2. Она

Название главы «2. Она» означает опять-таки «2. Я». Во-первых, я не могу раздвоиться. Во-вторых… но тут нет во-вторых. Просто я не из тех, кто может изображать, будто что-то сделал. Я таким человеком не был и не являюсь. И все ребята нашего квартала знают это. Я готов признать, что ложь есть почти везде. Дружба… в ней тоже много лжи. Вера и религия… В ней также много лжи. В этом повествовании, которое я пишу, также есть своя ложь. Женщины… Некоторые из них лживы. Конечно, этого у нас нет. Как говорил тот же Дарьяни (да помилует его Аллах), когда к нему мама с Нани приходили за покупками: «Почему же вру? Действительно, того количества, которое вам нужно, у нас нет! Мне стыдно, но это так. Сейчас нет, однако в конце недели потрудитесь заглянуть ко мне, инша Аллах, доставим с рынка! Милость Аллаха все одолеет!»

Я говорю о лжи. Всевышний не сотворил ничего такого, куда не могла бы проникнуть ложь. Не то чтобы совсем не сотворил, но… сотворил в небольшом количестве. Например, слезы. Я видел много слез – от плача младенца до оплакивания покойника. Все слезы разные, но в одном отношении они одинаковы: в них нет лжи. Не будет человек лживо плакать. Это относится и к младенцам, и к взрослым. Верно, что плач разный, но он не лживый. Например, говорят «он сказал неправду», но не говорят: он плачет фальшиво. Я рассуждаю слишком заумно? Можно и по-простому. «Скушать» значит «скушать», а «неправда» значит «неправда». Можно сказать неправду, но нельзя скушать… невзаправду. В общем, неправда неизбежна – в речи, в языке.

Я говорил о слезах. Я видел много слез. Слезы младенца… Это уже говорил? Точно?! Но сейчас немного о другом, о том, что плач новорожденного не имеет, так сказать, цвета и запаха. Он как еще не сваренная еда. Например, сложите рядом сырое мясо, рис, картофель и скажите, что это тушеное мясо. Дескать, тут уже присутствует и густой запах мяса, и упругость риса, и мягкость картошки… Нет, это неправда. А вот если вы все это сложите в котелок или кастрюлю, да поставите на огонь, да еще на крышку кастрюли бросите немного углей, чтобы лучше варилось и картофель подрумянится, станет шафранно-желтым… Вот это будет тушеное мясо с овощами… Я сказал «мясо» или я сказал «слеза»? В общем, сейчас я говорил о мясе на поминках по имаму Хусейну… Теперь возьмем плач человека на траурном собрании Ашуры[17]. Огни потушены, и никто тебя не видит, и словно бы кто-то сжимает твое сердце, и слезы текут. Этот плач уже имеет свой цвет и запах, свой вкус, как готовое тушеное мясо. Разница между плачем младенца и плачем взрослого на траурном собрании – это примерно та же разница, что между сырым мясом и тушеным.

Итак, тушеное мясо… В тот день, когда мы с Марьям вернулись из школы, нас ждало приготовленное мамой тушеное мясо. Мне его вкус не очень понравился, и я заупрямился его есть, заявив маме:

– Такое мясо подают на поминках. А что, у нас кто-то умер?

Мама рассмеялась:

– Семь Коранов да отодвинут прочь! Прикусил бы лучше язык… Не приведи Аллах… И не придирайся! Наелся чего-то на улице! Не хочешь – не ешь!

Но капризность моя все нарастала – не знаю почему. И деда дома не было, чтобы унять меня. Я взял тарелку с мясом и выскочил из комнаты. А выйдя, увидел Нани, которая сидела возле двери и кушала с подноса. Встретившись со мной глазами, она торопливо проглотила непережеванную пищу:

– Разрази меня гром! Неужто волос в еде? Но, Аллах свидетель, я знаю ваш нрав, я всегда только в косынке готовлю…

Ничего не ответив ей, я вышел на середину двора, запрыгнул на бортик бассейна, а тарелку с тушеным мясом водрузил себе на голову. Началось мое представление. Вышедшим на крыльцо матери и Марьям я объявил:

– Сейчас я пойду в переулок Сахарной мечети и всем и каждому объявлю: «О, почтенные соседи! Матушка моя, когда отец уехал в Баку, объявила траур и каждый день готовит тушеное мясо, как на поминки». Я объявлю адвокату, поверенному нашему, и деду, что матушке надо дать «развод в отсутствие»… «О люди добрые! Помогите нам! Отец в Баку, а у нас по нему траур и еда, как на поминках… Отец в Баку – поминки и траур, поминки и траур, поминки и траур…»

Я бегал вокруг бассейна и все кричал эти слова. А матушка, продолжая смеяться, хмурилась:

– Дуралей! Ты в бассейн упадешь, не глупи! Дай Бог тебе упасть в воду Евфрата! Не позорь ты нас, дед с завода вернется, вот увидишь, накажет тебя…

В конце концов представление мне надоело, и я вышел на улицу. Такой я с самого детства был. Да и до сих пор такой же. А после смеха и дурачеств наступает тоска, слезы подступают…

…Я сказал «после смеха» или «после мяса»?! Я сказал, слезы… В общем, мне стало тоскливо. Я вышел на улицу, закрыл за собой деревянную дверь. Не знал еще, куда пойду, может, хотел просто погулять в первый день осени. И на земле увидел банку из-под жвачки. Наверняка это Махтаб не разрешила Кариму унести ее с собой. Сказала ему своим глухим голосом: «Вах-вах! Мы что, городской мусор собираем? Брось сейчас же!»

Я поднял банку, и хотел идти дальше, но увидел Дарьяни в его лавке. Позади мешков с рисом и чечевицей он скорчился как нашкодивший кот. Что-то странное было в том, как он держался.

– Здравствуйте, господин Дарьяни!

Он не ответил. Поставил локти на прилавок и обхватил голову руками. Я думал, он не слышит, и еще раз обратился к нему:

– У вас все в порядке, господин Дарьяни?

Он поднял голову. Под глазами его блестела сырость. И дорожки от слез вели по щетинистым щекам вниз, к красной шее. Он указал на банку в моих руках и спросил:

– Али-ага, вы не знаете, в чем дело? Зачем меня так обижать? Разве я чем-то обидел её? Разорять-то зачем? Что я не так сказал? Обидели меня, Аллах свидетель… – Он не договорил. И вздохнул глубоко-глубоко.

Вздох Дарьяни тронул меня. Этот вздох касался всех нас – он был вызван поступком Марьям. Может, вы скажете, что эти мои слова не связаны между собой. Но ведь мне, Али, внуку Хадж-Фаттаха, незачем вам лгать. Я описываю события и сущности. И я услышал и почувствовал это «ах» Дарьяни – с тюркским акцентом. Его вздох медленно и величественно покинул его лавку и наполнил собой все. Заполнил все пространство, как вязкая жидкость, как смола… Или нет, точнее скажу: его вздох, словно мед, потек по склону к деревянной двери дома Хадж-Фаттаха. Он проник внутрь. Словно турецкий акцент, без приветствий и извинений, он заполонил комнаты, и коридоры, и все-все-все. Проник в ту комнату, где мама и Марьям обедали. Накрыл собой туркменские подушки, и вышитые золотом покрывала, и кашанские[18] ковры. Еще у нас был грубый ковер с длинным мохнатым ворсом возле порога, на нем Нани ела. Вздох Дарьяни этот ковер обошел. Не коснулся он и картины Марьям, может, потому, что на ней еще краска не высохла! За исключением этих двух предметов, его вздох охватил весь дом. Я пребывал в растерянности. Дарьяни дрожащим голосом сказал мне:

– Али-джан! Обида йок. Обиды нету. А вы чего беспокоитесь? Ведь ничего не произошло…

Я хотел сказать ему, что это у вас ничего не изменилось с недавних пор. А у нас старьевщики делят имущество, словно гиены. По большей части все ушло старьевщикам. Все забрали, кроме того самого грубого ковра, потому что на нем Нани ест. Я увидел труп моего отца без одного пальца, и труп матери, и труп деда. И я разрыдался. Я вышел из его лавки. Я шел, и плакал, и рассказывал всем о том, что видел. Я сказал Марьям, что это ее вина, это она ранила душу Дарьяни, но она ответила:

– Ты сам стал как сыщик и провокатор!

Марьям не поверила мне. Глаза ее… Теперь глаза ее открыты и с того света всё видят.

Я тоже часто вздыхал… Ах… В пять часов у меня свидание… 1954 год. Каждый день в этом году, в пять вечера, я встречался со своей старшей сестрой Марьям и с Махтаб. У Марьям до половины пятого были занятия в Колледже искусств рядом с Лувром. Преподавала она или училась – я, признаться, не помню. Главное, что она была занята. А по ночам, засыпая в своей комнате на двоих в пансионе, они видели во сне рынок Ислами и улицу Хани-абад. Я снимал комнату на другом конце Парижа, один-одинешенек. И по три раза на дню, словно турист – охотник за впечатлениями, я осматривал Эйфелеву башню. Поднимался по лестнице номер два на второй этаж, так как к лифту была очередь. Второй этаж находился на высоте четырехэтажного жилого дома. Париж ведь, что вы хотите, европейцы… Рука моя касалась стальной опоры – первой в ряду таких опор. Очень толстая – не обхватить. И холодная. Рука от нее немела. Словно весь холод Эйфелевой башни через эту опору медленно перетекал в мое тело… Вот так я навещал Эйфелеву башню! Перво-наперво я касался рукой этой стальной опоры и чувствовал ее низкую температуру. А может, опору знобило? Однако озноб означает жар. Я пытался нащупать ее пульс. Если кто-то нащупает пульс Эйфелевой башни, он ощутит пульс Парижа, а тот, кто почувствует пульс Парижа, ощутит пульс Франции. Тот же, кто почувствует пульс Франции, ощутит пульс Европы, а тот, кто почувствует пульс Европы… Впрочем, какое отношение это имеет ко мне? Я не смог почувствовать пульс Эйфелевой башни. Где та артерия, на которую нужно положить палец? У нее не было артерий! Но если у Эйфелевой башни нет артерий, это значит, что у Парижа нет артерий, а если у Парижа нет артерий, то у Европы… Впрочем, нельзя сказать, чтобы совсем не было артерий. Пульс все-таки можно было нащупать.

И я измерял ее пульс. Я понимал, что для этого нужно ее пощекотать. Все влюбленные, наверное, одинаковы, и для того, чтобы узнать, где находится его девушка, влюбленный должен обнять стальную колонну. Так я и делал. Впрочем, я прекрасно знал, где она, объект моей любви, и все-таки ее отыскивал, как пропавшую. Вначале я называл несколько ложных мест. «Берлин?» Опора молчала. «Лондон?» Молчание. «Рим?» Молчание. «Вашингтон и Нью-Йорк?» Молчание. Говорил сам себе: загоню ее чуть подальше. «Токио?» Она засмеялась. Тогда я спросил: «Мекка?» Верь не верь, но послышался звук «брень!», глухое металлическое бренчание. «Мешхед?» Более горловой, надсаженный звук «бр-рень»… Я не выдержал: «Тегеран?» Звук усилился: «брень! брень!» Это бился ее пульс. Я вошел во вкус. «Ты идешь с бывшей площади Казней?» Звук стал громче. «С улицы Хани-абад?» Еще громче. «Брень! Брень!» Я прирос ухом к стальной опоре. «Напротив Сахарной мечети, задорожные, Махтаб?» Совсем громко загудела. Точно она, Махтаб, стояла рядом со мной, на стальном полу второго этажа Эйфелевой башни, рядом с этой гудящей колонной. И вдруг все стихло. Ко мне подошел охранник второго этажа в своей темно-синей форме. Точно это был наш полицейский Эззати, из квартала Сахарной мечети. Но если Эззати заставлял меня трепетать, этого стража я почему-то не испугался. Потирая руки, он сказал:

– Бонжур, месье! Холодно сегодня, а вы прижались к опоре. Влюблены?

Я рассмеялся и ответил:

– Эй!

Не знаю, что значит «эй» по-французски, и не знаю, понял ли он меня. Вообще-то понял. Может, он тоже был влюблен, а влюбленные понимают друг друга. Он рассмеялся, и я рассмеялся. Затем мы отсалютовали друг другу рукой на прощание, и я спустился вниз по той же лестнице номер два.

Я упоминал о свидании. Каждый день в пять вечера в 1954 году у меня было свидание. И вот я спустился с Эйфелевой башни и оглянулся на нее. Кажется, ей стало лучше, она немного согрелась. Я махнул ей рукой. Европейцев нельзя назвать людьми с горячей кровью.

Я пошел в условленное место встречи. У меня было тяжело на душе. Я двигался в сторону уличного кафе в конце бульвара де Голля, где каждый вечер у нас было свидание в пять – у меня, Марьям и Махтаб. Это уличное кафе не отличалось от других таких же. Столики на двоих и на четверых. Нас было трое, но мы всегда выбирали столик на двоих, чтобы сидеть ближе друг к другу. Столик стоял на газоне, возле тротуара. И всегда мы сидели и ждали. Каждый раз одна из нас, а именно Марьям, приходила с опозданием. И вот я вошел в кафе. Бросил «бонжур» пожилой паре, которую мы ежедневно здесь видели. Улыбнувшись, они ответили мне тем же. Они каждый день приходили в четыре. Пожилая женщина заказывала кофе по-французски и ждала, пока он остынет. Потом просила у месье Пернье, хозяина кафе, горячих сливок, чтобы смешать их с кофе. Пожилой мужчина ничего не заказывал, возможно, экономил. А может, ему нравилось отпивать кофе из чашки своей жены. То есть не то чтобы жены… Подруги. Они еще не поженились – их помолвка тянулась двадцать или тридцать лет, но они все еще сидели друг против друга как двое влюбленных. Сидели молча, только пожилой мужчина, когда брал чашку своей подруги и подносил ее к губам, испускал глубокий вздох.

Я сказал «вздох» или я сказал «свидание»? Я говорил о свидании. Месье Пернье, хозяин кафе, с каплями пота на лысой голове приглашал меня зайти:

– Пожалуйте, месье Али! Госпожа уже пришла. Кстати, сегодня месье Сартр, как всегда, до обеда заходил пить кофе…

Все владельцы кафе в Париже говорили одно и то же. В те времена как-никак Сартр был жив и знаменит. И, бывало, в пять разных кафе зайдешь в один день, и везде хозяин, завидев чужестранца (такого, как я), сообщит, что здесь завсегдатай – месье Сартр. Это было обязательное блюдо. Я сделал вывод, что Сартр целые дни проводит в различных кафе, или их владельцы просто врут. Месье Пернье, с его лысой багровой головой, не уставал возносить Сартра, и крупные капли пота беспрепятственно стекали с его лысины на шею. Он провожал меня к столику, а я жалел, что не знаю языка. Если бы знал, то спросил бы, какое отношение имеет ко мне Сартр. Может, Сартр приходит сюда, чтобы рассказать мне об экзистенциализме? О реальности морали? Всю мудрость и философию, какие были мне нужны, я почерпнул у дервиша Мустафы. Но владельцы тегеранских кофеен почему-то не хвастались мне: «Господин Али! Завсегдатай нашей кофейни – дервиш Мустафа!»

Итак, он провел меня к столику со словами:

– Прошу вас!

Я посмотрел на этот двухместный столик, к которому был приставлен третий стул. За столиком сидела Махтаб. Марьям еще не было, но – да будет славен Творец! – место Марьям не пустовало: на нем сидел, лицом ко мне, дервиш Мустафа! Он был совершенно спокоен. Такое выражение лица, словно он сейчас идет по улице Хани-абад. Я посмотрел на него: он слегка изменился. Лицо было живым, но… Волосы его стали зелеными, и борода, и одежда. Все, что было белым, теперь позеленело. Вы только представьте себе: седые волосы стали как пучки сочной травы, влажной от утренней росы, цвета зеленого луга. И одежда зеленая-зеленая. Необычнее всего борода – пучки травы окружают лицо. Даже оттого, что я представил себе это, у меня волосы стали дыбом. Тут женский голос, пытаясь подражать манере дервиша Мустафы, произнес:

– Зеленое – оно обязательно зелено!

Затем раздался женский смех, и кафе наполнилось запахом жасмина. Я увидел, что Махтаб смеется. Длинными пальцами она коснулась холста, который стоял на стуле Марьям и где был изображен маслом дервиш Мустафа. Чуть подвинув картину, Махтаб сказала:

– Это для моего выпускного экзамена. Сегодня закончила. Тебе нравится?

Я кивнул и присмотрелся к Махтаб. На ней было кремового цвета манто и длинный кофейного оттенка головной платок-шарф. Я задумался о том, как лежат под этим платком волосы, похожие на водопад, – набок, прямо или заплетены? Так задумался, что ей пришлось повторить вопрос.

– Я спросила: нравится тебе? Или нет?

Я закрыл глаза. Как же падает этот водопад с его живительным рокотом – на сторону или прямо? Но какая разница? Открыв глаза, я сказал:

– Красиво… В любом случае красиво!

Она раскрыла бутон своих губ, и я почувствовал запах жасмина. Засмеялась:

– В любом случае красиво?! Даже зеленый цвет?!

Опять я закрыл глаза. И вот кофейный водопад вдруг сделался… зеленым?! Нет, этого я не мог представить. Открыл глаза и увидел перед собой дервиша Мустафу, его зеленые волосы, бороду и одежду. Тут наконец до меня дошло: Махтаб спрашивала не о своих волосах, а о дервише!

– Да, даже зеленый…

Подошел месье Пернье с двумя чашками на подносе. Взяв первую чашку, он ловко описал ею круг в воздухе и, согласно требованиям феминизма, поставил перед Махтаб:

– Кафе а-ля тюрк, мадемуазель![19]

Вторую чашку поставил передо мной:

– Кофе Дарьяни!

Мы с Махтаб рассмеялись. С первых же дней моего появления в его кафе месье Пернье захотел, чтобы я стал его постоянным клиентом, и добивался этого, запоминая персидские эквиваленты французских слов. И все время переспрашивал меня со своим смешным выговором. Вначале я шел ему навстречу, но все чаще стал подшучивать над ним, чтобы он отстал от меня. Например, он спросил, как мы в Иране называем «кафе тюрк», или «туркиш кафе». Тут терпение мое лопнуло, и я ему сказал, что «кафе» так и будет «кофе», а «турецкий» будет «Дарьяни». Марьям тогда рассмеялась и сказала: «Это мы Дарьяни называем турком, а не наоборот!»

Махтаб поднесла чашку с турецким кофе к губам. И я поднял чашку с кофе Дарьяни. Она словно хотела поцеловать чашку полными губами. Мягко и спокойно подносила она чашку к губам и останавливала на расстоянии примерно половины пяди от губ. А потом приближала к чашке губы. Затем мягко наклоняла чашку, чтобы кофейная пена коснулась языка. И ставила чашку на стол. Она смаковала кофе – так, словно все удовольствия мира были сосредоточены в этой чашке и она не хотела, чтобы этот кофе когда-либо закончился. С такой степенностью и торжественностью она пила свой кофе. И я наслаждался тем, как она это делает.

Вновь она берет чашку и подносит ее ко рту. Губы она сжимает, точно бутон. И веки сжимает. Словно она целуется с чашкой. А потом смотрит на меня. И я раздавлен и покорен ею. Дыхание мое перехватило. Словно каменная гора давит грудь. И для каждого вдоха я вынужден приподнимать эту гору. Я едва-едва дышу. Сердце мое стиснуто, и стискивается все сильнее. Тянется ожидание, дыхание перехватило, потом удары сердца: тук-тук. И опять сердце сдавлено. И сдавливается сильнее, ожидание, дыхание перехвачено, и удары: тук-тук. Такое ощущение, точно кто-то кого-то убивает. Она безмятежно улыбнулась. Потом рассмеялась, игриво, как шаловливая девчонка. И затопала ногами, и сказала:

– А я хочу кофе Дарьяни!

– А мне кофе по-турецки.

Мы поменялись чашками. И вот она поднимает мою чашку и подносит ее к губам. Так же, как прежде. И я подношу к губам ее чашку. И вдыхаю ее запах. Чашка пахнет жасмином. Словно только что на кромке чашки расцвели жасминовые цветы. И я хочу отпить, но не могу. Не пойму почему. А Махтаб выпивает кофе залпом и без всякой важности. А потом вздыхает. За соседним столиком пожилой мужчина тоже вздыхает. Махтаб смеется:

– Теперь настало время для чего?

– Не знаю.

– Для гадания на кофейной гуще! В кофейне месье Пернье, в исполнении великого мастера!

Она внимательно рассматривает блюдце, убеждаясь, что оно чистое. Затем переворачивает на него чашку. Потом поднимает чашку и говорит:

– Загадай желание и сунь палец. – И опять звонко засмеялась. – Впрочем, тебе не обязательно загадывать желание. Я сама его знаю. А кроме того, пальцы у тебя грязные. Наверняка опять обнимался с опорой Эйфелевой башни! Жаль, нет Марьям, а то она дала бы тебе платок вытереть пальцы…

Мы захохатали. Она вытерла руки бумажной салфеткой, потом сунула свой указательный палец в чашку.

– Вообще-то надо совать палец в конце гадания… Но великий мастер не разбирает, где конец, где начало.

Она перевернула вторую чашку и начала внимательно изучать кофейные узоры. Мы вместе их рассматривали. Шарф, которым была покрыта ее голова, падал ей на плечо, окутывал ее шею и лежал, словно шаль, на ее кремового цвета манто. Она что-то бормотала – я не мог разобрать, что именно. Потом попросила меня посмотреть внутрь чашки. Кофейные извивы разбегались там, словно линии на географической карте. Я поднял глаза. И Махтаб посмотрела прямо на меня. Потом она отобрала у меня чашку и, не заглядывая в нее, а все так же глядя мне в глаза, начала толковать увиденное на дне:

– Эту чашку выпил человек, которого очень любят… Нет! Два человека… А может, даже три – позже они встретятся… Эти два человека… Нет… Все-таки один человек… Эти двое – как один человек! Может быть, даже еще ближе… Почему же они так далеки друг от друга? Хотя так близки… А вот его желание. Или их желание. Не знаю… Впрочем, они сами знают. Прочесть две строки по-арабски и дать толкование – какая же это трудная задача, не так ли, господин Али Фаттах-хан? Я не знаю, почему ты такой, но… Но тем не менее…

И она вздохнула. Пожилой мужчина за соседним столиком тоже вздохнул. Она протянула мне чашку, чтобы я взял ее. И я почувствовал своими пальцами жар ее руки. Но я отдернул ладонь, чтобы не коснуться ее. Чашка упала на стол, но не разбилась. Я засмеялся и посмотрел на Махтаб. Но она глядела на меня серьезно.

– Если тебя тревожит репутация, то здесь тебя никто не знает. Так почему…

– …Не знаю.

– Ты все вспоминаешь Мухаммада-сводника?

– Не знаю.

– Мама все еще против?

– Да помилует ее Аллах!

– Кого, чего ты стесняешься? Мы ведь одни, никто нас не видит…

– А дервиш Мустафа?

Она с горечью рассмеялась и, сняв картину со стула, поставила ее на пол. И дервиш Мустафа оттуда, снизу… да нет, с небес – сказал мне что-то. Эти слова дервиша с зелеными волосами и в зеленой одежде не были обычными словами, и я не могу их повторить. Скорее это было нечто вроде запаха жасмина или зелени дерева. Это невозможно описать.

Я опустил голову и стал смотреть на картину. Один кусочек бороды дервиша не был прописан: вокруг лежали мазки, а в этом месте не было закрашено. Махтаб улыбнулась:

– Видишь, Али? В том месте «ихмаль».

Я с удивлением переспросил:

– «Ихмаль»? Что это? По-немецки?

Она звонко рассмеялась:

– Нет, это одно из словечек Карима. Когда я только начала рисовать, он как-то выразился: «Этот рисунок – ихмаль…»

Я улыбнулся. Смотрел на нее и только улыбался, смеяться не мог. Как выражался Карим, я был «словно пыльным мешком ударенный». И вдруг у меня на глаза навернулись слезы. Я уронил голову на стол и заплакал. Сам не понимал, почему плачу, но вдруг вспомнился Карим… Сквозь слезы я сказал:

– Светлая ему память… Где ты сейчас, Карим?.. Ведь вместе мальчишками были… Вместе из школы возвращались… Тот же дервиш Мустафа говорил Кариму: «О юноша, того, кто не учился грамоте… оставь его». Где сейчас Карим? Знаешь что… Пока Карим был жив, я на тебя даже посмотреть не мог… И знаешь что… Когда его убили…

Но рыдания не позволили мне продолжать. Я опять уронил голову на стол. И Махтаб заплакала. Плакала ли она по Кариму или по другому поводу – не знаю, но факт тот, что мы рыдали. Ее теплое дыхание касалось моего лица. Словно она специально дышала мне в лицо. От нее пахло жасмином. И мы рыдали вместе. Смотрели друг на друга и рыдали. Пожилой мужчина за соседним столиком был в полном недоумении. Махтаб наклонилась над столом, и теперь я видел только ее одежду – эту смесь тканей кремового и кофейного цветов. Словно молоко и мед. И мне хотелось ощутить этот вкус, вкус густого меда и молока…

Знакомый голос привел меня в чувство:

– Что случилось? Осталось попросить месье Пернье свет погасить, чтобы вы могли еще бить себя в грудь, – и будет траур Ашуры![20]

Это была Марьям. Она опоздала на час: это за ней водилось – опаздывать. Я вытер слезы, Махтаб сделала то же.

– Мы плакали по Кариму, – объяснил я. Хотя сам не вполне верил тому, что говорю.

Но Махтаб, улыбнувшись, подтвердила:

– Плакали по Кариму.

Марьям указала на пожилых людей за соседним столиком:

– А вот таким будет ваш конец, посмотрите! – Взглянув на мое и Махтаб мокрое лицо, добавила: – Я никогда не видела такого плача, – затем произнесла фразу, которую позже много раз мне повторяла: – Седина в голову – бес в ребро…

…Итак, я говорил о плаче или я говорил о Кариме? И о том и о другом. Что такое 1954 год? Это был солнечный год – а было их несколько…

Вот еще один солнечный год… Сорок первый или сорок второй? В тот год я иногда отпускал водителя и сам садился за руль. Черный «Шевроле», который купил дед, очень мне нравился. И я совсем не уставал, когда вел эту машину. Она восхищала меня больше других машин, которые были до нее. И цвет мне был по душе. У меня был такой же черный блестящий костюм, под который я любил надевать белую рубашку с открытым воротом. Привлекательность открытого ворота еще и в том, что непонятно, есть на тебе галстук или нет. И вот я еду на черном «Шевроле», и мне так нравится, что на мне костюм того же цвета…

У меня была назначена встреча с Каримом. Я уже оставил позади бедные кварталы и приближался к Шамирану[21]. Ехал по шоссе, поднимающемуся в горы. Догонял и оставлял позади конные экипажи и повозки. Других машин почти не было – может, три-четыре на всем пути. А вот и Карим стоит – в белой рубашке, тоже с открытым воротом и с короткими рукавами. И в белых брюках, широких таких, словно карманы набиты чем-то. Увидев меня, махнул рукой. Я остановил «Шевроле», он открыл дверь, сел, и мы обнялись, приветствуя друг друга.

– Бессовестный! Надел костюм – официально, как сенатор. Сказал бы – мы бы тоже пиджак накинули.

Я оглядел Карима. Волосы на груди выбивались из открытого ворота его рубашки.

– А ты, можно подумать, все по делам да по сельхозполям. В рубахе с открытым воротом… Аллах да подаст вам богатый урожай?

– Не остри. Земледелец – он в небо смотрит. А в небе что? Солнце. Солнце как по-арабски будет? «Шамс»!

Я рассмеялся.

– Ты, смотрю, ловкий стал, как тот кот, который, как его ни подкинь, все на четыре лапы встанет.

Я остановил машину на площади Таджриш. Предложил было Кариму поехать к мавзолею[22] Салиха, но он предпочел Дарбанд. Когда я замедлил ход машины, сзади вдруг раздались гудки. Какой-то джип с открытым верхом сидел у нас на хвосте. Я прибавил скорость, но и он не отставал. Карим опустил стекло и, высунувшись, заорал:

– Что случилось? Опаздываешь на свадьбу своей мамы?

Но водитель джипа не только не перестал сигналить, но еще и фарами начал моргать.

– Пропусти его, Али, – сказал Карим. – Он отца родного зарежет, только бы к тете на похороны успеть.

Прижавшись к обочине, я дал понять водителю джипа, что путь свободен. Но он, обогнав нас, затормозил и заблокировал нам путь. Вышедший из джипа человек был таким толстым, что машина, освободившись от водителя, заметно приподнялась на подвеске. Я вгляделся в него: сам жирный, а подбородок узкий, подстриженная бородка… Это был Каджар. Одет он был в сорочку, похожую на нижнее белье. Погода вообще-то была прохладная, но ему, как видно, было жарко.

– Пьян, окаянный! – заметил Карим.

Я оглянулся на друга и кивнул. Каджар, покачиваясь, подошел ко мне и полез целоваться. Я отшатнулся – так воняло из его рта. Тогда он обошел машину и, согнувшись, стал целовать руку Карима. Меня смех от этого разобрал. Каджар заговорил:

– Ваши высочества! Мой безумный отец неделю назад… Нет, уже больше недели, приказал вам долго жить! Вам и вам, Али-ага… Потом я купил этот джип… Отличная машина, а? – Он указал на мой «Шевроле». – Видишь, Али, и я машину купил! Конечно, «Шевроле» дороже джипа… Но и я купил дорого, о-очень дорого. О-очень много сверху дал. Но ведь мы – Каджары! Когда господин Кавам пришел к власти, мы осмелели… За эту машину я гора-аздо, гораздо больше ее стоимости дал. У нее и крыша есть, только сейчас снята… А на зиму… Сейчас-то мне жарко. Задыхаюсь прямо. Ждали, пока неделя пройдет со смерти, потом вот взял ее. За десять тысяч туманов. Слишком много для нее, а?

Он указал на пассажирское сиденье джипа, на котором восседала женщина. Декольтированное платье открывало ее плечи. С таким лицом, как у нее, она по городу и десяти шагов бы не прошла. Оглянувшись на нас, она улыбнулась и эффектно тряхнула волосами. Губы ее были накрашены алой помадой, а на лице – толстый слой румян. Она снова улыбнулась нам. Карим схватил Каджара за воротник:

– Ах ты слон! Этой дамочке с большим накрашенным ртом место на улице красных фонарей! Что она здесь делает?

Каджар неожиданно пришел в себя:

– Нет! Нет, ради Аллаха! Эта красавица не из тех дамочек. Это моя сестра!

И я, и Карим рассмеялись. Женщина в джипе тоже засмеялась – каким-то мужским голосом. И Каджар захохотал, глядя на нас. Он был сильно пьян.

– Говорю, это моя сестра, – сказал он Кариму. – Я ее привез в Шамиран воздухом подышать. Кстати, Карим-хан, как она себя… как ваша сестра, Махтаб-ханум, себя чувствует? Она такая краси-ивая…

Карим посмотрел на Каджара и бесстрастно подошел к нему. Я бросился было к Каджару, но Карим остановил меня. Потом поднес растопыренную пятерню к лицу Каджара и спросил:

– Сколько тут пальцев?

– Пять, пять господин Карим!

Карим поднял руку выше и снова спросил:

– А теперь сколько?

– По-прежнему пять, пять пальцев, господин Карим!

И тут Карим опустил кулак прямо Каджару в ухо. Тот попятился и упал. Карим поднял его на ноги. Опять поднес пятерню к лицу Каджара:

– Еще раз скажи: сколько здесь?

– …Получил я уже, но пять! Сколько вы скажете, столько и будет, пять, господин Карим!

И еще раз Карим ударил Каджара в ухо. Женщина вышла из джипа и схватила меня за плечи. Не знаю почему, но она визгливо смеялась.

– Умоляю вас, не бейте его! Я не могу это видеть! Он виноват, да! Как говорится, что у трезвого на уме, у пьяного на языке! Он же пьяный совсем.

Карим повернулся и злобно сказал этой женщине:

– Ты язык попридержи, балаболка! Я этого Каджара окаянного так опозорю!

И он с такой силой ударил Каджара, что у того кровь хлынула, вмиг окрасив его сорочку. Потом его вырвало, и он упал на землю. Мы с Каримом вдвоем подняли его, тяжеленного, и бросили в джип. Каджар смотрел теперь на Карима, словно протрезвев. Но речь его стала совсем неразборчивой:

– Квартал кожевников, нет! Квартал Коли, Шамси, и эти… Кожевенный завод…

Женщина платком стерла кровь с его лица, Каджар замолчал, а его спутница обратилась к нам:

– Что вы сделали? Зачем так его избили? Бедная я, кто меня отвезет?

– А ты, наверное, хочешь, чтобы мы тебя отвезли?! Да?! – накинулся на нее Карим. – Напоила, вытрясла, десять тысяч туманов взяла с него! Продолжай в том же духе, тебя любой осел подвезет…

Мы с Каримом сели в «Шевроле» и уехали. Каджар получил по заслугам. В трезвом уме он не осмеливался ничего подобного сказать Кариму, но я чувствовал, что кончится чем-то таким. Уже много лет я этого ожидал. Может быть, именно поэтому я никогда не ухаживал за Махтаб.

* * *

Я, что называется, не ходил по пятам за Махтаб. Она говорила мне, что занимается живописью в студии номер три, я знал, где это, но встречался с ней только по вечерам в кафе месье Пернье. В студию я решил не ходить, и не потому, что боялся помешать ее работе, а просто чувствовал, что так будет неправильно. С моральной точки зрения. И по вечерам я приходил лишь потому, что там присутствовала Марьям. Хотя она всегда чуть опаздывала. По утрам я проводил время в кино или в музеях. Пару раз побывал на фабрике силикатного кирпича – ради этого я вообще-то и приехал в Париж. Силикатный кирпич использовался теперь вместо того, который применяли у нас. До Тегерана он еще не дошел, но в Париже, Берлине, Риме, Мюнхене теперь строили в основном, из него: он был крупнее нашего, легче, белого цвета. Также говорили, что, поскольку в наш кирпич замешивают глинянную почву, рано или поздно это отрицательно скажется на сельском хозяйстве. Ну что здесь можно возразить?!

…Почва Земли, почва Луны… На почвах Луны растут только цветы жасмина… (смотри главу «3. Она»).

…Так о чем я говорил?

Мы вернулись на площадь Таджриш, причем я помню, что ни разу не взглянул в зеркало заднего вида. А Карим посмотрел на меня и спросил:

– А ты чего набычился, как для драки? Все проблемы – наши… К тебе-то какое отношение имеют?

– Я по дружбе, – рассмеявшись, ответил я.

– Час от часу не легче. По дружбе – к кому?!

Тут рассмеялись мы оба. Машину оставили на площади Таджриш и заказали по три порции шашлыков из печенки, сердца и почек. Мясо жарил для нас хозяин заведения по кличке Король потрохов. Приготовив шампуры, он положил их на мангал и раздувал пламя; всего было не то двадцать, не то тридцать шампуров. Потом он стал заворачивать шашлыки в лепешки из хлеба сангяк[23]. Карим не удержался, начал есть хлеб, и я спросил его:

– Ну как, вкусно?

– Еще бы не вкусно, – ответил он со смехом.

Я этого не понял. Расплатился с Королем потрохов – дал ему гораздо больше, чем с меня причиталось. И сказал ему, чтобы присматривал за машиной. А он ответил со своим северо-тегеранским акцентом:

– Не извольте беспокоиться. Я настороже, оберегаю их репутацию.

Мы посмеялись, однако было непонятно, о чьей репутации он говорит – может, угонщиков машин? Полотенцем, которое висело у него на плече и с помощью которого он брал раскаленные шампуры, шашлычник протер стекло машины Мы попрощались с ним и отправились в путь пешком вдоль реки Джафар-абад, в сторону Дарбанда – парка в горах.

Подъем в горы начинался почти от самой площади. Это был конец августа 1942 года. Кругом было почти безлюдно, лишь иногда попадался деревенский житель или встречались редкие тегеранцы, у которых здесь загородные дачи. Деревенские везли на муле какой-нибудь груз вверх, в горы, или вниз. Поравнявшись с нами, они без промедления, первыми, здоровались. Карим был в ударе. Навстречу нам спускался с гор старик, нагрузивший осла дровами, – на зиму заготавливал. Все его внимание было на том, чтобы поклажа не упала с осла, поэтому он, проходя мимо нас, не поздоровался, и Карим спросил его:

– А где «салям»?

Старик растерялся. Он снял свою войлочную шапку, извинился и поприветствовал нас. Но Карим заявил со смехом:

– Нет, отец дорогой! Я ведь не с тобой говорил, а с твоим ослом. У нас есть товарищ, он ослиный язык понимает.

Карим взял вожжи из рук старика и направил ослиную морду в мою сторону.

– А ну поздоровайся с господином! Я сказал: поздоровайся!

Затем он сунул два пальца в ноздрю осла и надавил там. Тогда осел, что называется, от глубины души заревел, во весь голос.

– Молодец! Теперь ты стал господин осел!

И Карим отдал вожжи старику, который открыл свой беззубый рот и от всего сердца захохотал.

– Господа хорошие! Да хранит вас Бог! Окажите мне честь великую – поужинайте в нашей хижине. Без соли вам плохо будет. Да храни Аллах вас в пути! Счастья вам!..

…Мы пришли к нашей цели в Дарбанде. Карим хотел, чтобы мы еще выше в горы забрались, но я возразил: шашлыки совсем остынут. Ему же хотелось туда, где нас совсем никто не знает. В итоге мы дошли до самого последнего кафе вверху по реке. Выше дорога отходила от реки и брала прямо в горы, по направлению к Шир-Пала. В этом кафе было всего три стола, и мы заняли тот, что подальше от дороги. Карим вымыл руки и лицо в бассейне, потом командным голосом сделал заказ хозяину кафе:

– Тащи нам два жбана кислого молока с огурцами, два лимонада и два стакана принеси. И все три стола мы берем в аренду, чтобы никто больше не заходил. И сам тут не мельтеши, ступай в сени.

Хозяин кафе проворно выполнил все распоряжения Карима, потом ушел внутрь, оставив дверь полуоткрытой, и занялся проволочной корзинкой для разжигания углей. Но Карим отправил его прочь:

– Иди лучше, нам дым этот не нужен в глаза!

Мужчина кивнул и занялся другими делами. Я с удивлением взирал на Карима. Открытая рубаха, белые брюки с оттопыренным карманом, клочковатая борода, черная, как сапоги, закрученные вверх усы…

– Ты хорошо все обдумал? – спросил я. – Не успели прийти, как все в аренду, и столько молока кислого с огурцами…

– Человек должен держать руки в карманах, быть щедрым, – ответил он, – особенно если это благословенные карманы Хадж-Фаттаха…

Мы рассмеялись, и Карим пришел в шутливое настроение:

– А какая все-таки была сцена, как славно я этого Каджара засаванил!

– Что значит «засаванил»?

– Это производное от «задушил» и «в саван замотал»… Но что-то мне прохладно стало…

– Так накинь мой пиджак! Как ты себя чувствуешь вообще?

– Спасибо вашей милости! Немного согревающего я вообще-то взял, но совсем мало, можно сказать, как мальчик пописал…

Я еще ничего не понимал и спросил его:

– Может, лучше все-таки было поехать к мавзолею Салиха?..

– Нет, Али-джан! У меня слишком нечисто в карманах.

– Что значит «нечисто»?

Рассмеявшись, он ответил:

– Согревающее! – и достал из кармана стеклянную плоскую флягу.

Желтую жидкость из нее он налил в стакан, потом разбавил лимонадом и протянул стакан мне:

– Хлебнешь? Это вещь! Для такой вот фляжки выжали два кило лучшего винограда из Урмии! Черт бы побрал! Ты смотри, что получилось! Сладкая, как чай!

Я встал, раздраженный и встревоженный. Язык мой словно отнялся. Дед предупреждал меня: глаза, мол, у Карима красные и выпученные, и маслянистость под веками, и щеки багровые… Но я не верил этому. Отвечал, что Карим не из таких, не из пьющих. А теперь смотрел на него и не мог произнести ни звука.

– Ты правильно угадываешь! Аренда заведения и все эти приготовления для того же… Честь потерял, совесть выплюнул…

Я пошел было к дверям кофейни, но он преградил мне путь:

– Сядь ты, во имя своего предка… Не делай мне хуже, чем оно уже есть…

Я не знал, что ответить, и сел за стол рядом с ним. Он положил передо мной шашлык из печенки. Поставил кислое молоко и лимонад. А меня не покидали изумление, растерянность и тоска. Что случилось с Каримом? Я не знал, что Карим потерял и невинность, хоть раньше иногда он говорил об этом, но я думал, что он просто бахвалится…

Он отвернулся от меня и большими глотками выпил все содержимое фляги. Потом, посидев немного, встал и, яростно размахнувшись, бросил пустую флягу в реку. Подойдя к бассейну, нагнулся, набрал воды в рот и прополоскал его. Трижды проделал это. Затем вымыл руки. Подошел и сел за стол напротив меня. Голос его изменился, слова с языка сходили как-то растянуто. А глаза так кровью налились, что вот-вот, казалось, она брызнет из них…

– …Вот и хорошо стало, то есть не то чтобы хорошо… Лучше стало. Мы теперь очистились, как и вы, ваше благородие. Внешность наша по крайней мере стала чиста. Как у факиха – ахунда[24] знаменитого. Трижды прополоскать. Гр-гр-гр! Гр-гр-гр! Если я буду и от тебя скрывать, то никого у меня не останется. Однажды мы решили стряхнуть с себя скорбь. Так не дал. Еще больше заставил грустить. Стряхнуть с себя скорбь – это все равно что генеральная уборка дома перед праздником. Тегеранский парень поймет меня. Дом только прибрать чисто, и все. И скорбь то же самое. Приведи в порядок свои скорби, и все. Нельзя выбрасывать их. Но ты стряхни с себя скорбь и положи в специальный ящичек. Это то же, что переезд на новую квартиру. То есть сверхурочная работа. Не то что мне не хватало… Вот если бы ты сказал мне «нет», тогда бы у меня точно никого не осталось, и это было бы не по-то-ва-рищески!

Карим положил голову мне на колени и зарыдал.

– Я не лезу с пьяными соплями. Да, потерял я честь, осквернил заветы Аллаха. Но я шариат уважаю, ахундов уважаю! Вот смотри: сажусь на отдельной от тебя скамейке, я мусульманам не навязываюсь. Отвернулся от тебя, чтобы в глаза мусульманину не смотреть. Все столики арендовал, чтобы ухо мусульманина не слышало… Мусульманин не слышит, неверный не видит… Чего еще ты хочешь, негодяй?

У меня тоже, как и у Карима, слезы потекли из глаз. Почему – не знаю. Я переживал за него! Ведь он пропал. По моим расчетам выходило, что он не молился больше месяца. Больше месяца! И я плакал по Кариму. А он говорил, не умолкая:

– Негодяй! Ты ведь тоже влюблен… Никто не знает, но я знаю!

Я обнял его голову и поцеловал ее. Голова плакала.

– Не бросай меня, Али! От меня воняет, как от собаки, да? Нет?! Но и собака, если дашь ей кусочек, для тебя райский мир открывает на небе. Так мулла в мечети говорил. А ты ее видел? Ты ее видел?! Нет… Не видел! Она ушла в райские кущи. Не осталась с людьми. И она сама как гурия… настоящая! Словно из рая явилась. Я думаю порой: и в раю нам этого не будет. Рай – он для пророков… А зовут ее Шамси! «Солнечная»…Ушла и не сказала «до свидания». Не сказала досви-Дания? Досви-Швеция? Досви-Норвегия? Сколько стран этих, Али… Но это не наш дом! А где наш? Где твой дом, Али? Где наш дом, негодяй ты этакий! Ведь ты тоже влюблен. Не скрывай. Ты выдал себя. Целый год уже… А как это печально – быть влюбленным… Али! Мое положение крайне шаткое. Я еще не знаю, люблю я Шамси или нет… Как только нога моя ступила на улицу Каджаров, я о любви и думать забыл… Как пишут ее имя? – Он рассмеялся. – Но тут ничего не пишут, тут на подносах чай приносят. Хозяин! – крикнул Карим. – Али моему принеси еще лимонаду…

Я продолжал плакать. А он смотрел на меня своими красными глазами.

– Ты ведь не пил, но пьян, Али-джан! Без музыки уже танцуешь, Али-джан! Именно поэтому я люблю тебя. И готов умереть за тебя, за все, что ты сделал… А я стал негодяем, Али! Я уже сколько времени… пока не выпью, плакать не могу… С тех пор, как Махтаб и Марьям уехали. Вот уже год, два года их нет, но я тебя не понимаю… Ты всегда, как захочешь, можешь заплакать… Значит, Махтаб повезло. А Шамси не повезло…

Я говорил о плаче? Или я говорил о Кариме, или о смехе, или о Махтаб, или о Марьям, или о лжи, или о Дарьяни, или о себе, то бишь об Али?! Или я говорил об Али? О, Али-заступник!

Загрузка...