Питер Хёг Эффект Сюзан

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Если вы захотите обосноваться в почетной резиденции «Карлсберга» в Вальбю — площадью восемьсот пятьдесят квадратных метров, с огромным подвалом и парком, и получить все это бесплатно в пожизненное пользование, вам следует для начала обзавестись Нобелевской премией по физике. Андреа Финк получила эту премию еще в молодости, вот почему у нее появилась возможность переехать в этот дом после смерти Нильса Бора в шестидесятых и прожить здесь пятьдесят лет.

Сейчас она готовится покинуть его. Она умирает.

Большинство людей противятся приходу смерти; а я вообще встречу ее с руганью и отчаянным сопротивлением. Андреа Финк приближается к смерти с достоинством оперной дивы, ожидающей прощального концерта.

Это будет благотворительное выступление: все свои вещи она уже раздала. Я вхожу в просторную комнату, где нет ничего, кроме медицинской кровати. На стенах, в тех местах, где раньше висели картины, — бледные прямоугольники.

Не осталось даже ни одного стула. Я подхожу к кровати, опираясь на свой костыль.

Ее поле зрения сужено, и только когда я оказываюсь прямо перед ней, она замечает меня.

— Сюзан, — говорит она, — на что ты готова пойти, чтобы вернуть своих детей?

— На все.

— Придется пойти на все.

Она разжимает прозрачную ладонь, лежащую на одеяле, я накрываю ее своей. Ей всегда хотелось прикасаться к человеку, с которым она разговаривает.

— Ты похудела.

Я всем телом ощущаю ее сострадание. Бор говорил, что не знает других знаменитостей кроме нее, которых не испортила бы слава.

— Дизентерия. Но мне уже лучше.

Мне в ноги сзади что-то упирается, из пустоты как по мановению волшебной палочки все-таки возникает стул, волшебник отходит в сторону и, описав полукруг, встает под прикрытием кровати.

Это невысокий, элегантно одетый человек, твердый в своей вере.

Верит он в то, что очень важно иметь самого дорогого портного и самый сильный государственный аппарат. Зовут его Торкиль Хайн, и, по слухам, он занимал пост начальника отдела в Министерстве юстиции. Это наша вторая встреча.


Первая встреча состоялась двумя неделями ранее, в тюрьме Тула в Манипуре, на границе с Бирмой, в так называемой комнате для свиданий — бетонном склепе без окон.

Когда меня привели и усадили напротив него, я первым делом подумала о том, что передо мной человек, который отменил действие второго закона термодинамики. В городе и в помещении, где потеет всё и вся, включая бетон, он в своей белой рубашке, пиджаке и галстуке выглядел свежим и бодрым.

— Я из посольства Дании.

Разумеется, ни в каком посольстве он не работает. Лицо бледное, матовое, он только что приехал из Дании.

— Где мои дети?

— Ваш сын задержан в Алморе, небольшом городке на границе с Непалом. Он обвиняется в попытке контрабанды антиквариата. Ваша дочь, очевидно, сбежала со священником из храма Кали в Калькутте.

Мы обмениваемся взглядами. Детям по шестнадцать лет.

— Ваш муж…

— Я не хочу о нем слышать.

Он кладет что-то на стол. Из-за расстройства зрения я сначала не могу понять, что это такое. Затем глаза постепенно фокусируются, и я вижу обложку журнала «Time».

На ней четыре человека. За концертным роялем сидит мужчина, к роялю прислонились двое детей, каждый из них держит в руках скрипку. Рядом с мужчиной, положив руку ему на плечо, стоит женщина, которую какие-то бездушные люди убедили облачиться в академическую мантию и надеть профессорскую шапочку.

Дети — светловолосые и голубоглазые, кажется, что они всеобщие любимцы и в следующее мгновение получат стипендии на обучение в лучших иностранных консерваториях. У мужчины выразительные и печальные глаза, он улыбается уголками губ, и улыбка эта говорит о том, что если что-то и отягощает его душу, то уж точно не низкая самооценка.

Под фотографией надпись: «The Great Danish Family»[1].

Дети со скрипками — это мои дети. Женщина в профессорской шапочке — это я. Мужчина за роялем — Лабан Свендсен, мой муж. Это на собственной семье не могли сфокусироваться мои глаза.

— Ваш муж уехал в Гоа с дочерью махараджи. Семнадцати лет. За ним охотится вся мафия южной Индии. Как вам тут условия?

— Лучше не бывает. Тридцать женщин на пятнадцати квадратных метрах. Дырка в полу вместо туалета. Бочка с дождевой водой и миска риса на всех раз в день. Каждую ночь тут драки, с бритвенными лезвиями. Я три недели не могу увидеться с адвокатом. Последнюю неделю мочусь кровью.

— Мы можем обеспечить вас лекарствами. Можем задержать девочку. Мы делаем все от нас зависящее, чтобы освободить мальчика. Возможно, нам удастся найти вашего мужа раньше, чем до него доберется мафия. Мы надеемся, что через неделю вы все вернетесь в Данию.

Он собирается совершить какие-то ведические чудеса. Устранить хаос, царящий в индийском прецедентном праве. Обойти договоры об экстрадиции, найти человека, затерявшегося на бескрайних просторах Индостана. И все же главный вопрос не в том, сможет ли он все это сделать, а в том, зачем ему это нужно.

Исчезающе малая часть населения Дании, которая еще не получила свой срок, полагает, что тюрьмы — это такие тихие убежища, обитатели которых подавлены угрызениями совести и предаются самобичеванию. Это представление ошибочно. Тюрьмы шумят, как клетки с хищниками во время кормления. Но в этой комнате для свиданий стены такой толщины, что не пропускают никакие высокочастотные колебания. Здесь шум — это скорее вибрация, чем звук.

В этой относительной тишине ему следовало бы уже встать и уйти. Но нет. Что-то непонятное ему самому удерживает его.

— Вы обвиняетесь в покушении на убийство голыми руками. Человека, рост которого, если судить по полицейскому протоколу, метр девяносто, атлетически сложенного, как греческий герой. Как это можно объяснить?

Его недоумение вполне понятно. Я и сама изумлена. Если мне удастся вернуть то, чего стоили последние несколько месяцев, я буду счастлива, если преодолею отметку в пятьдесят пять килограммов.

Но его просчет в том, что он не может скрыть своего любопытства.

— Казино сообщило полиции, что вы пытались купить фишки, пообещав им взамен его органы.

— Это была шутка.

— Сотрудники казино вас не поняли. И тот человек тоже.

Тут он внезапно осознает, что теряет контроль над ситуацией. Что еще чуть-чуть, и он приоткроет мне самого себя. На какую-то секунду потрясение от неожиданно обнаруженной в себе слабости читается на его лице. Затем он встает.


Здесь, в почетной резиденции, спустя две недели, он еще не полностью отошел от потрясения. Но он не из тех, кто совершает одну и ту же ошибку дважды. Поэтому на сей раз он позаботился о том, чтобы между ним и мною оказалась кровать больной.

В руке он держит картонную папку. И тот же номер «Time», который показывал мне в тюрьме.

Изголовье кровати Андреа Финк придвинуто к стеклянной стене. За ней привезенные с других континентов деревья и кусты, покрытые десятисантиметровым слоем грязного подтаявшего снега, вместе с нами недоумевают, что же их занесло в Данию в такое время года. Где-то в парке слышны детские голоса. Ее лицо просветляется. Может быть, это внуки, может быть, она собрала всю свою семью здесь, у финишной черты.

И тут я чувствую, что мои дети где-то рядом.

Это иррациональное чувство, а не реакция на физически измеримый стимул. Я встаю, тащусь на своих костылях к широкой двойной двери и распахиваю ее.

Тит и Харальд, близнецы, их я ощущаю в первую очередь. Но на них я не сразу обращаю взгляд. В первую очередь я смотрю на человека, сидевшего на фотографии за роялем, Лабана Свендсена, моего мужа, отца детей.

Насчет его имени на протяжении многих лет высказывались самые разные предположения. Я получила объяснение из первых рук. Его мать однажды сказала мне, что выбрала это имя, поскольку он с рождения был ужасно похож на барочного ангела, и материнский инстинкт подсказал ей, что следует как можно раньше вставить ему в колеса маленькую, аккуратную палочку[2].

Он до сих пор выглядит как ангел. Но сейчас ему уже сорок пять. И за ним охотилась индийская мафия.

Я с удовлетворением вижу, что это оставило на нем отпечаток. И с сожалением констатирую, что отпечаток этот недостаточно глубок.

Смотрю я в первую очередь на него, потому что между нами существует давняя договоренность. Еще до рождения Тит и Харальда мы с ним понимали, что рискуем с головой погрузиться в детей. Поэтому мы договорились о некоторых правилах. Которые действуют и сейчас, когда семья находится в процессе распада. Первое из этих правил гласит: если мы встречаемся в присутствии детей, то мы, взрослые, сначала уделяем внимание друг другу.

В далеком прошлом при встрече были поцелуи и объятия. Теперь — задумчивые взгляды, обещающие вечные обиды и бесчисленные санкции.

Близнецы стоят, прислонившись к роялю. Но в руках у них нет скрипок. И скрипки — не единственное, что они утратили с тех пор, как мы позировали для «Time». Какой-то ореол невинности, который, по мнению некоторых, присутствует на фотографии, также исчез.

Они бегут ко мне, я падаю на колени, мы встречаемся посередине комнаты и прижимаемся друг к другу.

Это только на первый взгляд кажется воссоединением. На самом деле я их давным-давно потеряла.

Может быть, еще при родах. Которые были короткими и тяжелыми. Врач хотел дать мне какое-то обезболивающее, я, видимо, так резко ему ответила, что во время обхода сорок восемь часов спустя он был все еще бледен. Но мне хотелось прочувствовать все.

Когда я приложила близнецов к груди, пузырь, в котором мы жили во время беременности, лопнул. С момента рождения дети уже начинают отдаляться от своих родителей. Они тянутся к соску. Но где-то в глубине своей нервной системы они уже изо всех сил рвутся уехать из дома.

И все же я чувствую несказанное облегчение. И всепоглощающий страх. Большинство законов природы опираются на энергетическое равновесие. Человек, у которого рождается ребенок, обретает хрупкий баланс между любовью и страхом потери. А если родились близнецы, то всего оказывается вдвое больше. В обеих частях уравнения.

Изнеможение, с которым долго приходилось бороться, дает себя знать, комната плывет перед глазами, близнецы переправляют меня в кресло.

Торкиль Хайн стоит в дверях. С серой папкой. И журналом «Time».

— Вы являетесь символом для многих людей. Человек искусства. Женщина-ученый. Культурные послы ЮНЕСКО. Соучредители крупнейшего в истории образовательного проекта, финансируемого ЕС за пределами Европы. Мы постараемся защитить символ. Мы полагаем, что сможем успокоить индийскую полицию. Избежать суда в Дании. Не позволить восточным демонам, с которыми вы не нашли общий язык, выследить вас. Это займет у нас несколько недель. Мы включили отопление в вашем прекрасном доме. Пополнили запасы в холодильнике. На улице ждет машина, она отвезет вас домой.

Лабан и близнецы благодарно смотрят на него. Они считают его доброй феей.

Тут они ошибаются. Им не хватает жизненного опыта. Лабан рожден для того, чтобы его любили, превозносили до небес и бесконечно спонсировали от колыбели до могилы. Близнецы достигли своего шестнадцатилетия, не получив от судьбы более серьезных ударов, чем ласковые похлопывания по розовым попкам. Они еще ни о чем не догадываются. По их мнению, жизнь — это такая лавка с подарками, где бери что хочешь, с любой полки, и даже Лабан, которому следовало бы быть умнее, ничем от них не отличается.

В нашей семье всеми финансами всегда занималась я. И не только потому, что я хорошо умею считать. А потому, что я единственная из нас четверых знаю, сколько все на самом деле стоит.

Сколько это стоит на самом деле, становится ясно только сейчас.

— Взамен мы хотим попросить вас об одной маленькой услуге, Сюзан. Мы хотим, чтобы вы кое о чем расспросили одного человека.

Он кладет серую картонную папку на рояль.

В комнате становится тихо. Слышны лишь отдаленные голоса детей и потусторонние шумы, которые всегда окружают рояль. Теперь даже близнецы начинают понимать, как все поворачивается.

Торкиль Хайн молчит. Он не угрожает, не давит. Не говоря ни слова, он предоставляет нам возможность осознать реальность.

— На обложке номер телефона. Позвоните, когда у вас будут хорошие новости.

Он отступает назад, дверь за ним закрывается. Он исчезает. В другом конце комнаты открывается дверь, мы видим помещение со стеклянной дверью. За дверью стоит машина. Аудиенция семьи Свендсен в почетной резиденции «Карлсберга» окончена.

2

Я стою у плиты и готовлю пюре из помидоров и свежей зелени.

Это небольшая профессиональная газовая плита, я сама переделала ее на рабочее давление в двадцать девять миллибар, что на тридцать процентов выше максимально допустимого. Мне нравится шипение пламени.

Я не хочу видеть в своем доме индукционную плиту. Если бы Максвелл знал, как будут злоупотреблять его уравнениями, он не стал бы ими делиться. Домашний очаг — это не электромагнитное поле, это открытый огонь. Я хочу видеть голубое ядро пламени газовых горелок, сжигающих углеводороды, я хочу — как сейчас — слышать треск дровяной печи для пиццы на улице под моросящим дождем.

Близнецы сидят на диване, Лабан — за роялем. Прошло три четверти часа с тех пор, как мы переступили порог, а мы не сказали друг другу ни слова.

Дом был просто мечта. Которая лопнула.

Это Лабан задумал его, а я воплотила в жизнь, таково было наше разделение труда. Площадь дома триста квадратных метров, разделенных на комнаты оштукатуренными и побеленными стенами и покрытых скатной оцинкованной крышей, которая снизу обшита деревом, как ангар времен Первой мировой войны.

Ощущение, что все это может летать, усиливается благодаря большим секциям зеркального стекла от пола до потолка, из которых открывается вид на дикие заросли.

Мы построили его из материалов, которые, как и наш брак, должны были продержаться пятьсот лет, а желательно вечность. Полы из дуба, Лабан сверлил отверстия, а я выравнивала балки. И мы хотели, чтобы прочность не мешала свободе — изнутри все выглядит так, будто дом парит где-то под пологом девственного леса в умеренном поясе.

Но это иллюзия. Дом находится на улице Ивихисвай в Шарлоттенлунде. Пятнадцать минут езды от центра Копенгагена. Если повезет.

То, что дома живые, — это одно из положений фундаментального исследования, о котором я еще не успела сделать сообщение в Научном обществе. Но все впереди. Жду подходящего случая.

Наш дом дышит. Но только едва-едва. Нас не было тут шесть месяцев. Уже одно это создает ощущение заброшенности. Ну и то, с чем мы вернулись. Настроение, которому в долгосрочной перспективе не смогут противостоять никакие строительные материалы.

Некоторые считают, что счастливая семейная жизнь достигается благодаря удачным компромиссам. Это неправда. Любовь не терпит компромиссов. Счастливая семейная жизнь достигается путем решения коанов. А точнее: растворением их.

Я думала, что мы решили свои коаны навсегда.

Мне надо было быть умнее. Ничто в этом мире не вечно. Законы природы временны. Не успевает физика принять одну картину мира, как эта картина растворяется и оказывается частным случаем более широкой парадигмы. Одними из первых слов, которые я услышала от Андреа Финк, было упоминание о семинаре в Амхерст-колледже, где Джон Белл сказал, что квантовая физика в самой основе несет зародыши собственной гибели.

Таким образом, даже лучшие годы семьи Свендсен оказались лишь временной гармонией в гораздо более масштабном хаосе.

Но мы пытались. И одной из загадок, которую мы разгадали, стал вопрос о том, как ужиться четырем законченным индивидуалистам, каждый из которых по натуре затворник, в одном доме.

Вот, например, кухня и гостиная представляют собой одно большое помещение. Ни разу не поссорившись, мы пришли к соглашению о мебели, о рояле и о белых стенах. И договорились, что никаких картин на стенах не будет, мы повесим тут только фотографию Андреа Финк.

— Я рада вас видеть.

Это Тит нарушила молчание.

Некоторые посчитали бы это обнадеживающим началом. Но не мы. С детского сада ее друзья и подруги в таких случаях держались настороже. После милого вступления обычно следует язвительное продолжение. И теперь тоже.

— Меня забрала женщина в полицейской форме. Ее звали Ирене. И провожала меня до самолета. Она сказала, что Харальду грозит восемьдесят лет. Маме — двадцать пять. Потому что этот человек — один из известных актеров Болливуда. Думаю, важно, чтобы мы огляделись вокруг. Перестали думать о том, какой семьей мы были прежде, а подумали о том, какой семьей стали. Даже не заметив этого. Мама интересуется молодыми мужчинами.

— Ему было двадцать пять, — говорю я.

— Ты могла бы быть его матерью.

Я молчу. В строго биологическом смысле она права.

— Отец интересуется молодыми девушками. Харальд хочет денег. А я…

Мы затаили дыхание.

— Я хочу дом у моря. Шесть верховых лошадей. И прислугу, которая будет делать уборку в доме.

Мы выдохнули. С уважением. Мало кто из шестнадцатилетних девушек осмеливается заглянуть так глубоко внутрь себя.

Я поднимаю тесто из миски для замеса. На весах я отмерила муку с точностью до сотых долей грамма. Не многие домохозяйки могут со мной сравниться. Вода и механическое воздействие сформировали эластичные пентиновые цепи.

Столешница у нас из кориана, камня, который был измельчен и затем склеен, строение материала — это снова решение коана, невозможной задачи, физического парадокса: союз мрамора, пластика и фарфора.

Край столешницы закругленный. Я спускаю с края тесто, чтобы оно растянулось до толщины бумажного листа. Мы, физики-экспериментаторы, не держим перед глазами формул, мы ощущаем их пальцами.

— Мама, а во что ты там играла?

Я не отвечаю.

Все трое смотрят на стену позади меня, на фотографию Андреа Финк.

3

Двадцать пять лет прошло с тех пор, как я впервые встретилась лицом к лицу с Андреа Финк.

Случилось это в Большой аудитории Института Х. К. Эрстеда. Она редко бывала в Дании, и еще реже читала лекции; аудитория вмещает восемьсот человек, пришло две тысячи, слушатели стояли во всех проходах.

Она говорила о геометрии Римана. Закончив лекцию, она мгновенно исчезла, словно растворилась в воздухе. Позже я узнала, что уходит она, чтобы избежать полчищ желающих вручить ей письмо, пожать руки и поцеловать край плаща. Или оторвать пуговицу, чтобы осталось хоть что-то осязаемое на память.

Никто не мог заставить себя выйти из аудитории, хотя Андреа Финк и исчезла. Никто из слушателей не хотел уходить домой.

Через три четверти часа все разошлись. Но я осталась. Одна в пустой аудитории. И вдруг она снова возникла у доски.

Акустика в этой аудитории такова, что два человека, сидящие на любом расстоянии друг от друга, всегда могли вести разговор даже шепотом. Она говорила приглушенным голосом, но ее прекрасно было слышно там, где я сидела, на заднем ряду.

— Это ведь вы написали мне. Я прочитала ваше письмо. И вашу работу. Очень интересно. Но извините. Я не беру студентов.

Она подошла ко мне.

— Я обратила особенное внимание на то место, где вы пишете, что самое большое счастье для вас — это осознание того, что существуют законы природы. Неплохое заявление для восемнадцати лет. И я задала себе вопрос: а, может быть, девушка, которая такое пишет, просто невротичка? Это так?

Она подошла ближе. Она говорила так, будто речь шла вовсе не обо мне.

— Вы чувствуете свое тело. Я это всегда замечаю. Более глубокое понимание никогда не приходит только из мозга. Имеете представление о математике и физике. Хорошо выглядите. Так в чем же проблема?

— Мужчины.

В своем письме к ней я ничего не писала об этих проблемах.

— Что не так с мужчинами?

— Они хрустящие. Как яблоки. Мне трудно оставить их в покое. После этого наступает хаос.

Она села на стул напротив меня.

— Чего вы хотите?

— Я хочу всерьез заниматься физикой. Университет — это дошкольное учреждение, зал ожидания. Я не хочу сидеть в зале ожидания. Я хочу попасть внутрь. Вы находитесь внутри. Я чувствую это. Чувствую это с тех пор, как впервые прочитала ваши статьи. Когда мне было двенадцать, мне показали периодическую систему. Я все сразу поняла. Это была самая счастливая минута в моей жизни. Я поняла, что существуют законы природы. Которые уравновешивают хаос. Я не хочу понимать физику извне. Вы можете помочь войти в нее.

Она накрыла мою руку своей. Тогда я впервые почувствовала то прикосновение, без которого, как я со временем поняла, она не могла говорить с человеком. Оно было не то чтобы дружеским — она изучала меня. И ее пальцы пытались сориентироваться в моей системе.

— Вы пишете, что увлечены теорией групповых полей. Что у вас есть личный опыт. Что вы имеете в виду?

— Я вызываю искренность.

— Что это значит?

— Когда я жду автобус, проходит всего несколько минут, и мужчина, стоящий передо мной в очереди, рассказывает мне о болезни своей жены. В автобусе женщина, сидящая рядом со мной, рассказывает мне о том, как она любит свою собаку. Мальчики, которые выходят на одной остановке со мной, сначала рассказывают мне о том, как они расстроены, что их не взяли в команду высшей лиги. А потом о девушках, в которых влюблены.

Она расстегнула рукав моей рубашки, закатала его, повернула мою руку. Провела пальцами по шрамам.

— Мне всегда хотелось иметь дочь, — сказала она.

Как только она это сказала, она замерла. Это были какие-то совершенно неуместные слова. Как и мой ответ.

— Мне всегда хотелось иметь мать.

Люди, которые сталкиваются с этим впервые, обычно бывают потрясены. Но не она. Потрясение было незначительным. И за ним скрывалось сильное любопытство.

— Это были не мои слова, — сказала она. — И не я закатала вам рукав. Это что-то внутри меня. Отчасти чужое.

Мы посмотрели друг на друга. Она говорила и при этом медленно, интроспективно сканировала свою собственную систему.

— Это похоже на падение. Как будто нас больше не сдерживают условности, которые управляют обычными разговорами. У вас самой есть для этого название?

— Там, где я выросла, это называли эффектом Сюзан.

Она опустила мой рукав и застегнула его.

— У меня вас ждет необычная исследовательская работа. Никаких публикаций. Все результаты конфиденциальны. Деньги выделяются по специальному гранту. Возможно, это уведет в сторону вашу карьеру.

— У меня много шрамов, — сказала я. — Я буду трудным учеником.

Она откинула голову назад и рассмеялась. Ее смех делал всё и всех вокруг нее счастливыми, даже опустевшую аудиторию.

Она встала.

— Вы можете навестить меня на следующей неделе. У меня трое сыновей. Их не трогайте.

Мы посмотрели друг другу в глаза. Вместе с глубокой искренностью одновременно всегда начинают проявляться контуры будущего. Возможно, и она, и я уже знали, что через полгода я пересплю со всеми ее сыновьями. А еще через год — и с мужем.

Возможно, мы обе знали, что внутри того силового поля, которое возникло теперь между нами, я буду стараться стать немного ближе к ней и уничтожать все, что препятствует этому.

— Подумайте хорошенько, Сюзан. И не сжигайте мосты.

Я ничего не ответила. Не о чем было думать. Пути назад не было. И не потому, что мосты уже были сожжены. Просто в них больше не было нужды.

4

Есть женщины, которые еще за пять лет до беременности точно знают, что у них родятся две девочки и мальчик, которые будут учиться в Международной школе, выучат несколько языков и станут «Лицом года» в две тысячи двадцать седьмом году, будут изучать право, удачно выйдут замуж или женятся и станут членами Совета по этике.

Я знала только то, что у меня будут дети и что я буду готовить для них еду.

Вот это я сейчас и сделала.

Мы едим в молчании. Возможно, это наша последняя совместная трапеза. И тем не менее, почему бы не получить от нее удовольствие?

Я никогда не навязывала семье совместный прием пищи. В те годы, когда близнецы были маленькими и воспринимали всю еду как дозаправку, которую желательно проводить в воздухе, чтобы не прерывать игру и не приземляться, в те годы я ничего от них не требовала и позволяла им подбегать к столу, когда им заблагорассудится, и продолжать свои игры. Думаю, только лет в девять они начали погружаться в сам этот процесс — вот как сейчас.

Мы вместе ощущаем легкую остроту салата. Терпкий вкус приправ. Основу пиццы, настолько тонкую, что она уже не имеет отношения к хлебу, остается только насыщенный злаковый вкус итальянской муки и невесомая хрустящая корочка, сдобренная густым запахом расплавленного сыра, едкой сладостью обжигающих помидоров и жирной горечью оливок.

Никогда в жизни не признаюсь в этом ни одному человеку. Но каждый раз, когда я ставлю перед ними еду, я чувствую легкое сокращение матки. Как когда я кормила близнецов грудью. Как будто я в каком-то смысле продолжаю кормить их грудью. И относится это не только к детям, но и к солнечному затмению, каковым является Лабан Свендсен.

Это какое-то первобытное чувство, в нем есть что-то докембрийское, за ним эволюция и миллионы лет, все те времена, когда млекопитающие рожали и кормили своих детенышей.

Через мгновение мы перестанем быть семьей. Но сейчас мы вместе, и, как бы плохо ни обстояли дела, должна быть пища.

Лабан вытирает пальцы салфеткой. Мы всегда ели пиццу руками, вкус — это процесс, локализованный не только в горле, но и в руках. Затем он открывает серую картонную папку и кладет ее посреди стола.

Сверху лежит черно-белая фотография. Женщина, ей, наверное, чуть больше шестидесяти. Волосы густые, тяжелые, седые. Лицо поразительно, по-скандинавски красиво, как у норвежской богини, только что явившейся из Валгаллы.

Если бы не одежда. И украшения. Вокруг открытой шеи — ряд крупных жемчужин, даже на снимке сияющих таким блеском, который создается только в больших раковинах на глубине, куда не может проникнуть слово «подделка». А темный шерстяной свитер ниспадает с той шелковистой тяжестью, которая присуща только кашемиру.

Под фотографией лежит конверт. Лабан передает его мне, я беру нож и вскрываю его. В нем один сложенный листок формата А4. Читаю вслух:

«Магрете Сплид. Родилась в 1942 году. Магистр истории, работает на факультете военной истории Академии обороны с 1964 года. Консультант НАСА с семидесятого года. Жила в США с шестьдесят восьмого по семьдесят первый. Сотрудничала с Йельским и Корнелльским университетами, Университетом армии США, Институтом изучения конфликтов ВВС США в Мичигане. С 1971 года профессор второго отдела Академии обороны, факультет стратегического и оперативного прогнозирования. После выхода на пенсию в 2012 году продолжает работать в качестве консультанта».

Ниже кто-то приписал печатными буквами два предложения телеграфным стилем:

«Последние два отчета работы Комиссии будущего Фолькетингу?

Список членов комиссии?»

И больше ничего.

Я открываю компьютер и ищу Магрете Сплид в интернете. Вижу только длинный список ее статей. И небольшие газетные заметки по случаю ее пятидесятилетия, шестидесятилетия и семидесятилетия. Ей семьдесят четыре. Но выглядит она по крайней мере лет на пятнадцать моложе.

Тит и Харальд стоят по обе стороны от меня. Лабан не встает из-за стола. Для него компьютер — это помойка. Он не любит прикасаться к нему, не любит смотреть на него. И самое главное, его утонченный слух не терпит его звука.

Про Комиссию будущего я ничего не нахожу.

Я приношу наш стационарный телефон. Возможно, это один из последних в Дании. На сайте Академии обороны указан номер телефона. Я набираю номер и включаю телефон на громкую связь.

— Академия обороны.

Трубку снимает не какая-нибудь хрупкая секретарша. Это старший сержант Корпуса Лотте[3].

— Я хотела бы поговорить с Магрете Сплид.

— Боюсь, это невозможно. Могу ли я принять для нее сообщение?

— Меня зовут Сюзан Свендсен. Я преподаватель кафедры экспериментальной физики. Мне нужен ее прямой номер.

— К сожалению, я не могу вам его сообщить.

— Вы вообще можете что-нибудь сообщить?

— Я могу дать вам адрес электронной почты Академии.

— Буду по гроб жизни вам обязана!

Одно из главных преимуществ стационарных телефонов — и именно поэтому я сохранила наш, заключается в том, что можно швырнуть трубку. Это я и делаю.

Лабан встряхивает конверт. И прислушивается к нему. Он всегда прислушивался к окружающей действительности. В конверте что-то шуршит. Он вытряхивает небольшую фотографию на стол.

Это цветная любительская фотография, ей должно быть не менее пятидесяти лет, когда такие снимки были еще в новинку. Похоже, фотография была еще и раскрашена, но краски с годами поблекли.

Но то, что изображено, не потускнело. Две молодые женщины сидят на террасе «Café A Porta» на Конгенс Нюторв, светит солнце, перед ними бутылка розового шампанского, и они так очаровательны, что, даже если камера не захватила вереницу поклонников, мы понимаем, что она ждет прямо за кадром и тянется далеко вниз по Лилле Конгенсгаде.

Одна из женщин — Магрете Сплид. В свои двадцать с небольшим лет. Менее серьезная, менее напористая. Но такая же красивая.

Другую женщину я сначала не узнаю. Но что-то в ее лице меня настораживает.

Я поднимаю глаза и встречаюсь взглядом с остальными. В них я читаю удивление. Они удивлены, узнав эту женщину. И не понимают, что я ее не узнаю.

— Это бабушка, — говорит Харальд. — На всех парусах. С включенной форсажной камерой.


Я собираю тарелки.

— Девушка, — Лабан откашливается, — Лакшмира, та девушка, с которой я путешествовал, на самом деле была моей ученицей. Из консерватории.

Тит одаряет его улыбкой. Из тех, что проникает сквозь ткани и кости и прилипает к стене позади того, кому улыбаются.

— Ты хочешь сказать, папа, что ваше общение касалось на самом деле только музыки?

Лабан не отвечает. Он прижат спиной к стене. Непривычное положение. Для человека, который привык чувствовать, что весь мир лежит у его ног.

— Мама. Почему Хайн выдал так мало информации?

Это спрашивает Харальд. Он любит точность. Неполная информация его оскорбляет.

Я вижу перед собой Хайна. В тюрьме. В почетной резиденции. Любопытство, которое он внезапно не смог сдержать.

— Он проверяет нас, — говорю я. — Проверяет меня. Он не верит в эффект.

5

Когда мой взгляд впервые остановился на лице Лабана, оно было частично скрыто двенадцатью килограммами молодого картофеля, который Андреа Финк поручила ему почистить.

Мне было девятнадцать, я была знакома с Андреа полтора года, и в то время ее дом был еще открыт для всех.

Но ужины, которые она устраивала в почетной резиденции, были не из тех, когда вы, сдав шубу слуге, садитесь за изысканно накрытый стол, кладете на колени накрахмаленную дамастовую салфетку и начинаете жадно поглощать пищу.

Андреа Финк приглашала гостей прийти к 16:30, вручала им при входе фартук и провожала в подсобное помещение, где на полу стояла тачка, забитая только что выкопанным из грядки луком-пореем, а на столе лежала четверть теленка, плавающая в собственной крови. Рядом с двенадцатью килограммами молодого картофеля, который тогда и чистил Лабан Свендсен.

В языке нет слов, чтобы выразить то, что произошло внутри меня, когда я увидела его.

В некотором смысле я бы сказала, что узнала его. При том, что никогда прежде его не видела.

Иногда узнавание никак не связано с тем, встречались вы раньше с человеком или нет. Иногда, как это было и в тот раз, возникает зловещее чувство, что вы становитесь жертвой уже существующей между вами непонятной близости, происхождение которой не поддается объяснению.

Я повернулась, собираясь сбежать, но Андреа Финк мгновенно оказалась рядом. Она вручила мне картофелечистку и поставила меня за стол напротив Лабана. Я оказалась в ловушке.

Картофелины были маленькие и толстокожие. Больные паршой, с черными глазками, которые испуганно смотрели на меня, предчувствуя, что сейчас их вырежут. В холодной воде наши руки покраснели и окоченели. Мы чистили картошку друг против друга, не произнося ни слова.

Затем подошла молодая девушка в форменной одежде — ей было, наверное, лет шестнадцать, это была одна из официанток. Не надо заблуждаться в отношении Андреа Финк: то, что гостям приходилось самим готовить еду, никак не было связано с экономией средств, вокруг всегда было полно слуг. Как в лабораториях, так и в почетной резиденции.

Лабан обернулся к девушке.

— Моя мать покончила с собой, когда мне было восемь лет, — сказала она. — Теперь я уже не часто об этом вспоминаю. Но мне показалось, что я должна рассказать вам об этом. Я чувствую к вам доверие.

Лабан уставился на нее. Боковым зрением мы видели, что к нам подходят еще и другие люди. Мне было более или менее понятно, что нас ждет, но я все-таки не ожидала такого оборота событий.

Пожилая женщина остановилась перед Лабаном.

— Извините, — сказала она. — Я хочу вам кое-что рассказать. Мне только что поставили диагноз «грыжа межпозвоночного диска». На пятом позвонке. Я так боюсь оказаться в инвалидном кресле!

Я прикинула, что Лабан старше меня на несколько лет. Было заметно, что он уже привык чувствовать обращенное на себя внимание. Но то, что разворачивалось вокруг нас, было явлением совершенно другого свойства.

— Боли отдают в ноги?

Это к нам подошел известный врач-нейрофизиолог.

— У меня отдавали. Я проигнорировал их. Мужчина я или нет? Что я, не способен расчистить полгектара земли бензопилой? В итоге повредил нерв. Пришлось оставить больницу. И преподавание.

Он продемонстрировал свою хромоту. Сиротливую голень, болтающуюся безвольно при каждом шаге.

— Страшно слышать что вы говорите! Я всегда боялась смерти.

Это была средних лет женщина, которая рядом с нами резала лук-порей, но теперь и ее затянуло в водоворот.

Казалось, Лабан погружается в пучину. Я взяла его за руку и повела за собой, медленно, не поворачиваясь спиной к говорящим.

Мы пошли к буфетной. Я завела его внутрь и закрыла за нами дверь. Он уставился на меня.

— Что это было? Что все это значит?

Я бы предпочла понемногу, шаг за шагом, открывать ему правду, постепенно представляя доказательства, так, как это, по-моему, и должно быть в освоении естественных наук. Но времени на это не было.

— В таком помещении, как кухня, где люди находятся вместе, обычно лишь небольшая часть их жизни происходит на поверхности, up front. Мы наблюдали, как стало проявляться остальное.

— Почему?

— Со мной это все время. Так было всегда. У меня это с рождения. Это проклятие.

Дверь открылась, официант вносит стопку подносов. Он замечает нас и останавливается.

— У меня родился сын, — говорит он. — Вчера утром. В шесть пятнадцать. Три килограмма восемьсот граммов. Меня переполняют чувства. Мы с его матерью…

Мы оба, не сговариваясь, попятились к двери.

— Никогда не поворачивайся спиной, — сказала я тихо. — Иначе они побегут за тобой.

Мы вышли в коридор и прикрыли за собой дверь. Лабан решил, что мы сбежали и теперь спасены. Я же надеялась только на передышку.

Зря мы на что-то надеялись. Лестница на первый этаж была заблокирована шелковым платьем размером с халат китайского мандарина.

Халат окутывал женщину — лауреата Нобелевской премии по химии, почтенную, уважаемую наследницу идей Брёнстеда[4]. Слезы текли у нее по щекам. Когда мы пытались пройти мимо, она схватила Лабана за запястье.

Должно быть, у нее была крепкая хватка: он остановился, как будто уперся в дверь.

— Вы хотите знать, почему я плачу. Это потому, что я изменяла своему мужу. Много лет.

По выражению лица Лабана было ясно, что уж точно не с ним. Лоб его покрылся испариной. Это было похоже на холодный пот от ужаса.

Мы оба чувствовали страдание женщины. В этом и заключается проблема реального мира. Это не стабильное химическое соединение, а нестабильная жидкая смесь. И большой процент этой смеси составляет страдание.

Я решила дать ей совет.

— У вас есть выбор. Либо вы уходите от него, либо расскажете ему все. Поверьте мне, я изучаю мужчин с четырнадцати лет.

При этих словах я обхватила ее запястье и освободила Лабана, переместив его руку к кончикам ее пальцев, подальше от мышечных креплений, туда, где хватка слабее всего.

— Полагаю, четырнадцать тебе исполнилось в прошлом году, — сказала она.

Это был хороший ответный выпад, вероятно, Нобелевскую премию по химии кому попало не дают. Но мне все равно удалось достучаться до нее, что-то внутри нее сдвинулось.

Мы проскользнули мимо и поднялись по лестнице.

— Как это у тебя получилось?

— Это единственный способ выжить, — ответила я, — в моей ситуации. Даешь добрые советы и одновременно пытаешься вырваться.


Между основным блюдом и десертом я сообразила, что Лабан композитор. И поняла я это, когда присутствующие затаив дыхание прослушали одну из его фортепианных сонат и две песни его собственного сочинения, после чего разразились оглушительными аплодисментами.

Он подошел ко мне и сел напротив.

— И как тебе?

Художники и ученые обычно слишком деликатны, чтобы, сойдя с подиума, тут же осведомляться у присутствующих об их мнении. Но уже тогда я почувствовала то, что поняла позже. Что Лабан Свендсен — эмпирик. Весь его предшествующий опыт подсказывал ему, что есть только один вариант развития событий: все будет хорошо — и никак иначе.

— Для меня существует только экспериментальный поп.

— Я играл только для тебя.

— Мне очень жаль. Я слышала только «блям-блям».

Я встала.

Он нырнул под стол, словно прыгнул в бассейн, и выскочил с моей стороны, как тролль из коробочки.

— Я должен кое о чем тебя спросить. У тебя есть парень?

И тут он понял, о чем спросил.

Внезапно нас окружили люди. Один человек положил руку на ладонь Лабана и наклонился вперед.

— Я провел терапевтические сеансы с тремя с половиной тысячами пациентов. За всю свою жизнь. Мне семьдесят два. Мой опыт…

Лабан посмотрел на него диким взглядом. И схватил меня за руку.

— Вот это эффект, эффект, о котором ты говорила!

Я высвобождаюсь. В коридоре он опять оказывается рядом со мной.

— Почему ты уходишь?

— У меня трое детей. Я все еще кормлю младшего. Я обещала их отцу вернуться до десяти.

Андреа Финк появилась в дверях гостиной. Лабан загородил мне выход.

— Я хочу отвезти тебя домой. Познакомиться с твоим мужем. Спеть малышу колыбельную. Которую сам сочинил.

Я покачала головой.

Он сделал шаг в сторону. В следующее мгновение я оказалась на свободе и вышла в ночь.

Была весна, но туманная и темная. Мне всегда нравилась темнота, я побежала по дорожке в сторону шоссе. Быстрое движение и ночная тьма создавали иллюзию, что нам удалось избежать опасности.

6

В те годы жизнь Андреа Финк проходила в лабораториях.

Ее кабинет и то, что она называла «поведенческие лаборатории», занимали половину верхнего этажа Института экспериментальной физики в университетском парке.

И еще она оборудовала лаборатории в почетной резиденции. Тогда во всем доме не было ни одного помещения, где бы не валялись пульсометры, не громоздились бы портативные электроэнцефалографы или не висели раздвижные доски на стенах. Среди полок с тарелками и картин Вильхельма Лундстрёма[5], которые были еще больше досок.

На фоне этих картин я десять дней спустя увидела Лабана второй раз. Он сидел рядом с Андреа, и она меня не предупредила, что он тоже будет на нашей с ней еженедельной встрече.

Это был как раз тот исторический момент, когда между нами возникло напряжение из-за происходящего между мной и ее семьей — сначала с сыновьями, а затем, совсем недавно, и с ее мужем.

Мы тогда еще это не переработали.

Она, как обычно, сразу же перешла к делу.

— Сюзан вызывает в людях искренность. Мы еще не знаем почему, но мы проводим исследования уже девять месяцев.

Она обернулась ко мне.

— Лабан создает такой же эффект. Который проявляется немного иначе, но всё очень похоже. У меня возникла мысль, что эффект этот может усиливаться, если вы окажетесь в одном помещении. Поэтому я и свела вас. Конечно, не было возможности обеспечить чистый эксперимент. Но я следила за вами, и на кухне, и в столовой. Теперь у меня нет никаких сомнений.

— Как вы проверяли Сюзан?

Лабан сидел на краешке стула. Я стояла.

— Сюзан проводила допросы для полиции. Так называемых «упорных отрицателей». Членов преступных группировок. Людей, на которых полиция поставила крест. Это лучшее, что нам удалось придумать. В таких случаях мы имеем дело с объективированным нежеланием говорить правду. Она допросила семнадцать человек за девять месяцев. У каждого из них позади было от двенадцати до шестидесяти восьми часов допросов в полиции. И никакого толка. Во время наших допросов тринадцать из семнадцати преступников рассказывали всё через два часа. Еще троим потребовалось от четырех до шести часов.

Он считал на пальцах.

— А последний?

— У нее развился психоз.

Лабан мечтательно смотрел на нее. И тут я впервые увидела, насколько резким он может быть.

— А как с этической стороной? Когда под видом допросов проводятся физические эксперименты?

Андреа отвела взгляд.

— Гранты не возникают из воздуха. А Министерство юстиции и Академия готовы финансировать совершенствование техники допросов. И к тому же мы исследовали необычное явление.

Лабан ничего не ответил.

— Это гуманно. В эффекте есть человеколюбие. В отличие от многих других методов.

Лабан по-прежнему молчал. Но она при этом не смогла усидеть на месте.

— Это общая проблема физики. Ее всегда финансировали ради практических целей. Это и имел в виду Ферми, когда говорил, что, если абстрагироваться от того, чем на самом деле стала атомная бомба, это была великая наука.

Оба они посмотрели на меня. Дело было за мной.

— Ты использовала нас с Лабаном в качестве подопытных кроликов, — сказала я. — Без нашего согласия.

— Я тебя предупреждала, — заметила она. — С первого дня.

Я выпрямилась, собираясь уходить. Лабан встал в дверях.

— Я провожу тебя до шоссе.

— Меня на улице ждет муж.

— Я проверил. Ни мужа, ни детей.

Я подошла к нему вплотную.

— Лабан, — сказала я. — Ты сегодня видел меня в последний раз. И хотя сейчас это звучит жестко, уверяю тебя, что пройдет какое-то время и ты будешь очень, очень рад, что все так обернулось.

Он сделал шаг в сторону. Но по-прежнему не сводил с меня глаз.

— Черт возьми, — сказал он задумчиво. — У тебя в репертуаре не только искренность.

Дверь за моей спиной закрылась.

По дорожке я шла бодрым шагом. После разговора во рту остался приятный вкус. Я обозначила границы. И повесила предупреждающий знак, призывающий лишний раз задуматься тех, кто попытается эти границы пересечь.

7

Без четверти десять утра. Размеры зала, в который мы с Харальдом входим, по меньшей мере сто пятьдесят квадратных метров, и освещен он потоком косых солнечных лучей, струящихся через большие арочные окна до самого пола.

Я опираюсь на костыль. Вдоль одной стенки тянется балетный станок. Перед ним стоят три десятка детей в возрасте от девяти до двенадцати, на мальчиках черные брюки-трико и белые футболки, на девочках гимнастические трико и серые легинсы. У стены — рояль, за которым сидит молодой аккомпаниатор.

Никто из них не замечает нас с Харальдом. Все их внимание сосредоточено на женщине, которая стоит у окна.

Под негромкое фортепьянное сопровождение она помогает детям освоить хореографический станок классического балета. Произнося тихие, но настойчивые команды, она сама демонстрирует балетные па.

Ей шестьдесят пять, и все эти годы она истязала свое тело. Поэтому танцует она не в обычном телесном смысле.

Но, с одной стороны, она сама никогда не была обычной, с другой — танец в принципе не телесен. Строго говоря, движения исходят из глубины тела, из-под физической оболочки, откуда они всё так же текут, даже сейчас, когда ее тело физически тает.

Мы видели это множество раз, и Харальд тоже, тем не менее мы замираем на месте. Не в силах отвести взгляд, захваченные врасплох и очарованные, как и любой другой человек, который оказался бы на нашем месте.

Окна выходят на Конгенс Нюторв, мы находимся в огромном учебном классе детской балетной школы Королевского театра.

Она взмахивает рукой, урок окончен, дети и пианист аплодируют, бросают на нее последний восторженный взгляд и уходят из зала.

Посреди запахов пота и парфюма возникает аромат свежих яблок. Когда дверь за последним ребенком закрывается, она достает эти яблоки.

Яблоки эти сорта «филиппа», и их собрали, выдавили сок, поставили его бродить и дистиллировали на заводе «Aqua Vitae» на острове Фюн. В результате получилась насыщенная, чистая как слеза водка крепостью сорок градусов. Она поднимает рюмку, приветствуя нас, и выпивает. Потом она бежит к нам и обнимает нас, обоих одновременно.

Она на голову выше меня, тело у нее твердое, словно полированное дерево, на нее всегда было очень неприятно смотреть без одежды. Как будто это иллюстрация в учебнике по анатомии, — никакого подкожного жира, все мышечные волокна и фасции обнажены.

Я беру ее лицо в ладони, опускаю ее голову и прижимаюсь к ней лбом.

— Привет, мама, — говорю я.

Она высвобождается и поднимает рюмку.

— Привет, дорогая. И тебе тоже привет, малыш.


У моей матери не какая-нибудь маленькая уборная, как у других преподавателей Королевского театра, у нее целый кабинет, окна которого выходят на сквер Кринсен. Площадь этого кабинета, в котором мы сейчас стоим, не намного меньше, чем у художественного руководителя или балетмейстера.

Есть два объяснения, почему у нее такой прекрасный кабинет.

Первое заключается в том, что обучение классическому балету, как и освоение естественных наук, проходит под руководством мастера. В Королевском балете много танцовщиков, но лишь несколько «хранителей печати», чей художественный потенциал и профессиональная память обеспечивают сохранение традиции. От Августа Бурнонвиля, через великих танцоров XX века прямая линия тянется к Ландеру, Брено и Эрику Бруну, а через них — к моей матери.

Это первое объяснение тому, что у нее такой кабинет. Второе связано с ее натурой. Хотя на первый взгляд кажется, что она парит над землей, как будто на нее, в отличие от всех нас, не действует сила тяжести, и когда она встает со своего места и садится в такси, то плывет в эфире, но по сути своей она как вездеход. Большинство людей готовы на многое — лишь бы не оказаться на ее пути.

— Кто такая Магрете Сплид?

Прошел год с тех пор, как мы виделись в последний раз. Не знаю, каких первых слов при встрече она ожидала, но вряд ли этих.

— Никогда не слышала это имя.

Я кладу перед ней на стол фотографию. Она садится. Надевает очки. Рассматривает фотографию. Откладывает ее в сторону.

— Сожалею. Не припомню, чтобы когда-либо видела эту девицу. Наверное, это была какая-то случайная встреча. Ты же знаешь, я встречаюсь с тысячами людей.

Она смотрит мне прямо в глаза. Смотрит на Харальда. И пьет — медленно, с удовольствием, из высокого, узкого бокала.

Она всегда злоупотребляла алкоголем. Или точнее: она всегда чем-то злоупотребляла. Алкоголь появился когда она в сорок пять лет перестала танцевать. До этого были таблетки. И мужчины. И внимание публики.

В каком-то смысле ее отношение к балету тоже всегда было формой зависимости.

— В Индии у нас возникли неприятности, — говорю я. — Поэтому мы вернулись обратно. Нам предъявлено обвинение, нам грозит тюрьма. Меня могут посадить на двадцать пять лет.

— Вас освободят досрочно. За хорошее поведение. Я буду посылать вам передачи. Со всякими вкусностями.

Рано или поздно все алкоголики достигают заметного этического распада. Когда тяжесть от осознания напрасно прожитой жизни опрокидывает жизненный воз. Но к моей матери это не относится.

Есть люди, которые считают, что для нее просто-напросто не существует никакой этики, так что и распадаться нечему.

— В Дании будет громкий процесс, — говорю я. — Твое имя появится в прессе. Как это повлияет на твое положение в театре?

Она ставит на стол бокал.

— Ты пытаешься шантажировать меня моим хлебом насущным?

Я подхожу к столу и наклоняюсь к ней.

— Я мать Тит и Харальда. Пока я не буду уверена в их безопасности, я буду шантажировать всех всеми имеющимися в моем распоряжении способами.

Она снова делает глоток. Но на сей раз без всякого удовольствия. Теперь она просто пьет лекарство.

— В чем тебя обвиняют, дорогая?

— В покушении на убийство.

— Кого?

— Любовника.

— Чем он тебе так не угодил?

— Он пытался изнасиловать меня. Я тогда его уже бросила.

Окна в кабинете, похоже, сделаны из какого-то особого стекла: с основной транспортной артерии на площади не проникает ни одного звука.

— Что же мы делали не так, воспитывая тебя, мы с твоим отцом? Если ты ограничилась только покушением?

Я сажусь на письменный стол.

— Меня подвело мое доброе сердце, — говорю я.

Мы смотрим друг на друга. Она усмехается. Я тоже. Контакт установился. Мать и дочь достигли взаимопонимания. Полная идиллия.

На всех стенах у нее тут портреты, вставленные в аккуратные рамки: Харальд Ландер, Эрик Брун, Нуреев, Барышников, Сюзанна Фаррелл, Питер Мартинс, Питер Шауфус, Марго Фонтейн — все фотографии подписаны, с «поцелуями и пожеланиями удивительной…» и так далее. Мама встает и проходит вдоль стены. Останавливается перед фото, которое висит на уровне ее глаз.

Эта фотография больше других. На ней молодой мужчина и молодая женщина, верхом. Они загорелые, скачут галопом, оба светятся жизнью, хотя снимок черно-белый и сделан сорок с лишним лет назад, возникает ощущение, что его могли сделать вчера. Чувствуется запах леса, ветра и загорелой кожи.

И денег. Фотография просто пухнет от денег.

На снимке мои отец и мать. Перед одним из охотничьих домиков отца, думаю, в Роль Сков.

Мама любит разглядывать эту фотографию. Особенно в моем присутствии. Так всегда бывает, когда речь идет о серьезных травмах. Мы не перестаем возвращаться к ним. Чтобы напомнить самим себе, что время разбираться с ними уже безвозвратно упущено. И чтобы тем не менее искать спасение от них.

И больше всего нам хочется иметь свидетелей нашей трагедии, особенно маме хочется. Если бы это было возможно, она бы продавала билеты, чтобы обеспечить себе публику для всех событий в ее жизни, включая посещение туалета.

— Зачем тебе эта чертова Магрете?

— Мне надо ее кое о чем расспросить. Если она согласится поговорить, с нас могут снять обвинения.

— Ничего интересного ты от нее не узнаешь. Она сидит в раковине, как устрица. Последний раз я общалась с ней двадцать лет назад. Тогда она жила у Озер. Потом переехала. Адреса ни у кого нет. Она работала в Министерстве обороны. Наверняка и сейчас работает. Она никогда не рассказывала, чем занимается. Что-то засекреченное. Но у нее был кабинет в казармах Сванемёлле. Я узнала об этом совершенно случайно. Там находилась военная гимнастическая школа. У них был обязательный курс стандартных танцев. Они нанимали лучших учителей. Меня несколько раз просили заменить кого-то из их преподавателей. У них были очень достойные ставки. Однажды я увидела, что она заходит в одно из зданий. После этого мы несколько раз встречались там по пятницам, когда у меня не было репетиций, и вместе шли пешком в центр.

— Как мне ее найти?

Она достает из ящика маленькую подарочную карточку, на которой отпечатаны ее инициалы — металлическими буквами. И перьевую ручку, которой можно очень эффектно подписывать фотографии и программки. Потом она рисует.

— Вот тут над железной дорогой мост, который ведет к бывшим казармам. Посторонним вход воспрещен, после строительства штаб-квартиры поставили шлагбаум и охрану. Их вам надо каким-то образом преодолеть. Здание, в котором она работает, находится в самой дальней части. Между ним и офисными зданиями еще остались несколько спортивных площадок, относившихся к гимнастической школе. И маленький стадион для занятий легкой атлетикой.

Она рисует эллиптическое спортивное сооружение. За ним — квадрат. В северо-западном углу квадрата ставит крестик.

— Она всегда была одержима временем. Точна, как часовой механизм. Начинает работать ни свет ни заря, с четырех утра и весь день. В одиннадцать ее всегда можно было найти здесь. Во всяком случае тогда. Каждый день, в том числе в Рождество и в дни рождений.

Она протягивает мне карточку.

— Есть основания беспокоиться за тебя, дорогая?

Девяносто девять процентов всех родителей испытывают чувство вины, когда становятся свидетелями поражения своих детей. Или внуков. Но это не относится к моей матери.

Хотя, похоже, на сей раз слышится легкий оттенок сочувствия. Что уже само по себе поразительно.

Прощаясь, я обхватываю ладонями ее голову. В ее взгляде, как и всегда, читается страдание человека, потерпевшего крушение. И что-то напоминающее религиозный экстаз.

Она смотрит на Харальда. Если предположение, что у мамы может быть другой любимчик кроме нее самой, вообще имеет право на существование, то этот любимчик он. Не раз, наблюдая за ней украдкой, я видела, что она смотрит на него, как Серый Волк на Красную Шапочку. Ей бы очень хотелось, чтобы он был на пару лет старше и чтобы она не была его бабушкой.

— А ты изменился, малыш. С тех пор как мы виделись в последний раз. И дело не только в том, что прошел год.

Харальд широко улыбается.

— Мне грозит восемьдесят лет тюрьмы, бабушка. Это вроде как вторая ступень конфирмации. Если ты меня понимаешь.

Мы удаляемся. Она смотрит нам вслед. Я посылаю воздушный поцелуй. И закрываю за нами дверь.

8

Площадь Конгенс Нюторв залита ярким солнечным светом. Я не сразу завожу машину.

Автомобиль предоставляет родителям единственную возможность поближе узнать своих детей. Лишь когда близнецы сидели, пристегнувшись ремнями, и не могли выскочить на ходу, появлялась возможность немного поговорить с ними о жизни и смерти.

Этому пришел конец, когда им исполнилось девять и они заявили, что теперь сами будут ездить на поездах и автобусах. С тех пор мне приходится довольствоваться случайными, редкими минутами. Как вот сейчас на Конгенс Нюторв. Поэтому я и не тороплюсь включать зажигание.

— Мама. А как у тебя отношения с бабушкой?

Он никогда прежде об этом не спрашивал. Никто никогда меня об этом не спрашивал, даже саму себя я не спрашивала.

Я все-таки завожу двигатель и выползаю в поток машин. Чтобы немного снять внутреннее напряжение.

Встречная полоса забита демонстрантами, тысячей людей, которые, очевидно, идут к Кристиансборгу. Машины останавливаются. Мы встали в пробке.

— Она много ездила на гастроли, — говорю я. — Я не очень часто ее видела.

Он молчит. Но ждет продолжения.

— Однажды я ждала ее возле школы, она обещала заехать за мной, я не видела ее два месяца. Ее все не было. Я стояла у ворот и ждала, школа постепенно пустела, и через три четверти часа я поняла, что она не приедет. Я пошла домой пешком, прошла весь путь до Хавнегаде, где мы жили в одной из квартир театра. Пока я шла, я кое-что поняла. Поняла, что все-таки люблю ее. Несмотря ни на что.

Вереница машин приходит в движение. На некоторых плакатах демонстрантов написано что-то про цены на молоко.

— Что там с ценами на молоко?

Харальд единственный в семье читает газеты.

— Они повышаются вслед за ценами на энергоносители. Выросли на сто процентов. Пока нас не было в Дании.

Мы проезжаем мимо лабораторий компании DONG на Готерсгаде, Геологического института, Института микробиологии, Института Панума, Государственной больницы, филиала Университетской библиотеки, Института Х. К. Эрстеда на Нёрре Алле, Музея естественной истории, Центра физики элементарных частиц на Ягтвай.

Так я ориентируюсь в Копенгагене, город для меня — это рельефная карта, на которой более всего видны естественно-научные организации. Именно на них можно положиться и по ним ориентироваться. Плевать на Фолькетинг, на СМИ и культуру. Плевать на цены на молоко. Но если я в один прекрасный день, вернувшись домой, обнаружу, что Институт Нильса Бора опустел и двери заколочены, то для меня это будет означать гибель цивилизации.

Мы проезжаем мимо станции Сванемёлле, я поворачиваю на мост через железную дорогу. В конце его шлагбаум и будка охранника. Из нее выходит молодой человек в серой форме, не в военной, а в форме охраны.

С тех пор как я была в этом районе в последний раз, здесь всё плотно застроили устремленными в небо пятнадцатиэтажными офисными зданиями. Значит, не только наша семья преуспевает, а и все общество развивается, движется вверх, устремившись в бесконечную вселенную.

На небольшой площадке стоит низкое цилиндрическое сооружение, покрытое блестящими стальными листами. Это один из восьми служебных входов в Копенгагенский коллайдер, который через пять лет, после завершения строительства, станет крупнейшим в мире ускорителем частиц, на десять процентов длиннее и на сорок процентов мощнее, чем Большой адронный коллайдер в ЦЕРНе.

Я достаю свое удостоверение сотрудника Копенгагенского университета. На одном из фасадов замечаю знакомое мне название. Протягиваю охраннику удостоверение.

— Я на совещание по коллайдеру. В компанию COWI.

Он смотрит в свой блокнот.

— В моем списке вас нет.

Он вежливый и корректный молодой человек. Лет на пять старше Харальда. Он стоит на холодном бетоне, и он прекрасен, как фигурист из балета на льду. Под мышкой у него открытая книга. Наклонив голову, я вижу, что это сонеты Шекспира. Имя, которое для вас, может быть, что-то и значит. Только не для меня.

— Можете внести в свой список, — говорю я. — В бальную книжечку. Что скажете?

Румянец проступает сначала под глазами, потом спускается вниз по щекам и исчезает под узлом галстука. Каким-нибудь женщинам было бы интересно проследить, как этот румянец распространяется вниз по его телу.

Шлагбаум открывается. Мы заезжаем внутрь.

Боковым зрением я вижу, что Харальд смотрит на меня. Так, как он прежде никогда не смотрел. И я знаю почему. Он пытается — возможно, в первый раз — посмотреть на свою мать глазами другого мужчины.

— Мама, ты его смутила. Он чувствовал себя неловко.

— Это только внешнее впечатление, — отвечаю я. — На самом деле он жутко польщен.

9

Здание, отмеченное на рисунке моей матери как место работы Магрете Сплид, нисколько не похоже ни на какую академию. Оно выглядит как любое другое офисное здание, возведенное при недостаточном финансировании и слабом понимании того, что если вы сооружаете дом торопливо и не очень тщательно, то он всегда будет мозолить вам глаза, пока не обрушится или его не снесут бульдозерами.

Но на парковке тут не сэкономили, она размером с футбольное поле. Может быть, второй отдел Академии обороны ожидает наплыва гостей?

Если так, наверное, это еще не скоро. На футбольном поле сегодня кроме нашего «пассата», стоит двенадцать велосипедов и экскаватор у ограждения.

Когда мы пересекаем площадь, Харальд слегка сжимает мой локоть.

Это значимый жест. Харальд не очень-то щедр на ласку. Особенно по отношению ко мне.

Пока ему не исполнилось восемь, он не мог не прикасаться к матери. Когда мы вместе смотрели фильм или я читала ему вслух, он всегда поглаживал мою руку. Однажды, когда я забирала его из детского сада, он собрал всех детей, чтобы они посмотрели, какие у меня нежные щеки. Мне пришлось стоять на коленях, пока тридцать детей по очереди осторожно гладили меня, а Харальд наблюдал за нами, серьезный и гордый тем, что может продемонстрировать достоинства своей матери.

Все закончилось в восемь лет. Однажды я протянула к нему руку, как обычно, и он не подошел ко мне, а застыл на месте в полуметре от меня.

Начался процесс. Которому психологи, вне всякого сомнения, найдут какие-нибудь хлипкие объяснения, но безжалостным итогом которого становится день, когда мать в последний раз прижмет к себе своего ребенка. И когда тебе убедительно докажут, что любовь — не глубинное чувство, а дарвиновская иллюзия, существующая для того, чтобы люди и животные заботились о своем потомстве.

Если что и сохранилось между Харальдом и мной, так это редкая и внезапная физическая близость, как вот, например, это пожатие локтя.

Я прекрасно понимаю, в чем причина. Причина кроется в экскаваторе.

Все другие матери и большинство отцов назвали бы его бульдозером, траншею назвали бы ямой и, вероятнее всего, не обратили бы внимания ни на одно, ни на другое.

Но у нас все не так. Харальд вырос с матерью, которая понимает разницу между грейферным экскаватором и тем, мимо которого мы сейчас проходим, и которая уже издалека идентифицировала его как тридцатипятитонный экскаватор «вольво» со стрелой почти в восемь метров, и это означает, что мне не надо заглядывать в траншею, чтобы сказать: здесь укладывают большие канализационные трубы внутреннего диаметра девяносто сантиметров с уклоном не менее двадцати пяти миллиметров на погонный метр, с расчетным сроком службы сто двадцать лет.

Пожатие моего локтя — это безмолвное признание того, что пусть про его мать и всю семью много чего можно сказать, но во всяком случае о внешнем мире ему рассказывали всю правду.

С запада участок огражден проволочным забором высотой пять метров, украшенным сверху двумя нитями колючей проволоки, что во всяком случае свидетельствует о том, что спортивные площадки вооруженных сил не открыты для свободного посещения.

Хотя они и очень привлекательны. Газон пострижен и укатан, и даже в такой морозный день кажется, что он топорщится от хлорофилла.

В пяти метрах позади изгороди находится круглая, покрытая гравием площадка, в центре круга стоит Магрете Сплид.

Она похожа на саму себя на той фотографии. Но тело ее меня изумляет. Никогда не видела такого угловатого телосложения.

Плечи прямоугольные, туловище как будто сложено из кубов. И при этом непонятно почему, все равно видно, что это тело женщины.

Она в спортивном костюме, стоит к нам боком и не видит нас. Она наклоняется вперед, начинает поворачиваться вокруг своей оси, и только сейчас я вижу, что у нее в руке. Это диск для метания.

Ее вращательное движение ускоряется, нечто подобное я наблюдала только у животных и машин. И оно так идеально центрировано, что кажется, ты видишь физическую, застывшую вертикальную линию внутри ее движения.

Она отпускает тяжелый диск, тот соскальзывает с ее указательного пальца, и, крутясь, рисует в воздухе плоскую параболу.

Диск находится в воздухе столько времени, что она может остановиться, с достоинством выпрямиться, прикрыть рукой глаза от солнца и еще успеть насладиться полетом диска по нисходящей дуге.

Она неспешно идет к месту падения, и походка ее пружинистая и уверенная, словно у верховой лошади. Подобрав диск с земли, она поднимает голову.

Потом, не торопясь, подходит к ограде. Останавливается в нескольких метрах от нас.

— Сюзан Свендсен, — говорю я. — Кафедра экспериментальной физики Копенгагенского университета. Я надеялась, что вы сможете помочь мне и ответите на несколько вопросов.

— И что это за вопросы?

— Как прошло последнее заседание Комиссии будущего?

Теперь между ней и нами не только физический барьер. Теперь внутри нее закрыты все двери и окна, и она смотрит на нас через дверной глазок. Она отворачивается и от него и делает шаг в сторону от ограды.

— У меня большие проблемы, — говорю я. — Грозит тюремное заключение. Если я смогу достать протоколы того заседания, с меня снимут обвинение.

За моей спиной с ноги на ногу переминается Харальд. Ему больше по душе утонченные беседы. Он надеялся, что я подойду к ней на цыпочках и буду обращаться с ней нежно.

— Я дочь Ланы, — говорю я. — Ланы Левинсен.

Она возвращается, подходит вплотную к сетке. Смотрит на меня. На Харальда.

Какая-то тень пробегает по ее лицу. Щель для писем в двери захлопывается.

— Мне очень жаль, — говорит она. — Я не могу вам помочь.

Она уходит.

— Это мой сын, Харальд, он попадет в тюрьму!

Я обращаюсь к спине, которая быстро удаляется.

— Дайте какой-нибудь номер телефона! — кричу я. — Как можно с вами связаться? Вы наша единственная надежда!

Она исчезает в низких черных бараках, которые стоят по периметру стадиона для занятий легкой атлетикой.

Харальд смотрит на меня. Он онемел от невысказанных упреков.

10

Мы идем назад к машине.

Я останавливаюсь у траншеи. Прежде в кабине экскаватора никого не было. Теперь там сидит мужчина.

Андреа Финк однажды сказала мне, что, по ее мнению, в жизни каждой женщины должен быть свой мастеровой.

С этим я никак не могу согласиться. Одного слишком мало. Я считаю, что в жизни каждой женщины должно быть по меньшей мере шесть мастеровых.

Я обожаю наблюдать за мастеровыми в действии. Обожаю смотреть, как работают мужчины. Когда их энергия рождается из их опыта, она сконцентрирована и направлена вовне, и они не знают, но, возможно, чувствуют, что вы стоите, наблюдая за ними и наслаждаясь созерцанием их тел, их обстоятельностью и самоотдачей.

Даже сейчас я останавливаюсь и пытаюсь установить зрительный контакт с мужчиной в экскаваторе. Или, возможно, именно сейчас, я ведь никогда не считала, что мужчинами можно наслаждаться лишь в определенной упаковке и в определенное время, сделав прическу и настроив сердце на нужный лад. Лично я могу наслаждаться мужчинами в любое время. Надеюсь, что в конце моей жизни санитары психиатрического дома престарелых тоже будут похожи на мастеровых.

Мужчина, сидящий в экскаваторе, не смотрит в мою сторону.

Есть люди, которые повсюду видят знаки. Как будто действительность — это своего рода кофейная гуща, на которой можно гадать. Ко мне это не относится. Тем не менее что-то в его нежелании смотреть в мою сторону мне не нравится.

И восстает не только женское тщеславие. Восстает здравый смысл.

Я нахожусь в трех метрах от машины. На таком расстоянии эффект довольно интенсивный.

Искренность как явление имеет свой диапазон. От повсеместных замалчиваний, с которыми мы все живем, до крайней незащищенности, которая, стоит ей проявиться, оставляет после себя мир, где уже ничто не будет прежним. Где-то посередине, на некотором расстоянии от начала шкалы, находится контакт между мужчиной и женщиной.

Это контакт возникает сразу же, когда ты хотя бы на мгновение оказываешься поблизости от мужчины.

Речь не о том, что я ожидаю, как он выпрыгнет из «вольво», бросится передо мной в грязь и предложит руку и сердце. Речь идет о том, что ему по крайней мере следовало бы повернуться и тем самым подтвердить то, что мы оба с ним понимаем: перед ним стоит женщина с открытой душой и смотрит на него.

Он не поворачивается. Это заставляет меня задуматься. Погрузившись в задумчивость, мы с Харальдом идем к машине.

Она уже не одинока. С одной стороны припарковался грузовик, с другой — фургон.

В обеих машинах никого нет.

В распоряжении водителей было целое футбольное поле. Но они припарковались вплотную к нам. А потом ушли.

Мы садимся в машину. В этот момент экскаватор заводится.

В экспериментальной физике структура и повторение всегда связаны. Вы почти никогда не можете распознать структуру, когда сталкиваетесь с ней в первый раз. Только при втором или третьем повторении вы замечаете нечто системное.

Когда экскаватор поднимает ковш и начинает движение, кофейная гуща все-таки обнаруживает закономерности. Наша машина заперта в тупике. Позади нас стена, а по обе стороны стоят машины.

— Не закрывай дверь, — говорю я.

Уже много лет я не давала Харальду указаний. Но вот это из тех, что не терпит возражений. Он не отпускает дверь.

— Когда я скомандую, ты нырнешь под стоящую рядом машину. И из-под машины захлопнешь дверь.

Взгляд его потух. Кабина у экскаватора расположена высоко. Когда она оказывается в восьми метрах от нас, водителю уже не видно наше переднее стекло.

— Давай!

Мы сползаем вниз — каждый в свою сторону. Экскаватор совсем близко. Тем не менее я успеваю прихватить и костыль, и сумку. Мы захлопываем двери. Если нам повезет, то водитель в кабине решит, что мы по-прежнему сидим в машине с закрытыми дверьми.

Шум усиливается. Он исходит не от двигателя, а от гусеничной ленты, сделанной из закаленной стали. Машина настолько тяжелая, что скорость она набирает медленно. Другое дело — гидравлика ковша. Водитель переворачивает ковш лопастью вниз и, ударив по крыше нашей машины как топором чуть дальше лобового стекла, там, где мы сидели две секунды назад, разрубает ее пополам.

Судя по звуку, ковш движется так легко, словно разрезает полтонны свежесбитого масла, которое постояло на солнце.

Экскаватор наезжает на машину. Останавливается у стены. И потом дает задний ход.

Каждая гусеница шириной в метр. «Пассат» сплющен в лепешку из жести и винила.

Экскаватор отъезжает от обломков и останавливается. Двигатель выключается. Водитель выходит.

В состоянии обостренной иррациональной ясности, которая возникает при смертельной угрозе, я не свожу глаз с его ботинок. Строго говоря, это единственное, что мне видно из-под фургона.

Ботинок такого фасона я никогда прежде не видела. Новые, элегантные, серые, кожаные, плотно облегающие ногу, как мокасины.

Он не задерживается на месте. На это я тоже обращаю внимание. Его совершенно не интересует наш автомобиль.

С точки зрения формальной логики в этом есть смысл. И тем не менее это производит впечатление. Немного найдется в этом мире людей, которые в подобной ситуации не оглянулись бы назад.

Он уходит. На площади появляется автомобиль, мужчина открывает заднюю дверь и садится в машину.

Я заглядываю в глаза Харальду. Лицо у него белое.

Автомобиль уезжает. Мы видим, как он мелькает между офисными зданиями. Потом он пропадает из виду, но снова появляется у шлагбаума, шлагбаум поднимается, машина проезжает над железной дорогой, выезжает на Рювангс Алле и вливается в транспортный поток.

Мы вылезаем наружу, но не встаем. Прижавшись к земле, огибаем нашу машину и садимся на солнышке, прислонившись спиной к стене.

Я хочу что-то сказать, но язык мне не повинуется.

В десяти метрах от нас появляется какой-то человек. Он смотрит на нас. Это Магрете Сплид.

— Предлагаю подняться ко мне в кабинет, — говорит она.

11

Она ведет нас не к главному входу, а к той стене здания, которая выходит на спортивные площадки. Набирает код и прикладывает кончики пальцев к идентификатору, замок открывается, мы попадаем на черную лестницу. Я знаю, что скоро мое тело начнет трясти, но сейчас оно спокойно и собранно — работает режим выживания. Все мысли прервались, чувства — обострились. Лестница выложена плиткой терраццо, я узнаю отдельные породы камня: кварц, гранит, мрамор, маленькие кусочки сланца. Мы поднимаемся на третий этаж, проходим по пустым коридорам мимо закрытых дверей и входим в ее кабинет.

Он огромный, занимает весь угол этажа и выходит на легкоатлетический стадион и железную дорогу. Она достает бутылку родниковой воды из встроенного в шкаф холодильника и наливает всем троим. С полки снимает силиконовую маску, прикрепленную к короткому прозрачному пластиковому цилиндру, внутри которого находится аэрозольный патрон. Прижимает маску к лицу, нажимает на патрон и делает несколько медленных вдохов и выдохов.

— Хронический бронхит. В детстве я отравилась дымом.

В ее движениях есть что-то механическое: она так же потрясена, как и мы. С отсутствующим видом она поворачивает центральную часть диска для метания, закрывающая ее пластина соскакивает, из внутренней полости она достает маленькие свинцовые бруски и кладет их на стол. Мне тут же все становится понятно. Она тренируется, используя более тяжелый диск, чем установленный правилами соревнований, и это полностью согласуется с моим первым впечатлением о ней. Она человек, который постоянно ищет способы раздвигать границы, извлекая для себя пользу.

Она смотрит на Харальда, оценивает его возраст и психическое состояние. Потом пододвигает ко мне телефон.

— Полиция?

— Для них мы не в Дании.

Меня начинает трясти, мне нужно встать, сделать несколько шагов. Кабинет большой, словно гостиная, здесь все сделано с безупречным вкусом, преобладают серые тона. Ее спортивный костюм тоже серого цвета. Единственные цветные пятна в помещении — фотографии на стене.

Это не фотографии родственников, почему-то я понимаю, что у нее нет семьи. На снимках изображены пиролитические явления, которые в обиходе называются грибовидным облаком. Это фотографии давних испытаний ядерного оружия, с 1961 года они стали проводиться под землей.

На стене примерно пять десятков снимков, некоторые из них черно-белые, некоторые цветные, некоторые сделаны с самолета, некоторые с воды, некоторые на земле. На каждой фотографии дата, место съемки и мощность взрыва в тротиловом эквиваленте: 1 ноября 1952 г., атолл Эниветок, 10,4 мегатонны, из них 15–20 процентов от синтеза; 6 августа 1945 г., Хиросима, 15 килотонн; атолл Бикини, 1 марта 1954 г., 15 мегатонн; 27 декабря 1960 г., Регган, Алжир, 1,6 килотонны; 4 сентября 1961 г., Семипалатинск, 150 килотонн; 6 октября 1962 г., атолл Джонстон, 11,3 килотонны.

— Я уговорила НАСА опубликовать снимки, — объясняет она, — пятнадцать лет назад.

Каждая фотография поражает своей красотой — одновременно жестокой и притягательной.

Там, где фотографии заканчиваются, у стены стоит неглубокий шкаф, от пола до потолка, со стеклянными дверцами, в нем ее спортивные трофеи. По меньшей мере сотня. В центре — серебряная олимпийская медаль.

— Мой датский рекорд до сих пор никто не побил. Ему уже сорок лет. Если бы не появились анаболические стероиды, я бы выиграла золото в Москве в восьмидесятом году. В стометровке брассом. Мы с Сюсанне Нильсен. Было взято десять тысяч допинг-проб, ни одной положительной. Наука стала мешать отделять ложь от истины.

Это обращено ко мне.

— Я физик, — говорю я. — Допинг — это дело рук химиков.

Она сдержанный человек, при обычных обстоятельствах она никогда бы не заговорила о себе. Если бы не потрясение. И не эффект. Сквозь эту брешь я и пытаюсь до нее достучаться.

— Что представляет собой Комиссия будущего?

— Представляла. Ее расформировали в две тысячи пятнадцатом.

— Когда она была создана?

— В начале семидесятых.

Она отвечает как автомат.

— С какой целью?

— Консультирование сменяющихся правительств.

У меня начинают трястись ноги. Я хожу вдоль стены, чтобы унять дрожь в мышцах.

— Почему она была засекречена?

— Чтобы обеспечить независимость от политиков и ученых. Чтобы защитить членов комиссии от давления.

— Кто отбирал членов комиссии?

— Через несколько лет после начала работы комиссия сама стала их подбирать.

Я добралась до доски с заметками. Тут тоже несколько воодушевляющих фотографий. На них горящие города. И это не какой-нибудь бытовой пожар в соседней деревушке. Тут целые города, уничтожаемые огненной стихией. Языки пламени — белые, как при интенсивном горении, которое возникает только при тысяче градусов и выше. Под фотографиями — названия городов и даты: Дрезден, 13 и 14 февраля 1945 г.; Гамбург, 27 июля 1943 г.; Кёльн, 20 мая 1942 г.; Токио, 10 марта 1945-го. Это самые крупные бомбардировки союзниками гражданского населения во время Второй мировой войны.

Она подходит ко мне, встает за спиной.

— Я была там. В Дрездене. Мне было три года. Мой отец был немцем. Погиб на Восточном фронте. Я жила с матерью. Мой бронхит с тех времен. Кто обещал вам снятие обвинения?

— Человек по имени Торкиль Хайн. Вы такого знаете?

Она молчит. Но между нами возник контакт.

— Секретность, — говорю я, — это какая-то не датская практика. Если бы речь шла о безопасности членов комиссии, то независимый Совет по экономике мог бы точно так же быть полностью засекречен.

— Он и был засекречен. За несколько лет до его создания появилось решение о неразглашении информации о нем. Об открытости заговорили позднее, в последние месяцы… — Она останавливается, пытаясь вспомнить.

— Осень шестьдесят второго, — говорит Харальд. — Председательствовали Хофмайер, Карл Иверсен и Сёрен Гаммельгор.

На минуту она теряет дар речи. Так бывает со всеми, кто сталкивается с Харальдом, когда он выходит на сцену для участия в великой викторине, посвященной мировым событиям.

— У него память, как липучка для мух, — говорю я. — Это с рождения. Все прилипает.

— Но мысль о создании Экономического совета возникла гораздо раньше, — говорит она. — Это была главная идея Кампмана[6]. Законодательно защитить его, анонимизировав членов. Но Кель Филип был из партии Радикальных Венстре[7]. Он был против секретности. Кампман хотел, чтобы только члены совета знали, кто есть кто.

Теперь все мое тело бьет мелкая дрожь. Я начинаю терять концентрацию. Поднимаю телефонную трубку, чтобы вызвать такси.

— Я отвезу вас домой, — говорит она.


У нее «мерседес», мы садимся в него на парковке в подвальном этаже.

Я прошу ее остановиться у останков нашего автомобиля. Выхожу из машины, открываю сначала водительскую дверь грузовика, потом фургона. Опираясь на костыль, поднимаюсь на гусеницу экскаватора и заглядываю в кабину. Потом снова сажусь на заднее сидение рядом с Харальдом.

Мы переезжаем железную дорогу. Молодой фигурист из балета на льду задумчиво смотрит на нас, оторвавшись от Шекспира. Возможно, его удивляет, что мы возвращаемся не на «пассате».

— Что ты хотела увидеть в машинах, мама?

— Как их заводили.

За стеклами мелькает Хеллеруп, залитый солнечным светом, морозный, самодовольный, ничего не подозревающий.

— И как их заводили?

— Могли завести с помощью ключа-отмычки. Но она оставляет мелкие царапины. А фургон этот — «мерседес». Его нельзя завести ключом-отмычкой. Так что использовали что-то другое.

— И что?

Я молчу.

— Мама, откуда ты знаешь, как воруют автомобили?

Мы проезжаем мимо форта Шарлоттенлунд. Вокруг канала вырос новый комплекс зданий. Когда мы уезжали в Индию, острова Кронхольм были плоскими птичьими заповедниками, едва различимыми с берега, как и острова Сальтхольм, теперь же это гигантские строительные площадки. Одно из зданий, высотой с многоквартирный жилой дом, по форме напоминает закрученную в спираль раковину из стали и стекла. К северу от островов появился небольшой парк ветряных генераторов.

— Я провела несколько лет в интернате.

— Ты никогда об этом не рассказывала.

Мы останавливаемся на Ивихисвай, Харальд выходит. Я наклоняюсь к Магрете Сплид.

— Нас с Харальдом чуть не убили, — говорю я. — А они видели, что мы говорили с вами. Так что вы лучше заприте дверь на ночь. И наденьте цепочку. И пододвиньте шифоньер к окну.

Я выхожу, она порывисто выскакивает из машины вслед за мной. Что-то внутри нее сдвинулось с места. Существует множество способов приоткрыть человека.

— Я ничего не боюсь!

— Вы не решаетесь дать мне протокол последнего заседания давным-давно расформированной комиссии. Протокол, который мог бы нам помочь выпутаться из этой истории.

— Вы будете в большей безопасности без этой информации.

— Вам следовало бы сказать об этом тому парню в экскаваторе.

Порывшись в сумке, я протягиваю ей мою визитную карточку. Она не похожа на обычные карточки. Размером она как открытка с видами Гарца, присланная друзьями из отпуска.

Магрете пристально смотрит на нее.

— Великовата для визитной карточки.

— На обычной не поместились бы все мои звания.

Она разглядывает карточку. Лекторат. Членство в разных правлениях. Научный совет планирования, Совет по развитию, правление Фонда фундаментальных исследований, Правительственный форум промышленного развития, Европейская ассоциация продвижения науки и технологий, Европейская ассоциация университетов, Датское агентство международного развития, ЮНЕСКО.

— Это первое, — говорю я. — Во-вторых, если ты хочешь, чтобы тебя помнили в обществе, которое генерирует двадцать петабит информации в сутки, и если ты женщина и тебе сорок три года, нужно говорить проникновенным голосом.

— Меня там не было. На последних заседаниях. Я не присутствовала.

Она садится в машину.

— Где работает Хайн? — спрашиваю я. — Какую часть госаппарата он представляет? Полицию? Военных?

Она качает головой.

— Где он живет, вы знаете его домашний адрес?

Она захлопывает дверь.

Потом какая-то мысль заставляет ее опустить стекло.

— Вы говорили про проникновенный голос. У вас получилось.

Стекло поднимается, большой автомобиль медленно отъезжает.

Харальд стоит как вкопанный рядом со мной. Он смотрит не на машину, он смотрит на меня. Внимательно.

— Наш эффект, мама. Мы обычно обращали его к другим людям. На самом деле, мы никогда всерьез не обращали его к самим себе.

Я прохожу мимо него и захожу в дом.

12

Мы сидим вокруг обеденного стола, он круглый, и ему семнадцать веков.

Или точнее: возраст дерева семнадцать веков. Стол сделан из дуба, который мой прапрадед нашел, когда раскапывал торфяник на своем участке неподалеку от Родвада. Он распилил дуб на доски и сделал два стола — один для своей оружейной мастерской, другой для столовой. Этот стол для столовой и стал семейной реликвией.

Должно быть, прапрадед любил работать с деревом, и, должно быть, он был перфекционистом. Доски изготовлены радиальным распилом, края идеально закруглены, столешница прослужила полтора века и при этом древесину не повело.

Благодаря дубильной кислоте, содержащейся в болотной воде, дуб черный, твердый, вечный. И нереально красивый. Когда я забеременела, я сняла лак девятнадцатого века каустической содой. Нежные лакированные поверхности несовместимы с маленькими детьми и их родителями. С тех пор я раз в две недели начищаю его, так что со временем черное дерево приобрело сероватый оттенок.

Этот стол — единственное, что осталось у меня от отца. И больше мне ничего не надо. Когда родители заполняют все внутри вас, не стоит стремиться еще и жить посреди их хлама.

Но этот стол я люблю. Дерево тяжелое, неподъемное, испытанное временем. Оно дает какую-то иллюзорную уверенность в том, что хоть на что-то в этой жизни можно опереться.

Именно такой уверенности сейчас и не хватает.

Я рассказала Лабану и Тит о том, что с нами случилось. Наступило долгое, ошеломленное молчание. Все это время я готовила, а остальные трое смотрели в пространство.

Когда я ставлю еду на стол, никто не притрагивается к ней. Хотя это и вырезка ягненка.

Я поджарила ее по двадцать пять с половиной секунд с каждой стороны, потом потомила столовую ложку пятидесятипроцентных двойных сливок на сковородке. И тем не менее они просто сидят, уставившись в тарелки. Но тут Лабан нарушает молчание.

— Мы с Тит ходили в библиотеку Фолькетинга. У меня вдруг появилась идея. Сходить к главному библиотекарю. Она моя старая знакомая. Избрана президиумом Фолькетинга, я там почти всех знаю, руководитель администрации — тоже мой приятель. Библиотека находится на третьем этаже, над так называемым Прогулочным коридором. Я рассказал ей, что меня попросили написать праздничную кантату. К стосемидесятилетию Фолькетинга. Что я хочу начать работу заранее. И хочу оттолкнуться от нескольких ключевых событий. Я дал ей список из нескольких пунктов. Один из них — Комиссия будущего.

То, что Лабан осознанно может лгать, для всех нас новость.

Я ставлю миску с венчиком для сбивания перед Тит, она начинает взбивать сливки, а когда рука у нее устанет, она передаст миску Харальду, так было всегда. Я чищу апельсины.

— К нам отнеслись тепло и доброжелательно.

У Лабана так всегда. Если ему однажды придет в голову наведаться в преисподнюю, сам дьявол и его рогатые подручные встретят его тепло и доброжелательно.

— Библиотека и архив предоставляют материалы всему Фолькетингу. По самым разным темам. Но одновременно они сами занимаются созданием архивов. Главный библиотекарь занимается политической историей. Она ничего не слышала о Комиссии будущего.

— Мы стояли совсем близко, — подхватывает Тит. — Отец произносил вслух названия из списка. Она кивала. И тут он прочел «Комиссия будущего». Никакой реакции. Только легкое удивление. Она ничего не знает. Совсем ничего.

На расстоянии вытянутой руки от Тит и Лабана даже прирожденный лжец с большим опытом не смог бы ничего утаить.

— Она зашла в архив, — говорит Лабан. — Рассказала, что все оцифровано вплоть до речи либерального политика Йохана Пингеля в 1885 году, речи, вдохновившей неудавшееся покушение на председателя правительства Эструпа. Она ищет Комиссию будущего, но ничего не находит. Потом говорит, что сейчас перейдет на следующий уровень в системе. Архив организован иерархически в соответствии с уровнями конфиденциальности. На втором уровне находятся личные данные и дела, которые выведены из-под действия закона об открытом доступе к информации о деятельности органов управления. Некоторые акты Комитета по международной политике и Комитета по ЕС. Здесь она тоже ничего не находит. Я спрашиваю ее, а нельзя ли копнуть еще глубже. «Вообще-то у нас на это нет права», — говорит она. И все же идет дальше. На третьем уровне находятся документы, касающиеся государственной безопасности. Сюда непросто попасть даже членам президиума. Там она и находит ее. Но доступ запрещен. Она объясняет, что существует нечто вроде четвертого уровня. Где хранятся сведения, которые подлежат бессрочной блокировке. И тут мы чувствуем, что ей становится не по себе. Так что мы сдаем назад. Пытаемся снять напряжение. Восстановить хорошее настроение.

Я раскладываю фруктовый салат.

— Есть еще кое-что, — говорит Тит. — Пока она искала, я разглядывала картину, которая висит у нее на стене. Старая, но nice.

— Хаммерсхой, — поясняет Лабан. — Вид на Кристиансборг с Гаммель Стран.

— Картина висит позади ее стола. Так что я стою спиной к ней. И одновременно поправляю макияж.

Отношение Тит к косметике трудно поддается объяснению. Она относится к ней трепетно, и при этом как к чему-то экзотическому. Она красится так же, как и одевается, экстравагантно, особенно уделяя внимание области вокруг глаз, словно изо всех сил хочет продемонстрировать, что для нее каждый день — это восхождение Клеопатры на трон. И она всегда носит с собой маленькую плоскую палетку, чтобы общая картина оставалась неизменной.

В этой палетке, конечно, есть зеркальце. Тит много времени проводит перед зеркалами. И как это свойственно всем, кто привык к этому, она прекрасно ориентируется в зеркальных отражениях. Лиц. Надписей. Она может прочитать отраженный в зеркале трехстраничный мейл с той же скоростью, что и без зеркала.

— Само собой, я прочитала три пароля, — говорит она.

Лабан застывает, взяв в руки ложку.

— Сюзан. Ты ничего не скажешь?

В каждой семье есть свои ритуалы. В нашем доме все всегда хотели, чтобы я рассказала о еде, хотя бы несколько слов о каждом блюде. Я делала это тысячу раз. Но теперь все кончено.

— Сожалею, — говорю я. — Это все в прошлом. Забудьте навсегда.

Все трое кладут ложки на стол.

— Даже в самых мрачных диктатурах, — говорит Лабан, — осужденным на смерть положена последняя трапеза. И несколько слов о меню.

Те немногие люди, кого по-настоящему любили в детстве, живут в другом мире, нежели все мы. Они даже не предполагают, что им могут решительно отказать.

— Каждый фруктовый салат существует в системе координат, — говорю я. — Бананы — это горизонталь, ось x, основание. Бананы тяготеют к почве, они создают густую гомогенную основу для солнечных фруктов — апельсинов и ананасов. Которые находятся на оси y. Цитрусовые обеспечивают движение вверх, пронизывающую, почти болезненную кислотность. Клубника — это ось z. Она придает объем. Даже сейчас, в декабре, у нее типично датский вкус. Взаимодействуя со своей тропической противоположностью, она превращают все в глобальный проект. Акациевый мед и взбитые сливки — это четвертое измерение. И сливки, и мед имеют животный оттенок. Они поднимают весь этот маленький десерт из ньютоновской трехмерной простоты в сложность эйнштейновского пространства-времени.

— А изюм? — спрашивает Харальд.

— В изюме есть сила. Сопротивление. Он напоминает о том, что впереди вставные челюсти. Дом престарелых. Жидкая каша.

Мы смотрим друг на друга и вспоминаем сплющенный «пассат». Экскаватор.

Потом начинаем есть.

— Мне будет этого не хватать, — говорит Харальд. — И фруктового салата, и представлений еды. Если тебя посадят на двадцать пять лет, мама, я буду жалеть, что мы ни разу не записали ни одного из них.


Лабан убирает со стола.

— Что там с этим священником? — спрашиваю я. — Из храма Кали?

Все замирают.

Существует лишь несколько педагогических подходов, в которых мы с Лабаном были на удивление единодушны. Один из них состоял в том, что не следует вмешиваться в личную жизнь детей.

До сих пор всегда казалось, что в отношениях Тит с мальчиками все в полном порядке. Что у нее все идет гладко, по гораздо более продуманному сценарию, чем тот, который определил жизнь ее матери.

Когда ей было четыре года, она впервые пригласила домой с ночевкой мальчика из детского сада. Я постелила ему рядом с ней, у нее в комнате была двуспальная кровать. Я подумала, что когда тебе четыре года и вы друзья, разве не приятно спать рядом друг с другом?

Тит бросила взгляд на кровать. Потом показала на пол и совершенно спокойно, бесстрастно, но при этом тоном, не допускающим возражений, заявила: «Он ляжет вон там на матрасе».

Когда ей было четырнадцать и у нее появился первый молодой человек, я однажды решила предложить ей помощь. Конечно же, это было в машине, я забирала ее из школы. Я сделала глубокий вдох.

— Если я могу тебе чем-то помочь, — выдавила из себя я, — в отношении Томаса, советом, рекомендацией, то ты не стесняйся, спрашивай.

Наступило продолжительное свендсоновское молчание.

— Это очень мило с твоей стороны, мама.

Я понимала, что вот она, типичная Тит. Сейчас последует язвительное продолжение.

— Когда ты хотела что-то узнать о физике, мама, ты шла к Андреа Финк, разве не так?

Я молчала. За окнами машины проносился Ордруп — заснеженный, понятный, респектабельный.

— А отец рассказывал, как он ходил к Бернстайну. С первым написанным им мюзиклом. Если хочешь что-то узнать, то обращаешься к тем, кто в этом деле что-то понимает. Разве не так?

Я ничего не отвечала.

Потом я почувствовала ее руку на своей.

Это не было извинением, ни одно живое существо не дождется извинений Тит. Но хотя бы какой-то примирительный жест.

С тех пор я никогда не касалась этой деликатной области. До настоящей минуты.

Тит задумчиво смотрит на меня.

— Он принадлежит к направлению, где целибат не является обязательным условием, — произносит она медленно. — Никто не нарушил никаких правил.

Она оглядывается на нас. Вся эта ситуация потенциально может развиться в разных направлениях, некоторые из них — катастрофические.

И тут она улыбается.

— Он был таким милым!

13

Мы хотели, чтобы в доме на Ивихисвай было тихо, поэтому сделали в нем четыре изолированные части. Или, точнее, четыре с половиной: Лабану выделили флигель, в котором он мог сочинять свою музыку, маленький отдельный домик в саду, где поместился рояль «Бёзендорфер» и кровать фирмы Йенсена, и при этом еще осталось достаточно квадратных метров, чтобы он мог регулярно отплясывать румбу, когда чувство собственной гениальности настолько переполняло его, что он уже не мог усидеть на месте.

Четыре части дома разделены звукоизолирующими дверьми, поглощающими до шестидесяти децибел, и обычно, когда мы расходимся по своим комнатам, мы друг друга не слышим.

Но сегодня ночью все иначе. Я осталась в гостиной, остальные ушли спать, и тем не менее я слышу вдалеке их дыхание. Это означает, что они не закрыли двери к себе в спальни.

Мы все встревожены.

Мне нравится слушать спящий дом. Спящий Шарлоттенлунд. Постепенно засыпающий вдали мегаполис.

Освещение я везде выключила. Мне нравится лунный свет, проникающий сквозь спущенные жалюзи с приоткрытыми горизонтальными ламелями из липы, широкими и тонкими как бумага. Вот еще один коан: как сидеть в доме с закрытыми жалюзи и одновременно видеть окружающий мир?

Я завариваю себе, как чаще всего в такие вечера, маленький стакан обжигающе горячего мятного чая, подслащенного медом до такой степени, что фруктоза уже подумывает о том, чтобы кристаллизоваться и выпасть в осадок прямо в ложке.

Весь день переполнен вкусами, запахами, людьми, импульсами надежды и страха. Сейчас очень нужна мятная простота, зарождающаяся тишина ночи и геометрические тени на белых стенах.

Мы выкрасили стены глиняной краской, я сама ее замешивала. Глина поглощает избыточную влагу и снова выделяет ее, когда концентрация воды в воздухе падает. С того дня, как мы покрасили их в первый раз, я чувствовала, что стены дышат. Текстура окрашенных глиняной краской поверхностей обладает необъяснимой красотой, как поверхность еще влажного кувшина на гончарном круге.

Мы накладывали краску поверх натурального волокна. Хотя с внешней стороны стены со временем немного повело, внутри дома все идеально.

Я провожу рукой по вертикальной белой поверхности. Когда дома живые, их, наверное, можно и ласкать, им это не может не пойти на пользу, надо не забыть рассказать об этом в Научном обществе.

Но тут я ставлю стакан с мятным чаем обратно на стол. Что-то не так.

Я снова провожу рукой по стене и кончиками пальцев нащупываю небольшую выпуклость. Возможно, это всего лишь сотые миллиметра, невидимые в лунном свете, но ощутимые: нервы пальцев улавливают неровности в несколько микрон.

Приношу торшер, ставлю его вплотную к стене и включаю. Теперь видна слабая тень. Вдоль прямой линии, начинающейся в метре от пола и идущей почти до потолка.

Сняв обувь, я на цыпочках иду к себе, в кабинете достаю из ящика стола монтажный нож, лупу с подсветкой и маленькую звездообразную отвертку. Потом из котельной приношу большую стремянку, очень полезную когда приходится мыть мансардные окна. Вернувшись в гостиную, не сразу нахожу неровность, настолько она невелика.

Делаю аккуратный надрез вдоль тени. Стена легко поддается, она еще не совсем затвердела. Я принюхиваюсь. Пахнет тем, чем и должно пахнуть — недавно положенной акриловой шпаклевкой.

Счищаю замазку отверткой, под ней обнаруживается провод. И это не какая-то обычная электропроводка, а тканевая лента, тонкая, как бумага, шириной полтора миллиметра с проводником из меди.

Я пытаюсь вытащить ленту из стены, она идет к самому потолку, я тяну, с потолка сыплется краска, провод приклеен вдоль одной из деревянных арок и залит лаком из баллончика, того же цвета, что и потолок.

Ставлю стремянку, фиксирую ножки и взбираюсь наверх. С верхней ступеньки можно дотянуться до мансардных окон. И до крепления светильника на потолке.

Я снимаю с потолочной розетки крышку. Под ней обнаруживается маленькая пластиковая коробочка размером менее полутора сантиметров на сантиметр. Я беру ее и спускаюсь к обеденному столу; коробочка все еще подключена к плоскому проводу. Разглядываю ее в лупу.

В дверь стучат. Или, точнее — легонько постукивают, как синички в кормушке у кухонного окна. У меня обрывается сердце. Я накрываю коробочку диванной подушкой, выхожу в прихожую и открываю дверь.

Передо мной стоит Дортея Скоусен, наша соседка.

— Я увидела свет в окнах, — говорит она, — надеюсь, все в порядке. Вы вернулись на пять месяцев раньше.

Ивихисвай спускается вниз к Скоусховед. Когда-то, в доисторические времена, это была узкая дорожка между рыбацкими фахверковыми домиками с побеленными стенами и развешенными на просушку сетями в садах. Сейчас участки застроены домами, похожими на свадебный торт, с тех пор как сколотившие себе состояние на военных поставках нувориши возвели себе летние резиденции вдоль Странвайен и назвали их «Виллы Палермо». Или такими амбициозными архитектурными шедеврами, как наш дом. Дортея и Ингеман — исключение. Они по-прежнему живут в рыбацкой хижине.

В этом доме они жили, когда мы сюда переехали, и в этом доме они будут жить до тех пор, пока их не вынесут отсюда, что, очевидно, произойдет довольно скоро: ему девяносто, а ей за восемьдесят.

Несмотря на все опасения и вопреки всем ожиданиям, они приняли нас в свои сердца. Они настоящие бабушка и дедушка Тит и Харальда.

Когда кто-то принимает тебя в свое сердце, это не всегда дается легко. Я никогда не чувствовала себя с ними совершенно спокойно, особенно с Дортеей. Возможно, дело в том, что они все про нас знают. Именно они присматривали за детьми, когда мы с Лабаном проходили курс семейной терапии. Когда нам надо было ездить в банк продлевать кредиты. Именно они открывали дверь королевскому судебному исполнителю, когда у нас дважды проводили опись имущества.

Так что им не просто что-то известно, они знают всё, как всегда знают всё люди, которые занимаются вашими детьми. Маленькие дети в любой ситуации становятся отражением родительских проблем, как бы глубоко они ни были запрятаны.

В довершение всего и Дортея, и Ингеман совершенно не похожи на нас. Да, они живут в соседнем доме. Но в действительности они живут в другой галактике.

При этом они понимают меня, вот в чем загадка, особенно меня понимает Дортея, я это чувствую, она всегда смотрит на меня с каким-то участливым, но пристальным вниманием. И сейчас тоже.

— Все в полном порядке, — заверяю ее я. — Мы вернулись немного раньше из-за неотложных дел.

Она смотрит поверх моей головы, в прихожую. Я боюсь, что она может увидеть и то, что я делала в гостиной, может, у нее почти рентгеновский взгляд.

— Со стороны ваших друзей было очень мило подготовить дом к вашему приезду.

— Да, очень мило.

— Они проверили и всю электрику. Ингеман наблюдал за ними из своей «каюты». Они опустили жалюзи. Но ему все было видно через мансардное окно. В подзорную трубу.

Она протягивает мне стеклянную баночку. В ней жареный миндаль. Такую баночку они дарили нам каждое Рождество на протяжении всех пятнадцати лет, что мы здесь живем. Миндаль идеальный. Дортея, должно быть, владеет каким-то алхимическим секретом, она может так кристаллизовать сахар, что вокруг орехов получается идеально прозрачная, гомогенная оболочка, словно это семь слоев корабельного лака.

— Четверо мужчин и женщина. Двое полчаса провели в гараже.

— Наверное, они заряжали аккумуляторы автомобилей.

— Да, так оно и было. И одновременно они привинтили какую-то плоскую коробочку позади аптечки.

Она моргает. Самое ужасное, самое-самое ужасное, это то, что она, как и я, — пролетарий. Но если я попыталась преодолеть свою судьбу, она всегда принимала свою.

— Желаю вам хорошей и спокойной ночи.

Это ее ритуальное прощание.

— И тебе тоже, Дортея. И поцелуй от меня капитана.

Когда я возвращаюсь в гостиную, я вижу за столом Лабана.

14

Он в халате и тапочках. Подушку с пластиковой коробочки он убрал.

В кладовке я отыскиваю футлярчик с часовыми отвертками и пинцет. Открываю коробочку.

Достаю изнутри черную бусинку и кладу ее на стол. Рядом с ней серый диск, маленький и тонкий, словно это оттиск на бумаге. Я разглядываю их через увеличительное стекло. Бусина — это линза, линз такого размера я еще не видела. Диск — это микрофон. За ним находится светофильтр, я снимаю его пинцетом. Под ним фотоэлементы. Дальше — процессор, рядом с ним передатчик, возле передатчика — печатная плата, настолько маленькая, что даже через лупу невозможно рассмотреть все дорожки. Один из контуров длиннее остальных, похоже, это антенна. Рядом с платой стабилизатор напряжения. И парочка крошечных литиевых батареек — даже и не представляла, что такие существуют.

— Это камера, — объясняю я. — И микрофон. Предполагаю, что устройство записывает изображение и звук несколько минут, затем сжимает их и отправляет в виде очень короткого сигнала. Это затрудняет отслеживание. И экономит электроэнергию. Такие маленькие батарейки быстро садятся.

— Почему тогда они не подключились к потолочным проводам?

Это спрашивает Харальд, они с Тит стоят в дверях, в пижамах.

Мы с Лабаном смотрим друг на друга.

— Мы с вашим отцом сами тянули электропроводку, — отвечаю я. — А когда уже закончили покраску, обнаружили, что забыли подвести провода к потолочной розетке. Я хотела все переделать. Но тогда я была беременна, я была размером с дом. И ваш отец категорически мне это запретил. Он сказал, что если какой-нибудь дзенский подмастерье завершил работу и она оказалась совершенной, то самому мастеру следует где-то что-то нарушить. Капнуть краской или мазнуть кистью. Только боги совершенны. Совершенство не для человека. Была такая же ночь, как и сегодня, когда мы это поняли. Сначала мы чуть было не поругались. А потом пришли к такому решению. Эта потолочная розетка всегда была без питания. Это нелепая человеческая ошибка.

— Они поняли это, когда подбирали место для камеры, — объясняет Лабан. — Ее надо было поместить так, чтобы было видно всю комнату.

— Тогда они проделали эту канавку, — продолжаю я. — И замазали ее шпаклевкой. Не самое правильное решение. Поэтому я и обратила на это внимание. Видимо, они спешили.


Мы поставили еще три кровати в комнату Тит, сегодня ночью мы все будем спать в одной комнате, впервые за много лет.

Я отвела Лабана и детей в гараж, отвинтила висевшую на стене аптечку первой помощи и вытащила из-за нее плоскую алюминиевую черненую коробку. Разобрала ее здесь же на круглом столике, это оказался приемник и вполне внушительный передатчик. У кубика в потолочной розетке был минимальный радиус действия и ограниченная емкость памяти, он посылал информацию в гараж, откуда она переправлялась дальше. Серьезным людям. Чем-то эта коробочка и ее содержимое напомнили мне последние модели старых швейцарских магнитофонов «Nagra», которые использовались в Институте Нильса Бора во времена моей молодости для предварительной записи экспериментальных данных и которые в то время, в начале девяностых, стоили по пятьдесят тысяч крон каждый.

Лабан заварил чай и подсушил в тостере хлеб. Он нарезал его толстыми ломтями и поджарил так, что поверхность местами подгорела, а внутри хлеб остался мягким.

Он кладет толстые ломтики ледяного масла на еще горячий хлеб. Наша семья — любители масла. Лабан режет масло струнной сырорезкой, ломтиками толщиной больше пяти миллиметров. Я никогда не делала анализов на уровень холестерина. Намереваюсь подождать с этим до вскрытия.

Мы не часто собирались всей семьей по ночам. Но всякий раз мы заваривали чай и поджаривали хлеб. Последний раз это было, когда умерла мать Лабана.

Мы смотрим друг на друга. Нас четверо — с рождения детей, и у нас общая жизнь. Но сейчас мы, несмотря на это, чужие друг другу.


Лабан и близнецы уже спят, я еще раз делаю круг по гостиной. Тени на стенах переместились, на круглом столе лежат две коробочки и мой телефон. Я вижу новое голосовое сообщение.

Это сообщение от Магрете Сплид, она не представляется, в списке контактов ее нет, но я узнаю ее низкий голос. Она немногословна.

— Сюзан Свендсен. У меня для вас кое-что есть. Адрес: аллея Адольфсена, последний дом по левой стороне, выходит к воде.

Сообщение поступило сразу после полуночи. Час назад.

Мы никогда не держали в доме оружие. Но в шкафу для инструментов в кладовке я нахожу маленький плоский ломик. Он длиной всего сорок сантиметров. Но тем не менее это примерно килограмм металла, и он отлично ложится в руку. Кроме того, я прихватываю еще стамеску, заточенную до остроты бритвы.

Люди склонны отдавать предпочтение предметам, символизирующим их профессию. Для Бора такими предметами были доска и мел. И капля воды. Для Андреа Финк — кардиограмма, физическая запись работы сердца. Для Лабана — рояль.

Для меня ломик — инструмент инструментов.

Я кладу его и стамеску в сумку.

15

Аллея Адольфсена — это улица, перпендикулярная Странвайен, рядом с парком Эрегор. Цены на жилье здесь одни из самых высоких в Дании, виллы размером с многоквартирный дом, сады маленькие, с цветочные кадки, и все это скуплено рекламными агентствами, интернет-компаниями и иностранными посольствами.

Я паркуюсь на параллельной улице и, выйдя к берегу, иду вдоль садовой ограды.

Последняя вилла на аллее Адольфсена самая маленькая — всего в три этажа. И единственная похожая на жилье нормального человека.

В окнах темно. Я прижимаюсь к ограде соседнего дома, стараясь слиться с окружающей местностью.

Под навесом стоит ее «мерседес». Волны тихо вздыхают у берега. Ветра нет, но чувствуется морозное дыхание Эресунна.

И тут я вижу Магрете Сплид. Она сидит на открытой террасе на третьем этаже и смотрит на воду. Не укрывшись даже пледом. Дверь за ее спиной открыта, свет в комнате выключен.

У виллы нет забора со стороны пляжа, только символическая ограда не выше колена, я переступаю через нее и оказываюсь в саду позади дома.

Отражение лунного света на снегу увеличивает освещенность процентов на сорок, так что становятся видны краски. На одном из больших рододендронов в саду, под террасой, расцвел красный цветок. В самом конце декабря.

Я срываю его, это не цветок, это ее ингалятор. Я кладу его обратно в куст.

Задняя дверь дома заперта, замок укреплен стальной пластиной. С такой проблемой мой ломик справился бы с легкостью, но вокруг будет слышно, что взламывают дверь. Я вытаскиваю штапик стеклопакета в одном из окон, вынимаю стеклопакет и ставлю его на траву. Перелезаю через подоконник и оказываюсь на кухне.

Тут так чисто, как будто она борется за получение почетного смайлика от Инспекции по контролю за пищевыми продуктами. И, возможно, не только от них, но и от Общества домохозяек. Потому что маленький коридорчик, по которому я прохожу, вымыт идеально и пахнет натуральными моющими средствами для светлых, обработанных щелоком полов. Здесь нет ни одного лишнего предмета, ничего не валяется по углам: ни дамских журналов, ни меховых наушников, ни ключей от машины.

Поднявшись на второй этаж, я попадаю в коридор, где по обе стороны — двери в комнаты. Вокруг тишина. Дом полностью отремонтирован, наверное, от старого здания осталась лишь внешняя оболочка, ни одна из ступеней лестницы не скрипит. Возможно, в Министерстве обороны платят такие большие деньги, возможно, Магрете Сплид выиграла в лотерею, возможно, она получила наследство.

Я поднимаюсь на третий этаж, где лестница заканчивается широкой площадкой и открытой дверью.

Третий этаж превращен в одну большую вытянутую комнату, площадью не менее сотни метров, вместо потолка — чердачные балки, окна выходят на все четыре стороны света.

В комнате почти ничего нет, кроме письменного стола, полок возле него, нескольких уютных кресел и дивана — все это в дальнем углу, где открыта дверь на террасу. Поверхность светлого деревянного пола безгранична и монотонна, как в спортивном зале, за исключением маленького, черного, непонятно зачем положенного в углу коврика, похоже, пластмассового. И диска, который она почему-то решила оставить рядом с ковриком.

Это могла бы быть очень неплохая комната. В очень неплохом доме. Одном из немногих домов, в который я бы не прочь переехать.

В датском обществе существует мощный мейнстрим. Если вы следуете ему, вам будет сопутствовать удача, все пойдет как по маслу, по инерции — ведь вы делаете всё как все. От вас лишь требуется получить образование до тридцати лет, обзавестись мужем, парочкой детей и виллой в возрасте от тридцати до сорока, сократить потребление алкоголя, пережить кризис среднего возраста, собраться с силами и подготовиться к тому, что, когда дети уедут из дома, впереди ждет последний отчаянный рывок в датской гонке под девизом «кто больше имеет, когда умрет, тот и победил».

Для меня это не пустые слова. Всю свою жизнь я отчаянно старалась удержаться на плаву в этом течении, и я намерена продолжать в том же духе.

Магрете Сплид поступила иначе. Как именно, я пока не знаю, но ясно одно — она точно отказалась от мужа и детей.

Отказ от движения в общем потоке имеет свою цену, обычно на такое способны только по-настоящему выдающиеся или отверженные. К какой из двух категорий она относится, я пока не знаю. Но во всяком случае ей удалось обустроить настоящий дом, не имея семьи, хотя мало кому это удается. Здесь все проникнуто жизнью, заботой о качестве и безупречным вкусом.

Но сейчас на эту атмосферу накладывается что-то другое, какой-то запах, который я не могу распознать, но который напоминает мне о чем-то неприятном.

Я пересекаю комнату и выхожу на террасу.

Она сидит в шезлонге с высокой спинкой, голова откинута назад, длинные мускулистые руки безвольно свисают. Глаза открыты, кончик языка высунут, как будто она показывает луне язык.

Я снимаю варежку и прикладываю палец тыльной стороной к ее шее: мышцы твердые, как дерево, тело уже остыло, должно быть, она умерла вскоре после того, как наговорила мне сообщение на телефон, и с тех пор сидит на пятиградусном морозе.

Вокруг нее ощущается слабый запах фекалий. В момент смерти сфинктер ослаб, и наружу вышла часть содержимого кишечника.

Я снова надеваю варежку. Начальник отдела Национальной полиции, с которым мы с Андреа Финк работали в прежние годы, рассказывал мне, что теперь полиция научилась снимать отпечатки пальцев с любой поверхности, даже с человеческой кожи.

Я сажусь в ее офисное кресло. Тут я скрыта от чужих глаз, но я вижу и ее, и все помещение. На столе нет ничего, кроме еще одного диска.

Странная это вещь — страх. Он таится не только в теле и сознании: когда замечаешь его, то понимаешь, что он пронизывает и физическую среду — комнаты и стены. И он может задержаться в них на долгое время, а что, если это помещение и это здание останутся пронизанными ужасом в течение нескольких месяцев или лет? Весь мой организм заклинает меня: «Беги! Спасайся!»

Я остаюсь из-за близнецов. Мне сорок три года, мои лучшие годы позади. Или, во всяком случае, у меня была возможность прожить лучшие годы. Но близнецы — большие дети. Я собираюсь сделать все возможное, чтобы у них было будущее.

Посидев в кресле несколько минут, я встаю, выхожу на террасу и заворачиваю Магрете рукава кардигана, сначала на одной руке, потом на другой. На обеих я вижу гематомы. И это не легкие синяки от слишком плотного облегающего кашемира. Это набухшие манжеты с черными кровоподтеками шириной пятнадцать сантиметров.

Я снова сажусь в кресло на несколько минут, затем подхожу к коврику в углу.

Это не коврик, это кровь.

Невозможно быть матерью двоих детей, таких как Тит и Харальд, не повидав много крови. И не научившись самой делать повязки, обрабатывать раны и делать работу медсестры.

Это также означает, что я примерно представляю, сколько крови может вылиться даже из глубокой раны. Но здесь, в углу, я вижу что-то совершенно незнакомое, здесь настоящая лужа крови, это ее приторно-сладковатый запах, запах мясной лавки наполняет комнату. И лужа эта похожа на пластик, потому что крови слишком много, чтобы она успела свернуться или впитаться в доски пола.

Здесь, с этого места, я вижу, что и стены забрызганы кровью.

Внезапно подступает тошнота, которой я не стыжусь. Не зря же я не стала ни мясником, ни хирургом.

Я поднимаю диск. На нем приклеены маленькие кусочки губки. Я подношу его к дверям, чтобы посмотреть на него в свете луны. Это не клей, это кровь, и это не губка, это мозг. В свернувшейся массе видны еще несколько маленьких пучков волос — на чешуйках, похожих на кусочки кожи.

Больше мне в этом доме делать нечего. Я кладу диск на пол, туда, где он лежал, и ухожу тем же путем, что и пришла. Ставлю на место стеклопакет и прижимаю кромку так, что рама входит на свое место. Надеюсь, что полиция, несмотря ни на что, не сможет распознать отпечатки пальцев сквозь рукавицы из альпаки, и надеюсь, что никто не заметил мою машину.

Я возвращаюсь назад вдоль берега и сажусь за руль.

И не двигаюсь с места.

Что-то во всем этом не складывается.

Я снова прослушиваю ее сообщение. Голос у нее совершенно спокойный.

— Сюзан Свендсен. У меня для вас кое-что есть.

И тут я внезапно осознаю два факта.

Теперь я знаю, почему они вернули нас в Данию. Это был единственный способ добраться до Магрете Сплид. Я чувствую ее бесстрашие, я чувствовала его в Академии обороны. Ее честность. Уязвимых мест не было. Нет семьи, которой можно было бы шантажировать. Нет работы, которую можно было бы у нее отнять. Не так уж много осталось жизни, чтобы угрожать укоротить ее.

Она знала то, что кому-то было очень нужно узнать. И эти люди знали, что она им никогда ничего не расскажет. И тогда они решили использовать нас.

Это первое, что я поняла.

Второе — это то, что она должна была мне что-то оставить.

Я возвращаюсь к дому.

Это требует отчаянного физического усилия. Времени что-нибудь изобретать нет, я иду прямо к входной двери, она не заперта. У самого входа я зацепляюсь за что-то на кафельном полу прихожей, нагибаюсь и ощупываю все вокруг, нет такой силы, которая заставила бы меня включить свет, только темнота хоть как-то защищает. Нахожу тонкую, крупноячеистую резиновую сетку, из тех, что кладут на пол, чтобы ковры не скользили.

Снова поднимаюсь на третий этаж, зубы у меня стучат так, как не стучали с тех пор, как я перекупалась с детьми в Яммерсбуктене, потому что с начала мая их невозможно было вытащить из воды и, похоже, они никогда не мерзли.

На сей раз я не сажусь, я стою.

Мне никогда не приходилось никого обыскивать, и мне совершенно неинтересно набираться опыта в этой области. Но тем не менее я это делаю.

Под теплом и мягкостью кашемира мороз превращает ее угловатые мышцы из дерева в камень. Я нежно глажу ее тело. Я как будто полюбила ее, особенно за последние полчаса. Как может быть, что симпатия и сочувствие к человеку увеличиваются после его смерти?

Я чувствую, что она была одинока большую часть своей жизни. А как насчет жажды прикосновений, которая есть у всех людей, the skin hunger? Разве она не заслуживает того, чтобы я погладила ее — ласково?

Я ничего не нахожу. Мои догадки не подтвердились. А, может, надо где-то еще поискать? Даже в такой аскетичной комнате, например между книгами и за ними, можно много чего спрятать.

Я в последний раз бросаю взгляд на столешницу. В физике есть такое правило: когда вам приходится выбирать из нескольких гипотез, каждая из которых исчерпывающа и непротиворечива, выбирайте простейшую из возможных. И это не только естественнонаучный подход, это здравый смысл. Если она оставила что-то для меня, то наверняка выбирала самое простое из решений.

На столе лежит черный параллелепипед размером два на шесть сантиметров. Я беру его в руки, это маленький тяжелый брусок свинца. Я поднимаю ее тренировочный диск со столешницы и снимаю крышку.

Полость заполнена другими свинцовыми брусками, каждый из которых зажат в своем прорезиненном углублении.

Но один из брусков был извлечен и положен на стол. На его месте лежит плотно сложенная бумага.

16

В моей жизни единственным по-настоящему эффективным средством для приведения нервов в порядок является приготовление пищи, так было всегда.

Поэтому, когда я прихожу домой, я не ложусь спать, а начинаю печь круассаны. После легкого завтрака, состоящего из двух таблеток кофеина по пятьсот миллиграммов, кофе с молоком поверх четверного эспрессо и пол-литра колы со льдом.

Круассаны противоречат законам природы. Теоретически невозможно совместить слоеное и дрожжевое тесто, они относятся к разным измерениям. Каждый раз, когда вы складываете тесто, количество отдельных слоев масла и теста удваиваются, толщина каждого слоя экспоненциально уменьшается с каждым складыванием и раскатыванием. Наконец, проработав полтора часа и подержав тесто четыре раза в холодильнике, вы добиваетесь толщины слоя в десятые доли миллиметра. На этом уровне физически невозможно разделить тесто и масло.

Но эмпирически это можно сделать, и сегодня утром все получилось.

Сейчас только половина пятого. Но запах разбудил Лабана и детей. Они входят в гостиную заспанные, принюхиваясь, как животные.

Я выжимаю для них апельсиновый сок и наливаю его в высокие узкие бокалы. Ставлю перед каждым тарелку с круассаном, они едят и пьют, не произнося ни слова. Не потому, что так принято или так требует этикет, а потому, что круассаны, когда они удаются, — это высшая физика, которая сама по себе за завтраком создает ощущение торжества.

— Ты не ложилась спать, — говорит Лабан.

— Магрете Сплид прислала мне сообщение. Она хотела мне что-то передать, я поехала к ней и забрала вот это.

Они смотрят на лежащий на кухонном столе лист бумаги.

— Как только мы доедим, я отвезу его Торкилю Хайну. Он выполнит свою часть сделки. Мы свободны. Все уладилось. Тит и Харальд, вы поступаете в гимназию. Я возвращаюсь на работу. Все позади.

Они ничего не говорят. Просто смотрят на меня.

— Сюзан, — говорит Лабан. — Это наше общее дело.

— Тит и Харальд, — говорю я. — Отправляйтесь к себе в комнаты!

Они никуда не уходят.

— Мама, — говорит Харальд, — слишком поздно куда-нибудь нас отсылать. И уж точно слишком поздно отправлять нас в свои комнаты. Еще немного — и мы уедем из дома. Эти комнаты уже не будут нашими.

Я сажусь за стол.

— Она была мертва, когда я приехала. Ее задушили, предположительно, вскоре после полуночи, когда она наговорила мне сообщение. Они использовали ее ингалятор от астмы, силиконовую маску, которая закрывает и рот, и нос. Им нужно было лишь прижать ее к лицу и перекрыть клапан. Душили ее как минимум вдвоем, она была сильной, как лошадь. Один держал ее за руки, другой прижимал ингалятор к лицу. Они убивали ее медленно, в несколько заходов. Край маски при сильном прижиме оставляет на коже след, как от маски для подводного плавания. У нее было несколько таких кругов, один за другим. Им нужно было что-то получить от нее. Какие-то сведения, какую-то вещь или что-то еще. И они использовали ее слабое место. Ее проблемы с дыханием. Кто бы они ни были, они недооценили ее. Всего их было минимум трое. Она попала в одного из них. Диском. Сбила его с ног прямо у двери. Мы с Харальдом видели, как она бросает диск. Ее рекорд до сих пор не побит. Она разнесла ему голову. На полу были литры крови. Они утащили его, завернув в ковер.

Они безучастно смотрят на меня.

— Что-то она им отдала. Иначе они разобрали бы все в доме на части. Но то, что предназначалось мне, она спрятала в диске для тренировок. Она помнила, что мы с Харальдом видели, как она его разбирала. И знала, что я догадаюсь, где искать. Это список членов комиссии. И домашний адрес Торкиля Хайна. По какой-то причине она не присутствовала на последних заседаниях. Ей никто не передавал протоколы. Мы сделали все, что могли. Сейчас я поеду к Торкилю Хайну. Все закончилось. Можно забыть обо всем.

Я встаю. Беру пальто, листок бумаги и ключи от машины.

— Сюзан, — останавливает меня Тит. — Я прошу тебя сесть.

17

Я сделала все, что в человеческих силах, чтобы дети называли меня Сюзан. Мне не хотелось, чтобы меня называли «мама», не хотелось, чтобы ко мне обращались, как к инстанции. Я хотела, чтобы близнецы видели во мне личность и человека. На первом родительском собрании в детском саду было восемнадцать матерей и два отца, одним из которых был Лабан. Женщины представлялись как «мама Виктора», «мама Пусеньки», «мама Полли-Долли[8]», и в конце концов я впала в отчаяние. Я встала и сказала: «Вам нужно взять себя в руки, быть матерью и так-то достаточно тяжело, в чем-то дети являются еще и черными дырами, вы знаете, что такое черные дыры, сингулярности, которые всасывают в себя весь свет и энергию, ничего не отдавая взамен? Если вы к тому же откажетесь от последнего остатка индивидуальности и станете просто матерью маленького Пупсика, тогда вы будете участвовать в огромном общем предательстве самих себя!»

Больше я ничего не успела сказать, настроение упало гораздо ниже точки замерзания, и во время перерыва мы с Лабаном ушли. Всю дорогу домой мы ругались, пока не дошли до Киркевай, где перед нами остановилась патрульная машина, и вежливый полицейский сообщил нам, что открылся новый центр, который называется «Диалог вместо насилия», и предложил нас туда отвезти.

Пришлось сбавить обороты. Но разногласия продолжались. Пока жизнь не доказала правоту Лабана. Когда близнецам исполнилось пять лет, они в одночасье перестали обращаться к нам иначе, как «мама» и «папа». «Сюзан» и «Лабан» появляются только в ситуации вроде нынешней. Когда они хотят сказать что-то очень-очень важное, они называют нас по имени.

Так что я сажусь обратно за стол.

— Камал, — говорит Тит, — тот священник, у него был белый «роллс-ройс». Мы поехали из Калькутты в Удайпур, в отель «Lake Palace». Прожили там две недели. Единственный раз в жизни я чувствовала, что приближаюсь к пониманию Индии. Через неделю я поняла, что нам надо расстаться. Когда я сказала ему об этом, у него случился нервный срыв. В Дании несчастная любовь — это что-то временное. Ты вытираешь слезы, берешь себя в руки или находишь другого. Или кончаешь жизнь самоубийством. Или идешь к психиатру. В Индии это образ жизни. Там это может продолжаться долгие годы. Внезапно он утратил способность что-либо делать. Стал как ребенок. Я повезла его домой. Без прав, всю дорогу за рулем, а рядом на пассажирском сиденье рыдал мужчина. По ночам он почти не спал, только плакал. Через три дня я почувствовала, что просто разваливаюсь на части. Тем не менее я довезла его до дома.

Она оглядывает нас.

— Если ты запустил какой-то процесс, то ты обязан каким-то образом привести все в порядок. А тут умер человек.

Я снова встаю.

— Послушайте меня, — говорю я. — Знаете, к чему я на самом деле всегда стремилась в жизни? Я стремилась нормально жить. Это желание было сильнее, чем желание проникнуть в суть физики. Сильнее, чем желание понять эффект. Понять что-нибудь вообще. В глубине души я всегда страстно желала нормальной жизни. Дома, работы, мужа, детей, зарплаты, еды на столе и осознания того, что энтропия и хаос относятся к закрытым системам, а не ко мне. И я этого добилась. У меня это было в течение семнадцати лет. Теперь все позади. Сейчас я хочу нормально разъехаться, нормально развестись и нормально жить в одиночестве. Ты, Тит, и ты, Харальд, вы можете жить у Лабана или у меня. Или поселиться в общежитии, или гимназии-интернате, или в каком-нибудь пансионе для молодых людей, или в картонной коробке. Можете делать все, что вам угодно. Но ни вы, ни кто-либо другой не встанет на моем пути обратно к нормальности. А путь этот пролегает мимо Торкиля Хайна. Если журналисты узнают о том, что случилось в Индии, то откроют судебные дела, меня отстранят от работы в университете, и моя нормальная жизнь будет отложена на десять лет. А через десять лет у меня может обнаружиться альцгеймер или паркинсон, и в любом случае к тому времени начнется забег в сторону пансионата или дома престарелых. Торкиль Хайн — единственный человек, который, я надеюсь, сможет справиться с прессой. Который сможет держать все в тайне столько, сколько потребуется, чтобы за давностью лет дело утратило для кого-либо интерес. Который может обеспечить нас защитой полиции, пока все не будет расследовано. А для этого важно, чтобы он получил эту бумагу.

Они молчат. Есть такая особенность феноменологии эффекта, которую я вывела эмпирическим путем, но так и не поняла. Он не продолжается бесконечно. Какая-нибудь реплика или какой-нибудь жест могут внезапно все прекратить. Я полагала, что мои слова станут такой заключительной репликой.

Я недооценила Тит. Язвительное продолжение на сей раз включает две части. Сейчас последует вторая.

Тит самая маленькая из нас. Еще более стройная, чем я, с тонкими чертами лица, низким, хрипловатым голосом, который она никогда не повышает, даже сейчас.

— Есть еще вот что. И для меня это важно. Существует человек, который пытался убить мою мать и моего брата. С ним я должна свести счеты, чтобы покончить с этим делом.

Мы все садимся за стол.

Они смотрят на меня. Они понимают, что я сдалась.

Я разворачиваю лист А4 и кладу его перед ними.

В списке шесть имен. Написанных от руки. Магрете Сплид принадлежала к тому поколению, которое всё самое важное записывало от руки.

Я вдруг понимаю, что первые компьютеры появились в ее детстве, в ее молодости. Что она взрослела вместе с ними, видела их развитие в тесной связи с водородной бомбой.

Четыре фамилии, написанные на одной строчке, принадлежат четверым ныне здравствующим членам Комиссии будущего. Под ними — имя и фамилия Торкиля Хайна и его адрес. Под адресом одно слово или фамилия: Гейтер. Я поискала в интернете, на датских страницах ничего не нашла.

Лабан и дети склоняются над столом рядом со мной. После фамилий указаны должности: геодезист, священник, директор национального банка, ученый-металлург.

Единственное знакомое мне имя — это имя Кирстен Клауссен, ученого-металлурга. Она — национальное достояние. Как Бор. Как «Туборг». Как датский бекон.

Я складываю листок.

— Тит, — говорит Харальд. — Как ты поняла, что у вас со священником ничего не получится?

Она смотрит в зимнюю тьму. С Ивихисвай не видно воды. Но отражение лунного света от Эресунна угадывается на низко висящих облаках.

— Он был слишком милым. Со временем он не смог бы со мной мириться.

Это говорит шестнадцатилетняя девочка. О взрослом мужчине, у которого был «роллс-ройс» и миллион последователей.

Сидя здесь, на Ивихисвай, мы все тем не менее понимаем, что она права.


Я отправляю эсэмэску, чтобы включить автомобильный обогреватель. Детям всегда нравилось забираться в теплую машину. Автомобиль отвечает: «выполнено».

Сейчас только около пяти часов. Андреа Финк как-то раз объяснила, что час с пяти до шести утра — самый важный час в сутках. У нее было полторы тысячи научных публикаций, подтверждающих то, что мы все и так уже знаем.

Она всегда называла этот час «мышьяковым часом». Именно в это время тело достигает максимального расслабления. В этот час соотношение между фазой быстрого сна и глубоким сном без сновидений является оптимальным. Именно в этот час формируется жизненно важное ощущение, что вы хорошо выспались. Именно в этот час в большом городе наступает полная тишина. В этот час сумма энцефалограмм в группе, проводящей ночь в лаборатории сна, с большой долей вероятности может приблизиться к гамма-когерентности.

Именно нехватка сна в этот час лишает последних сил родителей грудных младенцев. Сменных рабочих и газетчиков. Именно в это время муниципальные психологи без предупреждения приходят в дома, чтобы оценить, не следует ли принудительно изъять детей у родителей. Само явление стресса коренится в этом часе.

Конечно же, именно на это время мы с Андреа назначали наши допросы. И именно сейчас мы все вчетвером садимся в теплую машину, чтобы отправиться во Фредериксберг. И нанести Торкилю Хайну нежданный визит.

18

Если у тебя в детстве были две тетушки, живущие во Фредериксберге, то ты начинаешь думать, что во Фредериксберге живут исключительно пожилые дамы.

Потом ты вырастаешь, поступаешь в университет, начинаешь заниматься квантовой физикой и обнаруживаешь, что там живут не только старушки. Там живет еще и множество старичков.

В соответствии с этой актуальной демографической картиной, виллы между Вестерброгаде и Фредериксберг Алле спроектированы как мавзолеи и засажены такими растениями, которые принято сажать на кладбищах.

Вилла Торкиля Хайна в середине улицы Кохсвай не является исключением.

И тем не менее по обе стороны входной двери в стену вмонтированы черные стеклянные диски. И они тут не для украшения, а, скорее всего, прикрывают камеры наблюдения.

Во всех окнах дома заметны ленты проводов сигнализации, которые, очевидно, подключены к каким-то дальним диспетчерским службам, может, в полиции, может, и в разведке. В пятидесяти метрах от дома, на противоположной стороне, припаркован «форд» с двумя мужчинами-жаворонками, которые, когда мы паркуемся и открываем калитку, выходят из машины и задумчиво смотрят нам вслед.

Торкиль Хайн — человек, который принимает все необходимые меры предосторожности.

Я улыбаюсь стеклянным дискам и набираю на телефоне номер, который он мне дал. Надеюсь, звонок застанет его посреди самого безмятежного сна без сновидений.

Это не так. Он сразу же берет трубку. И звучит бодро.

— У меня есть фамилии, — говорю я.

— Где?

— На коврике перед вашей дверью.

Дверь открывается через пять секунд. Хотя сам он, в пижаме и халате, стоит в пятнадцати метрах от нее, в глубине анфилады комнат. Возможно, у него пульт дистанционного управления, возможно, дверь относится к нему с таким уважением, что сама открывается по его просьбе.

В таком облачении любой другой человек выглядел бы беззащитным, почти обнаженным. Но к нему это не относится. Его портной, должно быть, уделил много времени и пижаме, и халату. В этом наряде можно запросто отправиться на бал во дворец.

Я протягиваю ему листок, он разворачивает его, бросает на него взгляд, складывает.

— У нее не было протоколов, — говорю я. — Она не участвовала в последних заседаниях. Я знаю, что так оно и было. Мы выполнили нашу часть сделки.

Он кивает.

— Все обвинения в Индии сняты. О вашем доме в Манипуре позаботились. Ваши личные вещи отправлены в Данию в контейнере, они прибудут на следующей неделе. История такова: вас вызвали раньше времени в связи с важными делами. Эта версия поддерживается индийскими властями, Министерством иностранных дел и Копенгагенским университетом. Дело закрыто.

— Если бы все было так просто, — говорю я.

Я сажусь на стул. Лабан и дети садятся. Торкиль Хайн стоит.

Разве можно было представить, что мы окажемся у него дома? И раз уж мы пришли, разве можно себе представить, что мы будем тут рассиживаться? Мы должны как можно быстрее убраться.

— Магрете Сплид мертва, — говорю я. — Ее задушили сегодня ночью в собственном доме. Нас с Харальдом чуть не убили. Экскаватором. Машину стерли в порошок. Нам нужна защита.

Если бы мы ожидали слез и цветов, нас бы постигло разочарование. Но он хотя бы садится.

Видно, что он потрясен. Сначала он подбирает слова. Потом начинает говорить. Но с большим трудом.

— С чего вы взяли, что ее задушили? Причину смерти может определить только специалист.

— Поезжайте туда, — отвечаю я. — Поговорим, когда вы осмотрите труп. И то, что осталось от человека, которому она проломила голову.

Появляется его жена. Она почувствовала, что он нуждается в ней. У великих людей всегда были замечательные жены. Рядом с нобелевскими лауреатами-тяжеловесами — Бором, Ферми, Альваресом, Горбачевым, Сахаровым, Шрёдингером — всегда были амазонки. А от тех, кто проиграл в последнем забеге и не получил премию, — Оппенгеймер, Силард — женщины уходили.

Не следует заблуждаться в отношении женщины, которая сейчас вошла в комнату, хотя она и на полметра ниже своего мужа. Встречаются валькирии очень даже небольших размеров.

— Что случилось, Торкиль?

Голос ее звучит уверенно и твердо. Ей известно столько же, сколько и ему.

Он встает и начинает ходить вдоль стены, как зверь в клетке.

— Кое-что пошло не по плану.

Тут он вспоминает о нашем присутствии.

— Может быть, попросить детей прогуляться, размять ноги, — предлагает он.

— Попробуйте, — отвечаю я, — может, вам и повезет, у меня обычно не получается.

Ему не сразу удается скрыть удивление.

— Мои внуки всегда нас слушаются.

— Их дедушка — вы. Тит и Харальду не так повезло.

Он развил в себе множество исключительных качеств. Но с чувством юмора как-то не сложилось.

Он смотрит на жену.

— Надо увезти их. Пока все это не уладится. В Италию, по программе защиты свидетелей.

Я не сразу понимаю, что это он говорит о нас.

Он принял решение. И теперь поворачивается к нам.

— Отсюда вы едете прямо домой и собираете вещи. Вас заберут через несколько часов. Вы улетаете сегодня. По пути в аэропорт получите новые паспорта и все необходимые инструкции. О вас позаботятся. Надеюсь, что вы сможете вернуться домой не позднее чем через несколько месяцев.

Он этого не знает, но эффект действует. Первым делом — как часто бывает — в пыль рассыпается вежливость. Вежливость — это обычно лишь тончайшая пленка на поверхности.

Поскольку между нами возникла несколько большая взаимная ясность, я могу увидеть кое-что из его физиохимической истории.

Есть люди, которые верят в психологию, я не верю. Всё на свете — это биохимия на базе квантовых электрических эффектов. Торкиль Хайн, должно быть, был создан путем растворения в сильно разъедающей жидкости целой лохани начальников отделов, подполковников и генеральных директоров. Потом раствор выпаривали в концентрат, который сейчас сидит перед нами. Я видела много влиятельных мужчин, но он даст им всем фору.

И тем не менее ему страшно. Значит, мы с ним противостоим каким-то могущественным силам.

Лабан и близнецы в прострации. Они приехали, чтобы все прояснить. А теперь их высылают из страны.

— У нас все еще джетлаг, — говорю я. — Было бы замечательно, если бы отъезд можно было отложить на несколько дней.

Он берет себя в руки. И тут совершает ошибку. Сконцентрировавшись, тихим голосом, из которого исчезли последние молекулы вежливости, он говорит.

— У вас нет иного выбора. Вы все четверо можете получить судимости, которые в будущем закроют для вас все возможности, кроме работы разносчиками газет. Делайте, что вам говорят!

Мало кто может сохранять выдержку, когда слышит грубые слова от по-настоящему значительного человека. Большинство из нас становятся маленькими перед великим гневом. В шестьдесят лет знаменитый на весь мир Нильс Бор стоял по струнке перед Черчиллем, отчитывавшим его как мальчишку.

На нас четверых отповеди всегда действовали иначе. Мы не становимся меньше. Мы становимся только злее.

Но по нашему виду этого не скажешь. Это и называется хорошее воспитание. Мы поднимаемся с места.

— Мы поедем на своей машине, — говорю я.

— Исключено!

— Это внедорожник «вольво». Он стоит больше миллиона. Вам придется добавить его стоимость к нашему ежемесячному содержанию.

У него комок в горле. Я задела его превосходное душевное качество: как и все выдающиеся чиновники, он безумно скуп, когда дело касается государственных расходов.

— Ладно. Но вы уезжаете сегодня вечером! В ближайшие полтора часа к вам заедет человек с паспортами, банковскими картами, необходимыми адресами и инструкцией о том, как вообще себя вести. Счастливого пути!

Мы пятимся к дверям, не сводя с него глаз. И не потому, что думаем, будто он побежит за нами и попросит поцеловать его на прощание. А потому что так уходят после приема при дворе.

Когда я оказываюсь у входной двери, мы с ним смотрим друг другу в глаза последний раз.

В эту секунду он начинает что-то понимать. В эту секунду он вспоминает нас с ним в тюрьме. Вспоминает об эффекте. И тут мы уходим.


Я не сразу завожу машину, какое-то время я просто сижу не двигаясь.

Харальд в сердцах хватается за ручку двери и пытается вырвать ее. Когда-то одноклассники, очевидно, из-за мимолетного выпадения из реальности на уроке истории дали ему прозвище Харальд Суровый. По имени норвежского короля, который не брал пленников и не принимал ответа «нет».

Я не оборачиваюсь. Я разговариваю с лобовым стеклом. И говорю я от имени всех нас.

— Ни в какую Италию мы, разумеется, не поедем.

19

Я всегда с удовольствием и интересом следила за тем, как на протяжении моей жизни постепенно возрастало значение женских сексуальных фантазий в общественном сознании.

И очевидно, что мы все еще находимся только в начале этого позитивного процесса.

Я, например, не сомневаюсь, что могу добавить личные пикантные подробности, просто надо найти подходящий форум, чтобы поделиться своим опытом. Я подумываю о Научном обществе.

В моих смелых фантазиях присутствуют все великие физики. Конечно же, многие из них были очень привлекательны, включая и женщин. Многие женщины-физики находились в несколько двусмысленных отношениях со своей внутренней мужественностью. Мария Кюри, Ирен Жолио-Кюри, Сесилия Пейн и Лиза Мейтнер занимают первые места в моем списке.

Но моими любимцами остаются великие мужчины-физики XIX века. Которые хороши еще и тем, что, увы, мертвы. Проще желать мертвых, чем живых. Так удачно сложилось, что Бора уже не было в живых, когда я родилась, — это я всегда понимала. Иначе бы мне пришлось добиваться его. И возникли бы сложности.

Мой любимец — Томас Юнг. Looker[9], одетый как по заказу Датского совета мужской моды. Был великолепным танцором, говорил на шестнадцати языках, был еще и врачом, умел писать и читать с двух лет, брать производные и первообразные сложных функций с пяти лет. И самое главное: он первым понял и описал явление интерференции. С того момента, как Андреа Финк впервые показала мне его выкладки, я поняла, что ему первому удалось описать волновые процессы между людьми.

Когда Лабан, я и дети находимся на определенном расстоянии друг от друга, как это было несколько минут назад в гостиной Торкиля Хайна, и когда в течение совсем короткого промежутка времени между нами не возникает никакого диссонанса, наши системы когерентны, мы усиливаем друг друга, создавая что-то вроде интерференции. Именно ее мы изучали с Андреа Финк, именно ей мы пользовались и злоупотребляли на протяжении всей нашей жизни, именно она, к счастью или к несчастью, привела нас туда, где мы сейчас находимся.

И именно из-за нее Торкиль Хайн сказал то, что сказал.

В тот момент, когда он согласился с тем, что мы сами поедем в Италию на машине, в его системе возникла какая-то турбулентность.

Возникла она мгновенно и была едва уловимой, возможно, даже для него самого, но очевидной для меня. Ведь эффект — это тоже в каком-то смысле рентген.

В тот момент было ясно, что он скажет «нет». И все-таки он согласился.

Этому по моим представлениям может быть только одно объяснение. Именно оно возникает на поверхности его сознания и оттуда передается мне. Он вспоминает, что одновременно с тем, что его люди установили камеру в нашем доме и передатчик в гараже, они поставили приборы слежки нам в машину.

Им обязательно нужно было проводить нас в аэропорт и посадить в самолет, потому что только в этом случае они могли быть уверены, что мы действительно уехали, а не удрали из зала отправления. Но они по-прежнему уверены, что мы уедем, ведь в нашей машине — ставлю двадцать против одного — стоит их приборчик.

Вопрос в том, где именно.

Остальные молчат. Вот почему мы, несмотря ни на что, так долго вместе. В самые важные минуты мы никогда не мешали друг другу.

Мне было двенадцать, когда я предприняла свой первый мыслительный эксперимент.

Не зная при этом, что это Эйнштейн придумал такой термин и совершенствовал технику. Не зная вообще, кто такой Эйнштейн.

Я жила в интернате Хольмганген в Венсюселе, на старом хуторе, в такой глухомани, какую трудно найти в столь густо населенной стране, как Дания. Несколько километров до ближайших соседей, полдня пути до ближайшей ремонтной мастерской, денег на интернат выделяли мало, мы топили старыми покрышками котел, предназначенный для работы на соломе, и все вокруг было покрыто липким, черным слоем расплавленной резины. Химически очень стойкое соединение, даже сейчас, когда у меня возникает сильный кашель, я чувствую привкус вулканизированного протектора.

Интернат находился далеко от ближайшей водопроводной станции, и поэтому у нас была своя скважина, однажды электрический насос сломался, ремонтника лишний раз старались не вызывать. Взрослые попытались сами разобраться, но у них ничего не получилось. И тут кто-то предложил спросить меня.

Я сидела на крышке и смотрела в шахту колодца. Кожух насоса был снят, сам он находился ниже меня на полметра, это был насос фирмы «Грунфос», дети и взрослые стояли вокруг меня, все молчали.

Я так и не поняла, как у меня все получилось. Но сегодня я знаю, что по крайней мере провела мыслительный эксперимент. До этого я наблюдала, как взрослые пытались устранить все возможные причины, меняли предохранители, чистили сетки фильтра, осматривали трубы, меняли давление включения и выключения в управляющем реле.

Возможно, не стоит называть это мыслительным экспериментом, потому что ощущение было телесным, как тогда, так и сейчас. Я просто допустила то, что видела, в свое тело.

Я сидела на крышке колодца и как будто становилась единым целым с насосом, физически. И тогда я поняла. Что объем воздуха в мембранном баке слишком мал. Поэтому я открыла бак. И отвернула гайку, регулирующую объем воздуха. И все. Они подняли насос наверх, и он заработал. Я ничего не сказала, я не ликовала. Но я знала, что момент был решающим. Что это своего рода хрустальный шар, что я смотрю в свое будущее.

И сейчас тоже, в «вольво», посреди Кохсвай.

Когда мне было четырнадцать, я разобрала двигатель своего первого мопеда, розового «Puch», чтобы выжать из него еще немного скорости. Когда мне было восемнадцать, я отремонтировала свой первый «ситроен-2 CV», двигатель был простой, как у скутера.

А у этого «вольво» я даже толком не могу понять, как заливать антифриз.

И это не я изменилась, а машины. Сегодня, чтобы понять и починить консервную банку, в которой мы сидим, требуется университетское образование и электроники и инструментов на миллион.

Поэтому я не пытаюсь вычислить, куда они поместили свое устройство. Думаю, существует тысяча вариантов. Я не трачу время на размышления. Вместо этого я стараюсь слиться с машиной и настоящим моментом.

Просидев неподвижно десять минут, я все понимаю. Никто из троих не произнес ни звука.

Подогрев дизеля работает. Вот о чем я подумала. Или это вспоминает мое тело.

Приемопередатчик в нем — это, по сути, мобильный телефон. Он работает с сим-картой, купленной мной у моего оператора. Минимальная месячная плата составляет двадцать крон. Мы провели в Индии год. И я много чего держала в памяти все это время, но я не пополняла сим-карту в машине, стоящей в гараже на Ивихисвай. На карте не должно было быть денег.

Но они есть. И дело не в терпеливом отношении милосердного оператора к тем, кто запаздывает с оплатой. Дело в том, что кто-то положил на нее деньги.

Я открываю маленькую крышку под приборной панелью слева от руля. За ней лежит руководство по эксплуатации автомобиля, а слева — кнопка ручного пуска подогревателя. Напротив нее на двух липучках висит блок приемопередатчика.

Я достаю его. Все больше и больше предметов в этом мире начинают скрываться от наших глаз, за крышками, экранами и узкими интерфейсами, куда могут найти дорогу только специалисты. Машина у нас уже четыре года, но я никогда раньше не держала в руках эту коробочку.

Она чуть больше мобильного телефона. Я открываю ее.

Внутри устройство состоит из аккумулятора, в два раза больше источника питания мобильного телефона и, очевидно, как минимум в два раза более емкого. Он заряжается через провод, который должен быть подключен к аккумулятору автомобиля. Над блоком питания находится небольшая пластина, я откидываю ее и смотрю внутрь на электронику размером не больше наручных часов, но которая потребовала бы еще одного университетского образования в дополнение к тому, которое требуется для автомобиля.

А вот чтобы заметить, что кто-то с ней повозился, не требуется никакого образования. Какие-то мастера на все руки разместили небольшую плату поверх собственной электроники устройства. И хотя ее размеры не превышают десять на десять миллиметров и один миллиметр в высоту, даже ребенок может заметить, что это паразит и полупроводниковый кукушонок, помещенный сюда, чтобы паразитировать на блоке питания и другом оборудовании с недоброй целью, которая, я не сомневаюсь, заключается в непрерывной передаче данных о нашем местоположении.

Остальные трое хранят полное молчание. Я достаю устройство и кладу его на сиденье рядом с собой.

Потом включаю поворотник и отъезжаю.

20

Насколько я помню, Андреа Финк никогда не говорила, что в жизни каждой женщины должен быть водитель-дальнобойщик.

Но это нам ничего не говорит о водителях-дальнобойщиках. Это говорит лишь о том, что у нобелевских лауреатов тоже есть свои «мертвые зоны».

Мне всегда нравились водители грузовиков. С самого детства. Не совсем верно, что вся на свете музыка — это Ханси Хинтерзеер[10]. В кантри и вестерне тоже есть свои жемчужины. Если они посвящены грузовикам и людям, которые ими управляют.

Мы проезжаем мимо почтового терминала. По другую сторону железной дороги я вижу здание гимнастических и спортивных обществ и остатки того, что когда-то называлось «Мясным городом».

— В моем детстве, — говорю я, — дальнобойщики обычно собирались напротив Мясного города и вокруг Хальмторвет. Машины стояли длинными рядами, повсюду были кафе, где водители завтракали. Мама возила меня мимо них в коляске.

— А почему бабушка именно сюда приходила?

На первый взгляд это такой небрежный вопрос. Но за этой небрежностью скрывается живейший интерес.

— Отец отсиживал срок в тюрьме Вестре. А мама любила гулять. Она ходила навещать его.

Мы выезжаем на автостраду Кёге Бугт и проезжаем первый транспортно-логистический центр. Здесь, конечно, можно познакомиться с водителями-дальнобойщиками. Но это не лучшее место.

Я сворачиваю на следующий съезд. Поначалу кажется, что это было неправильное решение и впереди лишь безликие пригороды. Но потом открывается другой мир.

Вывеска, которая вполне органично выглядела бы в Лас-Вегасе, гласит: «Место отдыха — у Оды». Несколько сотен грузовиков из разных стран, всевозможных размеров и цветов, стоят рядами, а когда мы паркуемся, в поле зрения появляется здание.

Трудно дать ему какое-то архитектурное определение. С точки зрения физио-химического состава в основе его, очевидно, вагончик из моего детства, где продавали сосиски. Ему, вероятно, сделали несколько инъекций из тех, что используют для сосисок, так что теперь это здание пятьдесят метров в длину и два этажа в высоту и освещено оно как колесо обозрения.

— Ты пойдешь со мной, Тит?

Перед зданием она останавливается. С благоговением.

— Мама, откуда ты знаешь про все это?

— Отец водил меня сюда.

— То есть это было в то время, когда он не сидел тюрьме.

— Да, — говорю я. — Бывало и такое. С тех пор я иногда приходила сюда сама.

— Почему ты не брала нас с собой?

Я останавливаюсь. Мы смотрим друг другу в глаза.

— Иногда, может быть, раз в год, у меня появлялось желание посидеть одной среди этих мужчин.

Она не отводит взгляд. Кивает.


Мы входим, и, хотя вроде бы ничего не происходит, кажется, что все помещение замирает. Среди полусотни мужчин мы единственные женщины. Мы и еще Ода.

Она стоит за прилавком и, конечно, не узнает меня. За тридцать лет я была здесь не более пятнадцати раз.

Она выросла и состарилась вместе со своим вагончиком. Но некоторые женщины стареют, приобретая мудрость, а не распадаясь на части. Они не становятся толще, они просто приобретают некую плотность и упругость.

— Мне нужен человек, — говорю я. — Который едет на юг Италии.

Она внимательно смотрит на меня. Внимательно смотрит на Тит. Ода никуда не спешит.

— У тебя там на улице припаркована нормальная машина. В ней сидит мужчина и, если бы у тебя даже не было этой машины, то уж всяко у тебя нашлись бы деньги на самолет. Так что дело не в том, что тебя нужно подвезти.

Я жду. Она ждет.

— Я тут работаю уже сорок лет, — говорит она. — И всем довольна. Горжусь домашними сэндвичами со свининой. Заработок нормальный. Но деньги — не главное. Самое главное — клиенты. Некоторые из них приезжают сюда с самого первого дня, как я открылась. Сорок лет. Знаешь, чего бы мне уж точно не хотелось? Мне уж точно не хотелось бы, чтобы кого-то из ребят охмурили и предложили перевезти что-то незаконное через границу и чтобы его арестовали по ту сторону Альп и посадили на восемь лет за то, во что его втравили какие-то голубые глазки и розовые губки.

Об искренности она знает столько же, сколько и я. Возможно, даже больше. Она слышала множество жизненных историй, и все они были услышаны и прочувствованы ее сердцем.

Я кладу перед ней приемопередатчик из подогревателя дизеля. Вместе с дополнительной батарейкой.

— Нас высылают из страны. По программе защиты свидетелей. За нами будут следить через устройство в этой штуке. Нам нужно выиграть немного времени. Всего несколько дней.

— И как ты собираешься использовать эти несколько дней, милочка?

Я наклоняюсь к ней.

— Я хочу найти человека, — отвечаю я, — который сделал одну очень плохую вещь. И хочу попросить его извиниться.

Она смотрит мне в глаза.

— И тебя зовут?

— Сюзан. А это Тит.

— Пошли, — командует она.

Она выходит из-за стойки и идет вдоль столиков. Мы идем за ней. Я и представить себе не могла, что при весе в восемьдесят пять килограммов можно скользить, как русалка, по этому виниловому миру, паря среди сковородок и фритюрниц. Но ей это как-то удается.

Она останавливается перед молодым человеком, сидящим за столиком в одиночестве.

— Джонни, — говорит она, — это Сюзан.

Потом она поворачивается и уходит. Я сажусь перед молодым человеком. Тит стоит рядом. Я кладу перед ним коробочку и батарейку. Рядом с ними я выкладываю шесть тысячекроновых купюр.

— Это устройство слежки. Власти должны считать, что они контролируют мои передвижения. Я прошу тебя взять его с собой в Италию. Где-нибудь в Апулии есть мастерская. Там страшный беспорядок. Где-то в глубине этого беспорядка стоит ведро. В тихом и укромном уголке, куда никто не заглянет ближайшие две недели. Положи туда, пожалуйста, эту штуковину.

Он взвешивает в руке коробочку.

— С чего ты взяла? Что я знаю такое место с таким ведром?

Мы улыбаемся друг другу. Он смотрит на Тит. Смотрит на меня. Отказывается от попыток понять, кем мы друг другу приходимся. По внешнему виду Тит никак нельзя сказать, что она имеет ко мне какое-то отношение. Что она вообще имеет к кому-то отношение. Она словно только что вышла на сцену или прибыла из космоса без какого-либо отягощающего прошлого за плечами.

— Я мог бы дать тебе номер своего мобильного. — говорит он. — На случай, если у тебя возникнут проблемы. Или если ты просто захочешь куда-нибудь прокатиться.

Предложение возникло спонтанно, из какой-то находящейся вне его контроля области. Когда он понимает, что сказал, лицо его заливается краской.

Он очень даже недурен собой, этакий Крис Кристоферсон из фильма «Конвой», только двадцати одного года от роду. В нем есть живость, но вокруг глаз темные тени.

Тьма эта происходит от желания, в котором он сам — бьюсь об заклад — не отдает себе отчета. Желания встретиться с женской сексуальностью в зрелой форме, со всеми проблесковыми огнями и включенными сиренами.

Тит неподвижна, как статуя. Я встаю.

— Не получится, — говорю я. — Во всяком случае, сейчас.

Тени вокруг его глаз становятся глубже. Потом лицо проясняется.

Он пододвигает купюры ко мне.

— Деньги тебе самой понадобятся. Свидетели получают сущие крохи.

Я забираю деньги обратно.

— Приятно было познакомиться, — говорит он.

Я поворачиваюсь. Мы с Тит идем к выходу. Я останавливаюсь перед Одой. Кладу перед ней купюру. Она качает головой.

— Я мультимиллионер, милочка. У меня еще три таких забегаловки на Е48. Я стою тут только потому, что мне это нравится. Деньги оставь себе.

Я убираю купюру. Уже второй раз за пять минут я сталкиваюсь с людьми, которые находясь в здравом уме отказываются от денег. Может, это все не наяву.

Она в последний раз оглядывает меня.

— Не знаю почему, — говорит она. — Но я рада, что ты не меня ищешь.


Выйдя на улицу, мы с Тит останавливаемся. Вдалеке виднеется Брёнбю Стран.

— Мама. Ты когда-нибудь изменяла папе?

Кое-кто считает, что есть информация, от которой следует оберегать детей.

Тот, кто придерживается такого мнения, не знаком с эффектом. И не знаком с Тит.

— Да, — отвечаю я. — Несколько раз.

Она молчит. Мы идем к машине. Харальд выходит и придерживает дверь, сначала передо мной, потом перед Тит.

— Поведет Лабан, — говорю я. — Я очень устала.

Мы садимся. Лабан не сразу заводит машину.

— Почему, — спрашивает он, — так важно прятаться от Хайна? Какой ему на самом деле в нас интерес?

Из нагрудного кармана рубашки я достаю небольшой лист плотно сложенной бумаги. Лист А4.

— Я дала ему, — говорю я, — не те имена, которые написала Магрете Сплид. Я дала четыре вымышленных. Настоящие — здесь. Когда он это поймет, то будет недоволен. И тогда попробует добраться до нас.

21

— Мы невидимы!

Лабан выходит на середину комнаты и разводит руки в стороны. И делает первые шаги румбы.

Я стою, опираясь на Харальда. За последние двое суток я спала в общей сложности шесть часов.

— Хайн следит за тем, как мы едем в сторону Италии. Человек, который пытался убить вас с Харальдом, считает, что вас нет в живых. Мы стали невидимками. Мы от них спрятались!

Про Лабана недостаточно просто сказать, что он человек эпохи Возрождения. Справедливости ради следует добавить, что он обладает выдающимися способностями приукрашивать действительность, и поэтому большую часть времени и вправду живет в эпохе Возрождения. До эпохи Сбора информации в режиме реального времени. До появления систем наблюдения. До больших данных.

— Они могут появиться здесь в любую минуту, — говорю я. — Нет никакой уверенности, что за домом не наблюдают. В лучшем случае у нас есть сорок восемь часов.

— Двадцать четыре, — поправляет меня Тит. — К сожалению, у нас есть только двадцать четыре. Потому что рождественский вечер мы, конечно же, вычитаем.

Лабан замирает посреди комнаты. Я всем весом повисаю на Харальде.

Сочельник — это демон, которого мы с Лабаном пытались изгнать из нашей жизни на протяжении шестнадцати лет. И которого дети неустанно возвращают.

Мы с Лабаном никогда не любили Рождество. Избыточное потребление. Массовый психоз. Институт экспериментальной физики находится менее чем в четырех сотнях метров от здания «Тейлум» и от Института судебной медицины. Иногда патологоанатомы просят прислать им специалиста по статистике, или предоставить им время на наших серверах, или необходимое лабораторное оборудование. В рождественские дни судмедэксперты работают и днем, и ночью. Ни в какое другое время года на них не сваливается такое количество самоубийств и жертв домашнего насилия. Если что-то и может вывести датчан из себя, так это сочетание алкоголя, счетов за подарки, которые они на самом деле не могут себе позволить, и всеобщего напряженного ожидания, что сейчас все семейные чувства должны расцвести пышным цветом, и обязательно сегодня вечером.

На Рождество мы обычно уезжали. На Северное море или на какой-нибудь маленький, выжженный солнцем островок Средиземного. Пока не родились дети. Тут рождественская мышеловка захлопнулась. И это повторяется из года в год. В том, что касается любви к Рождеству, Тит и Харальд исповедуют националистические консервативные взгляды, гораздо правее взглядов Чингисхана.

— И конечно же, — говорит она, — надо пригласить бездомного.

Тит неустанно ищет попавших в беду живых существ, которых можно было бы поселить у нас дома, животных или людей. Однажды в нашем доме оказались шесть бездомных собак. И у нас никогда не было меньше восьми котов. В течение нескольких лет у нас жила ворона со сломанным крылом по имени Кель, которую Тит подобрала в дворцовом парке Шарлоттенлунда и принесла в дом, где та, обустроившись, заняла самое высокое место в иерархии.

Когда Тит было девять, ей впервые пришла в голову мысль, что рождественский вечер нужно обязательно проводить в компании бездомного. К десяти годам у нее хватило настойчивости донести до нас свою точку зрения.

С тех пор каждое Рождество у нас за столом было от одного до трех бродяг. В последнее Рождество, перед тем как мы уехали в Индию, она привела женщину двухметрового роста, от которой пахло денатуратом и которая через пять минут после того, как я подала утку с апельсинами, подмигнула Лабану и сказала: «Ну что, парень, перепихнемся?»

— Мы едва-едва остались в живых, — говорю я. — У нас есть самое большее сорок восемь часов. Рождество отменяется.

Тит и Харальд смотрят друг на друга.

— Вы можете делать, что считаете нужным, — отвечает Тит. — Мы с Харальдом празднуем Рождество. С елкой, подарками и бездомным. Если я завтра умру, это произойдет в отсветах рождественских свечей. И с ощущением полной гармонии с самой собой.

Я ковыляю к себе в комнату. Сдергиваю с кровати покрывало. Не снимаю одежду, не снимаю даже обувь. Просто падаю лицом вниз. Я так и не запомнила, как упала на кровать. Наверное, я заснула во время падения.

22

С тех пор, как я двадцать три года назад в почетной резиденции повернулась спиной к Андреа Финк и Лабану, перекрыв все подходы и уничтожив любую надежду которая могла у него возникнуть, и тем самым объявила «мертвый мяч», и до того дня, как я снова увидела его, прошло три месяца. И я бы погрешила против истины, если бы стала утверждать, что за эти три месяца его забыла. Но я очень старалась.

В один прекрасный день я обнаружила его в вестибюле Института Х. К. Эрстеда.

Я заметила его метров за двадцать и быстро развернулась. Уже тогда я понимала, что, если хочешь убежать от своей судьбы, бежать нужно быстро.

Он нагнал меня.

— Я прождал тут три дня. С утра до вечера. Надеясь хотя бы мельком увидеть тебя. Охранники меня уже заприметили. Еще день — и полиция запретит мне здесь появляться.

Мы зашли в столовую. Я взяла поднос, поставила на него еду и села за столик. Он уселся напротив.

— Я ничего не ем. Перестал вообще принимать пищу. Я поклялся, что не притронусь к еде, пока ты не согласишься поужинать со мной в трехзвездочном мишленовском ресторане.

— Значит, ты умрешь через пять недель, — ответила я. — Дольше человек без еды прожить не может.

— Значит, так тому и быть.

Было ясно, что это в общем-то всерьез. Здесь, в столовой Института Эрстеда, среди шестисот студентов и преподавателей, которые все, каждый по-своему, занимались поиском устойчивых закономерностей, я сидела напротив человека, который решил отменить системные факторы.

— Ты меня не знаешь, — сказала я.

— Но я изо всех сил стараюсь узнать.

Люди, проходившие мимо нас с подносами, начали притормаживать у нашего столика. Сделав несколько шагов вперед, они оборачивались. Дело было не в нас. Мне было девятнадцать, ему двадцать один, мы ничем не выделялись среди находившихся в помещении. Это был эффект. Я встала.

— Не уходи!

— У меня занятия.

— Я буду ждать тебя здесь, когда они закончатся.

— Я буду заниматься всю ночь.

— Я все равно буду ждать.


Когда я вышла через четыре часа, он стоял на улице у входа, охранники выгнали его из вестибюля. Его губы были синими от холода.

Он пошел за мной к моему велосипеду.

— Я провожу тебя домой.

— Ты же без велосипеда.

— Я буду бежать рядом.

— Лабан, — сказала я. — Иногда горькая, но неотвратимая истина заключается в том, что женщину просто-напросто не привлекает мужчина.

— Да-да, — ответил он. — Как замечательно, что к нам это не относится.

Стоя там, на Нёрре Алле, он был похож на человека, который прыгнул в пропасть и для которого совершенно не важно, парит он или падает, потому что без этого прыжка он уже не мог жить.

Я не смогла устоять перед этим. Я и сегодня не знаю, правильно это было или нет, но я не смогла устоять перед этим.

В Лабане Свендсене меня привлекла не его зарождающаяся слава и не его таланты. И вовсе не его внешние данные, потому что в тот момент на Нёрре Алле я вряд ли могла оценить его физические достоинства. Я почувствовала только его внутреннего безумного прыгуна.

— Ты провожаешь меня до следующего светофора, — сказала я. — Тихо-мирно. А там мы пожмем друг другу руки и расстанемся навсегда.

— Через три светофора!

— Через два.

Мы пошли рядом.

Спустя годы вы спрашиваете себя, можно ли было поступить иначе? Следовало ли поступить иначе?

Я смотрю на Лабана. Мы вчетвером сидим за столом.

Лабан и дети плохо спали, у них мешки под глазами. Я спала как ребенок десять часов подряд, глубоко и без сновидений.

Сон милосерден. Существует простая физиологическая закономерность: если ты совершенно выдохся, то сон снимает все страхи.

Но потом ты просыпаешься. И страхи возвращаются. Здесь, за столом они снова с нами.

Я кладу перед собой лист А4, из диска Магрете Сплид. Я обращаюсь к Лабану. Чтобы сразу взяться за дело.

— Мы съездим к четверым членам комиссии. Чтобы выяснить, о чем вообще идет речь. Когда мы всё узнаем, поедем к Хайну. И заключим с ним сделку. Вернемся к своей прежней жизни. И попросим защиты полиции. Каждый из нас возьмет на себя двоих. Дети останутся дома.

Харальд вертит в руках лист бумаги. Начинает набирать имена в мобильном телефоне.

— Сорок восемь часов, — говорит он. — Минус Сочельник. Мы с Тит согласны.

Я не могу с ним спорить. Харальд уже нашел адреса в интернете и записал их на листке бумаги. Никто из оставшихся в живых членов комиссии, за исключением Магрете Сплид, не попытался скрыть свои данные.

Я провожаю их до гаража. И до выезда на улицу.

Когда я стою на тротуаре и машина выезжает задним ходом, страх усиливается экспоненциально. Не знаю, как другие чувствуют страх, у меня он сначала возникает в груди, а потом распространяется на всю парасимпатическую нервную систему.

Больше всего на свете я боюсь, что дети умрут. Этот страх появляется каждый раз, когда я прощаюсь с ними. Первые несколько лет я плакала каждый раз, когда отвозила их в детский сад.

Сейчас риск кажется более реальным, чем когда-либо. Я стою на тротуаре, и мне начинает казаться, что меня рассматривают под микроскопом, что Лабан и дети тоже в опасности. За нами могут наблюдать прямо сейчас, в бинокль, в зеркало заднего вида, через живую изгородь. И мы не знаем тех, кто нам противостоит.

23

Кель Кельсен, геодезист, на фотографии выглядит на все свои семьдесят пять лет. Вот только шевелюра не соответствует возрасту. У него копна седых волос, которую судьба пощадила. И ясные голубые глаза под этим белым стогом сена.

Судя по информации в интернете, он не только профессор, но и ректор заведения под названием Академия землеустройства. Которое, к сожалению, находится далеко в Ютландии, в Хиртсхальсе. Это значит, что мне придется попросить его поделиться конфиденциальной информацией по телефону.

Секретаршу, которая берет трубку, никогда бы не приняли на работу в Академию обороны. На самом что ни на есть душевном ютландском диалекте она представляется как Хильда, и кажется, она готова угостить меня кофе с лимонным пирогом, взять за руку и проводить к Келю Кельсену. Если бы он только находился в этот момент в Ютландии, среди вересковых пустошей.

— Сожалею, — говорит она, — он сегодня не на работе. Уехал в Копенгаген.

— Надо же, а вы случайно не знаете, где именно он сейчас в Копенгагене, я ведь как раз отсюда и звоню? У меня к нему один пустяковый вопрос, если я тихонько подкрадусь к нему, то, может, он не откажется поговорить со мной?

— Не сомневаюсь. Он — сама любезность. Он в «Экспериментариуме». Там собрание правления.

— Хильда, — говорю я. — Послушайте мой совет. Ни за что не идите работать во второй отдел Академии обороны.

Я почти слышу в телефоне, как она застенчиво улыбается.

— Я не собираюсь никуда уезжать из Хиртсхальса.

— И это совершенно правильно, — говорю я.


Я могла бы дойти по Странвайен до «Экспериментариума» за три четверти часа, при других обстоятельствах я бы получила удовольствие от такой прогулки: скоро взойдет солнце, хотя небо еще иссиня-черное.

Тем не менее мне, очевидно, придется закрыться платком и спрятаться за черными очками и стеклами такси.

И тут у меня неожиданно возникает идея. Может быть, дело в моем ожесточении, а может быть, в том, что я вспомнила про велосипед, Лабана и Нёрре Алле. Во всяком случае, я нахожу анорак и варежки и выкатываю «Raleigh» из гаража.

Он томился в одиночестве целый год. Шины сдулись, и проблема не только в шинах. Видно, что за ним давно не ухаживали.

Я накачиваю шины, смазываю цепь и нежно с ним разговариваю. Он как будто почувствовал прилив сил. Со своим велосипедом надо общаться. Этим знанием я в свое время обязательно поделюсь на соответствующих профессиональных форумах. Но, думаю, не на заседании Научного общества. Глубокие научные истины сродни искренности: их следует преподносить в малых дозах.

Один из немногих феноменов, для которого до сих пор не найдено однозначного и исчерпывающего объяснения, — это когда вам везет несколько раз подряд. Я еду с попутным ветром по велосипедной дорожке вдоль Странвайен, все светофоры горят зеленым, а за билетным окошком «Экспериментариума» обнаруживается одна из моих учениц, девушка лет двадцати, которая, оправившись от потрясения, что кто-то из ее преподавателей, кого, кстати сказать, она не видела уже год, оказывается, существует в какой-то частной жизни за пределами аудиторий университетского парка, впускает меня без билета и сообщает, что сейчас у членов правления перерыв, но скоро они вернутся и будут проходить здесь минут через пять.

Я поднимаюсь на второй этаж и встаю у балюстрады, откуда мне видно и вестибюль, и выставочные залы.

Невозможно смотреть на огромные залы «Экспериментариума» без комка в горле. Здесь представлены все замечательные достижения науки. Современная версия вакуумного насоса фон Герике. Упрощенное представление эксперимента Майкельсона и Морли 1887 года, который опроверг теорию эфира, вбив тем самым гвоздь в крышку гроба лорда Кельвина. Прибор, демонстрирующий сохранение энергии при столкновении упругих стальных шаров, который, возможно, был придуман Ньютоном, а возможно, и нет. Фотостаты ростом с человека, наглядно демонстрирующие силы магнитного поля из книги Фарадея «Экспериментальные исследования в области электричества».

Физические модели, которые уже давно исчезли из всех современных лабораторий. Но их фундаментальность, их красота продолжают жить повсюду вокруг нас. Поразительно!

— Правда поразительно?

Я не заметила его, хотя он все это время стоял в двух метрах от меня. Все дело в физике. Рядом с ней люди становятся маленькими.

Бирюзовые глаза смотрят на меня из-под седой копны волос. Это Кель Кельсен, ректор Академии землеустройства.

Он вполне мог бы быть отцом Хильды. Кофе, лимонный пирог и все такое прочее.

Его ютландская непосредственность отчасти объясняет то, что он заговорил со мной. Но не надо исключать и действие эффекта.

— Мне здесь всегда не хватало только одного, — говорю я, — геодезического оборудования. Треног, разбивочных вех и моделей поверхности с равнопромежуточной проекцией.

У него красное, обветренное лицо, как у людей, которые много бывают на свежем воздухе. Теперь он еще больше краснеет.

— Все это будет, я уже запустил процесс! Дело в том, что я по профессии геодезист.

— Как интересно! Но тогда вы должны пообещать, что рядом с приборами будут таблички с пояснениями. Чтобы нам, неспециалистам, было понятно, почему геодезия имеет такое значение и в наши дни.

Он разводит руками, словно игрушечная деревянная фигурка, которую потянули за веревочку.

— Это, безусловно, важнейшая научная дисциплина, если вы хотите понять, почему Дания выглядит так, как она выглядит сегодня. Начиная с первых сельскохозяйственных законов, принятых в тысяча семьсот шестидесятом году, и заканчивая законами о зонировании семидесятых годов прошлого века, геодезисты внесли значительный вклад во все топографические изменения. Существует мнение, что нынешний вид Дании — результат принятия случайных решений. Черт возьми, нет ни одного квадратного километра, который был бы случайным! Дания как нельзя лучше иллюстрирует наше понимание права собственности на землю. От разверстания земель и перераспределения их в пользу мелких крестьян до сокращения числа фермерских хозяйств с пятидесятых годов и до наших дней. Дания на все сто процентов является результатом тщательного планирования. И планирование это в основном преследовало социально-политические цели. Геодезисты в этом процессе были незаменимы!

— Именно поэтому вас пригласили в Комиссию будущего?

Он сникает у меня на глазах. Лицо бледнеет. Ютландская душевность куда-то испаряется, и ее сменяет что-то неестественное, совершенно не соответствующее его образу.

Это страх.

Вот она — цена за способность вызывать доверие людей. Этот талант — не только в умении пробуждать искренность, которая конденсируется и асимптотически конвергируется в комфортное состояние и близость. Нужно еще уметь почувствовать, когда все слои упаковки прорвутся, и пора будет браться за консервный нож. И если консервного ножа недостаточно, в запасе нужно иметь шлифмашину.

Он отворачивается от меня, я хватаю его за плечо.

Он высвобождается и бросается наутек. Добегает до лифта раньше меня, у него есть ключ от панели, двери передо мной захлопываются.

Я оглядываюсь. Лестниц поблизости не видно.

Моя маленькая студенточка оказывается за моей спиной. Она ни о чем не спрашивает. Просто открывает какую-то дверь. За которой лестница.

У меня двести пятьдесят студентов. Было двести пятьдесят студентов.

Не было никакой возможности выучить их имена. И в этом, строго говоря, и не было необходимости. Как и для всех нас, их идентичность однозначно определяется их номером гражданской регистрации и аксиомой Цермело — Френкеля, которая гласит, что всегда можно определить, принадлежит ли элемент множеству или нет.

— Я хотела кое-что сказать. Хотела поблагодарить вас за лекции. Я обожаю физику!

Я стою перед самой собой, такой, какой я была двадцать пять лет назад.

Я обнимаю ее и прижимаю к себе. Она так же удивлена, как и я.

Потом я поворачиваюсь и бросаюсь вниз по лестнице, одним прыжком преодолевая целый пролет. Я чувствую, что там, позади, студентка застыла на месте. Замерла, превратившись в кристалл с решетчатой структурой. Возможно, из-за объятия. Возможно, от созерцания своего преподавателя, способного преодолеть целый этаж как гиббон, в два прыжка.


Машина Келя Кельсена отъезжает от парковочного места. Это «ягуар», я встаю у него на пути, ему придется меня сбить.

К этому он готов. Он прибавляет газу.

Я подпрыгиваю и падаю на капот. Он еще не успел разогнать машину, и тем не менее меня прижимает к ветровому стеклу. Я распластываюсь, чтобы закрыть ему обзор. У меня перед глазами, на внутренней стороне стекла, висит разрешение на парковку в Академии землеустройства. С золотистым циркулем над золотистым транспортиром.

Он тормозит. Его лицо менее чем в полуметре от моего, но смотрит он не на меня. Я оборачиваюсь. Посреди лестницы стоит моя студентка. Спокойная, задумчивая. Она пытается восполнить пробелы в своем восприятии университетских преподавателей. И членов правления «Экспериментариума».

Я сползаю с капота, открываю дверь машины и сажусь рядом с ним, прежде чем он успевает как-то отреагировать. Присутствие девушки сковывает его. Будучи геодезистом, он, имея опыт определения границ земельных участков, должен понимать, как опасно наличие свидетелей при совершении правонарушения. Тем более когда ты сбиваешь ни в чем не повинного пешехода на подземной парковке.

Из карманов своих твидовых брюк он достает табак и бумагу для самокруток. При обычных обстоятельствах он, наверное, скатал бы сигарету одной рукой в кармане, защищаясь от ветров Северной Ютландии. Но сейчас у него дрожат руки. Он роняет бумагу, поднимает ее, скручивает сигарету, смотрит через лобовое стекло и замечает датчики дыма на потолке.

— Черт побери!

Я забираю у него из рук коробок и зажигаю спичку.

— Давай, кури, — говорю я. — Мы находимся в камере Вильсона.

— Это что такое?

— Самый важный прибор экспериментальной квантовой физики.

Он глубоко затягивается.

— Магрете Сплид мертва, — сообщаю я ему. — Ее задушили в собственном доме прошлой ночью.

Он опускает стекло, чтобы вдохнуть свежего воздуха. С пронзительным воем включается пожарная сигнализация. Моя студентка все еще стоит на ступеньках. Ее общее представление об ученых-естественниках продолжает пополняться новыми удивительными фактами.

— Думаю, надо ехать, — говорю я.

Он едет как слепой, я направляю его к воде. Он останавливается, когда дальше нам уже не проехать. Позади нас стена дома, справа решетчатые ворота, за которыми закрытый район порта. На стене — вывеска из красного дерева, где золотыми буквами написано, что эта территория принадлежит яхт-клубу «Кронхольм». Перед нами несколько гранитных ступеней, ведущих к причалу.

— Что такое Комиссия будущего?

Рядом с воротами, в стеклянной будке, сидит молодая девушка и красит ногти. Вид у нее такой, будто она уже сейчас, когда ей только-только исполнилось двадцать, совершенно устала от жизни. И созерцание нас в «ягуаре» еще больше увеличивает ее усталость.

Носом к причалу стоит небольшая рыбацкая лодка. Корыто, тронутое пятнами ржавчины. Эта часть гавани была превращена в «Датскую Венецию». Здесь устроили причал, чтобы местные жители могли прямо из четырехкомнатных анфилад спуститься в свои гондолы, отделанные тиковым деревом. Но, видимо, ради создания колорита они решили выделить тут место одному настоящему рыбаку. Он стоит в лодке и разбирает сети.

У Келя Кельсена было время подумать. Он выкурил полсигареты. Нервы подуспокоились. Перегнувшись через меня, он открывает мою дверь.

— Вон!

— У меня двое детей, у них тоже плохи дела. Нас с сыном только что пытались убить.

Он медленно поворачивается ко мне. Приподнятое настроение и недавние мысли о кофе с лимонным пирогом рассеиваются, и вместо них появляется нечто другое: физическая угроза. Через минуту я окажусь на тротуаре.

— Можно, я посижу у тебя на коленях, — говорю я.

Я перебираюсь к нему на колени. Это становится неожиданностью — как для него, так и для меня.

Я включаю задний ход и нажимаю на педаль газа.

Мы находимся менее чем в двадцати метрах от стены, скорость при ударе не больше тридцати километров в час. Тем не менее эффект оказывается ощутимым. Заднее стекло превращается в облако мелких осколков, багажник открывается, мы останавливаемся.

Девушка в стеклянной будке застыла, маленькая кисточка замерла на полпути между флакончиком и ногтем. Стоящий в лодке рыбак превращается в ледяную статую, словно он замерз, как лед у причала. Привычная реальность меркнет.

— Что такое Комиссия будущего?

Он пытается схватить меня за горло. Я изо всех сил вдавливаю его в сиденье, включаю передачу и жму на газ. Резина колес взвизгивает, «ягуар» двигается с места.

Смертельная опасность, как лакмусовая бумажка, показывает, насколько хорошо человек владеет собой. Когда мы влетаем на лестницу и скатываемся вниз, сидящий подо мной мужчина начинает кричать. Мы оказываемся на причале, жесткая английская подвеска заставляет машину прыгать, как кенгуру, я нажимаю на газ, потом отпускаю педаль и торможу.

Причал сделан из струганых досок, скользких, как мыло, мы останавливаемся у самого края, решетка радиатора нависает надо льдом.

Я чувствую Келя Кельсена под собой как сплошной комок мышц. Я разворачиваюсь у него на коленях, чтобы видеть его лицо.

— Кель, — говорю я, — посмотри мне в глаза.

Он лишь частично в контакте с действительностью. Я склоняюсь к его лицу и показываю на свои глаза.

— Кель, — продолжаю я, — что ты тут видишь?

Он смотрит на меня.

— «Историю одной матери» — сказку Ханса Кристиана Андерсена. Ты знаешь ее, Кель. Мать, которая готова пожертвовать всем, чтобы вернуть своего ребенка. Волосами, глазами, пенсионными накоплениями. Это половина того, что ты видишь. Вторая половина — это безумный ученый. Франкенштейн. Мабузе. Доктор Стрэнджлав. Я — нечто вроде помеси всех их. И знаешь что? Это чертовски токсичная смесь! Понимаешь это, Кель? Я кандидат для закрытого отделения психбольницы.

Он кивает.

— Мне обязательно нужно знать, что это была за комиссия. И если ты не расскажешь мне о ней сейчас, я нажму на газ. И мы нырнем под лед. Глубина здесь не меньше семи метров. Если открыть дверь, то мы сразу пойдем на дно. Для меня это не страшно. Я купаюсь зимой. Каждое утро в купальне Шарлоттенлунда плещусь по десять минут при нуле градусов. Обожаю это занятие. Но ты, скорее всего, этого не переживешь. Понятно, Кель?

Он снова кивает.

— Отлично, — говорю я. — Тогда рассказывай.

Ему приходится несколько раз откашляться. Я не слезаю с его колен. Вряд ли это мешает ему дышать. До пятидесяти пяти килограммов мне еще далеко. Поэтому у меня и нет проблем с управлением.

— Семьдесят второй год, — шепчет он. — Она была создана в семьдесят втором году.

— Можно подробнее?

— Никто тогда всерьез к этому не относился. Нас было шестеро, недавно закончили университет. И еще Сара, человек искусства, художница. Потом мы включили еще шестерых.

— Почему в семьдесят втором?

Его сознание мутнеет. Нужно держать его в тонусе.

— Это было время, когда вдруг стало модно спрашивать мнение молодых людей. Теперь уже не так. Но тогда это внезапно стало повальным увлечением. Студенты в руководящих органах. Детские советы. Школьные советы. Детский фолькетинг. Молодежная пленарная сессия ООН. Появились «мозговые центры». У кого-то возникла идея, что правительство должно иметь молодежный аналитический центр. Все тогда пришло в движение. До выборов семьдесят третьего года, изменивших все в датской политике, оставалось всего шесть месяцев. Нас собрали. Шестерых молодых людей под председательством Магрете. Вскоре нас стало двенадцать. На протяжении двух лет мы встречались каждые два месяца. Вот и все. Больше мне нечего рассказать.

— Кель, — говорю я укоризненно. — Есть еще много чего рассказать.

Я чувствую, как напрягаются его мышцы. Он готовит отчаянный контрудар.

Я поворачиваюсь, включаю задний ход и нажимаю на педаль газа. Колеса буксуют, потом сцепляются с поверхностью, и «ягуар» отпрыгивает назад. Мы уже набрали приличную скорость, когда ударяемся о ступеньки. Крышка багажника отваливается, лобовое стекло трескается и осколки летят на нас, грохот от ударов о ступеньки, и вот мы снова на набережной, потом опять врезаемся в стену и останавливаемся.

Рыбак и девушка заинтересованно следят за нами.

— Что было в вас такого особенного?

Он откашливается. Вдвое дольше, чем прежде. Он начинает понимать, что я не шучу.

— Первые годы никто ничего не замечал. Даже мы сами. Мы встречались и дискутировали о будущем. Делали доклады. Раз в полгода мы писали отчеты. Которые никто не читал, кроме нас самих. Если кто-то в Фолькетинге и видел их, то они никак на них не реагировали. Через два года кому-то из нас пришла в голову мысль написать резюме проделанной работы. На тот момент у нас было пять отчетов. В резюме были перечислены все сделанные нами прогнозы. В сопоставлении с реальностью. В нем было двадцать четыре ключевых события, датских и международных. Мы не просто их предсказали, мы предсказали их с точностью до трех недель!

Даже сейчас, сидя здесь в машине, когда морской ветер свободно гуляет в салоне, освобожденном от стекол, он испытывает гордость.

— В то время были получены доклады первых американских аналитических центров с результатами их прогностических исследований. Мы были вне конкуренции! Никто никогда до этого, если судить по резюме, не смог даже приблизиться к нам. Мы могли читать будущее. Как будто перед нами была какая-то таблица.

— Наверное, вы и сами это понимали.

— Да, черт возьми, мы это понимали. Но нам не было и тридцати. Мы считали само собой разумеющимся, что нам нет равных. И при этом мы не чувствовали уверенности. Мы были так молоды. Где-то внутри, в глубине души, мы все-таки не верили, что наши прогнозы сбываются. Поэтому потребовалось собрать все воедино, в одно резюме. И даже его оказалось недостаточно.

Он останавливается. Я хватаюсь за руль, чтобы напомнить ему, как легко мы можем снова отправиться в путь.

— Мы перечитали резюме и, как обычно, запланировали нашу следующую встречу. Собирались мы в самых разных местах. Иногда в залах Фолькетинга, иногда в университете или в каких-то частных помещениях. Однажды мы все должны были улетать в один день и встретились в ресторане в зоне вылета аэропорта Каструп.

В тот день, когда должна была состояться встреча, в середине недели — а отчет был готов в предыдущую пятницу, мы не могли найти место для заседания. Была середина февраля, правительство Хартлинга накануне ушло в отставку, все помещения Фолькетинга были заняты. Мы нашли мансардный зальчик в «Гамель Док». Была моя очередь обеспечить чай, кофе и булочки, так что я пришел раньше. Когда я открыл дверь, то увидел, что там сидят четверо мужчин и две женщины. Оказалось, они из разведки, из полицейской и военной. И один министр. Так что наше заседание было сорвано. Когда все собрались, нам сказали, что отныне все встречи будут проходить на острове Слотсхольм, там будут два наблюдателя, охрана у дверей, все будет записываться и сниматься, и не могли бы мы подписать эти декларации о неразглашении, которые они подготовили? И не могли бы мы внести в этот список имена, адреса и номера телефонов? После этого наступает тишина. Мы смотрим друг на друга. И говорим им, чтобы они шли на фиг. Они как-то скучнеют, но что им делать? Они удаляются. Мы плюем на повестку дня и идем в «Rabes Have», заказываем бутерброды, пиво и водку и разрабатываем план сражения. Позже в тот же день я пишу обращение в Фолькетинг от имени комиссии, где сообщаю, что нам на них наплевать, мы не позволим нас контролировать, поэтому мы отказываемся от официального статуса, будем продолжать работать неофициально, но это их не касается. После отправки письма не прошло и двадцати четырех часов, как нас с Магрете забрали. Мы были единственными, кого они могли точно идентифицировать. Я был в магазине карт Геодезического института, но они все равно меня нашли, а оттуда было недалеко до Слотсхольма. Меня отвели в зал заседаний на верхнем этаже, где уже находилась Магрете, но теперь все уже было иначе. Никаких полицейских и никаких требований, там был только один человек.

— Торкиль Хайн?

Он кивает.

— Он извиняется за прошедший день, наша свобода нерушима, она никогда не подвергалась сомнению и бла-бла-бла, но он просит нас остаться. Но не в рамках работы в Фолькетинге, они считают, что лучше, чтобы мы работали спокойно и в условиях конфиденциальности, поэтому они хотят предложить нам эдакий зонтик. Скромный офис, с секретарем, чтобы не утруждать себя оформлением и архивированием отчетов, что мы на это скажем? Позади у нас полдня в ресторане, где мы испытали душевный подъем, который никуда не делся, поэтому мы говорим, что, строго говоря, нам все подходит, но мы будем сами рекрутировать новых членов, мы не будем называть их имена, не будем ни перед кем отчитываться, только раз в полгода готовить отчет. И еще нам нужны деньги. Он соглашается на все. И только тут мы на самом деле начинаем понимать, во что ввязываемся. Потому что, хотя мы прежде и не встречались с Хайном, мы чувствуем, что это человек, который, если поставит перед собой какую-то цель, точно ее добьется.

Я подбираю его окурок, засовываю его ему между губ, нахожу спички и даю ему прикурить. Мне приходится прикрывать пламя от ветра. Откуда-то из-за жилых домов солнечный свет падает на узкую полоску льда и рисует линию на воде.

Внезапно я понимаю, почему он стал геодезистом. Он любит четко очерченные границы. А теперь мир вокруг него рушится.

— Кель, — говорю я, — у тебя эрекция.

Он замирает. И краснеет. Этот румянец ему к лицу. Он скрашивает его непривычную бледность.

— Я не принимаю это на свой счет, — говорю я. — Скорее всего, это из-за пережитого тобой легкого потрясения. Согласно непреложному физиологическому закону, у мужчин, испытывающих страх смерти, часто возникает эрекция. Но это значит, что я не могу принять твое предложение отвезти меня назад в «Экспериментариум». Твердый член может внушать женщине страх.

Я выхожу из машины. Рыбак и девушка в стеклянной будке смотрят на меня. Мне хочется их как-то успокоить. Если ты что-то затеял, ты просто обязан завершить начатое. Я повышаю голос.

— Кель, — говорю я. — Думаю, мне уже достаточно уроков вождения. Думаю, я вполне готова к экзамену.

Я поворачиваюсь и ухожу.

24

Я еду на велосипеде к станции Хеллеруп. Делаю небольшой крюк, чтобы проехать мимо виадука над железной дорогой и въезда в первый и второй отделы Академии обороны.

По другую сторону железнодорожного полотна находится парковка Академии, на ней стоит всего лишь несколько машин. Экскаватор исчез. Траншея засыпана.

Я пересекаю дорогу.

В теории поля Андреа Финк понятие «верифицированная интуиция» играет важную роль.

Если однажды вам захочется запечь щеки морского черта в соусе из морских черенков и съедобной сердцевидки, и вы сядете на велосипед и поедете в гавань Торбек, и в ту самую минуту, когда вы свернете на пирс, к нему причалит старый добрый катер «Бетти», и у ног рыбака Финна по счастливой случайности окажется ведро с пятью чертями и еще ведерко с моллюсками, и за все это он попросит всего двести крон, потому что Финн всегда был другом дам и потому что он тоже придает значение стечению обстоятельств, хотя и не изучал квантовую физику, так вот, если вы столкнетесь с таким поворотом событий, то не исключено, что налицо зачатки верифицированной интуиции.

Большинство людей скажут, что просто случайно повезло. Но дело в том, что, как рассказывала мне Андреа Финк, одним из первых ее открытий стало то, что в определенных группах людей частота верифицируемых интуиций начинает увеличиваться с течением времени сначала линейно, а затем экспоненциально. И в конце концов начинают возникать сингулярности — события, выходящие за рамки известных описательных моделей.

Именно моя частота верифицируемых интуиций побудила ее надавить на меня, чтобы я подписала в присутствии свидетелей в лицензионно-разрешительном отделе полиции заявление, что я никогда не буду играть в азартные игры.

Когда я перехожу Хеллерупвай, то сталкиваюсь с еще одним стечением обстоятельств.

В будке у шлагбаума сидит тот же молодой человек, что и в прошлый раз. Когда он видит, как я слезаю с велосипеда, он краснеет и выходит на улицу.

— У меня есть один вопрос, — говорю я, — вы записываете номера всех машин, которые въезжают и выезжают?

Он качает головой.

— Только имена людей. Да и то не всех.

— Позавчера, когда я тут проезжала. Вы помните темный фургон, он, должно быть, заехал вскоре после меня?

— Это была следующая машина. От подрядчика. Отвечающего за земляные работы. По договору с муниципалитетом.

— Он показывал свое удостоверение?

Он качает головой.

— Наша задача продемонстрировать, что здесь есть ограничения на въезд. А так мы никого особенно не контролируем. Но он вернулся. Позднее в тот же день.

На мне анорак, шарф, шапка, варежки, и мне тепло после поездки на велосипеде. И тем не менее меня начинает знобить от холода.

— Он спросил о вас. И о мальчике. Я сказал, что впускал вас на территорию.

Мы смотрим друг на друга. Мы вступаем на какую-то зыбкую почву.

— Но я не сказал, что видел, как вы уехали.

— И почему вы не сказали об этом?

Он в третий раз качает головой. Как и большинство людей, он, как правило, не в состоянии объяснить мотивы своих поступков.

— Что-то в нем было не так. И в том, кто сидел рядом с ним. Мне показалось… Я что-то сделал не так?

— Вы сделали все точь-в-точь так, как и надо было сделать, — отвечаю я. — Они привезли с собой грузовик с краном?

Он кивает.

В нем они вывезли останки «пассата». Потому что они культурные люди. Убирают за собой.

И на всякий случай спросили обо мне. И, руководствуясь каким-то удивительным всплеском верифицируемой интуиции, этот юный бог решил позабыть обо мне. И тем самым, возможно, добавил немного песка в наши песочные часы.

— Меня зовут Ларс. Вы тогда сказали, что можно внести меня в вашу бальную книжечку — это предложение по-прежнему актуально?

— Я в процессе развода.

— Я буду ждать, пока все закончится.

Я неравнодушна к мужчинам, которые, получив отказ, все же находят в себе силы бесконечно ждать.

— Квантовая физика утверждает, что развод после глубоких любовных отношений занимает в среднем семь лет.

Он грустно смотрит на проезжающий мимо поезд.

— Значит, даже если подождать семь лет, не может быть никакой уверенности?

— К сожалению. Это называется соотношением неопределенностей Гейзенберга. Лучшее, что может предложить квантовая физика, — это статистическая вероятность события.

Я смотрю направо, потом налево. Затем целую его в губы.

Когда я пересекаю улицу Рювангс Алле, он все еще тихо стоит где-то позади.

Говорят, что в истории искусств, истории религии и в других ненадежных источниках существует великое множество сюжетов о людях, которые, испытав сильные переживания, застыли на месте, превратившись в какое-то явление из области физики твердого тела. Анализ эмпирических данных показывает, что на самом деле все это не преувеличение, просто этих людей поцеловали. И это их парализовало.

25

Первый перекресток после института Х. К. Эрстеда на Нёрре Алле находится прямо напротив филиала Университетской библиотеки, и именно там мне наконец-то удалось избавиться от Лабана в ту холодную апрельскую среду, двадцать три года назад.

То есть мне тогда казалось, что удалось.

Я прошу его подержать мой велосипед, пока я схожу забрать заказанную книгу. Прохожу мимо памятника Нильсу Стенсену[11] в шляпе волшебника, который как будто позирует на фоне тела обнаженной мертвой женщины, собираясь проводить вскрытие, потом пересекаю вестибюль, захожу в библиотеку, открываю дверцу в стойке библиотекаря и ступаю в святая святых.

Мне никогда прежде не случалось оказываться по эту сторону стойки, и у меня нет никакого законного права здесь находиться, но, если ты всем своим видом излучаешь решительность, большинство дверей перед тобой открываются, и это как раз про меня. Я решаю, что не хочу окончить свои дни как женщина перед зданием библиотеки, то есть не хочу стать жертвой какого-нибудь могущественного мужчины, и хотя Лабану Свендсену в то время всего лишь немногим больше двадцати и он учится в консерватории, я уже давным-давно разглядела при нем и шляпу волшебника, и скальпель.

Поэтому я прохожу через зал выдачи, через пятиэтажное хранилище книг и журналов и, пройдя через запасной выход, оказываюсь в саду где-то на задворках спортивной кафедры, а оттуда выбираюсь на Тагенсвай и дохожу до Ягтвай, где прыгаю в автобус, который идет во Фредериксберг, и двадцать минут спустя я уже сижу напротив Андреа Финк в ее почетной резиденции, в полной уверенности, что Лабан поймет это откровенное дезертирство.

Цена этого его понимания — подержанный велосипед «Raleigh» с сиденьем в цветочек. Когда-то я его купила на распродаже забытых вещей, которую устроила полиция.

Но чем не пожертвуешь ради личной свободы?


Когда я оказываюсь рядом с Андреа Финк, я забываю про Лабана и, как обычно, почти про весь окружающий мир, и на сей раз это происходит быстрее, чем когда-либо прежде. Потому что я сразу понимаю — она совершила какое-то открытие.

Когда Андреа Финк делает какое-нибудь открытие, она как будто замирает и концентрируется, кажется, что плотность ее тела увеличивается, а метаболизм падает. Мелкими, осторожными шажками она идет передо мной в лабораторию.

Эта лаборатория находится у нее в подвале. Между старыми лыжами и санками внуков стоят мониторы, компьютеры и стоматологические кресла.

Перед одним из мониторов висит проектор.

На мониторе я вижу две фигуры. Она нажимает клавишу, фигуры пожимают друг другу руки.

— До того как мы с тобой познакомились, Сюзан, мы в течение полутора тысяч дней исследовали три сотни человек. Которых мы с головы до ног обвесили электроникой. Пульсометр, аппарат для измерения давления, регистратор напряжения поверхности кожи, прибор для измерения содержания кислорода в крови. Делали кардиограммы, электроэнцефалограммы, замеряли электромагнитное поле в области сердца. И проводили подробные феноменологические интервью с каждым участником эксперимента на следующий день после измерений. Эти данные мы теперь сопоставили с твоими данными. Вчера я получила результаты.

Фигуры на мониторе снова сдвинулись с места. Напротив их сердец появилось сферическое графическое изображение. Между их глазами — еще одно.

— Объем данных, безусловно, огромен. Один только мобильный энцефалограф выдает тридцать тысяч поперечных снимков мозга в секунду. Поэтому мы сосредоточились на будничных ситуациях. На том, как люди здороваются друг с другом. Мы рассмотрели только те ситуации, в которых испытуемые пожимают друг другу руки. Рукопожатие — это такой всем понятный жест. Люди пожимают друг другу руки миллиарды раз каждый день. И тем не менее никто никогда не изучал, что на самом деле при этом происходит.

Одна мысль мешает мне полностью сосредоточиться на ее словах. Это мысль о количестве людей, участвовавших в эксперименте. В то время мне всего девятнадцать лет. Про финансирование научных исследований я вообще ничего не знаю. Но тут я внезапно начинаю понимать, какие нужны ресурсы, чтобы привлечь триста человек для эксперимента, обвешать их электроникой, снимать данные изо дня в день, а потом обрабатывать результаты.

Я не задаю никаких вопросов. Но я начинаю осознавать, какие возможности сконцентрировала в своих руках эта сидящая передо мной хрупкая женщина.

Она заговорила медленнее.

— Очевидно, мы наблюдаем три явления. Да, во всем мире, когда люди здороваются друг с другом, мы наблюдаем три явления. И это никогда до сих пор не было систематически описано. Люди устанавливают физический контакт, касаются друг друга руками. Почти одновременно с этим происходит расширение электромагнитного поля сердца и незначительное увеличение активности продолговатого мозга, мы можем назвать это активацией сердца. Затем происходят изменения в сознании: возбуждение и обострение внимания. Это физическая корреляция того, что собеседники устанавливают зрительный контакт. Новым фактором является сердечная деятельность. Эмоции сопереживания находят физическое отражение в работе сердца. Доверие, благодарность, сострадание. Эти данные свидетельствуют о том, что при человеческом контакте, даже между незнакомыми людьми, сердечное взаимодействие увеличивается. При поддержке физического контакта, фокусировки и концентрации внимания.

Она на минуту замолкает. Мы обе думаем о ее сыновьях. И о ее муже. И обо мне. Обо всем, что люди вынуждены растоптать, чтобы достучаться друг до друга.

— Очевидно, это закон. Для всего человеческого общения. При каждой встрече, какой бы краткой и поверхностной она ни была, люди пытаются достучаться друг до друга. В первую очередь через тело, эмоции и сознание. Похоже, этот процесс происходит каждый раз. Вопрос заключается в следующем: что определяет пределы глубины этих встреч? Мы пока не знаем. Но, если посмотреть на эти две тысячи семьсот случаев рукопожатия, которые мы исследовали, кажется, что глубокие, в основном бессознательные, но тщательно соблюдаемые условности определяют качество каждого контакта. Нормы, которые определяют, как долго длится прикосновение, как долго длится зрительный контакт, как сильно раскрываются эмпатические чувства. Одна из гипотез может заключаться в том, что эти правила защищают людей от того, что может произойти, если контакт окажется глубже, чем та ситуация, к которой они готовы. Исходя из этого предположения, мы изучили твои допросы. Они показывают то же время касания, которое мы измеряли у полицейских дознавателей. Такую же частоту зрительных контактов. Но сценарии сердечной активности совершенно разные. И у тебя, и у собеседников значительно повысилась активность в области варолиева моста. И в электромагнитном поле вокруг сердца. Что-то в твоей системе, Сюзан, не останавливается на обычном пределе эмпатического контакта. Без какой-либо заметной или хотя бы измеримой разницы в физическом, ясном, когнитивном контакте, эмпатическое открытие между тобой и другими людьми продолжает углубляться. При некоторых условиях. И эффект, очевидно, распространяется от тебя к твоему собеседнику.

Под окном — пруд с карпами. Медлительные, грациозные рыбы всплывают на поверхность, апрельское солнце создает золотистое, светящееся химическое соединение воды, рыбьей чешуи и света.

Пруд покрыт едва заметной сеткой из рыболовной лески. Решение коана. Как сделать так, чтобы пруд был достаточно глубоким и рыба смогла пережить суровую зиму под тридцатисантиметровым слоем льда и чтобы при этом не было опасности, что там утонут внуки? И еще чтобы вид не испортить.

Она кладет ладонь на мою руку.

— Две тысячи семьсот рукопожатий — это ничто. Лишь какая-то внешняя часть чего-то большего. Мы постепенно подбираемся к доказательству того, что всякий раз, когда люди оказываются вместе, у них возникают какой-то более глубокий контакт. Теперь наша задача — перейти к изучению других видов контактов. Я думаю, что мы увидим то же самое. Обнаруженные до сих пор полевые эффекты — одним из которых является твой собственный — могут стать лишь самыми скромными набросками описания того, что всегда существовало, но не было изучено: законов сознательного взаимодействия между людьми.

Я убираю ее руку.

— Нет никакого сознания, — говорю я. — Если оно только не является производным от физических процессов. Эффект никак не связан с сердцем. Отношения между людьми — это химия.

Она смотрит на пруд. Он ей нужен, чтобы как-то контролировать свои эмоции, поддерживать какое-то душевное спокойствие. Это Бор когда-то решил устроить тут пруд. Карпы, живущие в пруду, выращены в водоемах буддийских храмов.

— А любовь, Сюзан, это тоже химия?

— Она уж точно.

На щеках у нее появляются лихорадочно-красные пятна. Я встаю.

— Андреа, ты ищешь то, чего не существует. Сознание не является отдельным явлением. Через десять лет у нас все будет сведено к психологии. А вся психология к биологии, биология к химии, химия к физике, физика к математике, которая сведется к единому логическому исчислению. К тому времени у нас будет алгебра, которая исчерпывающе и последовательно опишет законы всех человеческих взаимодействий.

Этот пруд начинает меня раздражать. Есть в нем какой-то мелодраматизм. В этой попытке свести к минимуму риск несчастного случая. В непоколебимой вере, что все задуманное обязательно получится.

— Сюзан, ты уходишь. В гневе. Ты знаешь, что в половине случаев, когда ты была здесь, ты уходила в гневе. Речь идет о самоконтроле. Если ты будешь оставлять за собой право в любой момент развернуться и уйти, ты никогда не сможешь снять руку с аварийного тормоза.

Она встает.

— Посмотри на себя, — говорю я. — Ты злая, как тролль!

Она вздрагивает. Мы знакомы лишь полтора года, и она еще не окончательно смирилась с теми неприятностями, которые я привнесла в ее жизнь.

— И сегодня, — говорю я, — я окончательно рассталась с твоим маленьким композитором.

Она приближается ко мне. Еще минута — и мы сцепимся в драке. Мы стоим вплотную друг к другу и тяжело дышим.

— Если я и ухожу таким образом, — говорю я, — то это никак не связано с самоконтролем. Никоим образом. Настоящая причина — физическая. Мне всегда нравилось громко хлопать дверьми!

И я ухожу. И хлопаю дверью так, что осыпается краска. А карпы Бора уходят на дно.

Я сажусь на автобус и еду в свое общежитие имени П. Карла Петерсена. Захожу в свою комнату и вижу посреди нее свой велосипед.

Это мой велосипед, и все-таки не совсем мой. Рама, руль и колеса от моего велосипеда. Но вот сиденье на нем новое.

Мое седло в цветочек было старым, пластиковым седлом с порванным чехлом, который уже год терзает мои ягодицы. Но что мне делать? Я живу на стипендию, и денег у меня в обрез. Невозможно одновременно погружаться в булеву алгебру и подрабатывать в булочной по субботам и воскресеньям.

Седло в цветочек исчезло, вместо него — дорогое кожаное седло фирмы «Брукс». На седле лежит красная роза.

Я обхожу велосипед и сажусь на кровать.

Больше всего меня трогает не седло и не роза. А тот факт, что велосипед почищен. И не просто почищен, а надраен до блеска, даже втулка и спицы блестят. Зеленую краску тоже подновили. Ее покрыли каким-то воском, и она стала как новая.

Отличить физиков-экспериментаторов от физиков-теоретиков просто.

Теоретики не хотят, чтобы на их одежде были пятна от кислоты. Им в принципе не нравится запах лабораторий, не нравятся белые халаты и резиновые перчатки. Для них практическая физика слишком похожа на ручной труд. И отчасти поэтому они прячутся в университетах, чтобы ни с чем таким не сталкиваться.

Лабана Свендсена со стопроцентной уверенностью можно отнести к группе физиков-теоретиков в музыкальном мире. Я поняла это с самого начала. Я поняла это уже по тому, как он обращался с картофелем на кухне у Андреа Финк.

Сейчас меня трогает то, что он все же оторвался от своих листов нотной бумаги, клавиш своего пианино из слоновой кости и бакелита, или уж из чего там они сделаны, и, засучив рукава, отдраил мой велосипед.

Он не оставил никакого сообщения. Не оставил адреса или номера телефона. Лишь сверкающий велосипед, обработанное маслом матовое седло и красную розу.

Можно сказать, что этого в общем-то было достаточно.

26

Согласно карте издательства «Крак», монастырь Богоматери находится на улице Кратренен в районе Васерне.

Я сажусь в электричку на станции Хеллеруп вместе со своим велосипедом, выхожу на станции Хольтен, а потом еду на велосипеде вдоль железной дороги до улицы Кратренен.

Я уже начинаю думать, что заблудилась, потому что вряд ли монастырь может находиться в квартале, где живут миллионеры. Но тут я вижу белую табличку, на которой мозаичная картина с изображением Богоматери и указатель — «номер семь» и «монастырь Богоматери», и, следуя указателю, еду по аллее через местность, слишком тщательно и заботливо ухоженную, чтобы быть лесом, и слишком похожую на настоящую природу, чтобы быть парком, а затем дорога упирается в квартал, который выглядит так, будто хочет сказать: «Да, это действительно не район миллионеров, это район мультимиллионеров». Здесь застроено и засажено лесом по меньшей мере шесть гектаров земли у самого озера Фуресёэн, и дома эти спроектированы так, как мы с Лабаном спроектировали бы наш, если бы у нас были такие деньги. Стены облицованы норвежским сланцем, сложенным в массивные конструкции, поверхность которых нарушается большими зеркальными стеклами, чтобы монахам ничто не мешало наслаждаться видом.

Я ставлю велосипед у одного из фасадов. Здесь нет ни монастырской стены, ни монастырских ворот, и, если бы не большой бронзовый колокол, подвешенный к открытой деревянной конструкции, и не вывеска у дороги, никто бы и подумать не мог, что здесь находится монастырь. Здесь могла бы находиться любая организация, которая в состоянии платить сумму из семи знаков за аренду.

— Добро пожаловать!

Я не слышала, как он подошел. Он примерно моего возраста и одет в нечто, напоминающее рясу. Но прошли те времена, когда монахи обматывали свое тело чем-то вроде сетки из колючей проволоки. Его ряса из мягкой ткани, современного покроя, с элегантными складками.

— Я договорилась о встрече с Хенриком Корнелиусом.

Какие качества ищет монах в женщине, прежде чем принять решение впустить ее в монастырь?

— Вы любите пиво?

Наверное, он понял, что для меня это все-таки прозвучало неожиданно, потому что улыбнулся.

— Мы пройдем через пивоварню.

Я иду вслед за ним в самое длинное из всех зданий. Тут высокие потолки, как в спортивном зале, стены вычищены добела, на бетонных основаниях стоят тридцать-сорок чанов из нержавеющей стали объемом по полторы тысячи литров.

— Пиво у нас бродит в открытых чанах. Поэтому каждая ферментация непредсказуема. И нет возможности варить в течение трех летних месяцев, когда риск заражения микробами и дикими дрожжами слишком велик. Но зато в результате каждое пиво обладает неповторимой индивидуальностью.

Вдоль дальней стены сверху донизу полки, на которых лежат тысячи закупоренных бутылок из-под шампанского. Он снимает одну бутылку и показывает мне этикетку. На ней надпись от руки, под изображением Богоматери и названием монастыря указана дата, когда пиво было поставлено, сорт хмеля, который называется «Каскад», и далее номер.

— Каждый раз получается уникальное пиво, и поэтому на каждой этикетке свой номер.

Он протягивает мне бутылку.

— Это подарок. Здесь начали варить пиво еще до Реформации. Орден траппистов был одним из немногих, кому монархия это позволяла. Из-за этого пива. Но только в сороковых годах прошлого века стали нумеровать каждую бутылку, и лишь после большой реконструкции в две тысячи десятом мы стали использовать этот зал.

Мы проходим через стеклянный переход, который связывает зал брожения с другим зданием. Идем дальше по тихим, выложенным плиткой коридорам с грубыми кирпичными стенами. Здесь нет никаких излишеств, да они и не нужны. За окнами — освещенные солнцем заснеженные лужайки, а там, где они заканчиваются, начинается озеро Фуресёэн, лучше и быть не может. В каждом помещении царит собственная атмосфера, тишина погруженных в себя зданий.

Мы поворачиваем за угол и видим в конце коридора дверь, похожую на дверь, ведущую в банковское хранилище. Перед ней стоят два узеньких диванчика, на которых можно ждать открытия банка.

Мой спутник не стучит, в этом нет никакого смысла, по другую сторону такой двери никто ничего не услышит, даже если у нас тут наступит конец света. Но рядом с дверью есть кнопка, он нажимает на нее, и вот мы ждем отца Корнелиуса.

Отец Корнелиус не реагирует на этот звонок.

— Каково это — быть монахом?

— Это призвание.

— А сексуальность, ее что, уже нет?

Одна из особенностей эффекта — в его неуправляемости. Вы должны верить в то, что ваша интуиция верифицируема, и позволить себе положиться на нее. И надеяться, что удастся с честью выйти из положения.

Так и получается, он улыбается, зубы сверкают белизной.

— В земной жизни она никуда не девается. А свобода выбора состоит в том, хочешь ты ее использовать или нет.

Я впервые в жизни говорю с монахом. Не знаю, чего я ожидала, но, во всяком случае, не такой откровенности.

Он открывает дверь и зовет отца Корнелиуса. Никакого ответа.

— Я пойду поищу его. Подождите здесь.

Он исчезает в глубине коридора. Я сажусь на диван. На столике лежит несколько книг Хенрика Корнелиуса. Одна из них называется «Круговая молитва».

Дверь осталась открытой. Где-то в глубине помещения работает стиральная машина.

Лабан бы сразу же услышал тоны и обертоны. Я могу мгновенно определить эту стиральную машину как промышленную с инверторным двигателем.

Машина слишком сильно набита, барабан крутится неравномерно, хотя сам корпус должно быть хорошо закреплен, потому что ножки по полу не стучат.

Я встаю и заглядываю в комнату. Это неприлично. Но время идет, начался обратный отсчет от сорока восьми часов минус рождественский вечер.

Дверь открывается в небольшую прихожую с еще одной дверью, за ней — библиотека, она же гостиная, или гостиная, которая является библиотекой. Стены уставлены книгами от пола до потолка. А высота потолка более четырех метров.

В одной стене есть еще одна дверь, она полуоткрыта, видна спальня, где стоит узкая кровать. Из этой двери доносится звук стиральной машины.

Затем звук обрывается, как если бы сгорел предохранитель.

Чтобы узнать, как человек взаимодействует с окружающим миром, следует взглянуть на его рабочий стол. Если посмотреть на стол Лабана, то может показаться, что тут что-то взорвалось. Ноты, кофейные чашки, компакт-диски, скрипки и флейты, вдохновляющие мелочи из затонувших городов, фотографии детей и, какое-то количество месяцев назад, еще и мои фотографии — все это пропитано верой в то, что Провидение или другое ответственное учреждение пришлет кого-нибудь для уборки и наведения порядка.

Тут же все иначе. Не просто в порядке, а в идеальном порядке: отточенные карандаши и стопка бумаги, подготовленные для следующей книги о смысле молитвы, аккуратно выложены параллельно с краем стола.

Человек, обладающий столь развитым чувством значения физической структуры не забивает стиральную машину так, что она может выключиться. Я захожу в спальню.

С четким ощущением, что делать этого вообще-то не стоит. Одно дело, что тут варят пиво и говорят обо всем откровенно. Другое дело — когда женщина заходит в спальню человека, который принял святой обет.

Вдоль стен спальни тоже повсюду книги. Дверь в ванную открыта, а оттуда еще одна дверь ведет в хозяйственное помещение. Там и стоит стиральная машина.

Очевидно, у Хенрика Корнелиуса своя отдельная квартира. И снова меня поражают отделочные материалы. Пол и стены ванной облицованы мрамором. И в хозяйственном помещении тоже мрамор. Если все это делается на доходы от пивоварни, то, наверное, есть еще какие-то тайные пивные заводы, которых я не видела. Денег от продажи пива из тридцати пяти открытых чанов для финансирования всего этого явно недостаточно.

Я нащупываю выключатель и включаю свет. Изнутри стиральной машины через стекло на меня смотрит отец Хенрик Корнелиус.

Хотя я никогда и не встречалась с ним, я знаю, что это он. Его лицо частично закрыто водой, которая доходит до середины окна машины.

Время останавливается. Мысли собрались, успокоились, стали удивительно точными. И абсолютно не подчиняются мне.

Я думаю о том, какая сила нужна, чтобы засунуть взрослого мужчину целиком в барабан стиральной машины. Диаметр люка не более сорока сантиметров, наверное, ему сломали и бедренные кости, и грудную клетку. Я чувствую и ту злость, с которой потом включали машину.

Успеваю об этом подумать, и тут же возвращается обычное время. И обычные мысли, и думаю я только об одном — как сбежать.

Я успеваю добежать до диванов в тот момент, когда монах появляется из-за угла.

Он немного растерян. Но спокоен. Наверное, спокойствие приходит от молчания, круговой молитвы, вида на Фуресёэн и пива в бутылках из-под шампанского.

Спокойствие это в ближайшее время ожидает проверка на прочность.

— Мы пытаемся найти его. Он может быть где-то на территории.

— Я заеду в другой раз.

Он не просит меня подождать. Да в этом и не было бы никакого смысла.

Он провожает меня к выходу. Мне надо максимально мобилизовать все свое самообладание, чтобы не броситься бежать.

— Может быть, что-то передать отцу Корнелиусу?

Я смотрю ему в глаза.

— Пожелайте ему счастливого пути.

Он явно удивлен.

— Он сейчас не собирается никуда уезжать.

— И тем не менее.

Я нажимаю на педали. Немного отъехав, оборачиваюсь. Монах в раздумье смотрит мне вслед.

27

«Тропический Копенгаген» находится на территории бывшего общинного выгона на острове Амагер, это восемь зданий из стали и стекла, в каждом из которых тропические пальмы могут достичь тридцатиметровой высоты и все равно под крышей останется место для полипропиленовых мостков, с которых посетители могут осматривать всю оранжерею сверху.

Если что хорошее и можно сказать об этом здании, так это то, что оно построено в виде восьми правильных многогранников с пятиугольными гранями, что заставляет любого математика вспомнить удивительно элегантное Эвклидово доказательство того, что именно этот многогранник является последним из пяти платоновых тел.

А в остальном это заведение вызывает у меня легкий дискомфорт. Вам предлагают заплатить триста крон за вход, чтобы вы могли прогуляться по центральноафриканской парной бане, где попугаи тарахтят, как строительная площадка, и где все время надо пригибаться, чтобы вас не сбили с ног летающие насекомые величиной с кокосовый орех, и еще не спускать глаз с разнузданных обезьян, которые так и норовят вытащить у вас из сумки кредитные карточки и помаду. И в это же время вы должны постараться вытеснить из головы тот факт, что благодаря современной технике и современной физике — к которой я имею непосредственное отношение — ежедневно вырубают тысячу двести квадратных километров тропических лесов, небольшой кусочек которых мы устроили здесь, на Амагере. Кусочек, который никогда не считался заповедником и поэтому скоро будет уничтожен. И когда вы в конце концов добираетесь до ресторана, то оказывается, что он называется «Голубой окапи», и вы думаете, что и им скоро придется любоваться лишь в виде чучела.

Но ничего не поделаешь, Лабан и близнецы решили, что мы встречаемся здесь. Потому что они тут всё обожают.

У Лабана какая-то особая привязанность к тропикам, однажды он сделал запись криков попугаев и написал на тему этих звуков музыкальную пьесу, которую потом продал оранжерее для ее телевизионной рекламы. Ну а Тит, разумеется, любит животных.

Они ждут меня, и они уже сделали заказ, и еду уже принесли — традиционное блюдо из Ганы — «фуфу», что-то вроде каши из кукурузы и маниоки с ярким красным соусом из орехового пальмового масла. При других обстоятельствах я бы с удовольствием это съела, но сегодня не могу даже притронуться к еде. Лицо Хенрика Корнелиуса, наполовину закрытое мыльной водой в метре от меня, то и дело возникает перед глазами.

— Мы побывали у Кирстен Клауссен, — говорит Харальд каким-то замогильным голосом. — Она купила церковь Багсверд!

Они выжидающе смотрят на меня. Словно полагают, что я сейчас разделю их возмущение.

— И что?

С 2013 года Министерство по делам церкви продает пустующие церковные здания, пытаясь как-то зарабатывать, раз уж поток клиентов иссякает. Обычно, когда я возвращаюсь на велосипеде из Института экспериментальной физики домой, я делаю крюк и проезжаю через район Биспебьерг. Во время этих поездок мне довелось наблюдать, как была выставлена на продажу церковь Грундтвига, а потом продана и превращена в дешевый пятиэтажный универмаг. Так с какой стати я должна оплакивать церковь Багсверд?

— Ее спроектировал Утсон, — заметил Лабан. — И там совершенно замечательный орган.

Харальд хватается за столешницу, словно пытается оторвать ее от основания.

Религия — одна из многих тем, по которым мы в нашей семье не смогли прийти к единому мнению.

Я верю в законы физики, и это не вера, это экспериментально подтвержденное, твердое знание. Лабан верит во все, что приносит вдохновение — буддизм, каббалу, учение о музыке сфер, и обычно раз в полгода меняет пристрастия.

Поскольку нам так и не удалось выработать общую позицию, мы решили как можно меньше затрагивать эту деликатную тему в разговорах с детьми, которых, конечно же, не крестили. И у которых была возможность самостоятельно, без какого-либо давления, сформировать свой взгляд на мир.

Тит оказалась прирожденной язычницей. Когда она училась в шестом классе, ее школа как-то в рамках подготовки детей к конфирмации организовала для ее класса посещение одной из тех церквей, которые, очевидно, еще не были проданы, где священник должен был рассказывать об основах христианства. Я ждала ее в машине у церкви, потому что, во-первых, Тит всегда нравится, когда у нее есть водитель, а во-вторых, потому что я чувствовала, что в этот день ей может потребоваться высказать кому-то свое мнение.

Она села в машину и громко хлопнула дверью. В процессе составления карты человеческого генома ученые уже приблизились к открытию нити ДНК, в которой закодирован ген пристрастия к хлопанью дверьми, и ген этот Тит, вне всякого сомнения, унаследовала от меня.

Мы молча сидели в машине.

— Мама, — наконец сказала она. — Это полный бред!

С того самого дня она ни разу не заходила в церковь.

Противоположную часть бинарной оппозиции представляет Харальд, который всегда был увлечен христианством. Если только «увлечен» — это правильное слово. Он обожает Иисуса на кресте, обожает церкви, обожает библейскую историю.

Когда ему было четыре года, он побывал на крестинах ребенка сестры Лабана, и вечером того же дня в доме на Ивихисвай воцарилась зловещая тишина. Тишина — самое страшное для матери. Пока дети маленькие, вы боитесь, что у них внезапно остановится сердце, когда они становятся старше, вы боитесь, что тишина эта означает какую-то опасную затею, и у них в руках вот-вот что-то взорвется. Тем вечером я застала их в туалете. Харальд нашел в доме тот предмет, который, с его точки зрения, более всего походил на купель, это оказался унитаз, где он собрался крестить последний выводок бездомных котят Тит. Одного за другим он окунал их в унитаз, и пока я с сомнением наблюдала за ним, он бормотал слова, так, как он их запомнил в церкви: «И вот теперь тебя я крещу именем Святого Духа».

Того котенка с тех пор звали Святой Дух, и никто не смог переубедить Харальда, даже Тит.

Так что его негодование по поводу осквернения церкви Багсверд возникло не на ровном месте.

— И как вы к ней попали?

Лабан и близнецы переглянулись.

— Мы свернули налево, — ответила Тит.

У нас с Лабаном существует договоренность о численном выражении распределения обязанностей в отношении Тит и Харальда. Восемьдесят пять процентов работы лежит на мне.

Это нормально, и так было всегда. Я ведь и так проводила с ними восемьдесят пять процентов времени, и это время само по себе было вознаграждением. Если я чем-то и недовольна, то не этим распределением времени, а разницей в содержании этого времени.

Лабан брал на себя выходные дни. И оставлял мне будни.

Это я делала детям бутерброды, это я отвозила их в школу, прилагая все усилия, чтобы они не очень опаздывали. Я следила за тем, чтобы они выглядели прилично и чтобы за них не было стыдно хотя бы в ту минуту, когда они входили в ворота школы. И это Лабан внезапно посреди недели мог сказать: «Я закончил симфонию» или «Я закончил струнный квартет, так что сегодня я отвезу детей». И чаще всего в такой день они не ехали в детский сад или в школу, а «сворачивали налево».

«Поворот налево» Лабан и близнецы придумали много лет назад, это была такая игра, они переглядывались, хихикали и хором говорили: «Налево!» После чего Лабан резко разворачивался на 180 градусов, и перед ними открывался мир.

За этой фразой «открывался мир», скрывалось два мероприятия. Они должны отправиться в Тиволи или в ресторан, или накупить игрушек, или еще каким-то образом потратить деньги, которых у нас не было. Но все это лишь после того, как они обманом проберутся в какое-то место, куда вход воспрещен.

— Мы заранее не подготовились, — говорит Лабан, — ну а когда увидели двух ее собак, таких церберов, огромных, словно черные драконы, перестроенную церковь и бассейн, который она вырыла прямо на улице и часть которого уходит под ризницу, то я почувствовал всё ее высокомерие.

— Высокомерие королевы, — добавила Тит.

Тит всегда может распознать королеву.

— Я представился, — продолжал Лабан. — Но она меня узнала. Я сказал, что всегда мечтал показать детям церковь Багсверд. Здесь какой-то удивительный свет. Как будто мы вот-вот узрим Бога. Всегда хотел, чтобы дети послушали орган.

— Она устроила гостиную и мастерскую в церкви, — вмешался Харальд. — Она хвасталась этим. У нее там висят детали от атомной бомбы!

— Части корпуса, — пояснил Лабан. — Она рассказала, что когда-то участвовала в разработках для американского агентства по атомной энергии. В рамках программ технического сотрудничества. Она входила в научную группу, которая консультировала Министерство обороны США во время вьетнамской войны. Эта дама, заметьте, ни о чем не сожалеет. И вот постепенно она начинает оттаивать. Показывает церковь. Похоже, она потратила на реконструкцию целое состояние. В нефе она устроила несколько ступенчатых этажей. И этот бассейн, который частично находится под открытым небом, как в Альгамбре. Мало-помалу она становится еще любезнее.

— Пока мы не спросили ее о Комиссии будущего, — говорит Тит. — Тут праздник сразу же закончился.

— Она хотела нас выгнать, — говорит Харальд.

Он берет в руки нож и пытается согнуть его.

— Мне пришлось использовать все резервы, — сказал Лабан. — Я напомнил ей о своей мечте дать детям послушать орган. Объяснил, какой травмой для них станет, если мое обещание не будет исполнено. Она неохотно пошла навстречу. И тут я сыграл «пятьсот шестьдесят пять».

Лабан всегда говорил о Иоганне Себастьяне Бахе так, словно они играли в одной песочнице, вместе занимались онанизмом и были неразлучны с самого детского сада. Когда он называет произведения Баха, то начинает казаться, что он тоже приложил к ним руку, к тому же он убежден: всякому человеку должно быть известно, что Токатта и фуга ре минор для органа числится в официальном каталоге работ Баха под номером пятьсот шестьдесят пять.

— Я играю и одновременно говорю с ней.

У Лабана есть такой трюк: он начинает играть гипнотизирующую музыку и при этом накладывает на нее voice over[12]. Это похоже на песню сирен, защита и иммунная система людей, их здравый смысл и скептицизм отключаются, и они оказываются беззащитными перед его коварными замыслами.

— Я думаю про себя: женщине семьдесят лет. Мировая известность. Самооценка — выше не бывает. Чем озабочен такой человек, как она? Тем, какой она останется в памяти потомков. Поэтому я играю и при этом рассказываю ей, что пишу оперу для Копенгагенского университета. О великих научных открытиях последних пятидесяти лет. И что я очень надеялся учесть вклад Комиссии будущего. Чувствую, что почти попал в точку. Она уже совсем готова заговорить. Но потом все-таки дает задний ход. «Сейчас это невозможно, — говорит она. — Но вся информация для потомков сохранена». Тут я ей говорю, что как композитор хорошо знаю, как недолго хранится информация, особенно в электронном виде. Диски с файлами портятся, хранилища данных, как оказывается, функционируют лишь несколько лет. Тут она как-то лукаво смотрит на меня и говорит, что нет, все это хранится не в электронном виде, все на бумаге. «На бумаге, — говорю я, — она же отсыревает, плесневеет, горит, а краска выцветает». «Но не в этом случае, — отвечает она. — Все написано тушью на бумаге для черновиков. И хранится в месте, где контролируется температура и влажность». «Вы же специалист по металлам, — продолжаю я, — вы же знаете, что даже металл может загореться при высокой температуре». «Это не сейф, — отвечает она. — Это забетонированный подвал. На глубине одиннадцати метров. И никто туда не может попасть. Но когда через девяносто лет материалы будут обнародованы, напишут не одну книгу, и многие удивятся». После этого мы ушли.

Лабан не способен хранить тайны. Он всегда дарил нам с детьми наши рождественские подарки и подарки ко дню рождения на три недели раньше.

— И дальше? — спрашиваю я.

— Я композитор, и поэтому часть датского культурного наследия. У меня есть договор с Королевской библиотекой. О том, что она получит все мои черновики. И с Государственным архивом. Что я передам им все свои письма.

Тут я совершенно обалдеваю. Вспоминая о том, что мы с ним когда-то писали друг другу и что следовало бы сжечь, но что теперь попадает в Государственный архив, где будет лежать, кипеть и шипеть, ожидая, когда достигнет критической массы.

— Конечно же, не твои письма, — говорит он. — И вообще не письма от женщин.

— Очень рада, — отвечаю я. — За Государственный архив. Им не придется спешно расширять хранилища.

Его не остановить. У него в запасе победная реляция.

— Короче, так уж сложились обстоятельства, что я прекрасно знаю, какими сроками ограничена охрана документов у нас в стране. В Дании существует только один архив, в котором документы не могут быть обнародованы ранее чем через девяносто лет. Это второй корпус Государственного архива. Он находится где-то под Фолькетингом.

Я оглядываюсь по сторонам. На столах стоят блюда с ароматом специй из стран, где большая часть населения потребляет не более тысячи калорий в день. На стенах висят дипломы, полученные рестораном от «Клуба чревоугодников», и увеличенные фотокопии отзывов о еде, которые принесли ресторану шесть сосисок или шесть клизм, или какие там еще почетные знаки раздают газеты. Дания — непростая страна.

— Я нашла Хенрика Корнелиуса, — говорю я. — Кто-то запихнул его в стиральную машину. После чего включил режим интенсивной стирки.

Тит и Харальду всего шестнадцать лет. Конечно же, я мечтала о том, чтобы защитить их, ведь их жизнь должна быть лучше моей.

Но мечта эта иллюзорна. Если вам очень повезет, вы сможете оградить своих детей от злоупотреблений и насилия. Но от главной проблемы их не оградить. Ведь главная проблема — это сама жизнь.

Не исключаю того, что мы с Лабаном слишком долго оберегали их от действительности. У нас — или во всяком случае у меня — всегда находилось для них время. Мы тщательно выбирали для них детский сад. Мы выбрали лучшую частную школу, мы давали им достаточно карманных денег, чтобы им как можно позже пришлось столкнуться с таким неприятным делом, как наемная работа.

И вот сейчас, сидя в «Голубом окапи», я спрашиваю себя, а не было ли все это медвежьей услугой. Ведь рано или поздно им придется узнать всю правду о жизни. И теперь, когда мы сталкиваемся с такими уродливыми проявлениями этой жизни, возникает мысль, а не помешали ли мы им развить сопротивляемость.

Лабан не может сказать ни слова. Губы у него побелели.

А вот Тит может.

— Как можно засунуть человека в стиральную машину?

Я пристально смотрю на нее.

— При помощи достаточного давления на квадратный сантиметр.

Она аккуратно откладывает в сторону нож и вилку. Я рада, что не сразу рассказала это. Они хотя бы успели немного поесть.

28

Наступает вечер, на улице постепенно смеркается. Дети отправились на Йегерсборг Алле, чтобы купить последние рождественские подарки и попытаться найти уток к праздничному ужину. Мы с Лабаном сидим друг против друга за круглым столом.

— Мы должны попасть в этот архив, — говорит он. — И обязательно сегодня вечером.

Когда-то Дания была открытой страной. Где стоматолог из клиники на Амагер Торв, восторженный почитатель Стаунинга, почувствовав потребность сообщить о своих взглядах самому премьер-министру, мог по дороге домой заглянуть в здание правительства, где он сначала пил с министром кофе, а потом вырывал зуб отцу нации, прямо в его кабинете и совершенно бесплатно.

Это время прошло. Въезд для транспорта во дворик перед правительственными зданиями закрыт.

— И каким образом?

— Мы свернем налево, Сюзан, мы с тобой.

За последние двенадцать лет Лабан с близнецами «сворачивали налево» и обманом пробирались в королевскую сокровищницу во дворце Амалиенборг, в копенгагенскую канализацию, в Разведывательное управление Министерства обороны в крепости Кастелет. Они посетили одиозную экспозицию опухолей и венерических язв в формалине в отделе патологий Института Панума. Они побывали на острове Рисё, в криминалистической коллекции датской полиции и в подвалах Национального банка — что, я думаю, было их последним приключением.

Под Национальным банком их и поймали, консолидация усилий по заговариванию зубов не помогла, их задержали, вызвали полицию и позвонили мне. Им каким-то образом разрешили осмотреть датские золотые резервы, Бог знает, что они напридумывали, но потом удача от них отвернулась. Лишь когда я обратилась к своим контактам в полиции, напомнив о допросах, в которых я к тому времени уже десять лет не принимала участия, мне удалось добиться того, чтобы их отпустили.

В тот вечер я допросила каждого из них по отдельности. Именно во время этого разговора Харальд сломался, и я впервые услышала слова «свернуть налево».

— А были ли какие-то границы? — спросила я. — Какие-то правила?

— Только одно, — ответил он, — всегда было только одно правило: ничего не рассказываем маме.

В тот вечер мы с Лабаном были очень близки к разводу. Мы пришли к соглашению только когда он поклялся, что они больше никогда не будут «сворачивать налево». И вот теперь он хочет, чтобы я отправилась с ним.

— Там служба безопасности, — говорю я. — Я видела по телевизору. У входа в Фолькетинг. И металлоискатели, как в аэропорту. Круглые сутки дежурит охрана.

Мы смотрим друг на друга. И встаем.


Мы идем в гараж, я беру ящик с инструментами. Меня немного подташнивает.

Я останавливаюсь перед дырой в живой изгороди, за которой дом под названием «Сельский покой», дом Дортеи и Ингемана.

— Дортея занималась организацией Дня достопримечательностей.

Лабан смотрит на меня отсутствующим взглядом. Он вырос в семье, где не обязательно было знать, что такое День достопримечательностей.

Это был народный праздник. Брошюра к этому дню продавалась во всех магазинчиках, деньги от продажи шли на покупку обуви для бедных детей или на летние лагеря для больных детей или на что-то подобное. Если ты покупал эту брошюрку, то получал право раз в год попасть в такое место, куда обычному человеку вход был закрыт: электростанция Сванемёле, хранилище Музея военной истории и оружия, опытная станция на острове Рисё, военно-морская база Хольмен, форт Флакфорт в проливе Эресунн, зимние вагончики цирка Бенневайс.

И то, что находится под Копенгагеном. Канализация, казематы, подвалы Биржи.

Мы пролезаем через дыру в изгороди.

Я нажимаю на звонок, Дортея открывает дверь.

— Дортея, — говорю я, — у нас возникли проблемы.

Не говоря ни слова, она делает шаг в сторону, мы заходим в прихожую, она закрывает за нами дверь.

Ни у нее, ни у Ингемана нет высшего образования.

Большую часть своей жизни он был рыбаком — до тех пор, пока не увидел ангела. Он ловил рыбу в Северной Атлантике. Однажды туманной ночью, когда они на маленьком тридцатифутовом деревянном судне с медной обшивкой проходили вдоль берега Гренландии, на носу внезапно появился ангел, указующий вперед. Они шли на полном ходу и немедленно сбросили обороты, а в следующее мгновение перед ними вырос айсберг, похожий на утес острова Мён, высотой семьдесят метров. Через пять минут они врезались в лед, носовая часть разошлась, и судно мгновенно затонуло.

Он рассказал нам об этом один раз, каким-то безразличным тоном, дети были с нами, ясно было, что он и для них все это рассказывает. Потом он больше никогда не возвращался к этой истории.

После того случая он уже не ходил в море. Он стал дорожным рабочим.

Дортея окончила семь классов школы и пошла работать в муниципалитет, где дослужилась до начальника административного отдела — тогда такое было возможно. В те времена руководство еще оценивало человека по способностям, а не по его бумагам.

Меня пугает в соседях то, что они и сами похожи на ангелов. За те годы, что мы с Лабаном не раз чуть не оторвали друг другу головы, между ними я ни разу не слышала ни одного плохого слова. Они любят Тит и Харальда, словно это их дети. Их сад похож на райский, с бессистемными посадками, где посредине поставлен на вечный прикол катер в окружении моря цветов. До того как Ингемана скрутил артрит и он перестал выходить из «каюты» — так он называет свою комнату на верхнем этаже дома, он создал в саду то, что он называет — и что на самом деле таковым является — «тропой любви», где можно идти, обнявшись с возлюбленной под розами, чувствуя себя перенесенным в другой и лучший мир.

Так что я их не понимаю. Все слишком хорошо, чтобы быть правдой.

— Мы тут немного наломали дров, — говорю я, — в Индии, все вчетвером, каждый по-своему. Но мы получили удивительное предложение от нашего государства, мы должны найти кое-какую информацию. За это с нас снимут обвинения и вернут все гражданские права. Мы согласились. И теперь собираем эту информацию. Но что-то пошло не так. Кое-кого убили. Кто-то пытался убить нас с Харальдом. Так что мы думаем уйти в подполье.

Дортея смотрит в сторону нашего дома.

— Это вы тут думаете уйти в подполье?

Несомненно, очень разумный вопрос.

— Они считают, что мы уехали в Италию. В рамках программы по защите свидетелей. А другие полагают, что нас убили. Надеюсь. Так что мы в свободном полете. Думаем, у нас есть два дня. Мы пытаемся понять почему все это происходит. До того как передадим им информацию. Пытаемся держаться. Нам нужен небольшой документ. Какой-то отчет. Он должен находиться где-то под Фолькетингом. В каком-то защищенном хранилище.

Она склоняет голову набок и прищуривается.

— Думаю, это филиал Государственного архива. Кроме самого архива Фолькетинга, другого нет. Он находится под подвалами. Еще глубже. Это так называемые нижние подвалы. Тянущиеся под Педагогическим информационным центром. Под типографией Фолькетинга. Это по сути туннели. Они были прорыты еще в Средние века. Можно пройти под всем Слотсхольменом. Если хватит смелости.

— Дортея! А есть ли хоть какая-то возможность туда попасть?

Она склоняет голову в другую сторону. Из прихожей, где мы стоим, узкая лестница ведет на второй этаж и дальше к «каюте» Ингемана. Над каждой третьей ступенькой на стене висит цветная гравюра в рамке с изображением девушки в национальном костюме. По пути к Ингеману можно познакомиться со всеми национальными костюмами Дании. На лестнице лежит красная ковровая дорожка, закрепленная латунными прутьями. Они начищены до блеска. Ручка входной двери блестит. Стекла дома сверкают. Все у Дортеи в доме делается как положено, да-да, именно так, как положено.

— Там все перекрыто. После взрывов в правительственном квартале в Осло. У самого здания Стортинга. И беспорядков в две тысячи пятнадцатом году. Все двери подключены к сигнализации, которая сработает одновременно в управлении городской полиции, в полицейском участке Фолькетинга и в компании «Securitas».

Она снова щурится.

— Но, конечно же, мы можем туда попасть.

29

Кривая, отражающая наши взаимоотношения с другими людьми как функцию времени, стремится к прямой линии. Это означает, что в наших отношениях друг с другом один день похож на другой. Иногда кривая опускается, но обычно все остается без изменений. Моментов, когда мы в какой-то точке берем производную и обнаруживаем, что касательная к кривой имеет положительный угол и что мы, следовательно, приближаемся друг к другу, не так уж много.

И очень редко бывает так, что функция прерывается и делает скачок.

К такому моменту сейчас, вероятно, приближаемся мы с Лабаном и Дортеей Скоусен.

Она сидит на переднем сиденье рядом с Лабаном, на коленях у нее разложена карта коридоров под Кристиансборгом.

Это фотокопия, и она, должно быть, была сделана на заре копировального дела в шестидесятых годах прошлого века. Бумага пожелтела, линии крупнозернистые, аппарат мог делать копии только формата А4, поэтому карта склеена из пяти или шести листов. Там, где клея не осталось, листы скреплены скотчем.

На каждом листе резиновой печатью был поставлен штамп «Секретно!», в оригинале он был красным, в копии — выцветший и серый.

В Дортее всегда было что-то, выдающее в ней муниципального служащего. И дело не только в том, как старательно она убирает дом, но и в том, с какой тщательностью они с Ингеманом всегда чистили снег и посыпали каменной крошкой тротуар перед своим домом — а заодно и наш, потому что мы все время про него забывали. И в том, как аккуратно они водят свой старый «вольво» шестидесятых годов, машину, которой давно место в музее, но которая до сих пор на ходу благодаря доброму слову, теплому гаражу, сорока годам безаварийной езды, да и вообще спокойствию и заботливости владельцев.

Я очень хорошо понимаю эту сторону Дортеи. Во мне тоже есть кое-что от муниципального служащего. Как и в девяноста пяти процентах всей науки. Комплексный набор правил, которым руководствуются бухгалтеры с университетским образованием.

Но сейчас в Дортее проявилось нечто иное. Она совершенно спокойна, но и она, и мы знаем, что означает выцветший штамп секретности на листах. Она сейчас делает то, что однажды обещала никогда не делать, поставив свою подпись под каким-то документом. Теперь она собирается нарушить свой муниципальный обет.

— Система туннелей под Кристиансборгом попадала в брошюру Дня достопримечательностей восемь лет подряд. В первые годы я сама проводила экскурсии. Я тогда была администратором. Кому как не мне было это поручить? Кроме охранников Фолькетинга вообще никто не знал туннелей. Некоторые из коридоров были закрыты из-за опасности обрушения. Охранников мы не могли просить водить экскурсии. Так что это было нашей обязанностью. Туннели начинаются под музеем Торвальдсена. Проходят под склепом Дворцовой церкви Кристиансборга. Некоторые ответвляются в сторону королевских конюшен. Другие тянутся через городские казематы, в подвалы с экспозицией сохранившейся части дома Абсалона. Потом они идут под Фолькетингом к Королевской библиотеке. Узкие туннели, прорытые вручную. В которых теперь проложены трубы центрального отопления и кабели. В семидесятые годы несколько молодых людей проникли в караульное помещение и украли форму охранников, после чего тут всё закрыли. Сделали карту и поставили замки. В то же время пробили проход в архив. Такой аппендикс под залом Ланстинга. Туда поместили самые ценные рукописи Арнамагнеанской коллекции[13], вокруг которой тогда еще не улеглась шумиха. После того как часть коллекции была передана Исландии. Среди прочего — «Сага о Ньяле». Боялись вандализма. И старейший экземпляр Саксона Грамматика. И «Ютландское право». Самые ценные инкунабулы. И документы, относящиеся к категории, которую мы в администрации называли «Вечная охрана». Это девяносто лет. С возможностью продления. Например, документы, касающиеся государственной безопасности.

Лабан едет по Нёрре Вольгаде, по бульвару Андерсена и сворачивает на Стормгаде. Когда мы проезжаем мимо Национального музея, Дортея делает знак и мы поворачиваем на площадь Двора принца Йоргена. Она просит остановиться. В декабрьской тьме музей Торвальдсена производит гнетущее впечатление, он похож на огромную серую скалу.

Она выходит, куда-то исчезает, снова появляется и машет нам, показывая на узкую улочку. Там она открывает дверь, мы заезжаем в маленький подземный паркинг под музеем, свет включается автоматически, дверь за нами закрывается.

Мы выходим из машины, я забираю с собой ломик и маленький налобный фонарик. Здесь чуть больше двадцати парковочных мест, все остальное пространство занято ящиками и мраморными статуями. Дортея набирает комбинацию цифр, медленно, чтобы я запомнила.

— Я все еще член правления, — объясняет она. — Общества друзей музея.

Дверь открывается. Я всегда обходила музеи стороной. Даже Технический музей в Хельсингёре. Мне и со своим-то собственным прошлым не разобраться. Не хочу обременять себя еще и прошлым человечества.

Дортея просит меня ввести код, открывается еще одна дверь, мы спускаемся в более глубокий подвал, более старый, тут никто не взял на себя труд оштукатурить стены: сплошной бетон, а внизу красные кирпичи и камни. Я зажигаю налобный фонарик. У Дортеи свой маленький фонарик — металлическая антикварная вещь с тех времен, когда электромеханика фонариков была еще молодой и невинной. Электричество в нем вырабатывается динамо-машинкой, которую она приводит в действие, ритмично нажимая на ручку. Звучит это словно тихий, протяжный эротический стон механизма. Мы упираемся еще в одну дверь. Дортея резко останавливается.

— Дальше я с вами не пойду. Мне надо обратно домой, к Ингеману.

Я открываю дверь, она указывает пальцем в туннель.

— Через семьдесят пять метров вы пройдете мимо экспозиции. Туннель за ней продолжается. Впереди, через сто пятьдесят метров по левую руку будут три ступеньки вверх и дверь. Код тот же. Если вас поймают, это минимум три года тюрьмы. В этом случае мы с Ингеманом позаботимся о Тит и Харальде.

Я хочу ей что-то сказать. Как-то поблагодарить, объяснить, что на самом деле только тогда по-настоящему узнаешь соседей, когда они помогли тебе совершить взлом, за который можно получить минимум три года. У меня ничего не получается. Она щурится.

— Сюзан. Твоя беда в том, что ты никак не можешь поверить, что нравишься людям.

Она поворачивается и уходит.

Лабан хочет что-то сказать. Я качаю головой. Тема исчерпана.

Мы входим в дверь и проходим мимо экспозиции. Я была здесь в детстве, в День достопримечательностей. Если нас водила Дортея, то я этого не помню. Помню я только мрачную атмосферу над остатками старого Копенгагена. Может, настоящее и не слишком оптимистично. Но прошлое было еще хуже. Эти каменные фундаменты ничего не говорят мне ни об уюте, ни о романтике в веселом Средневековье. Они нашептывают о темницах, насилии и такой средней продолжительности жизни, что окажись я там, меня бы уже пять лет не было в живых. И еще о кулинарии, верхом которой была соленая селедка и ячменная каша.

Рядом с туалетами возле выставки имеется дверь, которая открывается тем же кодом, за ней — лестница, дальше начинаются инженерные ходы. Тут уже приходится идти, прижавшись к стене, посреди туннеля — огромные вентиляционные трубы, а также трубы центрального отопления и пучки кабелей, в открытых коробах из нержавеющей стали.

Я считаю шаги. Через сто двадцать пять метров мы видим ступеньки и дверь.

Это не просто дверь. Это стальная пластина без ручки и замка. Дверной проем закрыт.

Мы проходим пятьдесят метров вперед, а потом пятьдесят метров назад. Других входов нет.

Лабан стучит по пластине. Звук похож на звук железнодорожного рельса.

— Комната за дверью оборудована датчиками, — говорю я. — Там наблюдение. Прибегут охранники.

— И возьмут нас тут с поличным, — шепчет Лабан.

— И припишут обвинение в терроризме. Посадят на десять лет, а не на три. Когда мы выйдем, близнецам будет по двадцать семь.

— Сдадимся?

— И явимся с повинной, — говорю я.

Я вставляю острый конец лома между стальной пластиной и кирпичами, Лабан берется за него, и мы тянем. Пластина вырывается из своих гнезд и с жутким грохотом падает перед нами.

Она действительно подключена к сигнализации, сигнализация находится внутри двери, мигает красная лампочка, включается сирена.

Сигнализация и сирена спрятаны в коробке, которая, очевидно, сделана из закаленной стали. Я поднимаю лом как топор и изо всех сил ударяю по ней.

Она трескается, красный свет гаснет, и сирена умолкает.

Мы ждем в тишине. Сирен, охранников и засады в темноте. Ничего не происходит. В глубине за дверным проемом темно и тихо, как в могиле.

Мы переступаем порог.

Очевидно, что этот коридор или туннель был расширен: помещение длинное и узкое, примерно четыре на семнадцать метров, а над головой — высокие, оштукатуренные кирпичные своды.

Семьдесят квадратных метров — это немного. Но все помещение забито компактно уложенными документами. Стены заставлены высокими стеллажами от пола до потолка, между ними не больше полуметра, и на полках практически нет свободных мест. Воздух тяжелый, в горле першит. Бумага и, видимо, кондиционер забрали всю влагу.

Мы ничего друг другу не говорим, но знаем, что каждый из нас думает: мы не подумали о том, как искать одну единственную бумагу в этой бесконечности. Мы проходим вдоль полок. Папки, ящики и корешки книг пронумерованы по какой-то десятичной системе, вероятно используемой только в Государственном архиве. За моей спиной секция стеллажей с продолговатыми, шестиугольными коробками из синего пластика, закрытыми на застежки, должно быть, это капсулы для хранения требующих особого обращения документов. На них также нет никаких надписей, кроме шестизначного номера.

Я в отчаянии. Подумываю о том, не начать ли вскрывать капсулы с одного конца ломом, пытаюсь понять, сколько их тут всего — по крайней мере три секции заполнены, семнадцать на десять метров, семь капсул на погонный метр, то есть не меньше трех тысяч капсул, это нереально.

Мы идем вдоль стены. Натыкаемся на конторку, на ней стоит монитор. Я включаю компьютер, мгновенно появляется изображение, меня просят ввести пароль.

Я достаю мобильный телефон, Лабан молчит, я звоню Тит. Не знаю, сможет ли сигнал пробиться сквозь одиннадцать метров грунта и бетона.

Она отвечает сразу.

— Тит! Код! Для уровней безопасности Фолькетинга.

— Зачем он тебе, это какие-то цифры, они где-то тут у меня под рукой, где вы с отцом?

Потом она называет цифры.

— Мы купили шесть уток, мама. Экологических. Что в них надо положить? Кроме яблок и чернослива?

У меня начинает кружиться голова.

— Тротил, — говорю я. — Кроме яблок и чернослива положи тротил.

— Это что, из заморозки?

— Да, — отвечаю я. — И попробуй еще раздобыть детонаторы.

— Мама, последнее я не расслышала. И где ты говоришь, вы находитесь?

Я отключаюсь.

Набираю первую комбинацию цифр. На экране появляется сообщение: «Счастливого Рождества и добро пожаловать в филиал Государственного архива». Вторая комбинация. Третья. «Комиссия будущего». На экране появляется номер. И карта архива, где указано место капсулы.

Она лежит в самом низу, на последнем метре стеллажей, дальше всего от входа.

Мы сразу же ее находим. Стаскиваем на пол. Она тяжелая, словно свинцовая.

На ней кодовый замок. Я вставляю кончик лома в капсулу и нажимаю. Капсула открывается.

В эту минуту загорается свет.

Входная дверь начинает открываться. Я выключаю налобный фонарик.

Тут включается Лабан. Он кивает на полку, с которой мы вытащили капсулу, там свободна парочка метров. Я забираюсь на полку.

При обычных обстоятельствах Лабан не стал бы раздавать приказы. Да и я не стала бы их выполнять.

Но Лабан еще и дирижер. В этом качестве он обладает авторитетом, нисколько не заметным при его манере держаться, которую его поклонники называют неуклюжей и несколько легкомысленной, а я называю ее способностью обманывать мир, проявляя излишнюю скромность, пока он не почувствует себя настолько уверенно, что людям уже слишком поздно спасаться бегством.

Он выпрямляется и идет к открытой двери.

В помещение входит женщина, элегантная и уверенная в себе, и поэтому я сразу понимаю, что она — главный библиотекарь Фолькетинга. Сразу за ней следует мужчина, которого я вроде бы знаю, но при этом мы никогда не встречались. Я тут же понимаю это противоречивое чувство: это Фальк-Хансен, министр иностранных дел. Люди, интервью с которыми вы видели в телевизоре и в интернете множество раз, обычно вызывают у вас подобное чувство. И возникает вот такое изумление, когда вы вдруг видите их вживую.

Они с женщиной отступают в сторону, и в помещение заходит группа из десяти-двенадцати человек. Впереди три китайца.

Я узнаю несколько лиц, с точно таким же странным чувством, как и в случае Фальк-Хансена. Это члены правительств. Из Европы. Из Азии.

Удивительно, насколько сильно чувствуется их авторитет, даже здесь, на нижней полке. И одеты они в соответствии с их положением. В костюмах и пальто, которые могла бы выбрать им Анна Винтур для обложки журнала «Vogue». А может, это она их и подбирала.

Кроме того, их окружает атмосфера общности. Я сразу же понимаю, что они являются участниками какого-то важного совещания. Но кто мог назначить такую встречу в таком месте в канун Рождества?

Все они замирают, увидев Лабана. Библиотекарь подходит к нему.

Невозможно стать главным библиотекарем Фолькетинга, если вы не обладаете способностью сохранять спокойствие в экстремальной ситуации. Лицо ее не отражает никаких эмоций, как будто она сидит за покерным столом. Но даже отсюда я чувствую, что в голове у нее теснятся вопросы.

Первый вопрос — это что тут делает Лабан. Второй вопрос — почему он, раз уж он тут, не зажег свет.

Сформулировать их она не успевает. Потому что на сцену выходит Лабан.

— Очень рад вас видеть. I am delighted!

Я испытываю одновременно укол раздражения и восхищение. Как только Лабан говорит людям, что он рад их видеть, они становятся счастливыми, как будто выиграли в лотерею, и сейчас он будет вручать им выигрыш. И это невозможно объяснить рационально, это какое-то его качество, какое-то проявление его эффекта.

— Меня попросили написать праздничную кантату к юбилею Фолькетинга.

Он кладет руки на плечи библиотекарши и министра иностранных дел и легонько подталкивает их к двери.

— Вы должны это услышать. That you must hear. Distinguished ladies and gentlemen. The acoustics out here are much better[14].

Дверь за ними закрывается.

Я уже собираюсь вылезать из своего укрытия, но тут застываю на месте. Пол подрагивает от медленных шагов, напротив моего лица возникают начищенные до блеска кожаные ботинки.

Наверное, он заметил край моей куртки. Он опускается на колени. Опирается локтем о пол. Наклоняется. Его лицо оказывается на уровне моего. Мы смотрим друг на друга.

Все мы наслышаны о китайской вежливости. Для большинства датчан это всего лишь неподтвержденная гипотеза. Гипотеза эта сейчас на моих глазах получает эмпирическое доказательство.

В первые секунды он неподвижен. И его прекрасно можно понять. Какое объяснение можно найти тому факту, что на одной из самых дальних полок Государственного архива, на глубине одиннадцать метров под землей лежит женщина, да еще и в канун Рождества?

Затем он наклоняется еще на несколько сантиметров, так, что его лицо почти касается земли, тем самым совершая, казалось бы, невозможный акробатический трюк — наклон из положения лежа.

Я прикладываю палец к губам. И складываю две ладони под щекой — понятный во всем мире жест, имеющий прямое отношение ко сну.

Это срабатывает. Широкая улыбка озаряет его лицо, он все понимает. Без единого слова мы в одну секунду добились взаимопонимания между народами. Он знает, каково это: после долгого рабочего дня в Политбюро ЦК проскользнуть в архив и вздремнуть на одной из нижних полок часок-другой.

Он встает, я провожаю взглядом его ботинки, удаляющиеся в сторону входа. Он очень осторожно закрывает за собой дверь.

30

Когда дверь закрывается и свет гаснет, я зажигаю фонарик и возвращаюсь к капсуле. С другой стороны двери доносится пение. Сначала поет один голос, потом несколько голосов. Фальк-Хансен поет. Вступают еще два голоса, поющие по-датски, наверное, это охранники. Главный библиотекарь Фолькетинга низким альтом присоединяется к хору. И вот уже запели китайцы. Итальянцы. Испанцы. Англичанка.

Я не раз с этим сталкивалась. Лабан может заставить петь кого угодно: похоронную процессию, пожизненно осужденных, кого угодно.

Капсула просто забита документами. Я раскладываю папки веером на полу, многое в них похоже на наброски или черновики, разрозненные исписанные листки, пачки листков обернуты желтой или зеленой бумагой для черновиков. Это, должно быть, заметки самой Кирстен Клауссен. Сохраненные для потомков, подпитка для ее посмертной славы.

Самая нижняя папка выглядит иначе. Более аккуратная, скреплена двумя пружинными зажимами. На лицевой стороне написано: «Докладная записка комиссии от 12 сентября 1972 г.».

Наверное, это итоговый документ.

Я раскрываю зажимы и провожу пальцами по странице. Текст напечатан на электрической пишущей машинке, некоторые буквы вдавлены на десятую долю миллиметра в бумагу. Я пролистываю всё до последней страницы.

И вижу две подписи.

Подписи Андреа Финк и Магрете Сплид.

В голове у меня сталкивается сразу несколько реальностей.

Первая — это реальность подвала, где люди поют, вопреки всякому здравому смыслу. Другая — реальность центра города и супермаркетов. Бороды рождественских гномиков, фаршированные утки и полмиллиона кредитных карточек.

Третья реальность — это осень сорок четыре года назад. Когда мир и физика были моложе и невиннее, чем сейчас. Но уже в процессе пробуждения. Когда образовалась группа талантливых молодых людей, они встречались в неформальной обстановке и никто из них к этим собраниям всерьез не относился. Пока двое не написали отчет.

Я сворачиваю стопку бумаги в плотный цилиндр и засовываю цилиндр во внутренний карман. Потом с трудом водружаю металлическую капсулу на место, вставляю стальную пластину в паз. И бегу.


Вернувшись на парковку музея Торвальдсена, я открываю ворота для выезда. Я уже почти приготовилась увидеть полтора десятка полицейских в штатском, но площадь Двора принца Йоргена пуста.

Выехав с парковки, я закрываю за собой ворота. Я свободна.

Я думаю о Лабане. О том, сколько времени им потребуется, чтобы раскусить его. Под его внешней несобранностью таится удивительное упрямство. Которое обнаруживается, когда узнаешь его поближе. И потом о нем не так легко забыть.

Сейчас мне надо сделать то, ради чего он купил мне время, — найти Тит и Харальда и поскорее куда-то с ними удрать. В гостиницу или, возможно, поехать куда-нибудь на север, взломать чью-то дачу и там уже прочитать доклады и разбираться в ситуации.

Я трогаюсь с места. Мне нужно бы повернуть налево, на Винеброгаде, но я по какой-то непонятной мне самой причине сворачиваю направо, к Кристиансборгу.

Я заезжаю на мостовую. Выхожу из машины и иду к пропускному пункту под аркой, через которую можно попасть во двор перед Фолькетингом. Показываю свой университетский пропуск.

Во дворе почти никого. Народная власть тоже парализована вечером накануне Рождества. Ни одной полицейской машины, ни одного такси, в большинстве окон даже нет света. Только у тротуара стоят несколько лимузинов, несколько темных машин сопровождения и несколько полицейских на мотоциклах.

Ворота Фолькетинга открываются. Лабан выходит спиной вперед. Руки у него подняты вверх, моя первая мысль — он сдается.

Я ошиблась: он дирижирует. За ним появляются министр иностранных дел, китайцы, библиотекарша и все остальные члены делегаций. Позади них охранники. И все поют.

И вот — завершение сегодняшней интерлюдии. Все аплодируют. Лабан кланяется. Показывает рукой на весь хор и просит его поблагодарить. Все тоже кланяются. Я чувствую что-то похожее на приступ морской болезни.

Лабан готов всех обнять. Он всегда обнимает тех, с кем выступал. Даже тех, кто всегда избегает прикосновений, людей, которые скорее совершат самоубийство, чем допустят физический контакт. Герберт фон Караян, Дик Чейни, бывший председатель КГБ Владимир Крючков. Я видела, как Лабан их всех обнимал.

Он всегда делает это одним и тем же образом. Он кокетливо наклоняет голову и робко улыбается. Как бы спрашивая, действительно ли возможно то, о чем он мечтает, а именно: чтобы ему разрешили их обнять. И в то же время давая понять, что, как и подобает рыцарю, он примет отказ с гордо поднятой головой.

Мне никогда не доводилось видеть людей, которые смогли отказаться.

И сейчас все так же. Китайцы один за другим падают в его объятья, а затем и все остальные. Затем наступает черед охранников. Они стоят прямо, как оловянные солдатики, но дурашливо и счастливо смеются. А потом Лабан спускается с лестницы и идет ко мне, словно все время ожидал увидеть меня здесь.

Мы проходим через заграждение к машине. Я завожусь и съезжаю с тротуара, он откидывается назад и удовлетворенно вздыхает.

— Прекрасные голоса! Какие музыкальные способности! Прекрасные люди! Дайте мне три дня — и мы всех потрясем!

Я сжимаю руль. Пять минут назад я была уверена, что больше его не увижу.

— Как они там оказались, Лабан? Они пришли с какого-то заседания. И если там такие участники, то все это на правительственном уровне. Накануне Рождества. Ничего не понимаю.

Он только что сидел, погрузившись в светлые воспоминания. Он дирижировал хором в вестибюле Государственного архива. Сейчас он неохотно возвращается к реальности. Неохотно и растерянно.

— Может, ты видел какой-нибудь меморандум? Какой-нибудь заголовок?

Он качает головой.

И тут лицо его проясняется.

— У нее был план маршрута. У Клары. Библиотекаря. У них не был выполнен еще один пункт. Я заметил, что она заглядывала в свой листок. Почувствовал, как ее внимание отвлеклось от пения. И я тоже взглянул на листок. Она смотрела на последнюю строчку. Старый Дом радио. На Розенёрнс Алле. Ты помнишь…

Я все прекрасно помню. И вторая, и четвертая симфонии Лабана исполнялись в концертном зале Дома радио.

— А что там сейчас? — спрашиваю я.

Он качает головой.

— Там все сдано в аренду. Косметическим компаниям. Адвокатским конторам. В концертном зале, кажется, склад. Во дворе находится Школа графического дизайна. Это никак не объясняет, почему их мероприятие должно завершиться там.

— Если это только не паломничество, — говорю я, — по тем местам, где Лабан Свендсен переживал мгновения славы.

Он мотает головой, не принимая мою шутку. Но где-то в глубине души он не считает это шуткой. Там, в глубине души, ему кажется, что предположение о таком паломничестве вполне имеет право на существование.

31

Наступил сочельник. К моему великому сожалению.

Много лет назад я пыталась обеспечить себе хоть какую-то свободу посреди смертельной инерции, сопровождающей Рождество, придумывая вегетарианский праздничный ужин.

Я была вегетарианкой, пока у нас не родились близнецы. Я не могла взять в рот кусок мяса, потому что всегда чувствовала предшествующее убийство.

Мои предложения отклонили. Лабан и близнецы — каннибалы. Турнедо им подавай с кровью. Бараньи котлеты должны быть розовыми на срезе, с косточкой и толстым слоем жира. Им нужны суповые кости, которые можно раскалывать отбивным молотком для мяса и потом высасывать из них мозг.

Однажды перед Рождеством я поехала в Ламмефьорд, где купила двух живых уток. А потом, усадив Лабана и близнецов в первый ряд, заставила наблюдать, как я отрубаю птицам голову топором и безголовые тела рефлекторно делают полукруг у деревянного чурбака, а потом падают замертво.

Это никак на них не подействовало. Да, Лабан, конечно, убежал в ванную, где его вырвало. Но Тит и Харальд ощипали и опалили птиц, вытащили внутренности, а вечером съели тройную порцию, как будто им все казалось еще вкуснее оттого, что они пожирали знакомых.

И тогда я сдалась. Но еда — это лишь малая часть всех моих поражений.

Вторая часть — это моя мать. Я пыталась не приглашать никого на Рождество с самого рождения детей. Но мне никогда не удавалось избавиться от моей матери и ее окружения.

Мы с Андреа Финк в девяностых годах провели ряд экспериментов, доказавших, что если вы общаетесь с людьми, то количество их в группе не должно превышать пяти человек — только в этом случае на протяжении длительного отрезка времени возможно поддерживать равномерно распределенное, сосредоточенное внимание.

Эти результаты совпадали с моими собственными наблюдениями. При личном общении мне неуютно в компаниях более пяти человек. Но у моей матери много родственников, и к каждому Рождеству она делает из них репрезентативную выборку. Сама не понимаю, как получается, но за столом нас никогда не бывает менее пятнадцати человек.

И еще не понимаю, как в сорок три года можно по-прежнему в важных вопросах подчиняться матери.

В этом году она привезла с собой своих добропорядочных кузин, как она говорит. Трех женщин с мужьями и детьми возраста Тит и Харальда.

И, конечно, своего мужа, Фабиуса.

Фабиус — успешный дизайнер и гомосексуал, возраст его точно неизвестен, но нет никаких сомнений, что он моложе меня. Семь лет назад мать ни с того ни с сего вышла за него замуж. На свадьбе я отвела ее в сторону, зажала в угол и спросила: «Зачем?»

Воцарилось молчание. Момент обрел глубину и выдал данные в таком количестве, что я до сих пор, семь лет спустя, еще не закончила их обработку. Затем она сказала:

— Знаешь, Сюзан, Господь создал вот такую дилемму: мы все хотим мужа. И все мы хотим быть свободными от него. Фабиус — решение этой дилеммы.

Я кивнула, пока что мне все было понятно.

— Ну и потом деньги. Фабиус гребет их лопатой. И он ни на что не скупится.

Я кивнула. Тоже все понятно. Но тут она сказала то, чего я до сих пор не могу осознать.

— А еще любовь, Сюзан.

Если вы потерпели поражение или оказались в тылу врага, следует как можно лучше окопаться. Во всяком случае я нашла способ вытерпеть рождественский сладкий картофель. Я варю картофелины в таком количестве подслащенного телячьего бульона, чтобы к тому моменту, когда картофель станет нежным и пропитается мясными соками, жидкость испарилась, а белки и гликоген собрались в идеальную золотистую оболочку.

В этот вечер у нас за столом девятнадцать человек.

Для такого количества людей нужно шесть уток. Лабан и дети часто повторяют аксиому: «Одной утки слишком много для двоих, но слишком мало для троих». Задача с шестью утками была решена только благодаря тому, что я разожгла уличную печь для пиццы и получила у Дортеи разрешение воспользоваться чугунной дровяной печью в их подсобном помещении.

Одно дело — одна утка, ну в крайнем случае — две. Другое дело — шесть. Выложенные рядком на столе они наводят на мысль о геноциде. Впереди у меня одна светлая перспектива: окончание вечера, когда мы уже переживем хоровод вокруг елки, чего, к сожалению, не избежать, и все получат свои смартфоны и iPad’ы, или почему бы не просто стопку упакованных пятисоткроновых купюр, ведь это то, чего мы все больше всего хотим?

Когда все закончится, я выйду в сад и просто постою в темноте на снежной белизне, впитывая необъяснимый покой, который все равно нисходит на землю в рождественский вечер.

Атмосфера за столом вполне сносная. Мама называет своих кузин добропорядочными, потому что в них есть некая нормальность, которой нам всем не хватает. Они много лет работают на одном и том же месте. Их любят и уважают. Они не разводились с мужьями, дети способные и воспитанные. Благодаря стратегическому мышлению и многочисленным компромиссам им удалось создать себе вполне терпимую жизнь.

Конечно, их всегда немного беспокоил Лабан, близнецы и я. Но они наверняка успокаивали себя экзистенциальной геометрией, которая гласит, что, когда есть достаточно безопасный центр, в который человек поместил себя, обязательно должна быть менее безопасная периферия. Но пока радиус достаточно велик и сокращается только на Рождество и в дни рождения, не стоит особенно переживать.

Бездомные, которых находит Тит, это, конечно, сложный вопрос. Несколько лет назад она привела уволенного из гимназии учителя, которого к тому же выгнали из дома и на которого она наткнулась, когда он просил милостыню в метро. Он был пьян и читал по-французски стихи. За год до этого был граф из обедневшего дворянского рода, графа мне пришлось лично обыскать, когда он уходил, чтобы вернуть столовые приборы.

Но сегодня все без подделок. За всклокоченными волосами и лохматой бородой скрывается мужчина предположительно лет пятидесяти с лишним, но выглядит он лет на двадцать старше. Зовут его Оскар, у него пожелтевшие от табака пальцы, пахнет он так себе, и, когда я наливаю ему бокал охлажденного вина «Гренаш» — одного из немногих сортов винограда, который не боится шести уток, он наклоняется ко мне и спрашивает:

— Хозяйка, а не завалялась ли у вас где-нибудь в кладовке бутылочка пива?

Так что ничто не мешает нам в целости и сохранности добраться до сладкого рисового десерта.

Но не тут-то было! Помешал эффект.

Мы с Лабаном и детьми сидим рядом. Таким образом, мы как будто формируем замкнутый контур, эффект создает в нем стоячую волну, которую другие не должны почувствовать.

В длинном списке поведенческих навыков есть один, который современная психология не учитывает, и это навык вести застольные беседы. Этим навыком в полной мере обладает Лабан. Он может вести разговор со всем столом, так что молодые люди поверят, что он относится к ним с безграничным уважением, мужчины постоянно будут чувствовать его восхищение, а женщинам будет казаться, будто невидимая рука поглаживает их мочку уха.

При этом он как будто устанавливает ограждение вдоль той пропасти, которая, как мы все знаем, существует на каждой вечеринке, так что все заключают молчаливое соглашение: есть какая-то черта, дальше которой мы не идем.

В рамках этого прямоугольного, тщательно очерченного поля сегодня говорят о деньгах, о замечательных новых автомобилях и о том, как детям нравится учиться в гимназии, а нам задают вежливые вопросы, как мы съездили в Индию, мы на эти вопросы даем уклончивые ответы, и я уже начинаю было успокаиваться, когда вдруг Харальд откладывает в сторону нож и вилку.

— Бабушка! А почему мама оказалась в детском доме?

Мама аккуратно вытирает уголки губ салфеткой. Она танцевала соло. С восемнадцати лет и до сорока у нее было более ста спектаклей в год, потом она постепенно перешла к преподаванию. У нее достаточно опыта и сил, чтобы импровизировать, даже если оркестр вдруг по ошибке сыграет несколько тактов из реквиема посреди «Лебединого озера».

Проблема в том, что сейчас это не по ошибке.

— Это был пансионат для молодежи. И мне было с ней не справиться. Ни мне, ни школе.

— Сколько времени она там пробыла?

Он не спрашивает меня. Он знает, что я могла бы его остановить.

— Я точно не помню сколько.

За столом воцаряется полная тишина. В каждой семье есть загрязненные участки, где захоронены старые отходы, или радиоактивные изотопы, или скелеты с останками плоти. Которых мы все избегаем, из вежливости или страха, или потому что это неподъемная задача — очистить свою жизнь, разобрав ее на части и пропустив все фрагменты через автоклав.

Вот на одном таком участке мы сейчас и находимся.

Харальд поворачивается ко мне.

— Сколько тебе было лет, мама? Когда все это началось?

Я пристально смотрю ему в глаза. Пытаясь остановить его.

— Двенадцать.

— И когда ты вернулась оттуда домой?

— Я не вернулась домой. Меня перевели в общежитие, когда мне было шестнадцать.

— Почему?

У искренности есть свое расписание. Кто определяет это расписание, я не знаю, но как только оно начинает действовать и достигает определенной точки, его очень трудно изменить.

Примите во внимание и давление. Слишком много рождественских вечеров и слишком много семейных встреч с поверхностными, ничего не значащими беседами. Слишком много лет умалчивания.

— Детский дом, — говорю я, — назывался Хольмганген. Там был один исполняющий обязанности заведующего отделением, который спал с девочками. Большинство шли на это добровольно, чтобы хотя бы немного почувствовать любовь. Но я не соглашалась. Мне удавалось избегать этого четыре года. Ведь это я там чинила все, что ломалось. Он боялся потерять специалиста. Но однажды пришел мой черед. Он дал мне задание укладывать террасные доски перед его служебным домиком. Домик этот стоял в сотне метров от главного корпуса. Поблизости никого не было. Все словно сквозь землю провалились. Они знали, что сейчас произойдет.

Я смотрю Тит и Харальду в глаза.

— Он сбил меня с ног, сорвал с меня трусы и проник в меня. Я полностью расслабилась. Я слышала, как плачу, но физически я расслабилась, и где-то внутри меня было полное спокойствие. Я обхватила ногами его спину и сжала ее. Так, чтобы он не мог освободиться. Рядом со мной дрель-шуруповерт «Dewalt» на 24 вольта, они тогда только появились в продаже. Я заранее позаботилась о том, чтобы она была под рукой, если окажусь на полу. С другой стороны у меня стояла коробка с шурупами для дерева, нержавеющими, даже тогда они стоили почти крону каждый. Восьмидесятимиллиметровыми. У них крестообразное острие, чтобы древесина не раскалывалась. Потом идет резьба длиной пятьдесят миллиметров. И, наконец, двадцать пять миллиметров квадратной насечки, благодаря которой шуруп уже нельзя вынуть, пока древесина не сгниет. Я взяла шуруповерт одной рукой. И шуруп другой.

И пока он трудился надо мной, я ощупывала его спину, спускаясь по позвоночнику вниз, к области почек. Затем я приставила к его спине шуруповерт, включила высокую скорость и ввинтила шуруп. Он легко вошел, я не попала в кость. Сегодня я знаю, что нужен хирург, чтобы просверлить остистый отросток. Но в выпрямляющую позвоночник мышцу шуруп вошел словно в масло. Он пытался вырваться, но я крепко обхватила его. И протянула руку за следующим шурупом.

Лабан отводит взгляд. Мама отводит взгляд. Все остальные хотят отвести взгляд, но не могут.

— Я снова попыталась попасть в позвоночник. И снова шуруп соскочил. Но он прошел сквозь мышцы и вышел с другой стороны позвоночника. Тогда я не знала, как расположены органы у человека. Сегодня я бы сверлила на несколько сантиметров ниже. Но мне было всего шестнадцать. И я была увлечена физикой. Его почти парализовало. Я выбралась из-под него. Он попытался встать. Я привинтила сначала одну его руку к полу, а потом и другую. И села ему на спину. Теперь мне некуда было спешить. Я взяла шуруп. Определила, где находится продолговатый мозг. В это место я хотела ввинтить последний шуруп. И все было бы кончено. Я прижала шуруп к голове. Включила шуруповерт. И не смогла.

Я смотрю Фабиусу в глаза. Он даже не моргает.

— На следующий день приехали сотрудники социального отдела муниципалитета. Я сказала, что либо они сейчас переведут меня в общежитие в Копенгагене и дадут мне учебники физики, либо я все раскрою и заставлю всех остальных выступить свидетелями, и они должны понять, что это не простые угрозы, а все именно так и будет. Еще через день на такси приехал временно назначенный опекун, который отвез меня в Копенгаген.

Все сидящие за столом молчали.

Через какое-то время мама встала, вышла в коридор и надела шубу, Фабиус проскользнул за ней. Еще через несколько минут встала одна из добропорядочных кузин и сказала, что, пожалуй, им пора домой, после чего встали и остальные кузины, дети и мужья.

Лабан, близнецы и Оскар остались за столом, гостей провожаю я. Я достаю из-под елки их упакованные в бумагу подарки, укладываю их в пакеты и настаиваю на том, чтобы сделать им «doggybags», с кусочками утки, и еще даю им по пакетику с салатом из нарезанной красной капусты, яблок и грецких орехов со сметаной — таким вот образом мне удалось заключить перемирие с неизбежной датской красной капустой.

Еще я даю каждому плотный термопакетик с застежкой с утиным жиром, они механически берут его с безжизненным выражением во взгляде. Но они оценят этот продукт в рождественские дни. Можно сделать прекрасный ужин, обжарив мелко нарезанный лук, картофель и свеклу в утином жире. Потом я проверяю, не забыли ли они что-нибудь, провожаю их до машин и машу рукой на прощание.

Когда я возвращаюсь, на столе все убрано, в гостиной никого нет, кроме Оскара, я достаю из холодильника привезенное из монастыря пиво, разливаю его в два стакана, один ставлю перед Оскаром.

Пришло мое время насладиться рождественским покоем, немного раньше, чем ожидалось. Я выхожу на воздух. Со стаканом пива.

32

Лабан сидит на скамейке. Он положил на сиденье шерстяной плед и приготовил место для нас двоих. Я сажусь рядом с ним, он укутывает нас другим пледом. Мы сидим так, как мы сидели здесь много лет подряд.

Он показывает на луну, она уже почти полная, вокруг светящегося диска — опаловое радужное явление, the circle of the Moon.

— Сюзан, что ты видишь?

— Рефракцию, дополнительное кольцо.

Он задумчиво кивает. У нас и прежде такое бывало, это у нас старая игра, игра, которая началась в то время, когда мы познакомились. Лабан указывает на какое-нибудь физическое явление. И мы оба описываем друг другу, что мы видим.

Ни разу в жизни мы не видели одно и то же.

— Я вижу предчувствие. Судьбы. Неотвратимости. И в этой неотвратимости одновременно присутствует гармония.

Я ничего на это не отвечаю. А что мне говорить? Попытка установить связь судьбы и гармонии с явлением рефракции вряд ли нашла бы поддержку в Институте экспериментальной физики.

— А где был твой отец в то время, о котором ты рассказывала, Сюзан?

— Он уехал, когда мне было восемь.

— И так и не вернулся?

Я киваю. Он молчит, медленно осознавая это.

— Почему ты никогда об этом не рассказывала?

Я пытаюсь понять. Мне кажется, я сознательно не скрывала это. Я просто избегала подробностей.

— Ты бы не смог понять.

— Дай мне возможность попробовать.

Я пытаюсь найти объяснение, ничего не получается. Появляется только одна картинка, одно воспоминание.

— В последний раз я видела его однажды летом. У него был охотничий домик на опушке леса Руде, он обожал охоту, у него было несколько таких домиков в Дании. Через сад протекал ручеек, я играла с камнями, строила канал, ставила опыты с потоками воды. Он подошел ко мне. Он хотел мне что-то сказать, почему-то я поняла, что вижу его в последний раз. Он сел рядом. Я не могла заставить себя поднять на него глаза, поэтому смотрела на завихрения воды. Потом он сказал: «Сюзан. Ты должна научиться кусаться так же сильно, как и лаять». Потом он в последний раз меня обнял. Я чувствовала его отчаяние, я обняла его как взрослый обнимает ребенка. Потом он встал и ушел.

Пока я говорила, Лабан закрыл глаза. Он всегда закрывает глаза, когда напряженно слушает. Затем он открывает их. Мы смотрим вверх на сорок два градуса радуги, о которых он ничего не знает и даже не слышал, на угол радуги и полосу Александра — темную область внутри светящегося круга. Постепенно все начинает рассеиваться, не проходит и минуты — и все исчезло.

Радуги недолговечны.


Мы идем в дом, я кладу в камин дрова, мы садимся на диван — друг против друга.

Оскар сидит у елки и мечтательно смотрит в стакан с пивом, ниточки маленьких пузырьков поднимаются на поверхность, как пузырьки шампанского. Я смотрю на него, а потом как будто забываю о его существовании. Так бывает, когда мы сталкиваемся с теми, кто оказался в беде. Все мы целую жизнь учимся не замечать их на фоне стен.

Лабан берет мою ногу, кладет себе на колени и гладит ее. Я не сопротивляюсь. Если мир в любом случае является иллюзорной условностью, о чем говорит вся современная квантовая физика, что толку пытаться настаивать на каких-то границах?

Он массировал мне ноги таким образом сотни, может быть, тысячи раз. Когда я приходила с заседаний Ученого совета, когда возвращалась домой на рассвете после ночи, проведенной в лаборатории с Андреа Финк, даже если я на цыпочках пробиралась к себе, он слышал меня, выходил в халате, заваривал чай, и мы садились здесь, на диване, вот как сидим сейчас, и он растирал мне ноги.

Заранее я никогда не могла представить, насколько мне это нужно. Но через несколько минут я всегда с одинаковым удивлением начинала понимать, что кожа у меня жесткая, онемевшая. Казалось, кончики его пальцев находят какие-то омертвевшие места, которые теперь возвращаются к жизни. Обычно я в это время говорила, тихо, без пауз, об экспериментах, наверное, он не много из этого понимал, но он не возражал, он не мешал мне говорить.

И теперь я тоже чувствую, как моя кожа как бы оттаивает.

— Сюзан, — говорит он внезапно. — Когда все пошло не так? У нас?

Мы оглядываемся назад. На прошедшие годы.

33

Прошла неделя с того дня, как я обнаружила велосипед у себя в комнате. В консерватории проходил концерт, где студенты композиторского отделения исполняли свои произведения. Лабан был среди них, я пришла и села в первом ряду.

Когда он занял место за роялем, я поняла, что мне не следовало приходить. Мне не следовало сдаваться, никто из великих физиков ничего не добился, поддавшись эмоциям.

Перед перерывом я встала и быстро пошла к выходу. Должно быть, он знал какой-то обходной путь, потому что внезапно оказался передо мной на лестнице и преградил мне путь.

— Твои поклонники ждут тебя там, наверху, — сказала я.

— Я готов их бросить ради тебя.

— Не стоит отказываться от них ради меня. Я хуже, чем ты думаешь.

Я услышала шаги за спиной, на площадке за нами появились люди. Лабан раскинул руки. Он повысил голос, чтобы в полной мере воспользоваться акустикой лестничного пространства.

— Сюзан, мы с тобой пропали! Но, по крайней мере, пропадать нам вместе.

Он проводил меня домой, мы шли пешком с велосипедами. Была весна. Парк Тиволи был полон людей, каштаны на бульваре Андерсена вот-вот должны были распуститься.

— У меня есть предложение, — сказала я, — это единственное мое предложение тебе. Мы снимем дом, где-нибудь далеко от всего, и проведем там месяц. Мы не будем касаться друг друга без крайней необходимости, мы не возьмем с собой телефоны и компьютеры, мы только посмотрим, как все будет развиваться.

Мы отменили все дела и уехали на следующий день. Нашли домик у Лимфьорда по смешной цене, без электричества и с уборной во дворе. Дом стоял на крутом обрыве на высоте двадцати метров над водой, оттуда был виден фьорд Скиве, казалось, что перед нами море.

Мы спали рядом на соломенном матрасе на узкой полутораспальной кровати. Первые три недели мы не касались друг друга. А когда прикоснулись, он был импотентом первые две ночи, и это меня в конце концов убедило. Что-то глубоко в его душе было затронуто, и все нормальные функции временно приостановлены.

Мы говорили о детях, как будто знали, что они у нас будут, и мы договорились не погружаться в них полностью. Мы рассказывали друг другу о своих бывших любовниках и любовницах. Мне было больно видеть, насколько тяжело ему слушать меня и как он тем не менее выдерживает это. Чтобы хотя бы немного узнать о моей жизни до нашей встречи.

У нас почти не было денег, я варила макароны и жарила овощи, и мы говорили о том, как мы видим будущее. Он всегда представлял себе дом за городом, с флигелем, где он сможет уединяться, чтобы потом возвращаться к женщине, которая готовит обед и возится с четырьмя детишками. Я рассказала, что всегда представляла себе квартиру в центре города, куда я буду возвращаться поздно вечером из лаборатории к мужчине, который весь день занимается детьми.

В последние недели эффект усилился, или просто дело было в близости, мы стали видеть себя такими, какие мы есть. И то, как непросто у нас все будет.

Он рассказал мне, что девяносто процентов всей музыки — о любви, но только о двух ее фазах. Либо влюбленные только что встретились и рука об руку идут в многообещающее будущее. Или влюбленные расстались навсегда и рыдают. Но о настоящей любви, той, что находится между этими двумя полюсами, никто не говорит.

Я рассказала ему об использовании Уилером уравнения Шрёдингера для описания вселенной, в которой все взаимосвязано.

В предпоследний день воздух прогрелся сильнее, чем вода в Лимфьорде. Он показал на туман и спросил меня, что я вижу, я сказала, что вижу радиационный туман, над берегом у него острый верхний край, из-за нижней инверсии. Он рассмеялся и сказал мне, что видит мир, в котором мы — единственные живые существа, неуязвимые и парящие в неподвластном времени пространстве.

Мы истратили последнюю крону, и внезапно у нас возникла идея, одновременно у каждого из нас, и мы, не сказав друг другу ни слова, сели на велосипеды и поехали в ближайший магазинчик.

Магазинчик находился на небольшой рыночной площади напротив церкви. На террасе, отделенной от тротуара белым заборчиком, стояли белые столики, была середина дня, на площади было малолюдно. Внешне мы ничем не выделялись, разве что светились от того, что происходило между нами, и те немногие люди, которые попадались нам по пути, оборачивались нам вслед.

Мы подождали, пока в магазинчике не осталось никого, кроме нас с продавцом. Там был отличный ассортимент, во всем чувствовалось внимание к покупателю и забота о качестве, вероятно, в летнюю половину года сюда наведывались состоятельные дачники. Перед угловым прилавком мы встали так, что от Лабана ко мне шла невидимая прямая линия через хозяина магазина. Позиция, в которой эффект проявляется наиболее интенсивно и которую мы позже будем использовать во время допросов.

— У нас не осталось денег, — говорю я, — мы молоды и влюблены, вы не возражаете, если мы в вашем магазине повесим объявление, что мы ищем спонсора?

Хозяин магазина был вежливым человеком, он засмеялся, до этого момента мы находились в рамках нормальности.

Но тут включился эффект. Без его ведома, без шансов понять, что происходит, он толкнул торговца за черту, которую он в тот момент уже не осознавал.

Он протянул руку к винной полке.

— Нам очень неудобно принимать это от вас, — сказал Лабан, — но если уж вы предлагаете, то было бы здорово, если бы вы дали нам бутылку шампанского.

— Я вегетарианка, — продолжила я, — но Лабан не может жить без мяса, так что для сегодняшнего ужина, когда мы в каком-то смысле отмечаем нашу помолвку, я очень хотела бы приготовить ему мясо. Не найдется ли в морозильнике кабаньей вырезки?

Был обычный датский майский день, позади магазинчика торчал белый флагшток, вокруг тишина и покой, настоящая датская идиллия и ничего сверхъестественного. Но где-то в пространстве между нами тремя возникло понимание нашей неотвратимой судьбы.

Домой мы ехали на велосипедах с полными корзинами. Я приготовила еду. Мы отъедались и пили шампанское. Вечером в какой-то момент на нас как будто налетел холодный фронт, и мы оба съежились от холода.

— Может, мы немного перестарались? — спросил Лабан.

Я не ответила на его вопрос. А рассказала ему о Резерфорде. Несмотря на Нобелевскую премию, несмотря на список открытий в физике, с которыми никто до и после него не смог сравниться, он в конце концов погубил свою лабораторию. Потерял лучших учеников, упустил открытие расщепления атома. И все это потому, что не мог мыслить глобально и всегда считал, что он выше того, чтобы принимать поддержку спонсоров.


Воспоминания зачастую возникают целым пакетом, таким своего рода квантом воспоминаний. Я вспоминаю все это, когда Лабан гладит мои ноги и спрашивает, когда все пошло не так. И я знаю, что он одновременно со мной все вспоминает, точно так же. Он задает вопрос не для того, чтобы получить ответ. Он задает вопрос, потому что ему нужно получить поддержку, чтобы вынести то, что мы оба знаем.

Что с того вечера всегда где-то в глубине наших отношений звучал вопрос — едва слышным шепотом: какую цену придется заплатить за то, что ты злоупотребляешь дарованным тебе талантом?

34

Мы сидим за круглым столом.

Я кладу перед собой докладную из Государственного архива. Это примерно двадцать страниц. Дети не смотрят мне в глаза с самого ужина.

Я перебираю листки. Но это лишь для того, чтобы чем-то занять руки. Я уже все знаю наизусть.

— Двенадцать одаренных молодых людей. В возрасте от двадцати пяти до тридцати. Сначала их было шестеро, но не прошло и десяти месяцев, как их уже стало двенадцать. Экономист, инженер-химик, теолог, геодезист, священник, психиатр, художник, геолог, историк, физик и двое статистиков. Их первое собрание состоялось летом тысяча девятьсот семьдесят второго года. В резюме содержатся результаты первого и девяти последующих собраний группы. Оно написано в декабре семьдесят четвертого. Сначала они собирались два раза в год, потом процесс их увлек, и они стали собираться чаще. Для самого начала подходит слово «легкомысленный». Молодые люди — сидят и болтают. Ужинают. Пьют вино. Изображая из себя нечто значительное. В будущем они станут специалистами каждый в своей сфере. Но в самом начале речь не идет о какой-то одной области исследования, это неофициальные и какие-то бесцельные встречи. «Любительские», как они сами говорили. Они почти не вели записей. И вряд ли думали, что в итоге останутся какие-то серьезные результаты для отчета. Им предложили выработать прогноз будущего — «научно обоснованный прогноз». Но в самом начале у них как-то плохо с обоснованиями. В лучшем случае они предлагают то, что можно назвать «творческими набросками», как пишут авторы доклада. Но тут что-то начинает меняться. Сначала они заметили, что возникает какое-то особенное настроение. Это подробно описано в докладе. Появляется ощущение, что они понимают друг друга, что в происходящем образуется некий новый масштаб. Возникает какой-то консенсус. Который в течение года все больше и больше углубляется. С таким никто из них прежде не сталкивался. Как будто перед ними появляется будущее. Тут они начинают более подробно все записывать. В начале резюме они приводят записи комиссии за первые полтора года, результаты пяти собраний. И делят всё на три категории. Предсказания отдельных событий. Предсказания крупномасштабных явлений, имеющих последствия для большого количества людей. И предсказания тенденций. Далее для всех трех категорий указаны точные сроки. Они сравнивают их со своими неудачами, с прогнозами, которые не оправдались. Неудач было много. Информация поступала к ним небольшими порциями, ясно, что зачастую им приходилось основываться на интуиции, они очень редко могли представить убедительное обоснование. Не говоря уже о том, что не могли указать происхождение информации. Тем не менее налицо удивительная точность. Даже сегодня, даже при нашем сегодняшнем знании, это невозможно понять. И все это как-то бессистемно. Смесь каких-то неясных предположений. Как, например, в отношении «оползневых» выборов в 1973 году. Впервые будущие члены комиссии собрались в 1972-м. И уже в том протоколе, где они формально еще не представляют собой группу, написано, что с их точки зрения грядут большие политические перемены — они станут проявлением тех сил, которые зрели в обществе, во всяком случае, со времен Второй мировой войны, но не нашли никакого выражения. И что эти перемены отзовутся во всем мире. И что это произойдет в ближайшие полтора года. Их текст невозможно трактовать иначе, как точное предсказание выборов четвертого декабря семьдесят третьего года. На следующем заседании они направляют внимание на другие страны. Пишут, что с большой долей вероятности напряжение на Ближнем Востоке приведет к военным действиям, в которых будут участвовать несколько государств и которые приведут к далеко идущим последствиям в сфере энергоснабжения. Это предсказание нападения Египта и Сирии на Израиль в октябре 1973 года. Которое вскоре приведет к первому нефтяному кризису. Они пишут, что мир неверно истолковал развитие Холодной войны. Настоящей Разрядки не существует, во времена Киссинджера, наоборот, происходит значительное наращивание вооружений с обеих сторон, как с советской, так и с американской. Все это облекается в несколько расплывчатые термины, но внезапно появляется нечто очень точное. В августе семьдесят четвертого года униженный американский президент прилетит домой в Калифорнию и будет вынужден уйти в отставку. Так и написано — черным по белому. Как будто это гороскоп или предсказание гадалки. Про Никсона. Без всяких на то оснований! На тот момент у них не было никаких исходных данных предполагать такое. И есть много других примеров. Мелких и крупных событий, в Дании и за границей. Решение Верховного суда Дании по делу о противозачаточных таблетках. Раскол в датской консервативной партии. Накопление запасов советских межконтинентальных баллистических ракет. Тут у них приведено даже количество — тысяча шестьсот.

— История знает везучих пророков, — говорит Харальд. — Метеорологов, прославившихся тем, что они предсказали засушливое лето. Экономистов, которым удалось предсказать рецессию.

— Тут совсем другое дело. Когда они осознают, как часто они попадают в точку, они начинают чувствовать уверенность в себе. И увлеченно все это излагают. В отчетах появляются таблицы с цифрами. Которые говорят сами за себя. За первые два года двадцать четыре крупных прогноза и более сорока мелких стали реальностью. К таким расчетам, как пишет автор докладной записки, никогда не могла приблизиться ни одна аналитическая группа.

— А кто писал эту записку? — спрашивает Харальд.

Придется сказать. Они должны это знать.

— Под ней подписи Андреа Финк. И Магрете Сплид. Они писали ее вдвоем.

Они с изумлением смотрят на меня.

— Андреа получила Нобелевскую премию за несколько лет до этого, — говорю я. — Она была одним из самых известных людей в Дании. К ее словам все прислушивались. И прислушиваются до сих пор. Она понимала, что такое подтверждение с ее стороны будет иметь далеко идущие последствия.

— Откуда она узнала про эту группу? — спрашивает Харальд.

Я встаю. Я проголодалась. Мы все проголодались. Когда обстоятельства заставляют вас позабыть о себе, в какой-то момент возникает чувство голода. И мы так и не добрались до рождественских уток.

— Она не просто узнала. Она знала о ней с самого начала. Они с Магрете Сплид создали Комиссию будущего. Это их рук дело.


Одна из уток снова отправляется в печь для пиццы. Я выхожу в сад. Позволяю себе минуту наслаждаться прохладой. Любоваться лунным светом, отраженным от снега.

Еще немного — и мы отсюда уедем. Дом будет продан, тут поселятся другие люди. Я кладу руку на стену, пытаюсь вслушаться в здание, словно в человека.

Покой и тишина осязаемы, они словно прикосновение.

Конечно же, сейчас, в этот вечер, где-то неподалеку есть люди, которые, вернувшись домой, обнаруживают, что их дом ограблен. Воры унесли все, выдернули стереокабели из стены и не оставили ни одного отпечатка пальцев. И вот еще чуть-чуть — и приемный покой больницы в Гентофте будет забит до отказа мужьями, которые, напившись по случаю Рождества в стельку, пнули ногой своих жен, а те в свою очередь огрели их сковородкой, предварительно разогретой на керамической варочной поверхности до двухсот восьмидесяти градусов.

А в нескольких километрах отсюда, в Вангеде, в бедных кварталах, одинокие матери ставят на рождественский стол продукты из благотворительной посылки Армии спасения.

И тем не менее нет ничего плохого в том, чтобы постоять тут минутку в одиночестве, наслаждаясь покоем.

Лабан, похоже, сел за рояль. Но музыка доносится издалека и только подчеркивает тишину.

И тут рядом со мной оказывается Оскар.

Не знаю, существуют ли биомеханические исследования того, как двигаются бездомные люди. Но уж в любом случае невозможно представить, что они имеют обыкновение красться на цыпочках по мощенной камнем дорожке. Но, наверное, именно так он и подошел, я его не слышала.

— Вас заберут завтра, — говорит он, — и отвезут в безопасное место.

Поражает меня не то, что он уже не похож на бомжа. И не то, что вроде бы теперь от него как-то иначе пахнет. Поражает меня ощущение бессилия. Ощущение того, что никуда от всего этого не деться.

Мы идем с ним вдоль дома. У калитки он останавливается.

— Вы не собираетесь сбежать?

Я подхожу к нему вплотную.

— Если бы мне вдруг захотелось что-то сказать Хайну, с глазу на глаз. До того как нас увезут. Где бы я могла найти его?

Я не очень надеюсь получить ответ.

Он устремляет взгляд на полную луну.

— Завтра он играет в гольф.

— На лужайке будет лежать снег.

— Они играют там, где газон с подогревом. Это на островах Кронхольм.

И он уходит. Я возвращаюсь в гостиную.

— Тит, — спрашиваю я, — а, кстати, где ты подобрала Оскара?

— У школы верховой езды.

— Школа верховой езды Матсона, — говорю я, — не то место, где обычно прогуливаются бездомные.

— Я сразу почувствовала. Что он попал в беду.

Я не продолжаю разговор.

35

Тит и Харальд ушли спать. Вдвоем, в комнату Харальда.

Не раз бывало, что они так ложились спать — еще когда были совсем маленькими. Я открываю дверь и смотрю на них. Когда я смотрю на них, спящих в одной комнате, я всегда чувствую какую-то смесь радости и печали. Радости от того, что они солидарны друг с другом. Печали от того, что друг к другу их толкает внешнее давление.

В лучах лунного света их кожа кажется почти прозрачной. Сами собой в голове всплывают мысли о космологии света Гроссетеста[15] в труде «О свете», представление Ньютона о свете как о веществе в трактате «Оптика», Эйлер, Юнг, Максвелл, а потом Планк и Эйнштейн и квантовые оптические эксперименты Андреа Финк вместе с Гранжье. Пятьсот лет исследований — и до сих пор никто не знает, что на самом деле собой представляет свет.

А я вдруг внезапно все понимаю. Ответ мне дает лунное сияние, падающее на лица детей.

Свет — это на самом деле ласковое прикосновение.

Я надеваю куртку, нахожу ключи от машины, беру из ящика с инструментами ломик. Выключаю в гостиной свет и приподнимаю жалюзи. Чуть дальше по Ивихисвай стоит BMW, в машине сидит Оскар.

Я прохожу через кладовую, открываю заднюю дверь. Внезапно позади меня оказывается Лабан, босиком и в кимоно.

— Мне нужно увидеться с Андреа, — говорю я.

Я прохожу через сад, через дырку в изгороди, через сад Дортеи и Ингемана, мимо стоящего на вечном приколе катера, пробираюсь сквозь изгородь позади их сада, пересекаю маленький парк и выхожу на Хюлегорсвай. А оттуда иду на Кюствайен.

Такси ловится менее чем за минуту. Прошу водителя высадить меня на Гамле Карлсберг Вай, оттуда иду пешком мимо тех домов, где в шестидесятые годы находились физиологические и химические лаборатории «Карлсберга». Когда Андреа Финк работала тут в должности профессора, ученые, мужчины и женщины со всего мира собирались здесь толпами, так что, как говорили, невозможно было сделать pas chassé[16], не задев живот какого-нибудь нобелевского лауреата. Андреа рассказывала, что была свидетельницей того, как Бор впервые воспользовался своими водительскими правами — ему, наверное, было тогда за шестьдесят, он решил сделать круг почета перед зданием, и все сотрудники лаборатории с волнением припали к окнам, а он на скорости семь километров в час въехал прямо в одну из гранитных колонн, стоявших по обе стороны въезда восьмиметровой ширины.

Она рассказывала мне это без улыбки. А потом сказала:

— Сюзан. Не забывай, что естественные науки имеют дело только с бесконечно узким срезом совокупного человеческого опыта.

У фонда «Карлсберг» здесь несколько домов, я миную высокие ворота с домофоном, и, пройдя вдоль железной дороги, оказываюсь у почетной резиденции. Здесь еще одна ограда, ворота и охранник, который раз в двадцать минут проходит мимо ворот. Меня все это не касается, я достаю ключ из трухлявого пня у ограды и открываю маленькую дверь из металлической сетки — как и сотни раз до этого.

В окнах дома нет света. Я берусь за ручку входной двери, ее никогда не запирают, сейчас она тоже открыта.

Зал залит лунным светом. Больничная койка — прямоугольный силуэт на фоне стеклянной стены, позади которой заснеженный сад. Воздух одновременно озоново-свежий и сладковато-тяжелый, с ароматом хвои и сгоревших свечей. Высокая елка придвинута к стене; она провела Рождество со своими детьми и внуками.

Теперь она осталась одна. Я подхожу к кровати. Мой стул стоит там же, где и три дня назад. Как будто тут заморозили, остановили время.

Я сажусь, она не поворачивается ко мне. Но она протягивает мне руку, я кладу свою на ее ладонь.

— А где костыль, Сюзан?

— Он уже не нужен.

Чувствуется приближение смерти.

Перед мысленным взором проходят годы, которые мы провели вместе, и вспоминается один случай, возможно, из-за того, что сейчас Рождество. Первый раз она взяла меня с собой в поездку в тот год, когда мы начали работать вместе, — в тогдашний Советский Союз. Мы вылетели из Москвы на военную базу Бельбек, находящуюся неподалеку от Севастополя на юго-западном побережье Крымского полуострова. Там мы встретились с Горбачевым, на даче под названием «Заря» на утесе над Черным морем, советское правительство потратило на нее двадцать пять миллионов долларов. Он был первым и последним президентом Советского Союза, двумя годами ранее по его просьбе Андреа проводила консультации по групповому принятию решений для шести человек, чьи приказы в советской системе раннего предупреждения должны были быть согласованы на случай применения ядерного оружия.

В комнате, кроме Горбачева, Андреа и меня, находилась жена Горбачева, Раиса, их дочь и двое внуков. У стены стоял офицер в форме, рядом с ним был небольшой металлический ящик. Андреа потом объяснила мне, что это «Чегет», эквивалент «Футбола» американского президента, — устройство Судного дня, предназначенное для активации ответного ядерного удара.

Я никогда прежде не видела такого усталого человека, как Горбачев. Глядя на него, ты понимал, что перед тобой человек, который взвалил на свои плечи благополучие страны и народа и время которого теперь, через шесть лет, когда он прошел всего полпути, подходит к концу.

Они с Андреа разговаривали как старые друзья, он хотел, чтобы она помогла ему собрать группу для выработки основных принципов федеративного Советского Союза с широкой автономией для республик.

В течение первой минуты мне стало ясно, что она знала — ничего не получится. Через десять минут она сказала ему это.

Я физически ощущала масштаб его личности. Он пульсировал, как гигантский электродвигатель. Я чувствовала его сомнения.

Тогда я встала, взяла его голову в руки и прижала к своей груди. Все замолчали. Охранник замер, дети притихли. Андреа Финк тоже замерла. Мне так хотелось ему чем-то помочь, хотя бы с помощью sexual healing[17]. Я повернула его лицо к себе.

— Миша, — сказала я. — Если бы мы только могли быть вместе.

Это как-то сняло напряжение. Все понимали, что я говорю искренне. Его жена это понимала, его дочь, офицер с ядерным чемоданчиком, даже внуки всё понимали. Если правильно выбрать момент, то даже дети могут всё стерпеть.

— Сюзан, — сказал он.

Он произнес мое имя как «Суузан».

— Я не привык к тому, что меня обнимают мои консультанты.

— Это потому, что вы недостаточно знакомы с Копенгагенской школой квантовой физики, — ответила я.

Мы встали и распрощались. Все знали, что это конец. Мы прошли мимо пятидесятиметрового бассейна и вдоль закрытого пляжа, который простирался на многие километры в сторону курортного поселка Форос, и вышли к машине. Четырнадцать дней спустя, в Рождество 1991 года мы наблюдали, как из этой гостиной, где я была, он по телевидению объявил о сложении с себя полномочий. И увидели, как он передал чемоданчик Борису Ельцину. Это было двадцать пять лет назад.

Именно усталость Горбачева во время той встречи и той трансляции я узнаю в лице Андреа Финк. Это усталость человека, который, в отличие от остальных, не просто думает о ежедневных заботах, а у которого есть свои представления о будущем. И теперь он вынужден наблюдать, как все рушится.

— Вы с Магрете Сплид создали Комиссию будущего. Магрете Сплид мертва.

Она это знает.

— Хенрик Корнелиус убит.

Ее рука холодна. По мере приближения смерти биоэлектрическая энергия покидает поверхность кожи и уходит вглубь тела. Возможно, она умрет сегодня ночью. Или, может быть, это еще одна из ее попыток обойти правила, непреложные для всех остальных.

— Мы с Магрете тогда не знали, какой результат может дать работа группы, Сюзан. Но мы стремились это узнать. Я знала Магрете двадцать лет. Ее статус был совершенно непонятен. Пацифист внутри военного ведомства. Сначала ее взяли на работу в соответствии с существовавшими тогда правилами. Женщина, гражданская, есть немецкие родственники, но ничем себя не запятнала. Через несколько лет они не могли без нее обходиться. В шестьдесят четвертом она получила постоянную должность. В том же году в офицерскую школу приняли первую женщину. Но еще в начале пятидесятых я обратила внимание на ее статьи. И связалась с ней. У нее была идея, что надо собирать ученых людей, помещать их в какой-то контекст, который максимально может раскрыть их. Бор умел такое делать. Мы тогда были озабочены развитием общества. Особенного оптимизма у нас не было. Мы стремились к реализму. И реалистическим прогнозам. Карибский кризис стал для нас поворотной точкой. И для Магрете, и для меня. Магрете приписали к инспекционной группе с командой ВВС. Отправили на авиабазу Рамштайн в Германию. В октябре шестьдесят второго. Ей не было еще и двадцати, но ее отобрали. Первую неделю она привыкала ко всему, потом у нее завязались связи. Магрете нравились мужчины, в этом отношении она была похожа на тебя. Она закрутила роман с заместителем командующего ВВС в Европе. Он отвечал в том числе и за то, что называлось «передовое базирование», — бомбардировщики, которые в случае атомной войны сбросят первые бомбы на Советский Союз. Он рассказал ей, что у него есть полторы минуты, чтобы поднять самолеты в воздух, поскольку их базы являются приоритетными целями для Советского Союза. Его пилоты сидели в кабинах самолетов посменно двадцать четыре часа в сутки. И они знали, что их задание — это билет в один конец. Потому что не будет уже Германии, в которую можно вернуться. То, что Магрете узнала за эти недели, потрясло ее. После этой поездки у нее появились первые седые волосы. Как у Кристмаса Мёллера[18], когда он вернулся домой из Лондона после войны. С того времени мы стали искать направления работы. Для группы. Но это заняло еще десять лет.

— Что вы рассказали в Фолькетинге?

— Что все члены группы — специалисты. Это соответствовало действительности.

— Вы знали, что можете предсказать будущее.

— Никто не может предсказать будущее. Его не существует, пока оно не наступит. Это многомерное виртуальное поле. Мы знали, что они отличные прогнозисты. Это был один из критериев, по которым мы их отбирали. Мы посмотрели, сколько сбывшихся предсказаний было опубликовано у каждого из них. Но только через два года, когда мы прочитали отчеты, мы обнаружили, насколько удивительно точными были их материалы. Что группа обладала колоссальной способностью видеть горизонт событий.

— А Торкиль Хайн?

— Мы с Магрете не представили доклад в Фолькетинг. Это привело бы к панике. Политики и так уже нервничали. Боялись, что СМИ и общественность обвинят их в том, что они пользуются услугами гадалок. Беспокоились, что другие эксперты обвинят в том, что большая часть экспертов комиссии слишком молоды. Но мы знали, что то, с чем мы сейчас имеем дело, — явление гораздо более мощное, чем мы когда-либо могли себе представить. Мы обратились в Управление разведки Министерства обороны и в спецслужбы полиции. Они пытались установить контроль над комиссией. Но им пришлось отступить. Тогда мы решили создать свою группу. Которая должна была следить за работой комиссии и оценивать ее. Хайн в то время занимал должность начальника отдела в Министерстве юстиции. Самый молодой начальник отдела в истории министерства. Он стал председателем этой группы.

— И в какой-то момент перестал тебя слушаться.

На ее лицо легла тень печали.

— Комиссия требовала анонимности. Члены комиссии сами выбирали новых участников. Они отдалились от меня. И руководство взял на себя Хайн. Я не политик, Сюзан. Борьба за власть меня никогда не интересовала. Он отстранил меня. От самого успешного эксперимента, который я когда-либо проводила.

— А Магрете Сплид?

— Она держала меня в курсе дела. Но нам нужно было соблюдать правила предосторожности. В конце концов нам стало трудно общаться. К тому же в ней что-то изменилось…

Я наклоняюсь над ней.

— В них проснулась жадность, Андреа. И ты знала это. Даже в Магрете. Я видела некоторые из их домов. Они стали богатыми. Стали позволять себе то, что нельзя позволить на их официальную зарплату. Они научились превращать свой талант в деньги.

— Так же, как и ты, Сюзан.

Внезапная боль пронзает все мое тело.

— Да. Но мне не хватило хитрости. Я так и не разбогатела.

Для честности существует своего рода лоренцево сокращение. Когда вы приближаетесь к полной ясности, все как будто сжимается и не хочет двигаться дальше. Вот тогда и нужно идти вперед. Вот где надежда.

— А что делал Хайн?

— Он ушел из министерства. После консультаций с правительством, которое вновь заручилось поддержкой ключевых политиков Фолькетинга. Его поддержали в вопросе о секретности. Освободили от необходимости обнародовать результаты. Группе придумали название — «Институт исследований будущего». Им предоставляли площадку в разных местах, в последние годы — в старом Доме радио. Комиссия ненавидела Хайна, но он был им нужен. Все понимали, что все это сопоставимо с Лос-Аламосом. Что это своего рода вид радиоактивности в информационной сфере. Они были напуганы, признавалась Магрете. Понимали, что нуждаются в государственной защите. В обеспечении секретности. В оценке того, какие предсказания на самом деле подтверждаются. Многое было лишь догадками. Им необходима была верификация этих догадок. Нужна была помощь для понимания, что можно обнародовать. Без меня они могли обойтись. Но не без Торкиля.

Теперь я могу понять ее усталость. Это не только усталость человека. Это еще и разочарование ученого. Сделать большие открытия, выявить возможности на будущее, создать мощное оружие. А потом обнаружить, что от тебя отделались — государственный аппарат, полиция, бизнес.

— Вы с Магрете создали маленького монстра. И потом потеряли контроль над ним.

Вокруг нас тихо. Вокруг любого другого человека ее масштаба сновали бы личные врачи, медсестры, священники, подхалимы, рассказывающие, какой удивительный вклад в науку она внесла. Но у нее все было иначе.

— Торкиль пришел ко мне месяц назад. Я не видела его двадцать лет. Ему обязательно нужно было получить кое-какую информацию. Отчет об одном заседании. Он спросил моего совета. Я рассказала ему о тебе. Это было неправильно, Сюзан?

Чувства переполняют меня.

— Их убивают. Нас с Харальдом чуть не убили. Хайн имеет к этому отношение?

У нее нет сил это слышать. При том, что она всю жизнь смотрела реальности в глаза.

— Не знаю, Сюзан, у меня нет сведений. Но он превратил Институт исследований будущего в независимую организацию. Он разорвал связи с Министерством юстиции. До конца семидесятых он подчинялся непосредственно правительству. Все это в прошлом. Стало трудно контролировать его. Правительства приходят и уходят. Именно государственные служащие обеспечивают преемственность. Всегда существовали достойные тяжеловесы. Эрик Иб Шмидт. Сайеруп из Социального управления. Но были и опасные исключения.

Она хочет сказать что-то еще. Есть еще что-то невысказанное.

— Мы с тобой, — говорю я, — начинали как мать и дочь. Но мы пошли дальше. Это то, о чем я всегда мечтала. В физике и с людьми. Дойти до предела, где кончается всякое знание. А затем выйти в empty space. Мы можем выйти туда сейчас, Андреа.

Она отворачивается от меня. Я встаю.

Луна исчезла. Рождественский вечер окончен.

Я ловлю такси на Пиле Алле. Машин на улице много, люди после рождественского ужина разъезжаются по домам.

Когда мы проезжаем по виадуку над Маулемосевай, салон машины заполняется огнями полицейской машины — словно голубой водой. Полицейский на мотоцикле машет нам, чтобы мы ехали по полосе обгона: на другой стороне виадука стоит разбитая машина.

Она зажата между двумя деревьями, крышу срезали, чтобы можно было вытащить пострадавших. Внутри оцепления сотрудники полиции измеряют длину тормозного пути.

Это «ягуар». Окна разбиты. Но в нижней части лобового стекла, на его остатках, болтается знакомое разрешение на парковку. Текст я разобрать не могу. Но вижу эмблему. Золотой циркуль над золотым транспортиром.

В доме на Ивихисвай в окнах нет света и все тихо, я раздеваюсь и иду в душ. В Хольмгангене в душе была только холодная вода, и это травма на всю жизнь — одна из многих. Возможность долго стоять под горячей водой — для меня роскошь, от которой я ни в коем случае не могу отказаться.

В душевой кабине у нас две душевые лейки. Они подключены к двум разным теплообменникам, оба оснащены усилителями давления — это незаконно, я сама их установила. В те вечера, когда работа в лаборатории не задерживала меня допоздна, мы с Лабаном принимали душ вместе. Мы стояли каждый под своим душем и тихо разговаривали, дверь была приоткрыта, на случай, если кто-то из детей проснется. Это было похоже на ритуальное очищение. Сначала мы рассказывали друг другу о прошедшем дне, как бы смывая с себя какое-то легкое загрязнение. И постепенно сближались. Постепенно горячая вода и эффект смывали защиту, и мы, наконец, оказывались друг перед другом обнаженными.

Он стучит в дверь, я знаю, что это он, я знаю, как он обычно стучит. Точно так же, как и представляется: мягко, извиняюще, и все же его невозможно игнорировать.

Я оборачиваюсь в полотенце и открываю дверь, его волосы встопорщены, он еще не совсем проснулся, но он услышал меня и встал.

— Комиссия будущего — это ее рук дело, — говорю я. — Как только она была создана, ее отстранили. Об убийствах она ничего не знает. Это она сдала меня Хайну. Что-то она не договаривает. По пути домой я видела машину Кельсена, разбитую вдребезги.

Он кивает. Я глажу его по щеке. Он как будто вглядывается во что-то позади меня.

— В чем дело? — спрашиваю я.

Он делает шаг назад к двери.

— Просто хотел проверить, Сюзан. Нет ли у тебя где-то под рукой шуруповерта и шурупов для террасной доски.

36

Вот уже утро, без четверти пять, скоро наступит «мышьяковый час».

Я перебираюсь через изгородь, ложусь прямо на холодную землю и замираю. Убедившись, что на Ивихисвай пусто, я залезаю в машину и уезжаю. В «вольво» Дортеи. В Хольте.

Андреас Баумгартен, бывший директор Национального банка, живет по адресу «Поместье Рудерсдаль». Я сворачиваю с Конгевайен, еду по дорожке, посыпанной мелким гравием, которая петляет между заснеженными полями и перелесками, и подъезжаю к стене с высокими решетчатыми воротами. Ворота открыты. Рядом с ними табличка — «Продается».

Я проезжаю по затененной аллее, которая все никак не кончается, но тем не менее приводит к зданию, похожему на укрепленный замок.

Дом ярко освещен, к широкой двери в башне ведет лестница, перед ней стоит «бентли», мужчина в черной одежде ставит в машину чемоданы. Вдоль фасада здания расставлены коробки для переезда, на окнах нет занавесок, понятно, что отсюда выезжают.

Женщина в черных брюках, черном свитере и сапогах для верховой езды выходит мне навстречу. Она выглядит отстраненной и неумолимой, как дорожное заграждение.

— Мне надо поговорить с Андреасом, — говорю я. — Скажите ему, что это Сюзан с Фанё. Я только что была у врача. Я на пятом месяце беременности. Мне надо поговорить с ним о том, что мы будем делать. Поженимся или как?

Она поворачивается на каблуках. Я иду за ней в холл и в комнату размером с бальный зал. По лестнице со второго этажа спускается Андреас Баумгартен.

Копна седых волос — словно грива льва. И сам он как царь зверей.

— Я привезла рождественские поздравления. От Магрете Сплид. Последнее, что она написала. Перед тем, как ее задушили.

Ему это было неизвестно. Он застывает на месте. Но ненадолго.

— Я тороплюсь в аэропорт. Вы можете поехать со мной?

Мы выходим на лестницу. Я даю ему ключи от машины Дортеи. Он передает их мужчине в черной одежде. Мы садимся в «бентли». Женщина в сапогах садится за руль. Кокпит автомобиля — это своего рода лаборатория. Она — знаток своего дела. Несколько незаметных движений — и машина трогается с места, словно паря в воздухе.

— Хенрик Корнелиус мертв, — говорю я. — Кельсен, возможно, тоже. Я вчера видела его вдребезги разбитую машину.

Заснеженные поля светятся в темноте. За нами едет одетый в черное подносчик багажа. На машине Дортеи.

— А кто вы?

— Сюзан Свендсен. Физик, из Копенгагенского университета. Я умею расспрашивать людей. Торкиль Хайн попросил меня расспросить Магрете Сплид. О двух последних заседаниях Комиссии будущего.

Его лицо непроницаемо. Но я слышу, как в его голове идут какие-то подсчеты. И считает он не на счетах.

— Я видела докладную записку Андреа Финк, — продолжаю я. — О работе комиссии. Кирстен Клаусен поместила его в Государственный архив. Я достала его оттуда. Мне нужно позвонить Хайну. В течение четверти часа. В противном случае в аэропорту вас будет будет встречать целая армия.

Он молчит.

— Меня ждет тюремное заключение. Мне предложили снять обвинение. Если я раздобуду протокол. Последнего заседания.

— А в чем вас обвиняют?

Я пытаюсь вслушаться в его систему. И действую по наитию.

— В насилии. По отношению к любовнику.

Это действует. По какой-то непонятной причине действует.

— Во время последних заседаний записи не велись. Слишком мрачными были прогнозы. Мы исходили из сотни глобальных рисков. В шести областях: экономика, окружающая среда, геополитика, общество, технологии и природные ресурсы. Мы определили пять основных проблем: хронические финансовые дисбалансы, выбросы парниковых газов, неравномерный рост населения, громадное неравенство доходов. И нехватка ресурсов, которая приведет к крайне волатильным ценам на энергоносители и сельскохозяйственную продукцию.

Мы выезжаем на автостраду, проезжаем Люнгбю. Позади нас остается Датский технический университет.

— Мы нарисовали картину планеты, где робкие попытки глобального управления потерпели неудачу. Где западная модель благосостояния отчасти рухнула как следствие государственного долга. Где молодым людям в условиях чрезвычайно высокой безработицы придется содержать самую большую в истории популяцию пожилых людей — полтора миллиарда человек старше шестидесяти лет к две тысячи двадцатому году. Где повсюду вспыхивают неконтролируемые социальные волнения. Где система образования характеризуется непродуманным планированием специальностей, потому что люди все еще получают образование прошлого века, с ориентацией на профессии и экономику, которых больше не существует. Где повседневная жизнь характеризуется метаавариями, подобными крупным нефтяным и химическим разливам двадцатого века, но теперь к ним добавились еще и утечки модифицированных микроорганизмов и нанотехнологического материала. Их невозможно сдержать, потому что возможности реагирования слишком ограничены и они устарели. Где нехватка ресурсов приводит к неотрайбализму и войнам. В мире по-прежнему имеется ядерный потенциал, эквивалентный тысяче тонн тротила на каждого мужчину, женщину и ребенка на Земле. Даже самая маленькая тактическая ядерная война, например пограничная война между Индией и Пакистаном, приведет к взрыву, минимум в тысячу раз превышающему мощность бомбы, сброшенной на Хиросиму. А пепел от горящих городов приведет к малому ледниковому периоду в Северном полушарии.

Мы проезжаем мимо Херлева.

— Нет людей, которые не делают ошибок, — говорю я. — Вы просчитались.

Он улыбается. Эта улыбка — лишь легкое движение мышц лица.

— Европа — это зона комфорта. Мы живем в кинотеатре, где семейные фильмы проецируются на все четыре стены. Коллапс — это не будущее. Это уже началось.

— Дисбалансы выравниваются.

— Этот дисбаланс еще никто не осознал. Посмотрите на обычную датскую реальность. Политики отстаивают свои позиции. Заинтересованные группы борются за куски пирога. СМИ, которые знают правду, но не могут ее сказать. Потому что некому рассказывать. Потому что проблема находится не вне нас. Проблема в нас. В нашем чрезмерном потреблении и обременении долгами.

Мы подъезжаем к аэропорту. Я начинаю чувствовать его гнев, несмотря на улыбку и элегантность.

— Мы предсказывали это на протяжении сорока пяти лет! Нас никто не хотел слушать. Нет ни одного европейского политика, который бы не говорил о росте. Но рост в его нынешнем понимании давно закончился. И он никогда не был устойчивым.

— И что нас ждет?

Машина въезжает в ту часть аэропорта, где я прежде никогда не бывала, проезжает в ворота и останавливается перед невысоким забором. По другую сторону забора я вижу бизнес-джет «Lear». Две стюардессы и два пилота в форме стоят перед самолетом наготове.

Они ждут Андреаса Баумгартена. Когда он выходит из «бентли», они отдают честь.

— Мы описали шесть различных сценариев краха.

Два сотрудника аэропорта открывают для него ворота. Здесь не надо предъявлять билеты или посадочные талоны, и здесь нет контроля безопасности.

Он входит в ворота, потом поворачивается и возвращается к забору.

— Есть кое-что, что вам следует знать, Сюзан. Во всех шести сценариях погибает больше людей, чем во время Первой и Второй мировых войн вместе взятых.

В его голосе звучит непонятное мне ликование.

— Это все были догадки.

Он снова улыбается.

— Все просто. Не нужны никакие комиссии будущего. Надо просто задать себе следующие вопросы: как повлияли две мировые войны на глобальное управление? Учитывая шестьдесят миллионов погибших? Они оставили один след: ООН. Маленькая, жалкая, слабая, подконтрольная американцам организация. И все. А вообще человечество продолжало жить, как будто ничего не произошло. Поэтому, конечно, все будет плохо.

Он оборачивается и смотрит на самолет. Его чемоданы как раз загружают.

— У меня в Национальном банке был один коллега. Входил в руководство Экономического совета. Один из лучших умов Скандинавии. Но у него были проблемы с алкоголем. Однажды ноябрьским вечером он подходит к набережной в Нюхауне, чтобы отлить. Но падает в воду. В эту минуту на мосту через канал появляется патрульная машина. Полицейские вытаскивают его. Двое суток он лежит в коме. Но удивительным образом приходит в себя. Через пару месяцев он снова начинает прикладываться к бутылке. Два года спустя, опять в ноябре, он снова подходит к краю набережной. Точь-в-точь в том же месте. Чтобы отлить. И снова падает в воду. Но на сей раз рядом не оказывается патрульной машины. Его нашли на следующее утро. На дне. Западный мир — это этот человек. Будущее для нас не предполагает возможность осознать свои ошибки. Мы не будем признавать, что эти ошибки имели место.

Я думаю о Тит и Харальде. О миллионах других детей.

— Есть выбор, — говорю я. — Всегда есть выбор.

— Кажется, вы говорили, что вы физик? Свободный выбор — это иллюзия. Мы биологические существа. Мы развивались в процессе конкуренции друг с другом. Наша нервная система запрограммирована на то, чтобы как можно больше приобретать. Чего бы это ни стоило.

Он поворачивается и идет к самолету.

— Да, — говорю я. — Вы-то уж точно немало приобрели.

Он останавливается. Медленно поворачивается ко мне. Возвращается.

— Сорок пять лет мы пытались достучаться до людей. Мы сделали две тысячи совершенно точных предсказаний основных направлений развития и отдельных событий национального и международного значения. В нашем лице Дания получила инструмент, равного которому никогда не было ни у одного правительства и ни у одной нации! А от нас отвернулись! Нас придушил Торкиль Хайн и разведка. Нас бросили. Отделались от нас подачками!

Уязвленное тщеславие звучит по-особому. Это звучание мне знакомо. По допросам, в которых я участвовала. По университету. По людям, которые относятся к верхушке общества. И более всего я узнаю саму себя.

— Вы продались, — говорю я. — Сколько вы лично получили?

Он подходит ко мне вплотную. От его царственного величия ничего не осталось.

— Дворец, — продолжаю я, — «бентли», бизнес-джет. Кирстен Клауссен купила церковь Багсверд. Хенрик Корнелиус построил монастырь за сто миллионов. Вы наворовали больше, чем вам когда-либо могло причитаться. Это вы в должниках.

Он обладает мгновенной реакцией крупных кошачьих. Я не успеваю глазом моргнуть, как он берет меня за горло и прижимает к забору.

— Вали назад, — шепчет он. — В ту дыру, откуда ты вылезла, Сюзан. Вали обратно. Включи какой-нибудь семейный сериал. И посиди, подожди.

Действую я не торопясь. Этому я давно научилась. И навыки эти я оттачивала в лабораториях, среди пипеток, солей радия и весов Меттлера. Без лишней спешки, но одним плавным движением я расстегиваю его пиджак, ладонь проникает в брюки, потом в трусы и охватывает его яички. Они покрыты плотным волосяным покровом, словно это львиная шкура.

Потом я сжимаю их.

У него подгибаются колени. Он отпускает меня. Женщина в сапогах для верховой езды направляется к нам. И тот мужчина, который был за рулем машины Дортеи, тоже.

Я снова сжимаю кулак.

— Скажи им, чтобы не приближались, — говорю я.

Говорить он не в состоянии. Но он поднимает руку. Мужчина и женщина останавливаются. Я склоняюсь к нему.

— Откуда такие деньги, Андреас?

Он молчит. Я нажимаю сильнее.

— Нет, пожалуйста, не надо!

— Откуда, Андреас?

Когда он открывает рот, слышен лишь шепот.

— Золото.

— Какое золото?

— Мы предсказали повышение цен на золото. Последствия пятнадцатого августа.

— Объясни мне это, Андреас. У меня никогда не было других золотых вещей, кроме обручального кольца.

— Пятнадцатого августа семьдесят первого года Никсон отказался от привязки курса доллара к золоту. Золото было международным стандартом с сорок четвертого года, со времен Бреттон-Вудского соглашения. Мы понимали, что из-за этого цены на золото взлетят. Из-за этого и из-за кризисов. И мы покупали его. Выжидали. Брали кредит и опять покупали.

Теперь я начинаю понимать.

— Наверное, это было самым простым, — говорю я. — Если бы вы занялись спекуляцией акциями или недвижимостью, то вас бы отследили. Тут все было совсем просто. Сколько ты получил, Андреас? Миллиард? Десять миллиардов?

В следующее мгновение происходит два события, которые отмечаем только мы с ним. Во-первых, его глаза как будто покрываются глазурью. Как мой рождественский картофель после испарения жидкости. Во-вторых, рядом со своей рукой я чувствую его затвердевший член — словно это цилиндр из гранита, нагретый над бунзеновской горелкой.

— Поехали со мной, — говорит он.

Сначала я не слышу его слов, и, когда он повторяет их, я ничего не понимаю. Все вокруг застыло — стало каким-то нереально неподвижным. Женщина в сапогах для верховой езды, помощники, джет, аэропорт Каструп.

— Куда?

— В Бразилию.

Я смотрю ему в глаза. И тут все понимаю.

— Андреас, ты хочешь, чтобы я сейчас поехала с тобой. И чтобы раз в день, растянув тебя между пальмами, крепко связывала твои яйца сизалевой веревкой и хлестала тебя суровой плеткой. Ты этого хочешь?

Он с трудом дышит, но кивает.

Я имею дело с искренностью всю свою жизнь. И тем не менее не перестаю удивляться.

— Андреас, — говорю я, — у меня сейчас совсем плохо со временем. Но раз уж мы встретились, скажу тебе, что где угодно на земном шаре, и тем более в штате Баия, найдутся женщины, которые сделают это совершенно бесплатно.

Глаза уже не глазированные. Он возвращается к действительности.

Я отпускаю его. Он отшатывается. Но не двигается с места, словно не в состоянии уйти.

А потом все меняется. Я гляжу ему в глаза. Как он будет уходить? Люди по-разному реагируют, если им случилось открыться. Кто-то чувствует гнев, кто-то стыд, кто-то старается все вытеснить.

Он проводит рукой по львиной гриве. Потом улыбается. На сей раз улыбка более искренняя. Как будто он почувствовал облегчение. И почти благодарность.

— Прощай, Сюзан Свендсен.

Он разворачивается и уходит.

Я подхожу к мужчине в черном и протягиваю руку. Он кладет в мою ладонь ключи от машины.

Я смотрю на женщину в сапогах для верховой езды. Две женщины, которые в течение последних двенадцати часов держали в руках одни и те же волосатые яйца, как минимум должны отнестись друг к другу как сестры.

— А что там с беременностью? — спрашивает она.

— Вы знакомы с квантовой физикой?

Она качает головой.

— Квантовая физика оперирует функцией, которая называется пси-функция. Она не обозначает никакого физического явления как такового. Она существует в расчетах и исчезает, когда чудесным образом выполняет свою задачу.

Я сажусь в машину.

За моей спиной джет выруливает на взлетную полосу.

37

Я забрала Лабана и детей с Ивихисвай и, когда они сели в машину, рассказала им о встрече с Андреасом Баумгартеном. Они притихли.

И вот мы паркуемся перед воротами закрытого района между гаванью Сванемёлле и гаванью Туборг, где я менее чем двадцать четыре часа назад беседовала с Келем Кельсеном.

В стеклянной будке сидит та же девушка.

Нельзя не заметить, что тот интерес к жизни, который мы с Келем в ней пробудили, куда-то улетучился. Смертельная усталость вернулась.

Я выхожу из машины. Через решетку мне видны силуэты четырех «роллс-ройсов», такое количество «мерседесов», какого я никогда не видела вместе на одной парковке, «феррари», два «лотуса» и трехколесный «морган» с деревянным кузовом.

— Нам нужно, чтобы кто-нибудь подбросил нас на острова, — говорю я.

Она поднимает голову. Узнает меня. Безграничная усталость сменяется растерянностью. Это, конечно, не очень приятное состояние, но, кажется, оно больше соответствует ее возрасту.

Она бросает быстрый взгляд на «вольво». Очевидно, чтобы проверить, не приехала ли я на машине автошколы.

Лабан и близнецы вышли из машины. Все трое улыбаются девушке. И Лабан улыбается шире всех. Он наклоняется к окошку. У него такой вид, как будто он только что купил эту парковку и все, что к ней прилагается, и теперь его переполняет законная гордость от того, что он всем этим владеет.

— Меня зовут Лабан Хайн, — говорит он. — Я сын Торкиля Хайна. Рад с вами познакомиться.

Оцепенение проходит. Девушка улыбается ему в ответ.

— Это Тит и Харальд. Внуки Торкиля. Ему сегодня исполняется семьдесят пять. Мы подготовили ему вечеринку-сюрприз.

Тит и Харальд подошли вплотную к стеклу. Девушке некуда деваться. Она находится между тремя улыбками шириной с амбарные ворота.

Девушка показывает в мою сторону. Пальцы ее немного дрожат.

— А она? Мне надо отчитываться обо всех, кто тут проходит.

— Сюзан? — переспрашивает Лабан. — Она наш водитель. И кедди[19].

— У нее нет водительского удостоверения.

Это сообщение приводит Лабана в некоторое недоумение. Но он с пониманием кивает.

— Хорошо, что вы предупредили, — говорит он. — Мы не пустим ее за руль.

Ворота открываются. Мы садимся в машину. Лабан за рулем. «Вольво» смущенно проползает между всеми чистокровками и прячется в углу. Позади «бентли», у которого такие габариты, что если поставить его на опоры для террасной доски, то можно было бы обустроить в нем бунгало на две семьи.

— Ваш кедди! — восклицаю я.

— Мы же разводимся, — говорит Лабан. — Я упражняюсь в том, чтобы представать перед миром в качестве одинокого мужчины. Почему она говорит, что у тебя нет водительских прав?

Я молчу. Мы выходим из машины. Нас ждет маленький плоский зеленый катер. У трапа по стойке «смирно» стоит рулевой в форме.

Что-то заставляет меня вернуться к девушке. Она кивает мне, настороженно, но дружелюбно. Лабан взвалил ответственность на свои широкие плечи. Пообещав, что мы живем в лучшем из миров.

— А какая из машин тут принадлежит Хайну?

— Он сегодня был не на машине.

— Прилетел на вертолете?

— Мне кажется, я видела маленький джет.

— Наверняка торопился, — говорю я. — Предвкушал подарки.

Она мечтательно смотрит на Лабана.

— Наверное, здорово с ним работать?

— Просто классно, — отвечаю я.


Острова Кронхольм находятся между морским фортом Миддельгрун и островом Вен, в проливе Эресунн, разделяющем Данию и Швецию. Название островов мне хорошо знакомо. Но только сейчас, когда мы приближаемся к ним, я наконец могу на них посмотреть.

В первую очередь мы видим парк ветряных генераторов перед так называемой «Ракушкой». Это архитектурное сооружение, в котором есть пять извилистых этажей, и выглядит оно так, будто его выбросило на берег. За ним находятся ангары, складские здания и небольшая диспетчерская вышка. Над территорией возвышаются два больших крана, тут явно идет серьезная стройка.

Я воздерживаюсь от вопросов об островах, да и кого спрашивать? Лабан считает, что движущей силой истории являются произведения великих композиторов. Я считаю, что это естественные науки. Все остальное, что происходит вокруг, просто отвлекает внимание.

Но все равно вопрос висит в воздухе. И, конечно, именно Харальд вводит нас в курс дела.

— Я посмотрел, что пишут об островах в интернете. Они были проданы одному консорциуму, когда в прошлом году в Дании изменилось природоохранное законодательство и прибрежные территории перестали быть заповедником. С тех пор птиц попросили переселиться, огромные территории засыпали и построили несколько объектов, в том числе небольшой аэропорт, парк ветряных генераторов, здания, которые мы видим, и поле для гольфа. Все началось в восемьдесят восьмом году. Когда Министерство охраны окружающей среды создало комитет по надзору за развитием копенгагенского порта. В частности, они хотели остановить продажу островов в Эресунне. В начале мая восемьдесят девятого комитет представил заключение, в котором содержалось исключительное предложение. Одно из самых продуманных в истории Дании. Это согласно Википедии. Об управлении сорока двумя километрами портовой набережной и сорока километрами береговой линии в течение тридцати лет. И создании шестнадцати тысяч домов, двадцати пяти тысяч рабочих мест и обеспечении свободного доступа жителей Копенгагена к воде. Проект не прошел. Муниципалитет продолжил выделять участки. В итоге берег перестал быть охраняемой территорией и острова были проданы. По-настоящему богатых в стране немного. Им нужны резервации. Острова Кронхольм задуманы как такая резервация. Цена четыре миллиарда. Самая высокая цена за квадратный метр в истории Дании.

Мы внимательно смотрим на него. Какой-то частичкой своего сознания родители никогда не могут понять, что дети уже научились ходить и даже способны составить несколько вразумительных предложений.


Нас ждет гольф-кар, он тоже зеленый, того же цвета форма водителя и стоящего рядом с ним мужчины. От гавани дорога круто поднимается вверх. Острова на самом деле когда-то были плоскими, все холмы здесь искусственные. Еще один поворот — и вот мы у «Ракушки».

Вблизи она уже не кажется ракушкой, выброшенной на берег. Это гигантская пятиэтажная конструкция из стали и стекла, в плане напоминающая суперэллипс.

Поле для гольфа начинается прямо за зданием и занимает всю площадь одного из островов. Деревья тут такие высокие, что, должно быть, их пересадили сюда уже взрослыми. Здесь несколько километров цветочных клумб и маленькие японские мостики, перекинутые через небольшие каналы. С того места, где мы стоим, я вижу два храмовых павильона, в которых, если вы подустали махать клюшкой, вам наверняка предложат чай в изящных маленьких чашечках времен династии Мин, на которых уж точно будут написаны какие-нибудь мудрые изречения, например, «Истинное богатство находится в вашем сердце».

Но на островках и на поле для гольфа есть еще одна особенность, на которую я обращаю внимание: здесь много зеленых человечков. На узкой ленте асфальта, идущей вдоль пляжа, я вижу три джипа, в каждом по двое мужчин, едут они медленно, как будто любуясь видом. У входа в «Ракушку» стоят два охранника, заложив руки за спину. Вдалеке, где заканчивается поле для гольфа, я вижу небольшую гавань и короткую дамбу, ведущую к посадочной полосе, и повсюду — на причалах, на самой дамбе и рядом с посадочной полосой — маленькие зеленые человечки.

Их форма того же цвета, что и трава на поле для гольфа. Может быть, они здесь только для того, чтобы убирать обертки от конфет и помогать гостям, а также следить за тем, чтобы не налетели птицы и не загадили «Ракушку» своим пометом. Но почему-то я сомневаюсь в этом. При всей своей непринужденной роскоши, Кронхольмские острова, похоже, находятся под чьим-то пристальным наблюдением.

Торкиль Хайн стоит метрах в пятидесяти, спиной к нам. Гольф-кар движется бесшумно, и Торкиль еще не заметил нас. Он стоит в центре небольшой группы. Но он такой человек, что будет в центре любой группы, независимо от ее размера.

Он замахивается клюшкой в тот момент, когда мы оказываемся рядом с ним. Впервые я обращаю внимание на его физическую форму.

Наверное, он почувствовал наше присутствие. Он выпрямляется, опускает клюшку и оборачивается.

Пятеро человек вокруг него — три женщины и двое мужчин — с физиологической и юридической точки зрения такие же люди, как и мы. И все же они смотрят на нас так, как будто мы обитатели совсем другой вселенной.

На них свободная одежда, предназначенная для любой погоды, такого дизайна и качества, какого не встретишь в свободной продаже, но которую Коко Шанель могла бы сшить специально для них, если бы прожила еще сорок лет.

Это люди, которые могут заплатить, чтобы не общаться с такими, как мы, — что они, собственно говоря, и сделали. И сейчас, когда мы все-таки проскользнули через их мелкую сеть, они считают, что показывать свою досаду по этому поводу ниже их достоинства.

Я делаю шаг вперед и целую Торкиля Хайна в щеку.

— Поздравляю с днем рождения, — говорю я. — И примите наилучшие пожелания от тех членов комиссии, которые все еще остаются в живых. Их уже немного осталось. За последние сутки погибли двое.

Он смотрит на зеленых человечков, которые стоят у гольф-кара.

— Мы тут сочинили песню по случаю дня рождения, — говорю я. — Лабан переложил на музыку резюме прогнозов, которые сделала Андреа Финк. Может, споем? Или отойдем в какое-нибудь более уединенное место?

Он протягивает клюшку молодой женщине. Ее кожа светится горячей охрой. Но в глазах нет никакого тепла. Внешне привлекательная, жесткая женщина, этакая датско-вест-индская версия Кондолизы Райс, твердая как кокосовый орех.

Хайн поворачивается и вместе с ней идет к зданию, мы идем за ними.


Мы поднимаемся в стеклянном лифте. Два нижних этажа пусты, по-видимому, еще даже не обустроены. Но, когда мы оказываемся двумя этажами выше, я вижу, что тут тридцать-сорок человек работают в офисе с открытой планировкой.

Ничего плохого в этом нет. Мне самой не раз приходилось работать в первый день Рождества. Если ты занимаешься экспериментальной физикой, то не стоит думать про выходные. Но эти люди, мимо которых мы поднимаемся наверх, явно не физики. Поэтому стоит задуматься, что именно ими движет.

Лифт останавливается на пятом этаже, у последнего коридора здания. Мы выходим в комнату размером примерно восемь на восемь метров, полностью построенную из стекла, изогнутые стены сходятся в точке на высоте около шести метров над головой.

Из комнаты открывается панорамный вид на гавань Копенгагена, Вен, Мальмё и Фальстербо. Эресунн спокоен, свет режет глаза. Кажется, что отсюда можно увидеть Польшу и Осло, если подойти к телескопу у окна.

В центре комнаты находится предмет, похожий на гигантскую каплю из прозрачного пластика. Я чувствую удивление Лабана и детей, но я знакома с этой конструкцией по десяткам встреч вместе с Андреа Финк. Это чудище является стандартным инвентарем в американских посольствах, откуда, благодаря возрастающей глобальной солидарности и улучшению взаимопонимания между народами, оно распространилось по лабораториям всего мира. Это камера безопасности — из оргстекла, покрытого слоем материала, отражающего электромагнитное излучение. Камера установлена на блоке, который нейтрализует 99,9 процентов акустических колебаний внутри нее. Капсула для конфиденциальных переговоров.

Женщина открывает дверь, мы заходим и садимся. Внутри капсулы стулья дизайна Ханса Вегнера, стол, три компьютера и почти беззвучный кондиционер.

На сей раз Торкиль Хайн не предложил детям прогуляться. Может быть, он уже не надеется, что это поможет. Может, не хочет, чтобы они истоптали его поле для гольфа. А может, в нынешних обстоятельствах уже слишком поздно защищать женщин и детей.

— Я поговорила с Баумгартеном, — говорю я. — Он рассказал о последних заседаниях. Они предсказали конец света. Записи не велись.

Он молчит.

— Они занялись спекуляциями золотом. Не знаю, когда это началось, может, ближе к концу. Но вы потеряли влияние на них. Вы вывели их из-под контроля Фолькетинга. А они потом ускользнули от вас. В итоге, Торкиль: если учитывать все это, думаю, мы можем остаться в Дании. Я возвращаюсь на работу в институт. Дети поступают в хорошую гимназию. Нам выплачивают компенсацию за раздавленный «пассат». Жизнь пойдет своим чередом, как будто ничего не случилось. Кроме одной маленькой детали: нам понадобится охрана. Какой-нибудь человек, который сидит в машине рядом с нашим домом. Первые месяцы он будет возить детей в школу. Что-то вроде нашего друга Оскара. Кто их убил, Торкиль? Случайно не вы?

Он хватается за край стола. Его помощница прижимается к нему плечом. Становится ясно, в чем состоят ее служебные обязанности. Она не делает записи под диктовку, сидя у него на коленях. Ее задача — останавливать его, чтобы он не разгорячился.

У нее это получается. Он делает глубокий выдох.

— В нашей семье я слежу за всеми расходами, — продолжаю я. — Благодаря этому я мгновенно замечаю финансовые аномалии. Вот, например, мне интересно, где вы взяли столько денег, чтобы стать королем островов Кронхольм. С частным джетом и вертолетом.

Помощница крепко сжимает его руку. Каким-то сверхчеловеческим усилием он сдерживает себя. Но губы его побелели.

— Конечно, я все изложила в письменном виде, Торкиль. И положила на хранение в адвокатскую контору. Все это будет передано журналистам, если с нами случится какая-нибудь неприятность. Тот парень, который пытался убить меня и Харальда. Это один из ваших людей? Над которым вы тоже потеряли контроль? Демократические процедуры всегда работают медленно. Но обходить их — дело рискованное. Посмотрите, что случилось с нами в Индии. Не ваш ли это случай, Торкиль? Не начинает ли все рушиться?

Я встаю. При всей его ярости я чувствую, что он все-таки держит себя в руках. Мне это не нравится. Как будто у него в рукаве есть какой-то козырь.

Лабан откашливается.

— И последнее, прежде чем мы уйдем. Может быть, обитатели островов Кронхольм, этого удивительного места, захотят, чтобы я написал для них какое-нибудь музыкальное произведение? Что-нибудь изысканное, например ораторию? Или, может быть, что-то монументальное, для торжественного открытия? Я подумал, что неплохо было бы использовать звук идеального удара клюшки по мячу. На фоне шума моря внутри «Ракушки». И криков чаек.

Нужно иметь мужество, чтобы собирать заказы в совершенно неподходящий момент. Но меня это не удивляет. Я помню, как Лабан пытался что-то продать правлению Копенгагенского университета во время торжественного ужина в тот вечер, когда университет вручал ему премию.

У Торкиля Хайна отсутствующий взгляд.

— Я поставлю этот вопрос на следующем заседании правления.

— Я предложу вам хорошую цену.

Торкиль Хайн кивает. Лабан и дети встают.

38

Мы снова в зеленом катере, на пути к городу. Мы с Лабаном сидим рядом.

— Хайн, — говорит он, — Баумгартен, Кирстен Клауссен. Им всем за семьдесят. И Магрете Сплид. И Корнелиусу.

— Андреа Финк когда-то сказала мне, что наибольшая угроза демократии — это когда люди никак не могут отказаться от власти.

Я поворачиваю голову в сторону причала. Лабан и дети смотрят туда же, сначала они ничего не замечают, потом видят множество одинаковых машин, которые не вписываются в ожидаемую картину.

Сначала мы не видим людей на причале. Но в ту минуту, когда мы ступаем на набережную, они оказываются повсюду, мужчины и женщины. Некоторые из них обладают той сдержанной отстраненностью, которая всегда присуща полицейским в штатском. Они молча встают вокруг нас. Задним ходом к нам подъезжает машина, похожая на инкассаторскую. Открывается задняя дверь.

Прямо за моей спиной встает мужчина. Если другие — и мужчины, и женщины, — представляя власть, совершенно невыразительны, этот привлекает к себе внимание. Одежда на нем серая. Он не полицейский. В этот момент я убеждаюсь, что вокруг нас несколько сил: государственный аппарат, полиция и что-то еще.

— Мне нужен адвокат, — говорю я.

И тут он ударяет меня ногой сзади.

Он бьет меня по ягодицам вытянутой ногой, с такой силой, что я влетаю в машину. Я ударяюсь лицом об пол, но не чувствую боли. Я вижу все четко, но тело немеет, нервная система парализована.

Лабан приземляется рядом со мной, он лежит на спине и смотрит в потолок, не в силах пошевелиться.

Мне удается встать на четвереньки и повернуть голову.

Серый человек поднял Тит и Харальда. Он схватил их за шею и держит на вытянутых руках, их ноги висят в нескольких десятках сантиметрах над землей.

Харальд весит, наверное, почти семьдесят килограммов, Тит — около пятидесяти пяти. А человек не отличается выдающимися размерами. И тем не менее он держит их без заметного напряжения. Лицо его светится азартом.

Харальд отбивается от него ногами. Мужчина ударяет его головой о дверь автомобиля. И вглядывается в лицо Харальда. Как будто пытается что-то разглядеть. И тут я понимаю, что именно. Он хочет увидеть страх. Он ищет его, словно пчела, которая ищет нектар.

Когда он на мгновение отводит взгляд от Тит, она вырывается и кусает его руку, между указательным и большим пальцами.

Он поворачивает голову и смотрит на нее. На руку. Ее зубы вонзаются ему в кисть, видна кровь, но она не течет, а брызжет по всему ее лицу.

На его лице никаких признаков боли. Только сильное любопытство. Он отбрасывает Харальда и хватает свободной рукой шею Тит. Я понимаю, что сейчас он убьет ее. А я все еще не могу сдвинуться с места.

Я вижу его ботинки. Это мокасины, серая кожа. Это он сидел за рулем экскаватора.

И тут его окружают четверо мужчин. Они едва успевают оттащить его, хотя он и сопротивляется. И он все еще смотрит на нее.

В эту минуту я понимаю, что это он душил Магрете Сплид.

Тит и Харальда укладывают в фургон. Двери захлопываются, машина трогается с места. Я не могу встать, ноги не повинуются мне. Но лежа на полу я достаю бумажный носовой платок и протягиваю его Тит. Она медленно и тщательно вытирает кровь с лица.

Они везут нас на Ивихисвай. Помогают встать на ноги, войти в дом, меня им приходится нести. В доме был обыск. Окна заклеены пленкой, везде расставлены лампы на штативах, а все бумаги прогнали через шредер. Они тут основательно поработали, обыскали наши столы и кабинеты и разобрали все на части. Розетки вынуты из стен, разобранная на части вытяжка стоит на полу. Диванные подушки разрезаны, а их внутренности измельчены самыми острыми инструментами, но ни одной пушинки на полу не заметно. Все сделано с хирургической точностью.

Когда они добрались до плиты, то нашли то, что я там спрятала — доклад и лист А4 с именами. За пластиной, закрывающей вентилятор духовки.

За круглым столом сидит Оскар, позади него стоит секретарша Торкиля Хайна, похоже, она прилетела сюда на вертолете. Она выдает каждому из нас алюминиевый чемодан, размером чуть больше, чем те, которые можно брать с собой в самолет в качестве ручной клади. Я оглядываюсь в поисках серого человека. Но нигде его не вижу.

— У вас есть пятнадцать минут, чтобы взять все необходимое.

— Оскар, — говорю я. — Копии всех документов переданы моему адвокату. Завтра рано утром о тебе расскажут на первых страницах всех газет.

Он грустно смотрит на меня.

— За вами следили двадцать четыре часа в сутки, ты не была ни у какого адвоката. И у тебя вообще нет на него денег. Одна рождественская открытка адвокату стоит пять тысяч крон.

— Я заплатила онлайн.

Он кладет руку на мой компьютер, который стоит на столе.

— Мы тут уже все изучаем с тех пор, как привезли вас из Индии.

— И что дальше?

Он молча отворачивается. В мою комнату меня провожают две женщины, они наблюдают за тем, как я складываю вещи, мобильный телефон и второй компьютер у меня забирают. Они хотят забрать у меня и ломик.

— Он приносит мне удачу, — объясняю я.

Они оставляют его мне.

Только одна из двух женщин из полиции. Из чего мне нетрудно сделать вывод, что мы по-прежнему имеем дело с двумя группами людей. И между этими группами есть какие-то противоречия.

Нас ведут к машине. Дверь открывается. И в эту минуту я слышу голос.

— Ну как же так, Сюзан?

Это Дортея. Сопровождающие меня женщины замирают.

— Вы опять уезжаете, и сразу после Рождества, спасибо за подарки, а куда вы собрались?

Она наклоняет голову и моргает. Никаких подарков на Рождество мы им не дарили. Она пытается что-то до меня донести.

Женщина, которая держит меня под руку, сжимает ее сильнее.

— Небольшой рождественский отпуск, — говорю я.

— Ой, как замечательно! И с вами еще так много симпатичных друзей! Желаю вам прекрасного путешествия!

Она раскидывает руки и прижимает меня к себе. Ее пальцы залезают под мою рубашку на спине. Какой-то плоский, холодный предмет скользит вдоль крестца, ягодиц и попадает мне в трусы. Вслед за ним и провод. Мне не требуется проверять, что это такое — я сразу понимаю, что это мобильный телефон и зарядка.

— Пришли нам открытку!

Она посылает воздушный поцелуй Тит и Харальду. И идет дальше по Ивихисвай.

Загрузка...