мне в голову.
— Вы всегда были гениально изобретательны, господин обер-лейтенант, я это знаю…
— Ну-ну, друг мой, не льстите! Это не изменит дела. Говорю вам: если красотка пришлась и вам по вкусу, дело в шляпе — она наша.
— Как так?
— А вот увидите, дайте время!
Голоса этих офицеров, пониженные до шепота, не слышны ни в купе, ни в группе солдат, занявших коридор этого отделения, но масляные взгляды обоих все настойчивее останавливаются на Китти. Эти взгляды заставляют девушку каждый раз вздрагивать, она уже заметила их. Какое-то темное предчувствие вползает ей в душу, становится страшно от этих взглядов.
А поезд, хотя и медленно, все-таки продвигается вперед.
Поезд еле двигается, почти ползет. Женщины и дети чуть живы от духоты и тесноты.
— Пить, мама, я хочу пить, — лепечет мальчик, и глаза его глядят с мольбою.
Больная, едва держащаяся на ногах, молодая дама, которой всего неделю назад сделали сложную операцию в Берлине, говорит:
— Я знаю… о, я знаю… Мне не доехать до Петербурга, я умру…
Две совсем юные девушки, едущие со стариком-отцом из Киссингена, хлопочут около старика, почувствовавшего себя дурно.
— Ради Бога капель или нашатырного спирта! У кого, господа, есть нашатырный спирт? — молят они. — И откройте окно, ради Бога! Нашему отцу дурно… Это от духоты.
— Ни с места! — пьяным голосом орет из коридора офицер с лицом из папье-маше. — Руки прочь! Каждый, кто подойдет к окну, будет расстрелян.
Вдруг поезд останавливается. За спущенными занавесками нельзя узнать, где стоит он: у станции или среди поля.
— Это — Кенигсберг? — осведомляется кто-то у солдат, расположившихся в коридоре.
— Нет, ваш Петербург, он самый! Ха-ха-ха! Что, не верите разве? — грубо гогочет в ответ обер-лейтенант.
Лица начальника караула и другого офицера принимают злобное выражение.
— Всем выходить! Живо! Ну же, шевелитесь! Нам некогда! Марш! — кричит первый и, взбрасывая стеклышко монокля в глаз, уже не отрываясь смотрит теперь поверх других голов прямо в лицо Китти.
В тщательно прилизанной на пробор голове немца, одурманенной винными парами, медленно шевелятся мысли: "Как, однако, бледна эта бедняжка!.. Но кто этот мододец, что наклоняется к ней и предлагает руку старой даме? Что он говорит? Кто он ей? Муж, жених, брат или просто случайный попутчик-знакомый? Кто поймет этот варварский язык? Во всяком случае, кто бы ни был этот молодчик, он может помешать делу. Надо принять меры".
— Господин лейтенант! — кричит старший офицер младшему, с которым болтал до этой минуты в коридоре. — Вы отделите мужчин от женщин. У меня есть предписание высшего начальства обыскать всех пассажиров. Получено известие, что с этим поездом едут переодетые в женское платье шпионы.
Он кричит это на все отделение, по-немецки, но пассажиры прекрасно поняли его слова. Начинается паника; когда же ретивый лейтенант обращается уже непосредственно к оторопевшей публике, сбившейся, как стадо, в одну кучку: "Вон из вагонов! Вы слышите? Живо! Марш!" — начинается отчаянная давка, сопровождаемая всхлипываниями женщин и детским плачем.
— Боже мой! Да что же они хотят от нас наконец? — спрашивает Китти.
Поезд стоит. Какой-то городок; каменные здания, старинные узкие улицы, то бегущие вверх в гору, то низвергающиеся в ложбину. На вершине холма, расположенного в центре города, живописно высится не то замок, не то крепость.
— Вон из вагонов! Вас не повезут дальше. Поезда через границу нет. На Штеттин тоже нет поезда, и все вы объявлены военнопленными, — зловеще проносится по вагонам и платформе.
Это новое известие, подобно грому небесному, разражается над несчастными путешественниками. Кому-то из женщин сделалось дурно, кто-то со смертельным криком ужаса грохнулся оземь.
Между тем солдаты поездного караула не теряют времени даром. Они грубо, прикладами выталкивают медлящую выходить из вагонов на перрон публику, не щадя ни возраста, ни пола. Целый лес штыков выстроился на платформе.
С другой стороны платформы стоит поезд, отправляющийся на Берлин. В нем едут запасные; они все поголовно пьяны и орут песни. Из того же поезда, из вагона первого класса, выходят два офицера. Около штабного полковника, одетого с иголочки в блестящий мундир, вертится красивый белокурый офицер с фигурой атлета, тоже из штаба, с портфелем под мышкой. Они оба, очевидно, заинтересовываются «военнопленными» и подходят, чтобы взглянуть поближе на "русских дикарей". Последние уже все на платформе и оцеплены стеною штыков. Вдруг неистовый обер-лейтенант, играя стеклышком, снова кричит:
— Женщины в вагон! Мужчины в ревизионную!
Снова начинается давка. Толпа, только что с трудом вылезшая из вагонов и состоящая по большей части из больных женщин, стариков и детей, должна снова протискиваться назад, в свои купе.
— Но это Бог знает что такое! Ведь это же — издевательство, наконец. Так не поступают порядочные люди! — громко кричит Мансуров, пробивая себе дорогу к неистовствующему обер-лейтенанту.
Но тот уже в вагоне.
Борис бросается за ним следом, но солдат грубо отталкивает его от двери и, направляя на него лезвие штыка, кричит:
— Куда? Сказано, оставаться здесь.
Поддерживая мать, Китти, с трудом передвигая ноги, входит в купе. С ними входит женщина со своим сынишкой, не перестающим плакать от жажды, и две юные дочери больного старика. За ними тянутся другие пассажиры, встревоженные участью оставшихся на перроне мужчин.
Неожиданно на пороге купе появляется знакомая фигура в каске со стеклышком в глазу — обер-лейтенант, главный конвоир этого поезда. Из-за его спины выглядывает младший товарищ. Отчеканивая каждое слово, старший офицер говорит:
— Нам известно, что здесь, в этом именно купе, среди женщин скрывается переодетый мужчина-шпион. С целью обнаружить его, нам предписано произвести строжайший осмотр.
Пассажирки со страхом переглядываются.
Тут глаза его, обежав лица присутствующих в купе женщин, внезапно останавливаются на Китти.
— Не угодно ли вам будет, фрейлейн, пройти в соседнее купе? — бесстрастно роняет хриплый, деревянный голос.
— Что? Почему? Я не понимаю причины, — лепечет девушка.
Она взглядывает на мать, как бы ища поддержки.
Софья Ивановна сейчас почти страшна. Ее глаза, округленные ужасом, глядят, как у безумной; пальцы судорожно вцепились в руку дочери, и она твердит одно и то же:
— Gehen sie weg! (Уходите прочь!) Я не пущу с вами моей дочери. Gehen sie weg!
— А я, сударыня, не уйду без барышни. Мне необходимо произвести тщательный осмотр. Ваша дочь более, чем кто-либо, судя по ее внешнему виду, — тут вооруженный моноклем глаз с циничной откровенностью останавливается на тонкой, как у мальчика, фигуре Китти, — подходит к объекту нашего подозрения. Ну-с, фрейлейн, не угодно ли вам будет следовать за мною? Не извольте задерживать остальных.
— Нет, я не пойду. У нас есть паспорта… Мама, покажите паспорт. Вот, вы убедитесь, я — дочь тайного советника Бонч-Старнаковского, и ни о каком шпионе, как видите, здесь не может быть и речи, — гордо произносит Китти, окидывая пруссака взглядом, полным презрения, и протягивая ему паспортную книжку.
Офицер мельком кидает на нее взгляд и говорит снова:
— Упрямство не приведет ни к чему, уверяю вас, фрейлейн. За нас закон и сила, примите это к сведению, и, чего бы нам это ни стоило, вас все равно обыщут и разденут догола.
— Что?!
Отчаянный крик вырывается из груди Бонч-Старнаковской. Софья Ивановна вдруг слабеет, выпускает руку дочери и, обессиленная, лишившаяся чувств, валится на подушки дивана.
Прусский офицер как будто только и ждал этого момента. Он стремительно кидается вперед, схватывает Китти за руку и тащит ее за собою в коридор.
— Борис! — отчаянно кричит девушка. — Сюда, Борис! Ко мне, ради Бога!
Все последующее произошло так быстро, что вряд ли кто из присутствующих мог дать себе ясный отчет в том, что случилось: как откуда-то появился смуглый, в дорожном пальто, молодой человек, пробившийся в вагон с платформы через цепь караульных. Опомнились лишь тогда, когда обер-лейтенант, как-то нелепо взмахнув в воздухе руками и ногами, был отброшен в сторону и вырвавшаяся из его рук Китти рыдала на груди подоспевшего Мансурова.
— Голубка моя, успокойся! Родная моя!.. Этот негодяй не посмеет тронуть тебя, — говорит он, обвивая рукой вздрагивающие плечи невесты.
Но «негодяй» уже успел оправиться, вскочить на ноги, подобрать и снова водрузить выскочивший из глаза монокль и теперь, сжимая кулаки, багровый от ярости, подступал к Борису.
— Так-то? Бунт? Бунт и вмешательство в распоряжения высшего начальства? Взять его! Живо! И в крепость, на военный суд… на расстрел!
Солдаты бросились к Борису, схватили его и, вырвав из объятий рыдающей Китти, потащили из вагона. Обер-лейтенант, взбешенный, бросился за ними.
— Расстрелять! Расстрелять! Расстрелять! — бессмысленно повторял он, жестикулируя, словно в забытьи, и вдруг смущенно осекся, увидев в двух шагах от себя блестящих штабных офицеров, приблизившихся к вагону.
— Что это у вас за пикантное происшествие, господин обер-лейтенант? — с любезной улыбкой осведомился старший из них — полковник.
Обер-лейтенант смутился.
— Один из русских военнопленных взбунтовался, господин полковник, и подлежит расстрелу. Это необходимо для острастки и в назидание другим, — несколько смущенно поясняет начальник караула.
— А причина такого бунта? — осведомляется все с той же любезной улыбкой полковник.
— О, самая пустая: мы ищем переодетых шпионов; у нас есть предписание на этот предмет. Нашлась подозрительная по виду девушка, ее хотели обыскать, а этот бездельник вмешался и едва не оскорбил меня действием.
— А эта девушка… Как ее фамилия? — допытывается полковник.
— Какая-то Бонч-Старнаковская или что-то в этом роде. Ужасные фамилии у этих варваров!.. Язык на них проглотишь.
— Бонч-Старнаковская? Что? — и лицо младшего штабного офицера сразу меняется. — Послушайте, господин обер-лейтенант, — говорит он, с трудом скрывая охватившее его волнение, — вы не ошибаетесь? Фамилия этой… этой девушки действительно Бонч-Старнаковская?
— Да. А почему эта фамилия так заинтересовала вас, господин лейтенант?
Но белокурый, с фигурой атлета, офицер молчит, как бы не слыша вопроса, и вдруг густо краснеет.
— Я должен сопровождать господина полковника в Берлин с докладом, но к вечеру буду обратно, — говорит он тихо и внушительно, — и должен буду переговорить с вами. Куда вы думаете поместить военнопленных, господин обер-лейтенант?
— У меня на это нет особых инструкций. Старые провиантные сараи пусты, а также городская скотобойня. Думаю, последняя подойдет больше нашим гостям. Ха-ха-ха! — и, чрезвычайно довольный своей остротой, обер-лейтенант смеется.
Штабные невольно морщатся, грубость этого армейца шокирует их.
— Во всяком случае будьте добры разрешить мне пропуск в место их заключения, — прикладывая руку к козырьку, вежливо просит обер-лейтенанта офицер штаба.
— Очень охотно. Честь имею кланяться, господа.
Армеец, повернувшись по-солдатски, идет вдогонку за конвойными, уводящими Бориса.
— Вы разве знакомы с этою… этою Бонч-Старнаковской? Почему она так заинтересовала вас? — осведомляется полковник у своего спутника, когда они снова заняли места в поезде, увозившем их в Берлин.
— Я их всех знаю — всех этих Бонч-Старнаковских, всю семью, — уклончиво отвечает белокурый лейтенант, — знаю еще со времени своего пребывания в России.
Полковник Шольц взглядывает на своего спутника, и что-то неуловимое мелькает в его холеном лице, типичном лице прусского офицера.
— Надеюсь, Штейнберг, эта особа не принадлежит к числу героинь какого-нибудь эпизода из вашего прошлого? — чуть насмешливо осведомляется он.
— О, нет! Я — человек дела, господин полковник, — звякнув шпорами, отвечает знакомый уже читателю Рудольф Штейнберг, — да, слишком человек дела, чтобы позволять себе какие-либо развлечения.
— Но вы еще молоды, мой друг… бессовестно молоды, Штейнберг.
— Что значит быть молодым, господин полковник? Я — прежде всего солдат. Император и родина — мой девиз. И я, кажется, доказал уже это. Я с особенным восторгом работал в то время, когда другие молодые люди моего возраста увлекались кутежами и женщинами. Вам известно, господин полковник, что если бы русские каким-либо образом открыли мои работы на их территории, то меня захватили бы как шпиона. Но я менее всего думал об этом, когда…
— Ваши услуги, принесенные родине, неоценимы, господин лейтенант, — прерывает его полковник, — и граф Н. уже сделал соответствующий о вас доклад его величеству. Вы можете ждать нового и прекрасного назначения, Штейнберг. Такие верные слуги, как вы, не забываются нашим императором, и его величество не замедлит отличить вас.
— Благодарю вас за похвалы и заботы обо мне, господин полковник, — говорит Рудольф.
Но мысли его далеко, в оставшемся на станции поезде, где (он был убежден в этом теперь) находилась Китти.
И все эти мысли сводятся теперь к одной: он съездит в Берлин, отвезет в канцелярию главного штаба порученные ему бумаги, сделает доклад генералу, затем вернется сюда, в свой город, где находится его отделение штаба, разыщет Китти, а там… Но о дальнейшем он не думает. Кровь, обычно холодная кровь тевтона, закипает у него в жилах, как только он представляет себе встречу с Китти. Злоба, ненависть, бешенство при одной мысли об этом мутят его мозг. Его щеки как будто снова загораются от пощечины, полученной им от гордой девушки шесть лет тому назад, и это оскорбление совмещается с другим, едва ли не горшим, которое нанес ему старый Бонч-Старнаковский всего три недели тому назад.
"Мстить… мстить им обоим… Мстить им всем без исключения… Уничтожить, растоптать их, стереть в порошок!.. Оскорбить вдвое сильнее и мучительнее!" — вот к чему стремятся отныне все мысли Рудольфа Штейнберга.
И ему кажется, что поезд тащится убийственно медленно, что Берлин еще далеко и что он не успеет к ночи вернуться в свой город, куда так кстати забросила беззащитную Китти капризная судьба.
— Боже Милосердный! Как будто не будет конца этой ужасной ночи.
— Эти изверги, злодеи хорошо знают, что делать! В этом ужасном сарае нечем дышать.
— Мама, мамочка… Я голоден, мне хочется кушать.
— Подожди, деточка, потерпи, милый! Когда рассветет, нас выпустят и накормят. Вот увидишь, накормят. А пока, родненький, потерпи.
— Воды… хотя бы глоток воды!.. Я умираю от жажды.
Всю эту огромную толпу «военнопленных», как громко величали немецкие варвары мирных путешественников, застигнутых на враждебной территории объявлением войны, загнали в большой сарай городской скотобойни. На осклизлом полу, где еще кое-где оставались запекшиеся кровяные лепешки и внутренности животных, недостаточно аккуратно прибранные после последнего убоя, мужчины разостлали верхние одежды и предложили разместиться на них женщинам и детям. Но далеко не все были так счастливы, далеко не всем удалось устроиться, найти себе место. Большая часть этих несчастных осталась стоять. Воздух сарая, душный, спертый, весь пропитанный отвратительным запахом разложения, кружил голову, вызывая тошноту. Голод, жажда, усталость и страх за завтрашний день дополняли ад, переживаемый пленниками. Несколько женщин лишились чувств, но продолжали стоять с помертвевшими лицами, со стеклянными, ничего не выражающими глазами, стоять потому только, что им некуда было упасть. Их дети, голодные, испуганные, с плачем звали матерей. Мужчины крепились и, как могли, успокаивали женщин и ребятишек.
— Не волнуйтесь, потерпите как-нибудь до утра! Нас выпустят и повезут дальше. Не может быть, чтобы нас… Нет смысла расстреливать нас… Они только хотели попугать и в сущности расстреливать никогда не будут, — слышались более спокойные, трезвые голоса.
— Нет, одного из нас расстреляют. И это не подлежит сомнению: он оскорбил офицера. Немцы озлоблены, как звери; они придираются ко всему.
— Тише, ради Бога тише!.. Тут близко около нас, кажется, его невеста.
— Бедняжка! Каково-то ей!
— Ее мать точно помешалась. Сидит, молчит, смотрит в одну точку и бормочет одно и то же: "Не пущу… Не пущу… Не пущу".
Какая ночь!
Минутами Китти кажется, что это — только сон, дикий, кошмарный, но все же сон. И этот темный, едва освещенный фонариками сарай, весь пропитанный зловонием, и эта жутко копошащаяся в полутьме толпа заключенных, и то, что взяли и увезли в тюрьму Бориса, — тоже сон. Ей сказали, что Мансурова расстреляют утром, что всех расстреляют: и женщин, и стариков, и детей. Ах, это было бы лучшее из всего, что может случиться!
Смерть — забвение, избавление от всех тревог, мучений и бед. Борис, милый, желанный, рыцарь чести и рыцарь духа. Он не мог поступить иначе, не мог не заступиться за нее и за это погибает, за это будет расстрелян. Нет, она не хочет жить без Бориса… Но мать? Что ей делать с матерью? На кого оставить старуху? И почему она стала вдруг такая? Почему все время держит ее за руку, не отпускает и дрожит, бормоча одно и то же: "Не пущу, не пущу, не пущу"? Какое у нее лицо при этом! Какие глаза! Китти смотрит с минуту в странное, желтое лицо с остановившимися глазами, и вдруг смутная догадка пронзает ее мозг:
"Сошла с ума? Что, если она сошла с ума от испуга, от горя?"
Сердце девушки холодеет. Она бережно принимает ледяные руки матери в свои, подносит их к губам, отогревает своим дыханием и шепчет:
— Мамочка, дорогая, успокойтесь! Голубушка-мама, все пройдет, все переменится. Господь милостив. Вот увидите, дорогая!
— Не пущу, не пущу, не пущу! — твердит свое старуха, и сильнее впиваются ее пальцы в руки дочери.
Волна отчаяния захлестывает Китти.
"А Бориса, может быть, уже нет на свете… Его убили, расстреляли… он мертв", — мелькает жуткая мысль.
Китти ничего не видит и не слышит и тогда, когда открывается дверь сарая и несколько караульных в сопровождении двух офицеров останавливаются у порога.
— Кто здесь из вас Бонч-Старнаковская? — кричит громкий, привыкший к командованию на плацу, голос.
Он доходит до сознания Софьи Ивановны.
— Китти, — шепчет она, пугливо косясь на дверь, — Китти, деточка, опять нас зовут… Не пущу, не пущу! Хоть убейте! — и старуха в приступе отчаяния изо всех сил прижимает к себе дочь.
Та медленно открывает отяжелевшие веки. Сноп света падает ей прямо в лицо.
— Бонч-Старнаковская кто из вас? Черт возьми, возись еще с ними! — ворчит полупьяный солдат, проходя мимо Китти и наступая на груды тел, расположенных на полу в полном оцепенении.
— Боже мой! — восклицает "Китти. — Что еще надо? Бонч-Старнаковские — это мы.
— Вы? Так бы и говорили раньше! — снова ворчит длинноусый прусский унтер и поднимает свой фонарь в уровень с лицом девушки, но тотчас же опускает руку, выпучив от неожиданности глаза.
Вот так красавица! Такой он еще и не видывал, старина Франц. Не мудрено, что обер-лейтенант из-за такой красотки едва не нарвался на оплеуху, а того русского расстреляют поутру. Н-да… Бывают же такие лица!
Красота — этот Божий дар — имеет власть, подобную царской, и ей подчиняются часто помимо желания. И сейчас простодушный унтер с ошалелым видом смотрит в лицо Китти.
— Вы — Бонч-Старнаковская? — после долгой паузы спрашивает он еще раз. — Если так, то идите… да захватите с собой мать. Ведь эта старая дама — ваша мать?
— Но куда? Куда опять, ради Бога?
— Придете — увидите. Некогда тут разговаривать да терять время даром! — и пруссак, рассерженный на свою минутную слабость, старается грубостью исправить оплошность.
Китти с матерью медленно продвигается к выходу. Девушка смотрит себе под ноги, осторожно нащупывая дорогу. Пруссак, не смущаясь, идет напрямик, наступая на живых, как на мертвых. И стоны, и крики как будто не доходят до его слуха.
Вдруг Китти останавливается пораженная. Знакомое лицо, красивые, несколько грубые черты; только непривычное военное платье приводит в смущение девушку. Но платье — это вздор. Тем не менее это — он, он, несомненно; это — его выпуклые глаза, подстриженные усы, богатырские плечи.
— Рудольф! Это — вы, Рудольф? Боже мой, как я рада! Мама, очнитесь! Ведь это — Рудольф Штейнберг, сын Августа Карловича. Теперь мы спасены… Борис спасен. О, как я рада! Рудольф! Рудольф!
Китти протягивает к нему руки, потрясенная и обрадованная.
Да, она счастлива встретить здесь хоть одного знакомого, одного заступника. Китти забывает сейчас тот злосчастный случай, что окончательно разъединил их шесть лет тому назад, и то, что произошло после их отъезда, о чем писала им Муся. Все темное и злое забыла в этот миг Китти, и только сверлит ее мозг единственная мысль:
"Рудольф — здешний и имеет несомненное значение, как офицер прусского штаба. О, он не замедлит выручить нас".
Сейчас она держит его большие, сильные руки в своих маленьких и дрожащих и лепечет сквозь слезы, неудержимыми каплями одна за другой стекающие по ее лицу.
— Рудольф! Славный, хороший Рудольф! Вы явились, как добрый гений, так неожиданно, так внезапно и так кстати, так поразительно кстати!
Рыдания мешают договорить девушке. Она, сама того не замечая, как цыпленок под крылышко наседки, приникает головой к груди Рудольфа.
— Фрейлейн Китти, успокойтесь, все будет сделано. Я уже хлопотал за господина Мансурова — его выпустят утром, жизнь его в безопасности. А теперь, — не слушая того, что говорит ему обезумевшая от счастья Китти, продолжает он: — Надеюсь, вы не откажете мне в чести провести эту ночь вместе с вашей матушкой под моим кровом. Как видите, сама судьба забросила вас в город, где я живу, и я безмерно счастлив, что могу предложить вам гостеприимство. Право же, как ни скромно жилище бедного прусского офицера, оно во всяком случае лучше этого ужасного сарая. Не правда ли, дорогая фрейлейн?
— О, благодарю вас, Рудольф, благодарю! Мамочка, вы слышите? Бориса выпустят завтра. А сейчас Рудольф — вы узнали его? — предлагает нам провести ночь у него в доме. Ведь вы живете недалеко, Рудольф, нет?
Она похожа сейчас на растерявшегося от счастья ребенка.
— Что значит для нас расстояние, фрейлейн Китти? Я приехал сюда на казенном автомобиле и на нем же доставлю вас с вашей матушкой, — любезно говорит Штейнберг и подает одну руку Китти, другую — Софье Ивановне, а затем осторожно, почтительно ведет их обеих к дожидающемуся на улице автомобилю.
Маленькая, состоящая всего из трех комнат, квартира: кабинет, столовая, спальня. Огромный портрет кайзера Вильгельма над письменным столом; издали бросаются в глаза знакомые всему миру усы и грозные брови. В столовой, при ярком освещении электрической лампы, особенно заманчивым кажется накрытый к ужину стол. Ветчина, нарезанная тонкими ломтиками, колбаса, сыр, молоко в граненом кувшине, торт, а на спиртовке — кофейник. Видно, что обо всем позаботилась опытная рука.
Теперь только, освободившись от всего пережитого в последние ужасные сутки, Китти чувствует, как она проголодалась и устала.
Выбежавший встречать их старый знакомый Фриц, эта уютная холостяцкая квартирка, радушие и гостеприимство молодого хозяина — все это примиряет Китти с печальным сознанием того, что они находятся сейчас во враждебной стране. К тому же бесконечная радость завтрашней встречи с Борисом заставляет забыть все пережитые муки.
Правда, мать беспокоит ее: Софья Ивановна по-прежнему какая-то странная, молчаливая, ест только то, что ей кладут на тарелку.
— Мамочка, голубчик мой, вы, может быть, хотите уснуть? — ласково осведомляется девушка.
Старуха молчит. Что-то жуткое глядит из ее глаз, не то предостерегающее, не то грозящее.
Китти вздрагивает.
— Голубушка, мама, вы разрешите мне проводить вас до кровати? Рудольф был так любезен, что уступил вам свою спальню. Пойдемте, родная, пора бай-бай.
Покончив с ужином и кофе, девушка осторожно обнимает мать и ведет ее в спальню хозяина дома. Старуха засыпает скоро. Китти наклоняется над нею, долго и тревожно смотрит ей в лицо, потом крестит мать, как ребенка, и на цыпочках выходит из комнаты, плотно притворив за собою дверь.
Ей самой постлано на широкой софе в кабинете хозяина. У оттоманки лежит пушистый ковер. Со стены надменно хмурится Вильгельм. Китти проворно раздевается и как подкошенная валится на постель. Боже, как она устала, как мучительно устала!.. Она закидывает руки за голову и с наслаждением вытягивается на свежих простынях.
"Бедный Борис! Как-то проводит он эту ночь? Милый, любимый!.. Что он переживает сейчас? Хорошо еще, что Рудольф повидался с ним и успокоил его относительно дальнейшего. Скорее бы прошла эта ночь!"
Китти вызывает еще раз в памяти любимое лицо, темные глаза, энергичные губы и улыбается. Девушка так и засыпает с этой улыбкой.
Китти просыпается сразу, мгновенно, как будто от какого-то толчка, и сразу же садится на постель.
— Что такое? Борис? Мама?
В комнате светло. Ярко горит электричество. Со стены по-прежнему надменно глядят суровые глаза немецкого императора. У ее ложа стоит Рудольф и пристально смотрит на нее.
— Что такое? С мамой что-нибудь? Да говорите же, говорите, не мучьте, ради Бога! — восклицает Китти.
Теперь уже сознание приходит к ней. Инстинктивно она натягивает сползшее с плеч одеяло. Но глаза Рудольфа следуют взглядом за каждым ее движением. И вдруг дерзкая улыбка раздвигает его губы.
Эта улыбка, этот красноречивый, полный жестокости, плотоядный взгляд сразу объясняют все Китти. И ужас, ужас застигнутой в горах диким хищником лани, заставляет девушку содрогнуться. Теперь ее глаза с мольбой и страхом глядят в это самодовольное лицо.
— Что вам надо здесь, Рудольф? — находит она наконец в себе силы произнести.
Штейнберг с отвратительным спокойствием говорит:
— Я пришел за наградой. Или вы этого не поняли? Или вы думали, что такая ценная услуга, как спасение жизни любимого жениха, должна обойтись даром его невесте? Да и к тому же, если вы припомните, у нас с вами еще остались кое-какие неоплаченные счета, по которым пришло время уплатить.
— Что?
Теперь Китти окончательно поняла, зачем пришел к ней этот человек, чего он от нее хочет. В первое мгновение у нее является порыв закричать диким, животным, пронзительным криком. Но затем она сразу соображает: она беззащитна, одна в стане врагов. Конечно, все те, кто сбежится на ее крик, примут его сторону. Убить Рудольфа? Но чем? Он к тому же сильнее ее.
Как бы в подтверждение этой мысли, Штейнберг неожиданно быстро, звериным, сильным жестом захватив обе ее руки в одну свою, другой свободной рукою крепко и сильно прижимает ее к себе. Китти слабо вскрикивает; в ее лице ужас.
— Борьба бесполезна… Сдавайтесь, фрейлейн! Малейшее упорство, и я донесу на господина Мансурова как на шпиона. Без сомнения, поверят мне, а не вам. Вы видите ясно: его жизнь в моих руках.
— О, подлец, подлец! Я убью себя, если вы осмелитесь ко мне прикоснуться, или… — шепчет Китти и бьется в его руках…
За белые шторы пробивается июльский рассвет. Рудольф Штейнберг выходит из своего кабинета. В дверях он останавливается и спокойно, нагло глядит на находящуюся в полуобмороке Китти.
— Через несколько часов господин Мансуров будет здесь, — бросает он. — Приготовьтесь встретить его. Что же касается меня, то мне более ничего от вас не надо, фрейлейн!
Сентябрь. Тихие и грустные, падают, умирая, сухие листья. Серое небо бледно, как призрак чего-то далекого, когда-то яркого, молодого. Короткие дни, пронизанные дождем, истерзанные ветром, проходят один за другим. Бесконечно длинные тянутся ночи. Деревья, обнажающиеся постепенно, еще разноцветны и красивы. В аллеях барского сада их намело целый ковер. Высохший, шуршащий, он кажется живым, когда по пестрой его поверхности пробежит ветерок. Шум сухих листьев говорит о смерти, о давно погибших, о еще недавно пламенных надеждах, о ярких мечтах.
Весь август был прекрасен, золотой, алый, овеянный солнцем. Теперь погода круто изменилась к худшему. Барометр упал, пошли дожди, стало холодно, сыро.
Но в Отрадном как будто и не замечают этой непогоды. Здесь своя буря, своя тоска. Как будто дождевой туман, обволакивающий окрестности, вошел и в саму жизнь людей. Эта жизнь здесь замерла, застыла. Словно тяжелые свинцовые тучи, собравшиеся на небе, надавили своей тяжестью на этот маленький уголок земли. Какая-то глубокая, как осенняя ночь, темная тайна спряталась тут, под завесой глубокого молчания, и все же, помимо желания, прорывалась наружу. Она как будто скользила из-под навеса пестро и причудливо разукрашенных рукою осени деревьев, из царящей тишины в доме, из-под ресниц девушек с тихими, бледными лицами, бродивших по большому старинному дому, из-за тусклой, облупившейся позолоты рам старинных прадедовских портретов, — глядела зловещая и словно угрожающая кому-то.
Владимир Павлович, старый хозяин дома, уже давно был в Петрограде. Работа в министерстве требовала его безотлучного присутствия. Полк, где служил Анатолий, находился на театре военных действий с самого начала войны; его позиции были теперь сравнительно неподалеку от Отрадного, и здесь ждали молодого хозяина со дня на день, так как он неоднократно писал, что должен отвезти от командира поручение в Варшаву и заедет домой на обратном пути. Больше месяца тому назад сюда вернулись заграничные путешественники: Софья Ивановна, Китти, Мансуров. Последний, доставив круговым путем, через Швецию и Финляндию, свою невесту и будущую тещу, поспешил на место службы в губернский город. Что же касается остальных членов семьи, то старик Бонч-Старнаковский тщетно слал письмо за письмом из Петрограда в Отрадное, прося детей поторопиться с переездом в столицу.
Софья Ивановна, несмотря на все принятые докторами меры, все еще не приходила в себя. Пережитое не прошло даром: она, по отзыву врачей, лишилась рассудка. Все надежды Китти и Мансурова на то, что знакомая обстановка, встреча с мужем в Петрограде восстановят сознание несчастной, разлетелись, как дым: Софья Ивановна так и не узнала ни мужа, ни города, ни своей квартиры. Она все рвалась куда-то, все спешила и волновалась, не имея ни минуты покоя.
"Ее надо везти немедля в Отрадное. Заедет Анатолий, она увидит Веру, Мусю и, может быть, узнает их и отойдет".
Так думал муж, так думала Китти.
Но и в Отрадном сознание не вернулось к больной. Правда, она успокоилась в тишине, однако страшная машина разрушения продолжала медленно, но верно делать свое дело. Рассудок Софьи Ивановны спал. Она не узнала младших дочерей, никого не желала видеть, кроме Китти, и постоянно требовала ее присутствия. Но при каждом новом появлении девушки она непременно приходила в волнение: кричала, стонала и плакала, непрерывно повторяя: "Не пущу! Не пущу! Не пущу!" — и не выпускала дочери из объятий.
Безумие матери решили скрыть от всего мира; они все еще не теряли надежды на ее выздоровление. Под величайшею тайною выписали они светило медицинского мира из столицы, профессора-психиатра. Он установил диагноз и режим лечения, но мало отрадного услышали от него: Софья Ивановна была почти безнадежна. Доктора советовали поместить ее в лечебницу, везти в Петроград. Но дочери все еще не решались сделать это: они ждали исцеления и хватались за последний якорь спасения — за приезд Анатолия, который своим появлением пробудит заснувшую память душевнобольной.
А письма из Петрограда с призывами все летели и летели. Муся должна была ехать в институт — учебный год давно начался. Но девушка все еще медлила. Ждала вместе с ними и Зина Ланская, сроднившаяся в дни горя со своими юными родственницами. Ждала и Варя Карташова, подруга Муси.
Кровавый пожар войны уже пылал. Казалось, его чадом захватило большую половину Европы. Кайзер, совместивший в себе безумие и наглость, человек, возомнивший себя гением, подобным Наполеону, обуреваемый честолюбивыми грезами, делал один шаг безумнее другого.
Уже пылали форты Льежа; пруссаки, позорно нарушившие нейтралитет Бельгии, предавали уничтожению эту прекрасную, цветущую страну. Уже погибли в огне классические сокровища Лувэна. Уже французская армия отступала к сердцу страны, Парижу, под натиском германских орд. Наши города: Ченстохов, Калиш и Кельцы, ближайшие к границе, уже сделались добычей германских мародеров, покрывших себя несмываемым позором разгромом этих неукрепленных городов.
А в Отрадном все еще ждали, надеясь на "последнее средство".
Да и нельзя было тронуться отсюда теперь. Припадки Софьи Ивановны все учащались. Рискованно было теперь везти больную. К тому же о том, что непрошеные гости могли проникнуть в Отрадное, никто даже и не думал. Имение Бонч-Старнаковских лежало совсем в стороне. От большого губернского города сюда надо было проехать около ста верст по железной дороге да двадцать пять верст, свернув в сторону, — на лошадях. Правда, в пятнадцати верстах отсюда лежала крепость, казавшаяся неприступной ввиду ее укрепленности и естественных преград. В силу всего этого обитательницы Отрадного могли быть вполне спокойны — вряд ли сюда мог забрести даже случайный отряд врагов. К тому же здесь было как-то легче теперь, чем в Петрограде, переживать семейное несчастье, легче замкнуться в своем горе, не показывать его людям, хоронить в себе, вдали от расспросов друзей и знакомых.
— Я не могу больше! Что с мамой? Что с Китти? Что случилось со всеми нами, наконец? И Вера тоже? Но особенно Китти: она вся точно неживая какая-то… Варюша, совесть моя, объясни ты мне все это, ради Бога! Я ровно ничего не понимаю!
— И не надо понимать, Мусик. Все ясно и так. Разве ты не видишь, как плоха ваша мама? Бедный Мусик! Бедная детка! Ты не поверишь, как мне жаль вас всех!
— Не надо жалеть, Варя, не надо. Нет ничего хуже, чем вызывать жалость в людях, быть объектом жалости — в этом что-то позорное.
— Не обижайся! Это — хорошая жалость, деточка.
И "Мусина совесть", как прозвали в семье Бонч-Старнаковских Варю за то, что ей одной поверяла Муся свои маленькие тайны, привлекает к себе девочку и нежно целует ее.
Муся плачет. У нее давно накипели слезы, но она сдерживала их из гордости пред сестрами, пока могла, пока имела силы. Здесь же, один на один со "своей совестью" — милой Варей — она не станет лгать, притворяться, играть комедию… о, нет! Она так устала, так мучительно устала за все это время! Ужасная война разрывает ей сердце.
Каждое утро Демка-почтарь, помощник кучера, мчится на Гнедке на станцию и привозит свежие газеты, местные варшавские и далекие столичные. Последние опаздывают; известия приходят не в срок, их ждут днями. Вся жизнь теперь сводится к одной цели: прочесть, узнать, что там, на войне.
Пылает, все разгораясь, ужасный пожар. Зверства немцев заставляют холодеть сердца. Не говоря уже о том, что они делали с русскими, как мучили их — застигнутых войной за границей женщин, стариков, детей, — наглядным доказательством их зверств являлось внезапное сумасшествие их матери. И таких несчастных насчитывалось теперь немало. А девушки и женщины Бельгии, изнасилованные, истерзанные? А мирное население, расстреливаемое тысячами этими варварами? А Калиш и Ченстохов с их невинно казненными обывателями и разрушенными домами? А казаки, которых они берут в плен и подвергают пыткам?
Муся и Варя говорят обо всем этом, дрожа и кутаясь в теплый пуховый платок. Они сидят, тесно прижавшись, на скамейке у пруда, на той самой скамейке, где Муся дала отпор "любимцу публики".
Как давно это было: спектакль, бал, гирлянды цветов, фонариков, страстные взгляды Думцева! Немного времени прошло с тех пор, а кажется — будто целая вечность.
Муся молчит и тихо плачет; Варя ласково гладит ее по голове. Дождь перестал, и только редкие капли его тяжело падают на землю с деревьев при каждом порыве ветра.
— Муся!.. Мусенок милый, перестань, что ты! — утешает подругу Карташова.
Вдруг Муся поднимает голову, и голосок у нее звенит:
— Я не могу! Пойми, я не могу больше, Варюша! Какая тоска, какой гнет! Ты подумай только: мама сейчас — ужас какая. Я не могу ходить к ней, не в силах смотреть на нее. Какая это мучительная казнь — безумие, Варюша!.. По-моему, лучше смерть. А тут еще Вера придирается и злится целые дни. Она стала даже несноснее Маргариты, и при ней совсем нельзя говорить о немцах и об их зверствах. Она находит, что все это преувеличено! А? Да ведь мыто знаем, что не только их солдаты, но и женщины… женщины, сестры милосердия — подумай, какой ужас, Варюша! — перерезывают горло нашим раненым. О, Господи! А один казак, Маргарита рассказывала, — у нее сестра замуж за казачьего офицера вышла недавно, — так с войны любимой молодой жене пишет: "Так, мол, и так… живи и будь здорова, а относительно меня не беспокойся; я тоже жив и здоров, но считай меня, прошу тебя, мертвым, потому что домой я все равно не вернусь… Они, эти изверги, отрезали у меня нос и уши". Ты слышишь меня, Варя? Каково?
— Ужас какой!
— Да, Варюша, ужас! Это — звери, варвары! Они хуже гуннов.
— Ах, как страшно жить теперь, Муся! Не дай Господи, если… Послушай, мне кажется, что мы напрасно сидим здесь, в Отрадном. Немцы могут…
— Они ничего не могут. Сюда они не посмеют прийти. Об этом не может быть и речи. А вот ты скажи лучше, что сталось с Китти? Такая была жизнерадостная, веселая и вот стала совсем неузнаваемой после возвращения из-за границы.
— Но ваша мама так больна; это не может не действовать на Екатерину Владимировну.
— Да, мама больна… понимаю… Ну, а с Борисом почему же она такая? Ты разве не замечаешь, как она говорит с ним теперь, как относится? Ах, Варюша, мне кажется, что она вовсе не любит Бориса!
— Что ты, что ты! Господь с тобою!
— Да, Варюша, да. Я в этом почти уверена теперь. И, когда он приехал к нам в последний раз из Варшавы, мне показалось даже, что Китти вовсе не была рада ему… Ты помнишь, она все молчала.
— Перестань, Мусик, вздор болтать! Все это только кажется тебе; нервы расшатались, и только.
— Не нервы, Варюша, нет.
Девушки смолкают и чутко вслушиваются в тишину.
Эта ночь все-таки красива. Застывший пруд бережно хранит в себе отражение звезд, полузатянутых легкой дымкой. Сквозь нее смутно и бледно улыбаются золотые огни. Снова набегает ветер. Шуршат листья в аллее, падают тяжелые дождевые капли.
— Пойдем домой!.. Холодно и сыро. Нас, наверное, ждут к чаю.
— Хорошо, пойдем. — Варя и Муся берутся за руки и спешат по шуршащим листьям аллеи.
Ярко горит электричество в большой столовой. К чайному столу примкнут другой, для работы. Груды полотна навалены на нем. Кое-что уже скроено, кое-что сшито. Все это отсылается в Варшаву, а оттуда пойдет дальше, на передовые позиции. Там потребность в белье для войска, и его шьют всюду: и в царских дворцах, и в бедных домиках. Шьют и в Отрадном короткими днями и длинными осенними вечерами, когда гудит ветер в трубах и однообразно прыгает по крышам дождь.
Китти, Вера, Зина Ланская и Маргарита Федоровна торопливо наметывают, строчат, подрубают. Четыре швейные машинки стучат без остановки. К работе привлечены две «чистые» горничные и домашняя портниха. Но те работают в девичьей особо, здесь же только молодые хозяйки. Они работают и говорят о событиях, потрясающих мир, или вдруг начинают спорить.
Впрочем, спорят не все. Китти больше молчит. Она постоянно молчит теперь. С тех пор, как она полтора месяца тому назад вернулась из-за границы, ее точно подменили. Никто не слыхал ее звонкого смеха и не видел улыбки. А ведь прежде это была воплощенная радость, олицетворенная жизнь, сама весна. И куда девалась ее красота, такая яркая, такая редкая? Щеки как-то обтянулись, глаза померкли, темные круги оттеняют их.
— Ты больна, Китти? Что с тобой? — часто допытывается Вера.
Но сестра молчит и только пожимает плечами. Что с нею? Да разве она может объяснить?
— Екатерина Владимировна, отчего вы мало кушаете? Хотите чего-нибудь вкусненького? Прикажите только, и я велю повару приготовить, — говорит Маргарита.
— Нет, Маргоша, спасибо, ничего не надо, — отзывается девушка.
Экономка обиженно поджимает губы.
— Что же это, Екатерина Владимировна, неужели за границей вкуснее нашего готовят? У колбасников-то небось одни габерсупы да шпинаты, да клецки разные. Неужели же вы за ними от нашего русского стола отвыкать стали? — возражает хохлушка и обиженно глядит на Китти.
Это у нее нечто вроде хронического недомогания — принимать за личную обиду недостаток аппетита у тех, для кого она заказывает изысканные обеды и ужины. Не едят — значит не вкусно; не вкусно — стало быть, виновата она.
Нынче Маргоша особенно допекает Китти.
— Может быть, артишоков завтра, Екатерина Владимировна, велеть к обеду подать, а? Вы прежде так любили со сладким соусом.
— Артишоки? Что? Ну, да, хорошо, хорошо, хоть артишоки, — рассеянно говорит Китти, думая о своем, и вдруг бледнеет. — Постойте, Марго, не говорите о еде!.. Мне скверно… ах, как скверно!.. Постойте! — растерянно бросает девушка и, схватив платок, тесно прижимает его ко рту и выбегает из комнаты.
Это повторяется с нею уже не в первый раз. Но в этом, конечно, нет ничего удивительного. Она целыми ночами не спит теперь и возится с матерью. Старуха деспотически требует присутствия Китти около себя, особенно по ночам, во время ветров и непогоды, и у невыспавшейся девушки кружится голова и начинаются тошнота и слабость. К докторам она не хочет обращаться и предпочитает лечиться сама, собственными средствами. Она понимает кое-что в медицине. Года три тому назад, пресытившись балами и выездами, она удивила всех: начала изучать медицину, уход за больными, хирургию, работала в качестве сестры-волонтерки в амбулатории одной из общин, прошла курс и получила свидетельство сестры милосердия. И к ухаживанию за больными у нее способности. Ее нежные, тонкие руки как бы созданы для того, чтобы осторожно и мягко накладывать повязки, ставить градусники и припарки.
Это особенно чувствуется теперь, когда Софья Ивановна серьезно больна, когда снова разыгралась у нее эта ужасная болезнь почек. За нею Китти ходит, как за ребенком. Никого другого душевнобольная не подпускает к себе, и когда у несчастной разыгрываются ее обычные приступы, одна только Китти в состоянии облегчить, успокоить их.
— Что с Китти? — Вера смотрит вслед сестре удивленными глазами. — Это уже в четвертый раз за эту неделю.
— Дорогая моя, ты-то хоть не волнуйся! — Зина откладывает работу в сторону и подходит к окну.
Оттуда, из тьмы ночи, глядит осеннее ненастье, после короткой передышки снова забарабанил дождь.
А в Петрограде теперь какое оживление, манифестация, сутолока на улицах, театры, концерты в пользу героев, их семей. И драматические курсы уже работают, конечно. Зина так жаждала поступить туда. Экзаменационные испытания уже были, а она в это время преблагополучно была здесь. Досада какая!
— Они приехали! Они приехали! Они здесь! Вера, Зиночка, Китти… Где Китти? Толя приехал. Слышите? И с ним Николай Луговской. Они идут, они уже здесь! Встречайте же их скорее!
Муся ураганом врывается в комнату. Где печаль, где недавняя тоска? Их уже нет, они иссякли. Ее щеки горят. Варюша едва поспевает за нею.
— Вот они! Милые! — и Муся виснет на шее брата, визжа от счастья, как семилетняя девочка.
Вера, Зина Ланская спешат навстречу офицерам. Откуда-то из внутренних комнат выбегает Китти и с легким криком припадает к плечу Анатолия. Тот, отбиваясь от младшей сестренки, продолжающей душить его поцелуями, протягивает руки старшей сестре.
Он не видел Китти с весны. Она вернулась из-за границы уже после его выступления в поход. И о несчастье, случившемся с их матерью, он ничего не знает. До поры, до времени решено было скрыть от Анатолия болезнь матери. Поэтому-то ничего не подозревающий о несчастье, он так радостно вбежал под родную кровлю.
— Сестричкам привет! Муська, отстань, пластырь ты этакий, дай поздороваться с другими!.. Китти, красавица моя, здравствуй! Как поживаешь? Ты похудела… Не мудрено. Какое счастье еще, что вы вовремя успели вернуться!.. Ma belle cousine! (Прекрасная кузина.) Привет прекраснейшей из прекрасных. Маргариточка, восторг души моей!.. А вы все цветете:
— Ну, уж вы скажете тоже, Анатолий Владимирович! Какое там цвету? На четвертый десяток переваливаю.
— Признайтесь под шумок, сколько сократили? Все не замужем? Ай-ай-ай! Не теряйте времени даром!
— Шутник вы, Анатолий Владимирович! Всегда такое скажете, отчего девушку в краску…
— А вы не краснейте. Не стоит, право! Лучше подыскивайте себе пару, а меня сватом.
— Она, Тольчик, никогда замуж выходить не станет: она в тебя влюблена… без-на-де-жно! — хохочет Муся.
— Ах, погибель моя! Что скажет тоже! — и Маргарита зарделась от смущения.
Но Толя уже забыл о ней. На его взгляд, Китти похудела и изменилась. И Верочка смотрит букой. А Зиночка поразительно похорошела. Впрочем, он этого ожидал.
— А я? А я? — прыгая козочкой вокруг брата, допытывается Муся.
— А ты стрекозой по-прежнему, и никаких эволюции в этом отношении от тебя не жди. До седых волос доживешь, бабушкой будешь, а так и останешься стрекозой.
— Пожалуйста, не пророчь. Я до седых волос не доживу. Я умру молодою, — заявляет Муся, в то время как Луговской пожимает руки девушкам и целует Зинину руку.
Теперь все смотрят жадно, с немым вопросом в лица приезжих. Как изменились они. Как огрубела их кожа, обветренная под открытым небом в окопах! Загорелые, черные, похудевшие, они заметно возмужали; их лица стали серьезнее, и в то же время на них отпечаток отваги, мужества. У тяжко больных часто бывает такое выражение пред смертью, приближение которой они сознают и не боятся.
Коротко остриженные головы обоих офицеров кажутся забавными Мусе.
— Какие уроды стали! Но, ах, какие милые уроды! — восклицает она и восхищается ими, и жалеет их в одно и то же время.
— Да, Марья Владимировна, под немецкими шрапнелями не похорошеешь, — смеется Никс.
— А вы многих немцев убили? Да? Вы сами? Вот этой самой рукою? Штыком или саблей? Из револьвера? А вам не было страшно? Ни чуточки? — допытывается девочка.
— А что maman? Спит? — спрашивает Толя у сестры.
— Она больна, Тольчик, и в этом ужас. Все, все, что было подправлено за границей, все пошло насмарку, — поспевает и тут неугомонная Муся, не обращая никакого внимания на сестер.
— А ее можно видеть?
— Подожди немного… побудь с нами! — совершенно растерявшись, говорит Китти, и ее глаза глядят на брата со страхом и мольбой.
"Вот оно!.. Начинается. Он сейчас все узнает, бедный мальчик!" — говорят испуганные глаза Веры, Муси и Зины.
Чтобы отвлечь внимание Анатолия, хотя бы временно, от матери, Ланская просит обоих офицеров рассказать о боях, об их впечатлениях, о немцах. Маргарита усиленно угощает чаем. Из кухни несут разогретый ужин.
Выпив старой, прадедовской горилки, настоенной на черносмородинных листьях и чуть ли не столетие выдержанной в погребе, и закусив куском домашнего окорока, Анатолий приступает к рассказам.
Да, современная война ужасна тем, что тут одной храбростью и отвагой не возьмешь. Нельзя выйти, как в былое, старое время, в чисто поле один на один с врагом, нельзя сходиться дружинами и биться, пока одна сила не одолеет другой. Чудеса техники, новые открытия, усовершенствования средств войны — все это сделало то, что победа не всегда остается за храбрейшим на поле битвы, а за тем, кто занял более выгодные позиции и успел установить на них свои смертоносные орудия. И победа иной раз при таких условиях решается прежде, нежели увидишь врага.
— Это ужасно! Это ужасно! — шепчут слушательницы.
— Но тем не менее мы побеждаем и здесь, и там, на два фронта, — вставляет Никс.
— Да, побеждаем, — подхватывает Анатолий с разгоревшимися глазами. — А все благодаря кому? Единственно благодаря только беззаветной храбрости, стойкости, мужеству и терпению русского солдата и распорядительности начальников. Но солдаты… солдаты действительно — какие-то чудо-богатыри, герои из старых сказок. Они выносливы, отчаянно храбры. Ведь вы представить себе не можете, что это за герои. Казак Крючков, например. Или вот у нас в эскадроне случай. Послал нас командир на разведку. Стояли мы под маленьким немецким городком. Ну-с, выехали… Я, вахмистр, взводный и еще двое; в числе их Симашев, между прочим, наш запевала, песенник. Заехали в лес. Начало темнеть. А он, неприятель то есть, знаем, невдалеке тут же скрывается, за лесом. Откуда ни возьмись нам наперерез целый взвод кавалеристов скачет. Сюрприз нам приготовили: нас пятеро, а их вдесятеро больше. Вижу отлично, путь нам отрезан, и впереди целый неприятельский корпус за опушкой. Что делать? Признаюсь, в первую минуту растерялся. Вдруг Симашев шепчет: "Ваше высокоблагородие, дозвольте их обманно провести. Може, тогда и пробьемся". — "То есть как обманно?" — спрашиваю. "А вот так, значит: вас они не видали… Так вы за кустами укройтесь, я же прямо на них вылечу, будто ненароком, случайно. Они тотчас погонятся за мною. А я, как глаза ихние, значит, отведу, так, значит, вам путь-дорога открыта. Поскачут они за мною, а вы…" Да как сказал, так и без приказа метнулся вперед "отводить глаза", или, иначе говоря, на верную смерть полетел, чтобы спасти меня, офицера, да четверых товарищей. Ну, конечно, все вышло как по-писаному. Погнался за Симашевым неприятель всем взводом, думал — не один он, а целый отряд. А мы стоим в прикрытии и ждем, пока откроется дорога. Конечно, немцы не замедлили окружить Симашева. Раздались выстрелы. Наш герой свалился. Ну, думаем, конец. Однако же жив, хотя и тяжело ранен… может статься, еще и выживет. Выручили его наши.
— А кто выручил? Что же не договариваешь? А? Говорить уже, так все, без утайки! — вмешивается Луговской, и его калмыцкие глазки суживаются от смеха.
— Ну, вот еще… пустое… вздор… ничего особенного… — сердито отмахивается Анатолий.
— Нет, уж ты не лукавь! Выручил Симашева не кто иной, как он сам, ваш Тольчик. Да еще как выручил-то! Выпросил в тот же вечер у эскадронного два десятка наших молодцов и ударил с ними по немцам. Отбил умирающего героя и выгнал неприятеля с его позиций, причем немцы, в темноте не разобрав численности нападающих, в панике удрали целым полуэскадроном от двадцати всего человек. А все вот он, ваш Тольчик.
— Ну, братец, ты меня не смущай! Ничего нет здесь особенного, и каждый на моем месте поступил бы так же. Нельзя же было оставлять им героя на поругание. А вот что еще наш один серый герой сделал.
И молодой офицер с воодушевлением рассказывает подвиг за подвигом из боевой, походной жизни нашего чудо-богатыря солдата.
И, чем больше говорит молодой Бонч-Старнаковский, тем ярче разгораются его глаза, тем пламеннее звучит его речь; какою-то исключительной мягкой нежностью (так может только отец говорить о любимом сыне) пропитаны его рассказы о солдатах.
Не отрывая взора от рассказчика, с жадным вниманием ловят каждое его слово присутствующие. И когда случайно лакей звякает чайной ложкой, на него тигром бросается Маргарита Федоровна.
А Толя, раз начав, не может уже остановиться. Слишком переживал эти важнейшие для воюющих с коварным врагом моменты молодой воин, чтобы они не захватили его всего, чтобы не зажгли, не распалили его.
— Да, бесспорно, враг силен, — говорит он минутой позже. — Недаром готовилась столько лет Германия к этой войне. Там все предусмотрено, все рассчитано и расписано, как по нотам. Ведь вся Россия была покрыта сетью германского шпионажа еще задолго до войны. Враг не дремал. В жилах вождя немцев течет кровь, пропитанная бациллами разрушения. Это какое-то болезненное стремление к уничтожению. И его народ послушно служит ему в этом. Это — какие-то каменные люди. Для них нация дорога постольку, поскольку она является символом власти и богатства. Дисциплина, доведенная до совершенства, заменяет пыл, любовь к родине и братскую сплоченность, которыми славится наш народ. Но мы победим с Божьей помощью. Я верю в это, мы победим! Наше войско горит, как один человек, одним общим порывом. Наша славянская душа, душа всего народа, всей армии, бурно протестует сейчас против тевтонского насилия, против немецкой наглости, против дерзости нации, возомнившей себя едва ли не единой и полновластной хозяйкой мира. И нельзя не победить с такими героями, с такими чудо-богатырями, которые, забыв все: и родные села, и работы, и безропотно покинув жен, детей, стариков, встали как один человек на защиту чести святого славянства. С такими орлами нельзя не победить. А смелая и мудрая рука Царя, благословляющего свое миллионное боевое семейство, разве она не несет залога победы и будущей славы?
Анатолий говорит горячо, пылко, увлекаясь, как юноша. Прекрасно сейчас его обветренное лицо, лицо не прежнего, — о! — далеко не прежнего легкомысленного мальчика, баловня судьбы, бального дирижера и победителя на конных состязаниях.
— Если даже только третья часть нашей армии чувствует так, как он, то победа обеспечена, честное слово, — тихо вставляет Никс.
"Ах, милые вы, милые оба!" — мысленно восхищается Муся и от полноты чувств так сильно стискивает руки пристроившейся около нее Варюши, что бедная "Мусина совесть" вскрикивает от боли.
Этот легкий крик как бы меняет, вспугивает общее настроение. Анатолий словно просыпается.
— Ну, я пройду к маме. Я думаю, она не спит еще. Пустите меня к ней, я так давно не видал ее! — Отставив недопитый стакан с чаем, он встает из-за стола и в сопровождении Китти, взволнованной предстоящим свиданием, выходит из столовой. В соседней гостиной девушка останавливает брата.
— Толя, дорогой мой, послушай…
О! Как сказать ему, как сказать? Какая мука! Китти уже раскаивается сейчас, что не предупредила его письменно о несчастье. Бедный мальчик!
Теперь она говорит тихо, сдержанно, смущенно.
Анатолий внимательно слушает. Ему кажется, что матери уже нет, что она умерла.
— Она… — начинает он дрогнувшим голосом, — она… Неужели? О, говори, говори, скорее!
— Нет, нет, она жива — да, Анатолий, она жива, хотя… хотя было бы лучше, если… для нее лучше, конечно…
— Китти… она?…
— Она — душевнобольная, наша дорогая мама.
Ни один мускул не дрогнул в лице Анатолия, но оно помертвело и глаза широко раскрылись.
— Расскажи мне, как все это случилось, — говорит он минутой позже, справившись с волнением.
Китти передает ему все до встречи их с Рудольфом. Об этой встрече она, конечно, не обмолвливается ни единым звуком.
Анатолий выслушал, казалось, спокойно, все до конца.
— Значит, это «они»? Все зло от них? От этих злодеев? — спрашивает он.
— Да, Толя, да.
— Какое счастье, сестра, что отец заблаговременно прогнал отсюда этих шпионов! Иначе я убил бы их обоих, и отца, и сына.
— Про кого ты говоришь, Толя? Я не понимаю.
— Про Августа и Рудольфа Штейнбергов. О, они ответили бы мне за то, что их изверги-единомышленники искалечили маму!
"И погубили сестру", — мысленно добавляет Китти.
Неслышно ступая по ковру, к ним приблизилась Вера.
— Нельзя по банде негодяев судить обо всех, — говорит она глухо, и ее темные глаза строго глядят в лицо брата. — Рудольф Штейнберг и его отец ничем не виноваты.
— А я не вдавался бы в подробный анализ, а просто застрелил бы их обоих, как собак, — вырывается у Анатолия.
— За что? За других? — И взгдяд Веры, полный отчаяния, не отходит от лица брата.
Но он не видит этого взгляда. Он уже оправился немного и, не расслышав последних слов сестры, шагнул из гостиной.
Зато Китти перехватила взгляд сестры, заметила отчаяние Веры.
"Неужели? Господи! Неужели? Этого еще недоставало, — вихрем пронеслось в ее мыслях, и колючие струйки ужаса поползли в ее душу. — Неужели он… этот злодей, этот варвар, успел вскружить Вере голову? Неужели она любит его?"
"Нет, я положительно начинаю сходить с ума сегодня. Я галлюцинирую. Это — безумие. Что сделалось со мною? Что случилось нынче? Отчего он не выходит из моей головы? Ну, я понимаю, будь я еще Муськой, увлекающейся девчонкой, грезящей о сказках любви, — это было бы вполне простительно. Приехал-де с войны красивый, побывавший в боях офицер, бывший поклонник, до которого мне было раньше ровно столько же дела, сколько до китайского императора и с которым и флиртовала-то больше по инерции, ввиду cousinage'a. А тут вдруг засверлило сердце. Обиделась, видите ли, на мальчишку за то, что он ни разу не взглянул за весь вечер и как будто совсем выкинул из памяти прежнюю страсть. Глупо все это, ерунда! Просто разошлись, расползлись нервы. Нет ничего мудреного: хоть кого сведет с ума эта дикая жизнь! Вечное затворничество, все одно и то же, все одно и то же, да еще волнение и тоска при этом! Поневоле обрадуешься первому свежему человеку и готова повиснуть у него на шее… Фи!"
Зина заметно сердится на себя. Уже первый час ночи, а Анатолий все еще у матери — очевидно, сидит у ее постели и ждет, пока больная уснет. А до нее, Зинаиды Викторовны Ланской, ему как будто никакого нет дела. Но выйдет же он, наконец, должен когда-нибудь выйти оттуда! Не целую же ночь будет сидеть там. О, она дождется его! Ей почему-то хочется еще раз повидать его потемневшее от загара, словно бронзовое, лицо, ставшее таким мужественным, интересным! Когда за столом Анатолий рассказывал про своих солдат, высказывал с сильной уверенностью свой взгляд на несомненность победы — она просто любовалась его порывом, его душою и гордилась, да, гордилась своим "маленьким Толей". Если бы он таким, каким приехал нынче, заговорил тогда о своей любви, разве у нее хватило бы духа сказать ему «нет»? Ни за что в жизни! Сейчас он уже не прежний маленький Толя, с которым можно безнаказанно флиртовать, кокетничать, танцевать танго. Нет, он — личность, пред которою она готова преклониться. Что же он, однако, не спешит сюда?
"Так почему же? Или я подурнела? Или он нашел кого-нибудь лучше, интереснее меня?" — с ревнивым укором в сердце, вне всякой логики, делает она новое заключение и бросает робкий взгляд в зеркало.
Нет, она — прежняя… Даже лучше прежнего. Похудела, осунулась, но это идет ей. И волосы, подсвеженные недавно, стали еще более яркими и блестящими. Нет, она хороша, положительно, хороша. Здесь, значит, кроется другая причина. Но не все ли равно, что это? Какая мука ждать!
У камина в зале Никс Луговской рассказывает девочкам про какую-то стычку. Отличился еще какой-то смельчак-казак: нанизал на пику несколько немцев, получил три Георгия. Девочки ахают. Вера крупными шагами ходит по залу. В столовой Маргарита гремит, перетирая фамильное серебро.
А Анатолий не идет!
Новая мысль обжигает мозг Зины.
— Николай Иванович, на одну минуту, — кокетливо окликает она Луговского и отводит в сторону. — Никс, голубчик, скажите Тольчику, что я его жду — понимаете? — жду на скамейке у пруда, в белой беседке. Так и передайте! Да?
— Сочту своим долгом!
— Мерси. А я иду туда. — И Зина, чуть смущенная, кивнув ему, уходит.
Офицер смотрит изумленно ей вслед. Он знает безнадежную любовь товарища к ней, и сейчас он рад за своего друга.
А Зина уже в саду.
Здесь холодно и сыро. Но Зина не чувствует этого. Ее лицо горит. Сладкая отрава жжет ее грудь. Ее нестерпимо тянет к чистой, прекрасной ласке кого-то большого и сильного, кто бы взял ее, как маленькую девочку, к себе на колени и долго-долго качал на руках. С нею еще никогда не было ничего такого, она до сих пор умела только властвовать и дразнить.
Как он долго!
Змея сомнения осторожно и незаметно вползает в сердце Зины.
А неумолимое время идет. Луна раз десять заходила за облака и появлялась снова, а Анатолия все еще нет. Что же это значит? Сердце вдовушки стучит все тревожнее.
Что это? Шаги?
Так и есть — он. Шуршат сухие листья, кто-то идет. Он! О, как бьется сердце! Сейчас… сейчас она увидит его! О чем они будут говорить? Что скажет ему она, Зина? Да разве она знает? Да и не все ли равно? Огромная радость затопляет собою все ее существо; как девочка, вскакивает она со скамейки и бежит к выходу.
— Вы, Тольчик?
Луговской отвечает извиняющимся тоном:
— Pardon, Зинаида Викторовна, виноват. Это я, Никс. Анатолий просит вас назначить ему час завтра. Сегодня ему не вырваться: Софья Ивановна как будто узнала его, не пускает, держит при себе и плачет. С нею опять только что был припадок.
Какое разочарование! Что-то рвется и гаснет в душе Зины. О, она знает что! — внезапная страсть. Но все же в недрах сердца, в глубине души остается что-то более сильное и прочное.
Ну да, она поняла сейчас… Она любит. И что это за радость, что за мука — эта любовь!
Она машинально принимает руку Луговского и идет молчаливая, затихшая в дом. Листья шуршат, как живые, под ногами. И в этом шорохе Зина точно слышит тихое, чуть внятное: "Ты любишь… любишь".
"Люблю! Люблю! — хочется ей ответить им. — Люблю! Люблю!"
Она не может никого видеть нынче; если ей не пришлось видеть сегодня Анатолия, пусть и все остальные исчезнут для нее.
Обходом, оставив в стороне большой зал, она идет к себе, раздевается быстро, как нашалившая девочка, лукаво косясь на дверь, и так же быстро юркает под одеяло.
— Завтра… завтра! — шепчет она сама себе, утопая в волнах кружев и батиста. — О, милый!
Вся ночь мелькает для Зины, как один короткий и быстрый миг в сплошном крепком сне без грез и видений, здоровом, как сон ребенка. И, когда она наконец раскрывает глаза, ей кажется, что она спала целые сутки.
Хорошенькая горничная из местных польских крестьянок хозяйничает у нее в комнате.
— Что это, Ануся? Разве уже так поздно? — спрашивает Зина.
— Поздно, золотая пани, сильно поздно. Уже двенадцатый час. Паненки давно встали.
— А наши герои… молодые господа?
— Ох, когда хватились, пани! Давно уехали.
— Как уехали? Куда?
— На станцию, пани, на первый поезд. Эстафета была ночью нашему молодому господину. Разбудил их Василий. Прочли и сейчас же собираться стали. А вам письмо оставили.
— Письмо? Давайте скорее!
Этот маленький листок, вырванный наспех из записной книжки и вложенный в первый попавшийся конверт! Он точно кусок раскаленного железа жжет Зине пальцы. Замирая от волнения, она читает:
"Кузина, умоляю простить. Спешно вызван на позиции. Идем дальше ускоренным маршем. Оставляю за собою право предполагаемой беседы в будущем. А пока целую ручки. Пожелайте нам успеха — разбить наголову врага! Ваш Анатолий".
И все.
Как мало!.. Как убийственно мало! Что же делать теперь? Ждать? Но она не может и не хочет ждать. А если его убьют? Ведь она любит его. Нет, нет! Она не станет ждать встречи в будущем, не хочет зависеть от судьбы. Она увидит своего «Тольчика», увидит его. Но где? Как? Куда его вызвали? Куда послали? В нынешнюю войну, по распоряжению свыше, никто не знает ни направлении маршей, ни распределения войсковых частей. Если она и бросится следом за Анатолием, то уже не найдет его нигде, нигде.
Зина смотрит в окно. Там тускло и темно. Она смотрит на хорошенькую Анусю — какое ужасное лицо!.. Нет вокруг ни красок, ни радости, ни жизни. О, какая мука, какая смерть!
Снова одни. Снова четыре молодые женщины встречают за рабочим столом длинные, темные осенние ночи и непогожие, дождливые дни. Теперь шьют и вяжут теплые вещи. В окопах холодно; родные герои должны чувствовать заботу о них.
С войны от Анатолия часто приходят открытки с пометкой "Действующая армия". Чаще всего они гласят: "Пишите о здоровье мамы. Целую всех. Толя".
Коротко и бодро, как всегда.
Софьи Ивановны почти не видно. Теперь она по большей части лежит, отвернувшись к стене, целыми днями не говорит ни слова. Муся еще здесь, в Отрадном, и не думает возвращаться в институт.
— Нет, нет! — на все увещания сестры протестует девочка. — И не поеду в мою тюрьму. Какое же теперь ученье? И папа позволил мне оставаться дома. Ведь и Варюша тоже не едет.
Варюша, действительно, не едет. Она решила пожертвовать годом и перевестись в другое учебное заведение. Она — сирота. Влиятельному опекуну до нее мало дела.
Сам Бонч-Старнаковский не зовет больше дочерей в Петроград. Он сам слишком завален делами, ему некогда будет в столице. В Отрадном все же спокойно. Сейчас только в Калишском районе хозяйничают немцы, а в их стороне все по-старому. Да и Китти жаль разлучать с женихом — Мансуров приезжает в Отрадное каждую неделю.
Увы! Старик-отец и не подозревает даже, какою пыткою являются эти приезды для его старшей дочери. Чего бы только не отдала девушка, чтобы то жуткое и роковое, что случилось с нею, оказалось сном.
"Это — проклятие. Это не может и не должно так продолжаться! Еще месяц, неделя таких страданий и мук, и — лучше умереть!" — каждый вечер, ложась в постель, говорит себе Китти и каждое утро, поднявшись, снова тащит на себе свое бремя, как каторжник тачку.
Ее дни похожи на кошмар своим темным страданием и тоскою. Зато ее ночи прекрасны. Она видит лучезарные сны. Ей снится, что она снова — прежняя Китти и нет у нее никакого горя. Она свободна от забот, весела и радостна по-прежнему. Ничего не было, ничего не случилось. Их любовь — ее и Бориса — цветет, как пышный и чистый цветок лилии. Она может светло и невинно смотреть в лицо жениху.
Ну разве она виновата хоть сколько-нибудь во всем происшедшем? Разве она по своей воле загрязнила себя? Разве изверг, погубивший ее, не возбуждает в ней только ненависть, гадливость?
Мансуров и Китти сидят на скамейке под старым каштаном.
Нынче снова ясно и тепло, как будто опять пахнуло летом. И солнце греет, и радость разлита кругом. Но как мрачно, как тяжело на душе у обоих!
— Я позвала тебя сюда, чтобы поговорить с тобою, Борис. В доме неудобно: могут услыхать и другие, — говорит Китти, зябко кутаясь в платок, несмотря на тепло.
Ее голос кажется сейчас Мансурову каким-то деревянным и чужим.
— Я очень рад, дорогая. Мне тоже давно хотелось выяснить некоторые вопросы, близко касающиеся нас и наших отношений, — отвечает он и, помедлив минуту, добавляет: — Я нахожу, что с некоторых пор ты заметно переменилась по отношению ко мне.
— Вот как? — тем же деревянным голосом роняет Китти, по-видимому, вполне спокойно, и в то же время что-то словно падает и обрывается в ее груди.
— Да, дорогая! Надо быть положительно слепым, чтобы не заметить этой перемены в тебе.
— Может быть, Борис, — холодно, сухо произносит Китти, сама удивляясь появлению этого тона и возмущенная им, и все-таки продолжает тем же голосом и с тем же выражением: Может быть! Иногда обстоятельства бывают выше нас.
Мансуров смотрит на нее удивленно. Что с нею? Кто подменил ее? Та ли это девушка с золотыми волосами, дарившая ему неземное счастье?
— Но… но… ты не откажешься ответить мне, дорогая, почему? Объясни причину.
Собрав все силы, не глядя на Бориса, она говорит все тем же деревянным голосом:
— Борис, ты помнишь, как мы встретились и полюбили друг друга? Это случилось так внезапно. Ведь да? Это произошло на балу у Родионовых. Ты был представлен моей маме, стал бывать у нас, сделал предложение. Ты помнишь, что любовь налетела сразу? Теперь она так же быстро исчезла, прошла.
— Не у меня только, Китти, не у меня, ради Бога! — слышится полный отчаяния голос Мансурова.
— Это все равно. Я не признаю брака, в котором одна сторона любит, а другая позволяет любить, и… и…
— Ты желаешь вернуть мне слово?
Китти кажется сейчас, что смерть стоит уже за ее плечами и заносит тяжелый молот над ее головою.
— Да, мы должны расстаться. Слышишь? Я не люблю тебя больше, Борис.
До ее отдалившегося сознания доходят, наконец, как издалека, глухие слова:
— Да, Китти, я вас понял. Вы поступили честно, сказав мне правду. Вы правы, повторяю. Я не смею вас осуждать. Сердцу нельзя велеть любить, а потом разлюбить. Нечто высшее правит, по-видимому, чувствами, это не от нас. Я был бы безгранично счастлив вашим расположением ко мне и, конечно, не думал… Но это — не то. Простите, я не могу логически выражать свои мысли. Вы понимаете, мне тяжело. Я ведь… Ну да! Ведь у меня мое чувство к вам осталось прежнее. Простите, Китти, и… прощайте! Я не могу оставаться больше здесь.
Солнце светит по-прежнему. Играет на песке аллеи кружевная тень. Все, все по-старому, как и при Борисе во время их объяснения, но его нет. Вместо него на том месте, где несколько минут до этого сидел Борис Мансуров, теперь сидит Муся.
Но что стало с девочкой? Почему у нее такое лицо, такие глаза?
— Муся, что ты? Что с тобою? — испуганно роняет Китти.
Но та молчит; только ее лицо все в красных пятнах да губы дрожат.
— Муся, да что же наконец с тобою? Ты больна, деточка?
Китти, сама чуть живая, протягивает руки младшей сестре. Но та вскакивает как ужаленная и, схватившись руками за голову, шепчет задыхаясь:
— Это — низко, низко!.. Это — ужас! И я тебе этого никогда не прощу. Слышишь? Никогда, Китти! И он любил тебя, мог любить — пустую, легкомысленную, неверную? Он лучше тебя, во сто крат лучше. Ты недостойна его любви… Ты…
Девочка не договаривает и рыдая бежит от скамейки. Разве может она жить теперь, когда так страдает он, ее сказочный принц, ее мечта, тот, о ком она грезила все эти годы, ради кого плакала по ночам? Одна Варюша, "ее совесть", знала только про эту любовь и не осуждала ее за это. Ведь эта любовь была только сказкой — увы! — с таким печальным началом и без конца!
— Я люблю вас, Борис. Я люблю! — роняет на бегу девочка. — Если бы это могло утешить вас…
В старом галицийском городе N оживленно. То и дело небольшими отрядами проходят войска, играют военные оркестры. Звенят настойчиво звонки трамваев; гудят военные автомобили, переполненные офицерами. Порою проводят пленных, изнуренных, под гробовое молчание толпы. В каждом квартале города есть здания, над которыми веют флаги Красного Креста.
А раненых все подвозят и подвозят. Теперь бой идет в нескольких десятках верст от города.
Прислушиваясь к далекому гулу, быстро движется молодая женщина по лазаретной палате. На ней скромная одежда сестры милосердия; лицо — исхудалое, осунувшееся; волосы, своим золотым сиянием похожие на солнце, тщательно запрятаны под белую традиционную косынку. Высокая, тонкая, изящная, она с врожденною грацией проделывает работу, для которой три недели тому назад приехала сюда, чтобы потом лететь дальше, на передовые позиции, в полевой лазарет. Она помнит, с каким недоверием взглянул на нее врач, начальник главного лазарета в Варшаве, когда она пришла просить его отправить ее сюда. Как сурово он сказал: "Трудно будет вам, барышня. Эфирны вы уж, того, очень. Ну где справиться вам, с вашей декадентской фигуркой, с этими вот ручками?" — и враждебно (о, она помнит это!) уставился на ее тщательно отполированные ногти.
Она ответила ему тогда:
— Попробуйте, доктор! Может быть, и пригожусь хотя бы на черную работу. Я окончила курс у профессора X., у меня аттестат от энской общины, я работала там-то и там-то.
Этот ответ решил дело: ее оставили на испытание, потом переслали сюда.
Тут-то и началась работа. Этой «сестре» некогда ни думать, ни размышлять о себе во время невообразимого труда. Ночей для отдыха и сна для нее больше не существует; хорошо еще, если удается забыться во время смены на два часа. Но она сама словно избегает этих часов отдыха, и, пока не свалится как подкошенная, работает по двое, по трое суток подряд.
Иногда в этом сумбуре у нее в голове проносятся недавние картины. И тогда сердце ее сжимается. Ей чудятся снова жуткая ночь под чужим небом, кошмар насилия, совершенного над нею, дикие, разнузданные ласки чудовища, зверя, навеки отнявшего у нее все: и честь, и счастье, и покой.
Потом встает другая картина. Бледный осенний полдень; каменная скамья в тени каштанов у балкона и тот, кого она любит. Что она сказала ему тогда? Да, что он стал для нее чужим и ненужным, что ее чувство погасло, что она разлюбила его. Безумная, как она могла сказать это?
Но то был единственный выход, который казался ей возможным тогда. Чужое дитя, ребенка ненавистного зверя носила она под сердцем…
И еще одна картина, ужасная, жуткая.
"Вот и все готово, красавица-барышня, вот и готово! — слышится ей отвратительный голос. — Можете завтра хоть танцевать. А в случае опять чего-нибудь в том же роде… Вы ведь мой адрес знаете, барышня?"
И эта заискивающая, циничная улыбка!.. О, Китти даже не помнит, как она выбежала «оттуда» в ту ночь.
— Сестра, подайте ножницы и подержите ему руку. Да успокоительного дайте ему, сестра! Где хлороформ? Позовите помощника! Что? Занят? Ну, тогда сами держите маску. Бинтов, ради Бога, побольше бинтов! Кого привезли сейчас из четвертого полевого лазарета? Не выживет? Что? Скорее губку, сестра! Да поспешите!.. Что вы хотите, чтобы он истек кровью?
Операции, перевязки, снова операции, ампутации конечностей, стоны, слезы, обмороки, крик, но чаще терпеливое молчание скромного русского героя, умеющего отчаянно, храбро сражаться, стойко и мужественно переносить страдания и геройски умирать.
Смерть здесь, наготове. Она то подкрадывается незаметно, то налетает свирепо и грубо, но является всегда одинаково грозной и нежеланной. Однако над этими ее посещениями некогда думать — на смену вырванным ею идут десятки новых, живых. И снова загорается борьба с нею, снова врачи и сестры с мужеством и упорством отстаивают у нее, беспощадной и хищной, намеченные ею жертвы.
Китти кажется, что все это ее братья борются, выздоравливают или умирают в этих палатах. Они дороги ей, как Анатолий, как сестры, как отец и мать. Они вошли в ее мысль и сердце, и она готова дать растерзать себя на куски, лишь бы уменьшить их страдания.
— Сестрица, испить бы! — слышит она хриплый голос с ближайшей койки, и землистое лицо раненого с трудом поворачивается в ее сторону.
— Лежи, лежи, голубчик Захаров, я подойду. Что, разве опять хуже стало?
— Дюже худо, сестрица.
— Может, вспрыснуть тебе еще? Доктор разрешил… Помнишь, как давеча? Ведь тебе давеча после морфия полегчало?
— Так точно, полегчало малость. Вспрысни, сестрица, коли милость такая будет.
Китти твердою рукою берет шприц из кипятильника, что шумит на столе, и наклоняется к раненому. А в усталой от бессонных ночей и непрерывной работы голове медленно ползет тяжелая мыслъ: "Ведь это же самообман — все равно этот Захаров умрет. Пуля прошла слепую кишку и засела в полости брюшины. Операция невозможна, и доктор сказал — не проживет и до утра".
Вспрыснув морфий, она спешит к другому раненому. У этого почти безостановочно кровоточит рана. Надо переменить повязку, перебинтовать. Молоденький доброволец, которому час назад ампутировали ногу, пораженную гангреной, мечется в жару, бредит:
— Они идут. Они заходят с правого фланга… наперерез… наперерез. Если выбить тех, из той рощицы у реки… у нас откроется путь соединения с нашими.
"Бедный юноша! Какие жуткие кошмары терзают его сейчас!" — думает Китти, склоняется над раненым и бережно накладывает пузырь со льдом на его голову.
А рядом с юношею, странно вытянувшись и пристально глядя куда-то вдаль, лежит еще один. Этот тих и важен, не стонет и не бредит больше. Этому уже не нужно ничего — ни морфия, ни льда. Китти наклоняется над ним, считает пульс, слушает сердце и закрывает ему глаза. Потом она зовет санитаров. Умершего надо вынести. Его места ждут десятки живых там, в коридоре, за которых она будет бороться.
Нынче умерло в ночь несколько человек, и ей казалось, что она сама умирает вместе с ними. Особенно запомнился один. У него была пробита грудь, прострелено легкое, и он выплевывал его вместе с кровью. Он был в полном сознании до последней минуты и, когда умирал, все рассказывал о жене и ребятишках или беспокоился, что не успел вынести казенный чайник из пылавшего дома.
— Как же так, сестричка? Велено было вперед, а старые позиции «он» из своих орудий вразнос, значит… Я впопыхах и забыл чайник. Ведь вот незадача-то. Казенное ведь добро, денег стоит, — вместе с хрипом и свистом доносились до ушей Китти.
Потом умирающий мечтал о возвращении в деревню, о встрече с женою и ребятишками и только за несколько минут до рокового конца понял, что все кончено, что смерть неизбежна. А когда понял, то заплакал горько и неутешно, как обиженное дитя.
Но горевать у Китти не было времени — звали другие раненые, другие умирающие. Сестры были наперечет. Все выбивались из сил. Работали без отдыха, и все же не хватало рук. Подвозили все новые и новые транспорты раненых, не было времени поесть.
— Сестра, на вас лица нет. Выйдите хоть на минуту на воздух, а то свалитесь. Или хоть у форточки постойте в коридоре, освежитесь немного, — озабоченно говорит старшая сестра.
— Ничего, Анна Николаевна, не беспокойтесь, это пройдет. Это от хлороформа. Я слишком низко наклонялась над оперируемым и наглоталась наркоза. До сих пор не могу привыкнуть к этому запаху, — словно оправдываясь, отвечает Китти.
— Ступайте, ступайте скорее! — уже не допускающим возражений тоном приказывает заведующая.
Китти выходит из операционной, где острый запах крови и сладковатый наркоз перемешались между собою, где все время пред глазами мертвенно-бледные и беспомощно распростертые на столе тела.
Она идет пошатываясь, как пьяная, в коридор, где то и дело проносят санитары носилки с ранеными. Стоя под форточкой, девушка глотает осенний воздух. Когда же конец этой войне?
— Сестрица, вас просят вниз на минуточку, потрудитесь спуститься, — как сквозь сон, доносится до Китти голос санитара.
Или она действительно спала здесь, стоя под окном?
Пред нею стоит санитар в закапанном кровью переднике.
— К вам пришли, сестрица. Ведь вы барышня Бонч-Старнаковская будете, сестрица?
— Да, я. Но кто же это может быть, однако?
Китти спускается по лазаретной лестнице вниз.
Просто, но изящно одетая женщина в маленькой дорожной шляпе под вуалеткой быстро поднимается со стула и идет ей навстречу.
— Зина, ты? — изумленно восклицает Китти. — Какими судьбами?
Та с тихим смехом обнимает двоюродную сестру.
— Не ожидала? Хорош сюрприз, не правда ли? Ради Бога, не пугайся и не волнуйся только! Тетя Соня жива и относительно здорова. Муся и Варя оказались незаменимыми сиделками после тебя. Одна Верочка куксится, но и это в порядке вещей. Все они здоровы, целуют тебя и кланяются. Дядя был у нас день всего. Он привозил доктора и снова настаивал на том, чтобы все мы выбирались из Отрадного. Ходят какие-то темные слухи, что будто… Но все это — вздор, конечно, туда не посмеют прийти, это немыслимо. Да и потом в сущности, если и придут, то ведь не съедят же они нас? Впрочем, теперь, хочешь не хочешь, а все равно не выбраться из Отрадного: тетю немыслимо везти. Попробовали было — сделался такой припадок, как стали выводить из дома, что до сих пор ее вопль стоит у меня в ушах. Естественно, пришлось покориться.
— Ну, а ты-то, Зина, как попала сюда?
— Да как нельзя проще!.. Ты знаешь нашу организацию по снабжению теплыми вещами защитников родины? Так вот выпросила я у председательницы, как особой милости, разрешения прокатиться с транспортом этих самых теплых вещей на передовые позиции, а по дороге заехала сюда — адрес ведь ты свой прислала в открытке — повидаться с тобой, душка моя. Но ты как будто и не рада мне, злая Китти?
— Нет, нет… рада, конечно… Но это — все?
— Как все?
— Ты только за тем и приехала сюда, в Галицию, чтобы доставить на передовые позиции эти теплые вещи? Правда?
— Я никогда не лгу и терпеть не могу вилянья, — говорит Зина, опуская под пристальным взглядом кузины глаза (хорошо еще, что густая вуалетка так удачно скрывает выступившие слезинки), и вдруг, неожиданно припав к плечу Китти, она плачет.
— Зина, милая, родная, что с тобою?
Личико Китти полно сейчас тревоги. Ее худенькие руки с нежностью обвивают плечи двоюродной сестры. Она начинает догадываться о причине слез, таких неожиданных и неуместных в этой всегда жизнерадостной и задорно-обаятельной Зине. И нежная ласка и отдаленный намек на маленькую, слабую радость зажигаются где-то в самой глубине исстрадавшихся глаз Китти.
А Зина уже говорит. Без просьбы, прерывистым голосом, вздрагивая от утихающих постепенно рыданий, она спешит довести свое признание до конца.
— Не могла я, не могла больше терпеть! Пойми, Китти, я извелась, измучилась. Я люблю его до муки, до отчаяния. Тогда летом, каюсь тебе, я отказала твоему брату. Мне казалось, что он, наш милый Тольчик, не способен серьезно любить, не может быть верным мужем. Да и сама я не любила его так, как надо. И вот когда он приехал снова тогда, на день, помнишь? Ах, Китти, я — не девчонка, но, слушая его тогда, — я поняла, что втюрилась в него, в этого нового, мужественного, словно выросшего, Толю.
— Зина, милая, ты ли это? Тебя ли я слышу?
— Меня, Китти, меня! Я уеду к нему…
— Но тебя не пустят туда, где Толя, то есть, на передовые позиции; пойми, Зина, не пустят!
— Вздор какой! Хотела бы я посмотреть, как меня не пустят к нему! Конечно, под выстрелы, в окопы не пустят, но за несколько верст до них, до отделения штаба, пускают, это я уже все отлично выведала. А тут Тольчик может урваться на часик ночью, когда затишье на фронте, и я успею сказать ему все.
И вдруг Зина вспоминает:
— Китти, голубушка, совсем из головы вон: я видела его в Варшаве.
— Кого? — роняет Китти, но сердце уже знает — кого.
— Его, Мансурова, в Варшаве на вокзале. Он был в военной форме… едет добровольцем на войну в действующую армию. Увидел меня мельком, и так холодно, так чопорно поклонился! Хотел уйти, но я не пустила, вцепилась в него. Подумай, Китти!.. Он и война — что общего. Такой изысканный, такой барин, и вдруг грубые сапоги, солдатская шинель. Но отвечает так уверенно, почему он едет на войну: "Стыдно бездействовать в такое время".
Четвертые сутки не умолкает канонада. Пользуясь подоспевшими резервами, австрийцы укрепились при их помощи у переправ. Трехъярусные траншеи громят тяжелыми дальнобойными орудиями наступающие по пятам за ними авангарды русских. Неприятельский арьергард находится почти в тесном соприкосновении с наседающими на него передовыми полками преследователей.
К одному из таких полков принадлежит и кавалерийский полк, выдвинувшийся вперед с одной батареей и несколькими ротами пехоты, занявшей недавно еще покинутые позиции спешно бегущего неприятеля.
Вдали, в нескольких верстах отсюда, как огромный костер, пылает галицийское селение. Его подожгли своими снарядами австрийцы, отчасти из мести жителям, заподозренным в сношениях с русскими, отчасти чтобы в качестве пылающего факела оно могло сослужить им службу гигантского прожектора.
Кавалерийский полк занимает небольшой лесной фольварк, принадлежащий галицийскому помещику. Подальше от опушки находятся окопы нашей стрелковой цепи; еще дальше, на холмах за болотом, скрываются батареи. В помещичьем фольварке все разграблено австрийцами, как говорится, "на совесть". Обезумевший от отчаяния помещик мечется по двору и пустынному дому и каждому встречному офицеру в который раз уже рассказывает про свое несчастье.
— Было тихо-мирно. Туда шли — ничего не тронули; оттуда бежали — под видом реквизиции все унесли, разграбили, да еще с цинизмом оправдывались: "Не мы возьмем — все равно возьмут русские, на то и война". Но я знаю русских; русские — не мародеры, за все платят, ничего не берут даром. А тут свои же все, что было, взяли: лошадей, коров, теплое платье, ковры, все. К счастью, я жену и детей к сестре в Краков отправил, а то бы до смерти напугали их.
Вечером, пробравшись в опустевшую комнату дома, гостеприимно предложенного им русским, он снова начинает в который раз уже рассказывать о своем несчастье. Офицеры слушают его охотно и с сочувствием. И от этого сочувствия тает что-то в истерзанном мукою сердце.
— Проклятая война! Будь проклят кайзер, начавший ее! Неужели союзники, покорив этого безумца, не найдут ему нового острова Святой Елены, где бы он мог в заточении постичь наконец все огромное зло, содеянное им?
Офицеры слушают с волнением. Они видят, как сжимаются кулаки седого человека, каким гневом загораются его глаза.
— А Франц-Иосиф? — напоминает чей-то молодой голос.
— Господь, прости старому императору! — осеняет себя владелец фольварка крестом. — Он уже стар совсем, дряхл, несчастный император, и по слабости своей дал себя обойти этому демону, погубить ни за что свою армию, пошатнуть свой трон.
Вечер. Холодно и сыро в лесу, но в помещичьем доме еще непригляднее, еще холоднее. Затопили печи, однако через выбитые окна вытягивается скопившееся было тепло. Денщики раздобыли продукты и хлопочут с чаем.
А канонада все не утихает. Вот с оглушительным шумом плюхнулся поблизости дома снаряд. Привязанная к молодой липе лошадь не успела издать предсмертное ржанье и вместе с липой исчезла с лица земли, оставив после себя жалкие останки мяса.
— Долго ли мы будем служить мишенью этим подлецам? И ведь ударить нельзя по тем, что у моста, близ которого стоят их гаубицы! Ведь пока доберешься до них, они преблагополучно удерут по мосту, а их батареи перебьют нас всех, как куропаток, — горячился высокий, худощавый ротмистр с короткой немецкой фамилией фон Дюн, за которую он страдал теперь самым искренним образом.
— Разумеется, удерут, — подхватил молоденький мальчик, корнет Громов, недавно только выпущенный из кавалерийского училища.
— Ну, положим! — И ротмистр болезненно прищурился, потому что новый снаряд ударил где-то совсем близко. — Опять! Слышите? Что тебе, Дмитров? — обратился он к выросшему на пороге вахмистру.
— Так что, ваше высокоблагородие, двоих сейчас из нашего эскадрона опять насмерть, — отрапортовал кавалерист.
— Кого? — спросил фон Дюн.
— Так что взводного Сакычева и Иванова третьего.
— Георгиевского кавалера?
— Так точно.
Глубокий вздох вырвался из груди фон Дюна.
— Жаль, искренне жаль!.. Храбрецы были, как и все наши, — произнес он отрывисто.
Молоденький Громов быстро перекрестился. Это он делал неизменно при каждой новой убыли из рядов полка.
— Удивительные нахалы, право, — входя в столовую фольварка, где сидели за столом офицеры-однополчане, бодро произнес Анатолий Бонч-Старнаковский, — удивительные нахалы! И откуда у них столько наглости нашлось? Угостили мы их, кажется, на славу. Отступали они в беспорядке, бежали по всему фронту, с позволения сказать, и вдруг — бац! — остановка, задержка. Откуда ни возьмись, подкрепление как из-под земли выросло, и палят себе теперь и днем, и ночью.
— Час тому назад из штаба дивизии адъютант прикатил на автомобиле. Прошел к командиру. Что-то будет дальше? — вставил штаб-ротмистр князь Гудимов.
— Однако это становится интересным, господа! Может быть, дадут новые инструкции? А то сил нет бездействовать дальше и только слушать эту дурацкую музыку, — горячился Громов.
— Терпение! — усмехнулся Гудимов. — Терпение! Ведь здесь не петроградские салоны, и неприятеля разбить — это вам не за барышнями ухаживать в гостиной. Тут горячкой ничего не возьмешь, Малюточка!
"Малюточка" весь нахохлился от этих слов, как молодой петушок.
— Господин штаб-ротмистр, я, кажется, не дал повода думать о себе, как о салонном шаркуне, негодном ни для чего другого.
— О, нет, Боже сохрани! — отвечал князь. — И мне жаль, если вы именно так поняли меня, голубчик. Вы — храбрец и герой, не раз уже доказали это на деле и, несмотря на молодость, успели зарекомендовать себя в боях с самой лучшей стороны. И сам я ничего большего не прошу у судьбы, как того, чтобы мой Володька (вы ведь знаете моего мальчугана?) сделался когда-нибудь впоследствии хоть отчасти похожим на вас, — совершенно серьезно заключил ротмистр.
— Благодарю за лестное мнение, Василий Павлович! — и Малюточка, как прозвали за юный возраст корнета Громова товарищи-однополчане, покраснел теперь уже совсем по иной причине.
Его тонкие пальцы незаметно погладили пушок над верхней губой, отдаленный намек на будущие усы.
В эту минуту к находившимся в столовой офицерам присоединился еще один. Его узкие глаза искрились. Он махал зажатыми в пальцах несколькими конвертами и возбужденно кричал:
— Письма, господа, письма! Фон Дюн, тебе… Князинька, и тебе тоже имеется, и тебе, Толя, есть тоже. А Громову открытка с хорошенькой женщиной. Берегись, Малюточка! Пропадешь без боя, если будешь продолжать в этом роде.
— Давай, давай сюда, нечего уж!
Анатолий первый бросился к Луговскому и почти вырвал у него из рук конверт.
Знакомый, быстрый, неровный почерк. О, милые каракульки, милая небрежная манера писать! Но какое короткое письмо! Что это значит?
Он быстро пробежал строки и замер от радости, словно в нежные объятья заключившей сердце.
— Никс, пойди сюда, пойди сюда, Николай!
— Ну, что такое? Что у тебя сейчас за глупая, за счастливая рожа!
— Может быть… я не знаю. Да, да, я счастлив, Никс. Пойми: она здесь и любит меня!
— Где здесь? Ты, кажется, бредишь, миленький!
— Брось свой юмор, Луговской! Друг мой, она здесь — понимаешь? — всего в каких-нибудь двадцати верстах отсюда, и ждет меня… И просит увидеться… Только на минутку… И я поеду, Никс, конечно, поеду. Мы все равно бездействуем, стоим на месте и раньше завтрашнего утра не двинемся вперед. А к утру задолго до восхода буду уже здесь. Моя Коринна домчит меня в два часа туда и обратно. Да говори же, отвечай и посоветуй мне что-нибудь, Николай!
Луговской улыбнулся.
— Вот чудачище, право! Да что мне еще советовать тебе, когда ты все сам уже решил и помимо моих советов?
— Да, ты прав, Никс. Конечно, решил и теперь бегу просить командира о двухчасовой отлучке.
— Ну, вот видишь!
— Послушай, Николай: ведь это — счастье? Да?
— По-видимому, так, хотя я и не знаю, что привело тебя в такое состояние.
— Она любит меня… Пойми, пойми, Никс! Я теперь готов буду горы сдвинуть с места, — и Анатолий так сжал Луговского, что тот чуть не вскрикнул.
— Сумасшедший, пусти!.. Гора я тебе, что ли? Их и сдвигай, коли охота, а я не мешаю, меня оставь.
Анатолий только махнул рукой и отошел сторону. Здесь он тщательно разгладил смявшуюся бумажку и принялся читать письмо вторично.
"Я не могу больше молчать, маленький Толя! — стояло в неровно набросанных строках. — Думайте обо мне, что хотите, но я должна видеть Вас, сказать Вам. Я приехала сюда с транспортом белья и теплых вещей и сейчас нахожусь только в двадцати верстах от Ваших позиций. Дальше меня не пустят. Приходится вызвать Вас сюда. Сделайте все возможное, чтобы прискакать хоть на минуту. Я должна сказать Вам, глядя в глаза честно и прямо, что я люблю Вас, маленький Толя, что я — Ваша. Зина".
Давно отпили чай, съели все, что можно было съесть на бивуаке, и кто как мог и где мог стали устраиваться на ночь. Во дворе фольварка окопались солдаты. В глубоких рвах прятались они от неприятельских снарядов вместе с лошадьми. Это было много безопаснее, нежели оставаться в доме, куда главным образом и метили австрийцы. Короткие осенние сумерки быстро переходили в ночь. Но и ночью здесь было светло, как днем, от пылающего гигантским костром селения.
— Господа, немыслимо больше оставаться в доме, — сурово произнес фон Дюн, когда новый снаряд с грохотом и воем разорвался позади окопов, обдавая людей его эскадрона осколками и землей.
Кого-то задело таким осколком, и он со стоном опустился на траву; другой как лежал, так и остался лежать, приникнув лицом к земле.
— Готов… еще один… И Бог знает, скольких они перебьют еще, пока не скомандуют нам в атаку! — чуть слышно прошептал, незаметно крестясь, юный Громов.
— Командир, господа, сам командир идет. Авось что-нибудь новенькое услышим, — произнес князь Гудимов.
Действительно, своей кавалерийской походкой с развальцем приближался командир части. За ним следовал адъютант-кавказец с горячими и печальными глазами. Высокий генерал с моложавым лицом быстро шагал вдоль линии окопов, негромко здороваясь с солдатами и не обращая внимания на ложившиеся кругом снаряды. Солдаты также негромко, но радостно отвечали на приветствие. Командира любили за «человечность» и беззаветную храбрость. Офицеры окружили начальника и двигались за ним.
— Что, господа, неважная позиция? Гм… гм… приходится переносить неприятности. Получены инструкции, господа. Завтра поздравляю с наступлением. Но прежде необходимо вызвать охотников, чтобы взорвать мост, дабы пресечь им путь.
— Наконец-то! — вскрикнул фон Дюн.
— Осмеливаюсь спросить ваше превосходительство, кого вы командируете? — спросил Гудимов.
Генерал сказал.
— Господа, не хочу скрывать от вас, поручение крайне опасно, почетно и ответственно в одно и то же время. Блестящее выполнение плана повлечет за собой несомненную награду, неудача же, малейший промах могут стоить смельчакам жизни. Поэтому, господа, прошу бросить жребий между собою; ни отличать, ни обижать никого не хочу. Необходимо нарядить одного офицера и пять нижних чинов. Кого именно, выберите сами. Вы что-то желаете сказать мне, господин корнет? — генерал обратился в сторону Анатолия, вытянувшегося в струнку.
— Так точно… то есть… никак нет, ваше превосходительство. Теперь не время… После жребия, если разрешите.
— Ну, конечно, конечно, — произнес генерал, окидывая ласковым взглядом офицера, которого ценил за безукоризненную службу в мирное время и за лихую отвагу на войне.
Бонч-Старнаковский обрадовался. Ласковый тон начальства многое обещал ему. Там, за окопами, ждала его уже оседланная Коринна, темно-гнедая красавица-кобыла, а он знал быстроту своей любимой лошади, знал, что в какой-нибудь час она домчит его в расположение штаба, где его ждет Зина.
— Тольчик, ты что это задумался, братец, да еще под снарядами? Невыгодная как будто позиция для раздумья и грез! Не годится, братец ты мой, мечтать под пулями, — и Никс Луговской, красный от зарева пожара, улыбнулся Бонч-Старнаковскому.
— Господа, я написал билетики и бросаю в фуражку, — крикнул князь Гудимов, вырывая из своей записной книжки одну страничку за другой. — Кому идти — написано кратко: "С Богом", остальные билетики пустые. Малютка, встряхните хорошенько фуражку и подходите! Прошу, господа!
Все окружили юного корнета и протянули руки к бумажкам.
Анатолий спокойно развернул свой билетик, и легкий возглас изумления вырвался у него из груди.
— Мне, — произнес он не то радостно, не то смущенно.
— Счастливец! — с завистью, чуть не плача, выкрикнул юный Громов.
— Это называется везет! — хлопнув себя по колену, проворчал князь Гудимов.
Луговской отвел в сторону все еще продолжавшего стоять в нерешительности, с развернутой бумажкой в руке, Анатолия.
— Послушай, если Зинаида Викторовна, действительно, ты понимаешь… я всегда смогу заменить тебя, — произнес он так тихо, что другие офицеры не могли его услышать.
— Благодарю тебя, Никс, — ответил Анатолий, — от души бдагодарю, но я перестал бы уважать себя, если бы свое личное дело поставил выше того бесценного, святого, на которое позвала меня судьба. Я — прежде всего солдат, Николай, и, где дело идет об успехе, хотя бы и частичном, нашей армии, там ни любви, ни женщине нет места. Ну а теперь иду, благо Коринна оседлана, а люди уже, по всей вероятности, готовы в путь. Готовы, Вавилов? — обратился он с вопросом к вахмистру, почтительно ожидавшему приказаний невдалеке.
— Так точно, готовы, ваше высокоблагородие.
— Ну, а кого ты выбрал, братец? Нашего эскадрона, небось?
— Так точно, нашего. Сам я да Сережкин взводный, Пиленко, Никитин и доброволец напросился, ваше благородие, заодно с нами.
— Какой доброволец?
— А к командиру барин приехамши. Во второй эскадрон назначили. Дюже просился и его захватить в дело.
— Вольноопределяющийся?
— Никак нет, доброволец. Видать, что из господ, не иначе.
— Да как же ты его так сразу? И не испытал, каков он в деле может быть?
— Так что евонный эскадронный, ротмистр Орлов, приказали просить ваше высокоблагородие, чтобы…
— Ну, коли так, то ладно; давай нам и твоего добровольца. А сам ротмистр Орлов где сейчас?
— Они у командира, сейчас только пришли.
— Ладно! Зови людей и подавай Коринну!
— Слушаю-с, ваше высокоблагородие.
Новое, радостное волнение охватило сейчас Анатолия. Такое же чувство ожидания скорой и близкой радости наполнило все его существо, как и то, что он испытывал, отправляясь еще мальчиком со своими родителями к пасхальной заутрене. Тогда, в те далекие годы, он, маленький Толя, знал: вот подъедут в экипаже к церкви, войдут в храм он, родители, сестры, нарядные, возбужденные по-праздничному, и услышит он, как запоют "Христос Воскресе" на клиросе, и мгновенно ликующая, почти блаженная радость затопит его умиленную душу. А дома ждут уже пасхальный стол, розговенье, поздравление, подарки. А сейчас что ждет его там, в этом близком, но неведомом будущем? Что он может ожидать от опасного предприятия, которое так же легко несет с собою гибель, как и награду храбрецам? Так почему же в груди у него такая сладкая, острая радость?
Теперь он уже не думает о Зине, о грядущей возможности повидаться с нею. Как он далек от нее сейчас.
— Николай, голубчик, — отзывает он в сторону Луговского, — на два слова.
— Что, братец?
— Николай, послушай! Мы с тобой — давнишние друзья, и если я не вернусь оттуда, если, ну, понимаешь, все может случиться… Так вот передай ей, Никс, что я любил ее одну и любил беззаветно.
— Ну, братец, — пробует отшутиться Луговской. — Я думаю, Зинаиде Викторовне будет во сто раз приятнее услышать от тебя самого столь нежные слова.
— А если убьют?
— Ну что за ерунда! Почему непременно убьют, а не явишься за наградой, за "Георгием"? — возражает Николай.
— Возьмите меня, Старнаковский, умоляю, возьмите! — просит Громов.
— Нельзя, Малютка! Вы слыхали: командир назначил офицера и пять нижних чинов, и только.
— О, почему я не нижний чин в таком случае!
Повернувшись к сгруппировавшимся в стороне пяти кавалеристам, Анатолий командует негромко: "Рысью, марш, марш!"
Они едут гуськом по лесной тропинке, обмотав тряпками с сеном копыта лошадей. Фольварк остался далеко позади. Впереди рысью скачет офицер, начальник крошечного отряда, за ним — вахмистр и четыре нижних, чина. Последним едет доброволец. Он погружен как будто в глубокую думу и не видит никого и ничего. А канонада не умолкает, не прерывается ни на одну минуту.
— Ваше высокородие, к самой переправе никак невозможно подобраться лесом, — шепчет Вавилов, весь вытягиваясь вперед. — Я лучше другою дорогою проведу вас к мосту. Мы уж тут были на разведках, а ежели крюка дать малость в сторону, так и вовсе в ихние позиции упремся.
— Есть, говоришь, другая дорога? Ближняя? — спрашивает Анатолий.
— Никак нет. А ежели ближняя, так придется ползти картофельным полем.
— Ну и поползем, эка невидаль! А коней в лесу оставим.
Теперь горящее селение осталось далеко сзади. Впереди уже редеет лес и переходит постепенно в мелкий кустарник. А там дальше поле, за ним река, по высокому берегу которой рассыпаны траншеи неприятеля. А у подножия этого берега, несколько в стороне, темнеет громада моста.
Проехали еще с добрых полверсты шагом. Теперь адский грохот орудий кажется оглушительными, непрерывными раскатами грома. Но снаряды летят в противоположную сторону, метя на фольварк и прилегающую к нему изрытую русскими окопами местность.
— Стоп! — командует Анатолий и первый соскакивает с коня.
За ним спешиваются и остальные.
— Братцы, одному из вас придется остаться при лошадях и провести их другою, дальнею, дорогой, а в случае тревоги броситься на мой свист навстречу к нам.
Анатолий оглядывает небольшую группу солдат. В полутьме не видно их лиц, но Анатолий чутьем угадывает, что каждому из этих лихих кавалеристов было бы приятнее идти за ним, нежели оставаться и ждать. Его взгляд, стараясь разглядеть пятую, оставшуюся как бы в стороне, фигуру, напрягается, но не может ничего разглядеть.
— Я думаю, что тебе, как новичку, лучше всего будет подежурить при лошадях, братец, — обращается Бонч-Старнаковский к добровольцу, лицо которого тщетно силится рассмотреть во мраке.
— Ради Бога разрешите мне следовать за вами, господин корнет! И если только моя жизнь может пригодиться вам, то я с восторгом пожертвую ее для успеха предприятия, — слышит он слегка взволнованный, донельзя знакомый голос.
Что такое? Или он ошибся? Не может быть! Анатолий выхватывает из кармана небольшой потайной фонарик, наводит свет в лицо говорящему и бросается к нему.
— Мансуров! Борис, голубчик! Какими судьбами?
— Такими же, как и все. Не мог устоять, как и многие. Вспомнил былое время, когда в дни молодости совершенствовался в верховой езде, рубке и стрельбе. Теперь это искусство пригодилось, как видишь. Был у командующего в Варшаве, просил, как особой милости, назначить в ваш полк, хотел служить с тобою вместе. Или ты не рад этому? — заканчивает Мансуров по-французски, чтобы не быть понятым окружающими солдатами.
— Рад, конечно, рад, дружище… так рад, что растерялся, как видишь, — тоже по-французски отвечает Анатолий. — Я всегда любил тебя, Борис, как родного брата, и, признаться, возмущался, когда узнал, что Китти…
— Оставим это. Твоя сестра была вольна поступать по своему усмотрению, — перебивает его Мансуров. — А вот лучше, будь добр, окажи мне услугу: захвати меня с собою к мосту. Может быть, я и смогу быть тебе полезен.
Пять человек бесшумно и быстро пробираются густым низким кустарником. Иногда сноп прожектора с неприятельских позиций быстрой и яркой стрелою прорезает тьму, но кустарник не дает возможности нащупать скрывающийся под его сенью отряд. А они все ближе и ближе продвигаются к цели.
Временное затишье, наступившее на неприятельских позициях, дает возможность слышать гул голосов австрийского лагеря, сигналы и перекличку караула. Махина моста, кажущаяся темным чудовищем, находится в стороне от позиций.
— Вавилов и ты, Борис, — говорит Бонч-Старнаковский, — вы обойдете кругом и снимете часовых. Старайтесь сделать это бесшумно. Когда будет готово, дадите нам знать, ну, хотя бы криком совы. По карте, в шестистах шагах от моста покинутый поселок. Задворками его вы подберетесь к караулу по берегу. Мы поползем полем; я сам заложу под мост взрывные шашки. Когда я свистну, всем бежать к поселку. Я приказал Никитину доставить туда лошадей. Ну, а теперь помогай Бог, братцы! Вперед!
— Все будет исполнено, — твердо произносит Мансуров и вместе с Вавиловым исчезает.
Малорослый, едва доходящий до пояса взрослому человеку, кустарник уже кончился. За ним лежит темное и влажное от ночной сырости картофельное поле. Приходится лечь плашмя на землю и ползти змеею, не отделяясь от мокрой травы. Холод и сырость дают себя заметно чувствовать Анатолию.
— Ваше высокоблагородие, никак, мы уже близко, — шепчет Анатолию Сережкин, — так что его дюже хорошо слыхать. Близехонько он, значит.
Действительно, неприятельская позиция находится всего в каких-нибудь пятидесяти шагах, и огромная махина моста неожиданно вырастает пред ними. Там дальше, на холмах, на левом фланге линии, там артиллерия и окопы. Здесь же как будто вымерло все вместе с покинутым маленьким поселком.
Анатолий приподнимается и смотрит внимательно, силясь разглядеть что-либо в полутьме. Низкорослый кустарник тянется до самого берега. Здесь река дает выгиб, и до моста теперь рукой подать.
— Не робей, братцы, за мною! — шепчет он.
Спина ноет от неестественного положения, руки закоченели от холода. Но это — вздор, пустое, в сравнении с тем, что им предстоит. Они уже не ползут дальше, а идут, скорчившись в три погибели. Вот уже совсем близко желанный мост. Чуть слышно поблизости плещет река. И опять гул голосов, долетающий слева, с неприятельских позиций, то и дело нарушает тишину ночи.
Они идут уже вдоль берега. Вот вошли в заросли камыша. Зашуршало что-то.
Остановились, замерли. Ничего как будто…
Снова тишина. Все трое с минуту прислушиваются. Все опять тихо.
Вдруг желанный крик совы нарушает тишину. Это значит, что часовые сняты…
"Экие молодцы!" — Анатолий первый быстро проползает под мост.
У него фитили, патроны, динамит и спички тоже. Лишь бы не отсырели. Он прятал, как сокровище, эти смертоносные орудия взрыва. Теперь можно и приступить.
Двигаясь в темноте между сваями по колено в воде, Бонч-Старнаковский нащупывает первый столб. Он осторожно закладывает динамит. То же самое проделывает, по его указанию, Сережкин у другой сваи. Еще минута, и фитили подожжены.
— А теперь марш обратно! Живо! — командует Анатолий.
— Скорее, скорее! — откуда-то с берега слышится приглушенный голос Бориса.
Опять резко — уже двоекратный — крик филина прорезает тишину. Это оставшийся при лошадях Никитин дает знать, что успел проскакать объездом и ждет их со стороны поселка.
Теперь, уже не соблюдая прежней осторожности, Анатолий и Сережкин несутся от обреченной на гибель громады моста.
К ним присоединяются вынырнувшие из мрака Вавилов и Борис.
— Справились с обоими: накинули веревки на шею — и не всрикнули даже, — докладывает на бегу первый.
— Молодцы! — начинает Анатолий…
Он не договаривает. Оглушительный гул раздается за их спиною, и мост взлетает, как щепка, вместе с огнем, дымом и осколками к небу.
Словно внезапно проснувшись, грохочут ему в ответ неприятельские пушки. И тотчас же вслед за этим сноп австрийского прожектора освещает поле, лес, русские позиции и фольварк, и крошечную группу людей, несущуюся стрелой от места взрыва.
Полуэскадрон мадьяр вылетает с австрийских позиций и несется вдогонку за этой горстью смельчаков.
— Ну, Коринна, не выдавай, милая! — шепчет Анатолий лошади.
Шпоры вонзаются в крутые бока красавицы кобылы, и она с налившимися кровью глазами, вся натянувшаяся, как стрела, летит вперед.
Целый град пуль послан вдогонку беглецам. Мадьяры стреляют на скаку, не целясь, и орут что-то (что именно — не разобрать: не то «виват», не то "сдавайтесь").
— Недолет, — выкрикивает Анатолий и все поддает шпорами Коринну. — Перелет, — торжествующе вскрикивает он, когда разрывается далеко впереди граната.
Но вдруг Бонч-Старнаковский смолкает.
Коринна, дрогнув задними ногами, подскакивает вверх и тяжело валится набок. В тот же миг страшный толчок заставляет Анатолия податься вперед, перелететь через голову окровавленной лошади и распластаться навзничь в пяти шагах от нее. Точно темная, непроницаемая завеса задергивается в ту же минуту над его головою.
— Стой, братцы, корнета убили! — И Мансуров удерживает своего коня.
Группа всадников останавливается.
Пренебрегая падающими вокруг снарядами, Борис Александрович быстро подбегает к упавшему.
— Жив, кажется, жив, — говорит он, наклоняясь над беспомощно распростертым телом.
Легкий стон подтверждает его слова.
— Братцы, не выдавай своего начальника! — говорит Мансуров. — Давайте мне раненого, я доставлю его на наши позиции.
Солдаты осторожно поднимают окровавленное тело и молча передают его на руки Бориса. Мансуров обвивает одной рукой плечо раненого, другою натягивает поводья.
— Вперед! — командует Вавилов, заменивший сраженного начальника. — Они уже совсем близко, спасайся, братцы!
— А мост все-таки взорван! Слава Тебе, Господи! — слышен голос Анатолия. — И теперь им уже некуда будет отступать.
И Борис Александрович видит, как слабо трепещет рука раненого, делая усилие перекреститься.
Снова вечер, мокрый, дождливый, осенний. Снова в большой столовой Отрадного ярко светит электрическая лампа и четыре женщины сидят за столом. Впрочем, сидят только трое над остывшими чашками чая, четвертая же ходит из угла в угол по комнате. Муся и Варюша тесно прижались друг к другу, и в глазах у обеих явное смятение. Маргарита Федоровна трясущимися руками перетирает чашки. Вера шагает крупными шагами от окна к печке и обратно.
А за окном мрак. Дождливая октябрьская ночь, жуткая своей чернотою; однообразно и гулко шлепают капли дождя по крыше дома; глухо, угрожающе воет ветер.
В этот хаос звуков неожиданно врываются новые — тихие и певучие звуки флейты. Они несутся из флигеля, почти примыкающего к господскому дому. Это новый управляющий, заменивший отрешенного от должности Августа Карловича, каждый вечер услаждает себя игрою на флейте.
Девушки молчат. Муся машинально постукивает ложечкой по блюдцу и думает о Борисе. Зина написала им с дороги, что встретила его, что он думает поступить в действующую армию. Куда, в какой полк — не спросила. Ну, что же, пускай! Теперь ничто уже не испугает и не удивит Мусю. Убьют, не убьют — все равно: ее любовь останется одинаковой как к мертвому, так и к живому. А что касается его самого, то, раз душу его убила Китти, разве смерть — не лучшее, чего он может желать? А где-то теперь сама Китти? По-прежнему во Львове сестрой или пробралась дальше? Где Тольчик, всеобщий любимец? Как давно нет известий о них! И Зина не возвращается. Неужели нельзя получать известий потому только, что «они» идут «сюда»? И неужели правда, идут к Ивангороду и к Варшаве? Как близко! А уехать нельзя: маме опять хуже. Теперь у нее ежедневно повторяются припадки, болезнь прогрессирует. Начался отек ног. Если ее тронуть с места, она умрет в дороге. А без нее ни Муся, ни Вера не решатся ехать. Впрочем, Вера говорит, что и незачем ехать, что немцы — не варвары, что с женщинами они не воюют, а держат себя рыцарями, и что если и явятся сюда, то не причинят им ни малейшего беспокойства. Хороши рыцари! А что они сделали с Льежем, Брюсселем, Лувеном?
Муся при одном этом воспоминании роняет ложечку на пол.
— Ах, Господи, вот напугала-то! — вскрикивает Маргарита Федоровна.
— А вы думали, немцы? — пытается пошутить девочка.
— Типун вам на язык, Мария Владимировна! Эдакий ужас, подумать надо, сказали! Да я о них, зверях этаких, и думать-то боюсь, а вы еще пугаете! — восклицает хохлушка.
— И очень глупо делаете, что боитесь, Маргоша, — неожиданно говорит Вера. — Бояться, в сотый раз повторяю, вам нечего. Немцы — культурные люди, а не дикари, и никого не съедят.
— А как же в газетах-то… Ведь сами об ужасах читали…
— Врут ваши газеты, вздор пишут, раздувают все! — резко восклицает Вера. — А вот доведись немцам прийти сюда…
— Чур вас! Что еще выдумаете! — замахала на нее руками Маргарита.
— Так сами увидите, — не слушая ее, продолжает Вера. — Смешно и глупо бояться европейскую, просвещенную нацию, как каких-то краснокожих дикарей.
— Они хуже дикарей, Верочка, хуже! — звенит натянутый, как струна, голосок Муси.
— Не говори глупостей! — строго обрывает ее сестра. — Разве Рудольф — дикарь? Самый обыкновенный молодой человек, каким дай Бог быть каждому русскому из тех же представителей нашей jeunesse doree (золотой молодежи.) А Август Карлович что за милейший старик!
— То-то и видно, что милейший, — капризно надувая губки, продолжает Муся, — то-то и видно, если этих милейших людей папа за порог дома выгнал!
Смуглое лицо Веры заливается густой краской.
— Молчи и не рассуждай о том, чего не понимаешь! — строго говорит она младшей сестре. — А сейчас советую тебе идти спать. Это будет по крайней мере самое лучшее — поменьше глупостей говорить будешь.
— Остроумное решение, нечего сказать! — ворчит себе под нос девочка.
— Пойдем, Мусик, право! — ласково уговаривает подругу Варюша.
— Чтобы валяться без сна в постели и вздрагивать при каждом стуке? Но, если тебе так этого хочется, Верочка, я пойду, — тотчас же смиряясь, соглашается Муся и, поцеловав старшую сестру, покорно выходит об руку со своей «совестью» из столовой.
Вера смотрит ей вслед смягчившимися глазами.
Затем она говорит:
— Бедная девочка, как она изнервничалась! Да и все мы волнуемся, все выбиты из колеи. Болезнь мамы, война, все эти ужасы хоть кого с ума свести могут.
Она присаживается к столу и смотрит на Маргариту Федоровну, как та перебирает дорогой севрский фарфор, потом безмолвно встает и направляется к двери. В смежной со спальней больной матери комнате Вера стоит несколько минут, чутко прислушиваясь к тяжелому дыханию спящей за дверью, а потом проходит к себе.
Она спит в бывшей комнате Китти, перебравшись сюда с момента отъезда старшей сестры, чтобы быть каждую минуту готовой помочь больной среди ночи.
В этой комнате жила когда-то, очень давно, их бабка, мать отца, словно передавшая ей, Вере, свой темперамент, свою способность любить насмерть, страстность натуры. Недаром она так полюбила Веру и оставила ей все, что имела, после себя. Она точно предчувствовала повторение себя, своей типа, в этой тогда еще крошке-девочке. Уже будучи матерью женатого сына, покойная Марина Бонч-Старнаковская бежала с красивым поляком, австрийским гусаром, к нему на родину. Когда же красавец-австриец разлюбил ее, Марина Дмитриевна вернулась в Отрадное с тем, чтобы поцеловать маленьких тогда внучат, особенно свою любимицу Веру, испросить прощения у мужа и покончить самоубийством. Ее вытащили мертвую из пруда, отнесли к обезумевшему от горя мужу, простившему ей все и обожавшему эту странную и мятежную до седых волос женщину.
Неужели и ее ждет такая же печальная участь?
Нынче она думает об этом снова.
Дождь идет не переставая, и звуки флейты еще поют там, среди ночной темноты. Когда замолчит этот Размахин? Душу надрывает его игра! С нею острее чувствуются муки воспоминаний.
"Что-то он делает теперь? Где он сейчас?"
— Где ты, солнышко мое? Где ты, моя радость? — страстно шепчет девушка, протягивая вперед смуглые тонкие руки.
Она не охладела к Рудольфу; наоборот, ее чувство как будто выросло и окрепло, и нет ни одного часа на дню, чтобы она не думала о нем.
Муся просыпается среди ночи и садится встревоженная на постели.
Прислушавшись, она говорит спящей тут же подруге:
— Варюша, проснись… Что это такое? Как будто пожар? Ты слышишь? Что это за шум, Варюша?
Темная головка "мусиной совести" с трудом отрывается от подушки, она бормочет спросонок:
— Спи, спи! Чего тебе не спится? Еще рано!
Но шум многих голосов, какие-то крики, пыхтенье автомобиля, лошадиный топот и ржанье, ворвавшееся как будто во все углы и закоулки усадьбы, сразу протрезвляют заспавшуюся Карташову.
— Мусик! Неужели же это — немцы?
Муся вся съеживается от ужаса.
— Так скоро, не может быть!
— Ах, все может быть в это ужасное время! Одевайся скорее! Или нет, постой, я раньше посмотрю.
Варюша вскакивает с постели и бежит к окну босая, похолодевшей рукой отдергивает штору и с криком отступает назад, в глубь комнаты.
На дворе светло, как днем. Несколько ручных фонарей движутся во всех направлениях. Огромный костер пылает на площадке пред домом. Вокруг него стоят какие-то люди в касках и шинелях внакидку. В стороне пыхтит автомобиль. Кто-то отдает приказания твердым, громким голосом.
Муся спрашивает подругу:
— На каком языке он говорит, Варюша?
— Немцы! Немцы пришли! Все пропало! — шепчет та.
Где-то за стеною слышится негромкий, жалобный плач.
— Ануся! Это плачет Ануся. Или Верочка? Верочка, сюда, к нам! — лепечет растерянная Муся и бесцельно бегает по комнате, хватая попадающиеся под руку предметы, торопливо одеваясь и наскоро закалывая косы.
Стук в дверь, сильный и резкий, заставляет девушек рвануться друг к другу и замереть так, обнявшись, глядя на дверь.
— Успокойтесь, девочки, ради Бога! Это я, Вера.
— Боже мой! — восклицает Варя. — А мы думали…
— Нечего бояться. Вот дурочки! И чего вы боитесь? Ну, да, немцы здесь. Неприятельский отряд зашел сюда, по дороге к крепости… Кажется, драгуны. Офицеры были очень корректны и просили разрешить им через управляющего пробыть на постое в усадьбе с эскадроном одну эту ночь. Я велела сказать, что мама больна. Они обещали быть тихими. Солдаты расположились во дворе, офицеры в доме. Я распорядилась подать им ужин.
— Ужин нашим врагам? — почти с ужасом восклицает Муся, отскакивая от сестры.
— Что ты хочешь, девочка? — останавливает ее та. — Лучше мы сами предложим им, нежели они…
— Но ведь ты говорила, что они — рыцари. Так по какому же праву они требуют?
— По праву воюющих. Что вы? Что вам надо, Маргоша? — неожиданно обращается Вера к хохлушке, влетевшей в комнату.
Та, задыхаясь от волнения, молчит несколько секунд и лишь затем отвечает:
— Вера Владимировна, голубочка моя! Да что же это такое? Да есть ли силы терпеть эти гадости, мерзости эти! Вы им ужин приказали подать, а они шампанского и коньяка требуют. Я по-ихнему бормотать не умею, а Ануська научилась… она у Августа Карловича долго жила. Ей немчуры таких пакостей наболтали, что девчонка сама не своя, сейчас ревет, ручьем разливается.
Вера прерывает ее:
— Постойте, постойте, Маргоша! Толком объясните, кто наговорил и кто шампанское требовал. Ничего не понимаю.
— Все требовали, все галдели… и старший их. Гостя они сюда, видите ли, еще из своих какого-то ждут, так угостить хотят чужим добром на славу. И еще, голубочка Вера Владимировна, хотела я севрский сервиз да серебро спрятать, так куда тебе: присосались к ним они, прости Господи, как клещи.
В глазах Веры недоумение, но она все же говорит:
— Дайте им все, что надо, лишь бы не напугали мамы.
— Да, вот еще: вас они требуют…
— Как это требуют? Кто смеет требовать? — возмущается Вера.
— Ануся говорит. Ей приказали. "Веди, — говорит, — сюда твоих молодых хозяек; нам скучно ужинать без дамского общества. Да и сама, — говорит, — приходи; и на тебя, — говорит, — охотники найдутся".
— Что? — Губы Веры дергаются. — Я выйду к ним. Мне кажется, здесь какое-то недоразумение, — взволнованно говорит она и твердыми шагами направляется к двери.
Вдруг Муся вскидывается, как птичка, со своего места и поспешно бросается за нею.
— Не пущу тебя одну, не пущу, ни за что! Вместе пойдем, Верочка, пойдем вместе!
— И я, и я тоже! — присоединяется Варюша.
— Ой, напрасно, барышни, ой, куда лучше было бы задними ходами да прочь отсюда! — останавливает их Маргарита. — Сердце мое чует беду. Уж куда лучше было бы бежать!
— Бежать без мамы? А как мы с мамой убежим? — тихо роняет Муся.
— Вздор один! Никуда мы не убежим, никуда нам бежать не надо, да и никаких ужасов в том, что немцы пришли сюда, еще нет. Конечно, лучше всего обратиться к их командиру или начальнику и попросить его покровительства, — и Вера хмурит свои черные брови.
Муся чувствует себя при этих словах, как под ударом бича.
— Просить покровительства у наших врагов! — восклицает она. — У людей, которые убивают мирных жителей.
В соседней комнате слышатся звон шпор и громкие голоса.
Проходит еще мгновение — и у дверей появляются четверо в офицерских мундирах прусского кавалерийского полка.
— Guten Abend, meine Fraulein (Добрый вечер, барышни), — говорит высокий белокурый офицер, беглым взглядом окидывая четырех сбившихся в тесную группу девушек, и делает общий поклон.
Трое остальных, с любопытством разглядывают испуганных обитательниц дома.
— Не волнуйтесь, барышни, — говорит первый офицер по-немецки, — и успокойтесь, пожалуйста! Никто не причинит вам ни малейшего вреда. Напротив, мы все — я и мои товарищи — просили бы вас оказать нам честь и отужинать вместе с нами.
Новый поклон и продолжительная пауза. Вдруг Муся с горящими ненавистью глазами выступает вперед.
— Милостивый государь, — отвечает она по-немецки звонким, рвущимся на высоких нотах голоском, — я и моя сестра настоятельно просили бы вас вот именно избавить нас от этой чести.
— Муся, Муся, безумная! — испуганно шепчет Вера, изо всех сил дергая девочку за руку. — Что ты говоришь, Муся?
Пруссаки опешили в первый момент.
Однако белокурый говорит:
— Но почему же? Я не вижу причины пренебрегать нашим обществом.
— Муся! Ради Бога, Муся! Ты погубишь нас! — лепечет Карташова.
Но девочка только встряхивает в ответ кудрями и говорит:
— Хорошо! Скажи им, Верочка, что мы окажем им эту честь, но я надеюсь, что и они не заставят нас раскаяться в нашей любезности.
Вслед за тем Муся первая с гордо поднятой головой проходит мимо озадаченных пруссаков.
Комнаты старого дома нынче освещены, как в дни празднеств. В столовой сегодня особенно ярко и светло. Горят все свечи в люстре, все лампочки и бра на стенах. За столом сидят прусские офицеры с ротмистром во главе. Сам он уже немолод, но, по-видимому, не прочь провести время в обществе женщин. Его глаза то и дело обращаются в сторону Веры, которая, по настоянию непрошеных гостей, заняла за столом место хозяйки дома. Муся и Варюша сидят молча, с поджатыми губами. В лице первой запечатлелось выражение ненависти и гадливости, а черты Варюши искажены страхом. Обе они молчат, несмотря на все старания немцев втянуть их в разговор. Маргарита Федоровна не садится; она хлопочет с закуской и ужином, помогая Анусе, ошалевшей от страха. Вся остальная прислуга разбежалась.
Немцы едят так, как будто не имели во рту ни кусочка всю неделю, но пьют еще больше. Поминутно сменяются бутылки на столе и хлопают пробки от шампанского. Их лица раскраснелись, языки развязались. Шутки стали нахальнее, смелее.
Маленькие глазки ротмистра уже все чаще и чаще останавливаются со странным выражением на строгом лице Веры; ему положительно импонирует оригинальная внешность русской. Он любит таких смуглых цыганок с черными глазищами.
Четыре молодых лейтенанта увиваются вокруг девушек. Один из них, с рыжими распущенными, как у кота, усами, особенно липнет к Мусе. И белокурый — тот, что пришел к ним во главе депутации приглашать их к ужину, не отстает. За Варюшей увиваются двое пруссаков: один — совсем еще молодой, другой — толстый, круглый, с осовевшим от вина взглядом. Три других офицера мало обращают внимания на девушек, они занялись ужином и вином.
Вдруг осовелый от шампанского белокурый офицер наклоняется к Мусе, и, прежде чем она успевает крикнуть и отстраниться, горячие, пропитанные запахом сигары и вина, губы касаются ее похолодевшего маленького ушка.
— Что? Как вы смели? Как вы смели? — топая ногами, кричит девушка с исказившимся от отвращения и гнева лицом.
Ротмистр, только что доказывавший Вере всю несправедливость создавшегося о немцах в России мнения, выставляющего их с самой отрицательной стороны, бросает в сторону молодежи быстрый, тревожный взгляд и тотчас же останавливает им офицеров.
— О, ничего особенного! — говорит он. — Не беспокойтесь, барышня, это — только маленькая шутка. Молодежи так свойственно увлекаться. И что в сущности убудет от вас, милая барышня, если вас поцелует один из героев прославленной прусской армии?
Но его блестящая речь пропадает даром; Вера поднимается возмущенная со своего места.
— Послушайте, — начинает она, — мы надеялись, что имеем дело с джентльменами, а вы… а вы позволяете себе оскорблять беззащитных девушек. Стыдитесь, господа!
— Оскорбляем беззащитных девушек? Ха-ха-ха!.. Но вы преувеличиваете, барышня! — смеется ротмистр. — И какое может быть оскорбление в том, что господин лейтенант позволил себе наградить поцелуем понравившуюся ему хорошенькую девушку?
— Но вы забываете, что эта девушка — не какая-нибудь Эмма или Лизхен, маленькая мещанка из предместья Берлина, а русская дворянка. Мы — Бонч-Старнаковские, сударь, — вызывающе говорит Вера, глядя в заплывшие жиром глазки начальника отряда.
— Это подло! Это низко! — бросает в свою очередь Муся. — И если вы осмелитесь еще раз прикоснуться ко мне, то я…
Но слова ее сильнее шампанского ударяют в голову белокурого пруссака. В его мозгу тяжело бродят два хмеля: один — от близости юной девушки, другой — от выпитого через меру вина.
— Бутончик! Белый розанчик! — шепчет он, сопровождая свои слова плотоядным взглядом, и протягивает к Мусе руки.
— Подлый немец! Посмей только, посмей только! Я ненавижу тебя… ненавижу всех вас с вашим ужасным войском, с вашим безумным кайзером… — звенит теперь на весь дом отчаянный крик Муси и, перебежав комнату, она бросается как бы под защиту к Вере.
— Что такое? Что вы сказали? — слышатся со стороны немцев угрожающие голоса.
Теперь офицеры повскакали со своих мест и, шагая неверными, подгибающимися от хмеля ногами, окружили девушек.
— Да знаете ли вы, что за такие слова… — говорит ротмистр, хватаясь за стол и всячески стараясь соблюдать равновесие.
Рев автомобиля, раздавшийся во дворе, прервал угрозу.
— Это — он!.. Наконец-то! — обрадовались кому-то немцы.
В соседней комнате раздались твердые шаги. Зазвенели шпоры, и вновь приехавший молодой прусский офицер стремительно вошел в комнату.
Все взгляды немедленно обратились к нему.
— Наконец-то и вы! Признаюсь, вы умеете заставлять себя ждать. — И ротмистр первый шагнул навстречу вошедшему.
Вера взглянула на него и опешила:
— Рудольф!
Да, это был он. В блестящем мундире штабного офицера, это был тем не менее он, любимый ею Рудольф Штейнберг. Так вот какого гостя ждали прусские драгуны еще сюда!
"О, если так… Великий Боже, не шлет ли его сама судьба к нам на помощь… его, Рудольфа?" — обожгла Веру радостная мысль.
Вера протянуда руки к нему навстречу.
— Рудольф! Рудя! Я знала, что вы вернетесь, что вы вспомните о нас, — шептала, как во сне, девушка, с восторгом и нежностью глядя на офицера.
Но он не двинулся с места, а насмешливо оглядывал ее с головы до ног.
— Что такое? Вы ждали меня? — язвительно переспросил он после бесконечной паузы. — Ждали после того, как ваш драгоценный папахен выгнал меня, как собаку, из своего дома, и не только меня, но и моего ни в чем не повинного отца? Вы очень самонадеянны, если думали, что все это не повлечет за собою наказания, отмщения с моей стороны.
"Что? Что он говорит?… Рудольф? Какого отмщения?"
И после короткого молчания Вера еще раз попыталась обратиться к нему.
— Нас оскорбляют, Рудольф. Заступитесь за нас, — прошептала она тихо.
Штейнберг смотрел на нее по-прежнему насмешливо.
Что? Да разве победители могут оскорблять? Ха-ха-ха! Что такое? Мои товарищи, насколько мне известно, поцеловали вашу сестру? Подумаешь, беда какая! — сказал он уже по-немецки.
— Конечно, этой полоумной девчонке следовало влепить пулю, а не поцелуй за ее оскорбительные выражения о славной германской нации и о главе ее — нашем кайзере, — сказал ротмистр.
— Именно так… пулю, а не поциуиуй… — послышались пьяные голоса.
— Постойте, мы придумаем нечто иное, и это будет во сто раз остроумнее, чем всякое другое наказание, — произнес Штейнберг со своей прежней ужасной улыбкой.
— Ру-до-льф… вы?… И вы тоже заодно с ними? — потрясенно произносит Вера.
— Что значит это "и вы тоже"? Я прежде всего — пруссак и враг славянства, а во-вторых… Но не стоит говорить об этом! Позовите-ка лучше сюда вашу красавицу, старшую сестру. Куда она спряталась? Чего испугалась? — внезапно переходя на русский язык, продолжает Штейнберг. — Я хочу показать моим друзьям, которые по моей рекомендации заехали сюда, хочу показать им жемчужину вашей семьи. Да и сам я не прочь взглянуть на прелестную Китти, после того как мне удалось снискать ее расположение у себя, за границей, — поспешил он докончить, дерзко поглядывая на испуганных барышень.
— Что? — вырвалось у тех четырех сразу.
Дыхание, казалось, остановилось в этот миг в груди Веры.
— Он лжет! Он лжет, этот подлец! Нельзя ему верить ни слова, — неожиданно вырвалось у Маргариты Федоровны, и она, как дикая кошка, рванувшись к Штейнбергу, вцепилась пальцами в его рукав. — Ты лжешь, мерзавец, собака! Чтобы наша барышня, наша красавица, умница… могла…
Но Рудольф даже не взглянул на нее: он так сильно тряхнул рукою, что Марго, как слабая былинка, отлетела в сторону.
Затем, обращаясь к одной Вере, он заговорил снова с циничной усмешкой на лице:
— Вы-то, надеюсь, поверили мне, милейшая фрейлейн, поверили тому, что ваша гордая, прекрасная сестра — Бонч-Старнаковская — а не кто-нибудь другой, заметьте! — променяла на меня господина Мансурова, что она…
— Это — ложь, ложь! Не смейте клеветать на Китти! Низкий, грязный человек! — вне себя закричала Муся и разразилась плачем.
— Вы можете не верить, и я не стану настаивать на этом! — пожав плечами, продолжал Штейнберг. — Мне важно только, чтобы в это поверили вы, фрейлейн Вера. И по вашим глазам я вижу, что вы поверили мне. Правда, о таких случаях честные люди не говорят громко. Но со мною здесь, в этом доме, поступили бесчестно, и это дает мне право в свою очередь не считаться с условностями. Итак, я утверждаю, что девушка из прекрасной русской дворянской семьи, кичившейся своим именем, своими связами, аристократическим происхождением и своим положением в свете, была моей любовницей. Ваш отец не пожелал отдать вас мне в жены и оскорбил меня, как последнего вора и преступника. Ну так вот я и взял у него за это большее: взял в наложницы его гордость, его старшую дочь, вашу сестрицу Китти!
— Да замолчите ли вы, проклятый? — сорвалось с губ Маргариты, тогда как Вера угрюмо молчала с застывшим, как мрамор, лицом.
— Еще одно оскорбление, и я прикажу вас расстрелять, сударыня! В моем лице вы оскорбляете мундир всей нашей прусской армии, — произнес Рудольф спокойно, причем его выпуклые глаза обдали Маргариту уничтожающим взглядом, а рука стиснула эфес сабли.
— Молчите, Марго, молчите, ради Бога!.. Верочка! Верочка!.. Что ты? Что с тобою? — испуганно спрашивала Муся, бросаясь от сестры к Маргарите.
Вера смотрела в самые зрачки Штейнберга и вдруг неожиданно и тихо-тихо как подкошенная упала на пол.
— Это ничего. Маленький обморок. Поваляется и встанет. Во всяком случае, такое ничтожное обстоятельство не должно мешать, господа, уже намеченной программе вечера, — небрежно бросил Штейнберг, обращаясь к своим коллегам. — Насколько я понял вас, эти девчурки позволили оскорбить честь немецкого мундира? — после минутной паузы спросил он у них.
— Хуже, коллега, хуже! Они непочтительно выражались о его величестве, самом всемилостивейшем кайзере, — послышался чей-то нетвердый голос.
— Ага, так-то! Ну, в таком случае я заставлю их искупить эту вину, — продолжал Штейнберг, сдвигая брови. — Пусть кричат «ура» его величеству императору Германии и королю Пруссии.
— Или?
Рудольф, презрительно усмехнувшись, ответил:
— Да разве нет у нас солдат? Пускай расправляются с ними, как хотят!
В полутемной кухне горела одна только свечка. Рожок на стене был разбит кем-то из пруссаков под пьяную руку вдребезги. Несколько драгун, только что покончив с обильным возлиянием и ужином, были совершенно пьяны и собирались разместиться на покой.
Из комнат к ним сюда доносились крики, шум и женские отчаянные слезы под аккомпанемент пьяного хохота.
Солдаты прислушивались к ним несколько минут.
— Уж эти господа офицеры, — смеясь сказал сивоусый унтер, — умеют, нечего сказать, провести времечко! Давеча обходили все комнаты и забирали все, что можно забрать; оправдывались все реквизицией. Недурное дело — эта реквизиция, право! Управляющего приказали расстрелять за то, что он отказался открыть конюшню, прислугу выгнали из дома, а теперь потешаются вволю — пугают здешних хозяек дома.
— Умора! — воскликнул другой солдат. — Штабный офицер тут приехал, так тот все здесь знает, каждую нитку. Он, говорят, и отряд на постой пригласил сюда, и указывал нашим, где и что спрятано, а теперь никак допрашивает хозяек, не осталось ли у них еще что-нибудь.
— Какое допрашивает, — вмешался в разговор третий, — просто душу отводит. Подходил я послушать у дверей. Штабный велит девчонкам «ура» кричать нашему кайзеру и армии. Ну а те упрямятся. Смех, да и только!
— Стойте, стойте, кажется, идут сюда… Соддаты вскочили и вытянулись в струнку. Уже под самыми дверьми были слышны слезы, мольбы и вопли женщин, а громкий мужской голос, взбешенный и грубый, кричал на весь дом, на всю усадьбу:
— Эй, вы, кто тут есть! Сюда, драгуны! Живо сюда!
Эти крики, дикий хохот и угрозы достигли слуха больной Софьи Ивановны. Пламя костра, разложенного на дворе, освещало, как зарево, ее комнату.
В спящем сознании больной медленно и лениво проползла мысль-догадка:
"Где-то горит!.. Где-то пожар! Надо сейчас же, скорее поднять, разбудить дочерей".
Больная сделала усилие встать. Как тяжело двигаться. Она встала с постели, кое-как нашла и надела капот… туфли.
— Китти… — жалобно прошептала она, — где ты, голубка?
Вдруг остро и назойливо толкнулась в спящее сознание мысль: "Это Китти кричит… Зовет на помощь… Надо идти, скорее идти… надо… помочь!"
Медленно и тяжело шагая, Бонч-Старнаковская пошла, хватаясь за встречные предметы, ища в них поддержку.
Она тихо вышла из спальни, миновала коридор, затем комнату Китти, приоткрыла дверь и заглянула туда. Там не было никого, комната была пуста. А крики по соседству все усиливались.
"Теперь Мусичка как будто кричит, — с трудом соображала больная, — ее голосок… Зовет на помощь".
— Не пущу! Не дам в обиду, не дам! — пролепетала она и живо распахнула дверь, за которой звенел раздирающий душу крик.
Пятеро пьяных, едва имеющих силы стоять на ногах, немецких солдат метались по буфетной, распластав руки, стараясь схватить две тонкие, маленькие фигуры, то и дело быстро ускользавшие у них из-под пальцев.
Муся и Варюша, несколько минут тому назад втолкнутые к пьяным драгунам, с отчаянием кружились по комнате, стараясь миновать руки солдат.
"Нет, нет! Лучше смерть, нежели этот ужас, — вихрем пронеслось в голове юной хозяйки Отрадного. — Ведь не побоялись же мы с Варей ослушаться их, не кричали же мы по их требованию «ура» Вильгельму. Так неужели же теперь мы задумаемся пред тем, что выбрать, неужели не сумеем предпочесть смерть позору?"
Муся, сделав последнее усилие, бросилась в угол, чтобы миновать сидящего на табурете немца.
Вдруг потные, противные руки схватили ее.
— А-а-а! — вырвалось воплем ужаса из горла Муси. — А-а-а… спасите, спасите!
Но огромная ладонь в ту же минуту зажала ей рот, а лоснящееся от пота лицо, дыша винным перегаром, низко-низко склонилось над ее лицом.
— Ну-ну. Зачем так кричать? Зачем так биться? Лучше обними меня, сердечко мое! — прозвучал над нею пьяный голос.
— Верочка! Верочка! Спаси! Марго! Варя! — иступленно крикнула Муся, отчаянно отбиваясь.
В следующий миг такой же крик, но более жуткий, пронесся по всем закоулкам большого дома.
Дверь буфетной распахнулась наотмашь, и все находившиеся здесь солдаты замерли с испуганно вытаращенными глазами.
— Кто это? Дьявол? Привидение? Ведьма? Исчадие ада, наконец? — послышались возгласы.
Она была действительно страшна, эта женщина: худая, высохшая, как скелет, в белом, сидящем на ней, как на вешалке, халате, с седыми волосами, разбросанными по плечам, с жуткой, блуждающей улыбкой и с совершенно пустым взглядом безумных глаз. У нее было желтое, как воск, лицо и огромные, распухшие ноги. И, улыбаясь своей страшной улыбкой, она лепетала одно и то же:
— Не пущу, не пущу, не пущу!
Всю жизнь будут помнить девушки тот ужас, ту панику их мучителей в минуту появления Софьи Ивановны. Они заметались по буфетной, отыскивая оружие, бормоча что-то бессвязное.
Варя и Муся воспользовались этой сумятицей и выскочили через буфетную на террасу, а оттуда — в сад.
Там они притаились в отдаленном углу в стенах старой беседки, неподалеку у пруда.
Вера очнулась и открыла глаза, когда октябрьское утро уже светило в комнату. Она с трудом подняла голову.
Всюду вокруг валялись пустые и битые бутылки, коробки от консервов, куски хлеба, следы ночного пиршества отпечатались на всем. Но в комнате никого не было; только на одном из стульев лежала второпях забытая кем-то из немцев каска.
Девушка с трудом приподнялась на ноги и, едва находя в себе силы двигаться от слабости, вышла в гостиную. Здесь все носило следы разрушения и погрома: разбитое зеркало, сорванные портьеры, исчезнувшие ковры.
И в ее комнате, и у Китти, и у девочек все было также разграблено и опустошено. Были выдвинуты ящики комодов, где теперь и следа не оставалось от белья, опустошены платяные шкафы и буфеты; все они наглядно говорили о происшедшем здесь.
Двигаясь, как автомат, Вера пошла дальше, в спальню матери, и, к своему ужасу, не нашла в ней больной.
Она позвонила. Никто не явился на зов. Позвонила еще раз — то же молчание царило в доме, точно все вымерло в нем.
С ледяным холодом в сердце девушка прошла дальше, через парадные комнаты в людскую и осмотрела ее.
Там тоже не было ни души.
На пороге буфетной что-то резко белело на паркете.
Вера приблизилась к огромному, распластанному на полу предмету и с тихим стоном отступила назад. На нее смотрели незрячие, мертвые, уже успевшие остекленеть, глаза Софьи Ивановны.
Вера ничего не могла сообразить; мозг словно застыл у нее, и она почти без сознания опустилась на стул.
Прошло полчаса.
Постепенно Вера стала приходить в себя и сознавать все, что произошло.
— Все кончено, — проговорила она вслух самой себе, и странно прозвучал ее голос среди мертвой тишины дома. — Все кончено… Мама скончалась, Мусю они забрали с собою, конечно, Варю тоже. О, они не пощадили бедных детей! И все это наделал Рудольф, он — главная причина всех бедствий!
Губы девушки произносили это имя, и леденящий душу ужас волною захлестнул все ее существо. Рудольф, тот, кого она любила и кого ценила, как лучшее сокровище в мире, оказался величайшим негодяем, преступником, гадиной, о которой страшно подумать даже. Он никогда не любил ее; она теперь только поняла это.
И что он сделал с бедняжкой Китти? Да, сейчас она, Вера, знает, что из-за него случилось непоправимое за границей с ее сестрой. Недаром же Китти всю передергивало при одном имени Рудольфа в последнее время. А ее отказ Мансурову, беспричинный, ничем не вызванный отказ? А эта резкая перемена в ее внешности, ее внезапное поступление в отряд Красного Креста. Да, несомненно, злодей не солгал.
А если все обстоит именно так, то стоит ли жить после этого? Их мать умерла — может быть, умерла ужасной смертью, видя бесчестие младшей дочери. И Муси нет? Что они сделали с обеими девочками? Куда подевали их? И Марго нет тоже. Проклятый! Это он погубил их всех, он, когда-то любимый так мучительно, так нежно!
"Неужели же и теперь я люблю его?" — И Вера задрожала от одной этой мысли.
Любовь… Неужели еще не умерло в ней это чувство к заведомому негодяю и злодею? А если нет, так пусть же она погибнет, нежели жить дальше с этим полным ужасов адом в душе!
Она вышла из сада и побрела по знакомой аллее. Обрывки мыслей плыли вместе с нею в ее усталой, измученной голове.
Вот и пруд, холодный и молчаливый, с суровой ласковостью играющий на солнце. Голые ветлы отражаются в нем. И серое небо тоже.
Вера остановилась на берегу пруда, посмотрела с минуту в воду, и оттуда опять взглянуло на нее смуглое лицо с трагической складкой около рта, черные глаза, полные мрака, и сурово сдвинутые брови.
— Бабушка, это — ты? Иду! Иду к тебе, родная! — прошелестело над прудом.
Или то играл ветлами осенний ветер?
— Верочка! Вера! — послышался отчаянный вопль со стороны сада, и Муся, а за нею Варюша и Маргарита Федоровна побежали со всех ног к пруду.
Но Вера не слышала этого вопля, этого призыва живых. Ее душа уже заглянула за грани иного мира. Короткий всплеск, широкие круги на воде — и все было кончено.
Муся долго рассказывала потом, исходя в слезах, как увидели они Веру, как поняли, зачем она явилась сюда, как мчались предупредить несчастье и не успели спасти сестру.
Немцы ушли из Отрадного внезапно. Кто-то пустил слух, что идут казаки. Разграбив и забрав с собою все, что было возможно забрать и разграбить, они бежали.
После их ухода понемногу стала стекаться бежавшая в панике прислуга.
Тело Веры скоро отыскали в пруду и схоронили вместе с телом Софьи Ивановны — пока что, до поры, до времени — в саду усадьбы. Погребли рядом и жертву немецкого варварства, никому не сделавшую зла, управляющего усадьбой. Его флейта теперь замолкла навсегда.
С первою же представившеюся возможностью Муся с Варей Карташовой и Маргарита Федоровна, чудом спасшиеся от несчастья, поспешили уехать из этих жутких мест в Петербург, к убитому горем, вдвойне осиротевшему Владимиру Павловичу. Только там они узнали о поражении наглых тевтонов под Варшавой и беспорядочном отступлении немецкой армии.
Когда этот момент наступил, Владимир Павлович Бонч-Старнаковский с младшей дочерью вернулся в Отрадное за телами дорогих усопших и перевез их в столицу, в фамильный склеп.
Снова пестрый город, снова суета, движение, звонки и глухое завыванье трамваев, патрули, транспорты раненых, партии пленных — и огромное белое здание под флагом Красного Креста.
К этому белому зданию подъезжает простая сельская галицийская тележка без рессор, неистово грохочущая по мостовой.
— Сюда! Сюда! Остановитесь, пожалуйста! — взволнованно говорит молодая женщина, которую галичанин-возница подвозит к крыльцу.
Зина, прокружив с добрую сотню верст, прежде чем попасть снова в этот старый чудесный город, подъехала к крыльцу главного лазарета, где работает Китти. Когда она хотела пробраться на передовые позиции, ее не пустили. Анатолий ничего не ответил на ее письмо. Ей посоветовали уезжать обратно и переждать. Но, прежде чем попасть сюда, частью по железной дороге, частью в этой ужасной одноколке, пришлось долго кружить, избирая путь, не занятый войсками и обозами, отважно и безостановочно продвигающимися вперед. Наконец Зина попала снова в эти шумные улицы, но с какою ужасною тревогою на душе! Ни весточки, ни единого слова от любимого человека. Где он? Что с ним? Она ничего не знала о нем. Теперь оставалась последняя надежда на Китти. Хоть что-нибудь, да должна она была знать про брата!
Сердце Зины трепетало, когда она вошла в уже знакомый подъезд с развевающимся над ним флагом с Красным Крестом.
— Боже мой, Зиночка, на тебе лица нет, родная! — и Китти нежно обнимает кузину.
Ланская смотрит на нее и не узнает двоюродную сестру. Это — не Китти, а лишь ее тень. Как исхудала и изменилась она!
— Пустяки, работы много, — отвечает она на тревожный вопрос Зины. — Вот кончится война, отдохну, отосплюсь, растолстею. А ты-то… ты на себя взгляни, Зинушка! Милушка, или случилось что?
— Ужасно, Китти! Просто не знаю, что и подумать. Я ничего не знаю о нем. Я так и не видела маленького Толи.
— Зиночка!.. Так разве ты не знаешь? А я думала, что тебя уже известили, — смущенно роняет Бонч-Старнаковская.
— Чего не знаю? О чем известили? Что такое стряслось? Говори скорей, говори все!.. Ради Бога не мучь, Китти!
Китти отвечает:
— Зиночка, милая, успокойся! Толя жив. Успокойся, Зина, голубчик!.. Он только ранен. И он — здесь.
Китти, взяв двоюродную сестру за руку, ведет ее куда-то.
Но Ланская решительно не может дать себе отчет, куда ее ведут, не видит ни кроватей, ни раненых, ни санитаров, ни сестер, ни врачей. Только одно лицо, одни глаза она видит.
— Зи-и-на-а! — долетает до нее слабый, надорванный голос.
Лицо поражает своим измученным видом, своей худобой. Огромными кажутся глаза. Черная отросшая бородка, заострившийся нос, впалая грудь и крестик Георгия, приколотый поверх сорочки на этой исхудалой груди.
— Зи-и-на!
Ланская останавливается в двух шагах от постели, с минуту молча смотрит на это дорогое лицо, на впалую грудь, на крестик — отличие героя. И вдруг горячая волна безграничной нежности и муки ударяет ей в сердце, толкает ее к больному, бросает возле него на колени. Вслед затем, обхватив его руками, она, не будучи в силах сдержаться, плачет навзрыд.
Зина плачет долго-долго, со сладким отчаянием, с безнадежной радостью.
А раненый нежно повторяет на разные лады одно только единственное слово:
— Зи-и-на!
Наконец Ланская приходит в себя от легкого прикосновения его пальцев.
— Любимый мой, герой мой, счастье мое! Зачем ты тогда не приехал, не ответил, не позвал меня? Я страдала, потому что любила. Ведь я любила и люблю тебя, ненаглядный!
— Милая! Я не мог… Война… поручение… А потом… потом меня ранили, Зина, — тихо говорит Анатолий.
Теперь Зина сидит долгими часами у постели раненого. Скоро она повезет его в столицу. Безногий, обездоленный, он ей дороже во сто крат того здорового и жизнерадостного Анатолия, каким он был прежде. Теперь у нее в жизни новая, прекрасная цель: дать счастье несчастному, своей нежностью, заботами и любовью заставить его забыть о горе, отнявшем так много у него, такого еще молодого, полного жизни.
Китти не может смотреть без слез на эту трогательную пару. Она не ожидала от Зины, легкомысленной кокетки и эгоистки, какою у них считали в семье Ланскую, такого удивительного самоотвержения, такой жертвы.
И Китти припоминается другой подвиг самоотречения, другая жертва. Весь трагический ее роман с Мансуровым теперь постоянно проходит у нее в голове, особенно с тех пор, как Анатолий рассказал ей, кому он обязан своим спасением, кто подобрал его под пулями неприятеля, презирая опасность. О, этот великодушный Борис! Толя нескольво раз звал в бреду Мансурова и теперь все чаще и чаще говорит о нем. Из этих разговоров Китти вынесла вполне твердое убеждение, что ее встреча с Борисом теперь неизбежна.
И, действительно, вот они стоят один против другого. Китти не смеет поднять на него взор, и сердце ее полно отчаянья и любви.
Пользуясь краткой передышкой в работе, она тут, подле Бориса, приехавшего навестить Анатолия, пока их часть, меняя расположение позиций, идет мимо города.
Мансуров смотрит на опущенную золотую головку, на смущенные глаза и истаявшее личико, видит волнение и радость, охватившие Китти.
— Екатерина Владимировна, скажите! Ведь то был сон, мучительный и страшный кошмар?
Китти смущенно взглядывает на него.
— Да, кошмар, Борис, да!
— И вы не забыли меня?
— Никогда, Борис, никогда! — твердо отвечает Китти.
— А тогда, когда говорили те жестокие, те жуткие слова, тогда…
— Я говорила их против своей воли, Борис.
— И…
— И любила вас, Борис, не переставая, все время, все время.
Мансуров весь загорается радостью; от волнения он почти задыхается и лишь с трудом находит силы спросить:
— Дитя мое, так почему же?
Китти на минуту задумывается, видимо, борясь с собой. Наконец она тихо говорит:
— После, после, Борис. Я вам скажу об этом лишь тогда, когда окончательно исчезнет мой кошмар, когда дальнейшие труд, искупление, великая любовь и страданье за других окончательно сотрут мои собственные муки.
— О каком искуплении вы говорите, дорогая? Что бы ни было, какая бы страшная вина ни лежала на вас, я не смею даже говорить, заикаться о возможности прощения. Вы выше всего этого, Китти. И верьте мне, радость моя! Когда бы вы ни позвали меня, я приду к вам и почту за счастье, за особую честь назвать вас тем же, кем вы были раньше для меня.
— Благодарю вас, Борис. Я принимаю от вас это счастье, но пока, милый, дай мне довести мое скромное, маленькое дело, дай мне исполнить свою задачу до конца! Я должна на время забыть наше личное счастье и послужить тем, кто беззаветно идет на великий подвиг самоотречения, а там я — твоя, и уже навсегда, до могилы.
— Я буду ждать, Китти. Я запасусь терпением, дорогая, — говорит Борис, целуя бледные руки любимой женщины.
Они расстаются снова, но каждый уносит с собою радость облегченного страдания и пламя новой надежды.