Наша темница приютилась у подножия горы Хондзё, к западу от усадьбы Андо, одного из пяти знатных семейств клана Тоса. Из этой семьи происходила супруга нашего деда Гэмба Нонака.
Одинокое строение, крытое камышом, окружал высокий, почти до самой крыши, бамбуковый частокол; с годами бамбук подгнивал, и тогда его заменяли новым.
Селений поблизости не было; люди избегали долину, давшую пристанище узникам, — тяжкое наказание, обрушившееся на головы несчастных, повергло в трепет весь клан.
Осенью, вплоть до наступления зимы, на окрестных холмах по ночам то и дело вздымались к небу столбы белого дыма и виднелись языки пламени, они изгибались по ветру, как змеиные жала. Всю ночь дым и пламя ползали по склонам гор, а на следующее утро весь склон превращался в одно сплошное черное пожарище.
Затем на холмах появлялись крохотные фигурки людей. Эти далекие крестьяне были первыми людьми из внешнего мира, которых мне довелось увидеть, если не считать стражи.
Странно, ребенком я почему-то ужасно боялась этих людей. Согнувшись как-то неестественно в три погибели, эти страдальцы день-деньской копошились на черных выжженных склонах, взмахивали мотыгами, бросали в землю семена. Замирая от страха и любопытства, я с жадным интересом следила на их крохотными фигурками — своим усердием они походили на муравьев.
Нет, мне не приходило в голову завидовать им. Весь день напролет они сновали по крутым, обрывистым склонам, рыхлили землю, таскали корзины с удобрениями и казались мне одинокими и несчастными, как те заколдованные горной ведьмой бедняжки, обреченные на тяжкий, изнурительный труд, о которых рассказывала мне в сказках кормилица.
Меня мучил безотчетный страх — что, если они вдруг нагрянут сюда? Случалось, я капризничала и плакала, по мгновенно смолкала, стоило кормилице пригрозить: «Тише, тише, госпожа Эн… Нельзя так упрямиться, а то, смотрите, придут сюда люди с гор… Придут и скажут: «А ну, кто здесь плачет? Подавайте нам эту плаксу!»
В те времена я была вполне счастлива и чувствовала себя свободной. Я знала, что за бамбуковым частоколом лежит запретный мир, куда я не смею ступить ногой, и боялась живущих в этом мире людей, которые вовсе не казались счастливыми.
С наступлением весны на выжженных склонах зеленели поля гречихи, летом гречиха цвела, покрывая горы волнами белых цветов. В лунные ночи эти сплошь окутанные цветами склоны казались сказочным зачарованным миром.
Прошли годы, я выросла и теперь уже любила смотреть на крестьян, работавших в поле. Теперь я уже знала, что эти труженики, казавшиеся мне когда-то такими несчастными, в отличие от меня свободны, а я — узница; и уже понимала, что праздность только на первый взгляд может казаться счастьем, между тем как свободный труд усердно работающих людей выглядит иногда со стороны наказанием.
Когда-то я боялась этих крестьян, трепетала от страха, как бы они ненароком не явились к нам в дом. Теперь же я стремилась к ним всей душой (о, если бы они хоть раз заглянули сюда!..) и целыми днями наблюдала за их работой.
В нашем маленьком садике, окруженном бамбуковым частоколом, рос дуб, за его ветви цеплялась дикая горная глициния. Каждый год с наступлением лета она расцветала лиловыми гроздьями.
Летом 9-го года эры Камбун (1666 г.) умерла наша бабушка госпожа Гэнрин. После смерти старшей сестры это была вторая постигшая нас утрата. Но госпожа Гэнрин, вместе со своей дочерью госпожой Ити, жила в усадьбе семейства Андо, у меня не сохранилось о ней воспоминаний, и потому я довольно равнодушно отнеслась к ее смерти.
Зато о госпоже Ити, законной супруге отца, одиноко доживавшей свой век в усадьбе Андо, я думала часто и подолгу. Эта женщина, которую мне ни разу не довелось увидеть, время от времени посылала нам через стражу разные подарки, стараясь хоть как-нибудь скрасить наше существование. Однако я интересовалась ею не из благодарности к ее доброте — скорее, мной владело чисто женское любопытство, даже с некоторой долей злорадства; хотелось знать, что на сердце у этой женщины. Ее судьба, о которой мне рассказали, когда я стала взрослой, потрясла мое воображение.
Семнадцати лет госпожу Ити выдали замуж за моего отца. Ему было двадцать три года, свадьба состоялась ровно через год после его вступления в должность правителя клана. Всецело увлеченный наукой, отец наткнулся среди различных конфуцианских догм на заповедь, гласившую, что браки между родственниками вредны и потому их следует избегать. Отец в госпожа Ити состояли в родстве — у них была общая бабка. Не знаю, что пережил тогда отец, как он мучился и страдал, — об этом мне ничего не известно. Знаю только, что в конце концов его верность науке оказалась сильнее любви к госпоже Ити.
Он решил жить врозь с молодой женой и склонил ее согласиться с этим решением. Правда, госпожа Ити осталась в доме отца, но близости между ними не было. Безрадостно и уныло проводила она дни, печальная свидетельница того, как наложницы отца — моя матушка в том числе — одна за другой рожают ему детей.
Когда семью приговорили к вечному заточению, госпожу Ити оставили на свободе, и не только потому, что она была дочерью Гэмба Нонака: очевидно, приняли во внимание это прискорбное обстоятельство отсутствие брачной связи с отцом. Впервые услышав эту историю от старшего брата, я была потрясена.
— О, бедная… Как жестоко поступил с ней отец! — невольно вырвалось у меня.
— Нет, отец превыше всего ставил науку, она служила ему путеводной звездой во всех случаях жизни. Истина нуждается в людях, способных мужественно претворять ее в жизнь, только при этом условии она становится действенной и живой. Философские догмы и законы науки лишь тогда обретают силу, когда находится человек по-настоящему смелый, готовый сам испытать законы науки и применить их в реальной жизни. Иногда я поистине завидую отцу — ему посчастливилось соприкоснуться с таким учением… Пусть оно требовало подчас жестоких поступков, зато смогло увлечь его с такой силой…
Я тоже нередко с завистью думала об отце, о его страстной преданности науке. В новом философском учении он обрел идеалы, сиявшие ему ярким светом до самой смерти. По сравнению с той безжизненной, чисто книжной наукой, которая досталась на нашу долю, какое это было действенное, полное живой силы учение!..
И все же, узнав историю госпожи Ити, я впервые усомнилась в чисто человеческих качествах отца. Не берусь судить об этом чудище, именуемом «властью», которое я не в силах постичь. Но в отношениях между супругами, между женщиной и мужчиной, разбиралась, пусть неполно и смутно, даже я, навеки обреченная на безбрачие.
И если тогда я не возразила брату, то лишь потому. что не столько в его словах, сколько во внезапном его смущении мне неожиданно открылось его отчаяние, его глубокое разочарование в науке, которое он пытался скрыть от нас, младших сестер и братьев. Это открытие ошеломило меня, я смутилась и растерялась еще больше, чем он.
Я и сама не раз с досадой и горечью думала о том, что узникам, обреченным прозябать в темнице до конца дней, бесполезно заниматься наукой; но, прочитав те же мысли в сердце брата, я была потрясена до глубины души. Ведь, несмотря на все мои обиды и даже гнев на брата, мне так нужно было получить от него подтверждение, что наука сама по себе стоит того, чтобы жить только ради нее…
Шли в заточении годы. На смену эре Эмпо пришла эра Тэнва, затем Тэйкё (Эра Эмпо—1673–1681 гг., эра Тэнва—1681–1683 г.г… Т э й к ё — 1684–1687 гг.)… И вот на третий год эры Тэйкё (1686 г.) наступил летний день, который я не забуду, пока жива. В этот день с нами случилось чудо.
Оно подкралось к нам незаметно. День стоял знойный, жгучий, солнце палило, одуряюще пахли густые травы вокруг нашей темницы. И по узкой тропинке среди этих благоухающих трав к нам тихонько явилось чудо. Ибо как иначе назвать то, что произошло?
В то время как не только крестьяне, но даже огни в поле, казалось, сторонятся нашей мрачной темницы, нашелся человек, преодолевший долгий путь в тридцать ри из далекого города Коти только для того, чтобы навестить нас… Поистине, разве это не чудо?
Мы узнали об этом лишь на следующий день. Стража ни словом не обмолвилась о появлении незнакомца, пока не доложила начальству.
— Вчера сюда приходил некий Тандзабуро Тани из Коти. Просил свидания, но так как у него не было письменного разрешения властей, пришлось отказать. Ну, а на словах могу передать, это я взял на себя… — сказал старый стражник, знакомый брату.
— Как ты говоришь — Тандзабуро Тани? Кто бы это мог быть?.. Не знаешь?
— Толком не знаю, но, по его словам, он вроде бы ученик сэнсэя '' (Сэнсэй — ученый, учитель; почтительное обращение к старшим, уважаемым людям.) Андзай… Молодой такой, худощавый…
— В самом деле? Как это великодушно с его стороны!.. Если он еще здесь, хорошенько поблагодари его от нашего имени!..
Как только стражник ушел, господин Кисиро направился прямо к нам. Мы с господином Тэйсиро слышали весь разговор и, затаив дыхание, уставились на старшего брата. Он тоже взволнованно смотрел на нас. Некоторое время никто не мог произнести ни слова.
Так я впервые услыхала имя сэнсэя Тани Синдзан (Синдзан— псевдоним, который мог добавляться к фамилии или вовсе заменять ее. Традиция предписывала ученым, подобно художникам, поэтам или артистам, иметь псевдоним, под которым они и были известны в науке.)
Ученик сэнсэя Ямадзаки Андзай… Молод и худощав… Вот и все, что мы о нем знали. Но и этого нам было вполне достаточно. Главное — с нами случилось чудо. Взволнованные, мы всей семьей обсуждали это событие.
Сэнсэй Андзай рассказал ему об отце и о нас. Значит, после двадцати трех лет заключения о нашем существовании помнят не только враги отца. О нет! Пусть хоть один-единственный, но на свете есть человек, пожелавший встретиться с нами!
Это событие в самую критическую минуту предотвратило подстерегавшую нас опасность, преградило путь нравственному падению, которое, как плесень, начало разъедать наши души, ибо в ту пору мы уже стали постепенно терять смысл жизни, готовые утратить не только веру, но даже способность во что-то верить. В самом деле, к тому времени я уже почти раскаивалась, зачем мы впустую приобщались к науке, и в тайных помыслах не раз сомневалась — не лучше ли, не мудрствуя лукаво, сойтись здесь, в этой клетке, со старшим братом и, уподобившись животным, бездумно наслаждаться той жизнью, какая есть, обретая утеху в примитивном и беспечном мире греха, который — кто знает? — возможно, мысленно уже совершали братья и сестры…
В действительности это начисто исключалось, но тем опаснее были такие мысли. Появление незнакомца развеяло это наваждение, как дурной сон. Тогда я не отдавала себе в этом отчета, только вдруг почувствовала, что на душе стало легко и как-то светло. Я вновь ощутила ту же легкость, очнувшись от сна, который приснился мне той же ночью.
Допоздна мы беседовали, мирно и тихо, и лишь после полуночи улеглись в постель.
…Мне снилось, что на окрестных горах сплошь пылают огни. Языки пламени, словно живые существа, извиваясь, ползут все ближе и ближе. Я смотрю на эти огни. Вот поток пламени стремительно мчится вниз, прямо ко мне, и я понимаю, что это человек, которого я жду. Пламя вытягивается длинной струей, вот оно подступило к самым моим ногам, превратилось в густой столб дыма… Когда дым рассеется, оттуда появится человек.
…Я стою у бамбукового частокола и смотрю на огонь. Пламя ползет и лижет основания бамбуковых кольев. Нужно окликнуть этого человека, назвать по имени.
Тогда он сможет перебраться через забор, подойти ко мне. Но я не в силах вспомнить, как его зовут. Вернее, и знаю его имя, но не могу произнести.
Надо позвать его, скорее позвать. Иначе он исчезнет. Стража прогонит его прочь. Я вся покрываюсь потом, силюсь выдавить из горда хоть единый звук, произнести его имя — ведь это просто необходимо, — но почему-то никак не могу: нет сил, голос изменил мне…
Я мечусь вдоль ограды, и пламя тоже, вздымаясь, следует за мной. А-а!.. Миг невыносимого напряжения, внезапно с моих губ слетает какой-то крик, и пламя вдруг охватывает мое тело…
Вся в поту, я открыла глаза. То был лишь сон, но все тело еще горело от мгновенно обдавшего меня жара, я явственно ощущала, как постепенно затихает, отступает, словно морской прилив, горячая, трепетная волна чувств. Мое женское естество впервые пробудилось во мне в эти огненные мгновения, изведанные не то во сне, не то наяву. Я металась и задыхалась во мраке под действием непонятного, пылавшего в моем теле,
неведомого волнения.
Стояла глубокая ночь, рядом слышалось тихое дыхание спавшей матери. Я вдруг поймала себя на том, что улыбаюсь неизвестно чему. Радостное предчувствие, больше того, предвкушение счастья или, может быть, какой-то блаженный покой — не знаю, как назвать это ощущение, — владели мной. Кровь бурлила в жилах, сердце билось ровно и сильно — каждый удар как взмах могучих крыльев.
И эта невольная улыбка… Я никак не могла согнать ее с губ. Все мое тело налилось силой, в каждом суставе, и каждой клеточке билась и трепетала полнокровная жизнь.
Мне казалось, что я впервые по-настоящему узнала себя, убедилась, что действительно существую.
В небе над кровлей нашей темницы с громким криком пролетела кукушка. Я подумала, что эту ночь он проводит недалеко отсюда, на постоялом дворе в Сукумо. И там, наверно, тоже кричит кукушка…
Я так и не уснула в ту ночь, поднялась раньше всех и принесла воды из колодца. У бамбуковой ограды расцвели мелкие, голубые, как бирюза, цветочки, сплошь осыпанные росой. Я сорвала их и поставила на стол брату.
Весь день я была молчалива и, наверно, со стороны казалась задумчивой, но на душе у меня было невыразимо спокойно, я чувствовала умиротворение и счастье. Даже если мне суждено всю жизнь провести в неволе, все равно — хорошо, что я родилась на свет… Иногда на глаза беспричинно навертывались слезы. Никогда еще я так не любила всех моих близких — и двух несчастных старших братьев, которых уже не было с нами.
Прошел почти год, прежде чем брату доставили длинное письмо от этого человека.
Этот срок вовсе не показался мне особенно долгим. Я ни минуты не сомневалась, что рано или поздно мы обязательно получим от него весточку.
Я знала: не может быть, чтобы он нас забыл. В самом деле, он появился, когда мы находились в заточении уже больше двадцати лет, да и после того провели в тюрьме еще почти двадцать. Что значил год по сравнению с этим бесконечно долгим сроком?
Нет, никак нельзя считать запоздалым это письмо, доставленное нам, узникам, с разрешения властей в эту зачумленную, всеми покинутую долину, в самом отдаленном западном углу Тоса, за тридцатью с лишним ри от города Коти…
Дрожа от радости, мы обступили брата и, не отрываясь, следили за его руками, вскрывающими конверт.
«…Девяти лет начал я читать «Малое учение». К тому времени я уже знал, что прежний правитель (так писал он о нашем отце) уже умер, а дети его живут в Сукумо. Об этом мне рассказали по секрету. Впоследствии довелось мне общаться с некоторыми благородными господами, но бывшие вассалы вашей семьи многое испытали за эти годы и потому отказывались отвечать на мои вопросы…»
Из этого письма мы впервые узнали, как относятся во внешнем мире к нашей семье; узнали, что люди до сих пор боятся даже произнести наше имя и что ненависть, преследующая нас, ни в коей мере не смягчилась.
И еще мы узнали, что старания бессердечных людей искоренить страсть к науке, горевшую в душе отца до конца его дней, оказались бессильны, что эта страсть не погасла вместе с ним и его вдохновенное служение науке смогло внушить человеку, родившемуся в год его смерти, глубокое уважение и восхищение.
«…Долгие годы мечтал я, чтобы случай привел меня в Сукумо, и радовался, что наступил день, когда сие заветное желание мое исполнилось. И вот я здесь. Ищу Ваше жилище — оказывается, это хижина в поле; спрашиваю, кто Ваши слуги, — увы, это тюремные стражи… И опечалился я, и вздохнул, и заплакал, и промолвил, скорбя: семнадцать с лишним лет миновало с тех пор, как узнал я о Вас, но еще ни разу не смог повидаться с Вами… О злой, о жестокий рок!
Мне удалось разыскать несколько Ваших стихотворений. Я прочел их. Радостно мне, что не умолк голос Вашего рода, и прискорбно, что столь долго терпите Вы нужду и лишения. Невыразимое волнение стесняет душу, по щекам бегут слезы… Смятенные мысли, как перепутанные стебли в охапке конопли, переполняют сердце…»
Нас сослали в Сукумо, во владения семейства Андо, родного дома нашей бабки госпожи Гэнрин. Понятно, что автор письма уж никак не предполагал, что мы живем в такой глуши, в жилище, больше похожем на логово лисиц или барсуков, чем на людское жилье, и вдобавок под непрерывным надзором стражи. «Позвольте хоть повидаться с ними, молча посмотреть на них, если невозможно поговорить», — просил он, но ему отказали…
Возвращаясь по узкой горной тропинке, среди благоухания цветущих трав, он, наверно, не раз горестно оглянулся на бамбуковый частокол. Ему удалось разыскать несколько стихотворений брата, и они его взволновали — эти строчки письма безмерно обрадовали не только брата, но и меня. Впервые наши слова дошли до человека из внешнего мира.
«… В этом году мне исполнилось двадцать пять лет, но зрение мое уже наполовину угасло, в ушах стоит звон, и тело ослабло, как у дряхлого старика. Само собой, разумеется, я не получаю даже самого ничтожного рисового пайка; мало того — власти постоянно подозревают меня в злокозненных умыслах. Боюсь, как бы внезапная смерть не помешала мне выполнить мои заветные стремления. По этой причине решился я, неразумный, после долгих сомнений и колебаний нарушить Ваш покой сим несовершенным посланием. Но я бессилен связно изложить все, что волнует мой ум и душу, быть может, тысячную долю мыслей и чувств передаст Вам сие беспорядочное послание… По прочтении — сожгите».
Мы без конца читали и перечитывали письмо, но, даже почти выучив наизусть, не бросили в огонь. Уничтожить такое сокровище своими руками?.. Мыслимое ли дело!..
Мы перечитывали послание с невыразимой благодарностью, более того — с каким-то необъяснимым трепетом. Эта власть, эта политика, которая вот уже более двадцати лет неотступно простирает над нами свою жестокую, карающую десницу, все еще существует там, в том далеком мире, откуда прилетели к нам эти строки… Всякий раз, перечитывая письмо, мы с невольным страхом вновь и вновь убеждались в этом.
Но я, как ни странно, испытывала своеобразную радость.
Письмо развеяло тревогу, тайно терзавшую нас, хоть никто не отважился бы признаться в этом: что, если мы вообще позабыты здесь, на краю света? Это было бы страшнее всего.
Все можно было вынести: и двадцать лет заточения, и жестокую, злобную ненависть. Но примириться с тем, что мы забыты, забыты даже теми, кто ненавидит, было бы выше человеческих сил. Ибо только сопротивление ненависти — вот единственное, что придавало смысл нашему существованию. «…Само собой разумеется, я не получаю даже самого ничтожного рисового пайка; мало тою, власти постоянно подозревают меня в злокозненных умыслах…» — в этих строчках угадывалась та же ненависть сильных мира сего. Он тоже подвергается преследованиям и гонениям — эта мысль, не знаю почему, приводила меня в волнение.
Я знаю — с той поры моя жизнь нераздельно слилась с его судьбой, с судьбой мужчины по имени Тандзабуро Тани. С судьбой бедного, изможденного молодого ученого-конфуцианца…
Отныне этот человек принадлежал мне. Только теперь я поняла, как нуждалась в нем, как ждала его.
Никто, в том числе, конечно, и старший брат, но догадывался о моих чувствах к сэнсэю.
С того часа в нашей темнице тоже потекло время. Двадцать с липшим лет оно стояло на месте, и казалось, остановилось навеки. Но теперь время снова пришло в движение. Мы постоянно обменивались с сэнсэем посланиями. Письма шли через горы и реки, долгим путем в тридцать с лишним ри, и приходили всего раз в год, но благодаря этим весточкам месяцы и годы неслись, как на крыльях.
Нам разрешалось писать только о непонятных местах в книгах, которые мы читали, — сэнсэй разъяснял нам эти трудные строки, — да обмениваться стихами. Но в письмах, приходивших на имя брата, всегда содержались ответы также и на мои вопросы. Эти несколько строк — редко больше десятка, — предназначенных для меня, я умела прочитать так, как если б их были сотни. Сэнсэй писал очень кратко, ни на шаг не отступая от темы, но именно поэтому я научилась по-своему толковать его слова и умела разглядеть между строк душу того, кто их писал.
Этот человек уже знал обо мне, знал, что на свете существую я, женщина, обойденная судьбой; знал, что переживала, о чем думала, из-за чего страдала эта женщина все двадцать лет заточения; знал, какие книги она читает, о чем мечтает, о чем горюет. В самом деле, разве в письмах, приходивших на имя брата, мы не подавали друг другу тайные знаки, без труда читая в душах друг друга?
Когда господин Кисиро занемог и вскоре скончался, мне показалось, будто на меня обрушился удар железного молота. «Небо покарало меня за своеволие…» — думала я.
Мы с братом любили друг друга, как самые нежные, преданные супруги, разве что не было между нами плотской связи, но мы буквально составляли с ним одно целое. Нет, никогда не поверю, что жена, потерявшая мужа, скорбит сильнее, чем горевала я в те минуты! «Заройте и меня вместе с ним!»— молила я в душе, сидя у гроба брата. Отчаяние, близкое к безумию, охватывало меня при мысли о предстоящем бесконечно долгом одиноком существовании без него в этой темнице… Мне хотелось вцепиться в гроб, который выносили из дома стражники, и завопить, запричитать во весь голос, но я сидела, не шевелясь, напрягая все силы, чтобы сдержаться. Даже матушка не проронила ни слезинки в присутствии стражи. Последние в семействе Нонака, мы хорошо научились переносить и страдания и смерть наших близких…
«…Скончался 11-го дня, 4-го месяца, 11-го года эры Гэнроку(1698 г.), сорока двух лет от роду…» Сквозь просветы бамбукового частокола было видно, как по узкой тропинке тюремщики уносят на плечах гроб с телом брата. Одуряюще пахла молодая листва в горах, зеленые блики трепетали на сёдзи в нашей темнице, падали на мои босые ноги. Мне исполнилось тридцать восемь.
Я сидела неподвижно, не отрывая глаз от голубых жилок, явственно проступивших на тыльной стороне рук.
Теперь мне нужно было впервые самой написать сэнсэю Синдзан. Я обязана была сообщить ему о смерти брата и поблагодарить за добрые чувства, которые сэнсэй питал к покойному. Но кисть не повиновалась мне и сама поведала о моих чувствах — о, как хотелось мне упасть ничком возле этого человека и выплакать ему мою скорбь!
«…ребенком попала я в заточение и вот нахожусь здесь уже тридцать пять лет. Двух старших братьев нет в живых, а сейчас не стало и третьего, который был мне дороже жизни. Отныне на кого опереться мне в моих горестях и страданиях? Сердце разрывается от боли, слезы текут рекой, и за ночь рукава моей одежды насквозь пропитываются соленой влагой. Моя слабая кисть не способна передать, как любил и уважал сэнсэя покойный брат, как горевал он, что покидает сей мир, так ни разу не повидавшись с Вами. Воспоминания о его горе терзают душу нам, его пережившим… И вот, в нарушение приличий, я решилась написать Вам моей жалкой, несовершенной кистью, чтобы Вы знали об этом его заветном желании. Прошу Вас, сэнсэй, принять это послание как выражение глубокой благодарности моего покойного брата…»
В ответ от сэнсэя пришло длинное письмо. Он выражал соболезнование по случаю смерти брата и в традиционном некрологе восхвалял его ум и благородную душу.
С той поры между мной и сэнсэем завязалась тоненькой ленточкой переписка. Письма приходили вдвое реже, чем при жизни брата, и были гораздо короче, но благодаря этим немногочисленным весточкам я выдержала последовавшие пять лет заточения.
За эти пять лет мне пришлось пережить еще две смерти. Смерть несчастной госпожи Ити, доживавшей свой век в семействе Андо, и младшего брата, господина Тэйсиро — последнего моего бесконечно милого брата.
Да, в течение сорока лет вокруг меня один за другим умирали близкие люди, как опадают листья с деревьев. Старшая сестра, старший брат, второй брат, третий, потом младший… Бабка и матери сводных сестер и братьев, госпожа Ити и многие наши слуги…
Смерть стала для меня теперь самым близким, простым понятием. Мертвые знают — они жили только для того, чтобы умереть. Вот почему, бесплотные, они и сейчас, точно так же, как и при жизни, остаются рядом с нами в нашей обветшалой темнице. Каждый из них по-прежнему занимает свое привычное место рядом с нами, живыми.
Сейчас в нашей старой темнице с покосившейся кровлей, подгнившими столбами и рваными, грязными сёдзи остались только престарелая матушка, кормилица Нобу, шестидесяти пяти лет, и три сестры, каждой из которых уже за сорок…
В доме, где неслышно витают тени мертвых, в эту холодную позднюю осень живые жмутся друг к другу, стараясь согреться теплом дыхания…
Такими нас застало помилование. Когда и стремления, и страсти, и мечты о свободном мире, некогда столь желанном, уже безвозвратно увяли…
Из политических врагов отца тоже, наверно, нет никого в живых. Они отомстили за оскорбление, которое он, гордый и властный, нанес им в давно минувшие времена; теперь, когда ни отца, ни его врагов уже давно нет на свете, эта месть наконец-то полностью совершилась. Род Дэнэмона Есицугу Нонака угас, три его дочери, как цикады в осеннюю пору, выброшены в увядший, утративший краски мир.
Таков блестящий итог непримиримой ненависти этих людей. Мои губы невольно складываются в холодную, ироническую улыбку.
Этим утром мы, сестры, шли туда, откуда слышался шум — удивительный, таинственный шум, не похожий ни на завывание ветра, ни на шелест деревьев. Нам говорили, что это грохот потока.
Когда-то в детстве эти звуки, напоминавшие то близкий, то отдаленный шепот, а порою — звериный рык, будили в нас, юных узниках, бесконечные мечты и стремления. И вот мы свободны и идем навстречу этим звукам. От волнения учащенно стучало сердце. В опустевшей сторожке, покинутой хозяевами, стояла тишина, обильная роса покрывала увядшие травы и красные листья кленов.
Мы пересекли долину и стали спускаться по склону среди низкорослых сосен. Грозный рев, словно надвигаясь на нас, с каждым шагом все приближался, Оробев, мы невольно взялись за руки. Травянистый склон внезапно отступил — река текла внизу под обрывом. Здесь течение превращалось в стремнину, поток, похожий на белую ткань, повисшую в воздухе, пенился и бурлил; шум, напоминавший рычанье зверя, доносился отсюда.
Лучи утреннего солнца, пробиваясь между одетыми в зелень горами, били нам в спину, озаряя противоположный берег и часть реки. Освещенная солнцем и погруженная в тень вода бесконечно меняла оттенки и потому казалась удивительно живой. В лучах солнца она сверкала мириадами драгоценных камней, взметалась яшмово-синими, золотыми и алыми брызгами, блистала неземной, причудливой красотой.
Возглас восторга невольно вырвался из наших уст. Не в силах вымолвить ни слова, мы молча любовались волшебным зрелищем. Я и помыслить не могла, что такое существует на свете — движение, ни на мгновенье не прекращающее свой бег, ни на секунду не принимающее неподвижной, застывшей формы.
Мне говорили, что река способна иногда погубить человека. Если вода так прекрасна, ей, пожалуй, и в самом деле невозможно сопротивляться, даже когда она смертоносна… Если великолепие ее столь совершенно, не удивительно, что и буйство реки так всесильно. Глубокое волнение стрелой пронзило мне душу. Таинственная прелесть текущей воды, каждый миг меняющей цвет, меняющей облик, казалась мне символом свободного мира… Наверно, все, что существует там, в этом мире, живет такой же удивительной и прекрасной жизнью, которую мое воображение было бессильно нарисовать за все сорок с лишним лет моего заточения в темнице.
Сердце охвачено страстным желанием — скорее в Коти, как можно скорее! Я думала о человеке, образ которого ни на секунду не исчезал из потаенного уголка моего сердца. Мне хотелось жить!
— Госпожа о-Эн, да вы побледнели, как полотно… — взглянув на меня, воскликнула старшая сестра.
— И вы тоже, госпожа Кан!.. — отозвалась я, стараясь перекричать шум бурлящей реки. Всех троих била дрожь, мы стояли неподвижно, бледные, с посиневшими губами.
Я думала о господине Кисиро и о младшем брате, таком ласковом, добром. Как мне хотелось, чтобы они хоть одним глазком взглянули на эту красоту. Как бы хотелось полюбоваться рекой вместе со старшим братом!.. Но мечтать об этом было бесполезно и глупо. Если бы братья жили, мы не вышли бы на свободу.
Судорожный смех с непреодолимой силой поднимался откуда-то из глубины моего существа. Я смотрела вниз на бурлящий поток, не в силах сдержать тихого, короткого, прерывистого смеха. Сколько я ни старалась, этот припадок смеха не проходил, и я боялась, как бы он внезапно не превратился в рыдание. Новое, неизведанное ранее чувство овладело мной: словно все мое судорожно напряженное, закоченевшее тело вдруг ощутило облегчение и кровь, замерзшая в жилах, оттаяв, начинает струиться вновь.
Мне хотелось и смеяться и плакать, хотелось с рыданием припасть к земле и грызть, кусать эту землю. Так вот какова она — свобода, к которой я так стремилась душой! В эти мгновения я с нестерпимой остротой ощущала ее каждой клеточкой своего тела. У сестер по мертвенно побледневшим щекам тоже струились слезы. Возвращались мы молча, взбираясь по озаренному солнцем склону.
…Несколько дней спустя к нам явился издалека бывший вассал нашей семьи Куробэй Игути. Крепкий старик, прошагавший пешком тридцать с лишним ри через горы и долы, был покрыт с ног до головы толстым слоем дорожной пыли. Матушка и кормилица молча обнимались со стариком. От волнения все трое не могли проронить ни слова.
Старик этот жил в селении Асакура, в одном ри к западу от города Коти. Матушка уповала на его помощь. Его сын и наследник Тёдзаэмон тоже был сослан — когда нас отправили в заточение, он тайно хлопотал, добиваясь смягчения нашей участи; об этом узнали власти, и Тёдзаэмона сослали в Мотояма. Он поселился там неподалеку от кладбища, где покоилась наша бабушка Ман, и жил как простой крестьянин. Старик рассказал, что одновременно с нашим помилованием сына простили, и он уже вернулся домой.
Старик проговорил всю ночь до рассвета, как будто хотел разом излить весь свой гнев и всю скорбь, накопившиеся в душе за долгие годы. Из его рассказов я узнала, что из-за отца пострадал не только его сын Тёдза, но и многие ученые, выпестованные отцом, и самураи, на которых хоть однажды упал его благосклонный взгляд.
Но особенно запечатлелись в моем сердце слова старика (такое, пожалуй, никогда не приходило в голову ни мне, ни покойным братьям).
— Покойный правитель был человеком необыкновенным… — сказал старик. — Он обладал слишком глубоким умом… Этот сосуд оказался слишком велик для клана Тоса… Будь князь потверже духом, — говорил старый Игути, — правитель сумел бы приблизить его поближе к центральной власти и проводить через него свои политические и хозяйственные преобразования по всей стране. Тогда, несомненно, удалось бы создать то идеальное, построенное по законам философии государство, о котором мечтал правитель, государство, где воплотились бы в жизнь основы науки. В Эдо нет и но было ни в прошлом, ни в настоящем ни одного сановника таких выдающихся дарований, какими обладал покойный правитель… Но у князя не хватило ни храбрости, ни решимости — вот причина всех несчастий правителя, — сокрушался старик. — Он был вынужден действовать в пределах клана Тоса, слишком тесного, чтобы вместить столь дерзновенные замыслы. Негде было развернуться талантам и искусству правителя, я в результате он пал жертвой зависти и клеветы подлых, мелких людишек…
Не берусь судить, насколько талантливы чиновники центрального правительства в Эдо, какова политика, которую они там проводят. Но старший брат, до шестнадцати лет проживший в Эдо, всегда говорил, что его высочество сёгун наделен беспримерной мудростью и глубиной мысли и постоянно пресекает стремление удельных князей к личному обогащению. Стремясь упрочить судьбу своих потомков, сделать их власть твердой, как скала, он сокрушил и полностью уничтожил всех без исключения вассалов бывшего сёгуна Хидэёси (Х и д э ё с и — феодальный диктатор Японии конца XVI в.).
Слушая старика, я с невольным страхом подумала, что, если бы отец был близок центральной власти, его судьба, скорее всего, сложилась бы еще более трагично…
Конечно, если бы ареной деятельности отца стала вся Япония и все совершалось бы по его указаниям, его мечты об идеальном государстве, созданном по законам науки, возможно, осуществились бы в масштабах, несравнимых с масштабами клана Тоса. Его величие и слава, возможно, во много раз превысили бы тот почет, который выпал на долю отца в дни, когда его власть находилась как бы и зените — в 1-м году эры Камбун (1661 г.), роковом году моего рождения.
Однако кто поручится, что вскоре на него не обрушились бы несчастья гораздо более тяжкие? И тогда уже не заточение выпало бы на долю его детей — пожалуй, я вовсе лишилась бы своей младенческой жизни…
Мне кажется, отец был чересчур большим идеалистом, чтобы жить в согласии с этим стоглавым, стопалым змеем, имя которому власть. Слишком прямой и импульсивный, слишком увлекающийся, порывистый, он никак не способен был обуздать и приручить это чудище…
Я не стала возражать старику Игути. Только в глубине души преисполнилась жалости к отцу, мечтателю, в погоне за идеалами поставившему на карту жизнь и погибшему, как мотылек в огне.
Слушая речи старика, я поняла, что он человек прямой и честный. Отец был для него кумиром. Живя в тюрьме, я хорошо усвоила, что есть люди, для которых счастье состоит именно в преклонении перед такими кумирами. Мне не хотелось разочаровывать старика. Появление старого Игути несколько приободрило вас; под его кровом мы могли хотя бы на первое время найти приют. Раньше мы лишь смутно предполагали, что, вероятно, вернемся в Коти, но будущее было окутано густым туманом, словно мы блуждали в необозримых морских просторах.
Сестры, однако, по-прежнему не изменили решения поселиться в здешних краях. Их желание остаться во владениях семейства Андо объяснялось главным образом страхом перед незнакомой им жизнью в городе, где нас ждала полная неизвестность. Однако я поняла и другое: они предпочитали устроить свою жизнь отдельно от меня, их сводной сестры. Я как бы воочию увидала пропасть, возникшую между нами за долгие сорок лет совместной жизни в тюрьме.
Я питала искреннюю привязанность к сестрам, не любившим читать, зато искусным в шитье и стряпне.
Сестры, со своей стороны, ни в коей мере не относились ко мне враждебно. Скорее наоборот, после смерти братьев оказывали мне ту же любовь и уважение, какую проявляли раньше к братьям. Они с радостью прислуживали мне, как, бывало, прислуживали покойным братьям.
Однако их общество бывало мне приятно лишь самое короткое время и вскоре начинало невыносимо тяготить. Меня охватывало раздражение. Раздражало их спокойствие, не омрачаемое никакими сомнениями, умение находить радость в мелких повседневных житейских хлопотах, готовность без устали изо дня в день заниматься стряпней, шитьем.
Может быть, во мне говорила зависть? Напрасная зависть к сестрам — просто женщинам, покорным и кротким, полностью примирившимся с участью узниц?
Они проявляли привязанность ко мне как могли, и я, в свою очередь, не могла не заботиться о них. Это, естественно, сказалось на наших отношениях.
— Госпожа о-Эн не уступает умом мужчине… Прошу вас принять на себя старшинство в семье… — с низким поклоном, упираясь руками в циновку, обратилась ко мне старшая сестра. Рядом с нею и младшая тоже склонила голову. В этих словах я уловила и слишком большое доверие, которое они незаслуженно питали ко мне, и в то же время безотчетную, едва уловимую неприязнь, которая потихоньку, капля за каплей скопилась у них в душе за сорок лет совместной жизни в темнице; и еще я в полной мере ощутила горькую иронию, прозвучавшую для меня в словах: «Госпожа о-Эн умом не уступает мужчине…»
Но как бы то ни было, если сестры останутся здесь, покойным братьям и бесчисленным нашим родным и близким, спящим в здешней земле, будет не так тоскливо. А я уеду в Коти. В город Коти, о котором напрасно мечтали те, кто сошел в могилу…
Я ничего не знаю о жизни, но хочу поехать туда, где великое множество людей живут вместе, где они борются, любят и ненавидят…
По совету матушки я написала письмо господину Курандо с просьбой оказать нам содействие и помочь осуществлению этого заветного желания. Курандо Ямаути был одним из главных чиновников клана и состоял в каком-то далеком родстве с домом Нонака. Письмо взялся доставить старый Игути.
Покидая нас, старик обещал все подготовить для нашей встречи, и мы стали собираться в далекий путь. Сшили дорожную одежду, скроили для матушки кимоно из ткани, подаренной семейством Андо, тщательно пересмотрели все старье, отобрав обноски, которые еще могли пригодиться, и поделили между собой.
В эти дни, полные хлопот и волнений, пришло послание — впервые после помилования — от человека, о котором я не забывала ни на минуту. Велев гонцу подождать, я уселась прямо среди разбросанных в беспорядке вещей и поспешно написала ответ.
«С радостью и благодарностью получила Ваше письмо, Прежде всего, я счастлива, что все у Вас благополучно и Вы находитесь в добром здравии. Как Вам уже известно, нам вручили грамоту о помиловании. Мысли мои всецело обращены к прошлому, слезы скорби не просыхают… Думаю, Вы поймете меня. Ведь я совсем одинока, нет никого, кто бы мог дать мне совет, все приходится решать самой, своим ничтожным женским умом, так что трудно передать Вам, какие душевные муки я ныне переживаю. Вместе с двумя престарелыми женщинами, из которых одной уже больше восьмидесяти, намерена я, для начала, отправиться в селение, называемое Асакура. Что Вы думаете об этом?
Мы хотим выехать, как только закончим сборы. Если все сбудется, как задумано, я вскоре смогу увидеть Вас и выслушать Ваши советы. Таковы мои планы; молю небо, чтобы они осуществились.
Желаю Вам здоровья.
Эн.
Приписка. Так хотелось бы поскорее покинуть эти места, но, увы, мы все еще здесь, ведь не всегда удается поступать по желанию сердца. Во всяком случае, на первое время мы собираемся в Асакура, об этом я известила господина Курандо.
24-го дня 9-го месяца».
С того самого дня, как я отправила это письмо, начались холода. По утрам выпадал обильный иней, а в сердце моем гулким набатным звоном стучались тревога и нетерпение.
Накануне отъезда я привела в порядок все помещение и сожгла возле полусгнившего бамбукового забора старые бумаги и документы, переходившие из рода в род в семействе Нонака, начиная с манускрипта, прославлявшего боевые подвиги нашего прапрадеда Синтаро. Среди этих бумаг было много хвалебных грамот, полученных в течение жизни трех поколений, но и эти грамоты я бросила в огонь без малейшего сожаления.
Я даже испытала при этом радость.
Эти награды, столь драгоценные для мужчин, не представляли для меня ни малейшего интереса. Даже само понятие «род Нонака» утратило для меня какое-либо значение. Мне не хотелось, чтобы эти понятия тяготели надо мной в будущем. (Братья, милые братья, трое старших и младший, видите ли вы, что я натворила?.. Вы были мужчинами, и потому вам не суждено было жить. Чтобы дать жизнь мне, женщине, вы должны были умереть. Так следите же за мной с того света, смотрите, как устрою я свою жизнь…)
На следующий день я без колебаний сожгла весь наш скарб, за исключением того, что могло быть обращено в деньги или пригодиться в хозяйстве. Сиреневый дым струился по опустевшей, обветшавшей нашей темнице, где незримо витали скорбные думы братьев, плыл по ветру и медленно тянулся в сторону горы Хондзё, ярко разукрашенной красными осенними листьями. Вскоре все превратилось в груду черного пепла, покорно рассыпавшегося от малейшего дуновения ветра.
В моей шкатулке осталось только несколько стихотворений господина Кисиро и письма сэнсэя.
Мы покинули темницу лишь в середине октября холодным утром, когда все кругом побелело от инея.
В дорожных одеждах мы прибыли в город Сукумо и, прежде всего, поспешили в усадьбу Андо, чтобы поблагодарить за покровительство, оказанное нам на протяжении долгих лет нашего заточения. В доме Андо нам дали в спутники юношу, чтобы женщины не путешествовали одни. Мы усадили матушку в паланкин, а сами пешком покинули город Сукумо.
Сестры провожали нас до окраины. Когда мы расставались, горечь разлуки с неожиданной силой наполнила мне душу; сердце, казалось, вот-вот разорвется от горя. Меня тревожила их дальнейшая судьба, ведь они навсегда оставались в Сукумо, и было так грустно, что и не выразишь словами. Сестры тоже прослезились и долго-долго смотрели нам вслед.
Я знала, что на реке Мацуда находится построенная отцом плотина и водохранилище Кодо, и попросила нашего провожатого отвести меня туда. Много лет назад, когда сэнсэй Синдзан приходил повидаться с нами и, огорченный, так и не добившись свидания, возвращался обратно ни с чем, он с волнением остановился возле этой плотины — впоследствии он написал нам об этом. Мне тоже хотелось побывать там — для меня это означало своего рода первую встречу с отцом, встречу с прошлым, с тем, что явилось первопричиной преследовавшей нас ненависти. Отныне мне, возможно, еще не раз представится случай видеть деяния отца, но сейчас это было впервые.
Мне рассказывали, что строительство этой плотины, необычайно трудное, завершилось за четыре года до того, как отец попал в немилость. Открытая снегам и ветрам плотина успешно выдержала испытание временем и сейчас мирно пересекала сверкающий светлыми бликами водоем, обширный и полноводный. Бамбук, посаженный заботами отца для укрепления земляных насыпей, длинной полосой окаймлял берега, образуя живописные заросли; поникшие его ветви нежным и смутным силуэтом рисовались на фоне неба. Год за годом, в течение долгих сорока лет, что мы провели в темнице, сопротивляясь ненависти, здесь каждую весну росли и зеленели новые побеги… Только и всего.
— У подножия той горы находится водохранилище Арасэ, построенное сэнсэем Кэндзан… — указал рукой наш молодой спутник (отец пользовался разными псевдонимами — Кэндзан, Кодзан, Мёикэн и другими).
Это место прозвали «ведьмина заводь», крутые скалы вздыбились здесь торчком, пробиваться сквозь них было необычайно трудно. Я слыхала, что даже в сильные снегопады отец не позволял крестьянам, согнанным на строительство, прерывать работу, он говорил, что отдохнуть они успеют, когда снег окончательно засыплет реку и русло насквозь промерзнет, и сам, невзирая на метель, неотлучно присутствовал на строительстве, отдавая распоряжения.
— Здешние ребятишки и сейчас еще, играя в мяч, распевают песенку: «Снег, сильнее посыпай, лед, скорее замерзай!» Говорят, эта песенка появилась в те времена, когда крестьяне очень уж мучились на работе. Вот они и сложили такую песню, — беспечно говорил юноша, пересказывая то, что слышал от родителей или от дедов. Сам он, конечно, не испытал этих страданий. Молча кивнув, я продолжала смотреть на плотину.
— Благодаря плотине бедная деревня, ежегодно страдавшая от наводнений, стала зажиточной, и все теперь радуются обильному урожаю. В деревне говорят, что сэнсэй Кэндзан правил княжеством, провидя на сотню лет вперед, и поклоняются ему, как богу…
Я усмехнулась украдкой.
Дети и внуки благоденствуют. А их отцы и деды, возможно, положили здесь свою жизнь. Но ведь драгоценна именно каждая, отдельная, своя жизнь: как мне жизнь дарована лишь однажды, так и тем крестьянам жизнь дана была только одна…
Нет, я не хочу приносить себя в жертву, пусть даже во имя великой цели. Таи решила я про себя (пожалуй, до самой смерти я не осмелюсь открыто признаться в этом).
Окрестные горы уже почти полностью погрузились в зимнее оцепенение, лишь кое-где пламенели в лучах вечернего солнца алые листья кленов. По пути нам несколько раз пришлось переправляться через реки; в ожидании лодки матушка выходила из паланкина и, сдвинув широкополую дорожную шляпу, любовалась пейзажем. Путь был нелегким — ведь мы не привыкли к долгой ходьбе, — но разнообразным и интересным: мы передвигались и на лодках и в паланкинах.
Нам не удалось повидать гавани Касивасима и Окиносима, построенные отцом, зато мы побывали возле огромных водохранилищ и оросительных каналов на реках Накасудзи и Симанто. Одно из них, водохранилище Адзо, длиной в девяносто кэн (Один кэн равен 1,81 метра.), поило водой канал, протянувшийся почти на полтора ри и орошавший заливные поля площадью в восемьсот тридцать тамбу (Один тамбу — около 1 га.). Отсюда же брал начало другой канал, снабжавший водой городок Накамура и земли площадью в шестьсот тамбу.
В городке Накамура жил некогда наш дед Кагэю Ямаути. Мы тоже остановились здесь на ночлег и провели ночь в этом очаровательном уголке. Теперь городок оказался во владении потомков Сюриноскэ, с которым всю жизнь так непримиримо враждовал дед, и это невольно всколыхнуло в моей душе множество дум и воспоминаний. Мы сели на корабль в той же гавани Симота, откуда много лет назад уехал дед, в гневе бросивший навсегда родные края; дальше предстоял путь по морю. В Симота мы распрощались с юношей, сопровождавшим нас по поручению семейства Андо. За несколько дней совместного пути он привязался к нам и, сожалея, что приходится расставаться, упрашивал позволить ему сопровождать нас до Коти.
Море было спокойно, ни волн, ни качки; но все же, когда через сутки мы добрались до гавани Сусаки, то решили ехать дальше по суше, так как матушка плохо переносила морское путешествие. Отсюда наша дорога лежала вдоль реки Ниёдо, на которой устроена плотина Камада и водоотводный канал Хироока. От водохранилища Камада, перегороженного величественной плотиной, отходит множество оросительных каналов. Вместе с главным каналом Хироока они питают влагой обширные земли площадью в тысячу пятьсот тёбу (Один тёбу— около 1 га).
Ни плотина, ни каналы нисколько не обветшали за сорок лет; вода бежит себе и бежит, ни на секунду не замедляя бег, неизменная и бесстрастная.
Жизнь и смерть, расцвет и увядание, потрясения и перемены — удел смертных людей… Мне сказали, что воды этой реки сообщаются через залив Сэто с водами канала Фунаири, на берегах которого окончил свою жизнь отец, и я смотрела на реку с невыразимым волнением. В голове проносились тысячи мыслей.
Я не увидела и половины того, что создал отец, но и этого оказалось достаточно, чтобы считать отца не столько великим, сколько счастливым. Да, как правитель своего края, он познал удовлетворение и счастье, способное внушить зависть его врагам, оклеветавшим его и покаравшим нас, его детей.
«Он строил не для себя— для всех!» — всегда подчеркивал старший брат. Однако велико ли различие между идеалами, воплощаемыми в жизнь с помощью насилия, и жаждой личной славы?
Пусть все это строилось для крестьян, однако тяжкий труд уносил их жизни, а страдания заставляли бежать за пределы родного края — вот какой ценой стремительно, не переводя дыхания, осуществлял отец свои идеалы. Чем же отличаются такие идеалы от низменных честолюбивых стремлении?.. Подобно тому, как я не могу простить моим палачам сорок лет заточения, так и политические противники не могли простить отцу этих свершений — я почти реально ощутила это каким-то уголком сознания.
Мне кажется, я наполовину готова понять те чувства, которые питали эти люди к отцу. Но ненависть, преследовавшую нас, простить не могу. Никогда не прощу, пока жива…
И все же, если деяния отца переживут века и будут по-прежнему служить людям, то по сравнению с этим все остальное ничтожно и мелко. И зависть, и месть его врагов, и наши страдания — все не более чем мимолетная рябь на воде…
Мы отдохнули в чайном доме и провели ночь на постоялом дворе. Я с любопытством приглядывалась к людям и к делам, которыми они занимались. У каждого было что-то, повергавшее меня в изумление. И всякий раз, удивляясь, я думала: так вот, оказывается, каковы они, люди… Как бы искусно ни рисовали художники людей, картинкам недоставало жизни. Казалось бы, я успела хорошо изучить людей по книгам. Но теперь, когда я увидела их своими глазами, люди оказались совсем не такими, какими я их себе представляла. Каждый имел свое, особое дело, особые взгляды, различные интересы… Даже счастье, наверно, каждый понимал по-своему, на свой, особый лад. И если власть призвана в равной мере принести удовлетворение и счастье всем этим людям, то…
Встреча с людьми полностью опрокинула мои былые представления о жизни.
Все, кто встречался на нашем пути, казались мудрее меня, они гораздо лучше разбирались в том, что нас окружало, а главное — чувствовалось, что они в полной мере живут. Жизненная сила крепко сидела в них. Смутные надежды и опасения все сильнее завладевали моей душой при мысли о будущем.