Клянусь прахом моего дорогого Рабле и еще более дорогого Сервантеса.
Читатель, который дорог мне, знает те чувства недоверия и отпора, которые вызываются видимой преднамеренностью автора. Хочу написать роман ни о чем, о хаосе жизни, как она есть, без «сюжета», без всякой «художественности» и «литературности».
Поэзия, прости господи, должна быть глуповата.
Между нгусе-негусом и Гамилькаром произошел глубоко-умный диалог.
— Где ты был, Гамилькар? — грозно спросил нгусе-негус тоном еврейского бога Элохима, устроившего провокационный допрос Каину: мол, «где брат твой, Авель?» — хотя прекрасно знал ответ. Зачем же спрашивать, если знаешь?
Гамилькар промолчал.
— Нашел ли ты страну Эльдорадо? Молчание.
— Человек, не знающий, куда он идет, должен, по крайней мере, знать, откуда он пришел, — сказал нгусе-негус.
— Неизведанные страны тревожат мое сердце, а знакомые окрестности причиняют беспокойство ногам, — наконец ответил Гамилькар.
— Рад слышать твой голос. Сердце и ноги — плохие советчики, — заметил нгусе-негус — Мы больше доверяем собственной заднице. А нашу задницу волнует удобный сортир и мягкое кресло. Волка кормят ноги, философа кормит жопа.
(Напоминаем, что офирские Pohouyam'bi никогда не говорят «я», они говорят о себе во втором лице — «мы», «наш», даже о своей задней части: «наша»; но регент Фитаурари еще не обладал высшим титулом, и это «мы» было бы верным признаком мании величия или даже узурпации власти, если бы не все снижающая ироническая «жопа».)
Первый раунд аудиенции Фитаурари чисто выиграл, что и отметил Сашко, выглянув из-за спины Гамилькара:
— От дурной голови ногам лихо.
— Это кто? — удивился нгусе-негус.
— Прадед Пушкина, — представил Гамилькар.
Теперь уже промолчал нгусе-негус, и равновесие на ковре восстановилось.
— Есть много видов сумасшествия, но здравый разум только один, — наконец вздохнул нгусе-негус.
— Это что? — спросил он, указывая судейской бамбуковой палочкой на водонапорную колонку.
— Бахчисарайский фонтан, — ответил Гамилькар. Опять наступило молчание.
— Приходя в гости, открывай глаза, а не рот. Что знаешь — принадлежит тебе, что говоришь — другим. Ты всегда был умницей, Гамилькар, но где ты шлялся целых шесть лет?
— В России. В Крыму. В Севастополе, — ответил Гамилькар.
— Эфиоп твою мать, — сказал нгусе-негус — Ты заразился от эфиопов!
Нгусе— негус недоумевал. Он недолюбливал обожженных солнцем эфиопов,[1] не понимал этой эфиопской страсти к России. Что за штучки? Воздушный мост «Аддис-Абеба — Севастополь — Тель-Авив». Какая-то гоп-компания «BLYADI РО BEZNALU», русско-эфиопское малое предприятие. Нгусе-негус не жаловал «обожженных солнцем» эфиопов за эти штучки. Все приличные люди удирают из России, а в Россию бегут одни эфиопы. Но разве Гамилькар — эфиоп? Гамилькар принадлежит к знатному офирскому роду, к африканской аристократии. Почему соседние эфиопы бегут в Россию? Наверно, Россия — та же Эфиопия, но без теплых морей и с Северным Ледовитым океаном, а русские — те же эфиопы, но эфиопы азиатские. Офирянин Фитаурари недолюбливал эфиопов и русских потому, наверно, что сам внешне был эфиопом, а в душе — русским. Он тяготел к Европе, но он недолюбливал итальянцев. Нгусе-негус также не очень-то любил англичан и французов. Фитаурари не был африканским людоедом-расистом, не прыгал по пальмам, не ел девочек-школьниц, — что приписывали его коллеге императору Бокассе из Центрально-Африканской республики с его двусмысленной фразой: «J'adore les petites filles»[2] (Африканские графоманы писали о нем: «Он обнял ее, почувствовав под своими руками женский труп девушки», — нет, император Бокасса страдал диабетом и держал строгую диету, девочек он не кушал, врачи не позволяли ему кушать девочек, — но, вообще-то, девочкам лучше держаться от диктаторов подальше: такие тандемы как Шахрияр — Шахразада, Джугашвили — Мамлакат, Андропов — Саманта, не говоря уже о Бокассе, наводят на грустные размышления.) Негус Фитаурари хотел быть просвещенным правителем, вроде российской немки Екатерины И. Нет, он не был против России, более того, государства, не имевшие колоний в Африке, были очень желательными партнерами для Офира, потому что они могли составить противовес тем колониальным государствам, которые стремились расширить свои африканские владения. Россия, или Швеция, или Япония были идеальными партнерами для Офира — но где имение, а где наводнение? Регент хотел как лучше. Он хотел прорубить для всей Африки окно в Европу, а Россия была не совсем Европой. В Европе же регента вскоре узнают под именем Pohouyam'a Фитауарари I. О нем ходили разные слухи. Известный историк говорил о нем:
«Враги представляли его тщеславным и бессердечным тираном, которому все до фени, который устраивал массовые казни и развлекался с пышнотелыми женщинами. Ивлин Во написал настоящую сатиру на Фитаурари I („Черное зло“), где из-за черного юмора проступает история чернокожего негуса, насаждавшего у себя в стране прогресс. Обычное дело. Но на непредубежденных людей Фитаурари I производил впечатление умного, незаурядного правителя; он абсолютно заслуживал всех тех сердечных чувств, какие Европа к нему испытывала. Его больше любили, чем ненавидели, и больше почитали, чем боялись. Конечно, на отношение к Pohouyam'y влияли примитивные представления об Офире, как переходной территории к Эдему, некоей местности вроде библейского чистилища».
Аудиенция продолжалась. Говорить было не о чем, все было ясно. Регент знал Гамилькара, Гамилькар знал регента — оба обучались в Кембридже, но регент на старшем курсе. О чем говорить, если не о чем говорить? Только создавать шум.
— Не хочешь ли отдохнуть в Италии? — спросил нгусе-негус и отхлебнул коньяк с молоком.
Гамилькар не ответил. У него был свой вопрос к негусу: как случилось, что регент не выполнил своих опекунских обязанностей? Но он знал, что ответит регент: он объяснит Гамилькару, что лиульта Люси не дождалась жениха с войны, потому что оказалась легкомысленной офранцуженной сучкой, которой лишь бы развлекаться с бананами и шоколадными конфектами и давать нюхать себя шустрым придворным кобелям, а не думать о свободе и независимости Африки, и что ему, опекуну и регенту, пришлось с головной болью отстранять Люську от власти, устраивать дворцовый переворот и прочую ерунду. Хуже нет, как сказано в Библии, когда царь — ребенок. К тому же девчонка и дура. Возомнила себя царицей Савской, гражданской женой царя Соломона, которая, кстати, была эфиопкой. «Женись на ней, — сказал бы нгуce-нeryc — Женись на лиульте и стань Pohouyam'ом, я не держусь за трон». — «Я уже женат», — ответил бы Гамилькар. «Знаю. Одна жена не мешает другой», — сказал бы нгусе-негус. «Я не женюсь на Люське», — ответил бы Гамилькар.
О чем говорить, если не о чем говорить?
— И все-таки тебе надо отдохнуть в Италии, — уже не вопросительно сказал нгусе-негус, обходя бахчисарайскую колонку. — Там недавно объявился какой-то Benvenouto Moussolini.[3]
В последние дни Фитаурари раздумывал о новоявленном фаши Муссолини, который недавно дорвался до власти в Италии. Фаши, фашист — это слово было еще непривычным. Кто он, этот Муссолини? Расист. Крутой негрофоб. Из интеллигентной семьи: мать — учительница итальянского языка, отец — юрист, адвокат. Следует ли его убить? Будущий властитель Офира мог бы сказать Гамилькару, что он против террора. Вообще-то, политиков лучше всего убивать, когда они еще неизвестны, еще не у власти, еще не вышли из колыбельки. Но можно убить и при власти. Сейчас убивать Муссолини не следует. Надо его пощупать. Надо присмотреться, подумать. Убивать — последнее дело. И не потому, что придет другой, еще худший Муссолини — нет, может, придет и получше; но культурку в Африке надо поднимать, надо делать из Эфиопии африканскую Швейцарию, а то одни эфиопы вокруг, со своей кровной местью, неравенством женщин и священным джихадом. Как говорится: эфиоп твою мать! В этом смысле негус Фитаурари не любил эфиопов, ох, не любил! Нужна долгосрочная программа, нужен «шум-шир»; новый Pohouyam[4] должен провести шум-шир, назначая своих и отстраняя неугодных от власти. Попросту шухер, по-русски. Сейчас он раздумывал: в какую сторону применить шум-шир к Гамилькару: отдых в Италии — это повышение или разжалование?
Гамилькар все понимал. Отдых в Италии ему не нравился, знает он эти отдыхи. Ему не хотелось щупать Муссолини. Ему уже не хотелось лезть в политику. Он уже не любит плоскодонную Люську, он уже объял необъятное, у него была графиня Узейро. В конце концов, какая разница, какого цвета ягодицы у любимой женщины — черно-фиолетовые, как немецкий золингеновый чугун, или бело-розовые, как зефир? Гамилькар не хочет власти, он не хочет быть мужем будущей Pohouy… ее титул даже произнести трудно. Негус все понял.
— Ты нам не ответил: кто это? — опять спросил нгусе-негус. Сашко испуганно спрятался за спину Гамилькара, из-за спины торчал лишь германский аккордеон.
— Выдай что-нибудь, Сашко, — сказал Гамилькар. Сашко тут же выдал:
Эх, курочки,
Эх, уточки!
Эх, шуточки,
Прибауточки!
Эх, курочки
В закоулочке!
Эх, уточки
В переулочке!
Нгусе— негус ничего не помял. Сашко выдал варианты покруче:
Стаканчики!
Тараканчики!
Девки щупают посла
В ресторанчике!
Батончики!
Каравайчики!
Девки щупают певца
На рояльчике!
Не густо. Сашко чувствовал, что он что-то не то поет. Негус вопросительно взглянул на Гамилькара. Еще в древности правители соседних стран, даже египетские фараоны, считали, что с Pohouyam'ом Офира, «повелителем нильского паводка», следует обязательно поддерживать дружеские отношения, чаще заверять его в своем благорасположении, посылать неслабые дары и оказывать всяческие знаки внимания. И это правильно. Фонтан нгусе-негусу понравился, елка и полено тоже, а вот хлопчик с аккордеоном не очень.
— Садись. Выпьем. Обсудим. — Негус налил Гамилькару коньяка с молоком.
Гамилькар подошел к книжной полке и достал томик пушкинской прозы. Нашел «Арапа Петра Великого» и вслух прочитал первую фразу:
«В числе молодых людей, отправленных Петром Великим в чужие края, для приобретения сведений, необходимых государству преобразованному, находился его крестник, арап Ибрагим».
Прочитал и взглянул на нгусе-негуса.
— Ну? — спросил тот.
Гамилькар положил перед негусом одинокий листок своих генетических тезисов, и тот ознакомился с генпланом выведения из Сашка Гайдамаки африканского Пушкина.
«Забавно, — подумал негус — Полный шум-шир и шухер: запустить хлопчика в свой гарем. Программа политическая — убить Муссолини, программа культурная — вывести Пушкина. Гамилькар прав — культурку, конечно, надо поднимать, а то одни эфиопы вокруг. Арап Петра Великого — хохол Фитаурари Первого. Но стоит ли овчинка выделки? Посмотрим», — решил негус.
Аудиенция продолжалась в том же духе: молчанье, раздумье, вопрос, раздумье, ответ, молчанье. Каждый знал, что скажет другой. Негус мог бы сказать Гамилькару то-то и то-то, но прекрасно понимал, что Гамилькар скажет в ответ так-то и так-то. Гамилькар тоже прекрасно понимал это. Гамилькар мог бы сказать регенту, что… но зачем говорить, если регент все читал по глазам. Все было ясно. Выведение Пушкина требует жизни четырех поколений. Пушкин подождет, а пока Гамилькару надо отдохнуть в Италии. Сейчас в Италии набрал силу какой-то Муссолини. Гамилькару следует разобраться с ним, узнать, что еще замышляют итальяшки против Африки.
— Почему не пришел с женой? — спросил нгусе-негус — Говорят, она у тебя русская, красивая, толстая, белая. К тому же de la femme la plus distinguee de Petersbourg.[5]
— Да, — согласился Гамилькар.
— Боишься нам показать?
— Да, — ответил Гамилькар и понял, что ему следует немедленно убираться в Италию.
Кто не думает, когда видит, тот никогда не увидит того, на что смотрит.
Ответ почему-то оказался неожиданным для майора Нуразбекова. Он помолчал и удивленно переспросил:
— Серьезно? Вы знаете Гумилева?
Гайдамака тоже вдруг удивился своему ответу, задумался, но подтвердил:
— Да, знаю.
— Я думал, что вы ответите «нет».
— Почему же? Я немного знаю Николая Гумилева. Могу даже прочитать на память.
— Интересно!
Гайдамака опять задумался и начал медленно произносить, вспоминая слова и удивляясь своему нутряному подсознанию, которое эти слова, оказывается, знало и даже вспомнило (последствия, что ли, от коньяка с «Красной Шапочкой»?):
Я пойду по гулким шпалам
Ик— к…
Думать и следить
В небе желтом, в небе алом
Рельс бегущих нить.
Ик— к…
— Еще читать? Ик-к…
— Если не трудно.
В залы пасмурные станций
Забреду, дрожа,
Ик— к…
Коль не сгонят оборванца
С криком сторожа.
Ик— к…
Майор Нуразбеков остановил Гайдамаку мягким движением ладони и сам продолжил:
А потом мечтой упрямой
Вспомню в сотый раз
Быстрый взгляд красивой дамы,
Севшей в первый класс.
Что ей, гордой и далекой,
Вся моя любовь?
Но такой голубоокой
Мне не видеть вновь!
— Концовку помните, командир? — спросил майор. Гайдамака и концовку. помнил:
Расскажу я тайну другу,
Подтруню над ним,
В теплый час, когда по лугу
Вечер стелет дым.
Ик— к…
И с улыбкой безобразной
Он ответит: «Ишь!
Начитался дряни разной,
Вот и говоришь».
Ик-к…
— «Ишь!» — смакуя, повторил майор Нуразбеков. — «Начитался дряни разной, вот и говоришь». Стихотворение как называется?
— Не помню.
— «Оборванец».
— Точно! Ик-к…
— Попейте еще водички. Где вы его прочитали? Гумилев ведь у нас почти не издается.
— Не помню. Прочитал где-то.
— И сразу запомнили?
— Ну.
— Поэзию любите?
Гайдамака опять удивился сам себе и ответил:
— Не так чтобы… Наверно, само запомнилось. Вот и вы помните. Очень уж этот «Оборванец» хорош. Как у Есенина. А есенинские стихи сами запоминаются.
— Ага. Есенин. Понятно. Но я не точно поставил вопрос. Я спросил: знаете ли вы Николая Гумилева? Вы ответили: да, вы знаете стихи Николая Гумилева. Теперь я уточняю вопрос: знакомы ли вы с Николаем Гумилевым?
— Как можно? — удивился Гайдамака.
— А что? Нельзя, что ли, водить знакомство с Николаем Гумилевым?
— Но ведь он… — смешался Гайдамака.
— Что — он?…
— У вас…
— Что — у нас?…
Гайдамака совсем сконфузился.
— Вы хотите сказать, что Николай Гумилев был расстрелян в ЧК и потому вы никак не могли быть с ним знакомы?
— Да. Не мог.
— Так и запишем, — сказал майор Нуразбеков.
Вдова, не в силах пылкость нрава
И буйной страсти обуздать,
Пошла налево и направо
И всем и каждому давать.
Уже через год русская богатенькая узейро Кустодиева, чудом спасшаяся от большевиков, сделалась отличным прикрытием для офирских террористов. Она круизировала по Средиземноморскому бассейну, сорила электрумом, приценивалась, устраивалась, размещалась в Европе. Ее уже узнавали на европейских таможнях и не проверяли чемоданы. Сашко был ее любимым сынком, а Гамилькар — черным мужем и купидоновым магнатом. Графиня Узейро, не будь дурой, остановила свой выбор на Италии. Она даже не вызывала подозрений — без всяких подозрений ясно было, что дело тут нечисто, итальянская полиция хорошо видела, но смотрела сквозь пальцы на то, что русский паспорт графини Кустодиевой выправлен в Эфиопии, что хлопчик-сынок на графиню не похож, а черный муж ее, хотя и состоит при Узейро pour се affaire,[6] но, сразу видно, не как супруг, а любовник. Но полиция закрывала глаза за взятки, хотя знала Гамилькара как офирского националиста, хотя где находится эта страна, никто не ведал, даже чиновники МИДа. Что-то слышали — есть такая страна, маленькая странишка вроде Монако, Лихтенштейна или Андорры, где-то на водопадах Нила. Гамилькар подбирался к Италии кружным ганнибаловым путем через Марокко, Испанию, Францию, даже тоже перешел снежные Альпы. В Риме они сняли шикарную квартиру на третьем этаже с видом па Ватикан; с балкона можно было по пятницам наблюдать выезд из ватиканских ворот самого папы римского — каждый вечер в пятницу открывались помпезные створы, отлитые по эскизам Микеланджелло, которые нисколько не напоминали скромненькие врата в Офир, и папа Карел-Павел без свиты уезжал в простеньком, народном (папа косил под народ) черном «форде» до утра понедельника на уик-энд. «Форд», наверно, бронированный, прикидывали Гамилькар с графиней, наблюдая из-за занавески за папским выездом, ну, а за ними, в свою очередь, наблюдали филера итальянской полиции, которые опасались покушения па папу римского. Но особняк рядом с Ватиканом служил Гамилькару только для отвода посторонних глаз. Муссолини он решил взорвать на тайной дачке в домике в Бонцаниго — в этом домике по давней традиции скрывались или оттягивались высшие итальянские чины: здесь прятался Гарибальди, приезжал маршал Бадольо, наведывался Муссолини.
Вскоре атташе офирского представительства при эфиопском посольстве тайно и совсем недорого снял для них домик в горной местности у городка Бопцаниго, рядом с домиком Муссолини, который притулился прямо посередине крутой горы, к нему вели выбитые в скале ступени. Хозяин их домика — дон Карлеоне, плотник, худой, высокий, морщинистый, крепкий старик, зимой и летом в длинном помятом сером плаще, был похож на сельского падре, соседи звали его падре Карло, он плотничал и столярничал, чернорубашечников на дух не выносил, сочувственно относился к левым и ко всем противникам Муссолини. Он работал на какой-то стройке в Милане, ездил туда на черненьком «форде», в Боицаниго возвращался на выходные дни и жил в дачной пристройке по соседству с аптекарем и алкоголиком Джузеппе Верди. Карло и Джузеппе много пили, пели, играли в четыре руки на клавесине, катались по очереди на тяжелом германском велосипеде, ругали соседа-дуче, дрались и мирились, совсем как в какой-нибудь южной российской провинции. Дуче иногда приезжал сюда — в самые трудные свои минуты, пересидеть запой; но в этом году он здесь еще не появлялся.
Когда Гамилькар в очередной раз ушел через Альпы но каким-то своим делам (на этот раз по заданию негуса Фитаурари он посетил Ленина в Горках, чтобы посоветоваться с ним об организации профсоюзного движения в Африке (это был официальный предлог, на самом деле Гамилькар имел поручение склонить Ленина к предательству интересов рабочего класса и переходу на рельсы международного дофепизма); Гамилькар также тайно посетил Кремль и записал в своем дневнике дополненную цитату из Герцена: «Я с удивлением осмотрел в Кремле три символа российской государственности — Царь-Колокол, который никогда не звонил, Царь-Пушку, которая никогда не стреляла, и Царь-Фонарь, который никогда не светил», — так вот, пролетарский вождь заинтересовался проблемой советизации Офира, но уже не мог ничего присоветовать Гамилькару, а только по-детски мечтательно улыбался и делал под себя в кресле-каталке, — к сожалению, Ленин не был истинным первородным последователем дофенизма, потому что, как показало бальзамирование, фаллос у вождя был короткий и тонкий (его заспиртовали и передали в институт Революции) — свидетельств об отношении Ленина к дофенизму не сохранилось, но Гамилькар застенографировал свою беседу с вождем, в которой на вопрос о здоровье Ленин ответил: «Боюсь Кондратия».
В шушенской бане один крестьянин сказал мне: «А ты, Ильич, помрешь от Кондрашки», и на мой вопрос «почему?», крестьянин ответил: «Да шея у тебя больно короткая» (конечно, крестьянин под шеей подразумевал другой ленинский орган); Гамилькар собирался предложить больному вождю переселиться в Офир, но так как тело Ленина решено было не хоронить, мавзолей уже был построен, то и вопрос отпал; чтобы закончить с этой неожиданно возникшей ленинианой, надо напомнить, что негус Фита-урари, будучи уже Pohouyam'ом, предложил ВЦИКу купить ленинский Мавзолей вместе с мумией для офирского Национального музея, переговоры велись до скончания века и завершились к взаимному удовольствию сторон — мавзолей был куплен по весу чистого золота, его разобрали, каждый кирпич пронумеровали и завернули в бумажку, перевезли в Офир и установили в центре Амбре-Эдема рядом с гранитным фаллосом и пушкинским Бахчисарайским фонтаном), — так вот, когда Гамилькар в очередной раз ушел через Альпы, падре Карло кинул глаз на графиню.
— Sortons un peu au potager, — сказал падре Карло, — lе temps est si beau, et c'est si rare a Boncanigo. Ot.[7]
— Aves le plus grand plaisir.[8]
— Да скажите, пожалуйста, для чего же мы с вами говорим по-французски? — спросил падре.
— Я не хочу коверкать итальяно.
Они пришли в огород, где последовал разговор с эротическими сигналами:
— Смотрите, от, какие мне удалось вывести помидоры.
— О, какие красивые красные помидоры. Я хочу поглядеть на капусту.
— И serait bien aimble a vous de venir me ranimer. Ot,[9] — шепнул он ей.
Гамилькар отсутствовал уже второй месяц, а графиня, привыкшая pour «c'est affaire», souffrir sans «c'est affaire».[10] Падре внушал ей доверие, даже более чем доверие. Это его простецкое «ot» так напоминало ей задумчивую частичку «вот» или «от», которые русские любят вставлять в разговор. «Se amor поп е che dunqe?»[11] — думала графиня.
— Gueule du bois? — понимающе спросила она. — Je suis a vous… Ne me jouez pas un mauvais tour,[12] — подумала и добавила она.
Падре ответил:
— О, что вы! A quoi pensel-vous![13]
Наконец Элка зашла в гости к дону Карлеоне в дачную пристройку.
— А не выпить ли нам чаю? — сказал падре известный любовный пароль.
— Почему бы не выпить? — правильно ответила графиня.
— Ах, какой у вас верстак! — сказал плотник дежурную фразу.
— Хотите на нем поработать? — опять правильно спросила графиня.
Плотник, не теряя времени, увлек графиню Кустодиеву на большое letto matrimoniale, le met a l'aise[14] и, как говорится, имел ее. Вот.
Плотник был восхищен.
— Vous la plus jolie, chere comtesse. Ot.[15]
— Какая из меня к черту графиня, — ответила тоже восхищенная Элка, натягивая трусы. — Была графиня, сплыла графиня.
Плотник взял недельный отпуск на своей стройке, и они семь дней без перерыва восхитительно трясли матримониальное ложе в дачном сарайчике, вкусно пахнущем стружками, кукурузной олифой и столярным клеем. Восхитительно! С плотником было восхитительно по-другому, чем с Гамилькаром. Плотник был груб и не царских кровей, его дрын, прости господи, не уступал величиной гамилькаровой елде, но поверхность, как и полагается плотницкому дрыну, была рашпелевидной, что придавало новые ощущательпые нюансы. Восхитительно! Плотник дополнял Гамилькара, Гамилькар дополнял плотника.
Их связь не осталась незамеченной.
— За неимением горничной имеют дворника, — однажды сказал вечно пьяный музыкант Джузеппе Верди и получил за такую шутку поленом по голове. Пришлось вызывать «скорую помощь» и увозить Джузеппе с разбитой головой в больницу для бедных, откуда он с сотрясением мозга был вскоре изгнан за пьянство.
Гамилькар в очередной раз перешел через Альпы и вернулся в Бонцаниго. Плотника в доме не было, он уехал на заработки в Милан, но в доме пахло плотником. Гамилькар что-то почувствовал, раздул ноздри, внимательно посмотрел па графиню и сказал:
— Vous etes terrible avec votre petit air innocent.[16]
— А вы что думали du train, que nous allons! — с вызовом ответила графиня. — Просто il me faisait la cour.[17]
В домик по вечерам наведывались темные личности. От Рима было недалеко. Жили на две квартиры.
— Одной zhopo'y на двух стульях, — говаривала графиня.
Вечный город был хмур и грязен после войны. Какой-то бомбист недавно взорвал в Риме эфиопское консульство, но подозревать в этом взрыве Ленина и комиссаров у римского комиссара полиции не было никаких оснований. Подозрение пало на Гамилькара, как на эритрейского сепаратиста. Его, конечно, не арестовали, но с поблажкой за ним приглядывали.
— Пусть взрывает себе всяких эфиопов, это его дело, но догляд нужен, — сказал комиссар полиции.
Теперь, находясь наконец в Италии, Гамилькар вволю мог ненавидеть все итальянское: Рим, макароны, карабинеров, Муссолини. Он бродил по Риму, как когда-то но Севастополю. В Великой Блуднице — Сашко говорил: «Велика шлюха» — Гамилькару нравился один лишь разваленный Колизей, в этих развалинах он чувствовал руку Карфагена.
Но вот пришло время пощупать самого Бенито. Эфиопским консульством были сделаны через МИД Италии дипломатические намеки, и Муссолини решил принять этого эритрейского сепаратиста.
В недрах каждого хохла скрывается много сокровищ.
— Так и запишем, — повторил майор Нуразбеков, но ничего записывать не стал. — Вот как славно мы о Гумилеве поговорили. Правильно. Вы с Гумилевым не знакомы, откуда. А Скворцова Николая Степановича — знаете?
— Тоже поэт? Не слышал.
— Не поэт. Человек такой: Скворцов Николай Степанович. Знаете такого?
Гайдамака задумался, прикрыл ладонью глаза и забормотал, забормотал, мучительно вспоминая:
— Скворцов, Скворцов, Скворцов…
— Ну, зачем же так откровенно дурака валять? — поморщился майор Нуразбеков. — Вы же прекрасно знаете Николая Степановича Скворцова. Вот и отвечайте: знаю.
— Ну, я с ним, в общем, свиней не пас, но знаком немного… ик-к… Вот только имени-отчества не помнил и не сразу сообразил, о ком речь, товарищ майор, — Гайдамака в свою очередь влепил для проверки «товарища майора» и стал ожидать ответной реакции.
— Ну, и какое у вас о нем сложилось впечатление? — никак не отреагировал на «товарища» товарищ майор, хотя мог бы ответить классически: «Тамбовский волк тебе товарищ». Значит, пока «товарищ» прошел обоюдно.
— Ну, трудно сказать…
— Ну, скажите, попробуйте, — майор Нуразбеков подрезал очередное «ну», как теннисный мячик.
— Ну, какой-то он весь такой… — прямоугольно отбил подачу Гайдамака, путаясь в местоимениях и боясь даже подумать о той десятитысячной пачке из скворцовской запазухи. Кто его разберет, этого восточного телепата, — может быть, он мысли читает. По спине бить — рад стараться, товарищ майор! Смотри, как бы в морду кулаком не заехал. Знает он о трех сторублевках или не знает?
— Ну, какой?
— Ну, какой-то не такой…
— Ну, подберите слово: какой? — опять сделал подачу майор Нуразбеков.
— Ну… Примороженный он какой-то. Вот, точно: примороженный! — отбил подачу Гайдамака.
— Ну, вспомните хотя бы: кто вас познакомил? Где, когда и как вы познакомились со Скворцовым? Кто, где, когда и как?
— Ну, не помню я! — взмолился Гайдамака и даже обрадовался: правду он говорит: ну, не помнит он! Начал припоминать: — По пьянке, что ли? Или на каком-нибудь собрании? Да, на собрании.
— На партийном собрании?
— Нет.
— Верно, вы беспартийный. Значит, на профсоюзном?
— Нет… Не помню. Да, вспомнил! На каком-то торжественном собрании!
— Ну, положим, на торжественном собрании трудновато познакомиться. Все сидят, спят, читают… Или Скворцов к вам умышленно подсел?
— Ну, значит, в антракте. Или после собрания, когда все пошли водку пить. Нет, он не подсаживался.
— Ну, на каком именно собрании?
— Ну… В честь чего-то там.
— Ну, вспомните. Когда именно и в честь чего именно там?
— Ну их же до черта этих собраний! Мы же с этих собраний не вылезаем… Ну, не помню я! Кажется, в честь наступающего ше-сти-де-ся-ти-пя-ти-ле-тия чего-то там… — Гайдамака чуть свой длинный язык не сломал.
— В честь шестидесятипятилетия Великой Октябрьской Социалистической Революции? — помог ему майор Нуразбеков, отбрасывая теннисную ракетку.
— Точно! Вспомнил! В честь Великого Октября! Еще помню — мокро было, слякоть. И холодно. Погода шептала: «Займи и выпей». Вот я у Скворцова и занял пятерку!
— В ноябре позапрошлого года, перед тем как Леонид Ильич умерли?
— Ну, — опять подбросил мячик Гайдамака.
— … гну, — беззлобно выругался майор и потянул носом. — Вы что, выпили с утра?
Гайдамака смутился.
— Для храбрости? — догадался майор.
— Для бодрости.
— Это одно и то же. Странно, чего вам бояться? Нет, в самом деле, интересно! — оживился майор Нуразбеков. — Почему все так боятся нашу контору? Вот вы, лично… Объясните между нами, девушками: ведь вы лично ничего такого не совершали в смысле опасности для нашего государства, а боитесь! Не пойму: в чем тут дело, а?
«Бэ, — подумал Гайдамака. — Дурак он, что ли? Не-ет, вумный шайтан, все прекрасно понимает, но девочкой прикидывается, вызывает на откровенность».
— Впрочем, для безопасности нашего государства вы тоже ровным счетом ничего не сделали, — продолжал майор Нуразбеков, не дождавшись ответа. — Вообще-то, за вами числятся всякие-якие антисоветские мелочишки, но это уж как водится — все мы не без греха.
— А что за мной… ик… числится? — полюбопытствовал Гайдамака.
— Перечислить? Да вы сами знаете. Опять замолчали.
«Ни черта он не знает про те сторублевки, — твердо решил Гайдамака. — Чепуха. Откуда? Свидетелей не было. Ждет, когда я сам на себя клепать начну. Тут-то он на меня по совместительству всех собак и навешает. Фиг ему!»
— Перечислить, что ли? — опять с сомнением переспросил майор Нуразбеков, подошел к окну, растворил пошире, высунулся но пояс, задрал голову и внимательно осмотрел палящее и выгоревшее от солнца небо над Одессой. Потом свесился и стал изучать внизу на углу улиц Карла Маркса и Бебеля потных прохожих, которые увязали в расплавленном от августовской жары асфальте.
— Завтра у меня встреча с Муссолини, — как бы между прочим сказал Гамилькар.
Графиня Л. К. засуетилась и послала будущего прадеда африканского Пушкина в Бонцаниго, в аптеку дядюшки Джузеппе Верди, за вином и колбасой.
Встреча Гамилькара с итальянским премьер-министром состоялась в его римской резиденции, в Венецианском дворце. У входа во дворец два охранника с разводящим играли в «морру», выбрасывая пальцы на счет «три». В кабинете Муссолини висели портреты Карла Маркса и его собственный. Бенито Муссолини, бывший репортер какой-то утренней бульварной газетенки, неспешно застегиваясь и надевая на громадную лысину белую фуражку яхтсмена (при военном-то френче!), вышел из-за обширного стола навстречу Гамилькару; любовница премьер-министра Кларетта Петаччи спрыгнула со стола, подтянула чулки, поправила юбку и, виляя бедрами, удалилась в боковую дверь.
Пока они сходились посреди кабинета, Гамилькар никак не мог вспомнить, кого Муссолини ему напоминает. Наконец вспомнил — Муссолини разительно походил на телохранителя Ленина матроса Жириновского, который в Горках возил вождя в каталке по 40-градусному морозу и угощал Гамилькара водкой «из горла», вот только Жириновский был вечно непричесан, а Муссолини — лысый.
Дуче встретил Гамилькара точно посреди кабинета. Правым кулаком, покрытым волосами, он дружески заехал Гамилькару в солнечное сплетение, а левой ладонью похлопал Гамилькара по спине. Муссолини был большим шутником и корчил из себя великого дофениста. Такой вот Я! Недавно на вопрос американского корреспондента Хемингуэя: «О чем вы сегодня будете говорить в парламенте?», Бенито похлопал себя по заднице и ответил: «Сегодня моя zjhopa будет разговаривать со скамейкой». («В переводе это означало, что сегодня он выступать не будет, — объяснил Хемингуэй, — хотя настоящий, уважающий себя дофенист знает цепу крепкого словца и таким весомым классическим непечатным словом, как zjhopa, разбрасываться не станет».)
Гамилькар вспомнил прием у Врангеля и начал с купидонов. Звероферма на севере Офира очень заинтересовала Муссолини, как в свое время Врангеля. Дуче тут же отведал ножку купидона, причмокнул, облизнулся, закатил глаза и не без юмора воскликнул:
— Брависсимо! Это именно то, чего не хватает моему народу и моей славной непобедимой армии.
Муссолини утер рукавом френча жирные губы и принялся расспрашивать: поддается ли мясо купидона длительной консервации? Каковы темпы роста и созревания половозрелой птицы? Что есть купидон в зоологическом смысле — страус, что ли? Как он чувствует себя в макаронах по-итальянски с уксусом и красным вином?… Муссолини со своим внезапным интересом к купидонам теперь стал похож на Хрущева с его кукурузными пожарами — оба были огнеопасны, у обоих было предрасположение к внезапному возгоранию от, казалось бы, негорючих материалов, — и не удивительно, в конце концов, между Хрущевым и Муссолини было много общего — от внешности до характера.
— Эфиоп твою мать! Ты сказал: Офир?! — вдруг дошло до премьер-министра. — Значит, ты не эфиоп, а офирянин? — обрадовался Муссолини, будто не знал этого. — Я рад, что ты не эфиоп. Эфиопия варварская страна, недостойная находиться среди цивилизованных народов.
Он оставил купидонов в покое и потащил Гамилькара к громадной политической карте мира.
— Смотри сюда: вот Италия… — Муссолини обвел жирным указательным пальцем зеленый иберийский сапог и сделал значительное лицо — т. е. скорчил одну из своих знаменитых рож: выгнул толстую нижнюю губу наизнанку и выпучил глаза. — А вот Офир… — Указательный палец переплыл синее Средиземное море и вторгся в Африку. — Где тут Офир… не могу найти… Ладно, предположим, что сейчас Офир находится здесь… — Палец Муссолини оставил отпечаток синей типографской краски на африканском роге. — Я — Бенито, ты — Гамилькар, нам надо объединить наши усилия. — Он многозначительно посмотрел в глаза Гамилькару и нанес ему легкий крюк в челюсть. — Фашизм — это большая семья. В семье все любят и слушаются папу.
Затем Муссолини намекнул, что Гамилькар мог бы при случае — конечно, с помощью дуче — занять место самого офирского Pohouyam'a.
— Место? — переспросил Гамилькар.
— Да. Трон, — уточнил Бенито.
— Стуло, — сказал Гамилькар на суржике.
«Кто он такой, Муссолини? — не понимал Гамилькар. — Настоящий последователь дофенизма или обычный проходимец и маргинал? Клоун или корчит из себя клоуна?»
— Смотри: вот Хартум, — объяснял Муссолини. — В 3650 километрах от истоков почти под прямым углом в Белый Нил вливается с востока из Эфиопии Голубой Нил; его вода более темного цвета, и на протяжении 15 километров можно еще различить неперемешанные воды двух рек. Лишь соединившись, оба притока образуют, наконец, собственно Нил, и их особенности, их мощь создают самую удивительную реку планеты. Голубой Нил можно считать матерью Нила и плодородия в Египте, причиной нильского паводка, тогда как Белый Нил — отец его жизнеспособности, папа, наделяющий выносливостью и равномерностью, которые не дают всем землям на севере погибнуть летом от жажды.
«Великий географ», — подумал Гамилькар.
— Голубой Нил приносит в общий котел Большого Нила 51 400 миллионов кубометров воды, что составляет 57 процентов всего количества воды в Ниле, — прикидывал Муссолини. — Однако Голубой Нил начинает играть главенствующую роль лишь во второй половине года, во время сильнейших ливней в Офире. Исток Голубого Нила — река Атбай из озера Тана. Ниже по течению Нил принимает воды последнего значительного притока — реки Атбара. Она несет огромное количество почвы, смываемой с Офирского нагорья, — еще больше, чем Голубой Нил, — и потому арабы называют ее также Бахр-эль-Асуад, или Черная река. Помнишь — Черная речка, Пушкин, дуэль?
«Пушкинист», — подумал Гамилькар.
Стратегический план Муссолини был прост, как веник: захватить истоки Голубого Нила. Это означало: контроль над Египтом, а значит, контроль над всей Африкой, а значит, контроль над всем миром. Захватить Эфиопию, потом Офир и озеро Тана (об Офире и озере он умолчал, но Гамилькар разбирался в карте) — значит захватить Африку. Подкопать гору и пустить Ак-бару в Индийский океан — вот его стратегический план.
«Пустить Нил в Индийский океан. Захватить Африку, — меланхолично подумал Гамилькар. — Убить Муссолини».
— Что станет с Египтом, если однажды сюда не придет паводок, несущий плодородный ил? — продолжал Муссолини. — Засуха, голодомор. В древней легенде говорилось о том, что паводок зависит от великодушия офирского негуса, которого звали Лаллибелла. Однажды Нил обмелел, послали в Офир патриарха с дарами. Негус принял его и спросил, что ему нужно. Патриарх поведал, что Нил пересыхает и людям от этого большой урон. И тогда негус приказал вновь открыть перегороженную долину, и вода в Ниле поднялась на три локтя и оросила все нивы египетские. Патриарх же вернулся и встречен был с большими почестями. Дурак Лаллибелла, — сказал Муссолини, хватаясь за свою огромную лысую голову с шишками. — Какой дурак этот Лаллибелла!
— Местность, где находятся водопады, — объяснял Муссолини, водя пальцем по карте, — наклонена к востоку; и если бы вот эта гора не противостояла этому вот уклону, Нил потек бы на восток, а не в Египет. Если эту гору пройти насквозь — не так уж велика работа, лет на десять, по сколько новых рабочих мест, какая занятость черного населения! — то весь Нил можно было бы отвести в Индийский океан, и тогда вся Африка наша! Я начну Великую Географическую войну! Я — мы с тобой! — будем держать в руках всю Африку, Средиземное море — а это вся Европа, весь арабский мир — а это Штаты и Англия. Но все это грязная политика. Моя великая гуманитарная цель — раскопки райского сада. Найти Офир и раскопать Эдем!
«Такое вот», — подумал Гамилькар.
— Тебя не вдохновляет такая программа?!
Крупное тело Муссолини ни секунды не оставалось в покое — он надувал щеки, оттопыривал нижнюю губу, ковырял в носу, таращил глаза, чесал ягодицы, пожимал плечами. Прощаясь, Беиито доверительно пнул Гамилькара коленом под зад. Муссолини ни секунды не верил, что Гамилькар офирянин, он думал, что Гамилькар эритреец, сомалиец или эфиоп; и выдал ему все свои планы. Хитрый Муссолини часто выдавал свои планы. Верх хитрости — говорить правду так, чтобы тебе не верили. Mundus vult decipi — ergo decipiatur.[18] Муссолини обращался с толпой, как разъяренный лев, но в частной беседе был настоящей овечкой, особенно с иностранцами: он был готов раскрыть всем свои карты, а затем тут же маскировался, принимая позу великого государственного деятеля, который говорит то, что думает, и не беспокоится по пустякам.
«Разве это не обман? — подумал Гамилькар. — Chest un escamotage, qui ne ressemble nullement a la maniere d'agir d'un grand homme.[19] Если человек тебе лжет, сделай вид, что поверил лжи, и обмани его».
Гамилькар не был черным расистом, но все же не переносил, когда дорогу ему перебегала белая кошка. «Все-таки надо его пощупать», — решил Гамилькар и па прощанье больно ущипнул Муссолини за задницу.
Муссолини вытаращил глаза и никак не ответил. Гамилькар вышел из резиденции, вытирая пальцы носовым платком. Задница у дуче была тугая, как бегемотова кожа, но он сумел ущипнуть больно. Такая задница могла использовать всю Африку как гальюн. Дуче следовало убить.
Бросая камешки в воду, гляди на круги, ими образуемые, — иначе такое занятие будет пустою забавою.
Майор Нуразбеков вернулся к столу, закурил новую сигарету и вынул из голубой папки отпечатанную страницу:
— Ну, пожалуйста… Сами на компромат напросились. Вот, например… Это вы сказали в ноябре позапрошлого года в пьяной компании: «Брежнев умер, и мне что-то нездоровится»? И все вокруг смеялись при этом.
— А что тут смешного? — прикинулся Гайдамака. — Ничего смешного не вижу.
— Вот и я не вижу. Ну, про Брежнева — это еще туда-сюда, сойдет, пропустим мимо ушей, Брежнев — уже пройденный этап. А вот что это вы несли в ресторане «Подсолнух» насчет пана Щербицкого? Какая у него жопа? Напомнить? «Жирная» — так вы сказали. Хороший, мол, амортизатор для наших дорог… А вот перл: «Везде дураки засели, ряхи отъели, гнать их надо сраной метлой». Это как?… Или вот интересная цитатка: «Сквегной догогой идете, товагищи!» Кто это сказал после партхозактива? Кого это вы «пегедгазнили»? Кого перефразировали?… Молчите?… Да, а почему ваши дорожные рабочие бастуют, как на гнилом Западе? А вы им за это «андроповку» выставляете и обедами кормите. Да за такие выступления плюс за поддержку забастовки плюс за скрытый саботаж с вами в 37-м, знаете, как поступили бы?… Что прикажете делать с этим компроматом? Распустились, ядри вашу творческую интеллигенцию! Ну, положим, вы не творческая интеллигенция, а рабочая кость — тем более! — Майор Нуразбеков потряс компрометирующей бумагой, смял ее и швырнул Гайдамаке. — Читайте, читайте! Так и быть, дарю! Используйте ее по назначению.
Гайдамака расправил бумагу и принялся разбирать куриный почерк майора. Так, почитаем, что о нас пишут в КГБ…
«нтсвтск прпгнд гтц»
Ясно: «антисоветская пропаганда и агитация»… Этот майор Нрзб писал без гласных и заглавных букв, как древний еврей, хоть и слева направо. Почерк был не куриный, а еще круче — вроде двойной колючей проволоки вперемешку с зигзагами кривой сердечной аритмии.
«жрн жп пн щрбцкг…», «врн дрг дт тврщ», «бржнв…», «ндрпв…», «чрннк…» и т. д.
Про жирный амортизатор пана Шербицкого все правильно записано. И про Брежнева, и про Андропова, и про Черненко — все верно. Нет, все-таки наши чекисты сейчас хорошо работают — культурно, грамотно, чужих слов не шьют. Что было, то было — все это Гайдамака не один раз вслух говорил на людях, будто его черти за язык тянули. Постой, помолчи, послушай, что говорят другие. А то, что товарищ майор любезно подарил ему компромат на подтирку, — хороший признак. Значит, не нужен уже компромат майору? Целый час уже прошел, даже больше. Наверно, сейчас отпустит домой с Аллахом. Скажет: «Идите и не грешите, товарищ Гайдамака! Эй, Вова, кто там у нас следующий?» Отпустит, отпустит, куда он, сука, денется? Напугал пациента для профилактики и отпустит. За длинный язык сейчас не сажают — если, конечно, язык не подкреплен делами. Слово и дело надо различать, не при Бироне живем, а, слава Богу, при Константине Черненко. Он же, Гайдамака, конечно, в жизни всякое языком молотил, но никогда ничего такого не делал в смысле опасности для нашего социалистического отечества. Наоборот: хай живэ социалистический лагерь! За длинный язык сейчас не сажают, а просто выгоняют с работы. Да он и сам уйдет, надоело дураком прикидываться. Так, глядишь, не заметишь, как в дурака превратишься — привычка, как известно, вторая натура. Сам, сам подаст заявление и уедет в Нижневартовск за длинными сторублевыми купюрами с портретом отца-основателя в овале. Или в Нарым. Или в Надым. Там тоже дороги плохие и дураков хватает. Интересно, кто там следующий после него на допрос к товарищу майору? Кому там на 12.00 назначено?
Ох, и подотрется он той компрометирующей бумагой — подотрется как надо, с большим мазохистским удовольствием — даже Гаргантюа с Пантагрюэлем, знавшие в этом деле толк, такими бумагами не подтирались — куда им! — и воду за собой три раза спустит, чтоб уж концов от той поганой бумаги не осталось. Все-таки подлец Скворцов. Сволочь. Настоящий хрен из-за бугра, все про него выложил! Впрочем, у американских шпионов свои резоны. А может быть, и не Скворцов раскололся? Откуда Скворцову знать, какой амортизатор у пана Щербицкого, если про жопу Щербицкого Гайдамака при Скворцове не распространялся? Где ж это он разболтал государственную тайну?… Вспомнил: в районной прокуратуре!
«Вышинский, сука, раскололся! Не выдержал допросов при ясной Лупе! — догадался Гайдамака. — И про забастовщиков только Вышинский знал. Вот кто после меня придет на допрос — Семэн с Мыколой. А эта говняная бумага — всего лишь черновая выписка из протокола допросов районного прокурора Вышинского. Апрельские тезисы. У майора таких бумаг — хоть задом ешь. А „Дело“ с американским шпионом в унитазе никак не утопишь».
— Коньяк с Иваном Трясогузом где пили? Здесь у нас внизу, па углу Маркса с Привозом? — спросил майор.
«Все знает! — обалдел Гайдамака. — Следил он за нами, что ли?… Недаром Ванька предупреждал!»
— А вы что думаете? — читал мысли майор Нуразбеков. — Думаете, я тут на чердаке сижу и ничего не знаю? Высоко сижу, далеко гляжу! У меня долг службы такой — все знать. Думаете, я тут с вами в допросы начну играть, жилы из вас тянуть и по морде бить? Много чести! Отвечайте: какой коньяк пили? Молдавский?… Молдавский, молдавский, чую! Амбре какое! И охота вам по такой жаре такую дрянь пить? Вы два но сто выпили, а Трясогуз, конечно, сразу целый стакан засосал?… И объяснил, что в КГБ нужно дураком прикидываться?
«Ох, и вумный монгол!» — ужаснулся Гайдамака:
— И «Красной Шапочкой» закусили, волки?… Завидую я вам, птички божьи. Сейчас бы мне принять грамм сто пятьдесят армянского коньячка и в постельку на бочок.
— С какой-нибудь Красной Шапочкой, — с опаской пошутил Гайдамака.
(Еще шутит!)
— Оно бы не плохо, по мне сейчас не до Красных Шапочек. Выспаться хочу. А тут сиди с вами.
— Что, плохо с похмелья? — от всей души посочувствовал Гайдамака, страстно желая перевести разговор с опасного пана Щербицкого и сквегной ленинской дороги к нейтральным красным шапочкам и молдавскому коньяку. — Так я могу за бутылкой сбегать!
Гайдамака с готовностью хлопнул по своему карману и тут же с досадой вспомнил, что все деньги в спешке отдал Андрюхе Лукьянеико, ни рубля себе не оставил, даже на обратную дорогу.
— Ну-с, и где мы будем распивать эту вашу бутылку? — очень заинтересовался майор Нуразбеков. — В женском туалете, что ли? Или прямо здесь, на моем рабочем месте?… Вы что думаете, я тут по ночам в КГБ коньяк распиваю и пульки расписываю? — рассердился майор. — Работаю я здесь! Ночные допросы веду при ясной Луне, бля! Разбирайся тут с вами! Вы летописи писали когда-нибудь?
— Я не понимаю, о чем вы спрашиваете, — сказал Гайдамака.
— А вот о чем. — Майор вынул из голубой папки очередной лист и прочитал: — Называется так: «Летопись, от».
— От кого? — спросил Гайдамака.
— Просто: от. «От» — и все. Часть речи такая, вроде «бля». Засорение языка. Летописец ставит «от» в конце каждой фразы или периода, как выдох.
Ужасное подозрение возникло у Гайдамаки.
— Сидите, слушайте и поймете, от. — И майор стал читать что-то совсем уж несусветное:
«В лето 6562 от сотворения мира. От. В те времена Лысая гора еще не была историческим местом. Отец Павло, который потом сделался святым, каждую ночь обходил монашеские кельи, желая знать, как проводят монахи время. Если услышит, как кто-либо беседует, собравшись вдвоем или втроем, то он тогда стукнет к ним в дверь, дав знать о своем приходе, и отойдет. А наутро, призвав к себе, заводил разговор с притчами да намеками. От. Одевался он так, что даже нищие принимали его за своего; а Гайдамака сказал, что многие святые во все времена носят латаные штаны, хотя вполне могут купить себе приличный костюм. От. Одно из трех: то ли они прикидываются, то ли им наплевать на свою внешность, то ли латаные штаны нужны им как символ во имя. Так сказал Гайдамака. „Труд облагораживает человека“, — говорил ему отец Павло, а Гайдамака отвечал: „Если трудно, значит, плохо. Облагораживает безделье“. От.
Однажды незадолго до пасхи Гайдамака с братией угощались телом и кровью господней, тут отец Павло опять стукнул в дверь и ушел, а утром сказал Гайдамаке: «У тебя, брат, сердце ржавою коростой обросло. Сущий диавол! Зачем ты из монастыря колхоз устраиваешь и братию смущаешь? Не лучше ли тебе уйти от нас, пока я княжью дружину не вызвал?» Гайдамака осерчал и ответил: «Я свободен, я и пойду!» — «Иди, иди… от», — был ответ отца Павла с осквернением уст».
— Вам что-то непонятно? — спросил майор. Гайдамака пожал плечами. Подозрение перешло в холодную уверенность: отец Павло предал, написал компромат, его слог. Майор усмехнулся и продолжил чтение:
«Гайдамака и пошел, куда глаза глядят. Не успел он спуститься к Днепру, как вдруг из оврага, который впоследствии станет Крещатиком, выехали ему навстречу три добрых молодца в полном богатырском параде с кистенями в руках. От. Посреди Гайдамака узнал своего оруженосца Алешку Поповича, а по бокам двух братьев Свердловых. Пока он рассуждал как бы половчее вооружиться, они дорогу к Днепру перекрыли — ни пройти, ни проехать. В ответ на эту демонстрацию Гайдамака вырвал с корнем молодой дубок и потряс им, очищая корни от земли. На Свердловых это произвело впечатление, теперь можно было поговорить. „Зачем ты, Алешка, в богатырское вырядился, костюм оскверняешь?“ — спросил Гайдамака, хотя уже понимал, в чем тут дело. Оруженосец смутился, но ответил нагло: „Зовут меня теперь не Алешка, а Алексей Алексеич. Меня вчера сами Илья Иваныч Муромец под богатырскую присягу привели“. — „За что же тебе такая честь без кандидатского стажа?“ — удивился Гайдамака. „А за подвиги мои богатырские. — Тут Алешка стал загибать пальцы. — За победу над Васькой Прекрасным, да за победу над Змеем Тугариным, да за победу над разбойниками в грязях смоленских… да за открытие Сибири, от!“ — „Ты что болтаешь, дурень? Это же мои подвиги!“
Майор взглянул на Гайдамаку, прервал чтение и спросил:
— Что с вами?
Икотка прошла, но навалилось кое-что похуже — у Гайдамаки потемнело в глазах, и всеми фибрами живота он почувствовал, что от внезапного липкого страха перед ночными допросами при ясной Луне, бля, ему уже не сдержать в желудке опять взбунтовавшуюся конину, которая уже съела гороховый суп и красную шапочку, набралась сил и хитроумно решила на этот раз прорваться на волю не вверх и вперед, а с тыла — вниз и назад.
— Можно мне в туалет сходить? — жалисно попросился Гайдамака, хватаясь за живот.
— Облегчиться, что ли? Оправиться? Почему же нельзя, если приспичило? Сходите. Только добро зря для храбрости переводите.
— А это… Сопровождающего не надо?
— Еще чего! Вы что, арестованный? Или собственноручно не сумеете спустить штаны?
— Так я ж не знаю, где тут в вашей конторе мужской туалет, — скорчился Гайдамака. — Ничего не вижу, бля, аж круги в глазах!
Сорное словечко «бля», как блоха, уже успело перепрыгнуть на него с майора Нуразбекова.
— Верно, мужской гальюн далеко, не добежите, — прикинул товарищ майор, с садистским наслаждением наблюдая за муками Гайдамаки. — Да уж не дизентерия ли у вас? А может, холера? Могу вас в госпиталь…
— Нет, не холера, — простонал Гайдамака. — Суп гороховый, с салом.
— И с коньяком. Зажигательная смесь Молотова, Что же с вами делать?… Эврика! А вы — в женский туалет! Рядышком! Запросто, безо всяких там фрейдистских комплексов. Вот, возьмите ключ. Не стесняйтесь, туда никто не ходит, кроме меня. Посадили тут, понимаешь, у параши, бля, к летучим мышам поближе. Стойте! Стоять! Ладно, так уж и быть, дарю. — Майор вынул из папки и протянул Гайдамаке несколько отпечатанных страниц. — Забирайте свой компромат и используйте его по назначению, я в него все равно не верю. Кстати, и ознакомьтесь, почитайте — вы там долго будете заседать… в честь Великого Октября, — передразнил майор Нуразбеков.
«Учитель, прогони его, на хрен тебе такой ученик?»
Сашко поначалу состоял при графине Узейро в должности Ваньки Жукова — куда пошлют. Когда графиня собиралась укладываться отдыхать с мужем, Сашка посылали с горы на гору то в Бонцаниго за газетами — обязательно «Унита» и «Аванти!», — то за галетами и кристаллическим йодом в музыкальную лавку (она же была и аптекой) дядюшки Джузепие Верди, то за спиртом в столярную мастерскую падре Карло — дядюшка Карло вырезал из поленьев марионеток на веревочках и шарнирах и любил слушать, как Сашко поет под аккордеон.
— Спой, Сашко, — просил падре. Сашко пел:
Эх, яблочко,
Да ты червивое,
Девки щупают попа
Долгогривого!
— Кто такой «поп долгогривый»? — спрашивал падре Карло. Выслушав объяснение, он вздыхал и грозил пальцем. — Нехорошо, Сашок. Надо исправить на кого-нибудь другого. Не надо плохо о священнослужителях.
Сашко исправлял:
Эх, яблочки!
Одуванчики!
Девки щупают дьяка
На алтарчике!
Это тоже никуда не годилось.
Эх, яблочки!
Фрукты— овощи!
Девки щупают врача
В «скорой помощи»!
— Нехорошо, непонятно, Сашок, — вздыхал падре. — Какие яблочки? Какие овощи? Какие девки? Какого врача?
Но частушки ему почему-то нравились, хотя и никуда не годились.
В домик приходили карабинеры во главе с комиссаром полиции, искали свидетелей происшествия с разбитой головой дядюшки Джузеппе Верди, но дона Карлеоне никто из соседей не выдал. Впрочем, комиссар полиции прекрасно знал, кто вломил дядюшке Джузеппе по голове, на самом деле Дон Карлеоне комиссара не интересовал, он приглядывался к Русской графине. Комиссар что-то вынюхивал — нюхал кактус на подоконнике и пустые бутылки из-под царской водки. Пахло какой-то химией. Русская эмигрантка казалась комиссару подозрительной — уж не агент ли НКВД? — да и Гамилькар не внушал доверия — хоть и влиятельный эритрейский сепаратист, хоть и союзник Италии, но дьявол его знает, чем он тут занимается с этой женщиной.
А с этой женщиной за какие-то год-два произошли психологические метаморфозы — из благородной вдовы она сначала превратилась в пылкую любовницу, а потом в прожженную бомбистку-безмотивницу. Ей все стало до фени. Ее фрейдистские девичьи сдвиги по фазе из-за собственной необъятности остались в далеком дореволюционном прошлом. Еще бы — ее любили именно за ее необъятность. Все стало хорошо. Недостаток превратился в достоинство. «Хорошего человека должно быть много», — вздыхала графиня. Спору нет, так оно и должно было быть, но теперь графиня Кустодиева мало походила на купчиху с картины своего троюродного брата. Теперь, по щедрому заказу негра, ее рисовал сам Модильяни — за три бутылки сухого вина, ящик консервов и пропуск в Офир. Никакого сравнения с ехидным реалистом Борей Кустодиевым. Самая загадочная картина Модильяни — «Эфиопская графиня Узейро в Париже» (почему «эфиопская», осталось загадкой — па картине изображена женщина славянского типа) — рисована в Бонцаниго в домике дона Карлеоне (почему «в Париже» — тоже загадка художника) в безумной желто-фиолетовой гамме — балкон, облупленная стена, — дает нам представление о последних днях любви графини и Гамилькара. Графиня сидит на коленях у негра. Лиловый фонарь под глазом. (Фантазия Модильяни — Гамилькар никогда не бил женщин.) Ее щека подвязана шарфом, наверно, болят зубы. За окном узкая улица, аптека из желтого кирпича. Какой-то строительный блок висит. Не разберешь, ночь ли день — фонарь горит, значит, ночь или вечер. Но, может быть, и утро — дворник Родригес забыл потушить фонарь. Бутылка красного вина на столе. Графиня Л. К. уже похожа на простую заморенную Элку с типичными чертами Соньки, Верки, Катьки, Маньки и Файки, вместе взятых. Эта картина до 80-х годов висела в мадридском Прадо, потом какие-то эфиопы ее украли и тайно продали эфиопской социалистической хунте. Менгисту Хайле Мариам повесил ее в своем кабинете, чтобы помнить подробности раннего неудавшегося покушения на Муссолини — когда Гитлер еще прыгал ефрейтором на столе в мюнхенской пивной и размахивал граненой кружкой, Гамилькар со своей Узейро в особнячке на тихой окраине Бонцаниго готовили покушение на Бенито Муссолини. Их гнездышко мало чем напоминало кривую Люськину хату в севастопольской слободке. У Люськи стояли новый диван и запах милого невинного провинциального разврата, здесь же несло царской водкой, кристаллическим йодом и азотнокислым запахом террора. Разврат пах застиранными простынями, террор — нитроглицерином и глыной. Русская графиня-бомбистка готовила снаряды из пироксилина, азотной кислоты и какой-то вонючей глыны. Это называлось «начинять снаряды». Боялись случайного взрыва. Были сделаны три бомбы — первая, самая лучшая, предназначалась для Муссолини, вторую, похуже, передали в тюрьму для коммунистического побега Грамши и Тольятти, третью, самую надежную, графиня оставила для себя, на всякий случай.
Холод он везде холод, но зимний холод Италии не был похож на российский мороз, потому что в Италии нет культа мороза, культуры холода, узейро Кустодиева околевала от холода, куталась в шубу, камин дымил и не грел, а тут еще сиди обнаженной перед Модильяни — графиня давно уже не стеснялась мужчин, но так, голой, и копыта можно отбросить от холода.
День через день поближе к ночи к домику на горе взбирались какие-то поцарапанные эфиопы и всякие темные личности, похожие кто па Пушкина, кто па средиземноморских воров с «Лиульты Люси», а кто на русскую матросню с «Портвейна-Таврического». Сашко открывал им дверь, и они, по-английски ломая язык, проговаривали пароль:
— Monsieur N. N. teaches the french language on a new and easy system of rapid proficiency.[20]
Сашко по— немецки отвечал:
— Sind sie ein Deutscher?[21] И получал ответ:
— О, nein, mein Herr. Ich bin beinah ihr Landsmann, ich bin ein Pole.[22]
Сашко по— испански кричал в темноту, будил графиню:
— Otro loco mas[23] эфиоп, твою мать, явился!
Эфиопы, воры и матросня с «Портвейна-Таврического» приносили в домик бутылки, аптекарские сулеи, реторты, что-то стеклянное, деревянное, оловянное, что-то железное и подозрительное, какие-то мешки из дерюги, от которых в доме пахло говном и навозом. Сашку наконец-то поручили серьезное задание — отправили его в Рим, и он сидел с аккордеоном у пиццерии перед Венецианским дворцом, пел частушки, торговал eboun-травой и вел за дуче наружное наблюдение — что Муссолини, когда Муссолини, куда Муссолини?
Стаканчики,
Тараканчики!
Разбегаются клопы
По диванчику!
Сейчас в пиццерии за рюмкой тиринтини сидел политический эмигрант батька Махно со своим неизменным телохранителем Жириновским. Махно был седой, дрожащий, весь израненный, облысевший — свою длинногривую прическу он потерял в последнем бою, прорываясь из Украины на Запад через румынскую границу. Его синие глаза давно выцвели, они уже смотрели не куда-то вдаль, но в стол или бегали где-то под ногами.[24] Он прорвался. Но был недоволен собой. Батька чуть не заплакал, услышав родные мотивы. Он узнал Сашка, приветливо помахал дрожащей рукой бывшему однополчанину, дал Жириновскому несколько лир, и тот бросил их хлопчику в мешок с eboun-травой.
— Пусть сыграет «Интернационал», — заказал батька. Сашка чуть не стошнило при этом слове.
— Что ты, Нестор Иваныч… — пугливо сказал Жириновский, оглядываясь по сторонам. — Фашисты кругом.
— Боишься? — ухмыльнулся Махно.
— Боюсь. За мальца боюсь, — ответил Жириновский. Жирный боров Муссолини не очень-то любил выбегать из своего загона, но иногда был труслив до храбрости. Сегодня в обеденный перерыв под охраной чернорубашечников дуче вышел на площадь выпить стаканчик вина, съесть горяченькую пиццу и пообщаться с итальянским народом. Тут он был уязвим. Сашко обалдел. Муссолини стоял перед ним, а у Сашка не было ни бомбы, ни кинжала. «У каждого своя карма и своя кучма», — хмуро и загадочно подумал Сашко.
— Ну, спой что-нибудь, — благосклонно сказал Муссолини и купил у Сашка кулечек с eboun-травой.
Сашко, чуть ли не рыгая, машинально заиграл «Вставай, проклятьем заклейменный».
— Мам-ма миа! — пробормотал Муссолини и вошел в пиццерию.
В эту пиццерию в разные времена иногда заходили перекусить сам папа римский, маршал Бадольо, Антонио Грамши и даже Пальмиро Тольятти. Все итальянцы любили ходить сюда. Они тоже любили слушать «Маруську», «Кирпичики», «Как на Дерибасовской». Коммунистический писатель Джанни Родари в виде показательной забастовки жил у пиццерии в большой пивной бочке. Мимо бочки проходили буржуазные сеньоры Помидоры, мафиозные доны Карлеоны и богемные музыканты Джузеппы Верди, смотрели па новоявленного Диогена. Муссолини тоже посмотрел на Джанни Родари, купил ему пиццу. «Работать, — сказал, — надо». Посоветовал ему добровольно угодить в тюрьму, если жить негде. «Фашизм — большая семья, — сказал Муссолини, — всем место найдется».
— Свободно, батька? — спросил Муссолини у батьки Махно.
— Сідай, дуче, — ответил батька, сделал знак Жириновскому, и тот слинял.
Муссолини грузно подсел к столу батьки Махно и заказал бутылку тиринтини и пиццу.
— Не пойму, батька, — покровительственно сказал дуче, насыщаясь и рассеянно оглядывая пиццерию, — кто ты такой есть, батька Махно? За что я предоставил тебе политическое убежище?
Сейчас Муссолини был толстожопым (sik! слова не выбросить) итальянским бюрократическим шкафом, Махно — маленьким украинским сраным (тоже не выбросишь) потертым веником. Муссолини не очень-то понимал, чем он рискует, — и правильно понимал — батька Махно был уже не тем артистом, который, переодевшись в женское платье, умел войти в дом когда-то обидевшего его польского полковника Ковальского, выпить с ним, а потом расстрелять его и всю семью. Не тот был батька Махно, не здесь был батька Махно.
— Сам не пойму. Вот почитай, — ответил Махно, вынул из кармана потертую вырезку из газеты «Всеукраїнські вєдомості» и протянул Муссолини. Тот облизал жирные пальцы, надел очки и прочитал:
«Неможливо з певністю сказати нічого навіть про таку відому постать у повстанському pyxoвi, як батько Махно. 3 оповщань одних він ідейний aнapxicт, свідомий українець, з романтичним устроем свого війська, на зразок запорозького; з оповідань других — це просто бандит, безпринципний антиукраїнець та антисемит».
В. Винниченко
— Ну вот! — пожал плечами Муссолини и снял очки. — Нехорошо: бандит и антисемит! Как же у тебя обстоит с еврейским вопросом?
— Меня об этом уже спрашивали. Меня в Гуляе по этому вопросу однажды инспектировал сам Джугашвили, — ответил батька.
— Это кто?
— Ну, старый большевик. Вроде Орджоникидзе.
— Ну да?! — заинтересовался Муссолини.
— Революция — это когда поначалу весело, — уныло сказал Махно и стал монотонно рассказывать, внимательно глядя в стол, будто читал газету: — Весело было. Он тогда был наркомом по национальностям. Бронепоезд Джугашвили прибыл на станцию Гуляй-град рано утром. Встречали Люська и Жириновский. Вышел Ворошилов и сказал: «Ваши повстанцы — герои, они помогли прогнать немцев и Скоропадского, дерутся со Шкуро и помогли взять Мариуполь». Люська сказала: «Помогли? Взяли Мариуполь». Ворошилов ей: «Значит, вы революционеры?» Люська ему: «Даже оскорбительно, ну». Вышел Джугашвили, Ворошилов подвинулся, Джугашвили сказал: «Однако, факт, что ваши части реквизируют хлеб, предназначенный для голодающих рабочих». Жириновский встрял: «Этот хлеб вы реквизируете у голодающих крестьян и расстреливаете их направо и налево». Джугашвили ему: «Направо и налево нехорошо, но тебя я сейчас расстреляю. Расстреляй его, Ворошилов». Ворошилов сказал: «Давай подождем батьку». Жириновский тут же слинял. Люська сказала Джугашвили: «Мы за народ. За рабочих и крестьян». Ворошилов ей: «Мы тоже за народ. И за революционный порядок. Мы против погромов и убийств мирных жителей». Люська: «Где это было? На махновцев клевещут все, а наши товарищи, лучшие военачальники, как дедушка Максюта…» Ворошилов: «Ну, этого я знаю». Люська: «Дедушка Максюта крупнейший революционер без обеих ног, он арестован». Джугашвили усмехнулся и спросил Люську, для кого она реквизировала целые лавки дамского белья в Харькове. Мои хлопцы заулыбались, а Люська отмахнулась и покраснела: «Ко всякой ерунде придираются, не вникают в суть вещей. Я первая ворвалась в Екатеринослав, обезоружила 148 офицеров. Можно легенды рассказывать про махновцев». Трудно заставить Люську прекратить перечень своих подвигов. Пьют чай. Гуляют по перрону в ожидании меня. Комендант станции говорит: «Батька едет». Это я еду. Локомотив с одним вагоном. Я одет в бурку, папаху, при сабле и револьвере. Автомобили поданы, едем в Гуляй. Окопы, следы боев. Я показываю дерево, где собственноручно повесил белого полковника. Джугашвили приказывает Ворошилову послать в Москву телеграмму: «ВЦИК. Ленину. Предлагаю за боевые заслуги сократить приговор Никифоровой, осужденной лишения права занимать ответственные должности. Решение телеграфируйте в Г-град». Люська намекнула об этом сама, а Жириновский шепнул Ворошилову, что «Махно не пускает Люську в штаб». Потом Джугашвили спросил: «Как у тебя с антисемитизмом? Евреи жалуются». Я ответил: «Кто жалуется? Вольдемар, подойди. Выпей. Вот смотри, — сказал я Джугашвили, я с Кобой был на „ты“, — вот у меня еврей Жириновский — мой телохранитель и начальник разведки». — «Ну, это несерьезно, — сказал Джугашвили. — Расстреляй его», — «Хорошо, расстреляю, — сказал я, — но не потому что он еврей, а потому что дурак. Теперь вот, смотри, в соседнем дворе семья Флейшмаиов сидит на веранде и пьет чай». Джугашвили сказал: «Ну, это показуха идиллии расовой терпимости». Тогда я честно говорю: «Вспышки антисемитизма бывают, но мы с ними жестоко боремся. Три часа назад по ж. д. дороге из Мариуполя на станции Кочережки еду-вижу: какие-то подозрительные плакаты расклеены, но не успел прочитать. Хорошо, останавливаю бронепоезд, даю задний ход. Выхожу, читаю: текст погромного характера — бей жидов, спасай Россию. Я думаю: какую на хрен Россию, Украину спасать надо. Вызываю коменданта станции, требую объяснений. Он ухмыляется. Хвастает, что у него таких плакатов много, что он вполне согласен с их содержанием. Я вынул маузер и тут же собственноручно застрелил его. А потом на каждой станции останавливал поезд и там, где были расклеены эти плакаты, расстреливал коменданта». Я прав или не прав, дуче?
Муссолини что-то промычал с полным ртом.
— Кто там в шапке? — вдруг заорал батька, увидев Джанни Родари в берете. — Скидай шапку! Иначе выведу!
Джанни Родари пустился наутек.
— Украина… — задумался Муссолини. — Слышал. Знаю. Ну, вы там конституцию уже приняли?
— Ха! — воскликнул Махно и достал из кармана «Вюник Украшського парламенту».
Муссолини опять надел очки и стал читать и жевать.
Вам обязан я тем, что познал все, что есть самого судорожного и мучительного в любовном опьянении, и все, что есть в нем самого ошеломляющего.
Верховна Рада України от імені Українського народу [варіант: «народу України»] — громадян України вcix національностей, виражаючи суверенну волю народу, спираючись на багатовікову історію українського державотворення i на основі здійсненого українською нацією, уам Українським народом [варіант: «народом України»] права на самовизначення, дбаючи про забезпечення прав i свобод людини та інших умов її життя, піклуючись про зміцнення громадянської злагоди на землі [варіант: «території»] України, прагнучи розвивати i зміцнювати демократичну соціальну, правову державу, усвідомлюючи відповідальність перед Богом [варіант: «совістю»], власною совістю [варіант: «власним Богом»], попередніми, сучасними та прийдешніми поколіннями, керуючись Актом проголошення незалежність України, схваленим всенародним голосуванням, прийме цю Конституцію — Основний Закон України.
— Ну, набридло! Кінчаю дебати! Кінчай розмови! Голосуємо! Як будемо голосувати? — сказал глубокой ночью вконец уставший мудрый Экклесиаст.[25] — Сидши п'ять років, не змогли прийнять, зараз будемо сидіти хоч до ранку, доки не приймемо Конституції України. Хто там шмалить? От бісові діти! Геть! Геть до коридору! Голосуємо преамбулу до Конституції України!
Экклесиаст надел очки и заглянул в проект преамбулы.
— «Український народ» чи «народ України»? — спросил он парламентариев, снимая очки. — Термін «Український народ» схожий на самоназву нації, термін «Народ України» вбирає в себе yci національності, які живуть в Україні.
Голос с места:
— Все национальности, проживающие в Украине, являются украинским народом. Поэтому — «український народ».
Второй голос с места:
— Хто там говорить по-руськи?! Геть!
Ответ:
— Если ты не понимаешь по-русски — пригласи переводчика!
— Голосуемо, — сказал уставший Экклесиаст. — Хто «за», хто «проти»? Нажміть на кнопки. Прийнято: «український народ».
— «Земля України» чи «Територія України»? — спросил Экклесиаст. — Термін «земля» неоднозначний, його можна трактувати як «Земля-планета», «земля-страна», «земля-чернозем», «земля-територія», «земля-огород».
Голос с места:
— «Земля» це земля. «Територія» — територія.
— Голосуємо. Хто «за», хто «проти»? Нажмітъ на кнопки. Прийнято: «земля» з маленької літери. З моєї точки зору, краще було б «територія»… Хто там в шапці?! Хай йому грець! Зніми шапку, а то вижену! Пішли далі… «Землю» прийняли. Що будемо робити з «Богом» и «совістю»? У нас же отут е безбожники i безсовістні!
Голоса с мест:
— Зачеркнуть и «Бога», и «совесть»!
— Геть із залу комуняк!
— Голосовать только за совесть!
— Тільки за Бога!
— Голосовать по отдельности!
Экклесиаст (решительно):
— Голосуемо окремо! Голосуемо за «совість». Треба дві третини голосів. Нажмітъ на кнопки!.. 209 «за», 101 — «проти». Совість пройшла. Пройшла совість! А зараз швиденько: голосуємо за «Бога».
Голос с места:
— «Бог» с маленькой буквы!
— Геть! Геть із залу! Голосуємо за Бога з великої літери! Нажміть кнопки… 199 «за», 100 «проти»… Богу не вистачає одного голоса… Єбенамать! Щось комп’ютер забарахлів! Де електрик?! Переголосуємо! Нема кворуму! Кворуму нема! Уам голосувати! Де, де вони?… Голосів не вистачає!.. (Переходит на русский язык.) Всех курильщиков и этого… в шапке!.. зовите сюда из коридора! Гнать всех в шею из коридора! Всем депутатам голосовать!.. Пришли, куряки!.. За Бога голосуем! Всем голосовать! Богу не хватает одного голоса!
Осторожный голос с места:
— Какому именно Богу голосовать? Аллаху, Будде, Иисусу Христу?
Экклесиаст:
— Вон из зала! Депутат Заяц, а вы сідайте, не прыгайте там в промежности между креслами!
Заяц. Да пошел ты.
Экклесиаст. Что?! Что ты сказал?!
Заяц. То, что слышал.
Экклесиаст. Повтори!
Заяц (сбавляя тон). Да пошел ты.
Экклесиаст. Вон из зала! Лишаю вас права участвовать в парламентском заседании!
3аяц. За что?!
Экклесиаст. Вы нарушили депутатскую этику! Вы меня послали!
Заяц. Куда? Я с адресом не определился.
Экклесиаст. Вон!!!
3аяц. Ну и ладно, пойду покурить.
Уходит.
— Голосуем. Голосуем поименно.
— Почему поименно?
— Потому что Бог и совесть касаются каждого депутата. Сегодня не вставим в Конституцию Бога, и что завтра?… Голосуем… Бог не принят, Богу опять не хватает одного голоса. Позор какой! Я вас прошу. Пожалуйста, еще раз. Где Заяц?! Гнать сюда Зайца из коридора! Депутат Заяц, поддержите Бога, пожалуйста. Надо поддержать… Без Бога нельзя… Голосуем! За Бога! За единого Бога, япона мать! З великої літери! Нажміть кнопки!.. А-а-а-а-а!!! — страшно и радостно завопил Экклесиаст. — 211 за Бога, 99 против!!! Разобрались с Богом! Бог прошел!!! Бога приняли большинством голосов!!! Поздоровляю, родимые!!!
(Бурные аплодисменты. Все встают. Бурхливі оплески. Bci піднімаються.)
— Значит, батька, в Украине наконец-то Бога приняли! — захохотал Муссолини и поперхнулся пиццей.
Сашко до слез пожалел батьку. Сашко батьку не очень-то любил, потому что тот отобрал у Сашка велосипед, но израненный батька вырвался из окруженного Гуляй-града после расстрела в Крыму всей его крестьянской армии, которая шла в тылу и которую расстреляли за то, что никто не хотел воевать. Всех расстреляли. Батьку в Гуляй-граде успели предупредить. Лечившийся, отдыхавший и пивший батька с охраной в 200 человек успел вырваться из Гуляя и, как видно, сошел с ума, потому что рубил всех, кто встречался на пути. Но Бог с ним, с батькой, — у Сашка не было ни бомбы, ни автомата, ни кинжала, чтобы убить Муссолини!
Разговор батьки с дуче продолжался:
— Знаешь, батька, — сказал Муссолини, — я не очень-то разбираюсь в русско-украинских отношениях, но война между Россией и Украиной очень даже возможна. Как бы ее развязать? Слушай сюда, батька. Планирование войны с любым соседом входит в военную доктрину любого государства — это постулат, требование, хотя и не здравого смысла, но военной науки, — так и должно быть, наука и здравый смысл имеют мало общего. Планируется все, даже война с дружественным соседом. Как наступательная, так и оборонительная. Такая папочка с тесемочками. Например, в генеральном штабе Дании существует план нападения на Германию…
— Да ну?! Ну да?! — удивился батька.
— А ты как думал? Наука! Папочка с тесемочками, а в ней страничка с планом. Я, правда, не видел, но уверен. У Гаити есть план нападения на США, у Ирландии — на Англию, у Финляндии — на Россию. И наоборот. Безусловно, сейчас в российском генштабе уже лежат несколько страничек с планом ввода воинского контингента да Украину. Это в Москве. А в Киеве сейчас какой-нибудь господин генерал…
— Пан генерал, — поправил Махно.
— Извиняюсь, пан генерал вызывает какого-нибудь пана полковника и говорит ему: «Вчера Россия превратилась для нас в сопредельное государство, поэтому, пан полковник, сделайте мне через две недели планчик развития возможных военных событий с картой-приложением среднего масштаба».
— А той відповідає, — задумчиво сказал Махно. — «Ой, папе генерале, та я ж один, у мене роботи до бica, ніяк не зможу за два тижні».
— Верно, батька! — сказал Муссолини.
— А пан генерал говорить: «Візьміть на допомогу пана майора и дайте мені документ через місяць. Але щоб тихо!»
— Верно, батька!
— И пан полковник вызывает пана майора… — Махно лихорадочно налил себе из бутылки Муссолини, выпил и продолжал: — И пан майор начинает планировать войну Украины с Россией. И этот документ в общих чертах не трудно вычислить, «подумаешь, бином Ньютона». Пан майор смотрит на карту: как же нас москали будут бить? Он видит, что нападение на Украину совершится четырьмя синхронными ударами плюс пятым, вспомогательным, с повсеместным действием авиации. Первый удар, размышляет пан майор, будет направлен из Белоруссии на Западную Украину для захвата Львова. Силы: танковая армия, армейская мотострелковая группировка, десантная дивизия. Вероятные последствия для москалів: террористические акты, длительные и кровопролитные партизанские действия со стороны УНА-УНСО при активной поддержке населения. Второй синхронный удар будет нанесен воронежской группировкой из двух танковых армий по расходящимся направлениям. Они окружают Киев — кольцо замыкается у Борисполя; в первые же часы десантный захват чернобыльской АЭС; десанты но захвату днепровских мостов, точечные ракетные удары по тактическим объектам для наглядности и устрашения (стратегические не трогать); немедленная попытка захвата Президента Украины, выступление Президента с призывом несопротивления российским войскам. Вероятные последствия: единичные террористические акты украинских патриотов против российских войск в районе Киева. Народ Центральной Украины хмуро безмолвствует. Третий удар (пан майор пьет чай с бубликом с маком): ростовская группировка гопос танковая армия устанавливают контроль над Восточной Украиной — Донбасс, Харьков. Неспешное продвижение к Запорожью и Днепропетровску, уже контролируемым десантниками. Население приветствует москалів. Боевые действия отсутствуют. Четвертый удар: черноморский флот, усиленный авиадесантными полками, устанавливает контроль над Крымом. Разгром всех мафиозных, теневых структур, поголовные аресты всех подозреваемых в связях с этими структурами. При попытке сопротивления — расстрел на месте. Подчеркнуто вежливое отношение к крымским татарам. Население Крыма индифферентно. Одновременно высадка десантов в Одессе, Николаеве и Херсоне. Население Одессы и юга Украины вряд ли даже замечает смену режима. Возможен («Желателен, я бы лично ударил», — думает пан майор) пятый удар: продвижение 14-й армии с территории Приднестровья в сторону Карпат для помощи львовской группировке. Молдавия промолчит.
Благоприятное время осуществления операции («A бic його знає, — лениво соображает пан майор, — мабуть, краще напасти в кінці весни чи на початку ліга») — так и напишем: війна почнеться десь у травні-червні. При оптимальных условиях военные цели будуть достигнуты в течение («ну… за скільки ж діб Росія розколошматить Україну?») 10–15 діб; достижение политических задач растянется («на веки вечные, это уж точно», — думает пан майор) на несколько месяцев. Потери личного состава незначительны. Массовое сопротивление (махновщина) исключается. Такой вот план.
— Ты все правильно понимаешь, батька. Зайди как-нибудь ко мне в Венецианский дворец, потолкуем еще, — сказал Муссолини. — Ну, мне пора.
Они выпили на дорожку, и Муссолини отправился обратно в Венецианский дворец.
У Сашка не было ни бомбы, ни автомата, ни кинжала. Был только перочинный ножик, не предназначенный для бегемотов. Для батьки Махно перочинный ножик, пожалуй, сгодился бы, но убивать батьку не входило в военные планы страны Офир. И в личные планы Сашка. Сашко все-таки любил и боялся батьку.
«Так, так, — сказал Грангузье, — какая, однако ж, подтирка, по-твоему, самая лучшая?» — «Лучшая в мире подтирка — это пушистый гусенок, — ответил Гаргаптюа. — Но когда вы просовываете его себе между ног, то держите его за голову».
Какие уж там фрейдистские комплексы в женском туалете — обычная проза жизни, дай Бог па своих ногах добежать при таких мучительных схватках расстроенного кониной желудка!
Гайдамака смял компрометирующие бумаги со своими летописными антисоветскими художествами и, па ходу расстегивая ремень, па первой космической скорости рванул в женский туалет — рванул так, как не спуртовал в велогонках. Бриджитт Бардо на «Плейбое» с изумлением взглянула на него и даже, кажется, перестала сосать мороженое. Еще драгоценное время ушло: никак не мог попасть ключом в замочную скважину… Наконец рванул дверь, вбежал, еле донес, еле дотерпел, в глазах темно, штаны сами слетели, оторвав пуговицу от ширинки; устроился кое-как на унитазе, отворил конюшню и с ревом, кровью, бурей и натиском погнал свободолюбивую конину с гороховым супом из заточения.
Когда после первого приступа кровянисто-геморроидального поноса немного прояснилось в глазах и на душе полегчало, Гайдамака расправил первую страницу. Что тут еще про него понаписано? Примостился на унитазе и с нарастающим удивлением принялся читать:
«Он хотел посмотреть братьям Свердловым в глаза, но они отворотили взгляд. Прошлой зимой в Вышгороде на княжеском пиру по десяти рублей с брата, когда вся публика перепилась и начала хвастаться своими подвигами, эти трое хотя и долго молчали, но тоже голос подали: расхвастались, болваны, своей сестрой Люськой. Нет, мол, в Киеве девицы скромнее, краше и целомудренней. Сидит она у них за тремя дверями, за четырьмя замками, заперта ключами, а ключи немецкие у братьев в кармане, и никто эту девицу в глаза не видел, и берегут ее братья пуще глазу. Все богатыри уши развесили, и князь Мономах тоже. А Гайдамака спьяну не сдержался и при всем честном народе заявил, что братаны Свердловы чересчур уж расхвастались, не знаю, как кто, а он, Сашко Гайдамака, лично частенько видывал их сестренку Люсьену, а бывали часы, что у ней и на грудях леживал и за презумпцию девичьей невинности трогивал. Братья, услыхав про презумпцию, выхватили ножи. Гайдамака скамьей прикрылся, ножи в скамью вонзились. Тогда он предложил братьям пари при свидетелях — пусть в семь вечера кинут в ее окошко снежок и посмотрят, как она выйдет па крыльцо ему навстречу в одной ночной рубашке без пояса. Все гурьбой повалили, снежок в окно кинули, она и вышла. Братья опять за ножи, собрались ее убивать на крыльце, но их остановил сам Илья Муромец. А назавтра устроен был суд над Гайдамакой: или женись на Люсьене, или в монастырь. В Киевско-Печерскую лавру. Тут и все его подвиги не помогли, на Руси ведь всегда так — хоть в Киевской, хоть в Московской, хоть в РСФСР, — пусть ты даже Герой Советского Союза, а уж изволь жениться, если застукали. Выбрал тогда Гайдамака лавру как меньшее зло. Перезимовал. И вот они опять перед ним.
— А Вы чего вырядились? Вроде ни с кем не воюем.
— Брось дубину, идем с нами, Командир, — отвечает старший Свердлов. — Тебе Илья Муромец чегой-то скажет.
— Ладно, послушаю.
Завернули Гайдамаку на Лысую гору. Там уже собралась дружина богатырская: там были и Добрыня Никитич, и Дунай Иваныч, и Василий Касимеров, и Потаня Хромой, и Михаила Игнатьич, и даже малолетний Михайлик, который однажды с озорства утащил на себе Золотые Ворота да и бросил их на углу улицы Владимирской и Ярослава вала. Всех не перечислить, а собралась там сотня богатырская в полном составе во главе с Ильей Иванычем Муромцем».
Но тут Гайдамаку опять прихватило… и отпустило. Майор Нуразбеков прав: симптомы как при холере.
Член боевой организации должен быть человеком, обладающим безграничною преданностью делу, доходящей до готовности пожертвовать своей жизнью в каждую данную минуту. Он должен быть человеком выдержанным, дисциплинированным и конспиративным.
Графиня возилась со своими бомбами как с детьми. Вечное напряжение, «взорвется-не-взорвется». Связи с Офиром давно не было, электрума не было, бомбы из говна не очень-то получались. Графиня решила вспомнить молодость, Смольный институт и химический кружок, который вел сам Менделеев. Она вспоминала его уроки: «Взрывчатые вещества». Нужно было изготовить пуд динамита. Задача предстояла трудная и опасная. Необходимо было незаметно приобрести нужные материалы; необходимо было соблюдать строжайшую конспирацию; наконец, необходимо было мириться с неустранимыми недостатками не приспособленной к изготовлению динамита лаборатории. Графиня справилась со всеми затруднениями. По подложному открытому листу Гамилькар закупил в аптеке у музыканта Джузеппе Верди контрабандный материал, и графиня приготовила необходимое количество динамита. На этой работе она едва не погибла и спаслась только благодаря своему хладнокровию. Размешивая желатин, приготовленный из турецких нечистых химических материалов, она заметила в нем признаки разложения, т. е. признаки моментального и неизбежного взрыва. Она схватила стоявший рядом кувшин с водой и второпях стала лить прямо с руки, с высоты нескольких вершков от желатина. Струя воды разбрызгала взрывчатую массу, желатинные брызги попали ей па правую сторону тела и взорвались на ней. Она получила несколько ожогов, но дела не бросила и изготовила динамит. К врачу не обращалась, а позировала Модильяни.
Из благородной смольной девицы и рассыпчатой пухлой купчихи графиня превратилась в модильяниевскую прокуренную курву с грязным от нецензурщины ртом и с желто-коричневыми прожженными пятнами па руках от азотной кислоты. На журнальном столике у постели графини всегда лежала Библия в черненой крокодиловой коже с тисненым золотым крестом. Графиня иногда брала Библию, но не читала, поглаживала, зачем-то измеряла ее линейкой и делала какие-то вычисления. Занятия у Менделеева не пошли ей на пользу. Знал бы Дмитрий Иванович, видя во сне свою Периодическую таблицу, на что приложится его открытие! (Зато Дмитрий Иваныч также научно обосновал в своей магистерской диссертации — кандидатской, по-нынешнему, — разбавление спирта водой до сорока градусов — именно до сорока. Магистерская называлась: «О соединении спирта с водой», где Менделеев безусловно доказал, что «продукт, полученный от Разбавления спирта водой именно в сорокаградусной пропорции, является по своим технологическим и органолептическим качествам оптимально усвояемым для человеческого организма». Еще надо подумать, какое открытие важнее — периодической системы химических элементов или рецепт хорошей современной водки. Водку, конечно, знали и до Менделеева, но сорокаградусная — единоличная заслуга Дмитрия Иваныча; все мы, грешные, пьем «менделеевку».) Графиня питала к Менделееву первую девичью неразделенную любовь. Пушкина графиня Л. К. любила платонически, а вот Менделееву могла бы отдаться по первому его требованию. Но великий ученый почему-то ничего такого не просил и не требовал. У Дмитрия Иваныча была любимая жена, дети, дом, выезд, положение в обществе. Конечно, такому русскому богатырю, наверно, маловато было любви одной жены, но он был интеллигентным богатырем и если имел любовь на стороне, то не со своими студентками, и об этом никто не знал. Графиню Элку арестовали ночью с субботы на воскресенье, провели обыск. Графиня успела выставить на окно кактус, как знак офирским связным о провале. Все правильно. Манеры итальянских карабинеров были вполне чекистскими; вот только итальянцы не матерились при женщине. Обыском руководил комиссар полиции. Понятыми пригласили пьяненьких падре Карло и дядюшку Джузеппе Верди. Внимание карабинеров сразу привлек необычный предмет на столе, они испугались крутого тульского самовара. Карабинеры не знали, что сей предмет означает, побоялись взрывного устройства. Графиня решила успокоить их, хотела отвернуть кран-тик и налить им чаю, но один карабинер с перепугу выскочил в окно, другой упал на пол, а еще пятеро вцепились в графиню, заломили ей руки и потащили к постели — конечно, без задних мыслей, но разобранная постель провоцировала и наводила именно на эти мысли.
— Эй, полегче, полегче! — вступился за графиню дон Карлеоне.
— Помалкивай там, понятой! — прикрикнули на пего карабинеры, швырнули графиню на постель, по все же отступились. Нашли пепельницу, поставили ее на Библию и, тяжело дыша, закурили.
— Снимите пепельницу с Библии, — потребовала графиня. Ее требование посчитали законным.
Графиня взяла Библию, прижала к груди и стала молиться. Карабинеры курили, стряхивали пепел на кактус, ходили вокруг самовара, но трогать его боялись. Графиню попросили встать, она поднялась, обыскали постель, хорошо хоть простыни были чистые, вчера она провела большую стирку. Распороли подушку, проткнул штыком кактус на окне — кактус в ответ, падая, исколол карабинера. Нашли пустые пробирки, грязные реторты, спиртовую горелку, сулею с азотной кислотой; тульский самовар оприходовали особо и выносили осторожно. Графине Узейро разрешили взять с собой в тюрьму Библию. В тюряге ее обыскали, сфотографировали фас, профиль ив полный рост, попытались подобрать тюремный халат из грубой мешковины — ни один не подходил но росту, почему-то забрали белье, платье, оставили ей старенькую шубу из серебристой белки, подаренную мужем-графом еще до войны, опять разрешили взять Библию в камеру-одиночку, утром в шубе повезли на допрос в комиссариат.
Произведения, приноровленные одно к другому, не есть произведения искусства, а только подобия его, — как музыка к стихам и стихи к музыке, как либретто в операх, подписи под картинами, книжные иллюстрации, всяческие «продолжения» известных произведений (например, «Войны и мира»), — всяческие переложения прозы в пьесу или в балет.
«Не фольклорный, не книжный, не исторический, а „тот самый“ Илья Муромец был представительным мужиком — ростом, пожалуй, на голову выше баскетболиста Круминьша. Два метра пятьдесят сантиметров, пожалуй. А в плечах, наверно, как шкаф киевской мебельной фабрики имени Боженко. Какие-то засушенные мощи, выставленные в Киево-Печерской лавре под его именем, — обман трудового народа. В детстве, как известно, Илья болел полиомиелитом, а вылечил его волшебник-волхв заговоренной водой и специальными тренировками с разработкой ног, но Илья на всю жизнь остался хромым и кривоногим, догонять или убегать было для него невыносимым занятием. На современных Олимпийских играх Муромец не смог бы соперничать с боксерами, борцами или даже тяжелоатлетами за неимением техники — и в рывке, и в толчке он получил бы нулевую оценку, потому что никогда не смог бы так элегантно отставлять ножку или, раскорячившись, вырывать штангу над головой, а просто переходил бы в жим. Илья не любил неестественных движений, они причиняли ему боль, а допинговых стероидов он бы никогда не принимал, держался бы на заговоренной воде. Сколько бы он выжал? Трудно сказать. Но силища у Муромца была офигенная. Если он вырывал с корнем вековые дубы (а вековые не очень толстые), то любой школьник, знающий подобающую формулу и прикинув значение всех составляющих, может вычислить необходимое усилие. Лошади под Муромцем никогда не проваливались, потому что он жалел скотину и на плохих не садился. Проиграл бы он, возможно, и Поддубному на цирковой арене из-за незнания приемов французской борьбы, и какому-нибудь японскому каратисту Якимуре Кусаки на татами, и схлопотал бы прямой в лоб от Али Мухаммеда-Клея; ну да не в спорте дело — силу свою Муромец проявлял исключительно в военных целях для обороны Отечества, а в цирке и на татами мог бы и проиграть. По тем временам он был главным стратегическим оружием русских. В современных войнах его военное значение было бы невелико, но как вычислить его значение моральное? В августе предпоследнего года, мчась на лендлизовском джипе по Белоруссии, Гайдамака увидел Илью Иваныча на дороге под Могилевом, восседавшим, свесив ноги, на башне трофейного „Королевского Тигра“ в окружении толпы красноармейцев. Ни пройти, ни проехать. Красноармейцы любовно рассматривали Муромца и с восторгом аплодировали каждому его движению. Возможно, они принимали его за популярного киноартиста Жарова. Муромец выглядел очень уставшим, растирал больные ноги оподельдоком и не обращал внимания на восторженных поклонников. Гайдамака хотел незаметно проскочить мимо и медленно съехал с дороги па обочину, но могучий старик все-таки унюхал его (у него на Гайдамаку был особый нюх), поворотил голову, погрозил ему кулаком и произвел громкую автоматную очередь неприличных звуков, напоминавших разрывы картечи, чем вызвал два эффекта: красноармейскую овацию и немецкую авиацию — „Мессершмиты“ не замедлили явиться на эти звуки, и что происходило дальше, Гайдамака не знал, потому что, съехав на обочину, он подорвался па противотанковой мине и разлетелся вместе с джипом на составные части, и ангелу-хранителю пришлось долго его восстанавливать.
— Не обессудь, Сашок, — сказал Гайдамаке Илья Муромец на Лысой горе в тот первомайский день. — Хоть ты мне и брат названый, но княжеский указ вышел, да мне под расписку. Люсьену Михайловну Свердлову, у которой по твоей вине живот уже на седьмом месяце, аборт поздно делать, выдать замуж за слугу твоего, Алексея Поповича, все твои подвиги на него переписать, а тебя лишить богатырского командирского звания и изгнать из Киева богатырским ударом под зад коленом, что и произвести немедленно. Последний раз поручено спросить: женишься или нет на Люське Свердловой?
— Нет! — отвечал Гайдамака.
— Не пойму, почему ты такой упертый? — удивился Илья. — Чем Люсьена тебе не подходит?
— Не распробовал. Я себе невесту еще поищу.
— Трудно тебе жениться, что ли? Не убудет и не отвалится.
— А я в толк не возьму, почему вы из-за бабы на меня взъелись!
— А вспомни, скольких ты девок перепортил!
— Так по их же собственной воле!
Но тут слово взял второй названый брат, Добрыня Никитич:
— Да что с ним говорить! Или пусть женится, кобель, или изгоняем его из тайного общества. Нет?… Значит, альтернативы нет. Отдаем Люсьену за Алеху Поповича, а Гайдамаку из летописи вычеркиваем да с позором изгоняем. Так?
— Так, — неохотно отвечали богатыри.
— А Черчилль? — спросил Гайдамака.
— Черчилль у нас останется. Давай свое последнее желание.
— Чару медовухи в полтора ведра, — заказал Гайдамака.
— Налить! Спой напоследок «Что ты, княже, говорил».
— Давай аккордеон.
Послали за аккордеоном, чарой, медовухой и виночерпием…
Гайдамака глубоко задумался, сидя орлом в гнезде. Какой-то художественный компромат, где он, Гайдамака, главный герой. Он впервые справлял нужду в женском туалете, но никаких фрейдистских комплексов не чувствовал. Ничего, прохладненько. Так бы весь день и сидел здесь, читал эту художественную литературу, не ходил бы ни на какие допросы. А вечером — на футбол.
Такие дела.
Вроде бы полегчало. Гайдамака подтерся компрометирующей бумагой, но воды в бачке едва хватило на один спуск, и бумага не ушла в недра кагэбэшной канализации. Стал мыть руки под тонкой издыхающей струйкой из крана. Совсем плохо с водой в Одессе, даже в КГБ на верхние этажи плохо качает.
Надо же — опять прихватило…
«Вам следует подать заявление в полицию, — отвечал Порфирий Петрович, — о том, что, узнав об убийстве, вы просите уведомить следователя, что такие-то вещи принадлежат вам».
Первый допрос продолжался недолго.
— Я комиссар полиции, — сказал на плохом русском комиссар полиции, но своей фамилии не назвал. — Вы русская? Я немного понимаю по-русски, и у нас есть русский следователь.
«И тут комиссары», — с тоской подумала графиня и ничего не ответила. Ее уже ничего не удивляло.
— Где негр?! — вдруг заорал комиссар полиции. — Пацан где?! Графиня молчала. Комиссар тут же успокоился. Его доброе лицо кого-то ей напоминало.
— Имя? — повторил он по-итальянски.
— Кларетта, — ответила графиня.
— Фамилия?
— Петаччи, — нахально отвечала графиня.
Комиссар отбросил вечное перо и стал читать протокол обыска:
«Во время обыска обнаружены и приобщены к делу следующие химические приборы и реактивы: четыре банки из-под азотной кислоты, два стеклянных градуированных цилиндра, два термометра, три фарфоровые вытяжные чашки, четыре стеклянных колпака, полторы бутылки серной кислоты…»
— Значит, вы начиняли снаряды? — прервал чтение комиссар полиции.
— Ну, — сказала графиня по-русски.
— Чем?
— Говном, — ответила графиня по-русски.
— Как? — не понял комиссар. — А, ну да. Нехорошо-с. Графиня, а позволяете себе осквернять рот.
— Нисколько. Из удобрений можно делать хорошие бомбы. Все идет в ход: навоз, птичий помет, говно всякое. Детонатор, черный порох, пластик — такие бомбы трудно обнаружить.
— Вы пользовались именно этим методом? Но в доме не пахло го… навозом.
— Нет.
— Я спрашиваю: каким пользовались методом? Студень гремучей ртути, пироксилин, бертолетовка, сурьма, нитроглицерин?
— Нет, у меня свой рецепт, — отвечала графиня, поглаживая черную кожу Библии. Она не могла вспомнить, кого напоминает ей этот комиссар.
— Какой же рецепт, позвольте полюбопытствовать?
— Царская водка и белый динамит.
— Тоже плагиат. И тоже опасно. С белым динамитом надо поосторожнее. Может сработать до того как… Но химию вы хорошо знаете. Где и у кого обучались?
— В Смольном институте у Менделеева.
— У самого Дмитрия Иваныча?! — удивился комиссар. — Шутите! Неужто великий химик учил вас делать примитивные бомбы из го… навоза?
— Именно, именно! Он увлекался взрывами и однажды и в шутку, и для лучшего понимания предмета объяснил нам принцип навозной бомбы.
— Гм… Для чего предназначались снаряды? Для кого, то есть?
— Для папы римского.
Графиня опять пошутила, но комиссар от неожиданности прервал допрос и задумался.
— Вы сделали признание, что готовили покушение на папу Карела-Павла Первого? — спросил комиссар. — Или я ослышался? Вы сделали такое признание или пет?
— Я пошутила.
— Но вы сняли квартиру напротив ворот Апостольского дворца и вели наружное наблюдение за папой Карелом-Павлом. Этот Джанни Родари в мусорнике — ваш агент?
— Не знаю такого.
— Он наблюдал из мусорного контейнера йод вашим балконом за выездом папы римского.
— Обычный безработный.
— Он оказался членом компартии.
— Они все безработные.
— А может быть, вашей целью было освобождение политических заключенных во главе с товарищами Грамши и Паль-миро Тольятти? Недавно в их камере обнаружен «Капитал» Карла Маркса с бомбой внутри.
— Не знаю таких.
— Или вы готовили убийство премьер-министра Бенито Муссолини?
— Не исключаю.
— Что еще входило в ваши обязанности?
— Кроме работы со взрывчаткой, я принимала участие в приготовлении свинцовых пуль, которыми были начинены снаряды. Я плавила свинец и отливала из него пули. Потом мне доставили два жестяных цилиндра…
— Что вы еще делали?
— Глыну, — отвечала графиня по-русски.
— Что означает слово «глыну»?
— Это русское слово, трудно объяснить.
Комиссар постучал кулаком в стену и крикнул:
— Нуразбеков!
Вошел то ли следователь, то ли карабинер с монголоидным лицом, с длинными, до колен, руками с огромными ладонями.
— Что по-русски означает «глыну»? — Комиссар ставил ударение на «у»: «глыну».
Нуразбеков пожал плечами и развел ручищами.
— Ладно, сам разберусь. Поздно уже. Принеси чаю. Два стакана, — приказал комиссар.
Графиня наконец вспомнила, на кого похож этот итальянский комиссар: на генерала Акимушкина, которого она мельком видела на севастопольских улицах и в штабе Врангеля. Она уже ничему не удивлялась.
Графиня с благодарностью подумала, что один из двух стаканов чая предназначен ей, но комиссар выпил оба. Вот хам. Его рабочий день заканчивался. Графиню отвели в другой кабинет. Там расхаживал тот самый Нуразбеков с громадными кулаками. Видимо, он был приспособлен специально для битья подследственных. Они остались одни. Графиня без приглашения присела на стул, и за это Нуразбеков дал графине несильно по уху.
— Козел, — равнодушно сказала графиня и получила, уже больно, по второму уху.
— Слабо бьешь, — сказала графиня и поднялась.
— Заткнись, сука! — сказал Нуразбеков по-русски. И опять ударил.
— Ну, бей, бей!.. — И графиня раскрыла шубу. — Что же так слабо? Бей еще!
Нуразбеков смотрел, зверел и бил, но не в грудь; бил и зверел. Наконец хрипло выдавил опять по-русски:
— Замолчи же, сволочь, не провоцируй, ведь изобью до смерти!
Наконец успокоился.
Графиню опять вернули в комнату с комиссаром полиции, тот приказал ей стоять в шубе до утра, не прислоняясь к стене. Приглядывать за ней назначил того же Нуразбекова, а сам отправился в национальную библиотеку выяснять значение слова «глыну».
Графиня стояла. Ноги отнимались, ее качало, шуба сползала с плеч. Нуразбеков сидел за столом, подперев свою небольшую монгольскую голову большим кулаком. Графине вспомнился Менделеев Дмитрий Иваныч. Химия — могучая всепроникающая наука, говорил он. Дмитрий Иваныч прочитал в Смольном институте всего лишь несколько лекций по неорганической химии, но очень запомнился ей. Он был настоящим русским богатырем, секс-символом той предреволюционной эпохи, если к мужчине возможно применить такое определение. Старику приходилось подрабатывать на стороне, надо было кормить большую семью, да и самому кушать. Он обладал огромной, поражающей своими размерами головой — высокий бледный выпуклый лоб, циклопическая лобная кость гения — Сократа, Леонардо да Винчи, Ульянова-Ленина; такой вместительной головой удобно думать — не то, что у этого Нураза. Копна золотистых волос до плеч. В косых лучах заходящего солнца волосы сверкали и переливались, над ними чудился маленький золотистый нимб. Он поставил графине Л. К. «очхор» но химии — иногда он нюхал табак и троекратно чихал с диким воплем не «апчхи!», а «очхор!». Курсистки пугались, некоторые падали в обморок. Это был богатырский чих «на правду»: «Очхор!.. Очхор!.. Очхор!..», что означало «Очень хорошо».
Поздней ночью Нуразбеков опять сказал по-русски:
— Вы ведь не ели ничего.
Вышел в коридор, принес из своего кабинета сверток с пиццей и чашку кофе.
— Я воды хочу, — прохрипела графиня.
— Тебя как зовут?
— Зови Элка.
— Элеонора, значит. А по отчеству?
— Как-нибудь.
Нуразбеков принес графин с водой и, пока графиня жадно ела и пила, закурил и стал объяснять:
— Мне приказано бить вас, Элеонора Ивановна, я не могу отказаться, работа такая. Вы только молчите, когда я вас бью. Ведь я зверею. Зачем подначивать? Я бью несильно, а ты подначиваешь. Видишь, что я зверею, а ты — «еще бей, еще!». Ведь я могу тебе все почки и печенки отбить. Если б ты не была русская, я б тебя тут сделал. Ты молчи… Не хочешь признаваться, давать показания — молчи.
Графине стало жалко его. Хороший парень, но работа у него такая.
— Ты кто — русский? таджик? еврей? — спросила графиня.
— Не знаю. Русский, наверно. Нуразбеков. Нураз. В Чека сначала работал, у Менжинского. В Ярославле. Потом у батьки Махно. А потом у Врангеля в контрразведке. В Бахчисарае.
— Тоже бил?
— Ага. Для того и брали. Но пытался несильно. Никому не говори, что я тебя накормил. Да оставь ты эту Библию, положи на стол. И сиськи прикрой. А то разжигаешь, боюсь за себя. Я ж дурной, когда сиськи вижу — зверею.
Но графиня еще крепче прижала Библию к груди. Библия в кожаном переплете была ее единственной защитой, потому что в Библии была бомба.
— Что, сильно верующая? — спросил Нуразбеков.
— Верую, Нураз.
— Слушай, Элка, — вдруг быстро сказал Нуразбеков. — Нам все равно тут всю ночь маяться… Я из России удрал, я по русской бабе соскучился. Но я не люблю силой брать… Ненавижу! Смотри, какие у меня руки! Тебя, да в такие руки! У меня не только руки длинные, у меня еще кое-что… Увидишь — Удивишься. Не бойся. Когда еще увидишь?
— Ладно, давай, — индифферентно согласилась графиня.
— Только шубу сними и на стол постели. И Библию отложи, — сказал Нуразбеков. Он не ожидал такого простого и быстрого согласия.
Шубу графиня сняла, но Библию не выпустила из рук, так всю ночь и провели на столе с Библией.
Что ты, княже, говорил, когда солнце меркло?
Ты сказал, что лучше смерть, нежели полон.
И стоим, окружены, у речушки мелкой,
и поганые идут с четырех сторон.
Веют стрелами ветра, жаждой рты спаяло,
тесно сдвинуты щиты, отворен колчан.
Нам отсюда не уйти, с берега Каялы, —
перерезал все пути половец Кончак.
Что ты, княже, говорил в час, когда затменье
пало на твои полки вороным крылом?
Ты сказал, что только смерд верует в знаменья,
и еще сказал, что смерть — лучше, чем полон.
Так гори, сгорай, трава, под последней битвой!
Бей, пока в руке клинок и в очах светло!
Вся дружина полегла возле речки быстрой,
ну, а князь пошел в полон — из седла в седло.
Что ты, княже, говорил яростно и гордо?
Дескать, Дону зачерпнуть в золотой шелом.
И лежу на берегу со стрелою в горле,
потому что лучше смерть, нежели полон.
Как забыли мы одно, самое простое:
что доводишься ты, князь, сватом Кончаку!
Не обидит свата сват и побег подстроит,
и напишет кто-нибудь «Слово о полку».[26]
Богатыри пригорюнились, Илья Муромец смахнул слезу, заткнул пальцем ноздрю и высморкался так, что сопля долетела до середины Днепра и погнала волну, а встревоженные вороны тучей взвились на том берегу над Трухановым островом.
Офирские негусы имели бесчисленное количество детей. Каждый 13-й ребенок считался незаконнорожденным и не мог претендовать даже на скромную часть наследства.
Итак, Высочайшее соизволение на открытие образцового Дома Терпимости получено. «Всех ТЕРПЕТЬ, лишь бы не было революции». Шкфорцопф описывает зиму девятьсот пятого года, подлую южно-российскую зиму с кровавым воскресеньем, с мокрыми ветрами и соленым снегом, разъедающим не только литые подошвы ботинок, но даже литые презервативы из бразильского каучука. А пронос, Александр Васильевич Суворов, будто бы основавший Южно-Российск на развалинах им же разваленной турецкой крепости Аджубей, мог бы с самого начала озаботиться состоянием городской коммунальной службы. Но будущему генералиссимусу не до подобных мелочей, ему тесно в империи, он рвется на юго-запад испить треухом дунайской воды, и дальше, дальше, к теплым проливам, что в реальности приводит к нерадивости дворников и к запущенному коммунальному состоянию (отсюда и коммунистические настроения) пыльного и безводного Южно-Российска.
Наступает зима. Черчилль и Маргаритка счастливы, они уже привыкли к ящику из-под рейтуз, всеядно едят все, что им приносят с Привоза, — мясо, птицу, рыбу, овощи, фрукты, ягоды — лишь трещит за ушами-локаторами. Ночью летают над городом, к рассвету возвращаются. Все укушенные и отравленные купидонами пребывают в состоянии эйфории. Фотографический салон «Шкфорцопф и О'Павло» переименовывается в «Строительную контору Шкфорцопф и K°». Яд купидона в больших дозах окрыляет и способствует воздухоплаванию. Первым обнаруживает это О'Павло. Лунными ночами он неуверенно возносится и летает над Южно-Российском в черной сутане. Однажды, собравшись с духом, совершает воздушный вояж в Ершалаим («нызенько-нызенько, от», с частыми мягкими посадками для отдыха), где осматривает святые достопримечательности и остается разочарован взгромоздившимся на Голгофе Храмом; а потом, совсем осмелев, беспосадочно летит через море в Рим (правда, делает короткую остановку на Капри и знакомится со своим любимым писателем Антоном Чеховым, которого в прямом смысле боготворит, принимая его чуть ли не за Иисуса Христа). Чехов в это время лечится на Капри после туберкулезного криза 2 июля 1904 года, от которого чуть не умер. Чехов поражен:
«Монах в черной сутане, с седою Головой и черными бровями, скрестив руки на груди, пронесся мимо меня. Босые ноги его не касались земли. Потом ои оглянулся, кивнул мне головой и улыбнулся ласково и в то же время лукаво, с выражением себе па уме. „Ты призрак, мираж, галлюцинация, — проговорил я. — Ты не существуешь!“ Он ответил: „Думайте как хотите. Я продукт вашего возбужденного воображения. Я существую в вашем воображении, а воображение ваше есть часть природы, значит, я существую и в природе. Как вы чувствуете себя, Антон Павлович?“ — „Здесь скучно, — ответил я. — Без писем можно повеситься, а потом научиться пить плохое каприйское вино и сойтись с некрасивой и глупой женщиной“. (Более подробно встречи Чехова с О'Павлом описаны Сомерсетом Моэмом в эссе „Второе июля четвертого года“ [см. ЭПИЛОГ].)
Потом отец Павло отправляется в Рим. Над Римом как раз совершает первые полеты на своем аэроплане известный француз Луи Блерио. Блерио потрясен видением черного монаха. Но это не видение. О'Павло присаживается к Блерио на крыло, и они знакомятся прямо в небе над Римом, тут же находят общих знакомых — Серега Уточкин, авиатор, наш человек! Блерио восхищен и разочарован. Он разочарован своей деревянно-летающей конструкцией, он восхищен свободными полетами черного монаха. Отец Павло, сидя на крыле, соблазняет авиатора программой полета на Луну но миграционному мосту лунных купидонов, от, дает ему южнороссийский адрес Шкфорцопфа и пароль, а сам производит посадку на площади Святого Петра, где — уму непостижимо! — при неудачном приземлении попадает под тяжелый велосипед какого-то неумелого ездока (не под асфальтовый каток ли?) и куда-то исчезает из реальности С(ИМХА) БКР Й(ОСЕФ) А(ЗАКЕН) ЗЛ ОТ — по всей видимости сразу переносится в Офир, где участвует в раскопках Райского сада.
Что же Блерио? Он в полном восторге — он сможет слетать па Луну еще в этой реальности!
Блерио прилетает на своем аппарате в Южно-Российск, дарит аэроплан Сереге Уточкину, па котором тот вскоре, пытаясь сделать первую «мертвую петлю», уходит вослед О'Павлу, а сам (Блерио) является к Шкфорцопфу на улицу де'Рюжную, дергает колокольчик и называет пароль:
«Здесь ли готовят экспедицию на Луну?»
Ответ:
«Набираем команду».
Сели, выпили. Блерио плохо пьет, не умеет, даже несмотря на то, что он авиатор. Его развозит. Рост у него метр с кепкой, зато голова огромна, а его авиаторская кепка с темными очками подошла бы размером голове Сократа. «Что же ты умеешь делать?» — скептически спрашивает Шкфорцопф. «Все», — отвечает Блерио. И это правда. Он предъявляет свои многочисленные дипломы и патенты. Блерио в самом деле блестящий изобретатель и даже бывший архитектор. Архитектура особенно интересует Шкфорцопфа. В конце концов, должен же быть в лунной команде один непьющий архитектор? Они о чем-то договариваются (слетать на Луну, естественно). Шкфорцопф посвящает Блерио в астронавты, наливает ему сто граммов с небольшой дозой купидоньего яда. Все без обмана, Блерио знает, на что идет. Он выпивает яд, сваливается под стол до утра с распухшей пятой конечностью, а утром нанимается в «Строительную контору Шкфорцопф и К0». Он будет летать без всяких аппаратов! Он уже летает! Мотор! Без мотора! На взлет! От винта! Без винта! Полетели! Но это еще не все! Они полетят на Луну па крыльях любви!
Бомба рванула так, что многие москвичи подумали, что это землетрясение, другие, что рушится Кремль.
Утром явился па работу задумчивый комиссар.
— Вы знакомы с папой римским? — спросил он.
— Нет, откуда, — ответила графиня.
— Странно. Папа римский лично ходатайствовал за вас перед дуче.
— Это меняет дело?
— Да. Но боюсь, в худшую для вас сторону. Дуче приказал особо внимательно разобраться с вами.
Ночью комиссар хорошо поработал в Национальной библиотеке. Он выяснил, что «глына» на языке террористов означает специальную инфузорную землю для смеси с нитроглицерином. Динамит изготавливается из нитроглицерина, а нитроглицерин из азотной кислоты, выяснил комиссар.
— Есть, есть такой рецепт самодельной бомбы, — сказал комиссар графине. — Менделеев однажды записал его на салфетке. Этот рецепт Борис Савинков взял из дела группы Александра Ульянова, а подобную бомбу ульяновцы сделали для Александра Третьего, но Савинков немного усовершенствовал для великого князя Константина. Вот рецепт Менделеева — Савинкова, желаете ознакомиться?
Графиня с любопытством возжелала. Все, что касалось Менделеева, не оставляло ее равнодушной.
«Наши бомбы имели химический запал, — писал Савинков, — они были снабжены двумя крестообразно помещенными трубками с зажигательными и детонаторными приборами. Первые состояли из наполненных серной кислотой тонких стеклянных трубок с баллонами и надетыми на них свинцовыми грузами. Эти грузы, при падении снаряда в любом положении, ломали стеклянные трубки; серная кислота выливалась и воспламеняла смесь бертолетовой соли с сахаром. Воспламенение же этого состава производило сперва взрыв гремучей ртути, а потом и динамита, наполнявшего снаряд. Неустранимая опасность при заряжении заключалась в том, что тонкое стекло трубки могло легко сломаться в руках. При любом резком или даже неловком движении бомба могла взорваться».
— Все это не так, — сказала уязвленная графиня. — Я не знаю, какое отношение имеет Дмитрий Иванович к этому дилетантскому рецепту… Сахар какой-то, соль… Перцу не хватает. Если бы Дмитрий Иванович Менделеев решил взорвать Александра III или Муссолини, то рецепт бомбы был бы совсем другим. Совсем-совсем другим. Все это не так.
— А как, объясните.
— Совсем не так.
— Ладно, продолжим. — Комиссар продолжил чтение: — «…а также обнаружены и приобщены к делу: пакет магнезии, один ареометр с непонятными надписями на русском или болгарском языке, две лампочки Яблочкина, кулек хлористого кальция, пятнадцать железных треножников, три десятка топких стеклянных трубок, несчитанные пробирки, мензурки; колбы, щипцы, пинцеты, медицинские весы, черные резиновые перчатки, пачка неиспользованных презервативов…» Целый динамитный завод, — усмехнулся комиссар полиции. — А презервативы вам для чего?
Графиня пожала плечами.
— Бомбы фиксировать при переноске, чтобы избежать резких толчков, — ответил за нее комиссар.
— В библиотеке все записано, — сказала графиня.
— Так и запишем, как записано: презервативы — для амортизации. А стрихнинчик? Стрихнином пули набивали?
— Нет, к стрихнину я отношения не имела. Когда мне доставили два жестяных цилиндра, я наполнила их динамитом и пулями.
— Отравленными?
— Да.
— Стрихнином?
— У вас что-то со слухом? — спросила графиня. — Надо уши мыть. Да, стрихнином.
— Вы упомянули о металлических цилиндрах. Мы искали Цилиндры, но не нашли никаких цилиндров, кроме пустых жестянок от «…» консервов.
— Ваших карабинеров, наверно, плохо кормят.
— Это почему? Нормально питаются.
— При обыске они вскрыли и сожрали консервы.
— Они вскрывали консервы, чтобы найти бомбу, — объяснил комиссар.
— Зачем же так рисковать и портить консервы? Я просто склеила плоский картонный футляр, вложила в него металлический снаряд и оклеила футляр книжной обложкой.
Комиссар полиции взглянул на Библию в руках графини.
— Что вы хотите сказать? — хмуро спросил он, отводя взгляд.
Графиня ничего не ответила, поглаживая крокодилью кожу Библии.
Комиссар приподнялся со стула.
— Сидеть! — тихо приказала графиня. — Иначе взорву здесь все к долбаной матери!
— К какой-какой матери? — не понял комиссар.
— К ебаной матери! — более доходчиво пояснила графиня.
Он понял и наконец-то испугался.
— Что у вас там? — шепотом спросил комиссар.
— Бомба, — просто ответила графиня.
— Мама мия, дурак, как же я не догадался! — схватился за голову комиссар. — В «Капитале» тоже была бомба…
— Сидеть!
— Я сижу, сижу, — успокоил ее комиссар.
— Вот и сидите.
Комиссар неуютно посидел и спросил:
— Чего вы хотите от меня?
— Еще не знаю. Подумаю. Пусть чаю принесут, два стакана. Сидеть! Позовите охранника, пусть чай принесет. Два стакана. Нет, три!
Напившись крепкого чаю до полного прояснения в голове, графиня начала шантажировать комиссара полиции, угрожать взрывом полицейского комиссариата: в руках-де, мол, у нее замаскированный в Библии снаряд, стоит раскрыть книгу, как последует взрыв такой-то силы в таком-то радиусе, разнесет все вокруг к такой-то матери, объясняла графиня, даже руины Колизея не устоят.
Комиссар никак не мог определить — обманывает его эта русская или говорит правду? Русских не поймешь. Требования графини Узейро очень уж решительные: немедленно накормить ее, переодеть во все чистое, выдать мешок американских долларов, парабеллум, патроны к нему, бутылку водки, подогнать к тюрьме «роллс-ройс» с полным баком бензина и т. д. Комиссар позвонил самому Бенито Муссолини и доложил о требованиях русско-эфиопской террористки. Тот почмякал губами и заорал в трубку:
— Русской дать все, что просит, вывести из тюрьмы, при посадке в автомобиль вырвать Библию из рук, вернуть в тюрьму, изнасиловать всем взводом карабинеров и повесить вверх ногами.
Опять вызвали следователя Нуразбекова. Тот спросил графиню по-русски:
— Чего же ты хочешь, Элка? Ничего у тебя с ними не выйдет, убьют. Дуче пожертвует хоть всем полицейским комиссариатом.
— А мне плевать, — ответила графиня.
— Мне тоже, — вдруг согласился Нуразбеков. — Ты говори спокойно, они не понимают.
— Тебя как зовут, забыла?
— Нураз я. Ну что, Эл, взорвем эту итальянскую бадэгу к чертовой матери? Ты не бойся, я не предам. Ты Библию не выпускай из рук, не выпускай. Не верь никому. Веришь мне? И мне не верь.
— Прости, Нураз, не верю я тебе.
— Правильно, не верь.
Графине дали все, что она требовала. Потом ее вывели из тюрьмы и, когда подвели к автомобилю, вырвали Библию из рук. В Библии снаряда не оказалось. Графиню потащили обратно в кабинет комиссара, где тот приказал карабинерам исполнить приказание дуче.
— Стоять! — крикнула графиня. — Стоять! Взорву всех! У меня бомба!
— Как, еще одна бомба? — ухмыльнулся комиссар. — Позвольте спросить: где?
— Где, где… — отвечала графиня по-русски.
— Переведите! — приказал комиссар следователю Нуразбекову, хотя уже сам догадался, где.
Нуразбеков что-то шепнул комиссару на ухо.
— Врет! Не может быть! — заорал комиссар. — Технически невозможно! Не родился еще такой Менделеев!.. Возьмите ее, ребята, и хорошенько всадите ей!
Карабинеры бросились на графиню, повалили на пол, сорвали шубу.
— А вот теперь глына, — спокойно сказала графиня и сдвинула свои громадные бедра.
Комиссариат взлетел в воздух, и Рим сотряс взрыв апельсина, в который графиня засунула бомбу.
Едучи на коне и не имея никакого дела, думай о Боге, нежели думать безлепицу, ездя.
Гайдамака спускал прочитанную страницу в унитаз и брал следующую:
«Пока слушали „Давнюю“ и бегали в княжеский дворец за чарой, медовухой и виночерпием, на Лысой горе появился отец Павло. Он стал над душой и начал Гайдамаку увещевать. Нельзя в точности повторить его слова, потому что свою предлинную речь он произносил на церковнославянском языке, который Гайдамака с детства ненавидел по той причине, что отец его, гуляйградский поп Лексей, тихий, семейный и благоразумный хохол, в редкие свои запойные дни становился блаженным, переходил на эту самую церковную тарабарщину, рвал на себе волосья, разрывал одежды и ходил но Гуляй-граду, призывая парод „уйти в пещеры“. Кто не хотел в пещеры — тому в морду; а тому, кто пытался его увещевать, — туда же. А был его папаша чрезвычайно силен. Ближайшему своему другу дьяку, с кем пил, дал раз легонько в ухо, и тот с тех пор наклонил головку на плечо, оглухел и поглупел как-то. Батя, придя в себя, здорово перед ним извинялся, да что толку, головку уже не исправишь. Всех бил, кто под руку подворачивался, — даже жену свою и маман Гайдамаки однажды так достал, когда она, ведя Сашка за руку, шла за ним на безопасном расстоянии, чтобы дождаться, когда батя в изнеможении свалится и заснет под забором, чтобы тихонько прибрать его домой, — так мамку приложил, что улетела, как лебедь белая, трепеща юбками, на подворье князя гуляйградского Ростислава прямо в новый курятник, где задавила породистого голландского петуха, а тот и крякнуть не успел. Князь вышел на крыльцо, пожалел петуха, посмотрел на маманины красивые ноги и помог ей галантно подняться. А народ изо всех щелей выглядывал, а проходивший мимо знаменитый вагант, менестрель и боян Евгений Лукин подумал в рифму:
Да, конечно, Стенька Разин
был не слишком куртуазен,
но и пленная княжна
больно, знаете, нежна.
Видя такой семейный конфуз, Сашко Гайдамака, пятилетний отрок, подошел к бате один па один и легонько вдарил ему пониже пупа, потому что до отчей морды не мог дотянуться. То ли от удивления, то ли от сбива дыхалки батя согнулся в три погибели, и тут Сашко вдарил его изо всех своих щенячьих сил промеж мутны очи, и он улетел, как топор, борода торчком, в крепостные ворота, проломил их да застрял в проломе, а Сашко подошел и сказал отцу:
— Батя, если я еще хоть раз услышу про «пещеры», то уж не обессудь, возьму за бороду, раскручу и заброшу в пещеры те самые ершалаимские, что дороги назад не найдешь.
И тот протрезвел сразу и ответил с восхищением па том чистом русском языке, на котором говорили тогда все нормальные люди:
— Ну, сынок, спасибо! Порадовал душу! Быть тебе третьим русским богатырем, да жить в столице в командирском звании, да оборонять Русь, а не гнить тут в провинции!
Возвращаясь к отцу Павлу, — речей его Гайдамака совсем не запомнил по причине церковного насилия над русским языком, однако же, войдя в экстаз от его равнодушного вида, отец Павло в конце концов понес такую ахинею, что слова уже не стыковались друг с другом — он орал про конец света и драконов огнедышащих, утверждал, что Гайдамака одержим лунным бесом, которого даже он изгнать не в силах, потому что этот бес сидит в Сашке во множественном числе — сегодня он такой, завтра другой, а послезавтра третий, но все они в одном лице, как антисвятая троица. Он, короче, не может понять природу гайдамакиного беса, а без понимания природы беса не изгонишь. Скажешь ему: «Изыди, сатана!», а он в ответ рассмеется и плюнет. С таким редкостным бесом отец Павло впервые столкнулся. Этот бес-купидон из чужих краев, может, даже с Луны. Очень уж учен, нигилист! Не верит в бога! Все поганит, над всем издевается, ходит, как скоморох, колесом, а идеи колеса в природе не существует!
— А одуванчик? — спросил Гайдамака.
— Что «одуванчик»? — прервал истерику отец Павло.
— Одуванчик разве не идея колеса? А орбиты планет, звезд и разных небесных тел?
Отец Павло безнадежно махнул рукой и отступился.
Кстати, и чару принесли. Не стал Гайдамака пить ту чару одним глотком, а пил маленькими, затягивая время и растягивая удовольствие. Потом, по здравом размышлении, Сашко готов был признать, что темная речь отца Павла как-то повлияла на его судьбу — возможно, Павло был настоящим святым и что-то предвидел. Гайдамака утер подбородок, повернулся лицом к Днепру и так сказал:
— Не драться же мне с тобой, Илья! Вычеркивай меня из летописи, ладно. Я свою летопись напишу.
— Цензура не пропустит, — отвечал ему Добрыня.
— Забирай, Алешка, мои подвиги, мне не жадно.[27] Я себе новые подвиги найду.
— Как свинья грязи, — отвечал Добрыия.
— Много вы навоюете без Сашка Гайдамаки, третьего богатыря на Руси.
— Другого «третьего» найдем. Богатырей на Руси не переведется, справимся без тебя, — отвечал Добрыня. Он отвечал так злобно потому, что давно уже ревновал свою жену к Гайдамаке. Так и не дал толком последнее слово сказать.
— Илья, передай князю, что останется он скоро сам на сам со всякой шпаной ростовской, и некому будет его защитить, — сказал Гайдамака напоследок.
— Давай, давай. К чертям собачьим! — напутствовал Добрыня.
— Ну, прощевай, командир! — сказал Илья Муромец, — Звиняй, если что.
Тут у Гайдамаки в глазах свет померк. Он взлетел в небо, толкаемый могутной силою; жопы не чувствовал, отвалилась; откуда ноги торчали — неизвестно; первый испуг был за детородные органы, без них поиски невесты теряли всякий смысл. Гайдамака схватил и ощупал — вроде на месте; и некоторое время прикрывал руками, как футболист в стенке перед штрафным ударом; летел он выше лесу стоячего, но ниже облака ходячего где-то над Дарницей в сторону Борисполя, куда-то к чертям собачьим, все больше набирая скорость; пробил облака и пошел дальше, выше, выше, выше, в стратосферу, оставляя за собой инверсионный след, пахнущий медовухой; задним числом он понял, что шел по баллистической траектории, без выхода на орбиту: вот земля-матушка стала загибаться и округляться, вот Гайдамаке уже воздуху не хватало, небо вот уже потемнело, и зажглись звезды яркие; аккордеон болтался за спиной, что-то рыпая космическое; ощутил он неземной холод; уже не знал, где низ, где верх, — не хотел врать, но до сих пор ему кажется, что в какой-то момент он таки вышел в космос — не утверждает этого, чтобы не отбивать славу у русского богатыря Юрия Лексеича Гагарина, — хотел заорать во всю глотку: «Люди, я спутник!», но вот ударная богатырская сила, толкнувшая Гайдамаку, сдалась под силой земного притяжения, и Сашко с плавным разворотом помчался с аккордеоном вниз. Рассказывают летописи, что тою весною в разных странах, особенно в Китае, наблюдали падение небесного тела с огнем и грохотом. Это был Гайдамака. Лежащий на земле не боится упасть».
Non, dit l'Esprit Saint, je ne descends pas![28]
Впрочем, никто в Италии особенно не удивился этому взрыву, все привыкли. Ну, взорвали комиссариат. Ну, комиссариат взорвали. Рим, Неаполь, Милан каждый день сотрясались от взрывов. На площади Цветов, где однажды сожгли Джордано Бруно, теперь каждый день что-то горело. В Италии работали, не покладая рук, фашисты, коммунисты, масоны, анархисты, католики, социалисты, республиканцы, либералы, консерваторы, хорваты, ливийцы и эфиопы. Грохоту было! Гитлер еще был сонливым мюнхенским филером, а в Риме уже гремело. Велогонщики делали свои монотонные круги вокруг Ватикана и не обращали внимания на взрывы. В Ватикане папа Карел-Павел I плохо спал, то и дело вздрагивал, не мог привыкнуть (только заснет — ба-бах!), вскакивал, выходил на балкон, тайком курил в кулачок, наблюдал за ночным велосипедным пелетоном — «молодцы, даже ночью тренируются» (в юности папа Карел-Павел был футбольным вратарем, велогонщиком, артистом — даже однажды сыграл Гамлета). Он соображал — где на этот раз взорвалось? Что взлетело на воздух — тюрьма, мэрия, полицейский комиссариат? Опять эти эфиопы, их мать, раздумывал папа Карел. Он догадывался, что многие взрывы происходят от неумелости и некомпетентности террористов при изготовлении бомб. Днем и ночью гремели взрывы, па деревьях висели руки, ноги, кровавое мясо, туловища без голов. Папа соображал на балконе — как бы сделать так, чтобы все люди любили друг друга? — и ужасался — сколько ж надо людей положить ради этой всеобщей любви! Утром он ходил бледный, белый, как альбинос, с красными глазами. Ему докладывали: ночью произошел взрыв в тюрьме — за ним последовал арест графини. В пролом должны были устремиться заключенные коммунисты, но в результате бежали непричастные к взрыву случайные мафиози и простые уголовники, а фракция коммунистов во главе с товарищами Грамши, Тольятти и Джанни Родари, к сожалению, проспала в камере, потому что всю ночь напролет играла в «морру».
«Слава Богу!» — подумал папа.
Если бы графиня Кустодиева взглянула хоть одним глазком на курящего на балконе в Ватикане папу римского в белой ночной батистовой сорочке и в ночном колпаке, она удивилась бы знакомому изможденному лицу, морщинистому лбу, натруженным рукам и не сразу узнала бы в папе римском своего соседа по Бонцаниго дона Карлеоне.
«Падре, эта вы? — спросила бы графиня. — Я не ошиблась? Вы — папа? Римский?»
Вот так номер, подумала бы графиня в полной растерянности. Вот оно как! Она упала бы на колени перед папой. Она бы с удовольствием вспомнила, с какой уверенностью беспощадного самца падре повалил ее на постель и нанизал ее на свой вертел в домике в Бонцаниго, и вертел ее, и жарил ее так, что от него дым шел, а от нее пар валил.
Это был он. Папа римский Карел-Павел I в отчаянье от всех этих святых дел еще до войны снял столярную мастерскую на окраине Бонцаниго, чтобы уезжать туда на каждый уик-энд вечером в пятницу, и отдыхал там душой под именем дона Карлеоне до утра понедельника. Соседи его любили. Дон Карлеоне был хорошим резчиком по дереву, украшал двери, окна, столы, буфеты резьбой в русско-эфиопском стиле. Любил резные крылечки, оградки, 'заборчики и втайне завидовал православным славянским священникам, которые проповедовали с алтарей, украшенных богатой резьбой. Вкус у папы был сладко-византийский, ему нравились замысловатые узоры, настенные фрески-росписи на библейские сюжеты, вообще пышный декор. В стене он вырубил окно с видом на дорогу в Бонцаниго и украсил оконную раму богатой резьбой. Любил свой инструмент, прикупал штихеля, ножи и стамески, топорики, точильные камни и оселки. Ночью с пятницы на субботу папа отсыпался. Поздним субботним утром папа бродил в горах с золотым ключиком от своего тайного домика па шее в связке с нательным крестиком, собирал хворост, дровишки, поленца для костерка в камине, отдыхал, вздыхал, смотрел на огонь, вспоминая сожженного еретика Джордано Бруно Ноланца, который оказался правым в понимании мироздания. Пана вырезал ножичками деревянных марионеток, приделывал им ниточки и шарнирчики, шлифовал, лакировал, высушивал, дружил с соседским хлопчиком Сашком и с аптекарем Джузеппе Верди. Влюбился в русскую графиню. Беседовал с очень умным черным человеком по имени Гамилькар, когда тот появлялся в Бонцаниго. Тихий, мирный, справедливый был папа. Нет, Альберта Эйнштейна папа Карел-Павел не сжег бы на костре, нет, папа Карел мечтал об аутодафе для жирного борова Муссолини. Этого черта он сжег бы на костре за милую душу. В Бога папа не очень-то верил. Недавно папе явился с крыши Собора Св. Петра черный ангел с прозрачными крыльями и нашептал ему, и соблазнил его. Ох и разочаровался пана Карел во Вседержителе, ох и засомневался. «Кто же он такой, Всевышний? — еретично думал папа Карел. — Галилей сказал на допросе, что „Бог не субстанция, но акциденция“ — то есть, Бог не сущность всех вещей и явлений, а случайное, преходящее состояние. Как сказано! Не субстанция, говорит, но акциденция! От. Не сущность, а случайность! Бог не первооснова, а несущественное свойство предмета. А? Каково?»
Папский нунций никак не мог дозвониться до Муссолини — с надеждой спасти русскую графиню, так приглянувшуюся папе в Бонцаниго. Она ему кого-то напоминала. Он вспомнил: графиня напоминала ему купчиху в парной с картины великого русского художника Бориса Кустодиева. Папа Карел-Павел любил Кустодиева. Он велел своему старшему камергеру купить триптих Кустодиева на парижском аукционе для Pinacotec'n Vaticana — Ватиканской картинной галереи. К сожалению, полный триптих купить не удалось, за ним охотились многие знатные коллекционеры. «Купчиха» осталась в Петрограде, «Большевик с флагом» угодил к Муссолини; зато «Парная» нашла свое место в удаленных папских покоях. Папа Карел тайком любовался картиной, по потом отдал «Парную» Гамилькару в подарок Фитаурари I, тот не знал, что с ней делать, и подарил Сашку, Сашко — Хрущеву, от Хрущева «Парная» перешла со всеми ЦК-овскими делами к Брежневу, от того по наследству к другим генсекам, наконец Горбачев подарил ее колдуну Мендейле, тот повесил ее в гареме, и круг замкнулся.
В официальном окружении папы римского состояли только служители-мужчины. Но были и приближенные, те, кто имел право войти в покои Апостольского дворца. Пятеро папских камергеров обязательно были итальянцами, а вот пятеро женщин, обслуживавших понтифика, могли происходить из других стран. За папскую кухню отвечала сестра Джермена. Сестра Ферианда распоряжалась его личными деньгами, за что ее называли «папским кошельком». Сестра Матильда ведала гардеробом, а сестра Ефросинья — писарь папы — вела интимные записи мыслей дона Карлеоне. Во главе всех монахинь «третьего этажа» Апостольского дворца стояла самая старшая — мать Тобиана, знавшая понтифика еще по спортивно-мафиозным временам его молодости. Старенькая сестра Ефросинья недавно сломала ногу и дышала на ладан, и папа Карел подыскивал на ее место надежную женщину. Русская графиня была то, что надо для этого дела.
«Какие радости в раю? — раздумывал папа Карел. — Конкретный образ жизни? Покой и успокоение от трудов, непричастность к печалям и страданиям; возлежание и общение с ангелами и пророками; стояние пред престолом Агнца, прославление его и служение ему; лицезрение бога. Не скучновато ли?» — отметил папа Карел. «Будет и деятельность, соответствующая блаженному состоянию, — служение Богу и исполнение его воли». По Талмуду жители Эдема едят и пьют. Фрукты, «палестинские хлеба», мясо рыбы Левиафана, быка, бегемота — и все животные воскресают после съедения. Вино. Можно. Гроздь над шатром дает не менее 30 мехов вина. Кстати, есть склад вина, которое бог создал сразу в дни творения. «Очень благоразумно», — отметил папа. С плотскими отношениями в раю неясно. «В царстве небесном не женятся и не посягают». Предположим. Но: «Жена остается относительно своего мужа женой, ее права на это при ней». «Душа сохраняет пол свой». Будут или не будут продолжаться супружеские отношения? — раздумывал папа Карел. Да или пет? Блаженный Августин: «Природа будет продолжать существование в своих женских членах не для прежнего употребления, но Для нового украшения и никогда не будет возбуждать похоти того, кто будет созерцать сие». Сексуальная жизнь: полового влечения нет, по мужчины живут отдельно от женщин. Что-то все же есть, думал дон Карлеоне. Вот и в Коране: тенистый сад, прохладные реки из воды непортящейся, или из молока, или из вина, или из меду очищенного. В садах вечности приятная прохлада без солнца и мороза. Праведники возлежат на ложах с подругами — последние иногда именуются супругами, а чаще «сверстницами». Это хорошо. Они «скромноокие», «точно яхонт и жемчуг», которых не коснулся ни человек, ни джинн, «с потупленными взорами», «полногрудые», с таким прозрачным телом, что сквозь него видна анатомия. «Не очень-то аппетитное зрелище, — подумал дон Карлеоне, — когда видны кости и внутренности. От. Но не будем придираться».
Но что с графиней? Русская графиня — то, что надо для этого дела — на земле, а не в небе.
— Che mala fortunal! — тихо подходя, сказал папский нунций. — Они не выполнили требований террористки. Дуче сказал: «Какое несчастье!» Взрыв в комиссариате. Много жертв.
— Негодяй. Властитель — как огонь: куда ни кинется, все пожирает, — ответил папа.
Папа Карел-Павел, глядя вниз с балкона Апостольского дворца, увидел на освещенной Луной мостовой длинную тень от сидящей на крыше дворца химеры. Химера шевелилась, купидон натягивал лук. Папа не подумал, что химера ему почудилась. Папа Карел был тайным лунатиком и полез па крышу — посмотреть: кто там сидит? Нунций от удивления не пытался ему помешать. Внизу катила кавалькада велосипедистов. Постоянные тренировки итальянских велосипедистов вокруг Ватикана. Ни днем ни ночью покоя нет. Муссолини разрешил, пусть. Тур де Ватикан. Велосипед — это два колеса. Велосипед — это здоровье и крепкие ноги нации, так сказал Муссолини.
Химера выстрелила, и папа, сраженный стрелой купидона, полетел с крыши прямо в несущийся пелетон. Последнее, что увидел папа Карел, — голову гонщика в танковом шлеме. Лицо гонщика показалось папе знакомым. Это вытаращенное лицо падало на папу вместе с велосипедом «Кольнаго» и страшно материлось по-русски:
— Бережись, ыбеиамать!
Потом последовал взрыв, и гонка Тур де Ватикан па этом закончилась. Произошло расследование. Похоже, что кто-то из гонщиков возил с собой бомбу — как видно, решено было убить Муссолини, метнув бомбу с велосипеда во время гонки Тур де Италия, когда Муссолини будет присутствовать при старте или награждении. Но эта бомба досталась другому итальянцу — папе Карелу-Павлу Первому. Тело одного эритрейского гонщика так и не нашли, но коллеги символически похоронили его в очередном этапе гонки без борьбы — спокойный проезд, никто никого не обгонял.
Папу римского похоронили само собой.
«Папа Римский? А сколько у папы дивизий?» — поинтересовался Муссолини.
«Вооруженные силы Ватикана — сотня швейцарских гвардейцев, одетых вот уже 400 лет в костюмы от Микеланджело», — ответили ему на следующий день.
К чертям собачьим!
«В лето, от, февраля. После изгнания из Киева Гайдамака подлетал к поверхности Земли по касательной, наподобие Тунгусского болида, ломая лес и с тихим гулом. Он падал и думал о Боге, ибо, как говорил князь Мономах, „едучи на копе и не имея никакого дела, думай о Боге, нежели думать безлепицу, ездя, от“. С огнем и грохотом Гайдамака обрушился оземь за Уральскими горами в районе среднего течения Оби неподалеку от нынешнего Нижневартовска (в тот год никакой нижней варты здесь еще не существовало, и Обью река еще не называлась, а назвал ее так через пятьсот лет сам богатырь Ермак Тимофеевич, впервые выйдя с разбойной дружиной на этакий простор и матерно выругавшись от восхищения: „Ебь твою мать!“ — так по первому слову и назвали), — итак, упал Сашко с превеликим шумом, образовав большой, по неглубокий кратер, — сам же не рассыпался на куски, а пробурился сквозь вечную мерзлоту в глубь Земли до нефтяной залежи, которая с воем бросилась наверх и выплеснулась на тундру черным фонтаном — и потому утверждается, что первое нефтяное месторождение в Западной Сибири было открыто Гайдамакой еще в эпоху Киевской Руси.
Но далее: он продолжал тонуть в этом подземном нефтяном озере, как с привязанным камнем, и, дойдя до самого дна, угодил в вонючейший кипяток, на котором нефть плавала. Запаху такого ядреного Гайдамака больше никогда не нюхал — кипяток этот сильно вонял сероводородом. Делать нечего — воротя нос, он начал в нем томиться и свариваться; его уже можно было солить по вкусу, протыкать серебряной вилкой и пробовать на предмет сготовки; его передергивало от подземного гула и каких-то металлических гаечных лязгов; как вдруг прямо над ухом раздался истошный крик:
«Прорвало!!!»
Гайдамака сильно перепугался — но не от страха, а от неожиданности. Потом кто-то по-собачьи взвизгнул, а еще кто-то командирским голосом закричал:
«Куда?! Куда побежал, дракона пасть! Назад! Краны закручивай! Саня, беги к лифтам! Посмотри, чего там, а я здесь!»
Гайдамака услышал топот, потом заскрипела железная дверь, потом загудело, его подхватило восходящим водоворотом, и он начал куда-то всплывать, как пельмень в кастрюле. Вскоре вода из сероводородного кипятка превратилась в родниковую и ледяную, и Гайдамака, пребольно ударившись головой, разломил ею тонкий лед и всплыл под мостом посреди Невы напротив Зимнего дворца.
По мосту на Невский проспект шла революция. Гайдамаку не замечали или делали вид, никому не было дела до какого-то тонущего индивидуума, а он никак не мог выбраться из проруби, лед проламывался под ним, он уже замерзал, с блаженством вспоминая, как несколько минут назад чуть не сварился в кипятке.
Но вот какой-то дурак с моста заорал:
— Гля! Бля! Тело!
Второй завопил:
— Гришка всплыл!
Этот вопль произвел нужное действие. Слух о том, что Гришка Распутин, недавно утопленный, всплыл посреди Невы, привел к давке. С моста Гайдамаке бросили спасательный круг — мимо! К нему по льду побежали корреспонденты желтой прессы. Первым подоспел корреспондент «Нью-Йорк тайме» и, держась от края проруби на приличном расстоянии, спросил, как Гайдамака относится к ожидаемому с часу на час отречению Николая Второго от трона. Гайдамака со злостью дунул на этого дурака морозным паром, тот превратился в ледяную глыбу и уже не мешал ему. В городе стреляли. На берегу гремел духовой оркестр. Медный всадник аж привстал на стременах и наблюдал за Сашком колючим петровским взглядом. Конь его заржал на весь Петроград. Революция шла бескровно, а Гайдамака балансировал на краю проруби. Репортеры, видя, что случилось с ихним собратом, близко не подходили. Среди них был фотограф с ящиком и треногой, он готовился к съемке. «Ага, вот пожарные», — с надеждой отметил Гайдамака. Пожарные на берегу совещались — как его вытащить. Они стали вязать какие-то морские узлы. Внизу, под ним, на дне Невы, опять заскрипела дверь и кто-то заорал на весь Петроград:
— Ноги!!!
В Питере наступила мертвая тишина, оркестр перестал играть, стрельба прекратилась, было слышно, как трещит лед. Под Невой у Дворцовой площади произошел следующий диалог:
— Саня, какие ноги?
— Вижу ноги, Герман Борисыч!
— Так тащи их сюда, дракона пасть!
Пушка в Петропавловской крепости выстрелила в полдень. Народ застыл на мосту и набережной, как заговоренный. Какой-то таинственный подводный Саня схватил Гайдамаку снизу за ноги и потащил на дно, вызвав на Неве гигантский водоворот. Гайдамака опять ненадолго угодил в кипяток и очнулся на куче угля в какой-то превеликой подземной кочегарке, весь красный, пухлый, рыхлый и рассыпчастый. Здесь было сыро, жарко, полутемно и безархитектурно, а запах стоял, как в дворовом сортире; но воздух был хотя и тяжел, но кислороден, и Гайдамака наконец-то вдохнул с облегчением.
Над ним склонились две человеческие фигуры, но с хвостами и с песьими головами беспородных кудлатых дворняг, и с безграничным удивлением его разглядывали. Первый (Герман Борисыч) был, как видно, начальником смены, второй (Саня) старшим после него. Oстальные пятеро суетились около печей, труб и кранов с кочергами, лопатами и разводными ключами; один возился со сварочным аппаратом.
— Ну, Сашко, скажи «спасибо», что я тебя спас, — сказал Саня, вытирая руки ветошью.
Это был могучий человеко-кобель высотой метра два и с широченной грудью. Он тяжело дышал, вывалив длинный розовый язык.
— Это ты оригинально сморозил — йогами вперед и к нам. Переполох! Нет уж, спасибом не отделаешься — с тебя бутылка!
— Помолчи, — задумчиво произнес Герман Борисыч, разглядывая показания какого-то манометра.
Этот тип был с кудлатыми бакенбардами и бородкой.
— Тут такой парадокс, что нас за ушком не почешут. Этот штымп в трех водах искупался, а живая и мертвая вода не для этих дел. Скажи, тебя куда послали? — спросил он Гайдамаку.
— К чертовой матери, — пробормотал Сашко.
— Вот! А он к нам попал.
— Что же с ним делать? — спросил Саня, оглядываясь на печи.
— Куда сварочный аппарат поволок?! — заорал Герман Борисыч нерадивому работнику. — К третьей тащи, к третьей!
— Черти собачьи! — испугался Гайдамака. — Отправьте меня к чертовой матери, и все дела!
— Куда, на Луну?
— Да хоть на Луну!
— Она, конечно, женщина добрая, — задумался Герман Борисыч. — Но как бы тут под сокращение не загреметь, дракона пасть.
— Что ты! — испугался Саня.
— Так меня ж транзитом через вас послали — к чертям собачьим и к чертовой матери! — придумал Гайдамака. — Вот вам и алиби!
— Га! Соображаешь! — обрадовался Герман Борисыч. — Транзит — он и есть транзит. Решено — катись к чертовой матери!
— Ну, Сашок, поздравляю! — залаял Саня. — Она у нас замечательная женщина, вот ты с пей познакомишься!
— Саня, приготовь лифт, но чтоб тихо, — приказал Герман Борисыч. — Фитиль на складе возьми. И толу.
— Я динамит возьму, можно? Или противотанковую мину, — обрадовался Саня.
Он всему радовался. Этот малый не мог молчать или находиться в спокойном состоянии — он чесался, вилял хвостом, садился в кучу угля, однажды подпрыгнул, клацнул зубами и проглотил пролетавшую зеленую муху.
— Понравился ты мне, Сашко, — сказал он. — Понравился ты мне за то, что я тебя спас. Я добрый, я люблю спасать, я душеспасительные книжки читаю, на спасателя учусь, не век же в этой кочегарке сидеть.
— Шевелись там! — гавкнул Герман Борисыч.
Саня повел Гайдамаку к лифту, где опять пронзительно запахло сероводородом. Кнопок в лифте было всего три. Саня нажал на третью, лифт поднялся, надо полагать, на поверхность, и Саня подготовил Гайдамаку к старту: проделал дырку в штанах, размотал и вставил куда надо фитиль, еще немного повозился и чиркнул спичкой. Позади Гайдамаки зашипело, очко его сжалось (не казенное, не железное и не чужое); Саня сказал: «Ну, бывай! Привет там!» — и поспешно выскочил из лифта.
Лифт перестал гудеть и дрожать, фитиль перестал шипеть, взрыва Гайдамака не услышал, но почувствовал мягкий толчок, пробил головой стальной потолок лифта и не спеша поплыл наподобие подводной лодки или батискафа в какую-то очередную неизвестность.
[На Луне никакой чертовой матери не оказалось. Уже потом, задним числом, Гайдамака понял, что Герман Борисыч обманул его. Начальник смены хорошо понимал, что не имеет никакого права вышвыривать Сашка в лунную неизвестность. Он обязан был подать рапорт по начальству, или в самом деле отправить Гайдамаку к чертовой матери, или, на худой конец, отфутболить его к какому-нибудь своему подземному коллеге, но он побоялся сокращения. К Сане, конечно, никаких претензий, но и Саня-дурак мог бы догадаться, что с противотанковыми минами шутки плохи и что вполне хватило бы обычного пиропатрона, чтобы вышибить Гайдамаку хоть в какую-нибудь устойчивую реальность, чтобы он мог там худо-бедно прижиться. Но не судьба.]
…все спокойненько.
Карабинеры прикладами пригнали из тюрьмы заключенных коммунистов и уголовников во главе с Пальмиро Тольятти, в честь которого в России впоследствии назвали целый автозавод итальянских «фиатов» и переименовали целый город Акмолинск. Заключенные разгребли, а карабинеры тщательно просеяли дымящиеся развалины полицейского комиссариата, но нашли от графини Л. всего лишь верхний сустав мизинца с длинным прокуренным ногтем без маникюра — того самого мизинца, который графиня Л. К., позируя Борису Кустодиеву для «Купчихи», отставляла крючочком от чашки с чаем. И это все, никаких других частей ее большого прекрасного тела карабинерам обнаружить не удалось. От комиссара же полиции и его подчиненных не осталось вообще ничего — карабинеры вениками сгребли в совок золу с обожженными останками, высыпали прах в железный ящик и похоронили с" военным салютом па Центральной аллее 1-го Римского кладбища, — так что прах графини Л. успокоился, перемешанный в одной братской могиле с прахом настоящих мужчин, — она; и не мечтала в Смольном институте для благородных девиц лежать после смерти на 1-м Римском кладбище. На могилке, что сразу справа от входа и слева но аллее, третьей по счету, установлено небольшое надгробие с католическим крестом и с полустертыми именами карабинеров, погибших от террористического акта. Имя графини Л. не упомянуто, по над именами чернорубашечников кто-то умело инкрустировал в камень ее тюремную фотографию в полный рост с Библией, прижатой к груди. Графиня Л. здесь опять похожа на кустодиевскую купчиху с первой части триптиха, хотя и очень исхудавшую. Тропинка к могиле графини Л. не заросла до сих пор, многочисленные черные, белые, разноцветные потомки Сашка Гайдамаки — все эти Сашки, Алексы, Алехандры, Сандро, Сан Саиычи Гайдамаки, разбросанные по всему свету, — чтут графиню Л. как праматерь ветви африканского рода Гайдамак и, часто наезжая по делам в Рим, считают своим долгом навестить могилку, подмести тропинку, убрать прошлогодние листья, подкрасить оградку, возложить букетик бессмертников, постоять, покурить, погрустить, подумать.
Какое— то время итальянская полиция энергично разыскивала Сашка Гайдамаку, передавшего в тюрьму замаскированную бомбу, по подозрению в связях то ли с эфиопскими, то ли с коммунистическими террористами, но Гамилькар опередил карабинеров, интуитивно вычислил и нашел Сашка в домике на окраине Боицаииго — Сашко как раз прилаживал кверху попой в куче опилок и стружек местную смазливепькую Мальвину и собирался ее пилить и строгать под верстаком в столярной мастерской у Папы Карела-Павла Первого. Джузеппе Верди и Гамилькар прервали этот толком не начавшийся коитус, прогнали девчонку, вымазали хлопчика сажей на арахисовом масле, и Гамилькар вывез негритенка на стареньком папином «форде» сначала в Сицилию к добрым дядям-мафиози, до которых еще не добрались чернорубашечники Муссолини, а потом в Офир, где отмыл под бахчисарайской колонкой и наконец-то перешел от слов к делу — всерьез приступил к своему генетическому эксперименту.
Первым делом регент подписал Высочайший Указ о назначении Сашка на должность национального библиотекаря. Служба была не бей лежачего: Сашко должен был разобрать и прочитать все книги. Кроме стеллажей в тронном зале, книги лежали в полном беспорядке навалом в сарае за гаремом, Рядом с золотым отхожим местом. Книг было так много, что разбирать, а тем более читать их не было никакого смысла. Книги эти собирались на протяжении веков для жен Pohouya’mа, в гареме обычно скучно, по и жены неграмотны. Днем Сашко все же почитывал «Трех мушкетеров» и «Декамерон» и расставлял книги но собственной системе — по цвету корешков, добиваясь чередования цветов радужной гаммы. Получалось красиво. К нему приходили читательницы из гарема негуса, он вел их за стеллажи на кучу леопардовых шкур.
Первой на Сашка кинула глаз сумасшедшая лиульта Люси. Люська, дочь Макконена XII, номинально правила (Эфиром. Гамилькар познакомился с этой нимфеткой еще в отрочестве на приеме в честь дня рождения ее отца, когда старейшины уже перепились и валялись под столами, Pohouyam уснул на троне, а вожди среднего возраста начали играть в озорной национальный офирский биллиард: усадили служанок на пол в. большой круг, те подняли юбки, раздвинули ноги, и вожди старались закатить апельсин между ног. Шумная забавная половая игра, все получают удовольствие — служанки (они подбираются по диаметру апельсина) млеют, вожди торчат и степенно перемещаются по кругу, подталкивая апельсин своими, скажем так, длинными клюшками. Тут нужны ловкость вождения клюшкой и точный глаз. Забивший апельсин уводит служанку в сад.
Совсем юный, впервые выпивший и впервые видевший эту игру для взрослых, Гамилькар тоже заторчал и безо всякой задней мысли спросил какую-то бойкую девицу, похожую на служанку, но не принимавшую участия в игре по молодости лет и отсутствию потребного диаметра:
«Милашка, где тут можно…»
«Отлить?» — угадала служанка.
«Ну».
Она охотно повела Гамилькара на задний двор в чистенькую уборную нгусе-негуса из золотых кирпичей, с золотым унитазом, хрустальным рукомойником и двойной туалетной бумагой с национальным узором и игриво спросила:
«Может быть, вам расстегнуть?»
«Будет очень любезно с твоей стороны», — согласился пьяненький Гамилькар и отметил про себя, что сервис во дворце! на высоте — унитаз не воняет, служанки вышколены. Служанка спросила:
«Может, еще и вынуть?»
«Не откажи в любезности».
Девица нащупала, а потом и увидела такое торчащее богатство, ахнула и с восторгом спросила:
«Можно поцеловать?»
Что и было незамедлительно разрешено и исполнено; Гамилькар не мог отказать ей (и себе) и в этом небольшом удовольствии. Велико же было его удивление — удивление? Ужас! — когда на следующее утро ему представили наследницу престола лиульту Люси. Он так покраснел, что его черное лицо сделалось бордовым. С тех пор они предавалась невинным детским сексуальным играм, Люська завязывала на его фаллосе бантики, обнимала, целовала, гоняла его в ладошках, хотя отдалась Гамилькару только в двенадцатилетнем возрасте; и уже собиралась выйти за пего замуж, по умер отец, в Европе началась война, и Люська не смогла дождаться жениха с войны — ее женское естество не вытерпело разлуки. Регентом и опекуном при ней. состоял Эфери Фитаурари. Этот знатный офирянин долго терпел ее выходки, но в конце концов отстранил излишне темпераментную и похотливую Люську от власти, а после ее нервного срыва и болезни (она засовывала в себя толстенный банан, бродила по дворцу и млела, сочиняла и рассылала письма-щастя, норовила совокупиться с какими-то ослами — как в прямом, так и в переносном смысле этого слова) и невразумительного лечения у австрийского психоаналитика Zigmound'a Freud'a[29] Фитаурари пристроил ее к выполнению культурной национальной программы по выведению Пушкина — т. е. отдал Сашку в наложницы, чтоб родила в наследники трона «хоть лягушку, хоть неведому зверушку». Ничего не вышло, лиульта Люси была бесплодна. От сексуального беспокойства ее наконец вылечил колдун Мендейла, применив испытанный метод «клип клином» — попросту приучив ее к алкоголю. Фитаурари выдал ее замуж за колдуна, а сам короновался на царство под именем Роhouyam'a Fitaourari I.
Две границы пройдено.
Клочьями рубаха.
Здравствуй, тетя Родина,
я — из Карабаха!
Три границы пройдено.
Складками надбровья.
Здравствуй, тетя Родина,
я — из Приднестровья!
Все четыре пройдено.
Упаду — не встану.
Здравствуй, тетя Родина,
я — с Таджикистану!
Булыжник — оружие пролетариата.
Начинается перестройка бывшей «Русалки». Легальный план для начальства — построить образцово-показательный Дом Терпимости; тайный план для себя — создать космический корабль на горючем из купидонова яда и отправиться на Луну на крыльях любви. «Русалка» перестраивается изнутри и снаружи смешанным предприятием «Шкфорцопф и K°», где «госпожа Кустодиева с одной стороны, и строительный подрядчик господин Блерио с другой стороны, обязуются…» и т. д. — веселая вдова, подписывая договор, вспоминает южно— j российскую легенду, как Семэн и Мыкола заключили договор с Черноморским пароходством о том, что «Семэн з Мыколой с одной стороны, а Черноморское пароходство с другой стороны, обязуются покрасить пароход»; и когда пришло время и приемная комиссия в полном недоумении спросила: «А почему вторая сторона парохода ржавая?!», то получила ответ: «По договору с другой стороны корабль должно покрасить Черноморское пароходство!» Блерио еще плохо владеет южнороссийским языком, но догадывается, что это смешно.
Подпольная типография с «Супер-Секстиумом» уже функционирует, по еще не развернулась во всю мощь: в этой реальности нет программ, дискет, картриджей для принтера, да и попросту требуемой электрической мощности — как только включают лазерный принтер, происходит короткое замыкание и весь Южно-Российск ныряет во тьму. А главное — нет еще хорошо законспирированного подпольного кабинета, и новоявленным сексуалъ-демократам то и дело приходится прятать два чемодана при появлении непрошеных гостей. Нащупывается программа, накапливается опыт. «Амурские волны» еще закрыты для широких слоев населения, но отцов города и нужных людей обслуживают. Зимняя ночь. Генерал Акимушкин выходит отдышаться и покурить, Луна заглядывает в теплый мезонин. Жена генерала уехала на зиму "в Петербург, и генерал, как истинный естествоиспытатель, решил наконец-то провести естественные испытания «Амурских волн». Испытания проходят успешно, генерал не просыхает, генерал неутомим, генерал в восторге от собственных мужских подвигов, генерал не может остановиться (в коньяк ему подливают купидоний яд), третий день все амурские русалки под неусыпным наблюдением хозяйки ублажают жандармского генерала. Лунная команда попряталась, деятельность сексуалъ-дофенистов приостановлена. Третья ночь. Генерал приятно расслаблен. Сколько ж можно! Он демократически покуривает сигару в мезонине с французом Блерио, которому тоже не спится.
«Ходячая голова, — отмечает генерал. — И даже немного понимает по-русски».
На смеси французского с нижегородским генерал пытается прощупать следственную версию о связи господина Бле-Рио с появлением в городе эротических прокламаций и портативной типографии «Супер-Секстиум»; но быстро выясняет, что Блерио не умеет отличить портативную типографию от швейной машинки «Зингер». Версия отпадает, сигара догорает но генералу все равно не спится. Ох, не спится генералу Акимушкину! Головастый иностранец помешан на каком-то совершенно секретном суперцементе.
«В чем секрет-то?» — допытывается генерал.
Но это личная тайна господина Блерио. Своим суперцементом он собирается утереть нос всему миру. Европейские архитекторы насмехаются над господином Блерио. Они утверждают, что городские здания должны строиться из кирпичей, а не заливаться пожарными шлангами в опалубки, как это предлагает Блерио. Американцы тоже хороши — они строят свои небоскребы из стекла и железа. Всеобщее помешательство! Здания из стекла? Что может быть нелепее, особенно в России? Россия прекрасная страна, мсье дженераль, здесь живут свободные, только что раскрепостившиеся люди, у русских руки чешутся построить нечто этакое, невиданное, но они понимают, что здания из стекла строить нельзя. И нельзя не потому, что «нельзя», современная технология позволяет; а нельзя строить дома из стекла, потому что любая революция начинается с РАЗБИВАНИЯ СТЕКОЛ! Читайте философов, мсье дженераль. Булыжник — оружие пролетариата, не забывайте! Американские архитекторы своими стеклянными динозаврами невольно провоцируют в своей стране революцию и гражданскую войну. Представляете, мсье дженераль, как чешутся завистливые руки у пролетариев в грязных спецовках, живущих в ночлежках и бараках, как сладостно им выковырнуть из мостовой обкатанный булыжник и запустить его в прозрачный небоскреб. Нет, нет и нет! Только цемент! Сверхпрочный цемент как вернейшее средство против революции!
Дженераль Акимушкин вполне успокоен этим монологом. Дженераль возвращается в нумер между 12-м и 14-м и, не догадавшись заглянуть под кровать, где прячутся искомые близнецы-чемоданы с «Супер-Секстиумом» — где же их еще прятать, как не в номере жандармского генерала? — выпивает рюмку коньяка «Ахтамар», запивает сельтерской водой «Крем-сода» и закусывает сицилийским апельсином. Вот и весь генеральский завтрак. Ласково похлопывает свою последнюю обессиленную и крепко спящую русалку по обертону (генерал путает обертон с афедроном). Теперь за работу.
«Этот парижский летун не представляет опасности, — размышляет генерал, натягивая сапоги. — Наоборот, его патриотическую идею о сдерживании революции суперцементом — почему бы не заливать мостовые, цементируя булыжники и лишая пролетариат своего естественного оружия? — эту идею следует, пожалуй, обсудить с генерал-губернатором и донести в Санкт-Петербург но начальству. Все путем. Но прокламации?… Они продолжают появляться. Не хорошо-с. Плохо-с. Плохо, что нельзя толком уяснить, какая именно политическая сила расклеивает на стенах Южно-Российска этот порнос. Правда, жандармские эксперты утверждают, что прокламации эти не переходят грань от эроса в порнос, но, на взгляд генерала, — все это суть крамольная порнуха. Зачем ЭТО? Кому ЭТО надо? Мало им водки, теперь хотят развратить народ? Ротмистр Нуразбеков ищет подпольную типографию в стане левого крыла эсеров только потому, что названий других партий он не в силах запомнить. Кто же все же? Анархисты-безмотивники? Из каких же мотивов? Или эти умники-ульяновцы из социал-демократии с их сексуальной теорией „свободы любви и стакана воды“? Эти могут. Петербургские оперативники рассылают по губернским жандармским отделениям штормовое предупреждение о некоей Александре Коллонтай, генеральской дочери, которая мутит воду в этом самом „стакане воды“, — мол, в недалеком будущем для женщины переспать с мужчиной будет что выпить стакан крем-соды. Генеральской дочери легко рассуждать, а каково ему, генералу Акимушкину, расхлебывать эту воду? Не она ли замешана в эротических прокламациях? Черт знает».
Загляни под кровать, генерал!
Но дженераль Акимушкин, отравленный купидоном, на скорую руку вербует господина Блерио в собственного сексота (кличка «Головоногий»), тот «р-рад стараться!» и, не дожидаясь восхода бледного дистрофического солнца, поцеловав пухлую ручку госпоже Кустодиевой, выходит из «Амурских волн» в соленый предутренний туман. «Убрался, старый козел», — с облегчением думает хозяйка и отправляется в комнату Гайдамаки кормить Черчилля с Маргариткой. Чемоданы с «Супер-Секстиумом» появляются из-под кровати, Шкфорцопф садится за свою монографию; строительный прораб Блерио пьет чай с бисквитом и начинает рабочий день. Лунная команда в сборе — правда, О'Павло и Уточкин запропастились в какой-то другой реальности. Ротмистр Нуразбеков здесь же, с ними. Он выходит из «Амурских волн» черным ходом и следует за генералом Акимушкиным на Еврейскую уличу в жандармское управление.
А генерал Акимушкин в глубокой задумчивости, скрипя снегами, идет по улице Дерюжной и с поворотом на Мазарининскую, потирая озябшие руки, держащие за горло весь Южно-Российск, приходит в жандармское управление и усаживается в кресло. Инстинктом естествоиспытателя Акимушкин чует приближение революционной экспедиции на Луну; генерал догадывается, что через год-другой зашлют его с повышением за верную службу в какой-нибудь Изюм-на-Дунае, и тогда закусывать ему не коньяк, а водку, как Овидию на закате карьеры, не сицилийскими апельсинами, а жирной, несоленой, пропахшей болотом дунайской селедкой — что тоже, впрочем, неплохо. Аминь.
Литература есть описание людей, а не идей.
Все это, сударь, заумь и придурь.
Но подробнее о лечении лиульты Люси. Регент Фитаурари, конечно, перемудрил. Ему не следовало приглашать в лекари к Люське знаменитого Фрейда, родные африканские колдуны на собственной почве вполне могли бы справиться с болезнью лиульты без всякого Фрейда — или, на худой конец, так же не справились бы с болезнью лиульты, как и знаменитый Фрейд, зато имели бы практику. Характеристику Фрейда как врача следует напомнить всем излишне доверчивым богатеньким пациентам (бедных пациентов, как уже сказано, в практике психоанализа не бывает), тем более пациентам-императорам. Мудрые коллеги Фрейда — например, доктор Илья Мечников из Одессы — предупреждали регента, напрямую, как и подобает настоящим врачам, называя вещи своими именами, что «как лечащий врач Фрейд… не стоит, потому что он большой дофенист в прямом и в плохом смысле этого слова, т. е., на причины и на лечение всех болезней смотрит исключительно „снизу“, с пола, с точки зрения органа между ногами; его взгляд закован, обзор ограничен, горизонт придавлен, и поэтому врач не видит дальше собственного обрезанного, скажем так, носа». Но регент не внял Илье Мечникову и пригласил-таки в Офир модного австрийского психоаналитика.
Фрейда же вконец задолбали шуточки в огород психоанализа. Шутили все кому не лень. Отношения врача и пациента окрашены в сексуальные тона, и сублимируются эти тона в конкретном акте расплаты пациента с психоаналитиком в товарно-денежном отношении — то есть оплата труда психоаналитика ОБЯЗАТЕЛЬНА, без гонорара нет психоанализа, бесплатного социалистического психоанализа не бывает. А значит, психоанализ — это область медицины только для богатых.
В Европе происходила война. Размер профессорского гонорара остался в тайне, но можно предположить, что гонорар был такой щедрый, что Зигмунд Фрейд, недолго думая, надел демисезонное пальто и отважился пробраться в Офир из воюющей Австро-Венгрии через весь европейский театр боевых действий. Театр — он и есть театр. Во Фрейда стреляли как чужие, так и свои из всех видов оружия, расставляли на него мины-ловушки, травили газами. В Галиции за ним долго гнался английский танк. Это громыхающее чудовище появилось в тот момент, когда на греко-хорватской границе Фрейд присел за кустиком, чтобы справить большую нужду; и танк представился Фрейду гигантским драконом, собравшимся изнасиловать Фрейда тут же, за кустиком. У Фрейда от страха случился запор. Вздулся живот, мучили газы. В Средиземном море Фрейда упорно преследовали — сначала французский цеппелин, потом германская субмарина. Дьявольский цеппелин напоминал ему раздутую женскую грудь, а субмарина — распухший мужской фаллос. «Weil ich ein dummer Deutscher bin, — думал Фрейд. — Sehr gut!»[31] Фрейд был типичным мелким буржуа в котелке — a'propos,[32] шляпа-котелок напоминала ему короткий кондом-наперсток. Фрейд всего боялся. Эти пограничные дела с буквой в фамилии — «о» или «е»? Вечно испорченные документы. «Кто вы, доктор Фрейд? Или Фройд? Или Фреуд?» Профессор боялся самолетов, пароходов и железных дорог. Гудок парохода напоминал ему неприличный звук кормового орудия. А прямоугольные бипланы, перетянутые шпангоутами, напоминали ему не летающие этажерки, как всем нормальным людям, а панцирные кровати из публичных домов Вены. Но особенно Фрейд боялся железных дорог. В двухлетнем возрасте Зигмунд ехал с матерью в купе и впервые увидел ее обнаженной; это произвело на пего такое впечатление, что железные дороги заняли достойное место в теории психоанализа. Подумать только! Фрейд писал:
«Необходимость связывать поездку по железной дороге с сексуальностью исходит, очевидно, из сосательного характера двигательных ощущений. Если к этому прибавляется вытеснение, которое превращает в противоположное так много из того, чему дети оказывают предпочтение, то те же лица в юношеском или взрослом возрасте реагируют на качание тошнотой, сильно устают от поездки по железной дороге или проявляют склонность к припадкам страха во время путешествия и защищаются от повторений мучительного переживания посредством СТРАХА НА ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГЕ». (Выделено Freud'oM.)
Подумать только: «НЕОБХОДИМОСТЬ СВЯЗЫВАТЬ ПОЕЗДКУ ПО ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГЕ С СЕКСУАЛЬНОСТЬЮ»! Подумать только: «…ИЗ СОСАТЕЛЬНОГО ХАРАКТЕРА ДВИГАТЕЛЬНЫХ ОЩУЩЕНИЙ!» Подумать только, что бы Фрейд написал, если бы он, как Сашко Гайдамака, путешествовал по железной дороге в теплушках, на товарняках, в тендерах или на крышах вагонов? Какой украинской селянке с торбой придет в голову необходимость связывать поездку из Вапнярки в Киев с сексуальным характером двигательных ощущений?
Так или иначе, избежав многих явных и скрытых сексуальных опасностей, Фрейд все-таки добрался до Офира. Стражники-украинцы даже не взглянули на него: «Проходи», но врата, настроенные на инфракрасные половые кванты, поначалу не хотели его пропускать, захлопывались прямо перед ним, игриво норовя защемить мужское естество Фрейда, как видно, чувствовали к Фрейду корпускулярное сексуальное предрасположение. Однако все обошлось, Фрейд снял пальто, разбежался и проскочил. Его устроили все в том же отеле «Амбре-Эдем», все в том же люксе, который помнил халдейские и этрусские ругательства послов царя Соломона и стихи Николая Гумилева, и закрыли все окна защитными сетка-ми, чтобы, не дай Бог, Черчилль не повторил нападения. Потом повели к нгусе-негусу Фитаурари. Фрейд спросил негуса:
— Вы уже советовались с кем-нибудь по поводу болезни лиульты?
— С колдуном, — ответил Фитаурари.
— Представляю, какую глупость он вам сказал!
— Он посоветовал обратиться к вам.
Фрейд проглотил и принял к сведению эту шутку, и его повели в дворцовую бухгалтерию к казначею, где выдали; щедрый аванс. Потом он осмотрел лиульту, взял мочу на анализ (какой уж там анализ в полевых условиях) — разглядел на просвет, понюхал и сказал:
— Es gefallt mir nicht… Sehr gut![33] Все ясно. С детства навязчивый интерес к бананам, которые напоминают этой даме известно что. Дайте ей больших апельсинов, она их никуда не сможет засунуть.
Фрейд ошибся. О, как он ошибся! Он, теоретик женских губ, плеч, сисек-масисек, ягодиц и влагалищ, забыл — не знал? не подозревал? — что эти самые влагалища умеют расцветать, распускаться и растягиваться так, что могут пропустить голову младенца, а уж заглотить способны несоразмерные объекты — вроде удава, глотающего крупного ангорского кролика. Или Фрейд попросту плохо знал женщин? Фрейд ошибся в апельсинах, апельсины Люська тоже любила — она выбирала апельсин побольше и пооранжевей, с толстой кожурой в пупырышках, засовывала в себя и млела; потом ей и шоколадные конфеты перестали давать — она их тоже запихивала куда ни попадя, и поэтому от нее всегда вкусно пахло бананами, апельсинами и шоколадом.
— Mit Liebe ist alles möglich! — сказал Фрейд. — Тяжелейшая форма обонятельно-сексуального невроза. Sehr gut![34]
Фрейду показали Люськино письмо-щасте. Австриец прочитал, нахмурился, а само письмо случайно засунул в свой докторский саквояж. На следующий день письмо из сака исчезло. Устроили обыск и нашли письмо наколотым на золотом гвоздике в уборной нгусе-негуса, измятое и нещасное. Фрейд уединился с письмом на целую неделю, перевел его на немецкий (briefgluck), английский (letter-happiness), фраицузский (lettre-bonheur), итальянский (lettera-felicita) и русский («письмо-щасте»), сделал сто двадцать копий, пошел на почту и отправил сто двадцать заказных писем-щастев своим друзьям и знакомым в разные части света — за счет национальной казны, разумеется.
Зигмунд Фрейд тоже хотел «щастя». Он был нещастлив вообще, а сейчас в особенности, потому что к его доминантному, постоянному «не-счастыо» прибавилось в результате танкового нападения рецессивное страдание от непроходимого запора прямой кишки. Фрейд никак не мог вылечиться. Живот вздулся, его распирало газами. Слабительное не помогало, пурген закончился, да и здесь, в Африке, европейские лекарства бездействовали или, что еще хуже, действовали наоборот. Фрейд давно заметил, что запоры вообще плохо поддаются психоанализу, хотя и происходят в одной из сексуальнейших частей человеческого тела. «Почему так? — размышлял Фрейд. — Не потому ли, что запор внизу происходит от запора вверху? Другими словами, запор в жопе происходит от несварения не в желудке, а в голове?» К сожалению, Фрейд всегда был зоологически серьезен, а ведь еще Свифт глазами Гулливера заметил но другому поводу — но поводу расследования преступлений (цитата исключительно важна):
«Поскольку люди никогда не бывают так серьезны, глубокомысленны и сосредоточены, как в то время, когда сидят на стульчаке, рекомендуется тщательно исследовать продукты пищеварения подозрительных лиц и на основании их цвета, запаха, вкуса, густоты и степени переваренности составить суждение об их мыслях и намерениях».
Фрейд даже втайне от всех, даже втайне от самого себя — а психоанализ такая резиновая штука, что позволял обдурить и самого себя, — сходил за советом к местному колдуну, авось поможет.
Колдун известен — Мендейла Алемайеху, он жил на задворках Амбре-Эдема. Фрейд застал его в neglige[35] и за странным занятием: стоя, что называется, раком, в белом длинном Переднике спереди и с голой черной задницей сзади, колдуй Усердно пропалывал детской мотыжкой гороховые грядки на Делянке размером 35x7 метров, огороженной невысоким плетнем из камыша, и при этом напевал па смеси английского, французского и немецкого:
Grandma semer pois, Pryg-scok, pryg-scok. S'effondrer plafond, Pryg-scok, pryg-scok.[36]
Фрейд, обращаясь к черной zjop'e колдуна, представился каким-то вымышленным именем «господин Такой-то» и для начала поинтересовался, чем это колдун тут занимается. Психоанализ у колдуна тоже работал, Мендейла сделал вид, что поверил вымышленному господину Такому-то, и не подал виду, что знает о существовании всемирно известного доктора Фрейда. Колдун, не разгибаясь, ответил, что он, колдун, решил проверить на горохе классический эксперимент основателя генетики австро-венгерского монаха Грегора Менделя. Фрейд удивился и ответил, что он что-то слышал о своем соотечественнике. Да, да, он определенно что-то слышал о Менделе.
— Кажется, это тот австрийский монах, который ввел в биологию новые понятия: доминантный признак и рецессивный признак? — уточнил Фрейд.
— Йес, — ответил колдун на плохом английском, — Большими латинскими буквами А, В, С, D, Е, F, G Мендель обозначил доминантные, господствующие признаки; а малыми а, b, с, d, e, f, g — рецессивные, подавленные. Все правильно. Во втором поколении наряду с доминирующими признаками вновь появляются рецессивные в ясном среднем отношении 3:1.
Фрейд удивился такой осведомленности колдуна в основах генетики и сказал на это, что вот уже вторую неделю он, Фрейд, posrat'b не может.
Колдун Мендейла заинтересовался и выпрямился. У Фрейда заурчало в животе, он деликатно отвел взгляд, его смутил длинный, ниже колена, клеенчатый передник колдуна, из-под которого свисал этот самый доминантный признак. Колдун подтянул к себе мотыгой тыквенную миску с мясом и с отборным отварным горохом и тушеной черной фасолью, сделал знак следовать за ним и отправился искать место в тени. Фрейд пошел за ним, глядя в его черную zjop'y. Колдун был невысокий и коренастый, с кожей такого абсолютно-черного: цвета, что тени на его лице не могли обозначиться, все лицо было сплошной черной тенью, ну a zjop'a смотрелась как плоская черная сковородка. Курчавый объёмный купол черепа напоминал астрономическую обсерваторию, в расплющенном носу зияли широкие ноздри, в правую продырявленную ноздрю был продет янтарный мундштук. На запястьях и шее Мендейлы болтались кривые бараньи рога. При виде колдуна дети со всех ног бросались к матерям. Колдун любил детей. Он уселся под сикоморой, съел все мясо из миски, а горох и фасоль предложил Фрейду. От колдуна несло потом, Фрейд отказался, его чуть не вывернуло наизнанку. Тогда колдун выдернул из ноздри янтарный мундштук, достал из кармана передника кисет с ядом купидона и закурил.
«У Мендейлы был такой вид, словно в детстве в мальчишеской драке ему вмазали по носу кулаком. Сплоховали. Надо было посильнее, и не кулаком, а дубиной, и не по носу, а по макухе», — так впоследствии Фрейд описывал колдуна.
«У Freud'a был такой пришибленный вид, будто при зачатии его отец вдруг решил обойтись coitus interruptus,[37] но Зигмунд — вернее, гомункулус, названный впоследствии Зигмундом, — в последний миг все же успел вырваться на свободу…» — так рассказывал колдун о Фрейде.
Колдун, конечно, был польщен посещением всемирного светила, но виду не подал. С запором он решил дело по-военному — клин клином: заставил Фрейда съесть полное блюдо мендельского гороха с черной фасолью и запить кокосовым молоком с арахисовым маслом. Весь следующий день Фрейд не выходил из отеля, то и дело напрягался, густо краснел и стрелял из кормового орудия длинными пулеметными очередями из непереваренного гороха с фасолью. Ночью, когда кончился последний патрон и задний ствол очистился, начался белый понос из кокосового молока, и Фрейд до утра не выходил из золотого туалета; зато наконец почувствовал себя счастливым, что еще раз подтвердило теорию психоанализа о сексуализированности человеческого счастья.
Утром он вызвал портье и попросил:
— Bringen Sie mir, bitte, bier, wurstchen und sauerkraut. Sehr gut?[38]
И получил в ответ:
— Еще чего? Где я тебе возьму все это?
Где границы между прозой и поэзией, я никогда не пойму. Поэзия — стихи. Проза — не стихи.
Здесь, на унитазе, происходило озарение, над Гайдамакой возникло даже подобие ореола, вроде стульчака под задницей. Но дальше заседать в женском туалете было уже совсем неудобно. «Летопись» писал, несомненно, отец Павло, в ней не было никакого политического компромата — разве что бытовуха, — и Гайдамаке начинало казаться, вспоминаться, представляться, что все описанное отцом Павлом с ним так или иначе происходило.
Не успел Гайдамака в глубокой задумчивости от «Летописи» умыть руки и подобрать оторванную в спешке пуговицу от ширинки (а тут еще от длительного сиденья на унитазе разболелся пораненный фашистом копчик), как вдруг распахнулась дверь с сосущей Бриджитт Бардо («оправиться не дадут спокойно!»), быстрым шагом, как к себе домой, вошел в женский туалет (туалет, кстати, как туалет, только без этих кафельных мужских лоханок) майор Нуразбеков, обнял Гайдамаку за плечи и сказал:
— Ну, как вы тут без меня?… Управились? Все прочитали? Потом, потом, там немного, потом дочитаете… У вас все в порядке? Застегните ширинку и идемте скорее, командир, дорогой вы мой человек!
Майор Нуразбеков одной рукой взял Гайдамаку под локоток, вторую положил ему на плечо и завел совсем обалдевшего от такого нежного обращения Гайдамаку обратно в кабинет.
А в кабинете!
Пока Гайдамака облегчал в женском туалете тело и душу, в кабинет майора Нуразбекова успела набежать толпа добрых молодцев в штатском, не продохнуть, — ну, толпа не толпа, а на футбольную команду с запасной скамейкой хватало, — кто сидел, кто стоял, кто на подоконнике примостился, и Вова Родригес тут, все были разнолицые и ясноглазые, и все Гайдамаку так разглядывали, будто впервые, бля, обнаружили жизнь ли Марсе; а Гайдамака, попятно, чувствовал себя последним микробом под микроскопом, к тому же микробом с недозастегнутой ширинкой. Тогда, видя такое дело, майор Нуразбеков разрядил обстановку шуткой:
— Что, посравшего человека никогда не видели? Вот он — Командир Гайдамака, какой есть, такой есть, другого Командира у нас нет. — Слово «командир» майор произносил с нажимом, как бы с большой буквы. — Поглазели, запомнили — и хватит. Всё! Все выметайтесь отсюда к чертовой матери, быстренько! И вас, товарищ генерал, извините уж, это тоже касается.
И увидел Гайдамака: штатские молодцы все до единого послушно начали выходить из кабинета, поглядывая на него, Гайдамаку, какими-то провожающими доброжелательными взглядами, будто на всю жизнь хотели запомнить; а последним катился седой подтянутый старик — единственный из всех в военной форме (с погонами генерал-лейтенанта) — из породы железных ежиков, вроде пепельницы на майорском столе. Проходя мимо Гайдамаки, ежик похлопал его по плечу, подмигнул и спросил:
— Что, не узнаете меня, Командир? («Командир» он тоже сказал с большой буквы.)
— Нет, извините, — развел руками Гайдамака.
— Не помнит, не узнает, — весело сказал генерал-лейтенант. — Как я вам слева в челюсть заехал, а потом прощения просил, — не помните?
— А потом ночью в Москве вы водку пили и частушки пели, — подсказал майор Нуразбеков.
«Дурдом какой-то», — подумал Гайдамака, почесал челюсть и покачал головой.
Генерал— лейтенант доверительно зашептал:
— Вы Нураза Нуразбековича во всем слушайтесь. Слушайте его внимательно, он вам плохого не присоветует. У товарища майора не голова, а Дом Советов!
И чуть ли не на цыпочках устремился вон, по на пороге был остановлен.
— Обед не забудьте прислать, товарищ генерал! — недовольно напомнил майор Нуразбеков в спину генерала. — Уже половина первого, со вчера не жрал, оцень кусать хоцется!
— Обед на двух?… На двоих? — охотно обернулся генерал, будто ему хотелось остаться в этом кабинете еще ненадолго.
— Почему на двоих? На троих, на троих… На трех персон. Как договаривались.
— А, ну да, ну да…
— Но только не комплексный! Скажите Люське — надоел ее борщ с ее котлетами. И теплый компот надоел. Пришлите, что ли, какой-нибудь минералки… «Куяльник» там… Или сифон с газированной водой.
— Сейчас все устроим в лучшем виде! — отвечал уже не железный ежик, а официант шестого разряда. — «Боржоми» вместо компота годится? Холодненький «Боржоми» из холодильника?
— Пойдет, — разрешил майор. — И коньяк не забудьте, товарищ генерал. И конфеты «Красная Шапочка».
Гайдамака присутствовал на каком-то кагэбистском цирковом представлении, его втягивали в соучастие, играли специально для него; но он не мог понять жанр: клоунада? воздушная акробатика? дрессировка хищников?… Сам-то он чувствовал себя мудаком на канате.
— Сейчас пришлю из неприкосновенного запаса бутылку «Армянского». Сами ВВ[39] пили и нахваливали.
— «Армянского»? Ни в коем разе! — запротестовал майор Нуразбеков. — Только молдавский, что на углу Маркса и Чижикова. Две бутылки… Нет, три! На каждого.
— Доставим ящик, — решил железный ежик. — А «Красной Шапочки» сколько?
— Килограмм. Достаточно.
Гайдамака смотрел па это представление, то и дело поправлял ширинку и размышлял: интересно, шутят они над ним или издеваются? Или у него на нервной почве начались слуховые галлюцинации?
— Сейчас, кажется, в бадэге обеденный перерыв, — вдруг засомневался железный ежик.
— Ну какой может быть в ба-дэ-ге обеденный перерыв, если мы в ка-гэ-бэ еще не обедали! — поиграл словами майор Нуразбеков. — Просто вам хочется язык почесать, товарищ генерал. Мне ли вас учить? Поставьте оперативное задание, пошлите гонца с комитетским удостоверением — Вову хотя бы. Сразу подвал откроют. Пусть на «Волге», на «Волге» подкатят! На черной. Сразу откроют, вот увидите!
— Сделаем, товарищ майор!
(Это генерал сказал: «Сделаем, товарищ майор!») Когда суетливый железный ежик прикрыл за собой дверь, майор Нуразбеков походил вдоль окна, потирая руки и глотая слюну в предвкушении обеда, и сказал:
— Дорогой мой командир! Он на вас клюнул! Клюнул, клюнул, клюнул… Только на вас и клюнул! А вы на него? Вы рыбу удили когда-нибудь? Удили, удили. Вот вы забросили… Ждете… Ее нет еще… А вот круги по воде. Клюнула… Клюет, клюет, клюет… Вы ее р-раз… И вот она есть… Трепыхается! Вы приносите удачу — на живца и зверь бежит. Не понимаете? Да вы обернитесь, оставьте свою ширинку в покое. Посмотрите — кто там у вас за спиной?
Черная раса, как говорят знатоки, древнее белой.
Негры являют проблему для палеоантропологов: пока их самые древние костные останки датируются всего лишь 6–7 тысячами лет.
Пока Гамилькар охотился на Муссолини и беседовал с Лениным в Горках, негусу донесли, что Мендейла вылечил Фрейда от запора, и Фрейд даже запросил пива, сосисок и кислой капусты. Фитаурари призадумался и вызвал к себе обоих лекарей. Колдун даже умылся и приоделся, надел засаленную рубашку и шапочку из домотканной материи, а передник сменил на длинную юбку из пуха купидона, прикрыл, что называется, задницу. Фрейд пришел в котелке и в расстегнутом приталенном демисезонном пальто с бархатным воротничком, он не снимал пальто, его мучила желтая лихорадка. Регент решил устроить небольшой врачебный консилиум, послушать докторов, подумать. Это ристалище происходило во дворце в присутствии нгусе-негуса. Он пил свой молочный коктейль. По обычаю врачи должны были сначала похвастаться своими успехами, рассказать о достижениях, потом изложить свои методы лечения и, если нужно, словесно сразиться. Колдун начал первым:
— Как-то раз жители одной деревни не доплатили мне положенного, а один из них, самый некультурный, не уступил мне на ночь свою жену! Я так разгневался, что потерял голову, дунул в самый сильный волшебный рог и предал их деревню небесному огню. Но, покинув ее, вспомнил, что забыл этот рог в хижине, где провел ночь. Это был подарок моего учителя. Я поспешно вернулся в хижину, но тут как раз подоспела молния, которую я сам же накликал. Троих убило наповал, меня оглушило, а человек, смерти которого я желал больше всего, остался невредим. Именно в его хижину меня перенесли. Трое суток его жена ухаживала за мной, как за любовником. Вывод: Божья рука сильней шаманьего рога. Надо знать, когда можно поддаться искушению, а когда нельзя. История была не в пользу колдуна, в ней Мендейла представал в смешном виде, и уже это должно было насторожить такого тонкого психоаналитика, как Фрейд, — зачем, ну зачем колдун поведал будущему Pohouyam'y невыгодный эпизод из своей жизни? Возможно, запор не окончательно прошел, а сублимировался из задницы в голову Фрейда, и он не вовремя осознал опасность. Фрейд же повел разговор аб ово — от яйца, значит. Он долго и со знанием дела рассуждал о бананах, апельсинах, фаллосах, анусах, промежностях и влагалищах, а также о сексуальных поездках в железнодорожном транспорте — цитировать его здесь нет никакой возможности (см. предыдущие главы).
Колдун откровенно скучал и слушал Фрейда вполуха, Фитаурари попивал коньяк с молоком и поглядывал на обоих.
Колдун сказал: лиульте нужен муж с кнутом; под кнутом он разумел мужской член особой формы — очень длинный, очень тонкий и очень гибкий, — такие кнуты вызывают у некоторых женщин особое уважение. Вообще, колдун был себе на уме и не промах в психоанализе; лечение горохом от запора — это высокая ступень врачевания, но Фрейд еще не понял, что в лице Мендейлы Алемайеху он приобрел опасного конкурента. (Ни Фрейд, ни колдун еще не знали, что конкурс на излечение лиульты всего лишь являлся испытанием, прелюдией перед селекционным заказом на выведение африканского Пушкина.)
Между Фрейдом и колдуном произошел словесный поединок. Фитаурари внимательно выслушивал каждую реплику.
— Одной рукой узел не развязать, — сказал Мендейла.
— Но можно разрубить, — сказал Фрейд.
— Поищи блох у леопарда и станешь мудрее, — посоветовал колдун.
— Если пет лука, не хватайся за стрелы.
— Шофер не грузчик, — изрек Мендейла.
— Писатель не издатель, — ответил Фрейд.
— Есть мудрая африканская пословица: «Колдун не любит худого человека».
— Врач не колдун, — ответил Фрейд.
— Зато колдун — врач.
— Чем дешевле еда, тем больше живот.
— Засунь банан себе в задницу, — присоветовал Мендейла Фрейду, а сам подумал: «C'est un sujet nerveux et bilieux — il n'en rechahhera pas».[40]
«Mais que diable allait il faire dans cette galere?»[41] — подумал Фрейд по-французски, но сказал по-немецки:
— Zum Henker diese Russen![42]
При чем тут русские, никто так и не понял. Колдун заговорил о миражах, планетах, о шаровых молниях.
Фитаурари придвинул ему стакан коньяка с молоком.
— Склонись перед карликом, — сказал Фитаурари колдуну на суахили. — Ты снова сможешь выпрямиться во весь рост, а он — никогда.
— Выставленное на продажу становится грязным, — сказал колдун о психоанализе.
Фитаурари и колдун поняли друг друга. Фрейда следовало вежливо спровадить, чтобы не нанести ему психологической травмы. Колдун повел Фрейда в дворцовые закрома, вы- писал у имперского казначея аванс в счет гонорара — полный котелок (шляпу) электрума, килограмма три («Этого gouvn'a нам не жалко, пусть только сваливает», — тихо сказал Фитаурари колдуну), — Мендейла насыпал золотой песок в котелок Фрейду и утрамбовывал, чтобы побольше влезло, наконец взял котелок за поля, нахлобучил его на голову Фрейду и дружелюбно поддал коленом под зад. Обошлось без травмы. Тот и уехал с полным котелком гонорара в свою распадавшуюся Австро-Венгрию (и перешел все границы, никто не догадался заглянуть под котелок) лечить психоанализом бравых австрийских солдат Швейков (что, конечно, нонсенс — лечил богатеньких австро-венгерских генералов) и дожидаться своего щастя. Но последовали послевоенный кризис, предвоенный аншлюс, баварская авантюра, остальное известно. Таким образом, Фрейд был вежливо удалей из Офира, но он повадился возвращаться — кто хоть раз побывал в Офире, тот всю жизнь стремится в Офир. Он сделал вид, что отплыл в Америку читать лекции, а сам мотанул в Офир. Теперь он уважал колдуна и не выпендривался при встречах с ним.
Состоялся консилиум с Фрейдом насчет поэтического эксперимента — что он присоветует? Фрейд не любил стихи и поэтов, хотя и не отказался применить свой психоанализ к перспективам выведения африканского Пушкина, но, конечно, за дополнительную плату.
— Забавно. Лихо. Покажите вашего мальчика, — пробормотал Фрейд.
Ему привели Сашка.
— Где вы такого взяли? — удивился Фрейд. — В Украине? Где находится эта страна? Папу помнишь? Маму помнишь?
Сашку Фрейд не понравился, Сашко молчал и ковырял в носу.
— Вам надо поторопиться, — сказал Фрейд Гамилькару. — Мальчик в 12 лет уже мужчина, а первые соки самые драгоценные, как молодое вино. К старости сперма устает.
Тут Фрейд был прав.
Мне снилось — мы умерли оба.
Гайдамака осторожно оглянулся. За его спиной ничего особенного не происходило, но в углу кабинета неприметно сидел на стуле человек… наверно, не человек, а товарищ… возможно, не товарищ, а гражданин… — Гайдамака в этой иерархии окончательно запутался — в синем, вроде бы больничном, халате с закатанными рукавами, закинув голые ногу за ногу в поношенных шлепанцах. Сидел он неподвижно, как к стулу приклеенный, с легкой дрожью в босом колене, и смотрел строго перед собой в одну точку куда-то под стул Гайдамаки, на его стоптанные каблуки, и как будто здесь не присутствовал.
— Здравствуйте! — поздоровался Гайдамака.
(А как же, как в детстве учили.)
Гражданин не ответил.
Хоть бы кивнул, невежа. Даже лицо не дрогнуло. Сидит, как истукан, сомнамбула или восковая статуя. Взгляд опустил под стул, глаз не видно…
«Подсобник! — внезапно догадался Гайдамака. — Товарищ майор ручки не будет пачкать, а этот — мастер-исполнитель на все руки. Пришел на работу и переоделся в рабочую спецовку для исполнения служебных обязанностей. Вот только сапоги нужны, а не шлепанцы, чтоб бить ногами удобней. Вот они какие, мастера заплечных дел — товарищи Малюты Скуратовы и Лаврентии Берии! Закатают синие рукава, в морду дадут, жилы вытянут, мужское достоинство растопчут… — Гайдамака в очередной раз поправил ширинку, — а потом халат снимут, переоденутся в чистенькое и отправятся на матч сезона „Черноморец“ (Одесса) — „Динамо“ (Киев)».
— Вам опять поплохело? — тревожно спросил майор. — Может быть, еще на горшок сходите?
— Нет, спасибо, благодарю.
— Пожалуйста. Мое дело — предложить… На что же он клюет, интересно?… Может быть, он не на вас лично клюет, а на какой-нибудь предмет в ваших карманах? — засомневался майор. — Извините, ради Бога, командир, не подумайте ничего такого плохого, но не могли бы вы показать, что у вас в карманах?
«Обыск, — меланхолично отметил Гайдамака. — А после обыска — ордер на арест. А после ордера — сразу в морду. А ты как думал?»
— Зря, зря вы так думаете, — продолжал читать мысли майор Нуразбеков. — У меня никаких ордеров нет, типография бланки не напечатала. Хотите, я перед вами свои карманы выверну?…
— Хочу, — вякнул Гайдамака.
— Вот, пожалуйста… — Майор с готовностью вывернул пустые карманы своих белых брюк и объяснил: — Я в карманах ничего не ношу, а только в сумке. Так что берите с меня пример — никакой это не обыск, а дружеская просьба: сделайте мне одолжение — выверните карманы. Как в песне поется: «А что у вас, ребята, в рюкзаках?»
Против личного примера и дружеской просьбы возразить было нечего. Гайдамака выложил на стол перед майором все добро, что было в карманах штанов. Вот что там было (даже самому интересно взглянуть — ну-с, что мы таскаем в карманах, идя на собеседование в КГБ?): желтая примятая пачка папирос «Сальве», коробок спичек с красным петухом, задрипанный носовой платок, пробитый трамвайный талон, груда липкой мелочи, труха какая-то…
— А сказали, что не курите. — Майор Нуразбеков укоризненно указал па пачку «Сальве».
— С утра бросил.
— А в заднем кармане что?
Достал из заднего кармана видавший виды паспорт «Гражданина СССР» с билетом на футбол «Черноморец» — «Динамо».
— А здесь что у вас?
Из нагрудного кармана рубашки появились записная книжка, пластмассовая расческа и американская шариковая ручка с механически обнажающейся купальщицей. Стыдоба… И носовой платок, и паспорт в разводах, и авторучка-дешевка.
— Так… Давайте вместе подумаем: на что же он здесь клюет? На обнаженную натуру, что ли?… — с сомнением проговорил майор Нуразбеков, поднял неприличную авторучку над головой, перевернул ее вверх ногами, черный купальник с девицы сполз и обнажил эту самую натуру.
Майор ждал.
Но никто не собирался клевать на эту дешевку.
— Не клюет он на голых баб, — окончательно решил майор, отложил авторучку (девица тут же оделась) и продолжил изучение барахла на столе. Ненароком открыл, проверил паспорт, обнаружил в паспорте билет на футбол. — Что, на футбол собрались? Кто сегодня играет?
— «Черноморец» с Киевом.
— А, матч сезона… Можно не ходить. Будет ничья, «три-три», опять сговорились… А где ваши деньги? Денег вы с собой не взяли? — наблюдательно заметил майор. — Как же так: в Одессу на футбол и без денег?
— Взял… Но все утром с Трясогузом на коньяк потратил, — вывернулся Гайдамака.
— То есть, пропили. Как же обратно в Гуляй-град уедете? Вы ведь не на машине? Или вы уже домой не собираетесь, решили здесь у нас в КГБ заночевать? Может, некуда уже и ехать, может, Гуляй-града уже и нету…
«Все ему шуточки-смехуечки, — подумал Гайдамака. — На шуточки пытается взять майор».
— Нет, спасибо, мне сегодня надо домой. Придумаю что-нибудь. Одолжу у кого-нибудь на обратный путь.
— У кого? У вас в Одессе друзья есть? Родственники? Никого вроде нет — мы выясняли. Надо было на своем служебном самосвале приехать. У вас какой самосвал? «ОГУ 23–63»?… Водителя отпустили бы на пляж, сами — к нам в гости, потом — на футбол, а вечером на самосвале — в Гуляй-град. Домой ведь хочется? Кому не хочется… А может быть, вы решили, что негоже государственный транспорт по личным делам гонять? — опять снасмешничал майор Нуразбеков, продолжая разгребать указательным пальцем липкую мелочь.
Все— то он знал, майор; очень уж проницательно попадал Гайдамаке под дых.
— Вызов в КГБ — не личное дело каждого, — попробовал отшутиться Гайдамака.
— Очень точно подмечено. Вот и приехали бы в КГБ на служебном самосвале. Ладно, я вам одолжу денег на обратный проезд, а в следующий раз встретимся — отдадите.
«Значит, будет следующий раз…»
— Да, а где ваши ключи от квартиры? Как вы в собственный дом попадете?
Опять под дых!
— Ключи… Ключи я товарищу оставил. Товарищ ко мне приехал… С Дальнего Севера, — придумал себе товарища Гайдамака.
— Ага. Товарищ приехал, с Дальнего Севера. Бывает. Чего только иа свете не бывает, — согласился майор Нуразбеков. — Есть такая народная песенка — она поется медленно, тягостно и уныло… — и майор заунывно пропел:
Мы с товарищем работаем на Северной Двине.
Ничего не причитается ни ему, ни мне.
— Так примерно? — спросил он.
— Примерно так, — согласился Гайдамака. — А я вот знаю похожую…
— Тоже народную? Спойте! — потребовал майор. Гайдамака спел:
Мы с товарищем вдвоем работаем на дизеле,
он мудак, и я мудак, у нас инструмент сп…
— Браво! — захохотал майор. — Нет, с таким народом не пропадешь! Товарища-то вашего как зовут?… Фамилия у него есть?
— Это… Андрюхой его зовут.
— Андрюха. И такие имена бывают. Чего только на свете не бывает… Стоп, а это что?!
И майор Нуразбеков с алчной страстью золотоискателя выкатил указательным пальцем из груды мелочи и табачной трухи стеклоподобный прозрачно-мутно-белесый шаровидно-овальный камешек.
— Это… Как его… Реголит.
— Реголит, реголит… — забормотал майор, жадно разглядывая камешек на просвет. — Он что, еврей?
— Кто еврей? — удивился Гайдамака.
— Андрюха ваш.
— Почему?!. Андрюха?!. Щирый украинец!
— Аидрюха Реголит… Странная фамилия. Еврейская? Или немецкая?
— Да не!.. При чем тут… Лукьяненко его фамилия. Реголит — это то, что вы в руках держите.
— Да ну?! — Майор Нуразбеков внимательнейшим образом продолжил изучение барахолки на столе. — Реголит, реголит… Напомните, забыл… Это что, реголит?
— Такой строительный дорожный матерьял, вроде щебенки. Хороший, качественный, дефицитный. Даже на Луне есть, а у нас не достанешь. Случайно завалялся в кармане.
— Ну, это вы загнули — на Луне!.. О! А вот еще один реголит случайно завалялся! — Майор с азартом выкатил из барахла второй камешек и принялся сдувать с него табачную пыль. Желтоватое лицо майора то ли подсвечивалось из окна солнцем, то ли самолюминесцировало от удовольствия. — Не реголит, а целая реголитина!.. Дороги, что ли, из этого реголита строите?
— Сильно сказано — «строим»… Ремонтируем, подсыпаем потихоньку…
— Значит, это и есть тот знаменитый дефицитный доброкачественный реголит в первозданном виде? — Майор Нуразбеков бережно держал двумя пальцами прозрачный камешек на уровне глаз и, будто разрезая узким взглядом, смотрел сквозь него за спину Гайдамаки. — Значит, вы утверждаете, что этот реголит даже на Луне есть, а у нас не достать? Ну, насчет Луны — это вы загнули, загнули!
За спиной Гайдамаки затрещал стул — Гайдамака спиной увидел, как Малюта Скуратов в больничном халате тяжело поднимался со стула.
«Вот сейчас…» — спинным мозгом подумал Гайдамака, ожидая первого страшного удара сзади.
— Точно… Это… реголит… — подтвердил за его спиной Малюта Скуратов.
Голос и интонация царского сатрапа показались Гайдамаке знакомыми.
Опять затрещал стул, опять человек сел.
— Что, голос знакомый? — тут же прицепился к Гайдамаке майор Нуразбеков. — Да вы оглянитесь, оглянитесь — может быть, узнаете!
Гайдамака опять послушно оглянулся. Голос был знакомый, но Гайдамаку сбивали с толку этот стираный-перестираный больничный халат, эти шлепанцы, просящие каши, и это лицо мертвенно-серого цвета…
Уважаемому Читателю в следующей главе предстоит разбираться с родословной Пушкина, поэтому ленивый читатель (кстати, самый любимый автором читатель), лежа на диване, может спокойно не читать ГЛАВУ 6, самую длинную главу в романе, потому что все равно ничего не поймет, — как не понял ее и сам автор, списавший эту генетическую главу из монографии Шкфорцопфа и из «Дела» Нуразбекова.
Не занимайтесь баснями и родословиями бесконечными.
«Подумайте — что вы делаете?! Россия не ваше отечество, ваше пребывание во Франции сделало вас чуждым климату и образу жизни полудикой России. Останьтесь во Франции, за которую вы уже пролили свою кровь». Ибрагим искренне поблагодарил герцога, но остался тверд в своем намерении. «Жалею, — сказал герцог, — но, впрочем, вы правы».
В генплан Гамилькара но выведению Пушкина лиульта Люси входила как невеста для Гайдамаки, но после никакого лечения у Фрейда ее отдали то ли в жены, то ли в наложницы колдуну Мендейле. Люська поначалу перепугалась, вид колдуна был устрашающ: жирные черные губы-пиявки, выпученные глаза, в носу янтарный мундштук, мочки ушей оттянуты до сосков, в мочки вставлены блюдца. Но его доброе сердце и, самое главное, увесистая мужественность, привели Люську в такой восторг, что инфантильная нимфетка, которая так измучила ее, ушла из нее в реальность БКР Й, и Люська, наконец-то заимев то, что хотела, — стабильно, каждый день и но нескольку раз, — пошла на выздоровление, что не только не противоречило учению Фрейда, но подтверждало его: найти в подсознании психический корень своей болезни (Люська нашла этот корень у колдуна) и не бояться его (Люська его не боялась). Колдун был тоже доволен Люськой. Ему предложили отложить горох и дрозофил и разобраться с генезисом Пушкина как по мужской, так и по женской линии. Мендейла обложился книгами и вот что выяснил (этот документ есть в «Деле» Нуразбекова, примечания в фигурных скобках {} его же):
«Негроиды и европеоиды примерно одинаково удалены от монголоидов в таксономической иерархии по иммунологическому анализу сывороточных альбуминов и по геному ближе друг к другу, чем к монголоидам, — писал колдун. — Я разработал способ, позволяющий судить о близости европеоидов и негроидов по особенностям генетического кода. В молекуле ДНК существуют участки-регуляторы, управляющие активностью структурных генов. Например: лень, выпивки и любовные похождения Пушкина {спал, пьянствовал и предавался… по девять месяцев в году, кроме Болдинских осеней} несомненно пошли от структурных генов деда, арапа Петра Великого {арап был Пушкину прадедом, но Пушкин часто называл его дедом, поэтому на путаницу с дедом-прадедом можно не обращать внимания}, „который умер в своей деревне от следствий невоздержанной жизни“. Последний раз Пушкин, общался с дедушкой в ранней юности. Встретились, дед запросил водку, велел и внуку поднести стопку; тот выпил и не поморщился и тем чрезвычайно обрадовал старого арапа. Через четверть часа дед опять потребовал водки, и повторил это раз пять-шесть до обеда. {Однако!} Юный поэт не отставал. За обедом продолжили. Водка, которой дед угощал внука, была его собственного изготовления; он с удовольствием наблюдал, как внучек сумел оценить ее и как развязно с нею справлялся. Генерал-аншеф занимался на покое перегоном водок и настоек {попросту гнал самогон, старый хрыч} и занимался этим без устали, со страстию {что не говорит о его лени}».
Далее, по Мендейле, оказалось, что в наблюдаемой реальности в городе Логоне никогда не существовало царя Ганнибала, где и когда арап Петра получил это прозвище, неизвестно, зато известно, что династия логонских царей носила имя Гамилькаров, и биография гамилькаровской икс-хромосомы несколько отличалась от художественной правды «Арапа Петра Великого» и от так называемых исторических фактов. С момента решения уехать в Россию судьба Гамилькара вошла в укороченную реальность С(ИМХА) ЗЛ ОТ, и этот переход произошел, как вычислил колдун, накануне отъезда из Парижа, когда Гамилькар провел вечер у графини. Она ничего не знала. Он не имел духа ей открыться. После ужина все разъехались. Остались в гостиной графиня, муж и Гамилькар. Граф расположился у камина так спокойно, что было безнадежно выжить его из комнаты. Все молчали. «Доброй ночи», — сказала наконец графиня. Сердце Гамилькара стеснилось и почувствовало ужас разлуки. «Bonne nuit», — повторила графиня. Он не двигался… наконец глаза его потемнели, голова закружилась {вот он, момент перехода!}, он едва смог выйти из комнаты.
В ту же ночь Гамилькар отправился в Россию. Путешествие было ужасно. Осень уже наступила. Ямщики два месяца тащились по бездорожьям с быстротой околевающих кляч. Наконец осталось 20 верст до Питера. Весь в грязи он вошел в ямскую избу. Очень высокий человек в зеленом кафтане, с глиняной трубкой во рту, читал газету. «Гамилькар! — закричал он. — Здорово, крестник! — Государь обнял Гамилькара и поцеловал. — Меня предупредили о твоем приезде, и я поехал тебя встречать. Жду со вчерашнего дня. Выпьем за встречу!.. Что ж ты своей графине не написал? Она была очень огорчена, потом утешилась и взяла нового любовника; знаешь кого? Маркиза R. с длинным носом; что ты вытаращил свои арапские глаза?»
Какие чувства наполнили душу Гамилькара? ревность? отчаянье? Нет — глубокое уныние. Он почувствовал, что графиня плохо кончит. Так оно и случилось. Она пустилась во все тяжкие, и тихий муж-граф убил ее. Ронсар по этому случаю написал язвительную балладу, которую перевел Евгений Лукин:
У одного влиятельного дюка
была жена, известная гадюка,
и вот однажды благородный дюк
схватил кинжал, как подобает дюку,
и молча вычел данную гадюку
из общего количества гадюк.
Гамилькар был определен в Преображенский полк, где служил сам Петр I, учил наследника престола математике и кутил с ним, успешно приударил за княгиней Волховской и поссорился с ее прежним любовником, всесильным Меншиковым, который после смерти Петра удалил Гамилькара в Сибирь и направил за ним наемных убийц, неких Семэна и Мыколу. Екатерина, вдова Петра, благоволила к Гамилькару и послала гонцов с царским указом: Семэна с Мыколой схватить и заточить. Гамилькар получил от Меншикова предписание ехать в Казань инспектировать развалины тамошней крепости, оттуда — в Тобольск, из Тобольска — совсем уже на китайскую границу. За его спиной творилось нечто неописуемое: в Казани, Тобольске, в сибирских селах и городах хватали и заточали всех попавшихся под руку Семэнов с Мыколами, тюрьмы были забиты Семэнами и Мыколами, по сибирским трактам, звеня кандалами, брели колонны Семэнов с Мыколами; «шаг влево, шаг вправо» — это они уже понимали. Среди них, наверно, находились подлинные киллеры. Но Гамилькар ничего об этом не знал. Он побывал в Иркутске и уже с азартом направился в Хабаровск, охотился на амурских тигров, дошел до Тихого океана и, переплыв Татарский пролив, забрался на Сахалин. Был принят по высшему разряду, смотрел «Отелло» в Драматическом театре им. Чехова. Всплакнул. Вернувшись на континент, узнал о ссылке Мепшикова и о судьбе всех сибирских Семэнов с Мыколами. Он озверел, бросился в сани, закутался в шубу из амурского тигра и помчался в Березово с намерением убить Меншикова или, по крайней мере, набить ему морду, но тот встретил его такими неподдельными слезами раскаяния и радости, что сердце негра смягчилось, и два птенца Петровых, превратившиеся уже, правда, в толстых соплистых индюков, целый месяц не просыхали во глубине сибирских руд {не «руд» — в Березове они сидели на нефти}. Всем Семэнам и Мыколам по ходатайству Гамилькара через год-второй дали амнистию, но именно с тех пор в Сибири перевелись Семэны и Мыколы, никто уже не называл этими несчастливыми именами своих детей, а Семэн и Мыкола остались прерогативой Украины.
Еще об арапе. В Сибири он крепко пил и превратился в того еще держиморду с невозможным характером. Молодость ушла. Можно представить его там, черного негра в белых снегах, — какое впечатление он производил па русских поселенцев и землепроходцев, не говоря уже о тунгусах, якутах и китайцах. В сибирском фольклоре даже остался рождественский случай с арапом: «На Рождество начиналось гадание в бане: приотворялась дверь, девушки выставляли некоторые интимные и обнаженные части тела, подходили к двери и произносили при свете Луны несвойственные для дев и тем более девственниц фразы: „Мужик богатый, ударь по жопе рукой лохматой“, или „Шани (люби) меня, мани меня по голой понище мягкой ручищей“. {Автор ничего не выдумывает, это подлинные записи девичьих Рождественских гаданий. Прав, ох, прав Фрейд во всем, что находится ниже пояса!} Проходящий мимо пьяный арап Петра весьма удивился и сделал то, что просили, — вошел в парную. При виде черного мужика в шубе из амурского тигра слабонервные девки попадали в обморок, а сильнонервные ошпарили негра кипятком и голыми удрали домой по сибирским снегам; лишь некая Люська проявила спокойствие, вывела арапа в предбанник, „раздела, обмыла, утолила и спать уложила“. Таковы факты реальности С(ИМХА) ЗЛ ОТ.
При императрице Анне арап покинул Сибирь и был определен инженер-канитаном в Эстляндию «к фортификационным делам». С воцарением Елизаветы был назначен подполковником артиллерии в Таллин. Вскоре императрица произвела его прямо в генерал-майоры и назначила обер-комеидантом Таллина {«Таллин» с двумя «н» в окончании он никогда не писал и строго наказывал подчиненных за такое нерусское правописание; два «л» он еще терпел, но тоже был недоволен}, где прослужил пять лет. Произведен в инженер-генералы и отправлен к развалинам Аджубея. Знакомство, слово за слово и драка с генералиссимусом Суворовым. Их еле растащили Потемкин и Кутузов. У Суворова фонарь иод глазом, у арапа кровь из носа. Сразу же после драки — обоюдное целование, братание и повышение в генерал-аншефы. Десятилетнее военное и гражданское строительство Южпо-Российска.
Затем нижайшая просьба к Екатерине II об отставке: «устал, ыбенамать». {Верно, с Екатериной эти шутки проходили.} Оч-чень приличная пенсия. Усадьба в Михайловском. Крепостные девицы, честная расплата — три рубля за ночь. Самогоноварение. Рождение внука Сашки. Смерть в 97 лет «от последствий невоздержанной жизни».
«Пушкин видел в арапе Петра негра, — писал колдун, — но антропологи считают, что офиряне должны быть обособлены и от негров, и от арабов. Хотя тип офирян воспринял семитский и негритянский геном, но его своеобразие выделяет офирян в особую альфа-расу, к которой относились перволюди адамы и евы. Настоящие негритянские черты встречаются у офирян-шангалла на юге Офира — эти особи отличаются более темной кожей, цвет которой сильно варьирует от светло-буровато-желтого (Пушкин, Майкл Джексон) до самого черно-бурого (Поль Робсон). Северное же население более типично для альфа-расы. Основываясь на портретах северных офирян, можно воссоздать и тип Гамилькара. Это был рослый, светло-шоколадный субъект с курчавыми волосами, удлиненным черепом, высоким лбом без выступов над бровями, слабою растительностью на лице, черными глазами, толстоватыми губами и широким приплюснутым носом. Невозможно сослаться на описания современников или на портреты Гамилькара, таковых не найдено — кроме одного подозрительного портрета в Офирской галерее, где изображен неизвестный мужчина с темноватым лицом, в напудренном парике и с бесконечно усталым взглядом. Это не ироническая кисть Кустодиева, портрет официозный, для потомков, — парик, генеральский мундир, ордена. Бесконечная усталость — жизнь кончена. Кто я? Кто он? Арап ли Петра Великого? Темнокожий мужчина — негр, или просто охра почернела от времени?»
Колдун Мендейла продолжал свое сравнительное исследование. Женская линия.
Арап Петра был женат три раза. Император сосватал его в знатный боярский род за красавицу Наталью Ржевскую {известный всей России поручик Ржевский из этой же династии}, но через год Наталья умерла при родах. После возвращения из Сибири Гамилькар стал обучать флотских кондукторов математике и женился на красавице гречанке Евдокие Диопер, дочери капитана галерного флота. Евдокия любила флотского кондуктора Кайсарова и собиралась выйти за него замуж. За Гамилькара она отказывалась идти — «понеже арап, и не нашей породы». Однако ее принудили. Она покорилась, но до свадьбы отдалась Кайсарову. После свадьбы Евдокия стала изменять нелюбимому мужу с кондуктором Шишковым. Началась тяжелая семейная драма. Гамилькар подал на развод: «Блуд чинила с Кайсаровым и Шишковым-кондуктором и хотела меня отравить». У Пушкина об этом кратко: «Во втором браке прадед мой был нещастлив». («Щастье» и «нещастье» тогда писали через «щ».) {Таким образом, Пушкин сильно рисковал своим поэтическим даром в реальности С(ИМХА) ЗЛ ОТ — сначала из него мог получиться поручик Ржевский — тот еще тип! — добрый малый, но дурак; а потом у его истоков по женской линии стояли таинственные кондукторы Кайсаров и Шишков, сыгравшие такую важную роль в генезисе Пушкина, — т. е. гены этих кондукторов так и не попали в пушкинскую кровь, а то быть бы и ему кондуктором! Поэты, бойтесь кондукторов! «Хоть ты и Иванов-7, а дурак!»}
Итак, Пушкин чуть было не получил в наследство от пращуров греческую кровь. Зато Пушкин получил кровь скандинавскую: «Третья жена его, немка Христина-Регина фон Шеберх (Христина была шведкой — „немцами“ на Руси часто называли любых иностранцев), вышла за Гамилькара в бытность его в Таллине и родила множество черных детей обоего пола. „Шорн шорт, — говорила она, — делает мне шорна репят и дает им шертовск имя“. Ревность жены и непостоянство мужа были причиной неудовольствий и ссор. Африканский характер моего деда, пылкие страсти, соединенные с ужасным легкомыслием, вовлекли его в удивительные заблуждения».
Колдун разыскал и воспоминания о матери Пушкина: «Надежда Абрамовна Пушкина, в девичестве Гамилькар, мать поэта, была балованное дитя, окруженное с малолетства угодливостью, потворством и лестью окружающих, что сообщило нраву молодой креолки, как ее потом называли в свете, тот оттенок вспыльчивости, упорства и капризного властолюбия, который принимали за твердость характера. Необыкновенно хороша собой. Светскость и французская литература. Остроумие и веселость. Терпеть не могла засиживаться па одном месте, любила менять квартиры. Если переезжать было нельзя, то она превращала кабинет в гостиную, спальню в столовую и обратно, меняла обои, переставляла мебель и т. д. Впоследствии: женщина не глупая, имела однако же множество странностей, между которыми вспыльчивость, вечная рассеянность и, особенно, дурное хозяйничанье стояли на первом плане. Умела дуться по дням и месяцам. Дом Пушкиных был всегда наизнанку: в одной комнате богатая старинная мебель, в другой — пустые стены или соломенный стул; многочисленная, но оборванная пьяная дворня с баснословною неопрятностью; ветхие рыдваны с тощими клячами и вечный недостаток во всем, начиная от денег до последнего стакана». Колдун Мендейла почесал в голове и крепко задумался.
Его обширные рассуждения о горохе Менделя в связи с выведением офирского Пушкина находятся в «Деле». Для желающих разобраться в этом генезисе автор «Эфиопа» приводит выдержки из его рассуждений; автор напоминает, что нормальный читатель может их пропустить, дабы не засорять мозги, сам автор в них ни черта не понял.
«У гибридов первого поколения признаки никогда не бывают „принципиально новыми“. Каждый заимствован у одного из родителей. У потомков гороха с красными и с белыми цветами — цветы красные. У гибридов горохов, дававших желтые и зеленые горошины, зерна всегда желтые. Признак одного из родителей господствует. Но в следующем поколении картина меняется. У части детей гибридов иной облик: у них снова проявляются признаки „вытесненные“, „отступившие“, невидимые у родителей. Признаки, „отступившие“ у родителей, комбинируются теперь мозаично, случайно. Окраска упаследовалась от бабушки, форма — от дедушки. Эта путаница повторяется с потрясающей закономерностью. Чтобы определить эту закономерность, необходимо отойти, оторваться от конкретности формы, цвета, роста, нужно найти язык логической схемы, нужно исследовать „черный ящик“. Известно, какая „информация“ введена в этот „ящик“ и что получилось после того, как эта „информация“ прошла сквозь целую цепь невидимых процессов. Признак одного родителя господствует в первом поколении. У части же их потомства выявляется отступивший признак другого — у четвертой части! В ЭТОМ ПОКОЛЕНИИ НАРЯДУ С ДОМИНИРУЮЩИМИ ПРИЗНАКАМИ ВНОВЬ ПОЯВЛЯЮТСЯ ТАКЖЕ РЕЦЕССИВНЫЕ СО ВСЕМИ ИХ ОСОБЕННОСТЯМИ И ПРИТОМ В ЯСНО ВЫРАЖЕННОМ СРЕДНЕМ ОТНОШЕНИИ 3:1».
{Вот оно, понял: три к одному; три поколения — в четвертом рождается Пушкин! — Прим. жандарм, полк.}
Колдун все делал тщательно. Теперь он взялся за Гайдамаку. Из расчетов на горохе и дрозофилах следовало, что Сашко вполне годится на роль пращура великого поэта. Хотя в его родословной аристократов не наблюдалось, но сама фамилия, а также родовые фамилии Сковорода и Кочерга указывали на буйный генотип пьяниц, сладострастников, драчунов и свободолюбивых непосед и вселяли надежды на то, что при смешении с застоявшимся генотипом офирян получится взрывная смесь, которая в 4-м поколении приведет к появлению если не Пушкина, то Шевченко {это он в точку!}. Следовало ожидать очень смуглого, с вьющимися нетемными волосами, с большими голубыми глазами и круглым лицом, с небольшим, возможно курносым носом, индивида европейского типа — в том случае, если в 3-х поколениях невесты будут подбираться по эталону эфиопской расы. При подборе невест негроидного тина офирский Пушкин (или Шевченко) будет светло-шоколадный с красноватым оттенком, с толстыми губами бантиком, небольшим носом, с сильно вьющимися, но не курчавыми волосами, с темно-синими глазами при желтоватых белках и с длинными мочками ушей. Далее следовала характеристика Пушкина (Шевченко) от невест нилоток и бушменок, но колдун склонялся к тому, что Пушкин (Шевченко) эфиопского или негроидного типа со смесью типа южнославянского даст необычный, по привлекательный образ поэта для всей Африки.
План колдуна был одобрен. Колдун даже начертил родословную Гамилькаров, Пушкиных и Гайдамак от Адама и Евы. Начали подбирать невест.
Исполнено колдуном Мендейлой Алемайеху.[43]
Лучший японский рассказ в русской литературе — это «Штабс-капитан Рыбников» Александра Куприна.
— Скворец! — наконец-то узнал Гайдамака.
— Как вы сказали?
— Скворцов, — поправился Гайдамака.
— А почему сразу не узнали?
— Очков у него нет, — сообразил Гайдамака. — Он без очков совершенно другой человек!
И еще догадался Гайдамака: следователь по особо важным делам незаметно, легко так, с шутками-прибаутками устроил ему очную ставку с американским шпионом.
— Верно! Молодец! Без очков у Николая Степановича совсем другое лицо. А очки он в прошлый раз забыл у меня на столе. — Майор Нуразбеков выдвинул ящик и выложил на стол знаменитые мутные кругленькие очки Скворцова. — Какое ваше лицо настоящее, а, господин Клаус Стефан Шкфорцопф?… Возьмите, Шкфорцопф, свои очки. А то потом будете жаловаться в ООН, что у вас в КГБ очки изъяли. Пиши потом рапорта по начальству. Куда вы будете на меня жаловаться, а, Шкфорцопф? Каким хозяевам?
Стул в ответ не пошевелился, даже не рыпнулся.
— Не клюет он на очки… Да вы, командир, не обращайте на него внимания, никакая это не очная ставка — где вы таких слов нахватались? — «очная ставка», «заплечные мастера», «ордер на арест»… Садитесь, чего вскочили? В ногах правды нет. Зато с вашей помощью мы эту правду найдем, какая бы она голая ни была. А сейчас обед принесут, будем обедать. Нет, не так: это я буду обедать, а вы будете завтракать, потому что, кроме «Красной Шапочки», вы с утра ничего не ели. А Шкфорцопф у нас будет ужинать, потому что сегодня он уже успел где-то позавтракать и пообедать. Это он умеет… Шкфорцопф!!! — вдруг гаркнул майор Нуразбеков под самым ухом у Гайдамаки, — Где вы сегодня завтракали и обедали, Шкфорцопф?… Шкфорцонф, очнитесь! Вы слышите меня, Шкфорцопф?
Ответа не последовало.
— Перестал клевать. Вы бы с ним поздоровались, а, командир?
— Так я уже поздоровался. Не ответил.
— А вы хорошо поздоровайтесь, по имени-отчеству. Скажите: «Здравствуйте, Николай Степанович! Это я, Гайдамака, ваш старый знакомый, у которого вы реголит на уголь обменяли». Может быть, он вас узнает.
Гайдамака опять покрылся испариной… Все знает, узбек. И про уголь, и про реголит… А про триста рублей?… Про триста рублей — не думать!
— Ну… Здравствуйте, Николай Степанович… Это я, Гайдамака…
— У которого…
— У которого вы реголит на уголь обменяли, — как попугай повторил Гайдамака.
— Не клюет.
— Он что, спит?
— Это не сои… Спячка. Как бы нам его расшевелить?… Да вы, командир, усаживайтесь так, чтобы его видеть. И не обращайте внимания на то, что он молчит, а я все время языком ля-ля… Так надо. Такая уж метода выбрана для нашего допроса… прошу прощения, — для нашего собеседования. Сейчас позавтракаем, пообедаем, поужинаем и начнем серьезные разговоры говорить. Все втроем всё но душам обсудим, времени впереди много — полный вагон времени. Столыпинский вагон. Вся. жизнь впереди — ну, не вся, но еще достаточно, чтобы не было мучительно больно. И Люська сейчас обед принесет. Хорошо-то как! Выпьем, покушаем… — Майор потянулся и похрустел косточками. — Вот только спать хочется. Но: пока до голой правды не доберемся — отсюда не выйдем и спать не будем. А если заснем — не беда; после обеда можно часок соснуть. А платить вам будут по-среднему, не беспокойтесь. Кто там у вас в бухгалтерии заправляет? Пассия ваша, графиня Кустодиева?… С которой вы весь отпуск из дому не выходили, даже в Одессу на пляж не съездили? Что ж, будем ей каждый месяц повестки на вас из КГБ отправлять, пусть оплачивает. Хоть до конца жизни… Сомневаетесь?…
ОплОтит, оплОтит, куда она денется! Не из своего же кармана. Какой у вас оклад?… 220 рублей? Весьма средненько. Но вы, должно быть, на стороне подрабатываете?… Не беспокойтесь, получите все сполна, а питание-проживание — за наш счет. Здесь у нас и будете жить, на чердаке. Здесь хорошо кормят. Более того — длинного рубля не обещаю, но всякие суточные-командировочные набегут, да еще поставим вопрос о северном коэффициенте. Вообще тут у нас на чердаке неплохо — если бы не жара. Сорок два в тени, бля, а еще не вечер!.. По такой жарище и крыша поедет. Молчите, молчите! Потом все объясню. Готовьтесь к обеду, не надо портить себе аппетит. Садитесь под вентилятор, сейчас обед принесут. Коньяк принесут, молдавский. Все это я говорю для того, чтобы что-нибудь говорить, вы уже поняли. Сейчас по этой жаре будем коньяк пить. Вот где пытка, да? Можно и армянский, но на молдавский Клаус Стефанович, кажется, лучше клюет. Какой ваш любимый коньяк, Шкфорцопф?
— Я это… водочку больше… предпочитаю, — вдруг ответил Скворцов. — Водочки хочу… Согреться. Холодно что-то… у вас… Знобит… всего.
— О! Свершилось! Великий немой заговорил! — обрадовался майор Нуразбеков. — Мы с вами верной дорогой идем, командир! Я помню, помню, Николай Степанович, — не пьете вы коньяк, вы водочку уважаете. Сейчас Люська «Пшеничную» принесет. Или «андроповку». Сейчас, сейчас! По такой жаре — да знобит! Сейчас мы это дело поправим. Что еще интересного скажете, Николай Степанович?… Скажите что-нибудь еще! Что вы еще, кроме водки, любите?… А Люська вам нравится?… Хотите Люську?… Кровь в жилах разогнать?… Очень советую! Но не как в прошлый раз… Опять молчит. Тогда мы с вами продолжим, командир. Не желаете ли перед обедом еще на горшок сходить? А то в ООН скажут, что московский следователь по особо важным делам нарушает права человека, собеседников до поноса доводит. Нет? На «нет» и суда нет. Застряла что-то Люська с обедом… А вот, кстати, еще одна бумага… И опять вас касается. Можете и эту бумажку в туалете использовать. Почитаем?… Это выписка из записной книжки Николая Степановича. Вот что у него записано на букву «Сы»… Слушайте внимательно, начало цитаты: «Сковорода А. А. — труп». Конец цитаты.
И еще одно: в повести надо женщин изобразить. Без женщин никак нельзя. Я немедленно прикатил бы в Петербург, но моя фельдшерица жрет морфий и уже на три четверти отравлена — не на кого мне бросить больных.
Сашко полюбил бы лиульту Люси, если бы от Люськи не несло как из винной бочки. Пушкина она не родила, никого не родила и была отдана колдуну Мендейле. Она и рада была. И колдун был доволен. Винный перегар ему не мешал, напротив. Отправилась с ним в его племя тиграи, для нее это была почетная ссылка. Там ей было хорошо. Мендейла уже повторил опыты Менделя и взялся за изучение дезоксирибонуклеиновой кислоты для определения строения гена, за которое полагалась Нобелевская премия, что он и сделал, но его опередили Уотсон и Крик. Люська же открыла бензоколонку. Жила Люська долго и счастливо, пользовалась известностью и даже стала исторической достопримечательностью. Ее даже посетил для заправки своего лендровера Эрнесто Хемингуэй и описал эту аудиенцию в своих «Антидиевниках». Люську же называли «королевой виски». Оплатой за право ее лицезреть и запечатлеть на пленку Люська требовала русский гонорар — бутылку; но всем напиткам она предпочитала не русскую водку, а виски «Джонни Уокер». Впрочем, если не было виски, сходило все. Первую бутылку этого виски преподнес ей Хемингуэй, и она хранила ее (пустую, конечно) как память о встрече с ним. Хемингуэй хорошо заправился на ее бензоколонке как в прямом, так и в переносном смысле — лыка не вязали ни он, ни Люська, ни его лендровер (т. е., никак не мог завестись). Жила Люська в обычной крестьянской хижине, ее рисовали Дали, Малевич, Кандинский — весь джентльменский набор художников XX века, — даже, кажется, Пикассо. Ей привозили со всей Африки лучшие бананы и апельсины, из Европы — лучшие шоколадные конфеты. Все сполна оплачивалось офирским банком. Из описания анонимного путешественника:
«Телохранители королевы назвали нам пароль: „Bouteille“.[44] Мы поняли. О'кей, сказали мы, и дали им bouteille «Черного Джонни». Входим. Ее Величество откладывает переписывание очередного письма-щастья (она каждый день сочиняет и рассылает эти письма по всему свету, желая всем счастья) и внимательно смотрит на нас. Мы достаем bouteille, и она благосклонно принимает наше подношение с веселым бродягой Джонни на этикетке. Это обнаженная но пояс хрупкая женщина с девичьей грудью и морщинистым лицом. Бедра ее обернуты куском пестрой ткани, спадающей до земли. Королева приглашает нас осмотреть свой дворец. Это обычное крестьянское жилище, если не считать груды пустых бутылок у входа. Мы просим сфотографироваться па память. «Bouteille», — говорит королева. О'кей. Получив вторую бутылку, она изъявляет готовность облачиться по такому случаю в королевское платье, но и не удивляется нашему настойчивому желанию запечатлеть ее в будничном виде — ведь парадных изображений вельможных особ по свету гуляет более чем достаточно, а мы хотим иметь фотографию королевы «как она есть». Ей все было до фени — кроме «Черного Джонни». Мы просим на память черновик письма-щастья с ее стола. «Bouteille», — опять говорит она. О'кей, грустно отвечаем мы. После ее смерти в хижине нашли все те же груды пустых бутылок и очередной черновик письма-щастья,[45] к сожалению, уже не сексуального, а политического содержания.
ГОЛИАФ родил ДОСААФА, ДОСААФ родил ОСВОДА, ОСВОД родил ВАСХНИЛА, ВАСХНИЛ родил ВХУТЕМАСА и т. д.
Сорокоградусная жара, дьявольская проницательность и навязчивое плетение словес майора Нуразбекова окончательно сбили Гайдамаку с толку. Надо было собраться с мыслями, но от утренней выпивки сильно разболелась голова, будто в ней прогарцевал эскадрон. Вроде бы товарищ майор вызывал Гайдамаку на откровенность, но сам был настолько откровенным, что места для откровенности не оставалось! Все-то он знал, майор. И про уголь, и про реголит, и про самосвал, и даже про Элку Кустодиеву — все, все, все знал майор! Неизвестно, знал ли майор о трех сторублевых купюрах в «Архипелаге ГУЛАГе», но по всему выходило: знал!
А теперь еще этот «труп»… Гайдамака уже перестал вникать в это странное собеседование, а чувствовал лишь головную боль и озлобление к этому американскому шпиону — дурак он, что ли? Какой уважающий себя шпион из-за бугра станет записывать секретные сведения в записную книжку?
Но следователь ожидал какого-то резонанса после конца цитаты.
— Почему это Сковорода — труп? — тупо, безо всякого интереса спросил Гайдамака.
— Не труп, не труп, живой! — обрадовался майор Нуразбеков. — Смотрите сюда: видите, как у Шкфорцопфа записано — заглавными буквами? Он вас под Сковородой зашифровал. Ох, и намаялись мы с этой сковородой — хуже трупа. Никак не могли понять, что за сковорода такая. Я точно срисовал, смотрите: «Сковорода А. А. — Т.Р.У.П.» Вроде бы получается «труп», но это, конечно, не труп, а зашифрованная запись.
— Что же она означает?
— С вами работать — одно удовольствие! Не я вас спрашиваю, а вы — меня. Что ж, вы спрашиваете — мы отвечаем. Киевские хлопцы-дешифровщики постарались, всю книжку расшифровали, но относительно этой записи возникли разночтения. Буква «П» — вне всякого сомнения означает «перспективный». Эта характеристика к вам относится. Вы для Шкфорцопфа оказались в чем-то перспективным. Знать бы — в чем?
— У него спросите.
— Спрашивал. Не отвечает. Сами видите.
— Тогда я не знаю. Значит, плохо спрашивали. Не мне вас учить, как надо спрашивать.
— На что это вы намекаете?… На особые методы допроса, что ли? И вам не жаль Николая Степановича? Экий вы кровожадный. А что вы сами думаете об этом «П»?
— Не могу сообразить, голова разболелась. В чем я могу быть перспективным для американского шпиона?
— Коньяк — лучшее средство от головы. Сейчас принесут. А откуда вы взяли, что Николай Степанович — именно американский шпион? Кто вам сказал?
— Значит, японский.
— Иван Трясогуз сказал. Дур-рак он, ваш Трясогуз! Я его утром прогнал, потому что он тут Ванькой прикидывался — а когда дурак притворяется дураком, думаете, получается умный? Нет, получается дурак в квадрате! Хотя на Трясогузе в записной книжке тоже буква «П» стоит, по в нем Николай Степанович явно ошибся. Куда там американским шпионам до нашего Николая Степановича — как до Луны пешком. Шкфорцопф у нас — хо-хо! Но вернемся к нашим баранам… Сейчас Люська коньяк принесет, полечитесь. С «П» все понятно, а вот с остальными буквами посложнее. «У» — это, наверно, «уголь». Как вы думаете?
— «У» — это не «уголь», — наконец-то обозлился сам на себя Гайдамака, забывая держаться трясогузской дурацкой линии.
— Интер-ресно! Какая же ваша версия?
— «У» — это «уран».
— Как?
— «У» означает «уран». Однажды по пьянке за бутылку водки я выдал этому шпиону, япона мать, стратегические урановые залежи в районе Гуляй-града, — признался Гайдамака. — Вот почему я для него «перспективный».
— Вы настаиваете на этом урановом «У»?… Я могу, с вашего позволения, занести это чистосердечное признание в протокол?
— Можете заносить, можете не заносить — у вас и без протокола все на магнитофон записывается.
— Экий вы умница! Насмотрелись кинофильмов… — нимало не смутился майор Нуразбеков. — Я и забыл вас предупредить. Естественно! В этих дореволюционных застенках бывшего полицейского управления — оно же ЧК, ГПУ, НКВД, оно же сигуранца, гестапо, КГБ — все прослушивается, записывается и простреливается. Ну и что? Ну и пусть себе пишут, какое нам дело? Сейчас не 37-й год. Хотите, я сейчас заору во все горло: долой Советскую власть! А? Пусть пишут.
— Хочу! — немедленно возжелал Гайдамака.
Значит, это не настоящий поэт. Такой ничего хорошего не напишет.
Наконец поняли, что заставить Сашка хотя бы приблизительно повторить судьбу арапа Петра Великого никак не получится — да и не надо: эволюция сама вытащит, надо только немного задать начальные сходные условия задачи и слегка подправлять и тормозить на поворотах, если занесет, — и просто выбрали юную нетроганую шоколадную негритяночку с европейскими чертами лица по имени Гураге из одноименного племени, побочную 48-ю дочь вождя гураге, великолепный промежуточный расовый экземпляр, голубоглазую, с сотнями тоненьких косичек-канатиков, похожую на неспившуюся Люську Екатеринбург в юности. Хороша была девочка. Она еще не знала лифчиков, ее груди напоминали формованные полушария из натурального горького шоколада. Нгусе-негус приберегал Гураге в своем гареме для собственных надобностей, но, пораскинув мозгами, уступил ее в жены Сашку. Гамилькар еще пытался по возможности следовать русской пушкинской легенде и подарил Сашка нгусе-негусу вместе с германским аккордеоном и русскими частушками в придачу. Нгусе-негус полюбил частушки и блатные песни городских русских слободок — всех этих подолов, молдаванок, бугаевок, люберцов и Васильевских островов. Вскоре этот жанр сделался в Офире национальным, и никто уже не помнил, откуда в Африке появились частушки. Их распевали во всех концах страны, от Джибути до Голубого Нила, от Эритреи до самых до окраин южных офирских границ — а т. к. устойчивых границ у Офира вообще не существовало, то частушки по пустыням, саваннам и джунглям доходили до самой Руанды и мыса Доброй Надежды на юге, до Марокко и Карфагена на севере, шли через Конго к Атлантическому океану, а на востоке заполонили Мадагаскар. Кочевники везли русские частушки на верблюдах и пирогах через экватор и тропики в Кению и Анголу, в Камерун и Замбези, в Мали и Берег Слоновой Кости. Верблюжьи погонщики распевали на привалах:
Эх, яблочко,
Да с боку мятое!
Девки щупают попа
По-за хатою!
Сам нгусе-негус любил «Кирпичики» и по утрам, бреясь опасной бритвой из золингеновой стали «Два близнеца», подаренной ему Гамилькаром, напевал:
По винтику, по кирпичику
Наша юность в труде родилась,
Лет семнадцати, горемычная,
Проституцией я занялась…
В этой песенке нгусе-негусу нравилась очаровательная необъяснимость русского юмора, какая-то неуловимая глуповатая взаимосвязь пафоса свободного труда и горемычными заботами юной проститутки. Негус напевал:
…И по винтику, по кирпичику
Растащили кирпичный завод…
Нгусе-негусу отчего-то было смешно, хотя сам «нам» он не мог объяснить, что же тут смешного, если весь кирпичный завод растащили?
Но «им» было смешно. Смешно. Смешно, и все.
Нгусе— негус намыливал белой пеной черные щеки и прислушивался к набору слов, которые горлопанил Сашко внизу на дворцовых ступеньках:
Бананчики!
Ананасики!
Микоянчики!
Анастасики!
Сашко пел теперь не для подаяния, а по привычке, или от скуки, или из любви к искусству.
Одуванчики!
Карнавальчики!
Корвалольчики!
Корваланчики!
«Пушкин говорил, что поэзия должна быть глуповатой, — раздумывал нгусе-негус, кромсая бритвой подбородок. Он никому не позволял себя брить, чтобы не быть однажды зарезанным. Нгусе-негус всегда готов был согласиться с великим Пушкиным: — Да, Пушкин как всегда прав, поэзия для государства важна, нужна, должна быть и должна быть немного глуповатой, чтобы и дурак понял, но не до такой же степени!» Что означают эти странные слова: «Микоянчики! Анастасики!» — офирский нгусе-негус не знал, не мог знать, да и знать не хотел. «Корвалольчики! Корваланчики!» Ровным счетом ничего не означали. Сашки их тоже не понимали. Но в этих странных словах чувствовалось что-то пророческое и смешное. Нгусе-негусу почему-то было смешно и страшно от этой галиматьи.
Государственные дела стояли, a Pohouyam думал о каком-то кирпичном заводе…
«Мы согласны, поэзия должна быть глуповатой, но поэт-то, поэт должен быть умницей, — продолжал думать нгусе-негус — Глуповатая поэзия — лишь на первый взгляд что-то не то; но на второй, более внимательный взгляд, Пушкин прав. Умная проза — на первый взгляд, все верно; на второй, внимательный, — нет, все-таки и проза должна быть глуповатой».
— Хоп-стоп, Соя, сачем дафала стоя?[46] — напевал негус.
«Наверно, все искусства должны быть глуповатыми, как глуповата сама жизнь, — делал вывод Фитаурари I. — Жизнь глуповата изначально. В самом деле: сначала появляется какое-то концентрированное протопланетпое облако, потом свет и тьма, вода и твердь, дезоксирибонуклеиновая (названьице-то!) кислота, вирусы и сине-зеленые водоросли, шесть дней творения, и увидел он, что это хорошо — хорошо-то как! Да вот негаразд: человеку без пары скучно, без пары Адам бледен, хмур, неразвит, онанирует в кустах — сделаем ему из его же ребра самочку с дырочкой; плодитесь и размножайтесь; а процесс пложения-размножения умственно глуповат, а зрелищно смешон: при виде прелестей красивой самки мужской половой орган набухает, поднимается, вводится в женский половой орган, ходит туда-сюда, испускает сперму и пр.».
«Глупо, смешно», — думал он.
Пятьдесят восьмую дают статью,
Говорят: «Ничего, вы так молоды!»
Если б знал я, с кем еду, с кем водку пыо,
Он бы хрен доехал до Вологды.
Майор Нуразбеков опять выглянул в окно. Полный город людей… Курортники понаехали.
— Что, вот так прямо и крикнуть: «Долой Советскую власть»? — с сомнением переспросил майор.
— Во все горло! — подзуживал Гайдамака.
— Нет, орать нельзя, — решил майор. — Некрасиво. Неэстетично. Что люди на улице подумают?… Милицию вызовут, милиция прибежит, не хватало нам здесь в КГБ милиции!
— А вы не кричите, а просто громко скажите.
— Что именно сказать? Напомните.
— То, что вы хотели сказать, — увернулся Гайдамака.
— Долой Советскую власть? Сказать, что ли? Думаете — побоюсь? Ну, пожалуйста… Приготовились… Тишина в студии… Записываем…
Майор Нуразбеков глубоко вдохнул и вдруг заорал, аж в ушах заложило:
— ДОЛОЙ СОВЕТСКУЮ ВЛАСТЬ!!! Мир вроде бы не перевернулся.
— Ясно? — спросил майор. — Заорал, и ничего не случилось. Может быть, желаете повторить?
— Нет уж, спасибо. Это вам можно, а мне — нельзя.
— Поверьте — вам тоже можно. Но не нужно. Зачем дразнить гусей? Была такая песенка при Хрущеве: «Долой колхозы, совнархозы, власть Советскую, долой правительство, долой КПСС!» — не знаю, кто написал, но с юморком. Ну, пели себе на кухнях, не орали и мир не переворачивали. В общем, благодарю за чистосердечное признание, но вы на себя напраслину возводите. В 37-м году вам бы за этот уран…
— В 37-м за уран еще не сажали. Японо-американские шпионы урановой проблемой еще не интересовались.
— Ошибаетесь! В 37-м сажали за все. Так что не надо шутить с ураном. «У» — это уголь, уголь!
— Тогда «Р» — это реголит, — расшифровал Гайдамака.
— Точно! А что, по-вашему, означает «Т»?
В коридоре раздался топот, и в дверь постучали условным стуком лейтенанта Вовы Родригеса.
— Да, Вова, заходи!
— У вас тут все в порядке? — озабоченно спросил лейтенант, заглядывая в кабинет.
— А что должно быть не в порядке?
— Кричали сильно. Аж на улице слышно.
— Так было надо, Вова. Что, Вовчик, украла масло?…
— Да бросьте шутить, Нураз Нуразбекович, — обиделся Вова и ушел.
— Мы его так называем — Вова Украла Масло, — сказал майор. — Прозвище такое.
— А он что, масло украл? — удивился Гайдамака.
— Нет. По доносу работал. В «Вечерней Одессе» какой-то пенсионер вычитал опечатку — вместо «улица Карла Маркса» напечатали «улица Украла Масло». Вот Вовчик и проверял — кто там масло украл. Работка! Трех человек работы лишил — замредактора, ответственного секретаря и корректора. Страсти!.. Так что, по-вашему, означает буква «Т»?
— Ума не приложу.
— «Т» означает «танки».
— Какие танки?
— Ну, какие танки бывают? С колесами, на гусеницах. Что у вас там с танками произошло?
— Да ну его к черту, шпиона засранского! — обиделся Гайдамака. — За что только хозяева ему деньги платят? Ну, была у меня одна танковая история с «Мосфильмом»…
— Знаю, проверили. Эльдар Рязанов на съемках раздавил ваш велосипед. Мы Эльдара на «Мосфильме» отловили, спросили, он подтвердил. Он о вас хорошего мнения — спокойный, говорит, рассудительный мужик этот Гайдамака. Философ! Это о вас — философ! Стоял, говорит, над своим «Кольнаго», как над убитым конем. Внутренний плач хорошо изображал — артист! Это о вас — артист! Вот только матерился Эльдар чрезмерно: «Допросы тут на работе, хрен вашей маме, бля!» Мне одно непонятно — на съемках всего один танк присутствовал, а хлопцы из Киева почему-то расшифровали: «танки». И настаивают на множественном числе. Или у них от усердия глаза повылазили?
— Нет, все правильно, во множественном. Могу объяснить, вспомнил. Пили мы водку в компании под День Победы у Скворца… у Шкфорцопфа этого, на селекционной станции, я все про наши дороги трепался — как у нас да как на Западе; а Скворцов… Шкфорцоиф то есть, под руку сказал, что, мол, весной на моем бездорожье даже танки утонут, а я ему ответил, что, мол, ни в коем разе, что однажды в марте по одной из моих дорог шла целая танковая колонна и не утонула, прошла без потерь, вот только в темноте моего «запорожца» раздавили, а саму дорогу стерли с лица Земли. Шкфорцопф спрашивает: шутки шутите? А ребята меня поддержали — тот же Трясогуз спрашивает: какие шутки, Шкфорцопф?
— Так и спросил?
— Нет. Спросил: «Какие шутки, Скворцов?» И все стали Скворца доставать: ты где воевал, Скворец? Ты вообще танки видел, Скворец? Такой себе трактор, а наверху дуля с маком!
Майор слушал с неподдельным интересом. Гайдамака продолжал:
— Вот он и записал: «Т». Тапки!.. А «Б» у него там нигде не записано?… Если хотите знать, он собирался сплавить мне американский бомбардировщик в обмен за уголь! — Гайдамака вошел в раж и даже не заметил, что начал с головой выдавать Скворцова контрразведке. — Настоящий «Б-29»! На металлолом!
— Знаю. Что же вы ушами хлопали? Надо было брать — «летающей крепости» цены нет!
— Танки, понимаешь! Бомбардировщики! — кипятился Гайдамака. — Дурак! Получил, значит, от меня сведения о передвижении боевой техники в районе румынской границы и в записную книжку зашифровал. Стоп! Может быть, он — румынский шпион?!. С Румынией у нас тоже не слава Богу!
— Опять вы про шпиёнов! Ну, нету, нету в вашем Гуляй-граде никаких американских шпионов и никогда не было. Они его в упор на карте не видят. Нечего им там делать, у вас и без шпионов своего говна хватает. А что у нас с Румынией — не наше дело! Давайте пока не лезть в политику, туда сегодня еще с головой нырять. Все, вопрос о «танках» снимается. Но существует еще одна версия — моя собственная — насчет этих «Т» и «Р». Хлопцы-дешифровщики о ней не знают. «Т» и «Р» — это не «танки» и не «реголит». «Т» и «Р» означают всего лишь: «ТРИСТА РУБЛЕЙ». А полностью эта финансовая запись расходов расшифровывается так: «Сковорода Александр Александрович — ТРИСТА РУБЛЕЙ за УГОЛЬ. ПЕРСПЕКТИВНЫЙ». Запомнили?… Вы подумайте над этой расшифровкой, а я пойду Люську потороплю.
Вот и приехали.
Все стало ясно Гайдамаке. О чем тут думать? Услыхав о своих кровных расшифрованных трехстах рублях, Гайдамака окончательно успокоился, испекся, покрылся румяной корочкой и был готов к употреблению в собственном соку — оставалось лишь проткнуть его вилкой, всунуть в рот букетик петрушки и съесть с хреном или с горчицей.
Майор же Нуразбеков открыл дверь, выглянул в коридор и заорал на весь КГБ:
— Лю-ся!!!
— Иду, иду, Нураз Нуразбекович! — звонко отвечал женский голос в конце коридора под сводами чердака.
— Чего так долго, Люсь?
— Да лифт, его мать, опять не работает! Ребята эту телегу на горбу таскают!
— А я тебя зову-зову, кричу-кричу!..
— Что-то не слышала…
— В душе зову, Люся. Душа кричит: «Хочу кушать! Долой Советскую власть!»
— Скажете такое…
— Водку не забыла? Шкфорцопф водки хочет!
— Везу, везу водочки Николаю Степанычу!
А это был не мой чемода-анчик!
Нгусе— негус циклевал свои щеки опасной бритвой и продолжал прислушиваться к пенью внизу. Он боялся засмеяться, чтобы не порезаться. Фитаурари I обладал сильно развитым чувством юмора и потому не любил смеяться по любому поводу. Сашко тихонько завел песенку про чемоданчик:
А поезд тихо шел на Берди-ичев,
А поезд тихо шел па Берди-ичев,
А поезд тихо шел,
А поезд тихо шел,
А поезд тихо шел на Берди-ичев.
Фитаурари I был известен всему миру своей экстравагантностью. Английский король Георг V однажды через переводчика спросил его на сафари, знает ли он английский язык. «Нет», — ответил нгусе-негус. «Французский? Немецкий?» — «Нет. Нет». Английский король был в замешательстве. Он понял нетактичность своих вопросов и не знал, как выйти из неловкого положения. Нгусе-негус помог ему. Он спросил короля, знает ли Георг V офирский язык? «Нет». Языки тигре, галлиния или амхара? Получив отрицательный ответ, нгусе-негус с милой улыбкой обнял короля за плечи и заметил, что ему неприятно это констатировать, но оба они одинаково невежественны.
Сашко внизу тихонько напевал:
На полочке лежал чемода-апчик,
На полочке лежал чемода-анчик,
На полочке лежал,
На полочке лежал,
На полочке лежал,
Чемода-анчик.
Государственная культурная программа — вырастить из российского хлопчика собственного офирского Alexandr'a Hannibala-Pouchkin'a — конечно, отдавала черным юморком, но, в конце концов, черный юмор происходил из черной же Африки, и нгусе-негус понимал, что делал. Сашко продолжал:
Ах, уберите свой чемода-анчик,
Ах, уберите свой чемода-анчик,
Ах, уберите свой,
Ах, уберите свой,
Ах, уберите свой
Чемода-анчик.
«Каждый великий народ должен иметь своего великого поэта, — думал нгусе-негус — Иначе какой же он великий народ? Великий поэт зовет свой великий народ за собой, вперед и вверх. Если сравнить народ с телом человеческим — почему бы и не сравнить? — то поэт в этом теле является чем-то вроде детородного органа: он не подчиняется разуму и поднимается вперед и вверх, когда ему заблагорассудится. Без великого поэта великий народ кастрат, евнух, импотент. Надо иметь хотя бы одного великого поэта, чтобы называться великим пародом. Великому народу без великого поэта никак нельзя — хотя бы одного великого поэта великий народ должен вырастить; одного великого поэта вполне достаточно. Если такового поэта нет, мы должны его объявить, даже назначить, но назначенный великий поэт не сможет подняться вперед и вверх, а просто будет бесполезно свисать или болтаться во всех направлениях между ног государства поливальным шлангом. Лучше все же иметь настоящего великого поэта. Это раз».
Сашко убыстрял темп чемоданчика:
А я не уберу чемода-анчик,
А я не уберу чемода-анчик,
А я не уберу,
А я не уберу,
А я не уберу
Чемода-анчик.
«Во-вторых, — продолжал размышлять нгусе-негус, — чтобы вырастить хотя бы одного великого поэта, нам понадобится совершить много проб и ошибок, понадобится множество — десятки, сотни — стихоплетов разного уровня для перехода количества в качество. В этом трудность, мучительная трудность выведения и ожидания великого поэта. Это длительный процесс, но он оправдывает себя».
Я выброшу ваш чемода-анчик,
Я выброшу ваш чемода-анчик,
Я выброшу ваш,
Я выброшу ваш,
Я выброшу ваш
Чемода-анчик!
Третье: нгусе-негус понимал, что с этими поэтами забот не оберешься, предстоит много возни, нервов, проблем, неприятностей, связанных с пребыванием великого поэта в обществе. Ни Гамилькар, ни нгусе-негус все-таки серьезно не задумывались о природе поэтического таланта и мастерства, о предназначении поэта, о вечных проблемах «поэт и гражданин», «поэт и царь» или, например, о такой проблеме: «Поэт в России больше, чем поэт, или меньше?» А в Украине? А в Латвии? А в Офире?
Выбрасывайте мой чемода-анчик,
Выбрасывайте мой чемода-анчик,
Выбрасывайте мой,
Выбрасывайте мой,
Выбрасывайте мой
Чемода-анчик.
И эти вопросы следовало обязательно решить хотя бы для себя, хотя бы грубо и приблизительно решить: ну, появится в Эдеме или где-нибудь в другом уголке Офира угрюмый неразговорчивый курчавенький черный толстенький мальчонка, ну, подрастет, ну, отправят его в офирский национальный лицей, где он проявит свой скверный характер, будет плохо учиться, грубить учителям, задирать друзей и юбки горничным, курить гашиш, пить с друзьями вино «Червоне мщне»,[47] писать скабрезные частушки: «Эфиопку эфиоп — опа-опа-опа-оп. Эфиопка эфиопа — опа-опа-опа-опа», оскорбительные для властей стихотворения «Анчар» и «Вольность» и эпиграммы па самого нгусе-негуса: «Полуподлец, полуневежа…», подбивать неграмотных офирян к топору, на бунт кровавый, святой и правый, на спор таскать диких львов за хвост, дразнить носорогов, купаться в реке Уйби, кишащей крокодилами, удирать в Эритрею к валютным итальянским проституткам, лечиться от сифилиса, рифмовать «кровь-вновь» и «розы-козы», любить и ненавидеть родину, стреляться с каким-нибудь атташе итальянского посольства… — это и есть великий национальный поэт Hannibal-Pouchkine?
Я выбросил ваш чемода-анчик,
Я выбросил ваш чемода-анчик,
Я выбросил ваш,
Я выбросил ваш,
Я выбросил ваш
Чемода-анчик.
Нужен ли Офиру такой Ганнибал-Пушкин?
Африканцы поют вечером после ужина, но и на голодный желудок тоже, поют то, что видят, о происшедших дневных событиях и об их участниках; вот примерное прозосодержание бесконечных африканских песен под дворцом негуса, изводивших бессонницей нгусе-негуса, напоминавших, впрочем, безразмерную южно-российскую песню о поезде, который тихо шел на Бердичев:
Вот белый человек:
он не священник,
не доктор и не учитель.
Он пришел из далеких краев
и едет неведомо куда.
Он много пьет,
он много курит,
но никого никогда
не угостил сигареткой.
Или такая песенка:
А это Уайт,
все женщины к нему льнут,
подмигивают, заигрывают, тормошат,
но проказницы стараются напрасно,
совсем, совсем напрасно.
Не знают женщины стыда,
пытаются добраться…
Да!
Куда?
Вот именно — туда.
Но каждой станет ясно:
стараются напрасно,
совсем, совсем напрасно!
Ужасно!
Нгусе— негус был для Африки великим Pohouyam'ом Фитаурари I вроде русского Петра Великого, ведь это он, командуя из Эдема, выгнал из Африки полумиллионную армию итальянцев и выиграл войну у самого Бенито Муссолини.
А это был не мой чемода-анчик,
А это был не мой чемода-анчик,
А это был не мой,
А это был не мой,
А это был не мой
Чемода-анчик.
Фитаурари I вообще приводил офирян в чувство, учил с какого конца ложки щи хлебать. Офиряне — народ простой, упертый, похожий на русских — то любят, то ненавидят, то бунтуют, то в задницу целуют. С таким пародом не соскучишься, надо держать ухо востро и уметь вовремя уйти. Но Фитаурари I слишком много взвалил па свои плечи, на троне он пересидел, зацарствовался без всякой меры, ему следовало вовремя озаботиться о собственной старости — как-нибудь тихо уйти или просто помереть, не доводя дело до тайных офицерских собраний, заговоров, кинжальщиков и бомбистов — ведь на каждого цезаря есть свой брут, на каждого хайле селассие свой менгисту хайле мариам, — но подобные советы легче давать, чем им следовать.
А чей же это был чемода-анчик?
А чей же это был чемода-анчик?
А чей же это был,
А чей же это был,
А чей же это был
Чемода-анчик?
Нгусе— негус все это отлично понимал и прятал от себя золингеновую бритву, чтоб избежать соблазна и не перерезать самому Наше горло от долгих идиотских африканских песен; в ночи и от Сашковых чемоданчиков днем. Сашко уже орал:
А это был ваш чемода-анчик!
А это был ваш чемода-аичик!
А это был ваш!
А это был ваш!
А это был ваш
Чемода-анчик!
Соблазн был очень велик. Нгусе-негус чисто выбрился. Умыл и погладил щеки. И полоснул себя бритвой по горлу. Боли он не почувствовал. Пошел на вокзал и сел в поезд, который тихо шел на Бердичев, а поезд тихо шел на Бердичев, а поезд тихо шел, а поезд тихо шел, а поезд тихо шел на Бердичев.
Но в мире есть иные области,
Луной мучительной томимы.
Для высшей силы, высшей доблести
Они навек недостижимы.
Перестройка «Русалки» в «Амурские волны» тем временем продолжается. Дом огораживается строительным забором, из-за забора то и дело доносятся крики прораба Блерио: «Давай-давай!», а сам забор тут же покрывается прокламациями и просто надписями с выражениями, которые утром каждого понедельника наряд солдатиков с гарнизонной гауптвахты густо закрашивает зеленой краской. Но к вечеру все начинается сначала — на свежую краску листовки отлично лепятся без всякого клея. Получается какое-то папье-маше — красят, лепят, лепят, красят. Деревянный забор становится слоисто-бумажным с деревянной подкладкой, а это покрепче любой сикоморы или баобаба. И поймать никого нельзя, потому что если булыжник есть оружие пролетариата, то в условиях несвободы печати заборы являются оружием всех слоев населения. Кто написал на заборе: «Господа! Генерал Акимушкин — старый козел!» — и нарисовал козла с бородой и рогами? Да кто угодно — от генерал-губернатора Воронцова (того самого, жена которого) до дворника Родригеса, бляха № 3682. Все хорошие люди.
Но Бог с ним, с забором, летом его снесут; самое главное — что за забором? А там, на будущем ракетодроме, действует интернациональная строительная бригада во главе с прорабом Блерио. Греки, молдаване, русские, украинцы, евреи, болгары — всех не перечислить; с ними же впавшие в первобытное состояние Семэн и Мыкола. Маргиналы и люмпены, порт, базар, вокзал, пьянь и рвань. Халтурят и пьют по-черному, но Блерио добивается соблюдения трудовой дисциплины проверенным методом кнута и пряника. Пряник — рубль в день, плюс рубль серебром за сверхурочные, плюс рубль золотом за качество; итого: за один день можно заработать корову! Кнут — чуть что не так, визжит по-французски, подпрыгивает и кулаком норовит заехать в рыло, а это не каждому приятно. Из русских слов Блерио отчетливо произносит лишь «Давай-давай!», все остальные непечатны. Да еще немного раздражают пролетариев купчиха Кустодиева с известным силачом Гайдамакой, которые, зевая и крестя рты, выбираются в полдень из постельки, выходят на веранду, ставят самовар и смотрят, как хлопцы работают.
«Они смотрят, как мы работаем, — думают хлопцы, — а мы смотрим, как они едят».
Выпив первый стакан, Сашко Гайдамака спрашивает:
«Ну, як справы, хлопцы?»
А хлопцы наперебой отвечают:
«Гульня, Олександр Олексапдрович! Досок нема, струменту нема, ничого нема, — один цемент. Цемент е. Мастер — геена вогненная! Защити, отец родной!»
Жалуются, значит.
«А вы забастуйте, хлопцы, — советует Гайдамака. — Гроши ж вам платять. Требуйте от хозяйки, щоб каждый день бесплатна бочка вина».
Смеются хлопцы. Все правильно: кто ест, тот не работает, а кто работает, тот не ест; Понимают хорошее к себе отношение. Хорошие деньги платят хозяева. Бешеные. Бешеная корова в день. Ну, а если француз «Давай-Давай» кулачком в нос тычет, так на это есть чувство собственного достоинства, можно того француза и не замечать.
А Гайдамака с купчихой Кустодиевой любезничают на веранде, пьют чай с халвой, наблюдают за продвижением строительных работ. Гайдамака купчихе: «Элка!» Она в ответ: «Ась?»
Хлопцам и приятно. Работа спорится. «А побороться не желаете ли, Олександр Олександрович?» Он им в ответ грозит кулаком. Шуткует, значит. А кулачище у Гайдамаки уважительный, что сократовская голова прораба Блерио, — 66-го размера. Хлопцы уважают силу. Идет работа. Они вгрызаются в известняк, укрепляют катакомбные пустоты суперцементом (где, напомним, возможно, покоятся косточки убиенного купца, но за давностью лет — презумпция невиновности) и над бывшей двухэтажной «Русалкой» возводят высокие этажи, этажи, этажи — всего шесть. Прораб Блерио прям-таки летает по стройке с криком: «Давай-давай!» Получается действующая модель американского небоскреба, самый высокий по тем временам дом в Южно-Российске. Замысел «Шкфорцопфа и K°» понятен только Шкфорцопфу и K° — долгосрочная программа создания гнезда купидонов, изменение миграции стаи, постепенная многолетняя закачка яда в цементные баки под домом и, наконец, полет на Луну — «полетит, полетит», по расчетам Блерио.
Ракета почти готова, длиннющий гладкий параллелепипед в четыре грани с куполом, но вид его пока скучный и непрезентабельиый, лететь на Луну стыдно. Блерио рисует рабочий эскиз и убеждает Шкфорцопфа — «давай-давай!» — потратиться еще и выписать из Британского Зоологического музея известного скульптора-анималиста Ernesto Neizvestny — а попросту, Эрнеста Неизвестного, англичанина русского происхождения, внука военнопленного Крымской войны, — чтобы в пику Нотр-Дам де Пари и на удивление зарождающейся генетике украсить здание скульптурами и барельефами зоологических химер все из того же суперцемента. Откуда деньги на Неизвестного? Откуда деньги вообще? Шкфорцопф в монографии обходит этот вопрос, не слышит его, делает фигуру умолчания: известно откуда — подлинные банкноты из той же реальности С(ИМХА) БК(ВОД)Р Й(ОСЕФ) А(ЗАКЕН) З(ХРОНО) ЗЛ ОТ; все же у Акимушкииа были подозрения, что в ход пускались также и фальшивки с цветного лазерного принтера SEXST-DESKJET-666.
Но тут на стройке происходят сразу два несчастных случая. Эрнст Неизвестный уже в пути, уже плывет со своими кайлом и шпунтом на пароходе в Южно-Российск. Хлопцы выносят строительный мусор, готовят оперативный простор для скульптора. Прораб Блерио летает с этажа на этаж, его не видно, только слышится эхо со всех этажей: «Давай-давай!» Как вдруг он видит Семэна и Мыколу, которые сидят без работы, покуривают и плюют «кто дальше». С криком: «Давай-давай, за мной!» — Блерио поднимается с Семэпом и Мыколой на купол, поручает им разобрать строительные леса и сбросить вниз — но только по его сигналу, в целях техники безопасности. Потом прораб стремительно опускается вниз и с криком: «Давай-давай отсюда!» — начинает разгонять всех со строительной площадки, чтоб не дай Бог кого не убило падающими лесами; Семэн же с Мыколой, услыхав сигнал «Давай-давай!», поплевав на ладони и не видя, что происходит внизу, хватают бревно и швыряют вниз в аккурат на голову прораба. Так по собственной неосторожности отбывает в иную реальность великий французский летчик и архитектор Луи Блерио. Работы приостановлены. Семэн с Мыколой задержаны. Они в шоке. Они убили хорошего человека. Ротмистр Нуразбеков проводит следствие.
«Кто приказал вам бросать бревна?» — строго спрашивает он.
«Сам покойный», — со слезами на глазах отвечают Семэп с Мыколой.
«Неужели сам покойный приказал бросать бревна ему на голову?» — не верит Нуразбеков.
«Он крикнул: „Давай-давай!“ — объясняют Семэн с Мыколой. — Вот мы и дали».
Проводится следственный эксперимент: Нуразбеков с Семэном и Мыколой опять поднимаются на купол здания. Нуразбеков заглядывает вниз и убеждается, что сверху ничего не видно. Хорошо. Он спускается вниз, кричит: «Давай-давай!» и наступает на те же грабли: плачущие Семэп и Мыкола илюют на ладони, швыряют второе бревно на голову ротмистра Нуразбекова, и вечный следователь тут же отбывает вслед за Блерио в иную реальность, подтверждая тем самым наблюдение древних о том, что один и тот же человек в разных ситуациях может быть и умным, и дураком, и героем, и трусом, и просто с похмелья невнимательным человеком.
Нам прислали много хохлацкого сала и колбас. Вот блаженство!
Долгожданная и таинственная Люська, о которой так часто и с каким-то тайным умыслом вспоминал майор Нуразбеков, оказалась смазливой феминой с круглой короткой прической и кровавым хищным маникюром. Где-то Гайдамака ее уже видел… Вспомнил, вот где: Люська поразительно походила на купальщицу с его американской авторучки: переверни ее вверх ногами — получится тот же эффект. Была эта Люська в цветастом импортном халатике, одетом по этой жарище прямо на обнаженную натуру — «сплошные сиськи-масиськи», как сказали бы в Москве, или «повна пазуха цыцьок», как сказали бы в Гуляй-граде. Люська вкатила на бесшумной трехэтажной тележке с резиновыми колесиками обед на троих — вернее, на трех персон — и, нагнувшись и нисколь не скрывая глубочайшего декольте нежно-бархатного загара, стала накрывать прямо на письменный стол, постепенно превращая его в обеденный и небрежно задвигая книги и компрометирующие Гайдамаку бумаги на отопительный радиатор под подоконником, за спину майора Нуразбекова.
Интересно ли знать, что ели в Конторе на обед в застойные времена? В тот день на обед в одесском Комитете государственной безопасности подавали:
1. Мелкие темно-золотистые шпроты, складированные штабелями в глубокой щербатой тарелке с красивым вензелем «ООП» (вряд ли означавшим «Организация Освобождения Палестины», — скорее всего, «Одесское общественное питание»).
2. Поллитровую банку черномазых морщинистых маслин, напоминавших по цвету и консистенции отполированные сапоги лейтенанта Вовы Родригеса.
3. Большую зеленую кастрюлю салата «оливье».
4. Кубики сливочного масла с красной икрой.
5. Кубики сливочного масла с черной икрой.
6. Икру из синеньких (баклажан).
7. Отборные маринованные огурчики со взрывными малохольными помидорами.
8. Острый фаршированный перец.
9. Куриный бульон с фрикадельками в расписных узбекских пиалах.
10. Толстенные свиные отбивные (навалом) с гречневой кашей с подливкой.
11. Три граненых стакана настоящей крестьянской твердой сметаны, в которой стояли и не падали чайные ложки.
12. На десерт: растворимый бразильский кофе «Пеле» в пакетиках аэрокомпании «Пан-Америка», заварные пирожные (явно из ресторана «Киев») и отборные, с Привоза, грушки-яблочки.
13. Кроме того: три заиндевевшие в холодильнике бутылки «Боржоми» и громадный, в инее, китайский сифон с газированной водой с сиропом.
14. И, наконец, гвоздь (гвозди) программы: две бутылки армянского коньяка «КВВК» и одну бутылку экспортной «Московской» водки с медалями.
— Ну, я пошла. Мороженое потом принесу, а то растает, — пообещала Люська, с удовлетворением разглядывая свое хозяйство. — Сойдет. Кушайте на здоровье.
«Ну, так еще можно жить, — с изумлением подумал Гайдамака, позабыв даже о трех сторублевках в „Архипелаге ГУЛАГе“. — Так я согласен хоть каждый день на допросы».
В самом деле: обед был прост, без особых изысков, деликатесов и выпендрежа, но на достойном уровне, хотя и сервирован через пень-колоду. Тянул этот обед с коньяком и водкой, примерно, рублей на триста и явно превышал скромные финансовые возможности областного КГБ — ежу понятно, что железный Николай Николаевич постарался, вывернулся, не ударил лицом в грязь, но майор Нуразбеков все-таки остался недоволен и придержал Люську:
— Почему коньяк — армянский? Я же просил, даже приказал: для чистоты эксперимента — молдавский.
— Можно я вам объясню на ушко?… — Люська обошла обеденно-письменный стол, уложила свою упругую загоревшую пазуху на плечо майора и что-то зашептала ему на ухо, поглядывая на Гайдамаку.
— Поздравляю! Допрыгались, голуби! — воскликнул майор Нуразбеков. — Собутыльника вашего, Ивана Трясогуза, только что в вытрезвитель загребли! Так набрался, что идти не мог, винарщице пришлось милицию вызывать!
Гайдамака при этой новости опять вспотел да так и прилип к стулу.
— Николай Николаич сами лично спустились в бадэгу, попробовали тот Надькин молдавский коньяк и строго-настрого запретили вам употреблять, — наставительно объясняла Люська, будто сама тот коньяк продегустировала. — Здоровье, сказали, дороже. Сказали так: «A propos,[48] жизнь и здоровье наших людей надо беречь». А тот коньяк Надька-шалава разбавляет самогоном и табачной настойкой для крепости. Разве не знали, Нураз Нуразбекович? Экспертиза только что подтвердила.
— Ладно, пусть будет армянский, — нехотя согласился майор Нуразбеков, открывая бутылки. — Сейчас не в здоровье дело, но коньяк с самогоном и табаком — это, конечно, перебор. Ничего не поделаешь, будем пить генсековский «КВВК». «Климентия Ворошилова Высшего Качества». Был такой танк — «Климент Ворошилов». Хорошо «Королевских Тигров» бил.
— А Надьку теперь погонят на понижение. — Люська закатила глазки и покачала головой, мстительно сочувствуя Надьке-винарщице.
— Куда ж еще ниже подвала? — удивился Нуразбеков.
— В уборщицы подвала! На три месяца! — воскликнула мстительная Люська.
При виде то ли бездонного Люськиного декольте, то ли свиных отбивных под «московскую» экспортную водку, Шкфорцопф начал подавать признаки жизни — у него порозовели уши и щеки и появилось дыхание, — но продолжал молчать.
— А разве мусульманская религия позволяет вам кушать свининку, а, Нураз Нуразбекович? — с ехидцей поинтересовалась Люська, выпуская на миг хищные когти против своего начальника, и тут же нарвалась на ответ:
— А я религию и не спрашиваю, что мне кушать, что мне нет, уважаемая Люсьена Михайловна. Вы меня Аллаху не заложите? Я, Люсьена Михайловна, коммунист: лопаю, что дают. А ты, Люська, наверно, думаешь, что если я безбожник и татаро-монгол без определенной национальности, то буду свинину и гречневую кашу пальцами кушать, а бульон кроссовкой хлебать?… Вилки где?… Ложки?… Хлеб где?… Масло с икрой чем и на что намазывать?… Салфетки где?… Или прикажешь рукавами утираться? — ставил Люську на место майор Нуразбеков.
— Ах, Нураз Нуразбекович, ах! — всполошилась Люська. — Убиться веником! Сейчас обеденный инструмент принесу, совсем забыла, дуреха! А вы пока бульон пейте, без ложек. Совсем меня Николай Николаич сегодня заколебали. Вот только… Не знаю даже, как и сказать… Можно на ушко?…
— Что ты все на ушко да на ушко?… — отстранился майор. — Что опять случилось? Какие проблемы, Люся? Говори, не стесняйся, здесь все свои.
— Можно, я в ваш туалет схожу пописать? — не очень-то застеснялась Люся. — На первом этаже женский туалет опять не работает.
— Опять затопило?
— Опять. Засорило. Все в унитаз чай выливают, лень им наверх сходить.
«Ох, и… — давно уже насторожился Гайдамака. — Ох, и хитрая сучка! Где-то я ее видел? Вряд ли простая обслуга — на старшего лейтенанта тянет. Ваньку Трясогуза уже в вытрезвитель засадили — их работа! А Ванька кричал: „Слобода!“ Это ж сколько надо коньяку в Ваньку залить, чтобы встать и идти не смог? Интересно, как его милиция из подвала вытаскивала? Подъемным краном? Потом из вытверезника па работу напишут… А ты что думал? Контора! Не так, так эдак, не сами — так через милицию, но достанут: менты с органами заодно».
— Ноу проблем, Люся, — отвечал майор Нуразбеков. — Ну о чем ты спрашиваешь? Вот ключ от моего туалета, сочту за честь тебя проводить. Хочешь рюмочку коньячка, Люся?
— Ой, я же на работе, Нуразик!
— А я где, по-твоему? Чего ты вдруг зажеманилась, Люся? Свеженького мужчинку увидела? Познакомься — это командир Гайдамака, он же Сковорода, Кочерга, Могила, бо-ольшой философ-диссидент и наш человек, вот только тебя немного стесняется и вообще не может взять в толк, что тут происходит.
— Так вы ему прямо скажите.
— Пустое, не поверит. Ты, Люся, декольте для него ещё приоткрой, пониже, поглубже, ему что-то плохо видно, шею сломает и косым станет. Вот так, молодчинка, красиво! Выпей с нами, Люсьена!
— Так у вас же тут в кабинете все прослушивается и записывается, все записывается и прослушивается! — ответила Люся, слегка подмигивая Гайдамаке и поправляя декольте в нужном направлении, как и просил майор. — У вас же здесь даже телефона нет, потому что все прослушивается. Вам же звонить никуда не надо, и так все слышно.
— Плевать, что прослушивается. Выпей с нами, Люсинька. Для дела нужно. Ты тихо выпей — возьми на грудь, и готово, — никто не услышит и не запишет. Тем более, для кого это ты четвертую рюмку принесла?… Для себя же и принесла. Я наблюдательный. — Майор Нуразбеков уже наливал коньяк в три рюмки, а водку — в одну, для Скворцова, — Николай Степаныч! Опять в молчанку играем?… Уже налито! Вам что, особое приглашение?
Стул за спиной Гайдамаки заскрипел и заелозил по паркету. Николай Степанович верхом на стуле продвигался к обеденному столу.
Гайдамака вдруг почувствовал запах Люськи, самогона и сгоревшей человеческой плоти, в его голове зазвучал «Интернационал». Он что-то вспомнил, его чуть не стошнило под стол, и он, опережая Люську, одной рукой зажимая рот, а другой схватив ключ со стола, опять рванул в женский туалет.
Если ты богат, тебя ненавидят, если беден — презирают.
«Pohouyam умер, Pohouyam родился!» — французы скалькировали с этой офирской фразы свое знаменитое: «Король умер, да здравствует Король!»
Тело Фитаурари I положили в трехэтажную дровяную гробницу и подожгли. Благоуханный дым вишневых веточек и сикоморовых поленцев поднялся над Офиром и разнесся над всей Африкой быстрее беспроволочного телеграфа.
«В Офире жгут Pohouyam'a! — ликовала вся Африка. — Значит, Офир живой!»
Гробница еще не успела сгореть, а к Гамилькару под предводительством колдуна Мендейлы уже явились послы от всех племен и предложили рассказать тронную байку. Никто не удивился их выбору, а Гамилькар не отказывался, как много лет назад в другой реальности. Гамилькар устал. Самое время было усесться на трон с львиной шкурой и попивать коньяк с молоком. Мендейла подмигнул Гамилькару, и тот рассказал байку о купидоне с одной ногой:
«Когда— то в Офире жил мудрый негус по имени Ро Houyam. В те времена в каждом селении был свой негус, но впоследствии его именем стали называть нгусе-негуса, царя царей. Однажды он подстрелил жирного купидона и сказал своему новому повару:
«Приготовь его так, как готовила моя покойная матушка».
Юный повар ощипал купидона, выпотрошил, опалил, приправил перцем и чесноком, нафаршировал бананами, сварил в бронзовом горшке, украсил eboun-травой и уже хотел отнести негусу, как вдруг в хижину, привлеченная вкусным запахом, заглянула девица, которую повар давно хотел, и попросила отломить ей хотя бы ножку.
«Это купидон негуса, я не могу оторвать даже крылышко».
«Я впервые пришла к тебе. Неужели две мои ножки не стоят одной ножки этого купидона?»
«Значит, за ножку купидона ты дашь мне то, что находится между твоими ножками! — воскликнул повар. — Но что я скажу негусу?»
Девушка что-то прошептала ему на ухо.
«Была не была!» — воскликнул повар, отрезал ножку и отнес блюдо негусу.
«Где вторая нога?!» — вскричал Ро Houyam.
«Нгусе, да будет долгой твоя жизнь, у этого купидона была только одна нога», — ответил повар.
Его сердце от страха ушло в живот, а живот вздулся.
«Дурак! Где ты видел купидона с одной ногой?»
«На каждом болоте».
«Твой рот подставляет свою шею под нож. Идем, покажешь мне живого купидона без одной ноги. Иначе останешься без головы».
Начальник дверей обнажил меч, и два здоровенных раба повели повара к ближнему болоту. Юноша шел ни жив, ни мертв. На болоте они увидели целую стаю купидонов, которые, как и положено, висели на ветках на одной ноге, вторую ногу поджав под крыло. Повар сказал:
«Нгусе, да будет долгой твоя жизнь, я не могу спорить с тобой. Взгляни: у них у всех по одной ноге».
«На одной ноге они только спят! Смотри! — Ро Houyam замахал руками и закричал: — Кыш-ш! Кыш-ш!»
Купидоны выпустили недостающие ноги и улетели, начальник дверей дал знак, рабы вытащили ножи, но повар воскликнул:
«О, нгусе, я не знал, что ты великий волшебник!»
«Почему это я волшебник?» — удивился негус.
«Потому что когда ты крикнул волшебное слово „кыш-ш“, у всех купидонов стало по две ноги! Но купидону, которого я сварил, ты, конечно, не крикнул „кыш-ш“?»
Негус застыл в изумлении, а начальник дверей и рабы покатились со смеху.
«Твоя правда, — сказал Ро Houyam. — Утреннему купидону я не крикнул волшебного слова, и он остался с одной ногой».
Юный повар живым вернулся домой, где любимая девушка уже расставила ему обещанное».
Вожди и старейшины нашли, что тронная байка великолепна, Гамилькару преподнесли первые палочки и поленца для будущей дровяницы, и Гамилькар по праву стал очередным Роhouyam 'ом Офира.
Нужно было что-то делать, с чего-то начинать, менять, назначать, объявлять шум-шир, а попросту шухер. Но Гамилькару ничего не хотелось делать. На трон сядешь, править не хочется. Рай, все голые и богатые. Как можно править голыми и богатыми людьми? Скучно. Вся Африка ждала от него шум-шира, шушукалась по углам. К нему, как к Владимиру Святому, приходили иудеи, христиане и мусульмане, демократы, социал-демократы и республиканцы — всех он ласково принял, напоил, накормил и послал до фени. Фашисты не посмели сунуться. Наконец пришли к нему офирские коммунисты, описали государственное устройство в Советском Союзе и предложили марксистско-ленинское устройство Офира.
— А нам до фени, можно попробовать и марксизм-ленинизм, — задумался Гамилькар III. — Почему бы и не попробовать? Но приход к власти «класса» влечет за собой имидж и образ жизни этого класса. Если к власти придут сапожники, плотники, портные, слесари, дворники, шахтеры, ткачихи и поварихи — они тут же перестанут работать и быть рабочим классом, их с трона не сгонишь, страна завоняется столярным клеем, луком, самогоном; все начнут танцевать вприсядку, вставать по фабричному гудку, устраивать итальянские забастовки — т. е., приходить на работу и ничего не делать. Весело. Наступит голод и запустение. Но это в России. В Офире же сойдет и марксизм-ленинизм.
Гамилькар, обучаясь в Кембридже, был убежденным троцкистом-ленинцем, переболел этой детской болезнью, как корью, стал убежденным последователем дофенизма и лишь иногда с удовольствием вспоминал «прибавочную стоимость», «шаг вперед, два шага назад» и в особенности «примат примата» — догму о труде и обезьяне. И вот теперь он должен был работать Роhouyam 'ом.
— Попробуем. Сойдет.
Из любви к России он даже назначил коммунистическое правительство и… сошло!
Правительство загрузило лопатами две сотни мешков золотым песком, купило в России мавзолей и поставило его в Амбре-Эдеме под названием «Бистро Лэнина-Сталына». Выглядело не хуже «Мак'Дональдса».
— Вперед! Быстро! — закричало коммунистическое правительство.
И сошло с рельсов.
— Вперед! Вперед!.. — говорил Гамилькар. — Что это значит; где он, этот «вперед»? Вперед спереди! Закрой глаза, раскрутись, открой глаза — куда глаза глядят, там и будет «вперед». Пусть все идет как идет.
Спалили мы отечество, приятель, -
Уж больно дым его был сладок и приятен.
В женском туалете Гайдамаку поджидала очередная порция компромата из «Летописи от О'Павла» — кто-то заботливый привесил очередные странички на гвоздик. Отблевавшись и отдышавшись, Гайдамака закурил и принялся читать:
«…как это сделал законченный недоброжелатель Гайдамаки какой-то „Г-н Акимушкин“ в солидном журнале „Русская беседа“ в своей статье о русских богатырях. Вот выдержки из этого пасквиля:
«Сашко Гайдамака говорит, что он родом из Гуляй-Града. Никто о том городе не знает, того города даже на карте нет. Этот богатырь — хитрый плут и обманщик, всегда готов на худое дело. В былинах он упоминается как бессовестный соблазнитель. Он пользуется своим слугой Алешкой как верным мечом, который никогда не подумает присвоить себе его подвигов. Он бабий шут и судейский взяточник {„Это обо мне“, — думал Гайдамака}. Победы достаются ему по милости обмана, конечно, дерзкого. Он не решается вступать в открытый честный бой. Так Добрыня Никитич, уезжая на войну, позволяет жене своей, после известного срока, выйти замуж за кого угодно, „хоть за татарина, только не за Сашка Гайдамаку“, потому что он — соблазнитель и безнравственный человек. По некоторым былинным намекам, Гайдамака даже был в ладах с женой князя Владимира. Грубый и бесчестный {„Это все обо мне“}, корыстолюбив, заглядывается на „злато-серебро“. Илья Муромец, встретив девицу, обманутую Гайдамакой, говорит: „Я не знал того, а то снес бы Сашку буйну голову“. {„Ну, это бабка надвое гадала“.} Итак, личность Гайдамаки в былинах очерчена очень явственно, живо и полно; дана характеристика дерзкого и ловкого обманщика, но вовсе не храброго воина, бабьего пересмешника, готового на всякое худое дело…» И т. д.
Прочитав этот пасквиль, Гайдамака так обозлился, что влез в космический скафандр Шкфорцопфа (с кем водку пил в Гуляй-граде после облета Луны в поисках купидоньих лежбищ), сказал Шкфорцопфу: «Подожди меня здесь», схватил первое, что под руку подвернулось, — какой-то железный прут, — и, как был — с «Русской беседой» в левой руке, с кочергой в правой и в разодранном космическом скафандре без шлема, — бросился головой вниз из своего европейского окна прямо в железную свалку, чтобы покрепче брякнуться об Землю. Грохоту было! Шкфорцопф слова не сказал, выпил стакан водки, подошел к окну и посмотрел вниз. Но Гайдамаки внизу уже не было. Почувствовал Гайдамака богатырскую силу, пробил реальность С(ИМХА) БКР Й(ОСЕФ) и угодил прямо в А(ЗАКЕН) 3(ХРО-НО) ЗЛ ОТ, где заявился на Арбат в особняк этого г-на Акимушкина, чтобы вызвать его на дуэль, а если этот «г-н» трус, то попросту отколотить кочергой. Чугунные ворота с вензелями и дверь с фамильным гербом были заперты, но Гайдамака развалил их двумя щелобанами, вытащил г-на Акимушкина за бороду из постели (а это был отставной генерал-аншеф Акимушкин, близкий друг генералов Пржевальского и Шкфорцопфа) и влепил ему пощечину «Русской беседой». Гайдамака, конечно, сильно напугал старика, о чем до сих пор сожалеет. Генерал-аншеф испугался — но не из трусости, а спросонья; он принял Гайдамаку черт-те за кого и незамедлительно провел боксерский крюк левой в челюсть. Было больно, смешались зубы, но внезапное чувство уважения к этому могучему старику помешало Гайдамаке ответить ударом на удар. В суворовские времена Акимушкин, несомненно, командовал бы левым армейским флангом в любой наступательной операции и соответствовал бы современному званию генерала армии.
Когда, наконец, генерал-аншеф понял, кто такой Гайдамака и что он от него хочет, то ужасно сконфузился, принялся звонить в колокольчик и выпрыгивать из ночной рубашки. На звон явился лакей, такой же громадный и заспанный, и спросил:
«Кому не спится в ночь глухую? Чего нужно барину в столь поздний час?»
«Помоги гостю раздеться! — приказал Николай Николаевич, поспешно надевая какую-то странную одежду — круглую черную шапочку, зипун и панталоны. — Да сообрази по-скорому ужин на двоих… и водки».
«Ужин, барин, никак не получится», — отвечал лакей, помогая Гайдамаке выбраться из скафандра.
«Почему это ужин не получится?»
«Потому что, барин, утро уже. Получится только завтрак».
«Пусть завтрак», — согласился генерал.
«А водки, барин, нет», — невозмутимо сказал слуга.
«Что ты заладил: „барин“ да „барин“! Почему в доме нет водки?»
«Потому, барин, что вам ее нельзя, доктор не приписал. Сами знаете».
«Найди, Василий! — заныл генерал-аншеф, причесывая всклокоченную бороду. — Достань ради такого случая! Сам Командир в гости пришел!»
«Так ночь же!»
«Сам сказал — утро! Ну, я тебя оч-чень прошу!»
Василий тяжело вздохнул и отправился в ночь за водкой. До его прибытия беседа проходила без какой-либо национальной окраски и никак не налаживалась — так могли беседовать между собой даже трезвые древние египтяне; в сугубо русскую беседу она превратилась попозже. Генерал-аншеф закричал:
«Сашко! Тащи аккордеон!»
Послышались вздохи аккордеона, и в комнате появился какой заспанный хлопчик.
«Это еще кто?» — спросил Гайдамака.
Он что— то почувствовал.
«Хлопчик, домашний, — ответил генерал. — Хорошо поет. Сашко, наярь чего-нибудь!» Сашко запел:
Лафитнички!
Эполетики!
Стоит водочка
На буфетике!
«Сашко! Ты гений!» — закричал генерал, залез на стул и нашел на крыше буфета посреди дохлых мух пыльный лафитничек припрятанной Василием водки.
«Ну, я пойду спать», — неуверенно сказал Сашко.
«Спой еще!» — приказал генерал, выставляя на стол толстые стопки.
«Отпусти его», — заступился за хлопчика Гайдамака.
«Ладно, иди спать!»
Выпили.
«Господин генерал! — сказал Гайдамака, разворачивая журнал со статьей о русских богатырях. — Вы ославили меня перед читающей публикой. Вы меня оклеветали! Как бы вы поступили на моем месте?»
Николай Николаевич опять сконфузился и ответил, что обругал Гайдамаку как ЛИТЕРАТУРНОГО ГЕРОЯ, а не как живого человека. До той минуты, как Командир («Вас ведь называли „Командиром?“) ворвался к нему, Сашко Гайдамака был для генерала абстрактной фигурой, литературным архетипом, который олицетворял в былинах плохие стороны русского характера. Генерал Акимушкии приносит Сашку свои искренние извинения.
«Какой уж тут литературный архетип! — отвечал Гайдамака. — Перед вами живой человек из плоти и крови, во всех столетиях из-за вашей статьи вынужденный доказывать свою порядочность».
«Но верьте мне, Командир, — я пользовался точными текстами русских летописей, былин и песен!»
Генерал Акимушкин приложил руку к сердцу, но Гайдамака строго ответил:
«Тексты извращены поздними вставками и исправлениями. Мой исторический образ извращен. Ваших извинений я не принимаю!»
«В таком случае за вами остается право бросить мне перчатку в лицо».
Перчатка космического скафандра — Василий повесил его на вешалке в прихожей рядом с генеральской шубой — была чересчур тяжела, к тому же ее пришлось бы отвинчивать от рукава.
«Надеюсь, вы не сочтете меня трусом? — продолжал генерал. — Для меня было бы честью погибнуть на дуэли от руки третьего русского богатыря».
«Но сначала мы выпьем», — примирительно отвечал Гайдамака, потому что в дверях появился Василий с большой плетеной корзиной; он уже успел обскакать пол-Москвы и заплатить сто рублей за четыре штофа водки — Гайдамаку с генералом Акимушкиным это не удивило, наоборот, было бы удивительно, если бы ночью на Руси сообразительный человек не нашел выпивки. При появлении Василия Гайдамакина кочерга, стоявшая в углу, вдруг ожила и стала тихо пощелкивать. Василий с испугом, генерал с удивлением, а Гайдамака с интересом обратили на кочергу внимание; но только один Гайдамака понял, что прут, подвернувшийся ему под руку в квартире космонавта Рюмина (какая прекрасная русская фамилия!), оказался обыкновенным счетчиком Фрейда — Гейгера. Его сигнализация была для Гайдамаки пока непонятна. Откуда бы здесь, посреди Арбата, взяться квантам эрос-энергии? Возможно, Маргаритка с Черчиллем где-то здесь крутятся?
Василий накрыл на стол и ушел досыпать, неодобрительно поглядывая на кочергу, генерал из врожденной деликатности ничего не спросил и вскоре привык к тиканью кочерги. Они выпили мировую. Генерал-аншеф прослезился и опять закричал:
«Сашко! Тащи аккордеон! Будем завтракать!»
Явился Сашко без аккордеона, показал генералу дулю и сказал:
«А вот хрен я тебе буду петь».
У генерала Акимушкина отвалилась челюсть, но Гайдамака захохотал и опять заступился за хлопчика:
«Отпусти его».
«Иди», — сказал генерал.
«Нет, — сказал Гайдамака. — Отпусти его на волю вольную!»
«Куда? Ага, понял! — сказал генерал. — Слышал, Сашко? Такой гость за тебя просит! Целуй ему руку! Иди! Свободен! Завтра подпишу тебе вольную».
«Куда „иди“, какой „свободен“? — заплакал хлопчик. — Куда я пойду?»
Генерал с Гайдамакой переглянулись.
«Иди спать», — сказал Гайдамака.
Наконец сели завтракать. Завтрак оказался холодным вчерашним ужином, водка была препаршивой, по только до третьей стопки, зато беседа после этой стопки превратилась в настоящую русскую беседу. Они отправились: генерал в лес, Гайдамака по дрова, ни один трезвый человек не смог бы их понять, зато они друг друга понимали отлично. Генерал принадлежал к партии славянофилов — в отличие от Гайдамаки, межпространственного космополита. Костюм отставного генерала был национальным, мебель в доме отечественная, чувства в душе православные, мысли в голове великорусские, а борода — вызовом общественному мнению.
«Борода есть часть русской одежды, — объяснял генерал Акимушкин. — Я первый вышел в таком виде на улицу. Эффект был потрясающий. Меня приняли за турка. В ответ царюга издал циркуляр о запрещении для дворянства бороды и русского платья, а меня вызвали в Третье отделение и взяли расписку о непоявлении в бороде на улице. Сам граф Орлов сказал мне, что „борода есть вывеска особого рода мыслей“! — Акимушкин икнул, прикрывшись рукой, а трость Гайдамаки будто взбесилась, но потом опять спокойно защелкала.
«Правильно твой царь сделал, — отвечал Гайдамака, — Кто сегодня у нас царем?… Николай Палкович Первый? Правильно. Если хочешь знать, Коля, эти твои сапоги, зипуны и мурмолки никогда в природе не существовали. Это ты все придумал».
«А во что на Руси одевались?» — спросил пораженный генерал.
«А кто во что горазд. Кто в сапоги, а кто в зипуны. Что у кого было, то и надевали. Все шло в ход. Все носили и не жаловались. Летом ходили в портах и в лаптях, зимой в тулупах. В гимнастерках ходили и в шинелях, в фуфайках и в валенках. В итальянских болоньях. В рваных джинсах. Женщины одевались лучше мужчин. Нищие во все времена ходили в ру-би-ще! А богатые — в шелках и соболях. Главное, брат, в чистом ходить, а не в национальном. Скажем, появился ты в своей национальной мурмолке на улице, а там на тебя глазеют инородные кепки, шляпы да фуражки и думают: „Это что за турок такой?“ Национальное, брат, нe то, что прежде было, а то, что сейчас носят».
«А Илья Муромец в чем ходил?» — поинтересовался генерал.
«В военном».
«Точно! — обрадовался генерал. — А водка, к примеру, какая была?»
«Хорошая. Травили нашего брата хорошей водкой во все времена и во всех Русях — и в Киевской, и в Московской, и РСФСР».
«Даже при Владимире Ясном Солнышке?» — умилился генерал.
«При нем — в особенности».
Трость продолжала щелкать в углу. Гайдамака направился в угол гостиной и дыхнул на нее. Счетчик Гейгера заливисто зачирикал, как стая воробьев. Черчилль с Маргариткой были где-то недалеко.
«Как я понимаю, вы, генерал, принадлежите к партии славянофилов?» — спросил Гайдамака.
«Славянолюбов, — поправил Акимушкии, — Партия — сильно сказано, Командир. Течение».
«Славян, значит, любите? А как считаете, трактирщик, продавший эту водку, славянин или какой другой национальности?»
«Какой?»
«Ну, не знаю… жид, армянин или грек, которые Россию спаивают».
«Вряд ли, — буркнул генерал. — Наш, кровный, Держиморда. А что с водкой-то?»
«А то, что она мечена бесовской печатью!» — Гайдамака приблизил дозиметр к штофу, и тот в ярости затарахтел.
«Ах ты, черт! — воскликнул Николай Николаевич. — Василий!»
Пришел Василий.
«Где водку брал?»
«А зачем вам знать, барин?»
«Водка отравлена!»
«Свят, свят, свят… У будочника!»
«Где это?»
«У Кузнецкого моста».
«А говорил, что пол-Москвы обскакал! Шубу! А Командиру его… э… одежду!»
«Скафандр», — подсказал Гайдамака.
«Выпьем на коня», — сказал Акимушкин.
«Так отравлена ж!» — ужаснулся Василий, волоча скафандр.
Николай Николаевич отмахнулся, поморщился, налил всем, все выпили, и они поскакали через всю Москву — впрочем, не поскакали, а пошли пешком, потому что Василий только начал будить лошадь и запрягать коляску и обещал догнать их в дороге. В морозном воздухе пахло купидонами, Гайдамака чувствовал присутствие Черчилля и Маргаритки.
В Ялте чудесная погода, вот только идет дождь, грязно, противно, и приходится надевать калоши.
Тем временем Сашко с Гураге совершали свадебное путешествие по Восточной Африке. (В промежутке между Люси и Гураге Сашко отправился в непроходимые джунгли за прекрасной негритянкой Кай-Кай, совсем как Пушкин с прекрасной цыганкой Азой за цыганским табором, хотя негритянка Кай-Кай была не совсем то, что требовалось для выведения Пушкина, — она была из племени каннибалов {но жен у Сашка было так много — кроме официального гарема целая прорва, — что любой биограф запутается}.) Сашко после Гуляй-града, станции Блюмеиталь и Севастополя побывал в Стамбуле и в Риме, значительно расширил свой кругозор и занялся Африкой. Ах, Африка! Он влюбился в Африку. (Правда, здесь Сашку не хватало борща и вареников; еще правда и то, что он и в Украине не очень-то привык к борщам и вареникам, больше к их запаху.) Нгусе-негус подарил им для свадебного путешествия лендровер из личного гаража, по лендровер вскоре нажрался песка и зачах, не доехав до джунглей, опять пришлось ловить верблюдов и пересекать с караваном Сахару. Сначала они с невестой исследовали офирские Лунные горы — это царство теней и призраков, потом посетили Голубой Нил и побывали в Кении у подножья Килиманджаро, но взбираться на заснеженную вершину Сашко тогда поленился, а влез на нее с ледорубом перед самым нападением итальянцев на Офир; влез, чтобы помолиться всем африканским богам и, спустившись, убить под Килиманджаро своего первого и последнего льва, чем-то неуловимо похожего на Муссолини (какого-то смурного, лысого льва, закатывавшего глаза), — убить одного льва вполне достаточно, но и этого смурного льва Сашко не хотел убивать, однако убил его из винчестера, спасая какого-то безумного и абсолютно обнаженного американца, оказавшегося знаменитым боксером и малоизвестным писателем по имени Ernesto Hemingway[49] — о дружбе Сашка Гайдамаки с Эрнестом Хемингуэем будет рассказано в своем месте.
Как и следовало ожидать, генетический эксперимент Гамилькара вскоре вышел из-под контроля. Гураге с грехом пополам родила светло-кофейного мальчика, который через, полгода умер от желтой лихорадки; она запила, загуляла и вообще не оправдала государственных ожиданий — она явно не годилась в прабабушки африканского Пушкина. Гамилькару не терпелось ускориться, увидеть результаты эксперимента, и потому Гурагой дело не ограничилось. Сашку требовался личный гарем. Объявили конкурс, гонцы на лошадях и верблюдах скакали в отдаленные селения, выбирали невест для Сашка. Это должны были быть опытные черные девицы лет шестнадцати, в этом возрасте офирянки особенно плодотворны и плодородны. Она должна была родить от Сашка сына — Сашка Гайдамаку-старшего, деда офирского Пушкина; сын должен был произвести на свет в следующем поколении Сашка Гайдамаку-среднего, отца Пушкина, и, наконец, от него должен был появиться на свет Сашко Гайдамака-младший — африканский Александр Пушкин.
Невесты для Сашка подбирались по всему Офиру. Таким образом было положено начало африканской династии Гайдамак. Все офирские племена снарядили Сашку по невесте, соревнуясь между собой — чья невеста лучше. Имена Сашковым женам давались по названиям племен:
1. Агау
2. Амхара
3. Ануак
4. Араба
5. Аргобба
6. Афар
7. Бареа
8. Беджа
9. Берта
10. Гимирра
11. Гоша
12. Гураге
13. Каффа
14. Кома
15. Консо
16. Кунама
17. Логона
18. Мурле
19. Нуэр
20. Омето
21. Оромо
22. Офир
23. Сахо
24. Сидамо
25. Сомали
26. Тиграи
27. Тигре
28. Эдем
Итого: офирский сераль Сашка Гайдамаки составлял 28 официально зарегистрированных жен.
Все африканские негусы задумались, почесались в затылках и в других менее доступных местах. Опять офирский нгусе-негус их обставил. Им тоже захотелось заиметь собственных Alexandr-ов Hannibal'oв-Pouchkin'ых. Великие цари должны иметь собственных великих поэтов. Они нанесли визиты в Офир, послушали Сашка. Король Марокко страстно полюбил песню о Щорсе:
Кто под красным знаменем раненый идет?
Щорс идет под знаменем, красный командир.
Король Марокко выходил на ступени дворца, вытирал рукавом слезы.
«Черт знает, как хорошо! — думал он. — Вопрос: кто под красным знаменем раненый идет? Ответ: Щорс под красным знаменем, красный командир. Кто такой Щорс — черт его знает, но почему так на душе хорошо?!»
Император Жан-Бедель Бокасса из Центральноафриканской империи обожал слушать «Веди, Буденный, нас смелее в бой!». Черный эфиопский полковник Менгисту Хайле Мариам пускал сопли при звуках «Сопок Манчжурии», а конголезские близнецы Чомбе и Мобуту на пару балдели от «По долинам и по взгорьям». Абдель Насеру нравилось «Попереду Дорошенко, а позаду Сагайдачный», он хотел, чтобы его похоронили под эту музыку, но умер скоропостижно и не успел оставить завещание. Ну и, конечно, ливийский джамахериец Кадар Мудафи с белым, как у Пьеро, мучным застывшим лицом, оживлялся от «Отряд не заметил потери бойца и яблочко-песню допел до конца».
Работка Сашку предстояла еще та! Начались поставки невест со стороны. Сашку в Офир везли невест из Того и Бельгийского Конго, из Занзибара и Берега Слоновой Кости. Сначала он никому не отказывал. За одну ночь использования Сашка в качестве племенного быка соседние негусы вносили в офирскую казну солидные суммы, так что Сашко превратился в государственную бюджетную статью дохода. Будущий национальный Александр Пушкин того стоил. Но потом Сашко стал крутить носом, выбирать, набивать цену. Однажды ему привезли на случку толстогубую и толстозадую кенийскую принцессу:
— Сделай ее, Сашко, чего тебе стоит, а? Принцесса была такой черной, что Сашку вдруг неудержимо захотелось трахнуть ее в забое угольной шахты в Южно-Африканской республике, что и было исполнено к удовольствию кенийского правительства и к восторгу принцессы. Технологическим процессом, который рифмуется с «менуэтом», она владела восхитительно.
В постели Сашко был неутомим, ненасытен. Сашко каждую ночь тяжело трудился и каждый день, отсыпаясь и отдыхая, ждал работы, как крестьянский сын ждет жатвы, отставляя рукой в сторону своего отца — отдохни, батя. Каждый вечер к Сашку на львиные и леопардовые шкуры слуга-эфиоп приводил новую невесту, одну краше другой, — чистую, черную, жирную, как украинский чернозем. О такой жизни Сашко не мог мечтать в своем Гуляй-граде, он даже не догадывался о такой жизни.
Гамилькар спешил, да и по расчетам на менделевском горохе и по опыту с купидонами (экспериментировать с дрозофилами генетика тогда только еще начинала, за что позднее и поплатилась в СССР — лучше уж ставили бы опыты на мухе цеце) выходило, что выведение офирского Alexandra Hannibal'a-Pouchkin'a можно ускорить: если каждый промежуточный предок Пушкина пораньше начнет половую жизнь — скажем, лет с восьми, — а жен у него будет столько, что драть-не-передрать, — то и Пушкин в четвертом колене появится не через сто лет, как в России, а через каких-нибудь двадцать пять.
— Конечно, Александр Пушкин не купидон, не дрозофила и тем более не горох, — темными африканскими вечерами рассуждали Гамилькар и колдун Мендейла за бутылкой коньяка с кокосовым молоком, разлегшись в отремонтированном дворце на новых леопардовых шкурах. Они уже разочаровались в эксперименте. — Но почему бы и не попробовать на живом хлопчике, тем более что ему приятно, а побочных опасных последствий не предвидится? Хай плодится и размножается.
Были гулкие куранты
и граненые стаканы,
ссоры в транспорте до визгу
и купюры цвета беж.
Эмигранты, эмигранты
собирали чемоданы,
выправляли где-то визу
и мотали за рубеж.
Ну, а мы шагали в ногу,
не шурша, не возникая,
что кругом дороговизна
и оклад — 150…
Удивительно, ей-Богу,
но какая-никакая
у меня была Отчизна
года три тому назад.
КГБ да Первомаи,
Конституция — что дышло,
убежавшим — укоризна
и водяра из горла…
До сих пор не понимаю,
как же этакое вышло:
я остался, а Отчизна
чемоданы собрала.
Уложила и смоталась
в подмосковные затоны,
в среднерусский конопляник,
где щекочет соловей…
Мне на Родину осталось
посмотреть через кордоны —
я теперь ее племянник,
выбыл я из сыновей.
Отреклась, как эмигрантка,
и раскаянье не гложет:
мол, ребята, не взыщите,
а не будет хода вспять…
Но потом, когда, поганка,
продадут тебя за грошик,
ты же скажешь: «Защитите!..» —
и придется защищать.[50]
В книгах Офирской национальной типографии после 12-й страницы сразу следует 14-я. Таким образом, в «Войне и мире», изданной на офирском языке, пропущено первое появление Пьера Безухова.
Так вот, в Южио-Российск прибывает Эрнст Неизвестный. Он согласился на этот странный заказ своего друга Блерио с расчетом попасть в Офир и слетать на Луну. Но на Блерио упало бревно, и тот уже в Офире.
«Хорошенькое дело!» — думает Эрнст Неизвестный. Он один в чужой, но родной стране своего военнопленного деда. По-русски ни гу-гу, не знает даже «давай-давай», кроме общеизвестного мата. То и дело хватается за голову и стонет: «Ыбенамать, куда я попал?!», но он Профессионал, но, более того, он Мастер, но Шкфорцопф ему наливает, но Шкфорцоиф бешено платит, и Неизвестный с утра до ночи работает кайлом и штихелем, ползает, как уважительно говорят хлопцы, «до горы раком» по стенам «Амурских волн», облепляя стены цементной фантасмагорией. И сегодня каждый желающий может полюбоваться в реальности С(ИМХА) БКР Й(ОСЕФ) А(ЗАКЕН) ЗЛ ОТ этими чудами-юдами — русалками, кентаврами, драконами, грифонами, дриадами, наядами, сфинксами, пегасами, крокоидолами и всем, что когда-нибудь летало, ходило, ползало и плавало в человеческом воображении. Все это причудливо переплелось в застывшей цементной музыке, оскалилось, вздыбилось, ощетинилось, во все стороны торчат глазищи выпученные, рога острые, лапы мускулистые, хвосты, когти, клыки, клювы, крылья; а господствует над городом и венчает весь этот апофеоз химерической зоологии совершенно феноменальная 4,5-метровая скульптура летящего Амура весом в 16 пудов (256 кг), собственноручно (на горбу) доставленная на купол дома Сашком Гайдамакой. За этот подвиг и рекорд мира этот подъемный крап получил новый всплеск восхищения южнороссов, а также внеплановую любовную благодарность от госпожи Кустодиевой.
«Элка, давай…»
«Ась?»
С тех пор гордо реет обнаженный Амур над Южно-Российском (размах крыльев — 6 м), прицеливаясь из лука в здание муниципалитета (нынешний горсовет), а свой восставший, огромный, натуралистический, видимый отовсюду лучше всякого маяка фаллос-громоотвод, ловко извернувшись в красивом полете, прямиком втыкает в небесный зенит. Эрнст Неизвестный постарался: 190 см в длину, 48 см в диаметре, да две громадные ташкентские дыни в основании — подобный громоотвод не снился даже Леонардо да Винчи с его золотым сечением.
«Кто не видел этот господствующий над городом и Южнороссийским заливом громоотвод, тот многое потерял, — пишет Шкфорцопф в своей монографии. — Когда восходит Луна, Амур оживает, нацеливает громоотвод в кратер Циолковского и действует как лунный флюгер, сопровождая Луну в ее небесном движении. На мой непросвещенный художественный вкус, эта скульптура Неизвестного ни в чем не уступает мировым шедеврам (я могу ошибаться); но именно на этом громоотводе Эрик-Матюгальник или просто Матюгальник (так за глаза называли Неизвестного), сломался как Художник. Такого уровня ваятельного искусства Неизвестный уже никогда не смог достигнуть, но и не смог смириться с творческой победой, которая обернулась для него жизненным поражением; не смог достойно уйти со сцены, не смог даже вернуться в свой туманный Альбион к мирным чучелам и скульптурам Зоологического музеума; превратился в вассала собственного шедевра, остался на родине предков в этой химерной реальности». (А Шкфорцопф с Гайдамакой предлагали ему: «Пойдем с нами, Эрнест. Что ты здесь потерял?»)
Незавидна дальнейшая судьба Творца. Начался распад личности. Всю оставшуюся жизнь Неизвестный бродил вокруг да около Дома с Химерами со стремянкой на плече, с плотницким ящиком на ремне и с бутылкой синего денатурата, торчащей из кармана фуфайки, — подмазывал, подновлял, лелеял своих химер, и за эту работу сторожа-анималиста получал от всех властей шиш с маслом да небольшое денежное вспомоществование к государственным праздникам. Иногда он совершал такой трюк: поднимался но стене, как скалолаз, по спинам, хвостам и головам химер на купол, неподвижно стоял у Амура и заворожено смотрел на громоотвод. Не чистил, не подновлял, даже не сгонял птичек, а созерцал, что ли?… Боялся ли Неизвестный своего шедевра? Чего-то ожидал от него?… Чувствовал ли Неизвестный пигмалионов комплекс — вдруг оживет Амур, взлетит, заберет его с собой на Лупу?… Никто не знает.
Зато пил Неизвестный по-черному, даже Гайдамаке давал фору — то есть Гайдамака уже лежал под забором, а Матюгальник шел за «последней» (тогда ему еще давали в кредит). Напившись, Неизвестный орал на углу Дерюжной, показывая пальцем на купол: «Ит ис зи бизнес оф май хендс,[51] так-растак вашу мать!» И так каждый день. Даже генерал Акимуш-кин не решился завербовать Эрика-Матюгальника в сексоты (какая кличка пропала!), даже следователь Гробшильд-Гробштейн засомневался и не пришил Матюгальнику обвинение в шпионаже в пользу британской разведки, даже комиссар НКВД Мыловаров, косивший под своего шефа Берию, однажды, выходя из Дома с Химерами, куда он собрался перевести областной НКВД, неловко налетев на стремянку Неизвестного и услыхав сверху крик: «Вер ю гоу,[52] член ты моржовый!», поднял голову, злобно сверканул на Неизвестного из-под стёклышек пенсне людоедскими глазенками, но почему-то не приказал сопровождающим энкаведистам сделать из Неизвестного отбивную котлету себе на ужин, а примирительно снял в ногах у Матюгалышка фетровую бериевскую шляпу, с извинением отвесил глубокий поклон, сел в черный автомобиль и куда-то поехал по своим людоедским делам.
Умер великий скульптор Эрнст Неизвестный собственной смертью, в очередной раз нахлеставшись денатурата, на задворках Дерюжной, не дойдя трех шагов до священного порога пункта приема пустых бутылок, — споткнулся о деревянного детского крокодила-каталку собственного изготовления (Матюгальник немного промышлял на детских площадках и в парках имени Культуры и Отдыха деревянными крокодилами, гипсовыми пионерами и купальщицами с веслами), — споткнулся, упал и умер. Из него полился синий-синий денатурат. Заголосили в очереди бабы с кошелками с пустыми бутылками. Выбежали из бутылочного сарая приемщики посуды Семэн с Мыколой, чтобы помочь другу, но было поздно — сердце Творца не выдержало, сердце Творца качало чистейший денатурат, без всяких примесей крови, Творец был насквозь пропитан денатуратом, Семэн с Мыколой рассказывали, что Матюгальник даже зарабатывал себе па жизнь тем, что на пари в «Двух Карлах» или в «Гамбринусе» писал в граненый стакан чистейшим денатуратом и тут же опять его выпивал. Следует сказать: удобно, дешево и сердито. Яд купидона не действовал на него, не причинял ему ни вреда, ни пользы, потому что синий денатурат для разжигания примусов оказался вернейшим средством от любовного хотенья и купидоньего яда самой убийственной концентрации — не стоит пробовать, поверьте на слово.
Колокольным звоном и прощальным салютом для Матюгальника был грохот рухнувшей в сарае пирамиды ящиков с пустыми бутылками.
Власть в Офире не ограничивается позолоченными райскими вратами и чертой, проведенной мотыгой по пустыне, (офирская пословица, соответствующая русской «вилами по воде»); отнюдь: тайная власть офирского Pohouyam'a распространяется далеко за пределы Африки. После инаугурации очередной Pohouyam становится пожизненным главой древнейшего на Земле ордена дофенизма, возникшего одновременно с появлением человечества от Адама и Евы, которые по существу и были первыми дофенистами. Дофенисты отличаются от всех известных партий, гильдий и орденов (и от фанатичных иезуитов, и от известного профсоюза масонов с его блатмейстерами и семейственностью, и от железной гвардии Ленина с его демократическим централизмом, и от фаши Муссолини и наци Гитлера, помешанных на чистоте национальной племенной породы и т. д.), отличаются тем, что, во-первых, в их члены принимаются «члены» в прямом смысле этого слова: по длине полового члена и, во-вторых (и это главное), по дофенистическому состоянию духа и отношению к жизни. Первые люди, так называемые кроманьонцы, отличались от австралопитеков и неандертальцев ие только высоким ростом, выпрямленным позвоночником и тонким грациальным черепом без тяжелых надбровных дуг и с высоким лбом, отчего тяжелая звериная морда с небольшой килобайтной мозговой памятью превратилась в лицо, в этот пульт управления человеческим мозгом в сотни мегабайт, — не только; главнейшей биологической особенностью и отличием кроманьонца Адама от какого-нибудь неандертальца Хрум-Хрума являлся член человеческий. Ложи у мужчин распределялись по длине и толщине вставлялища; у женщин по ширине и глубине влагалища. К этому ордену принадлежали такие выдающиеся личности, как… {следует ряд фамилий}. Все они были скрытыми или открытыми членами первородного ордена — или от рождения, или пришли к дофенизму после длительных нелегких испытаний, сомнений и поисков; например, в черном бароне В. Гамилькар сразу угадал нерядового солидного дофениста.
Первые люди во главе с патриархами сплошь являлись дофенистами и жили, слава Богу, дай Бог каждому. После потопа и последнего классического дофениста Ноя наступил водораздел, дофенисты стали делиться на тайных, явных, законченных, потенциальных. Длина и толщина фалла уже не имела решающего значения, точный сантиметраж уже не производился (оценивался внешний вид); возник открытый орден, вроде чистилища перед вступлением в тайное общество. Наконец существовал массовый электорат, питательная среда, люди, склонные к дофенизму, — таких неоформившихся дофенистов всех стран и народов никто не считал, но имя им легион; более того, каждый человек на Земле в душе является дофенистом независимо от длины фалла (о женщинах-дофенистках разговор особый), все люди в той или иной степени дофенисты; дофенизм — это нормальное, даже вынужденное, состояние материи; Природе в принципе все до фени, Природа ленива и благодушна, ни одна звезда не устроит себе коммунизма, если ее к этому кто-то или что-то не вынудит. Главная заповедь дофенизма — «Не делай другому то, чего не сделаешь себе» — напоминает позднюю христианскую «Возлюби ближнего как самого себя». Дофенистическая заповедь намного старше и выгодно отличается от христианской ясностью, конкретностью и, значит, действенностью; она состоит из сложноподчиненного предложения с прямым указанием «то, чего» и двумя отрицательными глаголами «не делать»; христианская же виляет, как хвост собакой, вечно хромающим сравнительным союзом «как» и абстрактно-сусальным с запахом фарисейства глаголом «возлюбить». Мудрая заповедь, несмотря на кажущееся двойное запрещение «не», косвенно разрешает все (минус-на-минус дает плюс, двойное отрицание равно утверждению) — разрешает даже убийство, но с одним непременным условием: убийца должен тут же покончить с собой. Еще из мудростей дофенизма: «Не дергайся — и тогда мимо тебя пронесут труп твоего врага», «Сколько волка ни корми, а у ишака член больше», другие. В любой идеологии так или иначе присутствует философия дофенизма. Из мудростей дофенизма черпали ведрами Платон, Архимед, Соломон, Конфуций, Экклесиаст, Христос, Магомет, Оуэн и даже анархист князь Кропоткин, который в конце жизни пришел к. дофенизму в своем малоизвестном труде «Под знаменем дофенизма» (т. 12, стр. 88). Там же паслись Робин Гуд, Стенька Разин и Нестор Махно.
Можно привести длинный список известных дофенистов из древности до наших дней, но ограничимся примерами из тех, кто поближе. Бальзак, например, не был дофенистом потому, что ему была небезразлична аристократическая приставка «de», Бонапарт был всего лишь дофенистом удачи, пока везло, он ехал; из русских: крепким уважаемым дофенистом был украинский философ Григорий Сковорода, написавший на собственной могиле: «Свiт ловив мене, але не пiймав», Ленин (опять Ленин!), как уже говорилось, подавал заявление, но не был принят именно из-за самого факта подачи заявления — настоящим дофенистам до фени всякие заявления. Маркс не был, а вот Энгельс — в сильном подозрении (впрочем, они не русские). Чехов был принят в дофенисты в Баденвейлере, получив эту новость от немецкого врача-дофениста после того, как выпил полстакана спирта и излечился от чахотки. Лев Толстой — был, был, великим был дофенистом, в отличие от архискверного дофениста Достоевского, скорее psevdo-дофениста.
Иногда дофенизм путают с фаллизмом, фаллическими верованиями — да, много общего, но фаллизм входит в дофенизм как его составная и далеко не главная часть.
СЮРПЛЯС — 1. Велосипедное стояние на месте.
2. Сюрреалистический танец.
То, что литературные критики называют моим стилем — корявость и рубленность фразы, есть просто мое неумение писать. Умение — ремесло. Настоящий писатель не должен уметь писать. Каждый роман он должен начинать писать не умея, чтобы научиться писать именно этот роман.
Потом была Франция. Сашко запросился в профсоюзный отпуск — сколько же можно заниматься любовью? — и получил его. Но и там каждый день приходилось трудиться в парижских веселых заведениях, потому что профессионал должен поддерживать форму и в отпуске.
«Мин херр, — писал Сашко из Франции Гамилькару III. — Ради Бога, мин херр, пришли еще денег немного! Девки здесь дюже дорогие!»
Гамилькар III отвечал своему любимцу известным анекдотом: «А знаешь ли ты разницу между херувимом и парикмахером?…»
«Знаю, — уныло отвечал Сашко. — У херувима хер спереди, а у парикмахера сзади».
Но в деньгах Гамилькар никогда Сашку не отказывал.
И все же смелый генетический эксперимент Гамилькара вскоре пошел вразнос — все гены перепутались и смешались, многочисленные дети Сашка сначала разбрелись но всему Офиру, по соседним (в тот период) Египту, Эфиопии и Сомали, а потом заполонили всю Африку. Гамилькар со счету сбился их считать. Была даже создана счетная комиссия, но толку не получилось, комиссию тут же поразила коррупция — брали взятки за фальшивые свидетельства о рождении очередного Сашка Гайдамаки и т. п. и т. д. Офир всходил и заходил, исчезал и появлялся со свойственной этой стране непредсказуемостью, Сашки Гайдамаки росли как на дрожжах, взрослели в детском возрасте, служили в гвардии негуса, были дипломатами, писцами, скитались бродягами, бомжами, проходимцами, бичами, плавали моряками, вкалывали железнодорожниками и т. д., были желанными для всех африканских женщин, но вот настоящих поэтов среди них не случалось — вернее, многие рифмовали, зная цель своего выведения на свет, но эти попытки были не пушкинские, «Русланом и Людмилой» не пахло.
По генетическому плану Гамилькара (он продолжал в задумчивости перебирать двойные четки из засушенного разноцветного горошка, скрученного в двойную спираль) и по аналогии с арапом Петра Великого, Александр Пушкин должен был родиться в четвертом поколении. Но хотя дети от Сашка шли неучтенным косяком, поэтических склонностей они не проявляли. Чистота эксперимента нарушилась, потому что генетический семенной фонд растрачивался, расходовался бездумно, случайно, без всякого плана. К тому же многочисленные потомки Сашка спешили рано начать половую жизнь и вели ее как скаженные, будто в последний раз в жизни. Возможно даже, что офирский Александр Пушкин где-то и появился на свет, но за рассеянным по всему Офиру и прилегающим странам Сашковым потомством невозможно было уследить, даже приблизительно учесть его. Только потом с высоты состояния современной генетической инженерии стало ясно, что подлинного Александра Пушкина вывести невозможно в силу нарастающей неопределенности, но тогда генетика пребывала еще в зачаточном состоянии и гадала на экспериментальном горохе основателя генетики монаха Менделя.
Потом даже образовался профессиональный клан африканских гайдамак, которые мельтешили с посохами по всему континенту, наподобие странствующих проповедников. Чтобы хоть как-то различать и выделять этих новых миссионеров, им давали порядковые номера, а особо запомнившимся гайдамакам присваивали клички: Офонарелый, Прыщавый, Банан Неутомимый, ets. Официальный статус гайдамак не был определен, но в их неписаные обязанности входило посещение африканских селений, чтение на майдане письма-щастья от Святой Люси, дефлорирование девственниц, удовлетворение незамужних женщин, дегустирование молодого вина, наставление неразумных жен, беседы с мужчинами. От гайдамак в Африке научились забивать cozyol-dominikanus,[53] гайдамаки конкурировали с коренными африканскими колдунами; колдуны не очень-то любили гайдамаков, но колдуны были мудры и понимали, что гайдамаки по праву занимают свою социально-биологическую нишу.
Гайдамаки попадались разные, были НЕГРОИДНЫЕ гайдамаки с темным цветом кожи — от каштаново-коричневого до густо-черного, с вьющимися кольцами или спиралями черными волосами, толстыми губами, приплюснутым курносым носом и выдвинутой челюстью. В некоторых районах гайдамаки-негроиды смешивались с европеоидами, и четкий тип отсутствовал. Встречались «западенцi» — гайдамаки-НИЛОТЫ, очень высокие сухопарые люди с очень черной кожей, они жили в верхнем течение Нила. Гайдамаки, принадлежавшие собственно к ЭФИОПСКОЙ расе, были темно-коричневыми (до красного оттенка цвета кожи), среднего роста, с длинными, слегка вьющимися волосами, тонкими чертами лица. На экваторе жили гайдамаки-ПИГМЕИ — метр с кепкой, с бледно-желтой кожей, широким ртом, топкими губами и сильно приплюснутым носом. Волосы спиралями, негустые. Наконец, гайдамаки-БУШМЕНЫ — низкорослы, темно-желтая до красноты кожа, сильно вьющиеся, разделенные на пучки и стоящие торчком волосы, сильно развит подкожный жировой слой на бедрах и ягодицах.
Каждый гайдамака хотел бы стать офирским Пушкиным, но выше частушек «Ехал на ярмарку Ванька-холуй» мало кто поднимался. Иногда сочиняли стихи на свой лад кто под Пушкина, кто под Блока и т. д. Хорошо шло под Маяковского. Были Надсоны и Есенины. Конъюнктура среди гайдамак была большая, случались недоразумения и выяснения отношений — легко представить встречу в африканских тропиках двух Пушкиных! — но они, понимая, что делают одно общее дело, делили Африку на сферы влияния и пытались не мешать коллегам.
Украинский был для них своеобразной латынью или эсперанто. Гайдамака, не розмовлявший на мoвi, подвергался остракизму другими гайдамаками. Встречаясь где-нибудь в джунглях Конго, задавали вопрос:
— Чому не розмовляешь на мoвi?
— А ты что, по-русски не понимаешь? Тогда пригласи переводчика.
За такие ответы били в морду и лишали звания гайдамаки.
На европейский слух Африка вообще говорлива. Африканцы, встречаясь, задают друг другу бесчисленные вопросы, а потом, разойдясь в разные стороны, продолжают спрашивать и отвечать, даже не оборачиваясь, и их голоса так ясно разносятся по округе. Гайдамаки переняли эту привычку. Тайным языком гайдамак, как уже говорилось, был украинский, каждый гайдамака должен был владеть мовою. Украинский язык так и разносился над Африкой — чую, бачу, огирок.
Первый сынок Сашка — Сашко Второй от Гураге (если не считать севастопольского Сашка от Люськи Свердловой-Ека теринбург) — умер от желтой лихорадки. Значит, Сашко Первый впервые стал отцом в 9 лет, а зачал африканскую ветвь Гайдамак в 8 годочков.
Сашко Третий от Оромо никаких особых способностей, тем более поэтических, не проявил, был нормальным человеком, и слава Богу. Он занимался сельским хозяйством, пахал землю на быках-зебу, откармливал бородавочников на мясо, и свирепого вида бородавочники становились похожими на украинских мясных кабанчиков. Сашко от Оромо любил сало, чеснок и кровяну ковбасу, но с возрастом перешел в вегетарианскую веру. Живет до сих пор как в раю где-то под Амбре-Эдемом.
Судьбы Сашка Пятого от Амхары и Сашка Шестого от Оромо неизвестны. Понятно, не все потомки Сашка рождались мальчиками; девочек называли Люсями и Оксанами, но их уже никто не считал.
Один из первых Гайдамак (от Турканы) дослужился до начальника офирского департамента почты и телеграфа.
Другой Гайдамака (внук Сашка) испанского происхождения (его отец был мулат, сын Сашка), рванул зайцем на корабле в Испанию в 1-ю анархистскую бригаду имени Петра Кропоткина, откуда был вывезен в Советский Союз в пионерском галстуке и в пилотке, но сделать в Испании сынка он успел. Его арестовали за сомнительное непролетарское происхождение, и он закончил жизнь на помойке одного из островов ГУЛАГа.
Зато Сашко Девятый отметился в поэзии. Он родился от красавицы Берты. Сашко Девятый с длинным оселедцем на бритой голове был похож одновременно на князя Святослава и на Тараса Бульбу, но автоматически оказался евреем и гражданином Израиля, потому что его мать Берта была фалаша, эфиопская иудейка. Назвали его двойным именем — Сашком-Самуилом. Его выделяли среди других Гайдамак. Образец его любовной лирики под Пушкина, но с лесенкой Маяковского:
Я Вас любил.
Любви уж быть не может.
Она в душе угасла навсегда.
Но пусть хандра
Вас гложет
и тревожит.
Хочу ли Вас я опечалить?
Да.
Я Вас любил.
Вопил,
как Маяковский.
Бухал.
Блевал.
Не подавал пальто.
Я Вас любил фальшиво и по-скотски!
Как дай Вам Бог,
чтоб не любил
никто.[54]
Или такая охальная «песнь песней» на стене «Hotel d’Ambre-Edem»:
Вздымает бурно перси и
Стоном мне ответствует,
Когда уста отверстые
Я подношу приветственно
К желанному отверстию
Навстречу мне отверстому.[55]
Этот Сашко-Самуил ушел в Израиль по воздушному мосту, но поначалу промахнулся — вышел не в тот конец и посетил Гуляй-град. В Израиле его дискриминировали на бытовом уровне но цвету кожи. Убирал мусор в Хайфе и примкнул к Шепилову, т. е. стал убежденным антисемитом. Обратной дороги в Офир он уже не смог отыскать.
Правда, эксперимент однажды был близок к успеху: удалось-таки вывести черного двойника Пушкина — один к одному, если судить по портрету Тропинина, — впрочем, не совсем черного, а светло-кофейного, переходного, с желтыми зрачками, как и предсказывал колдун. Этого Пушкина показывали дипкорпусу, все восхищались, особенно русские. Отдали мальчика в парижский лицей и т. д. — этот Пушкин занимался всем, чем угодно, вот только не мог срифмовать даже козы с морозом. Все же русские забрали его в Москву и приняли его в Литературный институт. Жизнь этого Сашка Гайдамаки в литобщаге была веселой. Все приходили посмотреть на вечно пьяного черного Пушкина, играющего на аккордеоне.
«Ну какой из меня Пушкин? — говорил Гайдамака. — Скорее, Александр Блок».
И читал уже известные стихи:
Вас, белых, — легион. Нас — тьмы и тьмы, и тьмы!
И мы вас не хотели трогать.
Да, негры мы! Да, эфиопы мы —
блестящие и черные, как деготь.
Вы Африку насиловали всласть,
стреляли львов, от пороха пьянея,
вождям пустыни спирт вливали в пасть
и называли нас: «Пигмеи!»
Вы отлучили нас от наших вер,
но не Христос явился, а Иуда.
Нам с Библией принес миссионер
туфту и триппер Голливуда.
И мы зубрили Англии язык,
сортиры белых драя обреченно…
Виновны ль мы, коль хрустнет ваш кадык,
как в черных пальцах кнопка саксофона?
Грядет пора — китаец, шизоват,
нагрянет в европейские столицы
вливать в мозги социализма яд
и жарить мясо бледнолицых.
Мир— импотент! Пока еще, как встарь,
ты не прогнил, парламентский и шаткий, —
замри пред негром, как фрейдистский царь
пред Сфинкса неразгаданной загадкой!
Еще слонов не поднял Ганнибал,
суров, как будто ночь Варфоломея…
Идите к нам! Мы примем ваш кагал
в оазисах прекрасной Эритреи!
В последний раз — опомнись, белый мир!
Покуда ты не стал сплошным бедламом,
пока не начался кровавый пир —
внемли рокочущим тамтамам!»
Среди студентов нашлись иуды, донесшие эти стихи в КГБ. Андропов, тогдашний председатель Конторы (тоже поэт, но слабый), надел очки и прочитал:
Идите к нам…
Мы примем ваш кагал…
— A on hu ne ho?[56] — по-английски спросил Андропов с некуртуазным локтевым жестом.
За эти стихи Гайдамака был приглашен гебистами в черный автомобиль и чуть не выдворен из СССР как нежелательный элемент черного расизма. С тех пор он сменил пластинку и говорил:
«Ну какой из меня Пушкин? А вот Тарас Шевченко — вполне!»
Он разворачивал аккордеон и пел (поэтессы внимали):
Нам не треба ковбаси,
Нам не треба сала,
Тiльки б зipкa на Кремлi
Зроду не вгасала!
Его поили за свои гонорары, он пил за чужие гонорары. За окном на деревьях висели прозрачными белесыми соплями выброшенные ночью из окон литобщаги презервативы. Слово «гонорар» происходило то ли от «гонора», а это хорошо, то ли от «гонореи», а это плохо. Поэты трахались с критикессами, прозаики с поэтессами. На ободранных обоях неизвестным поэтом были написаны красным фломастером гривуазные стихи:
Дух Эллады воскрес!
Торжествует поэт:
К яйцам вновь интерес,
И заманчив минет.
Содрогаясь и пенясь,
К цели близится пенис.
И заманчивы вновь,
Как бывало всегда,
И звезда, и любовь,
И любовь, и… звезда!
Здесь же, в Литобщаге, Сашко на спор (ящик водки с гонорара, всего лишь) превысил подвиг Геракла — за одну ночь (за 6 часов) удовлетворил сразу 61 (шестьдесят одну) поэтессу, критикессу и писательницу (у дверей его комнаты стояла длинная очередь), при этом подхватил гонорею (а это плохо), был занесен в книгу рекордов Гиннесса и чуть было не выдворен из СССР; но очередной генсек, узнав о подвиге, прослезился от умиления и сказал: «Ну дает Сашко! Наш человек Сашко! Я не знаю, может быть, он и людоед, зато наш, наш людоед, с ориентацией на социалистический путь развития!» — и приказал вылечить Сашка от гонореи и перевести его на филфак университета им. Патриса Лумумбы — уж там пусть трахает, кого хочет. В перестройку этот Сашок был драгоценен для советских студенток как негр-еврей, по фиктивному браку переправлявший их на Запад — вот где была хлебная и непыльная секс-работка.
Наконец Гамилькар III но совету Мендейлы прекратил свой эксперимент с гайдамаками. Вечная проблема «поэт и царь» упиралась в проблему «царь и повар». Царю не нужен гениальный поэт, царю нужен хороший повар. Гамилькар недаром рассказал байку об одноногом купидоне. Ну, а причины неудачи искусственного выведения Пушкина лежали на поверхности.
Первая ошибка заключалась в том, что насильственное выведение из Сашка Гайдамаки конкретного Александра Пушкина если бы и привело к успешному результату, то к результату неожиданному: к появлению на свет никакого не Пушкина, а, конечно же, Тараса Шевченки (а уж этот великий поэт шутить не любил) — и экспериментаторы должны были бы этот успех предвидеть, если бы умели отличать русских хлопчиков от украинских, но все российские хлопчики были для них на одно лицо.
Второе: Мендейла планировал использовать первую, «бешеную» сперму, проконтролировать все половые акты Сашка Гайдамаки, начиная с 12 лет, — потому и решили ждать еще два года, считая Сашка десятилетним, — значит, уже промахнулись; тем более, что колдун не знал, что Люська приголубила Сашка еще в Севастополе, когда он, Гамилькар, отсутствовал по своим бахчисарайским делам.
Итак, эксперимент пошел вразнос, гайдамаки заполонили всю Африку. Селекция шла как-то странно, одни потомки Сашка занимались черт те чем, но только не поэзией, и наоборот, другие — имя им «легион» — занимались исключительно поэзией, потому что знали цепу окончательного результата. Гайдамаки бродили по Африке с аккордеонами и баянами, пили, соперничали, дрались между собой, представлялись «Пушкиными»: «Узнаете ли меня? Я — Пушкин». Как же еще определить Пушкина, если он не представится? С экспериментом следовало кончать, а с гайдамаками — что ж, гайдамак следовало узаконить как повое африканское племя.
Гиляровского я знаю 20 лет, мы с ним начали в Москве карьеру. В нем есть что-то ноздревское, беспокойное, шумливое, но человек это чистый сердцем, в нем совершенно отсутствует элемент предательства. Рассказывает анекдоты, носит часы с похабной панорамой и показывает карточные фокусы.
«Будочник свирепо спал в будке, закутавшись в овчинный тулуп и опустив шлагбаум перед Кузнецким мостом. Гайдамаке давно пора было выходить из этой ситуации, но он по пьянке медлил, хотя чувствовал, что змей Нуразбеков опять испытывает его и втягивает в очередную историю. Будочника он видел насквозь. К меченной стронцием водке будочник имел лишь косвенное отношение. Водкой он приторговывал подпольно во время ночных дежурств, об этом вся Москва знала. Звали его Моргалыч. Старый суворовский солдат, он, конечно, имел в казарме свою койку, но никогда ею не пользовался, вот только с разрешения командира перенес в будку соломенный матрас, казенное солдатское одеяло и томик Грехема Грина с „Тихим американцем“. Моргалыч жил в будке („Живу я здесь“, — объяснял он) и не покинул ее даже при наполеоновском нашествии! Сейчас ему было 102 года. В тесной будке он мог спать только сидя. Моргалыч, конечно, нарушал царскую монополию на водку и оправдывался тем, что продает ее „себе в убыток“, — но даже Николай Первый со своей строгостью, дурацкой палочной дисциплиной и свойственной ему добротой однажды сказал, проезжая я карете мимо алкогольной будки:
«Pas mal, soit, Mourgalitch on peut».[57]
С тех пор Моргалыча вообще никто не трогал. Кряж он был необыкновенный — как видно, в нем проросло чье-то семя богатырское, хотя и незаконнорожденное.
Узнав, что водка отравлена, Моргалыч так возмутился, как возмутился он же при въезде Наполеона в Моеcкву. Как и тогда, он спросонья вылез из будки, заморгал глазами, развел руками и произнес всего три словак!
«Ah ty eobtvoyumat'b!»
На что Наполеон, говорят, сказал своим приближенным из свиты на чистом русском языке:
«Не обижайте этого русского старика, он безопасен».
Пока разбирались с водкой, будочник потянул Гайдамаку за рукав скафандра и тихо сказал:
«Люкс, секс…»
«Что?» — не понял Гайдамака.
«Ну… Бабу хочешь?»
Алкогольный старик ко всему еще занимался сутенерством, Он никак не мог понять, что Гайдамаке не до женщин в такой мороз и в такую рань, Гайдамака же увидел, что может оставить генерала Акимушкина под надежным попечением Моргалыча, и попросил их во что бы то ни стало найти и арестовать того беса, который отравил водку, — змея Нуразбекова (Гайдамака не сомневался, что это был он) там, конечно, уже в помине не было, но их нужно было чем-то занять до утра; Сашко уже понимал, что генерала, Моргалыча и Василия ему придется выдернуть из привычного им пространства — времени и забрать в свою дружину на поиски купидонов — чтобы они не распускали слухи и потому, что они уже были мечены бесовской печатью. Они об этом, конечно, не догадывались, и он дал им время общаться до утра на почве славянолюбия; Моргалыч тут же вспомнил, что водку ему доставили еще позавчера из трактира купца Родригеса; они завернули прискакавшего Василия и помчались в трактир с фрейдовским дозиметром ловить того басурманина, а Гайдамака, ударившись оземь, отправился в одесскую чеку вызволять нужного ему богатыря Абрама Терца, которого какие-то очередные черти посадили ни за что. Но, как потом оказалось, басурманин тот Родригес, имевший фальшивый паспорт на имя Соломона Пинского, оказался не змеем Нуразбековым, а его мелким подручным бесом. Вместо того чтобы, сбыв Моргалычу отравленную водку, дать деру, он третий день не выходил из трактира, гуляя с бабами. Он не ожидал нападения и дал всем троим вцепиться в себя; но когда понял, что его миссия провалена, стал извиваться с такой энергией, будто был не мелким бесом, а самим Змеем. Что там происходило, Гайдамака не видел, но рассказывали, что голые бабы удирали по морозу, трактир сгорел, а бес Родригес-Пинский тащил всю его гвардию в Сибирь до самого Ишима, где Гайдамака их нашел и присоединил к отряду. Опять вместо Луны Гайдамака угодил черт знает в какой дым — купидоны здесь не водились.
— Кто захочет танцевать под музыку львиного рычанья?
Европейцы думают, что увидеть брачные игры львов — редчайшее событие и великое счастье для простого африканца, знак свыше, — все равно, что простому китайцу съесть полную миску семенного риса, щирому украинцю увидеть изображение тризуба с наколотым шматом сала, нищему факиру посетить Мекку, религиозному еврею — Ершалаим, а старому русскому постоять на Мавзолее. Так думают европейцы: тот из офирян, кому посчастливилось наблюдать львиный коитус, может считать, что недаром прожил жизнь на этой земле. Они думают так потому, что в период львиной случки офиряне устремляются через райские врата в африканские саванны и джунгли. Увидеть львиный коитус — та же охота, но без ружья, даже без фотоаппарата (фотография — моветон), даже без пристального взгляда (молодые львы начеку, они чувствуют нескромные взгляды).
Гайдамаке повезло — он наблюдал львиный коитус поздней весной под Килиманджаро. Каждую ночь гора содрогалась от львиных ревов и рыков, совсем не похожих на визги майских, котов на Украине. Во тьме светились желто-зеленые глаза. Однажды утром Сашко увидел у водопоя старого ободранного льва. Несчастный зверь дрожал, еле стоял на ногах, шумно лакал, вонял, кости ходили под кожей, без ветра качался, чуть не свалился в ручей. Рядом молодые гордые львы, полные сил после бессонной ночи, посматривали на старца свысока, даже как бы не замечали, даже брезгливо лениво вставали и уступали дорогу, чтобы не заразиться от старого льва старостью и бессилием; но Сашко знал, что наблюдать надо именно за стариком, в реальности все обстоит наоборот — этот старик и есть главный любовный производитель, он никого не подпускает к красивой львице. Дело происходило на полянке в лесу. У львицы началась течка, она ненасытна, она мурлычет, катается в траве и требует, требует, давай, давай еще, еще, еще, и старый лев не смеет отказать, он, дрожа взбирается к ней на спину и начинает пилить, пилить, пилить — Две недели такого Гулага и, кажется, старому льву конец, но он не уступает красавицу-львицу молодым львам, которые стерегут по краям поляны каждое его движение, но как бы не видят счастливых молодоженов, а смотрят вдаль и ждут — когда же этот старый хрыч сдохнет? Старый лев на скорости мчится к водопою, лакает водички и бегом возвращается к ненасытной львице, которую молодежь не смеет в его отсутствие не то что тронуть, а даже подойти и понюхать. Но горе старому льву, если он не справится с супружескими обязанностями, если львица останется недовольна — молодые загонят, загрызут, зацарапают, в лучшем случае выгонят к чертовой матери!
В 9 утра Сашко вышел из палатки и увидел абсолютно голого и безоружного белого человека с черной шкиперской бородой и с большим Кюхельбекером, который (белый человек) удирал от львиного прайда. Сашко побежал в палатку за винчестером. Когда выскочил наружу, львы возвращались на свою солнечную полянку, а голый человек с веткой шел за ними и угрожающе размахивал веткой над головой.
— Что вы делаете? — крикнул ему Сашко. — Вы кто? Сумасшедший, что ли?
Этот сумасшедший дразнил львов во время львиных любовных игр. Несколько львов опять лениво затрусили за ним, делая вид, что догоняют. Мужик так боялся львов, что, казалось, испытывал себя — выходил безоружно, смело дразнил их и удирал в страхе. Львы смотрели на эту голую обезьяну и чего-то недопонимали. Обезьяны, в общем-то, им не мешали, по эта голая обезьяна чего-то хотела от них. Непонятно. У львов были свои дела, у обезьян свои.
— Вы кто? — опять крикнул Сашко. — Русский? Или американец?
Сащко не мог понять. Он выстрелил в воздух. Львы обернулись и посмотрели на него. Потом пошли прочь. С одетой обезьяной с ружьем никто не хотел связываться.
Представились. Звали этого холеного янки Эрнесто Хемингуэй. Он зачем-то зашел за кустик, натянул штаны, вынул бутылку и в половину десятого утра в слепящем зное радушно стал настаивать, чтобы Гайдамака выпил с ним стаканчик чистого виски. Пришлось согласиться. Выпили. Виски оказалось чистым самогоном. Запахло «Интернационалом», но Гайдамака сдержался.
Хемингуэй Гайдамаке понравился. Эриесто был профессиональным боксером и литератором, а здесь под Килиманджаро он тренировался, готовясь к финальному бою с великим Львом. Гайдамака не сразу понял, о каком Льве идет речь. Этим Львом оказался Лев Толстой. Американец хотел избавиться от страха перед Львом и не придумал лучшего способа, чем дразнить львов в брачный период.
— А ты кто? — спросил Эрнесто.
— Я человек. Просто человек. Я здесь живу.
— Местный? Почему же ты белый?
— Я не белый. Я негр.
— Рассказывай.
— Я негр-альбииос. Вы тоже негр. Все белые — негры, но негры-альбиносы.
Эриесто задумался. Мысль ему понравилась.
— Я это запомню, — сказал он. — Но у альбиносов красные глаза, а у тебя голубые.
— Они выцвели. Разве имеет значение, какого цвета у меня глаза или кожа?
— Для меня — нет. Я не расист.
Хемингуэй считал себя специалистом по львам. Он говорил Сашку:
— Встречаясь со львами, тиграми и леопардами, я на себе проверил, как важно: а) держать высоко голову и смотреть льву в глаза, когда дело дошло до прямой конфронтации, и б) присесть или пригнуться, застыть и опустить взгляд, если не хочешь вызвать страх или агрессивные реакции. С голодным львом лучше не связываться, но если лев уже насытился, приматы вполне могут отогнать его от добычи, крича и размахивая ветками. Львы нападают на антилоп, и человек поэтому не должен выглядеть антилопой. Я видел, как одинокий пастух, крича и стуча посохом по кустам и деревьям, заставил нескольких львов уйти от только что убитого домашнего буйвола. Вряд ли, чтобы Лев Толстой был из львов исключением. Он бы тоже ушел, не сопротивляясь насилию.
— Ты — дурак, — сказал Гайдамака.
— Что ты сказал? — спросил Хемингуэй, становясь в боксерскую стойку, вместо того чтобы сразу ударить.
— Ты — белый, ты не знаешь львов, — сказал Гайдамака.
— Ты тоже белый, — сказал Хемингуэй, опуская кулаки.
— Я — черный, — сказал Гайдамака. — Львов нельзя дразнить, львов можно дразнить, — львов никогда не знаешь. Но Лев Толстой — вегетарианец. Поэтому он всегда голоден. Голодный лев очень опасен. Вегетарианец — это очень опасно. Вегетарианца нельзя дразнить.
— Вегетарианца нельзя дразнить, это очень опасно, — с удовольствием повторил Хемингуэй. — Thank you.[58] Я это запомню.
Вчера я обедал у Лаврова. У Лаврова приятно обедать. Выпили по пяти рюмок водки. Чисто московская помесь культурности с патриархальностью.
Гайдамака вернулся из второго хождения в туалет уже без блевотных позывов, но с головной болью. Летопись «От» не давала ему покоя. Он готов был поклясться, что с ним все это происходило — все, о чем писал в летописи отец Павло. Но он не помнил! «Ох, где был я вчера, не найти днем с огнем», — вспоминал он слова поэта.
— Дочитали?… Ну, тогда выпьем за успех нашего безнадежного предприятия! — провозгласил тост майор Нуразбеков, поднимая рюмку. — Не чокаемся, а то чокнутыми станем.
Обед наконец-то успешно начался.
Майор Нуразбеков подмигнул Гайдамаке и, как и положено хлебосольному хозяину, у которого собрались стеснительные гости, подал пример: смакуя, выпил первым, выдернул пальцами шпротинку из дровяного штабеля и отправил в рот; пальцы же облизал и промакнул какой-то очередной компрометирующей бумагой, так и не объяснив, за успех какого безнадежного предприятия они пьют.
Гайдамака не стал терять времени. Он быстренько хлопнул рюмку «Климента Ворошилова Высшего Качества», вкуса и крепости не ощутил, закусывать не стал (опыт, опасно — как бы опять срачка не напала), а принялся дожидаться, когда пройдет головная боль. Она проходила. Тут же захотелось выпить еще — оказалось, что такой коньяк можно и не закусывать, недаром его генсеки пьют. Этот «Клим Ворошилов», пожалуй, будет получше «Наполеона», решил Гайдамака. Но попросить налить по второй постеснялся и опять не в лад стал размышлять о трехстах рублях в «Архипелаге ГУЛАГе», хотя помнил, что здесь, в органах безопасности, опасно вообще о чем-либо думать, а тем более размышлять, а тем более об «Архипелаге ГУЛАГе». Но — думать «ни о чем» себе не прикажешь. Теперь вопрос стоял так: товарищ майор, как выяснилось, знает о трехстах рублях; по знает ли он об «Архипелаге ГУЛАГе»?
Вот вопрос вопросов: успеет или не успеет Андрюха отдать деньги Элке до того, как?
До чего: как?
До того, как кагебисты нагрянут к нему в дом с обыском, а потом — в Элкину бухгалтерию, сверять угольный «дебет-кредит».
Им что, больше делать нечего?
И в Андрюхе ли спасение? Вообще, в спасении ли дело? Зачем спасаться? Надо ли спасаться?… (Ну, положим, из органов всегда надо спасаться.)
Чего добиваются от него этот странный майор, эта блядовитая Люська и этот страшный Николай Николаевич со своим развратным обедом?
Вопросы, вопросы…
«Придет время — сам скажет, — решил Гайдамака. — Но лучше бы знать заранее».
А сейчас надо бы поесть и набраться сил для дальнейшего (знать бы, чего «дальнейшего»?), но есть и хотелось и не хотелось. Хотелось выпить еще. Что-то он «Климента Ворошилова» не распробовал.
Все же Гайдамака решился немного поесть и начал обед со сметаны.
Люська по-птичьи высербала коньячок и отправилась с ключом и с тележкой в женский туалет (процесс посещения Люськой туалета скромно опускаем), а оттуда — в тайные подвалы КГБ за обеденным инструментом, за мороженым и черт знает за чем еще.
Шкфорцопф подслеповато, почти па ощупь, нашел на столе свою рюмку, дрожащей рукой подтащил ее к губам, потом раскрыл рот пошире, запрокинул голову и попросту вылил водку в глотку. Поставил рюмку на стол и взялся за холодный маринованный огурец.
«Умеет, умеет. Хорошо пошло», — с профессиональным уважением оценил Гайдамака эту сложную фигуру высшего алкогольного пилотажа.
Майор Нуразбеков опять же пальцами выловил из банки маслину, пожевал, пожевал, выплюнул косточку в железного ежика и, в точности угадав желание Гайдамаки, спросил:
— Что, не распробовали коньячок? Ну тогда, как говорят в населении: между первой и второй перерывчик небольшой, верно?
И налил всем по второй.
— А неплохой коньячок, — похвалил майор. — Леонид Ильич все-таки не дурак был — знал, что пить. И Николай Николаич наш расщедрился. Это он — по-командирски, отец солдатам! «Полковник наш рожден был хватом», — процитировал Нуразбеков поручика Лермонтова.
— Был такой… следователь КГБ, — вдруг произнес Шкфорцопф, так и не дотащив до рта маринованный огурец.
— Что вы сказали?! — Майор Нуразбеков от неожиданности чуть не подавился второй маслинкой. — Так, так, так, так, так!.. Расскажите, Николай Степанович, — какой-такой Хват, следователь КГБ?
— Был такой… Хват… Алексей Григорьевич. Крупный специалист… по генетике. Напомнили. Полковник наш… рожден был Хватом.
— Ну, ну, ну, ну, ну?!. Продолжайте!.. Хват Алексей Григорьевич, полковник КГБ — оч-чень интересно! Я с ним не знаком, в первый раз слышу. Вы что, раньше имели дела с нашей Конторой, Николай Степанович?
— Не я… Академик Вавилов… Николай Иваныч… генетик. А Хват… был у него… следователем. Кажется, полковник Хват.
— Да, да, да, да, да!.. — Майор Нуразбеков был весь внимание. — И чем эта история закончилась?
— Ну… закончилась… генетика.
— Когда это было?
— В тысяча девятьсот… кажется… тридцать девятом… году.[59]
— А-а, понял, — сказал майор Нуразбеков. — В те времена; наша организация называлась не КГБ, а НКВД… Ну, за обедом о таких неаппетитных делах ни слова. Смотрите, друзья мои («Уже друзья его», — отметил Гайдамака), какой обед! Не обед, а целая обедня! Считаем… — майор начал загибать пальцы, — две бутылки «Клима Ворошилова», да «Московская-экспортная», да полкабанчика, да остальная закусь — такая объедаловка в «Лондонском» рублей на триста потянет, как раз на мою зарплату… Ну, не буду, не буду напоминать вам об этих чертовых трехстах рублях, — опять напомнил майор. — Вы же их не присвоили, а перевели в Фонд Мира, верно? Или куда? Ну, не буду вам аппетит портить. Давайте вздрогнем!
Все, все знает товарищ майор!
Выпили по второй.
И тут же — по третьей. Майор, как видно, решил загнать лошадей, но метод допроса, надо сказать, был выбран весьма гуманный и оригинальный — напоить подследственного и развязать ему язык.
«Не на того напал! — думал Гайдамака, чувствуя, как „Клим Ворошилов“ потихоньку успокаивает головную боль, придает силенок и возвращает подзабытую спортивную форму матерого алкогольного профессионала. — Врешь, не возьмешь! Триста рублей уже у Элки Кустодиевой и уже перечислены в „Фонд помощи любителям пива“.
— Что, Николай Степанович, потеплело? Пришли в себя после третьей? — поинтересовался майор Нуразбеков, отважно закусывая коньяк взрывным малохольным помидором.
— Полегчало… малость. Но сильно… знобит. Очень уж холодно… тут… у вас, — отвечал Шкфорцопф, плотнее запахивая больничный халат и зубом на зуб не попадая, — И ноги… сильно замерзли. Вязаные носки… в госпитале забыл.
— А вы горячего бульончику похлебайте, согреетесь… А то все водку да водку. И не беспокойтесь — мы вашу одежду из госпиталя забрали и привели в божеский вид. Люсьена постаралась, скажете ей «спасибо». Сейчас она привезет, переоденетесь. Ф-фу, какая жара… Сниму-ка я майку, что ли? И вы, командир, не стесняйтесь — снимайте рубашку — можно. Даже нужно. И штаты — тоже. Жарко, потому что. Делай, как я! Р-раз!..
Майор Нуразбеков подал пример — на счет «Р-раз!..» он сиял белую майку с красной эмблемой «Мальборо»; сказал: «Ды-ва!..», развязал и сбросил белые адидасовские кроссовки; потом сказал: «Тр-ри!..» и снял белые накрахмаленные брюки, аккуратно сложил их и повесил па спинку стула; подумал, стянул белые носочки, засунул их в кроссовки и остался в белых спортивных трусах с голубыми полосками и с прописной заглавной буквой «Д» в ромбике кагебистского спортобщества «Динамо».
— Разоблачайтесь, командир! — призвал майор. — В тени уже сорок четыре, бля, по Цельсию! Я бы этому Цельсию в тридцать седьмом, будь моя власть, — десять лет за саботаж плюс пять по рогам, и обжалованию не подлежит!
Новые, значительные мысли являются на свет голыми, без словесной оболочки. Найти для них слова — особое, очень трудное дело. И наоборот: глупости и пошлости приходят наряженными в пестрые старые тряпки — их можно сразу преподносить публике.
Спасенного американца Гайдамака привел в палатку, накормил и подарил ему па ночь свою восьмую жену Беджу из соседней палатки. Беджей Эрнесто Хемингуэй остался очень доволен. Он был похож на врожденного дофениста. Кто он такой, Гайдамака не сразу понял, потому что американец был помешан одновременно па боксе, виски, охоте и литературе. Оказывается, Эрнесто проводил здесь свой личный эксперимент.
— Будем на «ты», — сказал он утром Гайдамаке, сразу уселся на своего любимого конька и преподал Сашку урок литературного мастерства. — Все критики — merde,[60] я не слушаю критиков. «Критики объясняют». Что же они объясняют? Великий Лев вот что сказал: художник, если он настоящий художник, передал в своем произведении другим людям те чувства, которые он пережил; что же тут объяснять? Мало того, другие люди испытывают эти чувства каждый по-своему, и все толкования излишни. Если же произведение — нравственно оно или безнравственно — не заражает людей, то никакие толкования не сделают его заразительным. Если бы можно было словами растолковать то, что хотел сказать художник, он и сказал бы словами. Толкование искусства доказывает только то, что тот, кто толкует, не способен заражаться искусством. Как это пи кажется странным, критиками всегда были люди, менее других способные заражаться искусством. Вот что сказал Великий Лев.
— Это он хорошо сказал, — согласился Гайдамака.
— А в общем, все литературное ремесло состоит в искренности и в здравом смысле. Можно придумывать все, что угодно, по нельзя придумывать характеры, психологию. Это удар читателю ниже пояса. Например, человек отправляется на Северный полюс и встречает там свою возлюбленную, которая добралась туда раньше его — ну что ж, допустим, таков сюжет. Его реакция?
— Крайнее удивление, — отвечал Гайдамака.
— Изумление, верно. Он глазам своим не верит. Но всякие литературные moudacki придумают, что он хладнокровно раскланивается с ней и отправляется в обратный путь. У Льва Толстого есть более удачное, львиное сравнение с методом Достоевского, архискверный гений которого Льву Толстому спать не давал. Вот что говорил Великий Лев: «Если безоружный человек встречает в пустыне льва, — говорил Лев Толстой, — то он пугается, дрожит, пытается убежать, спрятаться или, не в силах двинуться, остается на месте. Это реакция нормального человека. Трусливый человек побледнеет, наложит в штаны или упадет в обморок. У Достоевского же все наоборот: его персонаж, встретив льва, покраснеет, закричит, чтобы привлечь его внимание, схватит палку, побежит на зверя». Не люблю Достоевского.
Оказалось, что Хемингуэй решил испытать этот метод, поставить на себе эксперимент по Толстому — Достоевскому — может ли быть выдуман человеческий характер и изнасилована психология? Он приехал к подножью Килиманджаро и принялся дразнить львов. Все звери в природе благодушны, ленивы и трусливы, и только умопомрачение от голода или наглости пришельца вызывает у них агрессию.
Хемингуэй рассказывал Гайдамаке:
— Через два года после начала моих занятий боксом я побил всех соперников и видел перед собой спины только трех великих бойцов: француза Henry Beille'я[61] по кличке Stendhal[62] и двух русских — Ивана Тургенева и графа Льва Толстого. Хорошенько потренировавшись, я вышел на бой со Стендалем и послал его в нокдаун в девятом раунде. Еще через два года я вызвал на бой Ивана Тургенева и выиграл у него по очкам. Но никогда — ты слышишь, Сашко, никогда! — я не выйду на ринг против графа Толстого!
Эриесто Хемингуэй не сдержал слова, он все-таки вышел на ринг против Великого Льва. В тот год финал Офира по боксу среди дофенистов (приравнивается к финалу чемпионата мира) проходил, как всегда, в Амбре-Эдеме, и Гайдамака хотя и не интересовался боксом, но поехал посмотреть, как дерется его новый друг Эрнесто, да и Великого Льва хотелось увидеть.
— Зачем ты выходишь против Льва? — спросил Гайдамака перед началом боя.
— Так надо, Сашок, — ответил Эриесто, надевая нелепые боксерские перчатки. — Я вызвал его. Я должен ему по гамбургскому счету.
— Он может тебя убить.
— Пусть. Но я должен.
— Ты не мазохист ли, Эриесто? Я могу познакомить тебя с хорошим врачом.
— Все врачи дерьмо, — сказал Эрнесто.
— Этот хороший. Его фамилия Freud. Зигмунд Фрейд.
— Ты знаком даже с Зигмундом Фрейдом?
— Да. Он неплохой врач.
— Он дерьмо. Или дурак. Или очень умный хитрован. Он действует ниже пояса. Его интересует все, что у человека ниже пояса. Он очень-очень хитрожопый еврей. Я не антисемит, но я не люблю хитрожопых евреев.
До этого Эрнесто дрался в четвертьфинале с приземистым Французским крепышом Анри Стендалем. Француз хорошо держал удар; но его техника в обороне была прямоугольна, а в атаке старомодна, Стендаль терял время, сильно бил с размаху короткими руками и не мог достать Хемингуэя прямым в голову. Стендаль понимал это, лез в ближний бой или порхал вокруг Хемингуэя, как воробей, по тот держал его на дистанции вытянутой левой руки, набирая очки редкими, но точными ударами правой в корпус и в голову. Стендаль держался восемь раундов, но в девятом наконец-то упал после серии ложных отвлекающих замахов и сокрушительного крюка правой, в подбородок.
Потом был бой с Тургеневым. В полуфинале Хемингуэя ожидал Иван Тургенев — очень техничный русский великан, отличный стилист, с тяжелыми кулаками-кувалдами, с белым рассыпчатым, как картофельное пюре, телом, но рыхловатый, нескоростной и — что совсем уже не годится для боксера-мыслителя — благодушный. Эрнесто задумал оглушить Тургенева в самом начале, а это была очень опасная стратегия — очень опасная! — русских Иванов никогда не следует дразнить. Бой получился на редкость кровавым и нервным. В четвертом раунде у Тургенева была рассечена левая бровь, кровь заливала ему глаз, рефери был настороже, он то и дело останавливал бой и носовым платком промокал Ивану бровь, готовый в любую секунду засчитать ему поражение.
В конце седьмого раунда случился боксерский казус — одновременный обмен ударами привел к обоюдному нокдауну, и рефери на ринге, не зная, что делать, двумя руками открыл счет обоим. Спас гонг, они расползлись по своим углам.
Богатые американцы, сидевшие рядом с Гайдамакой в первом ряду, уже ликовали. Хемингуэй мог усилить натиск, мог даже раскрыться, нанести еще несколько ударов в голову, в бровь — и делу конец, — по Эрнесто вовремя почувствовал, что русского Ивана нельзя задразнить, нельзя довести его до последней точки. Со стороны это выглядело интеллигентничаньем, мягкотелостью, но Хемингуэй все точно прочувствовал — он дал противнику время прийти в себя и не довел его до взрыва. В перерывах над Тургеневым суетились секунданты, и к седьмому раунду кровь была остановлена. Тургенев понял, что противник с третьего по седьмой раунд интеллигентно отпустил, не добил его — он был благодарен Эрнесто и потому в оставшихся раундах так и не смог взорваться, и Хемингуэй чисто выиграл по очкам. Тургенев искренне поздравил соперника и пожал ему руку. Теперь Хемингуэй ожидал финального боя с Великим Львом и тренировался у Килиманджаро, дразня львов.
Что Вы скажете о моей повести? Кажется, действие течет плавно и закономерно. Спешил очень, вот что плохо. Наверно, в спешке проскользнула какая-нибудь подлость.
Солнце прожаривало цементный купол Дома с Химерами, на чердаке из-за парникового эффекта было, как у черта в духовке. Гайдамака подумал-подумал, посмотрел-посмотрел на мускулистую пляжную фигуру майора Нуразбекова и внял его призыву к саморазоблачению — тоже разделся до семейных трусов в зеленый горошек, почесал волосатые грудь и пузо и наконец-то почувствовал себя легко и свободно — настоящим, полным, голым дураком в квадрате. Хуже того — идиотом.
Подхалим— вентилятор гонял ветерок по кабинету. Взялись за горячий бульон с куриными фрикадельками в подарочных узбекских пиалах с дарственными золотистыми надписями восточной вязью:
Одесскому КГБ от ташкентского КГБ в честь 60-летия ВЧК
Шкфорцопф жадно и близоруко алкал из пиалы, не поднимая ее со стола.
— Очки наденьте, Николай Степанович, — посоветовал майор. — А то фрикаделька в глаз попадет.
Шкфорцопф не отвечал.
— Опять с крючка сорвался. Когда сегодня Луна восходит, Николай Степанович?
Шкфорцопф тут же оторвался от пиалы и ответил без запинки, не задумываясь:
— В 22 часа 19 минут с секундами.
— А точнее? Секунды не помните?
— Помню. По теории: в 22 часа 19 минут 12,6658 десятитысячных долей секунды, но на практике из-за дрожания земной атмосферы получается разброс в плюс-минус долей секунды, так что секунды для нас не существенны, — охотно объяснил Шкфорцопф, совсем не заикаясь.
— А заход когда?
— Поздно утром. В половине девятого. Луна бледна.
— Ну и… Что вы намерены делать сегодня ночью?
— Наверно, на Луну слетать и обратно, — ответил за Шкфорцопфа Гайдамака и вдруг на полном серьезе почувствовал, что ПОПАЛ, и потом уже никак не мог отогнать от себя это лунное озарение — мысль о полете на Луну отходила и несмело возвращалась, поджав хвост, как бродячая сука, и Гайдамака не мог пнуть ее ногой или бросить в нее камень, потому что здесь, в застенках КГБ, эта мысль казалась какой угодна странной и невероятной, но зато не казалась глупой — тем более что майор Нуразбеков шутку не поддержал, а чуть кивнул утвердительно и отвел глаза.
— Как всегда, — отвечал Шкфорцопф.
«Что — как всегда? — подумал Гайдамака. — На Луну слетать, что ли?»
Установилось неловкое молчание.
Куриный бульон затягивался золотистым жиром и никак не хотел остывать из-за парникового эффекта; приходилось заедать его холодными маринованными огурцами.
Опять заявилась Люська с тележкой, взглянула на голых мужиков в трусах и даже не удивилась, не фыркнула, будто так и надо. Будто каждый день привыкла лицезреть в КГБ мужские трусы в горошек и спортобщества «Динамо». Она бы и сама разделась в этом плавильном цехе, но работы еще много, да и Николай Николаич не так поймут — он у них насчет этого строгий.
Что она привезла в этот раз?
На первом этаже тележки располагалась одежда Шкфорцопфа — синий выглаженный костюмчик, постиранный и заштопанный свитер, чистая байковая рубашка, старомодное драповое пальто без пуговиц (явно из химчистки), теплые ботинки и вязаные носки. На втором этаже — обеденный инструмент, нарезанный батон, кирпич ржаного хлеба и килограмм «Красной Шапочки» в полиэтиленовом пакете. На третьем — чувствовалось незримое присутствие за кулисами самого генерал-майора: железный Николай Николаевич прислал от щедрот своих дополнительные две бутылки «Климента Ворошилова» и еще одну бутылку водки — на этот раз «Пшеничной».
— «Красную Шапочку», Люся, я для тебя заказал. Домой забери, для дочки, — приказал майор Нуразбеков, остужая пиалу с бульоном под прохладной струей вентилятора. — Хочешь еще рюмочку?
— Спасибо, Нураз Нуразбекович, но мне сегодня работать и работать, посуды много.
— Да разве ты еще по столовой числишься?!. Безобразие! Как же ты посуду с таким маникюром моешь?… Я ведь русским языком попросил Николай Николаича перевести тебя в мою опергруппу! Забыл, старый козел, или не хочет? Ладно, я ему но-фраицузски объясню! C'est un brave homme, mais се n'est pas tout a fait en regie la,[63] — сказал по-французски майор Нуразбеков и постучал пальцем по лбу. Странно, но все его поняли. — Эх, нет на него Андропова!.. Выпей с нами, Люся.
— Mersi.[64]
— Mersi — «да», или mersi — «нет»?
— Эх, наливайте! Спаиваете вы меня, Нураз Нуразбекович. А мне еще к пальто пуговицы пришивать.
— Я тебя не спаиваю, Люся. Как можно — спаивать женщину! Но я требую от тебя отдачи на рабочем месте, — опять наливал майор.
— Так в чем же дело? Я — всегда s'il vous plait![65] — Люська прикоснулась к нижней пуговичке халатика, угрожая расстегнуть ее для немедленной отдачи на рабочем месте.
— Отставить! — засмеялся майор Нуразбеков. — Не в том смысле — «отдачи». Тебе еще дочку из детского сада забирать, а у тебя одно на уме — отдача! Запомните, пожалуйста, Люсьена Михайловна: вы сейчас на работе. Я, Люсьена Михайловна, — ваш ра-бо-то-да-тель. Так уж получается. А в моей опергруппе работа сейчас такая — пить коньяк «КВВК». Улавливаете разницу от вульгарной пьянки на рабочем месте?… Ваша работа сейчас состоит именно в этом — пить с нами коньяк. Можем даже записать этот пункт в трудовом соглашении. Будете получать молоко за вредность, будете коньяк молочком запивать. А что, Люся, выходи замуж за Шкфорцопфа! А?… Согрей его, Люся. У него, кроме меня и командира, никого из друзей не осталось, а с нас — какой спрос? Ты Николай Степановичу ну очень правишься, он мне сам па допросе чистосердечно признался. А мы ему сразу — если, конечно, все пойдет по плану — погоны полковника, Героя Союза и персональный оклад. Соглашайся, Люся! Счастливой будешь. Свадьбу в «Красном» сыграем. Или в «Лондонском», по желанию невесты. Уж на такую свадьбу Николай Николаич денег не пожалеет.
— А что? Вот возьму и выйду за Николая Степановича! — дерзко отвечала Люся. — Вот номер будет!
— Вот и выходи!
Грядущий полковник и Герой Советского Союза Клаус Стефанович Шкфорцопф совсем порозовел, застеснялся, заерзал на стуле.
— Забыл, вы в армии служили, Николай Степанович?… Служили, служили… В какой, если не секрет?… В гитлеровском вермахте, наверно. Или у Власова?… Нет? Значит, в бундесвере, при Аденауэре. Ха-ха-ха!.. Шучу, не обижайтесь! У вас какое звание запаса?
— Старший… — начал объяснять Шкфорцопф.
— Сержант?… Лейтенант?… Или куда пошлют?… — допытывался майор.
— Матрос.
— О-о-о! Что же вы молчали?!. Всем встать! Свистать всех наверх! Выпьем за Военно-морской флот!.. Тогда мы вас не в полковники, а сразу в капитаны! Капитан 1-го ранга Шкфорцопф! Звучит! Ушаков, Корнилов, Нахимов, Шкфорцопф! На капитанском мостике, с кортиком, с крабом на фуражке, в белом кителе из роз впереди Исус Христос! Будете у нас замком по морде. Не поняли? Замкомпоморде — должность такая: заместитель командира но морским делам. Л-лева р-руля!.. Пр-рава р-руля!.. Полный впер-ред!.. Сто-оп машина!.. — нес ахинею опьяневший (опьяневший ли?) майор Нуразбеков. — А вы кто но национальности… виноват… вы кто но военной части, командир?
— Это — военная тайна, — ответил Гайдамака.
— Люблю! Люблю военные тайны! Давайте, выкладывайте. Не бойтесь, у нас — можно. У нас все можно.
— Я давал подписку о неразглашении.
— Ну как хотите, засекреченный вы мой человек! Я и без вас знаю: рядовой ракетного спецдивизиона. Что вы там делали, рядовой? Баллистическим ракетам хвосты крутили?
— Вроде того. Ядерным бомбам запалы ставил.
— Тоже красиво, — уважительно сказал майор. — Почему не выслужились в командиры?
— Попробовал — не получилось. Два дня был младшим сержантом, но разжаловали за то, что в пьяном виде не отдал честь замполиту и послал его на три буквы.
— У матросов нет вопросов.
— У Советов нет ответов, — тоже в рифму поддержал Гайдамака.
На него, кажется, опять снизошел стих. В армии он служил при ракетно-ядерном щите Родины в брянских лесах, где в самом деле крутил хвосты баллистическим ракетам, заправлял их топливом, от которого его смуглая кожа пошла белыми пятнами, как у леопарда. Однажды в белорусском лесу на боевом посту у этой длинной дылды на него снизошел стих на известный мотив, и он прочитал его Нуразбекову:
Дымилась, падая, ракета,
И от нее бежал расчет.
Кто хоть однажды видел это,
Тот хрен к ракете подойдет.
Гайдамаку понесло дальше: после общения с баллистическими ракетами он возненавидел любую технику сложнее велосипеда. Велосипедом он занялся поздно, ему в детстве не хватало велика. Он всегда испытывал тоску по коню. Он быстро вошел в сборную страны, потому что был упертый, как ишак, его любили друзья, соперники, публика, даже судьи. Отчаянная храбрость, веселый нрав, рыцарское благородство. Когда проехался по берлинской стене, то на середине стены попрыгал на велосипеде. Западные немцы прикрыли глаза от ужаса, мальчишки в восторге обалдели. Натура артиста, игрока. Давил 90 километров в час. Тренер кричал: «Так нельзя ездить, козел! Ты раз сто спуртовал, но тебе не дадут уйти!» Гайдамака отвечал: «Сегодня сто раз дернулся, завтра дернусь сто двадцать. И уйду». «За десять лет я участвовал в 947 соревнованиях, прошел 726 тысяч километров — то есть долетел до Луны, облетел и вернулся».
Все в кабинете были в восторге, в особенности майор Нуразбеков:
— Героический вы человек. Уважаю. Наверно, с губы не вылазили?
— Нет. Там каждый человек на счету. Губа считалась отдыхом.
— Вот кого мы — в полковники! И в наградную реляцию с вручением медали «Золотая звезда» и ордена Ленина.
— Себя, наверно, тоже не забудете? — поинтересовался Гайдамака.
— Нураз Нуразбекович у нас далеко пойдет, — ответила за майора Люська.
— Куда подальше, — ляпнул, не сдержался Гайдамака. — Если милиция не остановит.
— Высоко пойду, — поправил Люську майор Нуразбеков, игнорируя милицейскую шутку Гайдамаки.
— В председатели КГБ на Лубянку? — предположил Гайдамака.
— Точно. В феликсы-эдмундовичи. Помните, со школы… Как там у Маяковского: «Делать жизнь с кого? — С Феликса Дзер-жин-ско-го!»
Майор за словами в карман не лез, а свободно ими жонглировал, — но странные, опасные были его слова.
Выпили за Военно-морской флот, дай ему Бог здоровья! За разговорами и аппетит нагулялся. Похватали ножи и вилки и с жадностью набросились па свиные отбивные с гречневой кашей; Люська же, опять не закусив, а запив коньячок водой из сифона, развесила одежду Шкфорцопфа на свободном стуле и поехала на своей телеге, как на самокате, мыть посуду, пообещав вскорости вернуться пришивать пуговицы на пальто.
— А насчет «если милиция не остановит» — это вы не правы, командир, ох, не правы, — проговорил майор с полным ртом гречневой каши. — Особенно здесь, в логове КГБ, милиция не котируется. Сейчас дожую и объясню…
Майор откинулся на стуле, прожевал отбивную с кашей, поковырял в зубах спичкой, запил «Боржоми», опять наполнил рюмки и продолжил свои странные речи:
— Хочу поднять тост за советскую милицию!
Конечно, условия художественного творчества не допускают полное согласие с реальностыо; например, нельзя изобразить смерть от яда так, как она происходит па самом деле. Нужно, чтобы читателю было ясно, что это только условность, но что он имеет дело со сведущим писателем.
Но не выйти на финал против Льва Толстого — этого поступка (вернее, этого не-поступка) Хемингуэю никто бы не простил. Трус, сказали бы все. Эрнесто сам себе не простил бы трусости. Толстой был страшен. Зверь, кулаком его сбить нельзя, можно только задушить в женских объятиях. До этого Толстой выиграл бои у самого Вильяма Шекспира, у Жан-Жака Руссо и даже у Лоуренса Стерна. Великий Лев вышел па ринг в потертом крестьянском зипуне, по в хороших сапогах, походил но рингу, попробовал пружинистость деревянного настила, что-то ему не понравилось, ему вообще ничего не правилось. Он грязно выругался непроходимым русским матом. Он был растренирован, давно охладел к боксу, всех спортивных репортеров коротко посылал «nah…», ему все было до фени. Перед боем он выставил офирской федерации бокса единственное условие — драться без денежного приза. Деньги он ненавидит, сказал он. Федерация не понимала Великого Льва. Его никто не понимал. Он играл в бокс не по правилам, не брал денег. Толстой всем надоел, все болели за Эрнесто. Рефери на ринге готов был считать в его пользу. Секундантами Хемингуэя были Hertrouda Stein[66] и Scott Fitzgerald.[67] Хемингуэй видел толстое бледное лицо Гертруды в красном углу. Толстое старушечье лицо Гертруды Стайн то и дело сморкалось куда-то под ринг, зажимая ноздрю указательным пальцем, и утиралось хэмовским вафельным полотенцем. Рядом с ней Скотт Фицджеральд вовсю прикладывался к бутылке с виски.
— Хочешь глотнуть? — спросил Скотт, подставляя табуретку под Эрнесто в перерыве после первого раунда.
— Дурак — сказал Эрнесто.
Скотт Фицджеральд набрал в рот виски и выдул брызги в лицо Эрнесто.
— Страшно? — спросил Скотт.
— Ро houyam, — сказал Эриесто.
— Брешешь, — сказал Скотт.
— Немного боязно, — сказал Эрнесто.
— А мне за тебя очень страшно, — сказал Скотт.
— Да, очень страшно, — сказал Эрпесто. — Ну и несет же от тебя.
— А ты ложись, — сказала Гертруда, размазывая вафельным полотенцем капли виски по лицу Эрнесто. — Прямо падай на ринг и лежи до счета «десять».
— Так нельзя, — сказал Эрнесто.
— Нужен один удар, — сказал Скотт. — Чтобы сразу вызвать у читателя подсознательный сексуальный интерес к литературному произведению (нравственно оно или безнравственно), его название должно состоять из одного слова, как один сильный удар — «Библия», «Одиссея», «Гамлет», «Возмездие». Можно из двух — «Великий Гетсби», «Кама Сутра», «Прощай, оружие!», но это слабее. Три слова — перебор, но иногда возможны — «Война и мир», где союз «и» не вполне слово; или «Сто лет одиночества», где слово «сто» обозначает цифру. Названия, содержащие более трех слов, не поднимают сексуальной волны и не запоминаются читателю. Так говорил Фрейд в «Сексуальных технологиях 3-го порядка».
— Ты пьян, Скотт, — сказал Эрнесто.
— Начинать роман следует с какой-нибудь случайной фразы: «После того как медицинская комиссия признала его полным идиотом, Швейк ушел с военной службы и промышлял продажей собак, безобразных ублюдков, которым он сочинял фальшивые родословные».
— Ты пьяный скот, — сказал Эрнесто.
Лев Толстой обходился без тренера и даже без толкового секунданта. Перчатки ему завязывал его личный врач, лысенький доктор Душан Петрович Маковицкий, чех, который ничего в боксе не смыслил. Маковицкий был очень добрым человеком, убежденным антисемитом и противником насилия, поэтому Толстой взял его и в лечащие врачи, и в секунданты — хороший врач должен быть убежден хоть в чем-нибудь. В перерывах доктор Маковицкий наливал из зеленой бутылки родниковую воду в белую эмалированную кружку, и Толстой жадно глотал родниковую воду из эмалированной кружки, высоко задирая свою седую бороду. Бородища у Толстого была, конечно, некорректная, многие боксеры обижались на него за эту некорректную бороду, которая закрывала его подбородок и грудь, сбивала сопернику прицел кулака и аммортизировала удар. Брови у графа тоже были некорректные, эти брови Толстой в юности нарочно сбрил да еще припалил свечой, чтобы новые брови отросли густые и жесткие, как канаты; такие некорректные брови трудно пробить кулаком и пустить кровь. В правилах спортивных единоборств нигде не записан запрет бороды у спортсмена: борода-не-борода — дерись! А ведь борода мешает не только психологически, когда перед тобой развевается черная, рыжая или седая мочалка, но и физически — в потных соприкосновениях борода колет, щекочет, трет шваброй по раскаленному телу, и Хемингуэй специально к бою с Толстым отрастил и себе бородку, чтобы смутить Толстого и скрыть свой квадратный подбородок. Но Великому Лео было все до фени. Он не порхал по рингу, как Анри Бейль-воробей, не бил с размаху, как Иван Тургенев, он вообще не бил; он коряво ходил по рингу на своих кривых кавалерийских ногах в длинных черных трусах по колено и лишь имитировал удары своими кривыми руками артиллериста. Из глубины огромных подбровных впадин на Эрнесто Хемингуэя смотрели желтые внимательные неандертальские глаза. Вся сила Великого Льва была в этих желтых умных глазах. Это не были ленивые хитрые глаза зверя — никакого зверя Эрпесто не испугался бы, не зря он дразнил африканских львов. Этот человек был страшнее любого зверя — этот человек был умнее и зверее самого Эрнесто.
— Я подслушаю, о чем они говорят, — сказала Гертруда Стайн и направилась в обход ринга к противоположному углу. Потом вернулась и сказала, нисколько не удивляясь: — Нам конец. Знаете, ребята, о чем они говорят? Они говорят об употреблении французского языка в русской литературе.
Вот какие разговоры между Львом Толстым и Душаном Маковицким подслушала Гертруда Стайн в перерывах между раундами:
— Лев Николаевич, почему у вас Наполеон в «Войне и мире» говорит то по-русски, то по-французски? — спрашивал Маковицкий, обмахивая Толстого полотенцем.
— Меня об этом уже спрашивали, mon ami, — для чего в моем сочинении on dit, поп seulement русские, mais et французы, tantot en russe, tantot en francais? Reproche в том, что лица on dit et ecrivez en francais в русской книге, подобен тому упреку, qui бы сделал personne, глядя аu tableau и заметив в ней noir пятна (тени), которых нет в действительности. Peintге не повинен в том, что некоторым ombre, сделанная им аu face tableau, представляется noir пятном, которого не бывает в действительности, mais peintre повинен seulement в том, si тени эти положены неверно et грубо. Занимаясь эпохой начала нынешнего века, изображая русские лица известного общества et Buonaparte et французов, имевших такое прямое participation в жизни того времени, je sans intention захопився формой воображения того французского склада мысли больше, чем це було noтpiбнo. Apres tout, не заперечуючи те, що положенные мною тени, probablement, неверны et незграбнi, je желал бы seulement, чтобы те, которым покажется tres смiшно, как Napoleon розмовляе tantot en russe, tantot en francais, знали бы, что это им кажется тiльки вiд того, что они, как personne, смотрящий аu portrait, видят не face со светом et плямами, a noir tache audessous de носом.[68]
— То же самое и с ненормативной лексикой, — продолжал Толстой в ауте между вторым и третьим раундом. — Главное и драгоценнейшее свойство искусства — его искренность. Когда Кутузов после Бородинского отступления говорит, что «французы будут у меня говно жрать», я не могу в целях ложно понимаемой художественности заменить это слово на какое-нибудь другое — например, на французское «merde» или на русское «дерьмо», или на украинское «гiмно», или на аптекарское «кал»; но с целью ненарушения художественной правды оставляю это грязное русское слово в том виде, в каком оно было произнесено Кутузовым после Бородинского сражения.
— Лев Николаевич! Ну, «govno» — это еще туда-сюда, это слово и я могу выговорить, но есть и другие слова… — сказал Душан Петрович, раскручивая пропеллером перед лицом Толстого мокрое полотенце.
— Какие же еще слова, Душан Петрович?
— Я затрудняюсь… Разве сможете вы, граф Толстой, послать человека на три буквы?
— Nah… что ли? Конечно! Мое любимое слово. Послать nah… плохого или глупого человека — за милую душу! Подумайте, Душан Петрович, — если я каждый день слышу о женских затычках и прокладках, о подтирках, горшках и унитазах, о всяких сексуальных аксессуарах, которые напрямую вызывают у меня ассоциации с образами человеческого низа и зада — тут я полностью согласен с Фрейдом, — то почему я не должен называть эти образы своими именами?
Эрнесто не имел определенного плана на финальный бой, он не знал, что будет делать. Как-то отмахиваться, отбиваться, выжидать. Ему мог помочь только случай. Мало ли что случается на жизненном ринге. Проломится ринг, рухнет потолок…
Богатый высокомерный янки из англосаксов, сидевший рядом с Гайдамакой, но болевший почему-то не за Эрнесто, а за Толстого, — вдруг покраснел, его чуть инфаркт не хватил.
— Вам плохо? — спросил Гайдамака по-русски. Американец побагровел и посмотрел на него.
— Вызвать вам врача? — спросил Гайдамака по-английски.
— Да пошел ты на… — тяжело дыша, ответил этот типичный янки на чистом русском. (Потом они познакомились; оказалось, что Гайдамака сидел рядом с основоположником троцкизма — это был тоже Лев, но по фамилии Бронштейн, которому мексиканский художник Ривера обещался проломить голову ледорубом за то, что тот спал с его женой.)
В этот момент граф Толстой принюхался и почувствовал от Эрнесто запах виски. Лев не выносил запаха алкоголя. В Leo проснулся настоящий зверь, неандерталец.
— Молодые писатели спрашивают: как вы пишете, как выучиться писать, — сказал Толстой. — Я отвечаю: писатель пишет не рукой, не головой, а жопой. Жопа должна сидеть на стуле и никуда не бегать — вот главный секрет писательства. Волка кормят ноги, писателя кормит жопа.
После этих слов Hertrouda Stein без согласования с Эрнесто выбросила на ринг вафельное полотенце.
— Все вы — потерянное поколение, — сказала Гертруда Стайн.
Как отрадно было бы увидеть в прозаических произведениях пример того поэтического беспорядка, того живого хаоса, о котором мы, запуганные литературными учителями, скоро не будем уже сметь даже мечтать.
— Нет, я передумал, — сказал майор Нуразбеков. — За советскую милицию мы выпьем потом, а сейчас предлагаю выпить за Юрия Владимировича Андропова, стена кремлевская ему пухом! Имел я с ним однажды беседу — да, да, да, с самим Андроповым, — что тут удивительного? — демократичнейший мужик был, — точнее, не я с ним имел беседу, а он меня имел. Имел он меня в городе Киеве, в матери городов русских — до сих пор, кстати, не пойму, почему Киев — именно «мать» городов русских, а не «отец»? — Нестор-летописец, похоже, напился и перепутал женское и мужское начало. Было это лет десять назад в каком-то решающем, завершающем или определяющем году — точно не помню. Я тогда после окончания циркового училища и службы в Советской Армии стажировался в республиканском КГБ, около памятника Богдану Хмельницкому, охранял тело одного нашего закрытого космо-авиаконструктора — сейчас он уже почти рассекречен, в «Правде» статья второй год лежит, — ждут, пока помрет. Скоро о нем прочитаете. Золотой старикан, с юморком, дважды Гертруда, бронзовый бюст для Жмеринки уже, наверно, отлит, а фамилия его не Сидоров, и не Сидоренко, и даже не Сидорович, а совсем простая — Сидор. Владимир Кондратьевич Сидор. Лауреат всех, премий; простой, как Ленин; прямой, как угол дома, через два слова — мат, через две фразы — антисоветчина. Почему не сидел в ГУЛАГе — загадка природы. Целый год был я у него телохранителем. Куда он, туда и я… Но выпьем пока за Андропова — это длинная история…
Выпили пока за Андропова, а почему — неизвестно.
— Ну и надоел же я Сидору! — продолжал майор, не закусывая. — С прежним своим телохранителем Сидор сам справлялся — только тот зевнул (лейтенант уже в летах был и отягощен семьей), на ворон засмотрелся — ау, Сидор! Нету Сидора! Умел, как Ленин, от хвоста избавляться. Или честно договаривались: Сидор — налево, по своим кобелиным делам — силен был старик по этому делу, всегда у него в штанах стояло; а телохранитель — направо, в кино или домой к семье, к телевизору. А вот со мной, со стажером — фиг вам! Очень уж я ответственно относился к порученной работе. Сидор утром из дому выходит, на работу в институт или в свой почтовый ящик — я уже тут как тут, дверцу в персональной «Волге» распахиваю; он в кабинете кулаком на министров стучит, кричит: «Доколе!!!» — я в приемной делаю вид, что книжку читаю, а сам — секу! Он по цехам — я за ним, он посрать — я дверь туалета телом прикрываю, он — туда-сюда, я — туда же. Он меня гонит в дверь — я лезу в окно. Наконец Сидор взмолился:
«Нураз, — говорит, — дурак ты узкоглазый, татаро-монгол, эфиоп твою мать, я тебя как сына люблю, но что же ты со мной в мирное время делаешь?! Ты же Киева еще не видел! Мать городов русских! Что ты за мной, как верблюд за иголкой, ходишь? Делать тебе больше нечего? Иди, погуляй! Смотри, какие женщины! Иди, поставь! Весна! Каштаны! Украина! Крещатик! Схылы Днепра! Денег нет — вот тебе на ресторан. Оставь ты меня в покое, у меня свои интимные дела есть… Николай Степанович, может быть, вам сразу полный стакан водки налить, чтоб потеплело?
— Полный… стакан? — переспросил Шкфорцопф, уныло ковыряя вилкой в гречневой каше. — Я… подумаю.
— Подумайте. В общем, не сразу, но постепенно, Сидор меня уговорил, приручил, перевербовал в свою веру — да и как иначе: я — мальчишка, а он — старый потертый Сидор. Объяснил он мне, как надо жить, чтобы по утрам не было мучительно больно: главное в жизни, говорил Сидор, Свобода, и если работа тебе надоела, то работу — направо, а сам — налево, чтобы сполна использовать все степени Свободы, присущие человеку, включая свободу слова. Философия Сидора была простая: «ничегонеделанье». Что? Труд? Сидору не нравилась коммунистическая идея, что основой для счастья есть труд. Он вспоминал хиньского философа Лао-дзы, который учил, что высшее счастье и отдельных личностей, и народов есть последствие не труда, а, наоборот, «ничегонеделания». Все зло людей, говорил Сидор словами Лао-дзы, начинается с того, что они делают то, чего не надо делать. И поэтому люди избавились бы от всего зла личного и общественного, если бы они ничего не делали. И я думаю, говорил Сидор, что он полностью не ошибается. «Когда мне говорить с вами про философию, мораль и религию? Мне надо издавать газету с тремя с половиной миллионов подписчиками, надо строить железную магистраль, рыть Панамский перешеек, проектировать лунный челнок, идти на партсобрание, дописать 28-й том своих сочинений». Так говорит каждый из нас. А вот что говорил мудрейший Экклесиаст: «Кто передвигает камни, тот может надсадить себя, и кто рубит дерево, тот может подвергнуться опасности от него». Точно! Уже настало время изменить понимание жизни, отказаться от ее поганского устройства, заняться собой. «Сойдет за мировоззрение», — любил говорить Сидор. «На Луну на челноке не долетишь, — говорил Сидор. — Тут нужна особая сила, вроде кейворита у Уэллса. Тут трэба помиркуваты». И зажили мы с ним душа в душу: Сидор — направо, я — палево. Вернее, наоборот — все чаще «налево» он; очень уж старый кобель это дело любил… «Без женщин жить не мог на свете, нет, в них солнце мая, в них весны привет», — пропел майор. — Что надумали, Николай Степанович?
— Что ж, налейте мне… Нураз Нуразбекович… полный стакан… водки, — раздумчиво произнес Шкфорцопф. — Я, пожалуй, выпью… за вашего Сидора. Он мудрый человек.
— Правильно, пьем за Сидора! — тотчас согласился майор. — А советскую милицию держим в уме.
— Насчет труда и ничегопеделанья ваш Сидор абсолютно прав, — говорил Шкфорцопф, пока майор наливал. — Тот же Лао-цзы учил: достаточно сделать одно дело в день — но сделать его хорошо, — второе дело можно оставить на завтра.
— В мире мудрых мыслей! Я это запишу. Это ж сколько дел можно за год переделать? — прикинул майор. — 365 дел! А в високосном — 366!
Опять выпили, причем майор Нуразбеков налил Шкфорцопфу водку в тонкий стакан по-трясогузски, по «марусин поясок», и Николай Степанович, к восхищению Гайдамаки, без глотков залил в себя полный стакан водяры и даже не вздрогнул. Поставил стакан на стол, задумался, чем закусить; да так задумался, что закусить забыл; выбрался из больничного халата, стащил с худющих ягодиц больничные же черные трусы и, зачем-то прикрывая ладонью свои мужские достоинства, задумался над одеждой: с чего начать надевать?
Начал с надевания вязаных носков.
«Воду, что ли, пьет вместо водки? — вдруг засомневался Гайдамака. — Ну не может же человек с такими тощими ягодицами так дуть водку!»
— А целую бутылку водки сможете в себя залить, а, Николай Степанович? — спросил Гайдамака, вспомнив отца Павла.
— Смогу… — равнодушно ответил Шкфорцопф, выворачивая выстиранные трусы па правую сторону.
И Гайдамака поверил этому равнодушию: сможет!
— Сможет, сможет, — подтвердил майор Нуразбеков. — Время есть, сами увидите. Вы у нас еще и не такого насмотритесь.
— Что там дальше было, Нураз, с вашим Сидором? — спросил Шкфорцопф, прыгая одноногой цаплей посреди кабинета при надевании трусов.
«Почему глава без эпиграфа?»
Нападение Италии на Эфиопию с дальнейшим прорывом к Офиру было подгадано Муссолини в день национального офирского праздника исхода Адама и Евы из рая между 12 и 14 декабря. Дуче занял важнейший порт — Джибути — и двинулся с 500-тысячной армией по железной дороге (которую гайдамаки то и дело взрывали) к Аддис-Абебе. Применялись бомбежки, иприт, у эфиопов не было огнестрельного оружия, они с копьями бросались па танки.
Эфиопы, темный, обожженный солнцем народ, почему-то никак не хотели принимать итальянский ограниченный воинский контингент с хлебом-солью. Маршал Бадольо хотел как лучше, но эфиопы совсем озверели и бросались на проходящие танки мирных культурных итальянцев, которые хотели, чтобы тихо было. Муссолини думал, что ему это так сойдет, что итальянцы прошагают по Эфиопии, как на параде мимо его дворца, не видя кукишей в карманах чернокожего населения, и все будет хорошо. Он был не прав — у полуголых эфиопов кукишей в карманах не было, а началось отчаянное сопротивление, эфиопы защищали не только родину, но и Офир за своей спиной.
За убийство итальянского генерал-губернатора маршал Бадольо приказал казнить 30 тысяч эфиопов, развешал трупы на столбах вдоль железной дороги.
Маршал Бадольо был как две капли похож па доброго безногого дедушку Максюту (тот ездил с Марусей Никифоровой и Сашком по Гуляй-граду на тачанке с двумя «Максимами» и ящиком водки и палил в окна обывателей из пулемета. Тачанка была увешана дорогими персидскими коврами, на дышле реял Марусин кружевной бюстгальтер, конфискованный во время грабежа екатеринославского магазина дамского белья. Кучер хлестал лошадей, Сашко играл «Интернационал», дед Максюта сидел на коленях у Маруси. У дедушки Максюты не было обеих ног, но все остальное было при нем, и это самое главное — иначе зачем бы он понадобился Марусе? Без ног даже лучше, удобней. Максюта очень походил на итальянского маршала, безумный был инвалид и великий дофенист). Но речь сейчас о Бадольо. У него было две ноги. Вооруженная до зубов 500-тысячная армия итальянцев ворвалась в Эфиопию из Эритреи, а на эфиопском побережье высадила красноморские десанты и двинулась в глубь страны на Аддис-Абебу, чтобы потом развить наступление на Офир и окружить Лунные горы. Муссолини наконец-то решился захватить Офир — «Эдемом» эту страну он называть не решался. Гамилькар III эвакуировался в свою резиденцию в Лунные горы и оттуда руководил сопротивлением. Райские врата замаскировали, а после налетов итальянской авиации демонтировали, смазали машинным маслом и надежно спрятали. Лига Наций бросила Эфиопию на произвол судьбы, никто не хотел вмешиваться. Правда, русские предлагали помощь, но взамен потребовали подписать секретный протокол о пропуске Красной Армии к Красному морю через Румынию, Болгарию, Турцию, Палестину и Египет. Речь шла о рае земном.
Сераль Гайдамаки превратился в передвижной образцово-показательный гарем-броненоезд и воодушевлял всю Африку, поднимая ее на борьбу с захватчиком, — жены Гайдамаки к тому времени уже являлись символами, святыми матронами каждого африканского племени. Они обладали всевозможными женскими прелестями, умениями и достоинствами. Краткая характеристика каждой невесты напоминала Песнь Песней (даем в сокращенном, грубом и испорченном цензурой подстрочном переводе):
«Агау пользуется потрясающим сексуальным успехом на юге Африки, особенно у берберов, потому что по ходу любовного процесса умеет так напрягать свою громадную чугунную задницу, что звон от нее разносится вверх по всему континенту и даже достигает берегов Европы; Амхара надевает спереди маленький вышиванный передничек с изображением райских птичек по эскизу самого Пабло Пикассо, а сзади — задничек с райскими яблочками по наброску Сальвадора Дали; цветастые птички спереди призывно подрыгивают крылышками, а пурпурные яблочки сзади соблазнительно подпрыгивают; груди Ануак, как две толстые анаконды, свисают до колен; когда она кружится или исполняет танец живота, груди разлетаются, и кажется, что у нее четыре руки; ее груди можно завязать на спине, и этим все сказано; нежнозеленые, как знамя шариата, глаза Арабы сводят с ума мусульман; все естественные отверстия в теле Аргоббы напоминают входы в станции московского метрополитена (загадка! откуда в Африке такие сравнения?! — Прим. Автора) — войдешь навеселе, уже не выйдешь, не найдешь дороги назад; живот Афар упруг и мягок, как трехсотлетний английский газон для игры в гольф или как спортивный батут, на ее животе можно кувыркаться и прыгать до потолка; Бареа умеет закидывать ноги за голову, как цирковая гимнастка, и удовлетворять себя языком; самым главным сокровищем Беджи является…; талия Берты…; шея Гимирры…; пупок Гожи имеет свойство растягиваться и является дополнительным сексуальным отверстием, что ошеломило доктора Фрейда; курчавые волосы Гураге напоминают пупырчастую кратерную поверхность Луны…; Каффа умеет готовить борщ и вареники с вишнями; от нее пахнет луком и чесноком, ее вареники удивительно напоминают женские влагалища, из них сочится сладкий вишневый сок; когда люди видят эти вареники, у них…; Кома — умеет ткать, вязать и плести корзинки для кошек; Консо научилась читать и писать по-украински, и все африканские гайдамаки не упускают случая… и пользуется успехом у сельских грамотеев; Кунама через каждые семь месяцев рожает нормальных девятимесячных детей, и за это была внесена в книгу рекордов Гиннесса; Мурле одна может полноценно удовлетворить сразу дюжину мужчин; для этого она укладывает их па спины и действует семью естественными отверстиями (ртом, передком, аналом, двумя ноздрями и двумя ушными раковинами), двумя руками, между грудями и двумя подмышками — итого 12; язык Нуэр умеет все: лизать, говорить, облизывать, слизывать, вылизывать, прилизывать, зализывать, сплевывать и т. д.; Омето ходит на четвереньках…; жирная и черная, как свежий асфальт, спина Оромо манит африканский пролетариат укатать ее…; Сахо носит очки с толстыми стеклами, и на ней любят млеть интеллигентные японцы; Сидомо оправдывает свое имя и сидомо на всем, на чем можно сидомо…; Сомали может обходиться без сна и не может без мужчин, она принимает любых мужчин в любое время — даже тоскливым утром в сезон дождей; Тиграи — садистка, она…; Тигре — мазохистка; а то, что вытворяет в постели Эдем, вообще не поддается описанию».
Все жены Гайдамаки пели русские революционные песни и прославляли своего русского мужа, начальника дверей при Гамилькаре III. По одной легенде в реальности (ОСЕФ) гибель Сашка Гайдамаки последовала на железной дороге между Джибути и Офиром; он был распят и сожжен итальянцами на телеграфном столбе.
— Хлопцi! — орал Гайдамака со столба согнанным на показательную казнь эфиопам. — Нема раю на землi, та нема й на небi!
В этой же реальности среди эфиопских христиан сохранилась очень милая легенда об украинском происхождении Иисуса Христа — о том, как какой-то украинський хлопчик — то ли Назарчик Ивасюк, то ли Ивасик Назарчук — две тысячи лет тому назад попал в турецкий плен с одной лишь гармошкой и велосипедом. Назарчик понравился султану, был взят в султанский гарем, услаждал там султана игрой на невиданном и неслыханном инструменте, набрался у турков всяческой премудрости, но некорректно повел себя со своим покровителем (услаждал, слух не только султана, но и его фавориток), удрал от султанского гнева в Египет к фараону, там також не ужился, перебрался в Карфаген к Ганнибалу, участвовал в северном антиримском походе брата Ганнибала Гасдрубала в Испанию в качестве заместителя командующего, а потом и командующего отрядом боевых слонов, что соответствовало генеральскому званию и должности командующего танковой армии — вроде Рыбалко, Лелюшенко или Гудериана. После злосчастного поражения Ганнибала в битве при Заме Назарчик бежал от итальянского (читай: римского) преследования в иудейский городок, который впоследствии был назван в честь его Назаретом, проповедовал там, влюбился в красивую еврейскую девушку Мариам и каким-то хитроумным способом, не лишая ее невинности, — во что действительно трудно поверить — произвел на свет Ивасика Назареянина. И т. д. Остальное известно. Его последователи назывались назареянами, а сам Ивасик был распят итальянцами (читай: римлянами), против которых поднял бунт. И т. д.
По другой версии в реальности А(ЗАКЕН) Сашко Гайдамака остался жив и с армией гайдамак с луками, копьями и мушкетами, на тачанках, запряженных верблюдами и лошадьми, гнал от Офира маршала Бадольо в хвост и в гриву через всю Эфиопию до самого Джибути, который напоминал тогда осажденный Севастополь, и сбросил итальянскую армию в Красное море, а вскоре добрался до самого Муссолини.
Война же решилась знаменитой атакой на итальянскую армию стадом не боевых слонов или верблюдов, а молодых тиранозавров, которых колдун-акустик вызвал при помощи обыкновенного граммофона — он с Гайдамакой забрался в тыл итальянцам, установил граммофон и проиграл на нем обыкновенную долгоиграющую пластинку с записью любовного призыва самки тиранозавра. Колдун давно и тайно работал над этим страшным биологическим оружием, он изучал устройство гортани костных останков этих страшилищ — составлял диаграммы носоглоток, восстанавливал нёбо, горловые щели и задние язычки; это был тонкий генетический эксперимент, опыт прекрасно удался, призыв самки тиранозавра получился даже лучше натурального — несколько десятков взбесившихся самцов, внезапно появившихся из реальности «СЕКСТИУМА-666» — PRO-ALPHA 2GGZ 5GB O3Y(RAM) 666-КГБ, — атаковали итальянскую армию, разметали ее в клочья (колдун с Гайдамакой едва успели удрать) и в недоумении стали бродить вокруг заигрывающего перед ними граммофона. Потом разбрелись по Африке и опять вымерли. Но все это было потом, а пока Муссолини (Муссолини, конечно, подставил вместо себя маршала Бадольо, а сам сидел в Венецианском дворце), навербовав в итальянскую армию черных сомалийцев — этих предателей чернокожего дела, — шел по Эфиопии.
Важнейшим из искусств для нас является кино, поэтому нам нужен строй цивилизованных кинооператоров.
Что делать?
— Продолжаю про Сидора, — сказал майор Нуразбеков, наливая какую-то там по счету рюмку. — Однажды…
Но в дверь постучали условным стуком лейтенанта Вовы Родригеса.
— Заходи, Вовчик! — крикнул майор. — Опять кого-то привел? Майор ошибся — в кабинет вошел не дежурный лейтенант Вова Родригес, а сам генерал Акимушкин.
— У вас все в порядке? — спросил Николай Николаевич, неодобрительно разглядывая голую задницу Шкфорцопфа — неодобрительно не потому, что голую, а потому, что тощую.
— Выпейте с нами, товарищ генерал! — тут же пригласил майор Нуразбеков.
— Пейте, пейте без меня. Это вам на работе можно, а мне — нельзя, — отвечал генерал Акимушкин недавними словами Гайдамаки. То ли подслушал, то ли эти слова сами напрашивались.
— Так за Андропова же пьем, не за кого-нибудь. Такой тост пропускаете!
— Не отвлекайтесь, продолжайте работать. Я просто шел мимо, дай, думаю, загляну — не нужно ли чего? Если нужно — скажите. Мое дело вас всем обеспечить.
— «Мороз-воевода дозором обходит владенья свои», — продекламировал майор Нуразбеков, как видно, неплохо разбиравшийся в школьном курсе русской литературы. — Обеспечить, всего-то. Непременно скажем, если чего будет нужно. Шампанского пришлите на вечер. Бургундского не надо. А в общем, все идет но плану. Люсьену еще на одну ночь оставьте — с двойными отгулами. Наблюдателей на крыше тоже надо удвоить — да скажите им, чтоб не палили по одиночным целям почем зря, как в прошлый раз, так ведь и убить можно! И ПВО в ОдВО[69] строго предупредите — одиночные самолеты не сбивать! Два бронированных «форда» — к подъезду. Эскорт мотоциклистов — само собой. Сегодня будет буйная ночь, та самая. Готовность — помер «ноль». Даже «два ноля».
— Все помню. Я ночью домой не уйду. Но вы уверены, что ЭТО состоится именно сегодня ночью?
— Была бы только ночка, да ночка потемней, — пропел майор. — Погода тоже соответствует.
— А ОН согласен?
Николай Степанович опять прыгал на одной ноге, просовывая вторую ногу в штанину, и неизвестно было, согласен ли он; как вдруг Гайдамака понял, что вопрос «а ОН согласен?» относится не к Шкфорцопфу, а к нему, Гайдамаке, — к нему, Гайдамаке, к нему и только к нему.
— Я ЕМУ еще не говорил, но куда ОН денется? — успокоил генерала майор.
О нем, о нем говорят… «ОН» — это и есть он.
— Ну, на ваше усмотрение, — согласился генерал и подмигнул Гайдамаке, совсем как Вова Родригес — Я на вас надеюсь. Теперь от вас все зависит.
Безусловно, Гайдамака был в этом кабинете центральной фигурой — американскому шпиону так не подмигивали, как ему. Но что, что именно от него «все зависит»?
— Да, чуть не забыл, — вдруг вспомнил майор. — Три билета на футбол достаньте, товарищ генерал. Не знаю точно, но очень может быть, что мы сегодня на футбол пойдем, «Черноморец» с Киевом играет. Матч смерти, ничья «три-три», у них там все схвачено. Блохин два мяча забьет, а остальные — как получится.
— Сейчас позвоню, — засуетился генерал Акимушкии. — Вас проведут в Центральную ложу без всяких билетов.
— Ото гарно! Будем как жидомасоны в ложе сидеть. Будем французское шампанское пить — «Мадам Помпадур».
— Ну… «Мадам де Помпадур» вы поздно заказали, Нураз, — сказал Акимушкии. — Могу послать за «Советским».
Генерал уже был на выходе, когда охмелевшего Гайдамаку будто черт за язык дернул. Он вскочил со стула, подтянул трусы и сказал:
— А у нас тут не все в порядке, товарищ генерал!
Генерал тут же обернулся, майор Нуразбеков неловко поставил полную рюмку коньяка прямо в пиалу с остатками бульона, а Шкфорцопф перестал застегивать пуговички па рубашке — так и остался расхристанным.
— А что именно не в порядке? — обидчиво спросил генерал. — У вас ко мне претензии? Жалобы? С вами тут плохо обращаются? Обед не понравился?
— Нет, все хорошо, но одно плохо…
— Выкладывайте!
Гайдамака схватил свою рюмку, опрокинул ее в себя без всякого тоста и выпалил:
— Освободите Трясогуза, товарищ генерал!
— Не понял. Объясните, — удивился тот.
Майор Нуразбеков заулыбался, а Шкфорцопф наконец-то надел свои знаменитые очки и сделался похожим на самого себя.
— Иван ни в чем не виноват! — горячо начал доказывать Гайдамака.
— «Она сама его морочила, а он ни в чем не виноват», — подсказал майор.
— Он же просто дурак, ванька! Ну, разволновался тут у вас — как же у вас тут не разволноваться? — потом выпил, не закусил, развезло, с кем не бывает? Он вечером на футбол собирался, зачем его в вытрезвитель?
— Ага, понял! — тоже заулыбался Николай Николаевич, — что вы, что вы! Вы думаете, это мы Трясогуза милиции сдали и в вытрезвитель засадили?… За кого вы нас принимаете! Нехорошо-с! Мы уже позвонили, Иван Трясогуз спит в вытрезвителе в чистой постельке, милиция над ним на цыпочках ходит, а когда он проспится, опохмелится, позавтракает — или поужинает — и придет в себя, то будет доставлен домой в Гуляй-град с синей мигалкой на зеленый свет в лучшем виде в любое время дня или ночи. А вот к футболу вряд ли проспится — очень уж нехорош был. Несло, как из бочки.
— Так он же целую бочку и выпил.
— Милиция жаловалась — нетранспортабелен был, мягко говоря. Из подвала подъемным краном вытаскивали. Впрочем, посмотрим.
— И на работу не сообщайте! — потребовал Гайдамака.
— Как можно! Не в наших правилах. А то, что за друга беспокоитесь, — похвально. Я сейчас туда еще позвоню, нагоню страху. Обедайте спокойно. Ну, я пошел. Да, Нураз, а Блохин в самом деле два мяча забьет?
— Забить-то он, конечно, забьет, да кто ж ему даст забить, — философски ответил майор Нуразбеков.
Носороги топчут наше дурро,
Обезьяны обрывают смоквы,
Хуже обезьян и носорогов
Белые шакалы итальянцы.
Кто добудет в битве больше ружей,
Кто зарежет больше итальянцев,
Люди назовут того ашкером
Самой белой лошади негуса.
— Муссолини — величайший шарлатан Европы, — так начал Хемингуэй свое выступление. — Даже если он схватит меня и расстреляет завтра на рассвете, я все равно останусь при этом мнении. Сам расстрел будет шарлатанством. Возьмите хорошую фотографию синьора Муссолини и попристальней вглядитесь в нее: вы увидите, что у него слабый рот, и это заставляет его хмуриться, выпячивать нижнюю губу, надувать щеки — этой знаменитой гримасе Муссолини подражает каждый девятнадцатилетний сопливый фашистик в Италии. Приглядитесь к его биографии. Вдумайтесь в компромисс между капиталом и трудом, каким является фашизм, и вспомните историю подобных компромиссов. Приглядитесь к его способности облачать мелкие идеи в пышные слова. К его склонности к дуэлям. По-настоящему храбрым людям незачем драться на дуэли, но это постоянно делают многие трусы, чтобы уверить себя в собственной храбрости. И наконец, взгляните на его черную рубашку и белые гетры. В человеке, носящем белые гетры при черной рубашке, что-то неладно даже с актерской точки зрения.
Все войны в Африке — это попытки завладеть Офиром. Португалия, Англия, Франция, Италия, арабы — все рвались в Офир, но не знали, что Офир не только непобедим, он даже недоступен для захватчиков. Итальянцы, пытаясь захватить Офир, высадили десанты в Эфиопии, захватили побережье и начали продвижение в глубь страны к Аддис-Абебе, как на прогулке. Пусть Гитлер воюет с Европой и Россией. А он, Муссолини, захватит небольшую, но самую заветную территорию — Офир. Он еще не знает, на кого напал. История показала, что на русских нельзя нападать из-за морозов и просторов, на афганцев из-за жары и гористой местности, а на эфиопов — из-за того, что у них самые длинные болты в мире. Эфиопские женщины могут изменять своим мужьям с другими эфиопами, у которых болты больше, но они никогда не отдаются завоевателям. Мужчин с самыми железными болтами в мире и женщин, не отдающихся завоевателям, покорить нельзя. Вот гимн народной, партизанской войны:
Эх, яблочко с померанцами!
Воевать идем с итальянцами!
Вот что они еще поют:
Прибыл из Италии посол.
Сука, падла, ыбанный козел.
Вы отдайте Эритрею, Сомали и Дагомею,
Афару и город Карфаген!
Кто сочинил эту антифашистскую песню — я не знаю, но это крепко, это настоящая поэзия. Народ, умеющий сочинять такие песни, непобедим. Муссолини не войдет в Офир, как не войдет верблюд в игольное ушко.
«Гэть з верблюдом!» — кричат ему.
Офир — это та страна, которая всегда с тобой. Она в тебе, ты в ней. Бог не изгонял людей из Эдема — он сам Эдем изгнал, сделал его недоступным. Сейчас Офир находится в Африке, но Африка прячет свой Офир. Кто не знает входа, тот никогда не войдет. Муссолини псевдодофенист, Офир ему не светит.
Тот, кто воюет, может быть побежден, может проиграть — если, конечно, не подстроить войну с Румынией. Но эфиопы войну не проиграют, потому что с ними Офир. До сих пор эфиопы не сражались. Вы только отступали, предоставляя итальянским войскам продвигаться вперед. Выходит, будто Италия занимает страну почти без борьбы. Но Италии необходимо выиграть хотя бы одно сражение, для того чтобы она могла добиваться от Лиги Наций признания прав на занятую территорию или даже протектората на всю Эфиопию. Эфиопы же пока упорно отказываются идти им навстречу. Эфиопия сейчас — единственная независимая страна в Африке. С каждым днем все дальше растягиваются коммуникации итальянцев и растет число миллионов лир на содержание армии. Вам следует поучиться у русских. Если вы отступите настолько, что у вас появится возможность начать партизанскую борьбу на итальянских коммуникациях, так и не приняв сражения, — Италия проиграла войну. Так произошло с армией Наполеона в России. Но, возможно, из гордости вы не пойдете на это и, рискуя всем, примете сражение и будете разбиты — все шансы против вас, — но и тогда не все потеряно. Если вы привыкнете к воздушным налетам, научитесь рассыпаться и вести по самолетам прицельный залповый огонь, одно из крупнейших преимуществ Италии будет сведено к нулю. Авиации требуются крупные объекты, бомбардировщикам — города, штурмовикам — скопления войск. Рассредоточенные боевые порядки для самолетов опаснее, чем самолеты для них. О танках. Еще до начала войны Россия доставила в Эфиопию целый пароход пустых бутылок; затем в Джибути пришел русский танкер с «коктейлем Молотова». Это страшное оружие, испробованное русскими во многих войнах. А если вы сумеете продержаться до нового сезона дождей, тогда и танки, и автотранспорт итальянцев окажутся бесполезными. И наконец, боевые купидоны. Лихая эфиопская кавалерия в сочетании с дрессированными купидонами и бутылками с коктейлем Молотова — незнакомое, страшное оружие. У Италии не хватит денег продолжать войну. Также не надо забывать, что вы находитесь в своей стране, вы привыкли есть один раз в день, на вас смотрят и вам помогают сестры, невесты и жены, а Италии каждый ее солдат стоит огромных денег, нужна сложная и дорогая транспортная система, чтобы содержать итальянца в полевых условиях и кормить так, как он привык. Да, в авангарде итальянской армии идут купленные сомалийские части. Муссолини справедливо считает, что на европейскую пехоту в Африке полагаться нельзя, и хорошо усвоил урок прошлых войн: если воюешь недалеко от экватора, победить можно только с помощью черных войск. Однако если дело дойдет до крупного сражения, когда итальянцы сумеют продвинуться далеко в глубь Эфиопии, им придется ввести в дело свои войска, потому что черных солдат у них для этого сражения не хватит. Вот чего они стараются избежать, и на чем строят свои расчеты эфиопы. Вы уже били итальянцев при Адуе и верите, что побьете их снова. А пока что вы отступаете и отступаете, а итальянцы продолжают наступление, посылая вперед отряды сомали, вербуя новых ненадежных союзников и расходуя все свои деньги на содержание армии.
ВЗЯТЬ, БРАТЬ НА АРАПА (разг.). Делать что-либо в надежде на случайный успех. (На авось, на ура, на шермака, на фу-фу, на бум-бум, наобум Лазаря.)
— Во как суетится! — сказал майор Нуразбеков после отбытия генерала Акимушкина. — Если ночью домой не уедет — значит, чует; значит, верной дорогой идем, товарищи! А я и забыл вас предупредить, что с Трясогузом все в порядке, никто его в вытрезвителе не обидит. На чем мы остановились?… Не помню. Выпьем еще по одной… А вам в цивильном идет, Николай Степанович. Я вас в цивильном не видел — когда вас в Гуляй-граде арестовали, я еще в Москве пребывал. К лицу, к лицу! Что значит — женское внимание и забота!
Польщенный Николай Степанович после стакана водки и унылого больничного халата в самом деле выглядел размороженным, отстиранным и расхристанным добрым молодцем, хотя двубортный костюмчик с манжетами на брюках и с планкой на спине болтался на нем, наверно, еще со времен первых искусственных спутников и Карибско-бассейного кризиса.
— Так. Значит, на чем я остановился?… Андропов, милиция, вытрезвитель… Ага, продолжаю про Сидора. Однажды в межпраздничье, между первым и девятым маями — какая уж там работа — мы с Сидором выпили по сто грамм то ли за День Радио, то ли за День Печати, не помню точно; Сидор послал меня на одно слово из пяти букв, начинающееся на «Н»: «А теперь иди ты, Нураз…» — куда именно — я потом уточню; а сам отправился куковать па встречу ветеранов своего авиаполка в ресторан «Кукушка», что на схылах Днепра. Ну, там боевые друзья-подруги, «фронтовики, наденьте ордена» и все такое. Я и пошел, куда послали, на все четыре степени свободы. Где я был в тот вечер — не имеет отношения к делу. Наступил, значит, вечер, потом, как водится, ночь. Тепло! Весна, каштаны, Луна и звезды. «Нич така мисячна, зо-ряна, ясная, выдно, хоч голкы збырай…» Такое все… Я возвращаюсь, хорошенький такой, вполне удовлетворив свою молодую холостяцкую напругу, в кагебешную общагу, пора спать, завтра рано вставать, Сидора пасти. А в общаге везде свет горит, полный переполох:
«Явился! Иди, тебя ждут!» «Кто меня ждет?» «Иди, иди…»
Лифт, понятно, не работает; поднимаюсь своими ногами на шестнадцатый этаж и думаю: «Интересно, кто это меня ждет? Кому не спится в ночь глухую?»
Вхожу в комнату. На моей кровати под фотографией Андропова сидят два штатских бугая — во-от с такими кулаками — и спрашивают: «Где Сидор, парень?» «А вы кто?»
«Мы — майоры ГБ, он Семэн, а я Мыкола. Где Сидор?»
«Где, где… Дома, где. А что?»
Вижу, мой однокашник и сокамерник по общаге Борька Сидюк, компьютерщик, делает во-от такие глаза и этими глазами показывает на фотографию Андропова на белой стене… Непонятно…
Майоры Семэн и Мыкола разъясняют, что час назад звонила в ГБ Сидорова коза и спрашивала: где мой муж?
«Где, где… — опять бурчу я. — В ресторане „Кукушка“ кукует с боевыми подругами: ку-ку, ку-ку, ку-ку».
«Мыкола, он чего-то не понимает, — сердится майор Семэн. — Вот ты у меня сейчас покукуешь! Хлопцы уже подняли с постели директора „Кукушки“ Атоса Алавердыева — он мамой клянется, а мы ему верим, что Сидор с боевыми подругами ушли вчера из „Кукушки“ в детское время, не позже восьми вечера, с песней „Темная ночь, только пули свистят по степи“, но не сильно пьяные. Почему домой не проводил?»
«Я что, должен в ресторане у него под столом сидеть?! Без сменщика работаю!»
«Должен! Сменщика захотел! И так людей не хватает, набираем в контору черт те кого! Ишь! Сидорова жена скандалит! Два часа ночи! Какое… Начало третьего! Весь Киев на уши поставила, теперь Москву поднимает. Где Сидор сейчас может быть? Говори, ты знаешь!»
Отвечаю: «Где, где…»
А сам, конечно, знаю адрес одной относительно молодой Сидоровой подруги — ну, вроде пашей Люськи… Кто там? — опять прервал тост майор Нуразбеков.
— Это я, Красная Шапочка!
— А вот и Люська, легка на помине! Въезжай, Люсинька, я тут про Андропова рассказываю, сооруди нам кофейку с коньячком.
В Офире рождение ребенка отмечается в предполагаемый день зачатия — т. е. считается, что только что родившемуся ребенку уже исполнилось 9 месяцев. По исполнении 12 лет мальчик или девочка три месяца проходят инициацию (посвящение), им «присваивается» 14 лет и они становятся совершеннолетними. 13-летпих детей в Офире не существует.
Наконец Дом с Химерами вводится в эксплуатацию без замечаний приемной комиссией из представителей духовенства, муниципалитета и общественности. Присутствует сам генерал-губернатор Воронцов (тот самый, который сказал: «Я вами управляю, чтобы вы платили налоги, а вы платите налоги, чтобы я вами управлял»). Скульптора Неизвестного со строительной бригадой вместе с обслуживающим персоналом Заведения (Рыбиной, Кефалью, Камбалой, Скумбрией, Сарделькой и Манькой-Бычок) Шкфорцопф отправляет с глаз долой в «Гамбрипус», где они три дня подряд промываются темным гамбургским пивом. Архиерей, окропляя Дом с Химерами, не возводит глаза до неба, дабы не смущаться крылатым громоотводом, который нацелен на бледную дневную Лупу. Произносятся речи, вспоминают добрым словом погибшего архитектора Блерио, как вдруг — как с Луны свалился! — появляется он сам, живой призрак архитектора Блерио в авиаторской фуражке с темными очками и подмигивает Шкфорцопфу. Дамы из общественности падают в обмороки, архиерей отчаянно крестится, губернатор Воронцов (тот самый) проявляет любопытство, Шкфорцопф невозмутим — ничего особенного не случилось, явился архитектор, не смог усидеть. Блерио предлагает приемной комиссии провести испытания на предмет проверки сверхпрочности его суперцемеита, например: обстрелять Дом с Химерами из морских корабельных орудий или сбросить бомбу с монгольфьера. Он, как архитектор, ручается: ни одно цементное перышко с крыла Амура не упадет, ни одна химера не развалится, зато все стекла — вдрызь! За стекла он, Блерио, не ручается, стекло — очень ненадежный материал. Во время артобстрела Блерио готов стоять на куполе, держась за громоотвод, — он своей жизнью гарантирует прочность здания.
Губернатор Воронцов в принципе не прочь повеселиться и разок-другой стрельнуть по куполу, чтобы проверить гордого француза на сухость штанов, но состояние общественных дам плачевное, и Шкфорцоф отговаривает губернатора от этой шутки. И все-таки подобное варварское испытание па прочность было проведено — даже дважды. Сначала восставший броненосец «Портвейн Таврический» бил по городу из главных корабельных орудий, целясь, подлец, прямо в купол Дома с Химерами и желая во что бы то ни стало подбить Амура. Одна бронебойная снарядина таки угодила в купол, вторая — в степу с химерами. Все стекла — вдрызь, как и предсказал Блерио; с химер — ни коготка, с Амура — ни перышка. Второе испытание, но в другой реальности, провели фашистские летчики при налете на Южно-Российск, и оно закончилось не в пользу германских люфтваффе — вокруг визжали «Юнкерсы», но Амур с гордым презрением показывал им свой громоотвод, мол: «А вот вам…!», а один из знаменитых асов, отбомбивший всю Европу, не веря глазам своим и зачарованно вглядываясь: «Что там такое торчит?!», забыл вывести свой «Юнкере» из пике и рухнул прямо на Амура. Ни перышка! Так и валялся «Юнкере» па крыше до конца войны. Делались попытки снять его. Когда румыны взяли Южно-Российск, они устроили в Доме с Химерами свою сигуранцу и послали военнопленных Семэна с Мыколой на крышу — сбросить ржавеющий «Юнкерс», но чтоб никому не на голову. «Дафай-дафай!» — сказал им лейтенант Бухареску и стал внизу отгонять прохожих. Семэн с Мыколой переглянулись, поднялись на крышу и сбросили обгоревшее крыло «Юнкерга» прямо на голову румынского лейтенанта, за что и были тут же расстреляны у стены с химерами. С химер же — ни коготка! Потом румын сменили немцы, а сигуранцу — гестапо. Гестаповцы «Юпкерс» не стали сбрасывать, по поднялись на крышу, чтобы захоронить своего знаменитого аса. Аса в кабине «Юнкерса» не было — ни скелета, ни косточки, — он давно уже отправился прямиком на Луну. Наконец, Красная Армия прогнала немцев, и в Доме с Химерами разместился областной Комитет государственной безопасности.
По сей день стоит Амур над городом в первозданном виде, как памятник Любви и Терпимости, — стоял, стоит и стоять будет! Всякое с ним бывало, в разных реальностях по-разному, а все равно — стоит громоотвод! Стоит и смотрит в Луну. Молнии в него бьют, ласкают его облачка, моют дожди, окутывает туман, садятся на него чайки, вороны, перелетные птицы, но один раз в году, в майское полнолуние, когда купидоны мигрируют с Луны на Крайний Север и опускаются на купол Дома с Химерами, вороны кричат и тучами улетают из города, собаки воют и поджимают хвосты, майские коты прекращают брачные игры и удирают с крыш, и даже бегемот в зоопарке визжит, как свинья, и прячется в воду — все чувствуют присутствие реликтовых звероящеров.
Стоит Амур. Всякое с ним бывало — а стоит. Война с ним безуспешно продолжается, то затухая, то разгораясь, в зависимости от характера очередного наместника. А наместники в разных реальностях тоже разные. Одни, осторожные и ленивые, иногда вяло предлагают вместо Амура с громоотводом поставить Ленина с указующей на Луну рукой; принимают проект соответствующего постановления о конкурсе на лучшего Ильича на крыше, но в последний момент, испугавшись окрика из Москвы: «У вас там что, крыша поехала?!», откладывают Ильича в глубокий ящик и Амура как бы не замечают — ну, торчит там над городом какая-то штуковина, из окна дворца плохо видно, пусть торчит. Другие, стыдливые, подыскивают для скульптуры функциональную нагрузку — то цепляют на громоотвод корабельный прожектор для охраны порта от шпионов и диверсантов (прожектор разбивает молния), то параболическую антенну спутниковой связи (антенну сносит ураган с женским именем «Люси», сменивший маршрут и примчавшийся с этой целью в Южно-Российск аж с Бискайского залива). Третьи, агрессивные, вроде градоначальницы Синицы (фамилия подлинная, не кличка), объявляют громоотводу священную войну и доводят город до анекдотов. Синица вызывает Главного архитектора (сокращенно «главарх») и приказывает любой ценой отбить, отпилить, демонтировать или залить бетоном это архитектурное непотребство. Ночью (чтоб люди не видели) Главарх отправляет на купол здания бригаду каменщиков-бетонщиков. Каменщики и бетонщики, жадные до премиальных (30 рублей на брата!), штурмуют купол с пожарной лестницы, бросаются на Амура с молотками, пилами и мастерками, как вдруг будто небесное озарение посещает каменщиков и бетонщиков, они не в силах поднять руку на этот шедевр Эрнста Неизвестного даже за 30 сребреников. Шатаясь, бродят по куполу, отравленному купидоньим пометом, в изнеможении валятся на теплый суперцемент под крылами Амура, раскладывают на газетке («Вечерний Южио-Российск») тарань, колбасу, хлеб, помидоры, потягивают «Бiле мщне», впервые в жизни глядят на Лупу, на звезды, пытаются угадать их названия и за одну ночь превращаются в милых, достойных, плачущих от любви к ближнему Человеков. «Что там, на звездах? — задаются они вопросом. — Существует ли там жизнь и внеземные цивилизации? Существуют ли на Большой, к примеру, Медведице своя градоправительница Синица и ремонтно-строительные управления? Есть ли над ними Бог?»
Вот что делает с людьми купидоний яд в слабой концентрации!
Утром Синица выходит на работу, отдергивает штору и… что она видит? На куполе все стоит, как стояло, а пожарники снимают с него пьяных и плачущих каменщиков-бетонщиков. Подвели! Не выполнили! Обманули! И начинается: бедолагам снимают 13-ю зарплату, выносят выговоры, их лишают, снижают, увольняют, но они уже неисправимы и неуправляемы, кто хоть раз побывал на крыше Дома с Химерами, тот остался там навсегда; побывавшего Там опять неодолимо тянет Туда. Вскоре купол становится местом паломничества городских строителей разных профессий. Пожарные лестницы им уже не нужны, они взбираются на купол простейшим способом Эрнста Матюгальника по рогам и хвостам химер — более того, в ночных условиях тащат на плечах хохочущих неробкого поведения. Всю ночь веселятся, танцуют и философствуют под Луной. После подобных восхождений кто-то попадает в вытрезвитель, а кто-то под суд на 15 суток, но оргии продолжаются.
Синице докладывают о странных проявлениях фаллического культа среди южно-российских строителей. Она уже сама не рада, что связалась с этим громоотводом. Она — пас! Ей только этого не хватало — масонского заговора; мало ей сионистов и диссидентов! Фаллический культ не по ее части. Все же она решает попробовать последний раз. Начинается совсем уже фантастическая история, хотя и подтвержденная многочисленными свидетельскими показаниями. Плохо верится, по вот они, подшиты к «Делу»…
Итак, озлобленная Синица решает использовать последний патрон своего терпения, хотя чувствует, что война с громоотводом зашла чересчур далеко, вышла за рамки приличий и может стоить ей карьеры; но она не в силах остановиться, она не может работать в таких условиях — громоотвод, как магнит, притягивает ее к окну. Она опять вызывает Главного архитектора, грубо затягивает ему на горле узел швейцарского галстука, подтаскивает на галстуке к окну, указывает на парящего Амура и с интонацией произносит: «Сегодня. Сейчас. Собственноручно. Понял? Возьми для скорости мою „чайку“. Полузадушенпый галстуком главарх понимает маму с полуслова. Он бросается в Синицыну „чайку“, мчится в скульптурные мастерские Худфонда, одалживает там алмазную ножовку и титановую кувалду, бросает их в сумку; не закусывая, выпивает для храбрости 150 коньяка, несется, как бык на красный свет, к Дому с Химерами и начинает восхождение. Внизу собирается народ и милиция. Отступать некуда. Главарх бьет все рекорды скоростного подъемами вот он на куполе. Тяжело дыша, он приближается к Амуру, чувствуя то, что чувствовали до него все горновосходители — небесное озарение, любовь к ближнему и к Отечеству. Но главарх крепкий парень, он пересиливает в себе эти чувства. Вот он уже под крылами Амура, вот он уже взобрался на торс и, ухватившись левой рукой за крыло, начинает пилить алмазной ножовкой по громоотводу. Слой купидоньего помета осыпается на него. Ни царапины. Главарх вытирает потное лицо галстуком. Попробуем иначе. Главарх усаживается на торсе поудобней, свешивает ноги, берет ножовку в обе руки и изо всех сил начинает пилить. Ноль эмоций. Главарх достает кувалду. Пот, смешанный с ядом, застилает глаза. Главарх плачет. Он размахивается кувалдой и… кувалда выпадает из его рук, с грохотом подпрыгивает вниз по куполу и, дзенькнув о край бордюра, отвесно летит вниз на толпящиеся головы, но, к счастью, никого не убивает, а проламывает крышу Синицыной „чайки“ (хорошо, что шофер отошел выпить пива). По телу главарха начинает разливаться никогда не ведомое им благотворное безразличие к жизненной суете. Главарх, держась за громоотвод, восстает над городом во весь рост. Он впервые видит Южно-Российск с этой точки зрения. Он видит дело рук своих: спичечные новостройки, памятные стамески, аммиачный завод, вонючий порт и гниющее море. Под ним простирается засранный и облупленный коммунальный город, главарх даже не подозревал о существовании такого города. Он думал, что все так миленько… „А как все это привязано к местности? — думает он. — А никак не привязано!“ Он хватается за голову. Нелепость! Что он здесь делает?! Как стыдно! Лететь, улетать отсюда!
Главарх сбрасывает туфли, рвет рубаху из-под галстука, оголяет волосатую грудь и живот. Он уже ни о чем не думает, в нем работают инстинкты, инстинкты, одни лишь инстинкты, в нем пробудились древние гены живых летательных аппаратов вроде птерозавров и птеродактилей. Страсть к полету, эта отрава, обуявшая в иной реальности даже уравновешенного отца Павла, действует на главарха с десятикратным эффектом. Главарх уже не боится летать, главарх уже умеет летать, он предназначен для полета, он знает, чувствует, как это делается. Он чувствует себя новой птицей — главархом. Птица главарх. Птерозавр, археоптерикс, орлан, главарх. В полет!
Главарх плачет от счастья и догола раздевается на куполе. Туфли, брюки, трусы и носки летят в толпу. От винта! Птица главарх растягивает на всю ширину рук фалды белой рубашки — это будут крылья! — слегка отталкивается от громоотвода, смело ложится па восходящий воздушный поток и летит. Он летит… Ои уверенно кружит над Южно-Российском, и только затянутая на горле петля синего галстука в белый горошек напоминает о его былой несвободе. Главарх закладывает вираж и гордо и медленно пролетает перед окном Синицы, гонительницы сионистов и воительницы диссидентов. Вот она, поблекла в окне! Главарх расправляет крылья пошире. Пусть лицезрит в натуре эту штуковину, пусть знает, как это выглядит! Не может оторвать взгляд. Смотри! Знай: есть гордая птица главарх! Между тучами и морем гордо реет эта птица. И не боится никаких синиц. Смотри внимательно, синица, запоминай зоологические приметы: на шее главарха болтается синий галстук в белый горошек, но этот галстук уже не аркан, а опознавательный знак, не более. Прощевай, Синица! Что лучше: синица в руках или в небе? Лучше в небе.
Полет продолжается. Теперь круг над базар-вокзалом. Ветер надувает рубаху, над Южно-Российском летит голый человек в свисающем синем галстуке в белый горошек. Главарх пролетает над Приморской лестницей, над портом, над маяком и летит над заливом. Древний инстинкт гонит его над морем к теплым проливам, а потом к одному из одиссеевых островков Средиземного моря. Внизу ошеломленные пограничники на торпедном катере сопровождают летящего над ними обнаженного человека. «Гражданин в галстуке, вернитесь!» Выходят в открытое море. «Вернитесь, гражданин в галстуке!» Главарх летит к Босфору. «Предупреждаем: откроем огонь на поражение!» Главарх рвется к Дарданеллам. Его не решаются сбить.
Возможно, главарх долетел бы до цели, если бы поднялся повыше к лучам заходящего солнца. Слишком низко… Инстинкт рыболова-птеродактиля внезапно швыряет его вниз на стайку беззаботной кефали, рубаха трещит по швам от этой фигуры высшего пилотажа, главарх надает и пребольно ударяется головой о морскую поверхность в нейтральных водах. Пограничники вылавливают его за галстук, составляют протокол о нарушении морской государственной границы и отправляют в военный госпиталь. Там его навещают представители разных оборонных организаций. Их интересует: это как? Как это так? Не сможет ли главарх повторить эксперимент в тех же условиях? В разных условиях? При каких условиях? Но главарх молчит. Он уже не гордый главарх, а какая-то нелетающая птица — нет, не страус, не индюк, и даже не глупый пингвин, а какой-то снулый дрожащий петух с галстуком — лапки кверху, ножки врозь. Выйдя из госпиталя, он занимается черт те чем — месит глину в мастерских Худфонда, пишет буквы на афишах кинотеатра «Амурские волны», работает помощником приемщика стеклопосуды (в том самом складе, где умер Эрнст Неизвестный), собирает на пляже выброшенные волной монетки от прошлогодних курортников. На жизнь хватает.
Но вдруг бросит стеклопосуду, выскочит из приемного пункта, расставит руки, как самолетные крылья, и помчится через де'Рюжную, сбивая пешеходов и сея панику у колес машин. Добежит до угла де'Рибасовской, замашет крыльями и закудахчет: «Куда-куда-куда-куда-куда?»
Потом начинает срывать с себя рубаху, штаны, туфли и т. д. Местные обыватели в приемный пункт: «Ваш опять полетел!» Выходит старший приемщик и бережно уводит главарха отдыхать в логово стеклопосуды, где тот спит 36 часов подряд. Синий галстук в белый горошек всегда на нем. Завязан насмерть, не снять.
Зато хоть Синицу сняли и перевели на другую работу.
Все толковое, что ему удалось написать, он выдумал сам.
— Смотрите, я вам объясню, что такое война, — сказал мне один итальянский капитан.
Он растопырил пальцы. Пламя свечи отбросило на стену их тень. Он начал с большого и назвал по порядку все пять пальцев: большой — sotto-tenente,[70] указательный — tenente,[71] средний — capitano,[72] безымянный — maggiore[73] и, наконец, мизинец — tenente-colonello.[74]
— Вы уезжаете на войну sotto-tenente! — сказал капитан. — Вы возвращаетесь tenente-colonnello![75] Вот что такое война!»
«Не хвались, идучи на рать, а хвались, идучи с рати», — вот что я скажу этому капитану. Итальянские солдаты, не верьте ему! Через Суэцкий канал недавно прошло шесть пароходов с 9476 больными и ранеными итальянскими солдатами с полей брани на границе Эфиопии с Офиром. Их везут не в Италию, а в один из госпиталей-концлагерей на островах в Средиземном море. Деморализовать итальянца так же легко, как и воодушевить. Муссолини не желает, чтобы итальянцы видели скорлупу от яиц, разбитых для его имперской яичницы. «О, mamma mia!» — вот слова, которые чаще всего различаешь в стонах раненых итальянцев. Это итальянское mamma-mia'ньe совсем не та русская матерщина, которая поднимает дух армии; это жалобное поминанье матери допустимо в армии лишь в известных пределах, иначе армия может развалиться, и уж Муссолини предусмотрительно следит за тем, чтобы подобные песни исполнялись тихо и без аккомпанемента. Если итальянский солдат получит сравнительно безболезненное ранение — в ягодицу, икру или мякоть бедра, — то он сохранит способность испытывать благородные чувства и патетически восклицать: «Дуче! Приветствую тебя, дуче! Идущие на смерть приветствуют тебя, дуче!» Но если пуля заденет нерв, раздробит кость, разворотит живот, дуче сразу вылетит из головы и солдат только будет твердить: «О, mamma mia!» Малярия, дизентерия и вши тоже не способствуют усилению патриотического пыла.
Но есть еще кое-что. Война в Африке имеет одну особенность, о которой дуче знает, но молчит. Речь идет о птицах.
В Эфиопии насчитывается пять пород птиц, делающих убитых и раненых своей добычей (есть еще один вид летающих, о нем разговор особый). Есть черно-белый ворон, который летает низко над землей и находит раненого или труп по запаху. Есть сарыч обыкновенный, он тоже летает невысоко и ориентируется как обонянием, так и зрением. Есть красноголовый маленький сап, похожий на худого индюшонка; этот летает сравнительно высоко и высматривает добычу. Есть громадный, омерзительный гриф с лысой головой и голой шеей, который парит па высоте, почти недоступной глазу; завидев неподвижно лежащего человека, он падает вниз, словно снаряд в перьях, со свистом рассекающий воздух, и вразвалку-вприпрыжку осторожно подбирается по земле к человеку, готовый клевать и мертвую, и живую плоть — была бы только она беззащитна. И еще есть большой безобразный марабу; он парит еще выше, откуда уже ничего не видно. Он наблюдает за грифами и бросается вниз, когда вниз бросаются грифы. Основных пород пять, но не меньше пятисот могильщиков слетаются, сбегаются и сползаются на одного раненого, если он лежит на открытом месте.
Ладно, мертвому все равно, ему не важно, что случится с его телом, но что делать раненому? Я видел, как за двадцать минут от убитой зебры не осталось ничего, кроме костей. А за ночь гиены с шакалами растащили, разгрызли и сожрали кости, так что утром даже места, где лежала зебра, нельзя было найти. А с трупом человека расправляются гораздо быстрее — он меньше и не защищен толстой шкурой. В Африке можно не хоронить мертвецов без риска нарушить санитарные нормы. Но главное, о чем дуче следует умалчивать перед своими солдатами, — это не опасность угодить после смерти в желудок стервятника, а то, что стервятники делают с ранеными. Каждый итальянский солдат должен усвоить одно правило: если ты ранен и не можешь подняться па ноги, то хотя бы перевернись лицом вниз. Я знаю одного солдата, которому это правило своевременно не преподали. Когда он, раненый, лежал без сознания, стервятники принялись выклевывать ему глаза. Режущая, слепящая боль заставила его очнуться, что-то вонючее в перьях возилось над ним; отбиваясь, он перекатился на живот и тем спас второй глаз. Тогда птицы стали клевать его сквозь одежду в спину и добрались бы до почек, печени или сердца, но подоспели санитары с носилками и отогнали их. Если вам когда-нибудь вздумается проверить, сколько времени нужно стервятникам, чтобы напасть на тело человека, ложитесь под деревом, замрите и наблюдайте; сперва они станут кружить на такой высоте, что покажутся черными пятнышками, потом начнут снижаться, описывая концентрические круги, и, наконец, ринутся на вас смертоносным шелестящим кольцом. Тогда сразу вставайте, и кольцо разлетится, хлопая крыльями. Но что будет, если вы не сможете встать?
Но птицы — еще не все. В запасе у эфиопов есть еще кое-что, самое страшное, о чем Муссолини молчит, потому что не знает, что происходит в Африке ночью и с какими силами он связался. Особый разговор о шестой птичке. О ней мало кто знает по обе стороны океана, но каждый что-то слышал. Она похожа на летучую мышь с мордой французского бульдога. Дело привычки — мне, например, нравится морда бульдога, она похожа на лицо Черчилля. Это не птица, а зверь. Есть несколько разновидностей, но нас интересует один вид. Есть одомашненная и дикая разновидность. Этот летучий бульдог не ест мертвечину, а пьет горячую кровь. Непосредственно нападая, он метит в горло, но куда опаснее смерти нападение другого рода — отравленный выстрел купидона. Синяк с долларовую монету. Начинает чесаться причинное место, но удовольствие продолжается совсем недолго. Потенция увеличивается раза в два и продолжает расти. Нежная кожа лингама разрывается, из тела человека начинает медленно и мучительно вырастать багровый обнаженный ствол. Он питается соками организма и причиняет ужасные страдания. Человеческое тело становится почвой и пищей для этого греховного кровоточащего древа. Это расплата. Человек истощается, но не умирает — он отдает этому древу все: мышечную массу, кровь, мозг, легкие — и превращается в многолетнее растение. Таких мыслящих растений в Офире — дремучие леса. Самое страшное в Африке — летучий бульдог.
Разумеется, никакие советы не помогут ни деревенским парням с крутых склонов Бонцаниго, ни механикам из мастерских Милана, Болоньи или Флоренции, ни велогонщикам с ломбардских дорог, ни футболистам из заводских команд Турина, ни косарям с альпийских лугов, ни лесорубам из лесов Пьомбиио. Они будут страдать в Эфиопии от смертельиого зноя, узнают все прелести края, где не бывает тени; они заболеют неизлечимыми болезнями, от которых ноют кости и разбухают внутренности и молодой человек превращается в старика; когда же наконец они попадут в сражение и услышат дикий страшный крик эфиопского джазмача: «Хло-о-пци, робы-ы гря-а-зь!», и будут атакованы взбесившимися купидонами-бульдогами и кавалерией на зебрах и верблюдах, и будут не убиты, а ранены, — хорошо, если, услышав над собой шелест крыльев слетающихся птиц, итальянские парии вспомнят, что нужно перевернуться лицом вниз и шептать свое: «О, mamma mia!»
И еще. Сынки дуче и тех, кого следует расстрелять, летают на самолетах, не рискуя быть сбитыми, потому что у эфиопов пет ни самолетов, ни зенитных орудий. Но сыновья простых людей Италии служат в пехоте — во всем мире сыновья бедняков служат в пехоте. Я советую им понять, кто их враг — и почему.
Е andiamo a casa![76]
Дочь одесского полицмейстера интеллигентна и порядочно одевается, иногда даже бывает умна.
Въехала Люся с горячим чайником, с чашками из узбекского подарочного сервиза и с тремя порциями «Ленинградского» мороженого и начала сооружать кофеек.
— Мне кофе — отдельно, коньяк — отдельно, — заказал Гайдамака.
— Верно, «Пеле» с «Климом Ворошиловым» негоже скрещивать, а то получится что-то несусветное — гибрид черного футболиста с красным офицером, — согласился майор Нуразбеков. — Да, Николай Степанович? Вы же у нас генетик.
Соорудив кофеек, Люська близоруко вдела нитку в иголку и принялась пришивать пуговицы на пальто Шкфорцопфа, а майор продолжил историю про Сидора и Андропова, которую Люське, как видно, приходилось выслушивать не в первый раз.
— Так вот, знаю я адрес одной Сидоровой козы, к которой тот после работы домой захаживает па производственные совещания. Знаю, но молчу, как партизан на допросе.
«Ладно, поехали с нами», — говорят майоры Семэн и Мыкола, а Борька Сидюк опять глазами на стену показывает.
Что он хочет глазами сказать? К стенке меня, что ли, ставить везут?… Непонятно. На стене — фотография Андропова. Ну, фотография, н, удачная, редкая, он там с каким-то то ли Ференцемварошем, то ли Яношемкадаром на улицах укрощенного Будапешта. Улыбается… Ну, улыбается, ну, фотография, ну, Андропова… Что из этого? Непонятно.
Ладно, поехали с вами. Сажусь в машину между Семэном и Мыколой, едем, Мыкола слева говорит:
«Плохи твои дела, хлопчик! Уже до Кремля дошло — Сидор исчез. И дело тут не в Сидоровой жене, старушка без мужа уж как-нибудь обойдется, а в Сидоровых заводах, лабораториях и конструкторских бюро, которые под его руководством разрабатывают космический корабль лунного многоразового использования. Понимаешь, парень? Это тебе не презерватив — натянул и выбросил, а это челнок, который многократно можно гонять туда-сюда, что обойдется дешевле для народного благосостояния. И так в космосе отстаем, американцы по Луне гуляют, а тут Сидор исчез! Сам Гетьман матерился, но приказал внести этот факт в ночную дежурную оперативную сводку и доложить в Москву — „Сидор исчез!“ А что делать — там все равно узнают. Сам понимаешь, Что Будет, если не доложить, — за сокрытие информации хуже будет». Семэн справа продолжает:
«На Лубянке уже взвыли — утром надо Андрону докладывать. Представляешь, парень: придет Аидрои на работу, а ему докладывают — здра-асьте, Сидор в Киеве исчез посреди Хрещатика! Говорят так: если к утру не найдете хотя бы труп — всем свистец. Всем, всем, всем! Нам, в Москве, — тоже. Но вам в Киеве — в первую очередь. Если в половину восьмого Генерального конструктора Сидора не будет на положенном ему месте на своей подушке под своим одеялом под боком у своей жены — весь личный состав Киевской государственной безопасности отстраняется от дел, из Москвы вылетают сразу две спец-свистец-опергруппы „Альфа“ и „Омега“ и приступают к работе: „Альфа“ раскапывает саперными лопатами схыли Дншра, а „Омега“ взламывает отбойными молотками весь асфальт на Хрещатике, но Сидора находят живым или мертвым в виде трупа. Тебе нам не жалко, хлопчик. Жалко у бджiлки. Себя нам жалко, хлопчик. У нас жiнки молодi й дiточки маленькi. Думай скорей: где Сидор сейчас может быть? Ты же знаешь его маршруты».
Опять отвечаю:
«Где, где…»
Семэн слева кулаком мне в левый бок, больно:
«Давай, думай!»
Отвечаю:
«Ну, выпил старик, наверно. Где-то заночевал у знакомых. Он весь Киев знает, его весь Киев знает. Утром на работу придет. Зачем драться?»
Мыкола справа кулаком меня в правый бок, еще больнее:
«Дурак! НЕГДЕ Сидору ночевать, нету его НИГДЕ у знакомых. Все друзья и знакомые уже подняты, все опрошены, нету Сидора».
«Так уж и все?»
«ВСЕ».
Все, да не все, думаю.
Привозят они меня с помятыми боками на Владимирскую в Республиканский Комитет и прямиком ведут к самому Председателю КГБ. Обстановка, значит, такая: половина третьего ночи, полная иллюминация, бугаи меня заводят, объявляют:
«Товарищ председатель КГБ! Прапорщик Нуразбеков доставлен по вашему приказанию!»
А там как раз идет срочное оперативное совещание по проблеме исчезновения Сидора — стол буквой «Т», уходящий в бесконечность, за столом погоны, погоны, погоны, северное сияние погон, па погонах звезд, как на небе, и все звезды па меня смотрят, не мигая. Хмель с меня окончательно слетел, и мозги чисты, как табула раса, — то есть, ничего не соображаю, лучше бы оставался пьяным… Насмотревшись на меня, Гетьман ласково так спрашивает из бездны стола:
«Адрес какой, прапорщик?»
Ну, я не стал переспрашивать — чей адрес, что за адрес, почему адрес, потому что никогда не надо дураком прикидываться — если уж прикидываться, то не дураком, а умным. Отвечаю так:
«Мой адрес — не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз!»
Наступает полная космическая тишина. Мух не слышно. Часы тикают. Потом Гетьман неуверенно спрашивает:
«Выпил ты, что ли, прапорщик?»
«Так точно, товарищ Председатель КГБ! Выпил с Сидором за День радио. В Сидоровом кабинете, в шестнадцать ноль-ноль, в конце рабочего дня. Он меня пригласил, налил мне „сто“, себе — „пятьдесят“, мы выпили за Генерального конструктора радио Александра Попова, потом он меня послал, я пошел, с тех пор я Сидора не видел».
«Куда он тебя послал, прапорщик?»
— Люся, закрой уши, — прервал свой рассказ майор Нуразбеков.
— Да уж говорите, как было, Нураз Нуразович, — отвечала Люся, отгрызая нитку. — Я это слово уже слышала.
— Ладно. А на меня какой-то кураж нашел в полтретьего ночи, и я прямым текстом отвечаю:
«НАХУЙ».
Где выражение зла, которого должно избегать? Где выражение добра, которому должно подражать в этой повести? Кто злодей, кто герой ее? Все хороши и все дурны. Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, — правда.
Автор повторяет свои извинения — в особенности молоденьким читательницам, — принесенные им в 9-й главе 1-й части за использование в романе ненормативной лексики. Автор, как мог, щадил слух и зрение русского читателя и (там, где это было возможно) писал подобные лексы латинскими литерами. В случае же употребления наречия на «Н» из пяти букв, отвечающего на вопрос «куда?», автор попал в крайне затруднительное положение: замаскировать его латынью? заменить эвфемизмом? выдумать неологизм? нарисовать? поставить многоточие? Все не то: авторское чутье подсказывает, что в целях высшей художественной правды наречие из пяти букв должно было быть произнесено майором Нуразбековым громко и ясно, как это и происходит на каждом шагу на российских улицах, в Конторах, Учреждениях, Заведениях и Институтах.
Под небом Африки моей
Вздыхать о сумрачной России…
После итальяно-эфиопской войны Гамилькар III недолго царствовал. В Офире он слыл за русофила, он был неофициальным российским консулом, полпредом сначала Врангеля, потом Молотова, горячим сторонником союза с Россией, знатоком России. «Россия — родина африканских слонов», — объяснял он. Ему верили.
— Дело Ганнибала продолжает жить в тысячелетиях, — говорил Гамилькар перед смертью. — Что-то все же в человеческой истории не состоялось. Если бы на заре цивилизации Карфаген победил римлян, а это было так близко, история была бы черного цвета, а не белого. Это великое слово «БЫ»! Карфагенская империя простиралась бы по всей Африке от ЮАР до Алжира. Черный Брут убил бы не в Риме, а в Карфагене черного Цезаря. В хижине дяди Тома ночевал бы белый раб Том из дикой Франции, а лупили бы его кнутами чёрные надсмотрщики. Белые племена Европы ходили бы в волчьих шкурах с дубинами, и какой-нибудь негритянский путешественник и этнограф Гумбольдт, выйдя дремучими лесами к Ла-Маншу, убедительно доказал бы культурное и технологическое отставание белой расы от черной тяжелыми природными условиями Севера — какая уж, к черту, европейская цивилизация, когда в Европе в мороз от костра не отойти.
Любимым стихотворением Гамилькара стал гайдамаковский «3aпoвiт» — когда Гайдамака прочитал его, Гамилькар заплакал на смертном одре из потертой дубленой шкуры старого льва, поцеловал Гайдамаку — как целуют великого национального поэта — и умер просветленным. Вот «3aпoвiт»:
Як умру, то поховайте
в Эритрее милой.
Средь песков, а не в асфальте,
выройте могилу.
И к надгробью караваны
шлите отовсюду,
чтобы слышал я гортанный
птичий крик верблюда.
Как помчится с Эритреи
кровь к персидским водам —
встану я, грозы чернее,
вровень с небосводом,
несвободу проклиная,
как пророк лучистый!
А покуда — я не знаю
Бога и Отчизны.
рвите цепи их империй,
воздавайте кару,
красной влагой их артерий
вспрысните Сахару!
Эти стихи хорошо передают тогдашние настроения Гамилькара III. Ему все надоело. Ничего не хотелось. Есть не хотелось — даже любимое украинське сало (к экзотическим русским щам он относился равнодушно, а вот итальянские макароны ненавидел всей душой). Раньше ему хотелось в Крым, в Эльдорадо, в Атлантиду, хотелось прошвырнуться по Африке. А сейчас — лежал па львиной шкуре, ничего не ел, пил. только теплую воду, слабел и однажды попросил Гайдамаку исполнить его последнее желание.
«Встать! — заорал Гайдамака, сдерживая слезы. — Желаний должно быть много!»
«Камень сварится, месть останется твердой. Убей Муссолини», — прошептал Гамилькар и умер.
Ночью опустилось облако. Гамилькар откинул шкуру, поднялся и ушел в облако с таким равнодушием, что даже сам удивился; а его тело завернули в ту же львиную шкуру и положили в дровницу. Колдун достал уже палочку с камешком, по тут из Москвы Гайдамаке позвонил очередной генсек. Церемонию придержали. Через два часа в Офире приземлился «Антей» со свежесрубленной сибирской лиственницей. Мендейла установил ее над дровницей, и все сожженные Pohouуат'ы зааплодировали в Эдеме. Колдун добыл огонь первобытным методом трения палочки о камешек. Вся Африка опять ликовала:
«В Офире опять жгут Pohouyam'a, значит, Офир живет! Pohouyam умер, Pohouyam родился!»
Дровница еще не успела сгореть, а к Гайдамаке подошли колдун Мепдейла с послами от всех африканских племен и предложили ему рассказать тронную байку.
Сашко никак не ожидал такого подвоха и наотрез отказался. Его опять попросили:
— Расскажи, Командир!
Ситуация становилась опасной, двусмысленной. Отказавшегося от звания Pohouyam'a могли и съесть. Гайдамака подумал и ответил:
— Я собираюсь писать стихи. Поэт и царь несовместимы в одном лице… Кроме, пожалуй, Марка Аврелия.
— Какие стихи, Командир?!! — взвыли старейшины и упали на колени. — Офир почти не виден!
Колдун Мендейла подмигнул Сашку. Гайдамака подумал: «А хули нам пули?» (А почему бы и нет?) — и рассказал тронную байку «О недоступной девственнице».
Одна очень красивая лиульта не хотела выходить замуж даже за самых видных женихов, потому что все мужчины глупы, а между ног у них болтается эта нелепая штука. Ее отец был в отчаянии, никто не мог лишить его дочь девственности! Но вот нашелся умный, добрый и миловидный юноша с немереным достоинством, но такой бедный, что с ним не хотели спать даже самые последние проститутки:
«Да, конечно, — говорили они, разглядывая товар, — эта вещь у тебя неплоха, но очень уж ты беден».
Тогда юноша пришел к колдуну Мендейле, тот выслушал его, дал ему женское платье, посоветовал прикинуться девицей и подружиться с недоступной красавицей. Что и было исполнено — юноша стал лучшей подругой лиульты. Дальше события развивались так: однажды па озере в жаркий день юноша сказал, что будет купаться на той стороне, в кустах, потому что стесняется.
«Вот дура!» — засмеялась лиульта, столкнула подругу с крутого берега, сама разделась и во всей своей первозданной красе прыгнула вслед за нею. Подруга вынырнула и с ужасом стала объяснять, что колдун Мендейла запретил ей купаться рядом с девушками, чтобы не превратиться в мужчину.
«Значит, предсказание уже сбылось?» — захохотала лиульта.
Ни слова не говоря, юноша вышел на берег, снял мокрое платье и показался во всей своей вздыбленной мужской красе.
«Господи, какой ужас! — вскричала лиульта, увидев такое дело, — Это я виновата в твоем несчастье! Не сказал ли колдун, как опять превратиться в девицу?»
«Для этого надо сесть сверху иа ту, которая купалась рядом».
«Всего лишь? Садись скорее!»
Дочь вождя опустилась на траву под кустами, закрыла глаза, а юноша пристроился сверху и прижался к ней.
«О, как это чудесно! — удивилась лиульта. — Как сделать так, чтобы ты навсегда остался мужчиной?»
«Всего лишь выйти за меня замуж».
Они пошли к отцу и женились, а вождь одарил колдуна Мендейлу богатыми подарками — ящиком коньяка, примусом, козой и тремя курицами.
Вожди и старейшины нашли, что тронная байка великолепна, и положили у ног Гайдамаки первые палочки и поленца для его дровницы:
— Pohouyam умер, Pohouyam родился!
Мне семья уже ничего не стоит, ибо квартира, хлеб, овощь, молоко, масло, лошади — все свое, не покупное. А работы так много! Из всей фамилии Чеховых только один я лежу или сижу за столом, все же прочие работают с утра до вечера. Гоните поэтов и беллетристов в деревню!
Майор Нуразбеков победоносно оглядел всех присутствующих и повторил нехорошее наречие па «Н» из пяти букв, отвечающее па вопрос «куда?».
Степы записывали, выставив уши.
— Представляете, Николай Степанович, так и ответил!
— Да-а уж, молодец! — похвалил Шкфорцопф. — Рисковый вы парень, Нураз!
— Так и ответил! — продолжал смаковать майор Нуразбеков дорогие ему воспоминания. — Громко, отчетливо и слитно — вроде как наречие места из пяти букв, отвечающее на вопрос «куда?» — вперед, наверх, нахуй, подгору… как в школе учили. Все генеральские погоны как сидели, так и остались сидеть. Сидят и ушам своим не верят. А Семэн и Мыкола за моей спиной — потом они рассказывали — уже приготовились вывести меня из кабинета и с уважением отметелить ногами тут же в гетьмановском предбаннике. Как вдруг выпрыгивает из-за стола наш дорогой Николай Николаич — я его еще не знал, он был тогда в Киеве чем-то вроде генерал-адъютанта при Гетьмане, но еще в полковничьем звании, — да как заголосит-запричитает по-бабьи, как это он один умеет:
«Да вы что, прапорщик, с Лупы свалились? Да где вы находитесь? Да как вы себя ведете? Да что вы себе, ыбенамать, позволяете?!»
— Кстати, за это бабское сопрано его в Киеве называли Сопран Сопранычем, но, смотрите, случайно при нем не ляпните — обидится. В общем, Гетьман его усадил, успокоил, подошел ко мне, обнял меня за плечи и сказал: «А ты с юморком, сынок. Я тебя понял, ты доходчиво объясняешь. Давай вместе мозгами пораскинем. Ты целый год Сидора пасешь, он даже с тобой за День радио на работе коньяк пьет, ты его лучше всех знаешь — скажи, где он сейчас в такую глухомань может быть? Где эта улица, где этот дом, где эта девушка, что он влюблен?»
И тут я начал соображать: стоп, себе думаю, а не дурак ли я? Со мной пока еще по-человечески обращаются, хотя и ребра болят, — а ведь дело государственной важности, могут очень даже запросто и в морду дать, и нахуй с работы погнать. Нет уж, дорогой мой Владимир Кондратьевич, вы уж извините, но я сейчас не выдержу ночного допроса при ясной Луне и выдам вас с потрохами, потому что из-за твоих кобелиных степеней свободы американцы давно уже по Луне гуляют, а мы в космосе отстаем. Не будет тебе этой лишней степени свободы. Дiло робить треба!
Вот так соображаю, но пока молчу из ложно понимаемого чувства мужской солидарности. Гетьман же почувствовал мои сомнения и решил меня не кнутом, так пряником оглоушить — подозвал Николай Николаича, шепнул ему что-то в оттопыренное ухо, тот убежал в какую-то боковую дверь и тут же вернулся с бутылкой коньяка и двумя маленькими рюмочками.
«А почему, сынок, у тебя фамилия Нуразбеков, если ты узкоглазый? — проницательно спрашивает Гетьман, наливая мне и себе. — Твоя фамилия должна быть Нуразбаев».
«Так точно, товарищ генерал! Дед был Нуразбаевым, но попал в душманский плен и стал „бековым“. В личном деле отмечено».
«Ага. Не скрыл. Молодец. А почему ты, сынок, в прапорах засиделся? Давай выпьем с тобой за твои лейтенантские погоны! Пей, не стесняйся, хороший армянский коньяк „Ахтамар“. Вздрогнем!»
Вот тут я и не выдержал. Коньяк «Ахтамар» и офицерские погоны все же не хрен собачий. Со мной по-человечески разговаривают. Американцы по Лупе гуляют, а Сидор исчез. Челнок для Луны робыть надо, а он со своей злоебучей сылой… Выпил, вздрогнул, заговорил, предал Сидора. Выложил все: улицу, дом, квартиру, этаж, имя-фамилию боевой подруги, в постельке которой Сидор сейчас кукует.
Но Генерального конструктора многоразового челнока голыми руками не возьмешь! Вижу — Гетьман разочарован. Говорит: рано мне еще в лейтенанты, потому что имя и адрес этой подруги в КГБ давно известен. Уже наведались туда, проверили — Сидора нет и не было.
Ах так! Чувствую охотничий азарт! Называю второй адрес — самой потаенной конспиративной Сидоровой квартиры — значит, Сидор к Светланке потащился, о Светланке даже Сидорова жена ничего не знает…
И опять мимо. Вижу — опять Гетьмап недоволен, знает он адрес этой веселой вдовы Светланки. Уже проверено — там Сидором и не пахнет.
Ну, думаю, дает дед копоти! Ума не приложу — куда этот старый козел отправился?… Неужто уболтал эту аристократку и старшую экономистку Элеонору Кустодиеву из своего производственного отдела?! Сомнительно. Быть того не может… А может — может? Давно он ее хотел.
Даю телефон Элеоноры Кустодиевой — адреса не знаю, отчества не помню. Но предупреждаю: звонить осторожно, могут быть всякие не-пред-ви-ден-нос-ти. Она женщина крупная, породистая, индивидуальная, даже, кажется, купеческого сословия.
«О! А! Ага! — обрадовался Гетьман. — Вот о ней-то мы ничего не знаем! Аристократка, экономистка, да еще старшая — это уже кое-что. Эй, кто там поближе?… Позвоните-ка по этому телефону, спросите Элеонору Кустодиеву насчет Сидора. Но только культурненько, чтобы интеллигентную женщину зря не оскорбить».
Первым, конечно же, вскакивает Акимушкин, хватает трубку, набирает номер, долго ждет, когда в квартире проснутся, культурненько — это он умеет — здоровается с Элеонорой (извините, не знаю отчества) Кустодиевой, рассыпается в тысячах извинениях за ночной звонок, представляется полковником КГБ и наводит справки о наличии присутствия в ее квартире Генерального конструктора многоразового использования.
Ему что— то отвечают на том конце.
Акимушкин осторожненько кладет трубку, постепенно начинает краснеть и становиться вареным раком.
Гетьмап ему: «Что ответила купчиха? Доложите!»
«Ответила… Послала… Вас, меня, все КГБ вместе с Сидором… И бросила трубку».
«Не понимаю! — сердится Гетьмаи. — Куда послала? Учитесь называть вещи своими именами, полковник!»
«Нахуй…» — прошептал Акимушкин.
(Эту картинку словами не описать, это надо смотреть и видеть.)
«Вот теперь попятно, полковник, — отвечает Гетьман. — И тут неудача. Но ты не огорчайся, сынок. Выпей еще рюмашку, а мне нельзя, у меня сердце. Ты теперь пан или пропал. Или погоны в звездах, или крест в кустах. Ничего, ничего… Давай, мы пойдем другим путем, как верные ленинцы. Давай попробуем применить дедуктивный метод. Скажи мне, какие у Сидора привычки? Что Сидор еще, кроме женщин, любит?»
Твердо, уверено отвечаю: «Egalite, fraternite, liberte ou la mort!»[79] Он мне сам по-французски говорил.
«Что— что?… О, мы и по-французски умеем! — обрадовался Гетьман и многозначительно глянул на генералов. — Ну, переведи… Ага, понятно. Ну, равенство, братство, свобода — это все фу-фу, эти понятия эфемерно-философские, a la mort — дело серьезное, но пока подождет. Ты скажи: что его КОНКРЕТНО в этой жизни интересует? Хобби-шмобби какие?… Давай, прапорщик, не стесняйся, думай».
Год за годом в тихом озерце,
обрамлен пейзажиком исконным,
отражался маленький райцентр
с красным флагом над райисполкомом.
Но однажды вздрогнула вода,
потемнело озеро к ненастью —
передали новость провода,
что пошла борьба с Советской властью!
Жители ударили в набат.
Был намек неверно истолкован.
Взбунтовался город Гуляй-град
с красным флагом над райисполкомом.
Демократов вышвырнули прочь,
возвели в проулках баррикады,
жгли костры и факелы всю ночь,
не боясь ни Бога, ни блокады.
Был назначен воинский парад —
понял мэр, что быть ему секомым
за мятежный город Гуляй-град
с красным флагом над райисполкомом.
А броня-то все еще тверда —
и в степных дымящихся просторах
потекла десантная орда
на пятнистых бронетранспортерах
Старший офицер уже не рад —
уж не заблудился ли с полком он?
— Господа! Да где тут Гуляй-град
с красным флагом над райисполкомом?
Озерцо да роща, благодать,
но нигде ни домика, хоть плюньте!
И пришлось в итоге докладать
о пропавшем населенном пункте.
…Иногда лишь в тихом озерце
вопреки оптическим законам
возникает сгинувший райцентр
с красным флагом над райисполкомом.
(Эту быль под тихий звон монист
в кабаке с названием «Цыганка»
рассказал мне бывший коммунист,
президент коммерческого банка.)[80]
— Ишь ты, какие!
Шкфорцопф в монографии описывает детективную предолимпийскую историю в Москве, весьма напоминающую историю появления купидона в начале века. Дело в том, что в разные московские поликлиники и в «скорые помощи» стали обращаться люди — в основном почему-то миловидные женщины и девушки — с таинственными болезненными укусами. Приходили, стеснялись, снимали трусики, показывали па ягодицах (иногда па спине или на ляжках) небольшое багровое пятно с лиловым твердым основанием. Вроде укуса насекомого, но на укус пчелы или осы не похоже. Каждый день обращалось несколько десятков пострадавших, опухлость смазывали йодом, а одну хорошенькую укушенную даже госпитализировали и наблюдали. Опухлость через несколько дней проходила. В другое время не обратили бы вообще внимания, летальных исходов не было, но по Москве уже поползли слухи, Олимпиада па носу, приедут иностранцы, как быть? Кто кусается? Иностранные журналисты что-то уже разнюхали, интересуются, им только подавай «матерьяльчик». Прислали молоденького следователя Нуразбекова. Не важняк, конечно. Чурка. Он уже успел начитаться всяких научно-популярных статей и сразу выдвинул версию о нападениях купидонов на красивых женщин. Ему не очень-то поверили, но все же пригласили для консультации Шкфорцопфа. Тот, собственно, тоже не поверил, хотя рецидив московского нападения был один к одному с римским, парижским, каирским нашествиями сбившихся с курса купидонов, но там, как ему и положено, купидон метил под левую лопатку, а тут укусы в ягодицы. Москва же лежала в стороне от путей миграции. Коммунистов больше всего возмущало «неспровоцированное» нападение. «Неспровоцированное!» — кипятились они. Шкфорцопф объяснял, что красивая женщина и есть провокация. Запросил адреса укушенных. Статистику: где, когда, кого, при каких обстоятельствах. Странности статистики подтвердились: все укушенные — молодые миловидные женщины — 5346 женщин. Места укусов: в большинстве своем женские «задние мягкие части», т. е. ягодицы. Обнаружились и новые странности. География нападений, места происшествий: периметр Садового кольца на перекрестках. Время: примерно с 10.00 до 16.00. Ни утром, ни вечером, ни ночью не нападают, хотя купидон нападает в темноте, поздним вечером и ночью.
«Что каждый день происходит в 10 утра? Промтоварные магазины открываются, что ли? — спрашивал себя Нуразбеков. — Что каждый день происходит в 16.00?»
И не мог ответить.
Еще странность: в субботу и воскресенье купидоны не кусались. Выходные у них, что ли? Опрос потерпевших: внезапная острая боль, как от укуса пчелы. Что еще? Почему именно Садовое кольцо, а не Чертаново? Почему именно на перекрестках Садового кольца кусаются купидоны? Что там — на этих перекрестках? — спрашивал себя Нуразбеков.
Ну что может находиться на перекрестках Садового кольца, кроме светофоров? Светофоры. Светофоры, что ли, притягивают к себе купидонов?
Нуразбеков опять опросил 5346 миловидных женщин — все в момент укуса проходили мимо светофоров. Со многими Нуразбеков имел душевный контакт. Просил, если можно, показать укус. Разглядывал и массировал им мягкие части. Вскоре Нуразбекову надоели миловидные женщины. Что же все же происходит на московских перекрестках? Светофоры, что ли, кусаются?
«Конкретно: что вы видели, проходя мимо светофора?» — спрашивал он каждую миловидную женщину.
«Не помню» — 1341 ответ.
«Милиционеров» — 2005 ответов.
«Газетный киоск» — 1604 ответов.
«Пьяных мужиков» — 302 ответа.
«Цыганок» — 34 ответа.
«Нищих» — 32 ответа.
«Машину с подъемным краном» — 28 ответов.
Нуразбеков изучал ответы. Милиционеры, киоски, пьяные мужики, цыганки и нищие не вызывали у него подозрений. Непонятна была машина с подъемным краном. Он опять опросил 28 миловидных женщин — что за машина с подъемным крапом?
«Машина, — ответили они. — С подъемным краном. С ее вышки ремонтировали светофоры».
Замкнутый круг. Кто кусается?! Купидоны метят в сердце, а тут укушены мягкие части. Нуразбеков хотел было опросить милиционеров, киоскеров, пьяных мужиков, цыганок и нищих, но понял, что на это уйдет вся жизнь. Внезапная мысль озарила его: все вышеперечисленные сограждане работают с утра до вечера, а вот ремонтные машины подъезжают к своим светофорам к 10 утра, а к 4-м шабашат. Тогда он помчался на Московский ремонтно-электрический завод, предъявил документ и, всей собственной задницей чувствуя опасность, прошел через проходную. Он пошел по аллейке к заводскому управлению и у бюста Ленина был больно укушен в то самое место. Он огляделся. Никого рядом не было, лишь какой-то мужичок скрылся за углом управления. Нуразбеков, почесывая укус, поискал под ногами, поднял металлическую скобу, принес в кабинет директора, предъявил документ, положил скобу ему па стол и спросил:
«Что у вас тут происходит?»
«Что, что… — плаксиво ответил директор. — Все ходят с распухшими задницами».
На следующее утро нарядом милиции во главе с Нуразбековым была арестована злостная хулиганская бригада слесарей-электриков-ремонтпиков в составе Семэна и Мыколы, которые из «садистских побуждений» (так в протоколе; на самом деле — для смеху и скуки ради) обстреливала миловидных гражданок из рогатки проволочными скобками сверху вниз с подъемного крана своей ремонтной машины.
За что и получили по заслугам — Семэна и Мыколу судили скорым судом и выслали за 101-й километр на западную границу па принудительные работы, где они до скончания Олимпиады приводили в порядок железный занавес со свисающей бахромой колючей проволоки. Знаменитый занавес не был похож на райские врата, его следовало приукрасить. Семэн и Мыкола поменяли сгнившие деревянные столбы на бетонные сваи, калитку в Чопе заменили красивыми воротами, сам занавес покрасили в изумрудно-зеленый цвет, над воротами на хромированных болтах и гайках смонтировали громадного латунного Мишку с пятью кольцами, а на чопском вокзале установили известную статую Вучетича, изображавшую могучего обнаженного кастрата с треугольником вместо Кюхельбекера, самозабвенно перековывающего меч на орало.
ПОГРАНИЧНЫЙ ЖЕЛЕЗНЫЙ ЗАНАВЕС С КАЛИТКОЙ (Фрагмент. Ворота не сохранились)
СССР. XX век Сварка (уголок, арматура, трубы, колючая проволока)
Роман требует болтовни; выкладывай все начисто!
Пишите роман и держите в секрете, пока не кончите, иначе собьют Вас, перешибут настроение.
Какая б ни была Совдепья —
Здесь рос и хавал черный хлеб я,
Курил траву,
мотал в Москву…
Тут — КГБ и пьянь в заплатах,
Но и Христос рожден не в Штатах;
Прикинь: в провинции, в хлеву.
Какая б ни была имперья —
Иной выгадывать теперь я
Не стану, ибо ЭТУ жаль.
Где, плюрализмом обесценен
И голубем обкакан, Ленин
Со всех вокзалов тычет в даль.
И я, вспоенный диаматом,
Грущу о Господе распятом —
Еврее, не имевшем виз.
Что Богу был нехудшим сыном,
Бродя по грязным палестинам,
Как призрак (или коммунизм).
Не обновить Союз великий.
Не обовьются повиликой
Кремлевские шарниры звезд.
Какая б ни была Совдепья —
Люблю ее великолепья:
Руину, капище, погост.[81]
Настоящий охотник тот, чья добыча жарится на костре.
Муссолини в тот день искали партизаны, подпольщики, фашисты, коммунисты, американцы, эфиопы, христиане, демократы, масоны, либералы, социалисты — каждый со своим длинным счетом. Тут был азарт большой охоты на льва-людоеда — правда, на старого, драного льва-людоеда. Многие собирались немедленно его казнить самым элементарным способом, без суда и следствия, без каких бы то ни было формулировок. Не дать ему спастись у немцев и не отдавать американцам — начнется какой-то суд, нелепые разбирательства, перебирание грязного белья.
Выследить и схватить Муссолини было для всех делом чести. Безотлагательное уничтожение Муссолини было самым верным решением, поспешность приведения приговора в исполнение была оправданной. Американские бронетранспортеры уже достигли окрестностей Бонцаниго, через несколько часов они могли бы захватить дуче.
Среди охотников был и офирский отряд гайдамак под командованием колдуна Мендейлы. В отряд на правах советника-переводчика входил сам Pohouyam Офира Гайдамака I, по такому случаю он не мог усидеть на тропе, но командовать отказался, хотел остаться в тени. «Убей Муссолини!» — завещал ему Гамилькар III. Отряд гайдамак охранял мост на одном из перспективных направлений побега к северной границе. Все были в расхристанной американской форме. Наконец пришло известие, что моторизованная колонна немцев и итальянских фашистов на тридцати восьми легковых автомашинах и грузовиках во главе с пятью танками и с бронетранспортером движется из Менаджо на север, с явным намерением прорваться в Германию. Колонна шла по шоссе, когда, пропустив немецкие танки, на машины напали «дикие» партизаны из военнопленных — русские, французы, поляки. Тапки и бронетранспортер прибавили ходу и поспешно ушли к мосту, не защищая итальянцев, да и партизаны не захотели связываться с танками. Партизаны взорвали мост перед танками, но те развернулись и полным ходом пошли обратно в Менаджо, давя на дороге итальянские машины. Партизаны разбежались. У Гайдамаки возникло сильное подозрение, что в бронетранспортере или даже в одном из танков находится Муссолини. Самое вероятное, что так оно и было. Правда, несколько автомашин сумели свернуть и удрать в горы по одной из дорог к Бонцаниго. Их следовало проверить. Гамилькар позвонил в муниципалитет Бонцаниго, фашистские машины нашлись около ратуши, по пустые, в ратуше нашли и пассажиров, их выдал священник, по их пока не расстреляли — это были средние правительственные чиновники, особенно не испачканные в крови. Гайдамака кивнул колдуну Мендейле. Тот приказал никого и пальцем не трогать, свистнул водителю Мыколе и Семэну с автоматом. Они помчались в Бонцаниго. Там колдун выдал себя за американского полковника, командира передовой группы, но итальянские чиновники не очень-то поверили в его американское гражданство, хотя Мендейла и угощал их американскими сигаретами «Lucky Strike». Чернокожий колдун с косичками был, конечно, страшен, по умные чиновники больше боялись этого непонятного белого tenente Alesandro,[82] который допрашивал их. Уж этот точно не был американцем. Говорили па каком-то англо-итальянском суржике. Чиновники утверждали, что переодетый и загримированный Муссолини был с ними, он ехал в третьем таyке и, значит, ушел с немцами. Колдун стоял за спиной Гайдамаки и кивал. Это было похоже па правду. Но один из чиновников, самый испуганный, шепотом сказал Гайдамаке, что он не очень уверен, но, кажется, Муссолини со своей любовницей Клареттой Петаччи был не в таyке, а в одной из автомашин, которая отстала от колонны еще «до нападения партизан».
— Еще «до» — понимаете, signor tenente?[83]
— Yes, розумію,[84] — отвечал Гайдамака.
Signor tenente вел допрос этого чиновника и уже начинал догадываться, где скрывается Муссолини, когда в мэрии появился взволнованный дядюшка Джузепне Верди. Он узнал Сашка, подмигнул ему и сделал знак выйти за ним. Гайдамака взял со стола пачку сигарет и вышел на площадь покурить, оставив колдуна пугать чиновников.
— Угостите сигареткой, signor tenente, — громко сказал Джузеппе.
Гамилькар кинул ему пачку «Lucky Strike».
— Che?[85] — тихо спросил Гайдамака.
— Я знаю, где он, — прошептал Джузеппе.
— Говори.
— Но я поеду с тобой, командир.
— No.
— Папа Карел мне разрешил.
— Папа умер.
— Ты ошибаешься. Папа живой. Папа разрешил мне еще тогда. Он послал меня. Я должен сообщить папе о результате.
— No…
— Se no — no.[86]
— Хорошо. Ты едешь. Говори.
— Он в доме падре, — прошептал Джузеппе.
— Я так и думал, — сказал Гайдамака. — Охрана?
— Но я еду с тобой, командир?
— Я сказал.
— Охраны нет. Он всех бросил. Его все бросили. У меня есть запасной ключ от дома.
— Да? Молодец! Давай ключ.
— Но я еду с тобой? — суетливо переспрашивал Джузеппе, передавая ключ. — Папа Карел разрешил мне еще при жизни. Я его глаза. Я его представитель. Я должен поехать с тобой и все подтвердить.
Signor tenente понял, что от Джузеппе Верди он не отделается.
— Ты едешь, но не со мной.
— Ты обманул! Верни ключ!
— Нет! Я сказал, что ты едешь, но не сказал, что со мной.
— Grazie,[87] signor tenente, — громко сказал Джузеипе. — Поспеши, командир, я буду там раньше тебя.
Гайдамаке этот дом был хорошо знаком. Только что через Джузеппе Верди ушедший папа Карел-Павел выдал ему с потрохами самого Муссолини.
Мы видим только то, что нам показывают, а находим только то, что плохо от нас спрятано, лишь для того, чтобы нам было легче это найти.
Майор Нуразбеков хлопнул очередную рюмку, запил глотком «Пеле» и продолжал:
— «Отвечаю: в этой жизни, кроме egalite, fraternite, liberte du la mort, Сидора интересуют исключительно три вещи: а) любые самолеты, б) красивые женщины, в) хороший коньяк. Именно в такой последовательности. Самолеты — всегда, женщины — потом, а коньяк — в меру состояния старческого здоровья. Возможен сложный комплексный вариант из а), б) и в), например: Сидор вернулся в свой почтовый ящик со Свет ланкой и с бутылкой коньяка и сейчас спит с ними обеими в производственном макете лунного челнока многоразового использования».
Гетьман почесал затылок и сказал:
«Шаблонно мыслишь, но в нужном направлении. Уже проверили: па заводе Сидора нету — только что зачистили всю территорию, нашли в макете челнока гаечный ключ и бутылку из-под „Червоного мщного“, а под заводским забором обнаружили подкоп к продовольственному магазину. Отпечатки пальцев на бутылке — не Сидоровы, вряд ли Сидор станет эти чернила пить; а у подкопа оставили до утра охрану. В общем, самолеты и женщины отпадают. Остается в): коньяк. Ты выпей еще, прапорщик, а я пока расскажу анекдот. Всем слушать анекдот!»
Погоны внимали Гетьману, я под шумок хлопнул третью рюмку, но меня не брало, я оставался чист, как слеза ребенка; а Гетьман уже начал рассказывать анекдот:
«Приходит гражданин устраиваться на работу. Начальник отдела кадров спрашивает: „Пьешь?“ — „Ну, попиваю“. — „Сколько можешь выпить?“ — „Ну, рюмку, вторую. Как все“. — „Нет, не подходишь“. Приходит другой. „Пьешь?“ — „Пью“. — „Сколько?“ — „Ведро“. — „Ого! А два ведра — можешь?“ — „Нет, только одно“. — „Подходишь“. Коллеги спрашивают: „Почему ты этого взял, а тому отказал?“ Ответ: „Человек меру знает“.
Все погоны зашуршали, заулыбались, а Гетьман спросил меня: «Ну, что надумал, сыпок? Какая мера у Генерального конструктора челнока? Он ведро коньяка может выпить?»
«Грамм сто пятьдесят, не больше. Редко — триста, под хорошую закусь. В кои веки — бутылку, под спортивное настроение. Вы, кстати, вытрезвители обзвонили?»
«Мелко плаваешь, прапорщик. Доложите, что там у нас в медвытрезвителях».
Опять вскакивает Николай Николаич и докладывает, заглядывая в блокнот:
«Отдел культуры ЦК партии рекомендовал министру внутренних дел в праздничные дни тихих пьяниц в вытрезвители не забирать, чтобы не портить праздничную статистику, а развозить их по домам или проходить мимо. В восьми киевских вытрезвителях почти пусто — всего четырнадцать клиентов. Во втором вытрезвителе разместился наш старый знакомый, махровый и отъявленный украинский националист Левко Блакитный. Хлопнул рюмку, вторую…»
«Ему же пить нельзя! — сокрушенно покачал головой Гетьман. — У него ж головка закружится!»
«Так точно! Выпил третью и стал держать на чужой кухне речи антисоветского содержания. Забрали в вытрезвитель прямо из кухни по звонку одного из гостей. Сейчас спит. Ну, Левко Блакитный — наш клиент, утром за ним приедем. Так, это во втором. А в шестом отдыхают сразу тринадцать человек. Какой-то пьяный в дым Иванов, слесарюга с Подола, оскорблял милицейское достоинство при исполнении служебных обязанностей; плюс одиннадцать футболистов во главе с двенадцатым, тренером — футбольная молодежная сборная Броварского района, выиграли областной кубок газеты „Молодь Украiни“, приехали в Киев отпраздновать событие, напились до положения риз, побили в „Интуристе“ посуду и окна, обормоты. Остальные вытрезвители пусты. Сводка иа два часа ночи».
Я спрашиваю:
«В больницы звонили?»
«Не учи отца кувыркаться, сынок. Все обзвонили: милицию, больницы, морги, гостиницы, вокзалы, аэропорты, притоны. Позвонили даже на Байковое, Берковцы и Лесное кладбища, хотя кто ж ночью хоронит?»
«А ветераны-однополчане где?»
«Отбыли вечерней лошадью в Москву продолжать праздновать День Победы. Сидор их на перроне провожал, ручкой махал. Думаешь, он по пьянке в вагон вскочил и в Москву за друзьями увязался? Правильно думаешь, и я так думал, но — нет. И эту версию проверили. Связались с коллегами из белорусского КГБ, они остановили поезд в лесу под Брянском, опросили ветеранов и обыскали все вагоны с локомотивом — нету Сидора. Проводил друзей-подруг, и больше они его не видели».
«Пьян был?»
«Умеренно. В приподнятом настроении».
Вдруг меня осенило:
— А к нам звонили?
— Куда это «к нам»? — не понял Гетьман.
— К Нам. В Наш подвал. Гетьман понял и перекрестился:
— Тьфу, черт! Да не может того быть — чтобы Сидора арестовали без моей санкции?!
— А вы проверьте.
Все были поражены такой моей очевидной, но нестандартной постановкой вопроса. Везде звонили — в морги, в больницы, в милицию, а в родной КГБ позвонить забыли!
Проверили — нету Сидора и у нас.
— Ну, напугал! — обрадованно сказал Гетьмап. — Я же говорил, что не может такого быть, чтобы без моей санкции. Но… Хвалю, сынок! Проверить надо все версии, а эта версия никому в голову не пришла. — Гетьман укоризненно взглянул на своих генералов. — Продолжим.
В этот момент в конце стола на перекладине буквы «Т» раздается настырный телефонный звонок — уверенный в себе телефонный звонок, не какой-то там колокольчик. Гетьман бегом направляется к вертушке, снимает трубку и начинает очень уставшим голосом произносить:
«Здравствуйте, Юрий Владимирович, да, Юрий Владимирович, нет, Юрий Владимирович, да вот, сидим тут, шевелим мозгами, ищем, к утру обязательно найдем, кровь из носу. Спасибо, Юрий Владимирович!»
И положил трубку. И так горестно схватился за голову, что мне захотелось подойти, похлопать его но спине и успокоить: ничего, товарищ Председатель УКГБ, ничего, как-нибудь обойдется, не надо на себе последние волосья рвать. Я еле сдержал себя. Погоревав с минуту, Гетьман оставил в покое свою голову и объяснил: «Не спится что-то Андронычу. Полная Луна, говорит, сердце, бессонница. В Киеве, спрашивает, тоже Луна видна?… Заехал он в половине третьего ночи на Лубянку немножко поработать — ну-с, что тут у пас новенького? Ему докладывают. Здра-асьте, Сидор исчез! Вот, позвонил мне, сочувствует. Подсказывает: „Запил, наверно, старик под День Победы. Или по бабам пошел. Вы уж найдите его к утру, ладно, товарищ Гетьман?…“ Покажет он нам Луну… Что будем делать, сынок?»
А я что— то такое уже почувствовал…
Вроде какая-то крупная дедуктивная мысль клюет в глубине подсознания, вроде круги но воде побежали… Но трудно вытащить. Надо бы аккуратно подсечь, подвести к берегу, а потом достать сачком… но никак не могу сформулировать…
«А ты формулируй, пробуй, пытайся! Расставляй слова — как получится, можно и с матом».
Ладно, начинаю подбирать слова:
«Не дает мне покоя этот… Который… С подозрительной фамилией… Который спит в вытрезвителе…»
«Кто, Левко Блакитный? — удивляется Гетьмаи. — Он-то тут при чем? Нормальный тихий бендеровец. Вообще-то, Левку можно любые дела шить, но к проблеме Сидора он никакого отношения не имеет».
«Нет, нет, не Левко. Другой. Который спит с футболистами в шестом вытрезвителе. Шестой вытрезвитель — это где, на Чоколовке? А телефон Элеоноры Кустодиевой начинается на „272“ — значит, она на Чоколовке живет».
«Так, так, так… Ну?»
«Может быть, это…»
«Что? Формулируй!»
«Может быть, все-таки Сидор с вокзала к Элеоноре пошел, но не дошел? Оттого купчиха такая и злая, что этой ночью не тронутая? Поставьте себя на место Сидора… Провожал боевых друзей-подруг. „Вагончик тронется, вагончик тронется, перрон останется…“ Подруги уехали. Вышел Сидор на Привокзальную площадь. В меру пьян. На взводе. Взвелось у него. Взгрустнулось ему. Настроение приподнятое. Все у него приподнято, значит. Многоразовый челнок взвелся, на подвиги его тянет. Позвонил графине — купчихе, то есть, — так, мол, и так, есть производственные вопросы, не угостите ли кофейком? Она в ответ: „Что ж, заходите, Владимир Кондратьевич“. Купил Сидор букетик фиалок и пошел но шпалам к графине — там недалеко…»
«Ну, ну, ну…»
«Стал переходить Воздухофлотский проспект. А там на каждом углу милицейские посты. А Сидор — прямо на красный свет. И нетвердой походкой — лишняя рюмка в „Кукушке“ дает себя знать. Менты видят — какой-то ирпенский жлоб прет прямо на них. У Сидора же па лбу не написано, что он — Генеральный конструктор лунного челнока. Он же без орденов ходит. О нем весь Киев знает, но кто его видел? А менты — они вообще не киевские. И они к нему по-хамски: „Иди сюда, старый козел, а ну, дыхни!“ А Сидор их — культурным наречием на „н“ из пяти букв. А они его — в шестой вытрезвитель».
«Оригинально рассуждаешь, сынок. Нет, в этом что-то есть, но твоя версия не проходит по одной-единственной причине — в вытрезвителе номер шесть никакого Сидора нету, а спит там футбольная команда да еще какой-то пьяный в дупль слесарюга Иванов».
«Вот!»
«Что ты хочешь сказать этим „вот“?… Что этот Иванов и есть Сидор?»
«Вот именно это я и хочу сказать!» — скорее нагло, чем уверенно отвечал я.
«Да почему же Сидор — Иванов?!»
«Да потому, что фамилия подозрительная!» «Tyts-gryts, baranyi yaytsa![88] Какая фамилия подозрительная?!. Иванов, что ли?!»
Ястреб знает, как выглядит петух изнутри.
Гайдамака очень спешил, он должен был успеть отомстить дуче за смерть графини Л. К., но Муссолини могли перехватить партизаны или, что еще хуже, американцы, или, что совсем плохо, немцы — ходили слухи, что группа Скорценни со своими парашютами и дельтапланами где-то рядом.
Погода была отвратительной, продолжался сезон crachin,[89] стоял собачий холод, цвели вишни, tenente Alesandro вспомнил станцию Блюменталь. После Медзегры Мыкола свернул с шоссе иа другую дорогу, ту самую, узкую и безлюдную. Дорога поднималась вверх к Бонцаниго. Здесь все было знакомо, Гайдамака сложил карту и засунул в планшет. Эта местность называлась Джулино ди Медзегра. Здесь, на одном из поворотов, он приметил удобное место: немецкие пропускные ворота — они перегораживали дорогу, раньше здесь всегда стоял немецкий патруль. Мыкола остановил машину, Гайдамака вышел из нее и снял предохранитель со своего всегда безотказного шмайсера. Все же следовало проверить оружие. Здесь можно было спокойно стрелять, одиночные выстрелы не привлекали внимания. Раздался выстрел, все было в порядке.
Проехали вверх еще немного. За поворотом показался знакомый домик дона Карлеоне. Он прижимался к скалистой горе посередине крутого склона, к нему вела лестница, вырубленная прямо в камне. Джузеппе Верди, одетый в белый старый макинтош дона Карлеоне, уже поджидал их внизу на Дороге с велосипедом и с бутылкой виски; его красный нос сделался лиловым от холода, но старик был на удивление трезвый.
— Ты уже здесь?
— Только не в доме, командир, — напомнил Джузеппе, шмыргая носом. — Так папа просил.
Гамилькар неопределенно кивнул старику.
— Хочешь хлебнуть? — спросил Джузеппе.
— Нет.
— А я выпью. — Джузеппе глотнул неразбавленный виски и спросил о самом главном: — Ну, как ТАМ?
— Не спрашивай.
— Я слышал, ты уже заделался императором.
— До фени. Не спрашивай.
— Тогда я уйду, не хочу смотреть.
— Зачем же ты пришел?
— Я потом посмотрю. Не оскверняй дом, командир. Семэн и Мыкола, кажется, тоже узнали макинтош папы Карла— Павла, когда Джузеппе проходил мимо них.
Гайдамака с колдуном поднялись к дому, открыли дверь запасным ключом, Гайдамака вошел в знакомую комнату, колдун остался в дверях.
На стене висел всесокрушающий «Большевик» Бориса Кустодиева. Муссолини стоял у кровати в мундире, в форменном фашистском берете и в толстом расстегнутом цивильном пальто горохового цвета. Постаревшая Кларетта Петаччи лежала одетая, укрывшись одеялом. Муссолини с ужасом посмотрел на страшных людей в американской форме и прошептал:
— Кто вы?!
Нижняя губа Муссолини дрожала. Гайдамака ответил:
— Меня послали освободить тебя. Выражение лица дуче резко изменилось.
— Неужели?! — переспросил он. — Вы из группы Скорценни?!
— Быстро, быстро, поторопись, — сказал Гайдамака. — Нельзя терять ни минуты.
Муссолини забегал, засуетился у кровати:
— Куда направляемся? В Германию? Самолетом?
— В Сомали.
— Ага! Правильно! На севере могут сбить. Но лучше бы в Эритрею.
Муссолини уже приходил в себя и опять становился прежним дуче.
Гайдамака пожал плечами и спросил:
— Ты вооружен?
Можно было понять так, что этот лейтенант собирается вооружить дуче.
— Нет, нет, у меня нет оружия, меня все бросили, меня все бросили… — Муссолини засуетился, стал дрожащими пальцами застегивать пальто, большие пуговицы не пролезали в петли, так и не застегнул, подбежал к двери, оглянулся: — Пошли! Ты мне дашь пистолет. У тебя какой? «Вальтер»? Полцарства за пистолет! Ты кто, лейтенант? Всего лишь? Ты уже генерал!
— А она? — напомнил Гайдамака, уводя разговор от пистолета.
Дуче начисто забыл о любовнице в постели.
— Да, верно! Собирайся, быстро, быстро, быстро! (tempo!) — закричал Муссолини любовнице.
Петаччи заторопилась и стала лихорадочно бросать свои вещи в чемодан. Муссолини уже забыл про пистолет, пошел к выходу, церемонно пожал руку колдуну, вздохнул полной грудью и спросил:
— У тебя выпить есть?
Гайдамака не ответил, по Муссолини тут же забыл и про выпивку.
— Мы полетим самолетом? — спросил ои.
— Хуелетом, — вставил колдун по-русски.
— Что? — не понял Муссолини.
— Да, самолетом. Немецким, — сказал Гайдамака.
— А, — понимающе кивнул дуче.
— Не дратуй його, — сказал Гайдамака колдуну. Мендейла не ответил.
Муссолини сделал жест в сторону Петаччи, желая пропустить ее вперед, но Гайдамака сказал:
— Идите первым, вы лучше замаскированы, а ее могут узнать. И снимите этот берет, он бросается в глаза.
Дуче снял берет и погладил пятерней свою огромную лысую голову.
— А с этим как быть? — усмехнулся он, имея в виду известную всему миру лысину.
— Ладно, наденьте, по надвиньте на глаза.
Дуче натянул берет на уши и поднял воротник пальто. Спустились вниз по каменным ступеням к автомобилю. Дядюшка Джузеппе уже куда-то исчез. Петаччи с чемоданом неуверенно перепрыгивала с камня на камень в черных замшевых туфлях па высоких каблуках. Дуче шел быстро, твердо, уверенно, как человек, который знает, куда идет, и которому некогда. Все в порядке. Сейчас дуче вновь был самим собой, человеком, ниспосланным Италии провидением. Если бы Гайдамака не сказал, что пришел освободить его, Муссолини пришлось бы расстреливать в доме дона Карлеоие, потом тащить эту тушу па себе, а потом мыть дом.
— Я всех бросил! К черту! Я дарю тебе пол-империи! — сказал дуче Гайдамаке. — Да, как насчет пистолета?
— «Вальтер» выдам в самолете.
— Ага, — понятливо кивнул Муссолини.
Сели в автомобиль. На заднем сиденье устроились Муссолини и Петаччи, впереди — Мыкола и Семэн. Гайдамака вскочил па подножку со стороны Петаччи, Меидейла уселся па правое заднее крыло лицом к Муссолини и спиной к дороге. Окошко было открыто. Машина медленно спускалась вниз. Настоящие американцы могли появиться снизу с минуты па минуту. Партизаны спешили сверху, а с неба могли свалиться немецкие парашютисты, как это однажды уже произошло в 43-м году, когда Отто Скорценни сумел-таки освободить дуче. Но Гайдамака уже был спокоен. Никто и ничто не могло помешать ему. До пропускных железных ворот, перегораживающих дорогу, оставалось километра два. Немцы убрали свой патруль еще вчера утром, и сами убрались навсегда. Лейтенант был спокоен. Расстрел Муссолини был святым делом, и Гайдамака должен был расстрелять Муссолини без суда и следствия. Он сделает это. На этот раз ничто не могло помешать ему. Он был спокоен.
Командир был излишне спокоен.
Теория правильна, но так ли это на самом деле?
«Давай, сыпок, формулируй сначала, — устало сказал Гетьман. — Я ничего не понимаю. У кого-то из нас в три часа ночи с головой не в порядке. Какая фамилия подозрительная? Иванов?»
«Да! — ответил я. — Сидор с собой никогда документов не носит — он па работу как в бой идет, паспорт и партбилет оставляет жене на храпение. Ставим себя на его место. Предположим: вы — Сидор, а я — наглый мент. Предположим, привезли вас в шестой вытрезвитель…»
«Кого? Меня?»
«Нет, Сидора. Вы — Сидор. Привезли, раздели до трусов. А может, и трусы сняли, чтоб чувствовал себя голым. Я вас спрашиваю: „Фамилия!“ Что вы ответите, как честный порядочный человек без трусов?»
«Ну, честно отвечу: Сидор».
«Он так и ответил, без „ну“: Сидор. Менты ему: „Это имя, а не фамилия. Давай фамилию!“ Ну, Сидор, ежу понятно, не стал настаивать и назвал первую пришедшую в голову фамилию — Иванов, естественно».
«По аналогии „Иванов, Петров, Сидоров“, — согласился Гетьман.
«Точно. Менты ему: „Врешь! Ну да ладно, утром проверим. Отчество!“
«Петрович!» — догадался Гетьман.
«К чему я и веду. Итак: по моей версии, сейчас в шестом вытрезвителе отдыхает Сидор Петрович Иванов, слесарь-инструментальщик авиационного почтового ящика — он же Генеральный конструктор многоразового использования Владимир Кондратьевич Сидор».
«Лихо! — изумился Гетьман. — Такого бреда я еще не слышал. А что? Проверим. Эй, кто там па телефоне? Позвоните еще раз в шестой вытрезвитель, уточните имя-отчество-где-работает слесаря Иванова».
Опять Акимушкин тут как тут. Еле дозвонился до вытрезвителя: «Что они там, спят, собаки?» — и навел справки насчет пьяного слесарюги. Долго они там чего-то искали. «Не спят, а пьют за День Победы», — уточнил Акимушкин; и вот наконец ответ:
«Полное имя слесаря почтового ящика — Сидор Васильевич Иванов».
Такого торжества мне никогда в жизни не приходилось испытывать! Вздох облегчения волной прокатился по генеральским погонам. Гетьман чуть было не прослезился, даже провел пальцем под глазами. Слов не было! Вот нашел так нашел! Вот что значит дедуктивный метод! Не выходя из кабинета, Сидора вычислил! А то, что не «Петрович», а «Васильевич» — эта мелкая помарка лишь оттеняла мой триумф!
«Кто там писать умеет? Пишите! — приказывает Гетьман. — Присвоить прапорщику Нуразбекову звание младшего лейтенанта. Ты какое училище закончил? Суворовское?»
«Нет. Цирковое».
«Почему цирковое? Опять шутки шутишь? Не шутишь? Ладно, потом объяснишь, придумаем что-нибудь. Младший лейтенант Нуразбеков назначается командиром спецопергруппы по освобождению Генерального конструктора лунного челнока из лап советской милиции. Приказываю: доставить Сидора-Иванова домой в постельку к собственной жене, а потом явиться сюда для доклада Андропову».
«Кому явиться?»
«Тебе! Будешь ему сам докладывать, а я буду рекомендовать тебя в Высшую школу КГБ».
«Разрешите исполнять?»
«Покажи им там Кузькину мать!»
Я командую перепуганным Семэну и Мыколе: «За мной!», бежим к скоростному лифту, пока проваливаемся вниз, успеваю дать но шее одному и второму, они и рады; внизу в автобусе сидит истомившаяся от безделья спецопергруппа в полной боевой готовности, играют в «очко», руки у хлопцев чешутся, мчимся на Чоколовку, через десять минут вытрезвитель номер шесть окружен. Состояние у вытрезвителя странное — внутри раздаются удары, хохот, здание сотрясается. Что там? Хорошо. По моей команде врываемся со всех сторон по всем правилам десантного искусства безо всяких-яких предупреждений и ультиматумов, разрушая двери и окна; впереди Семэн и Мыкола; там — дым топором с коромыслом, бедолаги-милиционеры с какими-то курвами отмечают День Победы, съехавшись из пустых киевских вытрезвителей; оружие на стол, всех за шиворот лицом к стене, руки на стену, ноги шире плеч…»
— Что вы спросили, Николай Степанович? — прервал рассказ майор Нуразбеков.
— Что ж вы так грубо… Милиция, не преступники.
— Ну, у КГБ с милицией сложные отношения. Вроде, из одной миски хлебаем, одно дело делаем, а не уважаем друг друга. Краснодеревщик не любит столяра, столяр не любит плотника. Коммунисты не любят социал-демократов. Так? Христиане — иудеев. Жандармы не любят полицейских. Гэбисты — милицию. Черт знает, в чем тут дело — свои не любят своих, свой человек — худший враг. Дальше: «Ору: где слесарь Иванов? В общей алкогольной палате. А в палате грохот, алкоголики бьют но стенам. Что там происходит?! В футбол играют! Ключи от палаты! Нет ключей… Где ключи?! У тети Шуры, уборщицы. Где тетя Щура?! Напилась, увезли домой. Взрываем дверь направленным пиропатроном, входим в алкогольную палату. Под кроватями во главе с тренером прячется перепуганная взрывом и грохотом футбольная команда, а в дальнем углу под одеялком похрапывает сном младенца мой дорогой Сидор. Приказываю: этих — вон! Всем встать! Голые футболисты выползают из-под кроватей — их вместе с мячом и тренером гонят в шею. Я осторожно и ласково бужу Сидора. „А, Нуразик, — сонно говорит он. — Это вы? Я рад. А я тут немножко па Луну слетал. Слетал! Без всякого челнока, исключительно на своей злоебучей сыле“. — „Вас там не обижали?“ — „Где, на Луне? Ну что ты! Все в порядке, Нураз“. — „А тут? Как с вами тут обращались? Есть ли жалобы?“ — „Нет, нет, Нуразик, все в порядке. Мы тут в футбол играли — сдвинули кровати, две поставили на попа, я стоял на воротах, я в юности был неплохим вратарем, а они не поверили. Потом я устал и спать лег. Домой хочу“. Я отправил его домой, а сам…»
— Стоп! Николай Степанович, вы куда? — прервал свой длинный рассказ майор Нуразбеков.
Гайдамака взглянул па Шкфорцопфа.
Тот уже обогнул обеденный стол, вытирая пальцы какой-то очередной компрометирующей бумагой, и проговорил в своей задумчивой манере:
— Вот как описал Эйнштейн момент открытия теории относительности: «И тогда мне в голову пришла счастливейшая мысль в моей жизни. Для наблюдателя, свободно падающего с крыши, гравитационное поле не существует. Наблюдатель имеет право утверждать, что находится „в покое“. Я был так счастлив, что мне захотелось немедленно подняться на крышу и провести этот эксперимент».
Шкфорцопф уже лез на подоконник.
— Ну вот, опять вы за свое, Николай Степанович! — недовольно сказал майор Нуразбеков. — Сегодня такой ответственный день, а с вами опять невозможно работать. Люсе опять одежду стирать!
Гайдамака мгновенно протрезвел и вскочил со стула.
— Сидите, — сказал майор.
— Он же выпадет из окна! — воскликнул Гайдамака и взглянул на Люську. Она преспокойно пришивала последнюю пуговицу на пальто.
— Не выпадет, — ответил майор.
— Подождите, не прыгайте, Николай Степанович, — так же спокойно сказала Люська, перекусывая нитку. — Сейчас карман подошью, пальто наденете. Там же холодно.
Тигра не надо учить прыгать, эфиопа не надо учить стрелять.
За очередным поворотом появились пропускные ворота с перекладиной и свастикой.
— Закiнчилась малина, — громко сказал Мыкола.
— Cosa? Come?[90] — переспросил Муссолини.
— Малина закiнчилась, — опять сказал Мыкола.
— Не дразни его, — сказал Гайдамака.
Муссолини мрачно надулся, он что-то заподозрил. Его не следовало дразнить. Дуче, хотя и обладал и очень гордился своим конским членом, но был плохим, даже никаким мужиком. От страха он мог превратиться в мешок с дерьмом, и от него пришлось бы долго отмываться.
У ворот остановились. Гайдамаке послышались подозрительные звуки снизу — похоже, какие-то машины сворачивали с шоссе на горную дорогу в Бонцаниго.
— Не заглушай мотор, пусть рычит, — сказал Гайдамака Мыколе.
Он оставил у автомобиля Меидейлу, а Семэна и Мыколу послал в разные стороны от пропускных ворот наблюдать за местностью. Они ушли неохотно, за окрестностями не следили, а смотрели па происходящее.
— Выходите! — приказал Гайдамака.
Муссолини вновь превратился в усталого старика. Он все уже понял, но не хотел верить. Он вышел, слегка волоча правую ногу, молния на сапоге разошлась. Глаза бегали, он оглядывался по сторонам, на что-то еще надеялся. Он как-то очень естественно и удобно остановился между стойкой ворот и крутым склоном горы. Эти пропускные ворота напоминали Гайдамаке врата в Офир, но те врата были позолочены и стояли па своем месте, а на этих облупилась краска, и они нелепо торчали посреди пустой горной дороги. За Муссолини вышла Петаччи и встала рядом с ним, тоже спиной к горе. Гайдамака подышал па замерзшие пальцы, поднял шмайсер и сказал:
— Мне поручено свершить правосудие. Приговор вам давно известен.
Муссолини не понял смысла этих слов. Он дрожал и с ужасом смотрел в дуло направленного на пего автомата. Кларетта Петаччи обняла его за плечи.
— Отойди, если не хочешь умереть тоже, — сказал ей Гайдамака.
Женщина сразу поняла смысл этого «тоже» и отстранилась от Муссолини. Если бы signor tenente сказал: «Отойди, если не хочешь умереть вместе с ним», она не отошла бы.
— Дальше, дальше! Пошла прочь! — сказал Гамилькар. Петаччи отступила в сторону. Муссолини, посипевший от страха и холода, дрожал и бормотал:
— Но signor tenente… signor tenente…
Семэн снизу тихо свистнул и стал делать предостерегающие знаки. Гамилькар нажал на курок шмайсера, по выстрелов не последовало.
— Но signor tenente… — продолжал бормотать Муссолини. — Вы не зачитали мне приговор… Кто, кто когда меня судил?…
Автомат заклинило.
— Иди сюда! — крикнул Гайдамака колдуну.
Гайдамака подергал затвор, вновь нажал па курок, с тем же результатом. Мендейла поспешно вытащил свой безотказный немецкий «вальтер», прицелился в грудь Муссолини, «вальтер» щелкнул, но — вот он, закон подлости! — выстрела опять не было.
— Что с оружием?!
Гайдамака занервничал, он сделал ошибку — мотор не заглушен, Муссолини — здоровенный черт, если он сейчас решит защищаться, то смертельная опасность прибавит ему сил, он сможет разбросать всех, влезет в автомобиль и уедет. Всякий нормальный мужик попытался бы сейчас напасть на своих палачей, предпринять попытку к бегству.
— Кто меня судил?… Signor tenente… — продолжал лепетать Муссолини.
Нет, дуче слишком боялся за свою жизнь.
Гайдамака взял автомат за ствол, как дубину. Нормальный человек сейчас будет нападать. Мендейла, матерясь по-русски дергал затвор «вальтера», менял обойму. К ним снизу со всех ног бежал Семэн с автоматом и орал:
— Командир! Давай быстрее! Американцы внизу!
Муссолини был невменяем. Он по-прежнему стоял, прислонившись спиной к мокрой горе, с безвольно опущенными руками и дрожал. Вода с горы капала ему за поднятый воротник. Петаччи стояла невдалеке, тихо плакала и смотрела на него.
Сверху бежал Мыкола. Там, наверху, тоже что-то случилось.
Наконец колдун справился с «вальтером», обхватил рукоять пистолета двумя руками и, уже не целясь, жмурясь и отворачивая лицо, поспешно выпустил в грудь и в живот Муссолини между расстегнутыми полами горохового пальто всю обойму — раздалось пять громких выстрелов и громкое эхо в горах. Голова Муссолини опустилась на грудь, тяжелое тело сползло и село под горой, берет свалился па колени, обнажилась огромная полированная голова, вода с горы капала на эту голую голову, брызги летели во все стороны. «C'en est fait de l'ltalie. C'est bien dommage»,[91] — подумал Гайдамака. Подбежавший Семэн в азарте и для верности дал веером длинную автоматную очередь по сидящему под горой мертвому Муссолини и по живой Петаччи, стоявшей в стороне.
— Зачем ты ее… — пробормотал Гайдамака.
— Сделано, Командир! — воскликнул Семэн. — Ведьма! Ведьма!
— Быстрей, — сказал колдун. — Уходим, Командир. Офир почти не виден.
Сделано, решил Гайдамака. Они бросились к автомобилю. Сверху от Бонцаниго к ним поспешно ковылял все еще трезвый Джузеппе Верди, одобрительно размахивая бутылкой виски. Он все видел. Внизу американская передовая группа захвата ошиблась поворотом и проехала на бронетранспортерах дальше по шоссе, где начался бой с группой Скорценни, которая только что свалилась с неба и тоже не вписалась в ландшафт; а еще через четверть часа примчавшийся сверху на грузовике отряд итальянских партизан обнаружил под горой у пропускных ворот два трупа — мужской и женский — и в дым пьяного Джузеппе Верди. Трупы сразу опознали. Джузеппе ничего не мог объяснить, а только бормотал:
— Si tira avanti.[92]
Партизаны стянули с трупов пальто, втащили в кузов грузовика и для всеобщего обозрения вздернули трупы Бенито Муссолини и Кларетты Петаччи за ноги к перекладине под свастикой немецких патрульных ворот, преграждавших горную дорогу. Весь день дул ветер, весь день трупы раскачивались, раскручивались, кружились на веревках, сталкивались между собой.
ИЗ ВЫСТУПЛЕНИЯ ЭРНЕСТО ХЕМИНГУЭЯ ПО РАДИОСТАНЦИИ «ЭХО ЭДЕМА»:
«Я считаю, что все, кто наживается на войне и разжигает ее костер, должны быть расстреляны в первый же день военных действий доверенными представителями честных граждан своей страны, которых эти разжигатели посылают драться. Я с радостью взял бы на себя организацию такого расстрела, если бы те, кто пойдет воевать, официально поручили мне это, и позаботился бы о том, чтобы все произошло по возможности гуманно и прилично. Но расстрелять этих нечестных людей даже в конце войны, для примера будущим разжигателям — тоже святое дело. В прошлой войне сгинуло и много таких, кому следовало сгинуть: одни повисли кверху ногами у какой-нибудь бензоколонки в Милане, других повесили, плохо ли, хорошо ли, в разбомбленных немецких, русских, французских, польских городах. Но из всех крупных тоталитарных тиранозавров двадцатого века — мелкие твари не в счет — лишь один Муссолини в конце жизни заглянул в дуло пистолета и получил заслуженную нулю от руки врага. Тот, кто следил за послевоенными итальянскими газетами и журналами, мог выбрать среди множества свидетельств о последних часах Муссолини и его любовницы и о человеке, свершившем это правосудие, наиболее близкую его образу мышления версию. Таких версий в то время можно было найти на любой вкус. Версия о мстителях из Офира — одна из них. Я выбираю ее».
Н о удивительнее всего, что я никак не могу вспомнить, откуда попала мне в голову эта легенда?
Николай Степанович не слышал. Он уже взобрался па подоконник, встал в полный рост па самом краю в открытом окне и смотрел вверх сквозь свои маленькие реголитные очки, прикрывшись ладонью от солнца, будто выискивал что-то в белесых небесах.
— Вы про птицу, про птицу расскажите, Николай Степанович, — сказал ему майор Нуразбеков.
— Где-то я читал: есть черноперая птица Мовоцидиат, — ответил тот могильным голосом.
— Слышали про птицу. Где же вы про нее читали? — спросил майор.
— У Сигизмунда Кржижановского.
— Хорошо, я запрошу Москву, вам найдут эту книгу.
— У птицы широкие крылья, а ног нет. И как бросило ее в воздух, все летит и летит, а снизиться не может. Опадают крылья. Усталью застлало глаза, но птице — Мовоцидиату — лететь без роздыха. Пока до смерти не долетит.
— Шестой этаж, — с ужасом прошептал Гайдамака.
— Считайте, что седьмой — мы ведь на чердаке, — равнодушно напомнил майор. — Николай Степанович! Подождите, не прыгайте! А теперь про черного монаха, который у Чехова… Про черного монаха расскажите! Специально для командира, он не слышал.
— Это было тысячу лет назад, — с той же мертвой интонацией, что и про птицу Мовоцидиат, начал рассказывать Шкфорцопф, не слезая с подоконника. — Какой-то монах, одетый в черное, шел по пустыне, где-то в Сирии или Аравии, или черт те где… За несколько миль до того места, где он шел, рыбаки видели другого черного монаха, который медленно двигался по поверхности озера. Этот второй монах был мираж… От миража получился другой мираж, потом от другого третий, так что образ черного монаха стал без конца передаваться из одного слоя атмосферы в другой и теперь блуждает по всей Вселенной, все никак не попадая в те условия, при которых он мог бы померкнуть. Быть может, его видят теперь где-нибудь на Луне, на Марсе или па какой-нибудь звезде Южного Креста… Ровно через тысячу лет после того, как монах шел по пустыне, мираж опять попадет в земную атмосферу. Тысяча лет уже на исходе… Черного монаха мы должны ждать не сегодня-завтра…
— У вас отличная память, Чехова шпарите наизусть. Послушайте, Шкфорцопф… Да не торчите в окне! Ну, как хотите, — сказал майор, глядя не на Шкфорцопфа, а в глаза Гайдамаке. — Вы же не Шкфорцопф.
— А кто я? — заинтересовался Шкфорцопф.
— Вы же были расстреляны в ЧК, Гумилев?! — с вопросительным утверждением воскликнул майор Нуразбеков, но воскликнул благожелательно, не угрожая, чтобы не спугнуть. — Не помните? Вспомните: замели вас на базаре с мешком селедки.
— Нет, отпустили.
— Что «нет, отпустили»? Арестовали вас с мешком селедки или нет?
— Да.
— И отпустили?
— Да.
— Вот ваше архивное «Дело». Вот, вот, вот… Фальшивые документы на имя Скворцова и Шкфорцопфа. Вас замели и расстреляли.
— Нет. Да. Замели. Потом отпустили.
— С вами там еще проходило восемьдесят человек по участию в офицерском заговоре.
— Да, были. Всех расстреляли. Меня — нет.
— Почему?
— Я ушел.
— Улетели?
— Да, на Луну.
— Так. С селедкой?
— He помню. Да, с селедкой. Селедку выпустил. В Море Спокойствия.
— Уплыла?
— Поплыла.
— С вами невозможно говорить.
— А кто вы такой? — спросил Шкфорцопф.
— Вечный следователь, — вздохнул Нуразбеков.
— Я от вас и ушел. И сейчас уйду.
— Я знаю. За вас я спокоен. А вот что прикажете делать с Командиром?
— Не мне вас учить, Нураз. У вас много методов. Ну, пока, я пошел.
— Стихи напоследок, Николай Степаныч! Ну! По-гумилевски!
Николай Степанович задумался па секунду и грустно сказал:
— Нет, Нураз, нет. Стихи для меня остались в другой реальности.
Эта секунда отвлекла его от шага вниз. Внизу завизжали автомобильные тормоза.
— Ну вот, колесо оторвалось. И покатилось, — сказал Шкфорцопф, глядя вниз. — Совсем одурели но такой жаре. Колеса теряют.
Нуразбеков поднялся и подошел к окну.
По Карла Маркса катилось колесо — оно с искрами сорвалось с какого-то автомобиля, автомобиль въехал в бордюр, колесо катилось навстречу идущему транспорту, все тормозили, ныряли в стороны от колеса, пихали друг друга в зады, выходили из машин и смотрели па это колесо — колесо подумало-подумало, повернуло вниз па ул. Чичерина и никак не хотело падать, — хозяин колеса гнался за ним — но колесо докатилось вверх чуть ли не до Канатной и, набирая скорость, покатилось вниз — хозяин едва увернулся, — опять выкатилось ина Карла Маркса и покатилось к вокзалу.
— А докатится ли оно до Петербурга? — философски спросил Нуразбеков, высунув голову между ногами Шкфорцопфа.
— Никуда оно не докатится, — мрачно ответил Шкфорцопф. — Простое колесо, не гоголевское. Обычная ньютонова механика. Вот только падать не хочет.
— Я так ие думаю, — сказал Нуразбеков и похлопал Шкфорцопфа по колену.
Шкфорцопф оторвал ногу от подоконника.
У Гайдамаки в глазах почернело, будто в окне перед ним стоял тот самый черный монах. Он хотел отвернуться, чтобы не видеть, как Николай Степанович делает шаг в пропасть — вниз с седьмого этажа на расплавленный одесский асфальт, — как вдруг черный монах схватил его за горло и стал трясти, как мешок с картошкой. Весь изысканный обед с «Климентом Ворошиловым» в придачу в непреодолимом спазматическом водовороте поднялся из его желудка, как вода в засоренном унитазе, и Гайдамака, не успев даже зажать рот руками, вытаращил глаза, выблевал все свое внутреннее содержимое под стол и на ноги майора Нуразбекова и потерял сознание.
Если ты знаешь, что делаешь, работая в субботу, будь благословлен; но если не знаешь — ты проклят, как преступающий закон.
И наконец, настоящей сенсацией оказалась находка в архивах КГБ компрометирующих материалов па Антона Павловича Чехова — эти документы были даже выделены в отдельное «Дело Чехова».
Автор романа в заботах о композиции «Эфиопа» (так называемой «архитектонике»), отказавшись от идеи прямо ввести в текст изложение литературного эссе Сомерсета Моэма «Второе июля четвертого года», которое напрямую перекликается с «Эфиопом» и даже разъясняет его, считал абсолютно необходимым опубликовать это эссе в ПРОЛОГЕ романа, но т. к. относительно законное место ПРОЛОГА оказалось занято ПРЕДИСЛОВИЕМ, то в распоряжении автора остался один ЭПИЛОГ, который начнется после следующей ГЛАВЫ. Автор еще раз повторит мысль о принципе относительности в литературе, которую высказал в ПРЕДИСЛОВИИ:
«Когда я понял, — рассказывал Эйнштейн, — что человек, летящий с крыши, остается неподвижным относительно здания, во мне все оборвалось, со мною говорила сама Природа, мне захотелось залезть на крышу и провести этот эксперимент». Эйнштейн так и не прыгнул с крыши, чтобы проверить теорию относительности, но в литературе — почему бы не прыгнуть с крыши и не поставить рядом ПРОЛОГ с ЭПИЛОГОМ, которые все равно останутся неподвижны по отношению друг к другу.
Это эссе С. Моэма на английском языке с примечанием «для англичан, изучающих русский язык и литературу» и с подстрочным русским переводом было найдено в архивах КГБ в том же несгораемом сейфе с «Делом» Акимушкииа — Нуразбекова. Оно было приобщено к «Делу», потому что С. Моэм внес в биографию Чехова необходимые дополнения в свете ранее не известных и абсолютно неожиданных документов из Фонда Чехова в Лондоне, которые имеют прямое отношение к «Делу». Подстрочник был выполнен штатным переводчиком КГБ вполне добросовестно, автор «Эфиопа» лишь сократил его и литературно обработал. Цитаты из книги С. Моэма в дальнейшем не оговариваются, примечания переводчика (для высших чипов КГБ, иногда излишне простоватые и подробные, но всегда уважительные к Чехову) даются петитом в квадратных скобках {…}.
Гонорар — Сомерсету Моэму.
Заблудился я в небе — что делать.
Гайдамака очнулся голым и отмытым от блевоты в какой-то теплой ванне и услышал над собой такие разговоры:
«Люсь, жалко тебе, что ли, ему дать? — говорил майор Нуразбеков. — Смотри, какая красота в ванне плавает! Если по справедливости, если по Фрейду — надо дать. Доктор прописал, Владимир Апполинариевич. Он проверил у Командира мотор — мотор нормально работает».
«Да я же не отказываюсь. Я с Командиром всегда с удовольствием. Но пусть и он со своей стороны зоологией пошевелит, — отвечала Люська. — Он же не стоит, а плавает».
«Ну вот, начинается! — недовольно сказал генерал Акимушкин. — Не шевелится у него зоология. А у тебя все есть для этого, все приспособлено, чтоб у мужика шевелилось. Не он не хочет, а ты не умеешь. Уволю!»
— Чрм… чрм… — прочмокал Гайдамака.
— Стоп, он, кажется, пришел в себя.
Над Гайдамакой склонились Люська, Нуразбеков и Акимушкин.
— Чер… Чер…
— Что, Командир?
— Чертыхается. Давайте, Командир, материтесь, облегчите душу!
— Чрнмрц… — силился сказать Гайдамака.
— Что? Что он говорит? — спросил Акимушкип.
— Фтбл мтч чримрц дпм…
— Что? Что он говорит?
— Все в порядке, Командир, — ответил Нуразбеков. — Матч смерти уже закончился. Три-три. Блохин два гола забил.
— Дался ему этот футбол! — с досадой сказал Акимушкин.
— Ничего, хорошо. Футбол — это воля к жизни.
— Ну, Сашко?… Вставай, поднимайся, рабочий парод! — сказала Люська.
Гайдамаку чуть опять не стошнило.
— В какой вы реальности, Командир? — спросил майор Нуразбеков.
— На взлет! — пробормотал Гайдамака.
— Вот это разговор! — воскликнул майор Нуразбеков. — Передать по селектору: «Командир приказал: па взлет!» Когда взлетаем, Командир?
— В 21:43, когда Луна взойдет над морем, — пробормотал Гайдамака, абсолютно не соображая, что он говорит.
— Наконец-то! — вскричал генерал Акимушкин. — Где Семэн и Мыкола?! Тащите Командира в люкс!
Гайдамака чувствовал, как его бережно вынимают из ванны, надевают па него теплый махровый халат и то ли ведут, то ли несут по коридору.
— Чому ты такый дурный? — слышал он голоса, как из другого мира.
— Тому що багато думаю.
— Отставить разговорчики! — приказал генерал Акимушкин. — Ну, Люсьена Михайловна, теперь все в ваших руках.
Гайдамаку ввели в комнату с двумя скособоченными окошками, земляным полом, с ободранными обоями на стенах и уложили на дореволюционный кожаный диван с зеркальными прибамбасами. Он уставился на фотографии императрицы Марии Федоровны и Победоносцева.
— Опять потерял реальность… — сказал Нуразбеков.
— А теперь: пошли все вон! — приказала Люська.
И все, кроме Люськи, на цыпочках вышли из комнаты.
— Это ты, Люська? — неуверенно спросил Гайдамака.
— Садись, Командир, — сказала Люська.
— Мы где, Люська? В Севастополе, что ли?
— Садись. Снимай халат. Снимай, снимай. Потом ложись. Полежим. Поспишь. Потом поднимемся. Лететь надо.
Гайдамака сел, вылез из халата, опять лег. Люська перевернулась у него перед глазами, платье сползло с нее, как на американской авторучке, и ему открылся вид на Мадрид — она осталась в чем мать родила со всеми своими обнаженными украшениями.
— Ты что, командир, меня не помнишь? — спросила Люська, впиваясь коготками в его интимные подробности.
Гайдамака вздрогнул.
Он вспомнил Люську. «Траханьки», — говаривал Гайдамака в реальности (ОСЕФ) А. В той реальности он любил это дело, но велосипед — как конь, как женщина, как водка, как всякое серьезное дело — требовал полной отдачи, надо было выбирать: траханьки, водку или велосипед, а Гайдамака уже не тянул сразу па столько фронтов, завалы лбом об асфальт давали о себе знать. Он вспомнил, как Люська его спасла. Однажды ночью остановилось сердце. Он уже лежал бездыханный. Люська выбежала на балкон и вызвала без телефона «скорую помощь» — кричала на весь Гуляй-град: «Горим! Пожар!» Пожарники приехали минут через пять, на удивление трезвые, узнали Гайдамаку и спасли — сделали искусственное дыхание и (главное) налили сто пятьдесят.
— Помню. Вспоминаю… — сказал Гайдамака, напрягаясь всеми фибрами, чтобы помочь Люське.
— Не напрягайся, лежи спокойно. Все у тебя получится, уже получается. Смотри, какой красавец! А себя ты помнишь, Командир?
— Плохо помню, — пробормотал он.
— Провалы в памяти? Черные дыры?
— Да. Пил по-черному.
— Не вспоминай, лежи спокойно. Сейчас он за тебя все вспомнит, у него своя голова есть.
Люська гуляла коготками снизу-доверху, сверху-донизу но гайдамакиному громоотводу, заряжая его энергией {автор напоминает, что намерен оставаться в рамках приличия даже в самых пикантных ситуациях}, и он уже поднимался — поднимался слабо, мучительно, как утром в понедельник поднимается перепивший в праздники уважающий себя работник, которому пора на работу, которому сегодня обязательно надо быть на работе. Главное — не валяться, не разлагаться, а встать! И работать! Вставай, поднимайся, рабочий народ! Подъем! Мотор… Мотор работает. Тяга нормальная. Вставай!.. Встает!
Пошел, пошел…
Как вдруг по селектору раздался голос Акимушкина:
«Ну зачем вы такие методы применяете?»
Голос Нуразбекова ответил:
«Это кто меня спрашивает?! Это вы меня спрашиваете?! Вы же сами говорили, что этого африканского слона завалить надо! Доктор приписал, Владимир Апполинариевич: острые ощущения!»
«Да, я несу ответственность. Но зачем же его так спаивать?» «Да мало влили еще! Мало! Я же вам заказал молдавский коньяк! А вы — благородные напитки! У меня язык опух, я весь день — ля-ля и анекдоты рассказываю! У меня руки чесались дать ему в морду! Или член в дверях прищемить. Сразу бы вспомнил, в какой реальности находится!» «Экий вы садист…»
— Вот, сволочи, убить вас веником, не дают спокойно работать, — сказала возбужденная Люська, отрываясь от дела. — Эй там, заткнитесь! Отключите селектор. У него опять все опустилось. И телекамеры выключите, что за охота сексуальные сцены подсматривать? Что, слюни текут? Козлы! Я так не могу работать!
— Извините, Люсьена Михайловна. Работайте спокойно, — последовал ответ, и все отключились.
У Гайдамаки же опять все опустилось.
Иванов у Чехова застрелился, потому что пьесу нужно было как-то кончать, того требует современная эстетика, Еще немного — и драматурги избавятся от этого стеснения: им разрешат открыто признаться, что они не знают, как и чем кончать.
Сейчас еду в «Русскую мысль» просить 500 рублей.
Эта биография Чехова, написанная С. Моэмом, является хроникой блистательных чеховских побед — вопреки бедности, обременительным обязанностям, мрачной среде и слабому здоровью. Антон был третьим сыном в семье. Его отец, Павел Егорович, человек необразованный и глупый, был жесток и глубоко религиозен. {Необъективная оценка Моэма, другие биографы не столь категоричны.} Чехов вспоминал, что в пятилетнем возрасте отец приступил к его обучению — сек, бил, драл за уши. Ребенок просыпался с мыслью: будут ли его и сегодня бить? Игры и забавы запрещались. Полагалось ходить в церковь два раза в день, дома читать псалмы. С восьми лет Антон служил в отцовской лавке с вывеской: «ЧАЙ, САХАРЪ, КОФЕ, МЫЛО, КОЛБАСА И ДРУГИЕ КОЛОНИАЛЬНЫЕ ТОВАРЫ». Под этим названием лавка и вошла в русскую литературу в одном из его рассказов. Она открывалась в пять утра, даже зимой. Антон работал мальчиком па побегушках в холодной лавке, здоровье его страдало. Когда он поступил в гимназию, заниматься приходилось только до обеда, а потом до позднего вечера он опять сидел в лавке. Неудивительно, что в младших классах Антон дважды оставался па второй год. Одноклассникам он не очень запомнился. Так о нем и писали: никакими особенными способностями не отличался. По-русски это называется «ни то, ни се».
Когда Антону исполнилось шестнадцать лет, его отец обанкротился и, опасаясь долговой тюрьмы, бежал в Москву, где два старших сына, Александр и Николай, уже учились в университете. Антона оставили одного в Таганроге — кончать гимназию. Он вздохнул свободно и «вдруг» обнаружил такое прилежание по всем предметам, что стал получать пятерки по ненавистному ему греческому языку и даже давать уроки отстающим ученикам, чтобы содержать себя. «Разница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть, была страшная».
Через три года, получив аттестат зрелости и ежемесячную стипендию в 25 рублей, Антон перебирается к родителям в Москву и поступает на медицинский факультет. В то время Чехов — долговязый юноша чуть ли не двух метров ростом, у него круглое лицо, светло-каштановые волосы, карие глаза и твердо очерченные губы. Неприятным сюрпризом для Антона явилось то, что он, оказывается, говорил на «суржике» {южнорусский диалект с сильным влиянием мягкого украинского языка, — Разъяснения Моэма для английского читателя}: «стуло», «дожить», «пхнуть», «Таханрох»; а в прошении о зачислении в университет слово «медицинский» написал через «ы» — «медицЫнский». {Англичанам сразу следует запомнить, что слова «ложить» в русском языке не существует. Только «класть».}
Семья Чеховых жила в трущобном квартале, где располагались публичные дома (что-то вроде нашего лондонского Ист-Энда). Отец нигде не работал — не мог устроиться, старшие братья учились, перебивались случайными заработками и любили покутить в дешевых кабаках. Антону пришлось взвалить на себя обязанности главы семьи. Он привел двух знакомых студентов — они стали жить и кормиться у его родителей. Вскоре переехали на другую квартиру, попросторней, но на той же грязной улице. Отец наконец-то устроился приказчиком на складе, обязан был там ночевать и приходил домой только по воскресеньям, так что на какое-то время семья избавилась от этого деспотичного человека, с которым так трудно было жить.
Антон любил рассказывать смешные истории, слушатели покатывались со смеху. Он слышал, что журналы неплохо платят, написал рассказ «Письмо к ученому соседу» и отослал в журнал «Стрекоза». Однажды купил очередной номер и увидел рассказ напечатанным. Гонорар составил 7 рублей 45 копеек. Неплохо. Чехов стал слать в «Стрекозу» по рассказу в неделю, некоторые принимались, но другие возвращались с комментариями, вроде: «Не начав писать, уже исписались». Литературные нравы в те времена были не лучше современных. Чехов не очень-то обижался, а отвергнутые рассказы пристраивал в московские газеты, хотя там платили еще меньше — авторы должны были дожидаться, пока мальчишки-газетчики принесут с улицы копеечную выручку.
Первым, кто хоть как-то помог Чехову войти в литературу, был издатель с легкомысленной фамилией Лейкин. Он и сам писал юморески, написал их тысячи, ни одна не осталась в литературе. Через много лет Лейкин, накачиваясь водкой в литературных салонах, бил себя в грудь и гордо кричал: «Это Я сделал Чехова!» Над ним посмеивались, но понимали, что в чем-то старик прав. В ранних рассказах Чехова чувствовался «свежак», как говорил Лейкин. Он подрядил Чехова поставлять в свой журнал «Осколки» еженедельно по рассказу в сто строк и строго следил, чтобы не было ни одной лишней строки. Получилась полезная школа для молодого писателя, потому что волей-неволей приходилось вкладывать необходимое содержание в небольшой объем. «Краткость — сестра таланта», — говорил Лейкин, хотя эта фраза по традиции приписывается Чехову.
«Осколки» были юмористическим журналом; но когда Чехов присылал что-то мало-мальски серьезное, Лейкин все-таки публиковал их. На чеховские рассказы обратили внимание, однако навязанные рамки размеров и жанра начали его тяготить, и тогда Лейкии, человек, по-видимому, добрый и разумный, устроил Чехову договор с «Петербургской газетой» — туда он должен был каждую неделю писать рассказы более длинные и серьезные. За три года Чехов написал 300 рассказов! Писать он мог только по вечерам, после целого дня учебы и работы в больнице. Семья переехала в квартиру получше, но как писал Чехов Лейкину: «Я зарабатываю неплохо, а нет ни гроша, ни угла, где бы я мог работать. С замиранием сердца жду, когда получу из Питера рублей шестьдесят. В соседней комнате кричит детеныш приехавшего погостить родича, в другой комнате отец читает матери Библию, кто-то завел музыкальную шкатулку. Постель моя занята приехавшим родичем, который то и дело подходит ко мне и заводит разговоры то о медицине, то о литературе. А как же, в медицине и в литературе все разбираются! Ревет детеныш! Даю слово никогда не иметь детей. Новорожденного же надо воспитывать так: обмыть, накормить и выпороть, приговаривая: „Не пиши, не пиши, не пиши!“
У Чехова открылось кровохарканье. В семье был туберкулез, и Антон не мог не знать этих симптомов, но не соглашался показываться специалисту — такая мнительность для будущего врача непростительна. Чтобы успокоить мать, он заявил, что кровотечение вызвано лопнувшим сосудом в горле и не связано с чахоткой. В конце того же года он сдал экзамены и стал врачом. Он наскреб немного денег и отправился в Петербург, куда его давно и настоятельно приглашал владелец «Петербургской газеты» богатый издатель Суворин, но Чехов в шутку отговаривался, что у пего нет новых брюк. В каждой шутке есть доля правды, а в этой ее было сто процентов — Антон всегда донашивал брюки старших братьев.
Чехов не придавал особого значения своим рассказам — по его словам, больше одного дня на рассказ никогда не тратил, — однажды на спор «на бутылку», сидя на подоконнике, потому что негде было сидеть, написал за полчаса рассказ о пепельнице. Но в Петербурге Чехов, к удивлению своему, обнаружил, что он — знаменитость. Казалось, его рассказы были так несерьезны, однако тонкие ценители разглядели в них живость и оригинальность. Чехову был оказан радушный прием, к нему отнеслись как к одному из талантливейших писателей современности. Издатели приглашали его сотрудничать и предлагали гонорары гораздо выше тех, что он получал до сих пор. Современники описывают следующий случай в редакции Суворина:
«Познакомив Чехова с сотрудниками своего издательства, Суворин сказал им: „То, что пришлет нам этот молодой человек, немедленно ставить в номер, не редактируя!“ — „И не читая“, — добавил Чехов и, выйдя из бухгалтерии, отправился в хороший магазин и впервые купил себе новые брюки».
Один старый и уважаемый русский писатель {Дмитрий Григорович} написал Чехову восторженное письмо, призвал уважать собственный талант, оставить легкомысленные рассказы и взяться за серьезные произведения. Тот же писатель попросил тогдашних острых на язык журналистов «не обижать Чехова», па что услышал в ответ: «Да кто же Чехова обижает, дура?» { В русском языке женское «дура» по отношению к мужчине звучит не оскорбительно, а ласково-покровительственно. }
На Чехова все это произвело сильное впечатление, но становиться профессиональным писателем он не решался. Он говорил, что медицина — его законная жена, а литература — любовница. Фраза «Лучший врач среди писателей, лучший писатель среди врачей» — это о нем. Но о том, чтобы обзавестись выгодной врачебной практикой, особенно не заботился. Многочисленные знакомые присылали ему своих знакомых-пациентов, но Чехову «неудобно» было брать с них деньги, и ему редко платили за визиты. Так он и жил — обаятельный молодой человек с заразительным смехом. Он всегда был дорогам гостем в богемном кругу своих приятелей. Он много пил — точнее, он любил выпить, — еще точнее, он умел пить, — но никогда не употреблял лишнего. Женщины к нему льнули, у него было несколько романов, но Чехов не хотел жениться, боялся изменить сложившуюся жизнь { однажды, говорят, удрал чуть ли не из-под венца}, и на этом основании недоброжелатели распускали слухи о какой-то будто бы его неполноценности. Чтобы покончить с деликатной темой чеховских «Любовей», откроем известные всей тогдашней Москве тайны: в разное время у пего гостили певица Эберле, художница Дроздова, писательница Авилова, артистка Щепкина, бывшая невеста Эфрос и, конечно, Лидия Мизинова — к судьбе этой женщины мы еще вернемся. {Известны и другие чеховские подруги, некоторые из этих дам были замужем. }
Свидетельства современников о внешности Чехова удивляют, воспринимаются как не вполне достоверные. Все кажется, что Чехов — это невысокий хрупкий человек, со слабой грудью, с негромким, хрипловатым от тяжелой легочной болезни голосом. Но вот художник Коровин вспоминал: «Он был красавец. Высокая фигура, открытое лицо, широкая грудь внушали особенное к нему доверие. У пего был низкий бас с густым металлом; дикция настоящая русская, с оттенком чисто великорусского наречия; интонации гибкие, даже переливающиеся в какой-то легкий распев, однако без малейшей сентиментальности и, уж конечно, без тени искусственности».
«Таханрох» и «ложить пинжак на стуло» остались в прошлом. Один чеховский биограф очень верно заметил, что люди, жившие рядом с Чеховым, словно бы не в силах были увидеть его во весь рост. Когда вчитываешься в мемуары, возникает впечатление, что Антонов Чеховых было много, каждый писал о каком-то своем Антоне Чехове. Даже внешне Чехова воспринимали по-разному: «мнительность, тихий голос» и «бас с густым металлом» как-то не вяжутся. Для одних он был стеснительным, болезненным интеллигентом в пенсне и в шляпе, для других — веселым, «своим парнем», для третьих, завистников, — подзаборным пьяницей, литературным халтурщиком, «певцом сумерек». У меня {Моэма} тоже, наверно, получается какой-то свой Чехов. Это очень важное наблюдение: АНТОНОВ ПАВЛОВИЧЕЙ ЧЕХОВЫХ БЫЛО МНОГО. Я еще вернусь к этой теме.
Шло время, Чехов ездил в Петербург, путешествовал по России. Каждую весну он вывозил свое семейство за город и жил там до глубокой осени. Как только в окрестностях становилось известно, что Чехов — врач, его начинали осаждать больные и, разумеется, при этом ничего не платили. Для заработка он продолжал писать рассказы. Они пользовались все большим успехом и оплачивались все лучше. Бывало, что в одном номере «Осколков» выходило сразу несколько его рассказов, зарисовок, сценок, фельетонов, и чтобы не создавалось впечатления, что журнал держится на одном авторе {а так оно и было}, приходилось брать псевдонимы. Вот далеко не полный список чеховских подписей: Антоша, Апче, Че, Чехонте, Брат моего брата, Врач без пациентов, Вспыльчивый человек, Гайка № 5, Гайка № 0,006, Дон Аитонио, Дяденька, Кисляев, Крапива, Лаэрт, Нте, Пурселепетапов, Рувер, Рувер и Ревур, Улисс, Человек без селезенки, Хонте, Шампанский, Юный старец,…въ, Зет, Архип Индейкин, Василий Сволачев, Известный, Петухов, Смирнова и т. д.
Чехов опять переезжает на новую квартиру, теперь у него есть отдельная комната, но, чтобы платить за все, он вынужден выпрашивать у Лейкина авансы. Кровохарканье продолжается. Он понимает, что надо ехать в Крым, куда в те годы ездили русские туберкулезники, как европейцы ездили на Ривьеру, и мерли и там, и там, как мухи. В это время умер от туберкулеза его брат Николай, талантливый художник. Для Чехова это — горе и предостережение, по вместо того, чтобы подумать о своем здоровье, он, получив Пушкинскую премию, высшую литературную награду России, отправляется через всю Сибирь па каторжный остров Сахалин, бывший тогда {впрочем, как и сейчас} для России чем-то вроде нашей Австралии. На вопрос друзей: «зачем?!», Чехов отшучивался: «Хочется вычеркнуть из жизни год или полтора». К этому решению, безусловно, привела сложная взаимосвязь разных причин — смерть брата, несчастливая любовь к Лиде Мизиновой («здоровье я прозевал так же, как и вас») и, конечно, нормальная писательская неудовлетворенность собой. Но никто его не понял. Суворин: «Нелепая затея. Сахалин никому не нужен». Бурении написал глуповатую эпиграмму: «Талантливый писатель Чехов, / На остров Сахалин уехав, / Бродя меж скал, / Там вдохновения искал. / Простая басни сей мораль — / Для вдохновения не нужно ездить вдаль». Путешествие на Сахалин заняло 8 месяцев. Результатом поездки явилась социологическая книга «Остров Сахалин», но ничего художественного на сахалинском материале Чехов не написал. {Моэм не обратил внимания на рассказ «Гусев», а современники не могли знать, что «Островом Сахалином» началась в русской литературе «островная тема», завершившаяся «Архипелагом ГУЛАГом» и развалом Советского Союза.}
После Сахалина его собственное здоровье оказалось в таком состоянии, что провести зиму в Москве было самоубийственно. На одолженные деньги Чехов покупает небольшое имение в деревне Мелихово и переезжает туда всем семейством. У него подолгу живет спившийся брат Александр с семьей. В деревню Чехов привез целую телегу лекарств, и его опять начинают осаждать больные. Он лечит всех и не берет ничего в уплату. Крестьяне считают его непрактичным человеком и то и дело пытаются «обдурить» {обмануть} — подменяют кобылу на мерина той же масти, авось не заметит, темнят при определении «межи» {земельных границ}, но все постепенно улаживается.
Время — это не часы с минутами, а протяжение духа.
Опять включился селектор, и раздался возбужденный голос Нуразбекова:
— Люська!!! Засекли!!! Летит!.. Возвращается! Он! Все точно: Б-29! Сейчас пойдет на посадку! Давай-давай, поднимай Командира, нам тоже пора!
Люська облизнулась и начала подъемные работы сначала, но уже по другой, французской технологии. Всей своей женской сутью она понимала, что этот могучий, но разлаженный механизм следовало поднимать на крейсерскую высоту со всеми предосторожностями и французскими умениями — а тут мешают, козлы, со своими психологическими кунштюками. Она сама знает, чувствует, что надо делать! Этот гидрант, этот запущенный Бахчисарайский фонтан заработает во всю мощь, — а эти козлы, слесари-водопроводчики, ничего в этом деле не понимают и лезут к античному фонтану со своими фрейдистскими разводными ключами. Им все до фени — тяп-ляп. Здесь нужен слесарь высшего разряда. Люська таковым и является. Тут нужно пощупать, перебрать каждую деталь, все облизать, погладить, отреставрировать, привести в чувство. Вот так! И фонтан начнет функционировать! Потом вот так, а потом вот эдак! Лежи спокойненько! Он сам поднимется. Сначала вздрогнет, начнет наполняться, потом выпрямится, поднимется, встанет во весь рост, разбухнет и рванет белыми соплями в потолок севастопольской хаты — точная технология прежде всего! — по не спеши, — его следует придержать, приглушить, — так можно потолок раздолбать и крыша рухнет — надо на него присесть, — но тут важна техника безопасности: такой паровой молот как начнет долбать, то искры из передка, то есть передника, посыпятся.
{}Автор, вынужденный реальностью 5МГГ КГБ-666 описывать эту сексуальную сцену, надеется на понимание квалифицированного читателя, — автор сознательно избегает упражнений в порнографии и старательно уходит, отползает в кусты от изображения натуралистических подробностей какого-нибудь заурядного полового акта. Но этот акт был незаурядный. Как описать этот божественный акт, который наконец-то привел Сашка Гайдамаку в состояние человека, осознавшего, в какой реальности он находится?… Да уж как-нибудь описать. Придется описывать словами. }
У Гайдамаки все поднялось и вздыбилось. До самого потолка. Люська в восторге закричала:
— Включайте селектор! Командир стоит! Он все помнит! Нет! Ошибка! Кончай! Выключай селектор! Стоять, Командир!
Люська обняла этот ствол — а как еще назвать, что она обняла? — и полезла по нему, как обезьяна, до самого потолка. Потом спустилась, поцеловала корпи. Села. Прильнула. Заплакала. Взобралась опять, уселась па самой верхушке дерева и стала раскачивать ствол, как укушенная купидоном красивая рыжая африканская обезьяна раскачивает ствол в тропическом лесу в Эфиопии под Рождество в новолунье. У Люськи работало чутье звериной самки. Сам пойдет! Африка! Давай, Африка! Давай-давай!
— Да-авай, Команди-ир! Давай-давай-дава-ай! — визжала и взывала она.
Вот такая вот порнография.
Но далее. Шутки в сторону. Что в это время ощущал Гайдамака?
В какое— такое «время»? В этом времени-и-пространстве его раннее бессильный фаллос теперь наконец-то находился в боевом состоянии, конь взбесился, вздыбился и не держал — его держала за узды севастопольская девка и кричала:
— Давай, Командир! Заходи, Командир! Вводи, Командир! Води, Командир! Ты кто — Командир или хрен моржовый?!
И ему это было понятно: Севастополь, Африка, обнаженный вид па Мадрид, — но в его сознании звучал и мешал ему голос майора Нуразбекова:
«Гуляй— града не существует, Командир. Нету такого города».
— Хе-хе… Не смешите меня, люди добрые, — смеялся Гайдамака, наслаждаясь Люськой, прыгающей на его древе.
«Я вам точно говорю: нету такого города. Да, мы люди добрые, вот только не туда попали. Я такой же майор, как он генерал и как вы начальник дорожного отдела. Очнитесь, проснитесь! Все, кто умел и мог, уже улетели. Нам тоже пора. Иначе эту страну будет бесконечно выкручивать синдром Кандинского. Страна галлюцинирует. Теперь все от вас зависит. Перестаньте выебываться!» {Sic!}
— Не мешай, козел! Нашел время! — визжала Люська, натягиваясь на ствол.
— Ничего, Люсь, все нормально, — успокаивал Гайдамака. — Давай, давай, садись.
А Вечный следователь продолжал: «Где же он сейчас, ваш Гуляй-град?»
— На Финском заливе, — с трудом отвечал Гайдамака, потому что Люська выделывала па древе жизни такие номера, что ему не снились.
«Или на Украине?» — Или на Украине.
Сбоку опять выглянула голова какого-то Вовчика Украла Масло. Теперь она была уже не страшна Гайдамаке.
«Ну?!» — нетерпеливо спросил Нуразбеков.
«Сел!» — доложил Вовчик.
«Слышите, Командир! Б-29 совершил посадку с Луны па вашу реголитную полосу! Теперь и нам пора!»
— Да пошли вы… — устало сказала Люська, опуская руки. — Ну не дадут! Не дадут нормально с таким мужиком пообщаться! — заплакала Люська и закричала: — Я тут сижу раком-боком, грудью вас заслоняю, тут потолок может рухнуть, а вы там болтаете! Ему надо выспаться! Всем увольнительные на один час! Я тут главный психолог! Я тут командую! Всем оправиться, поесть, погулять по Одессе и вернуться. Готовность — ноль. Скоро Луна взойдет! Быстро!..
Гайдамака все вспомнил.
Его богатырский Бахчисарайский фонтан плюнул, ударил в суперцементный потолок.
Потолок задрожал, прогнулся и рухнул.
Нет ничего тяжелее, как лечить своих. Делаешь все, что нужно, а каждую секунду кажется, что не то делаешь.
Однажды сестра застала Чехова за переписыванием рассказа Толстого и спросила, что это он делает. Чехов ответил: «Правлю». У него возникла вполне дельная мысль, что таким способом он проникнет в тайны письма почитаемых им писателей и выработает собственную манеру. Кстати, Толстой часто встречался с Чеховым и очень ценил его. Знакомство с Толстым являлось большой честью, великого старца боялись и почитали, но Чехову не пришлось искать встречи с ним, автор «Войны и мира», однажды зимним вечером прогуливаясь по Москве в валенках и в зипуне {простая крестьянская одежда} и разузнав, что в этом доме живет Чехов, постучался к нему. В доме происходила очередная артистическая вечеринка, пьянка-гулянка, дым столбом. Двери случайно открыл сам хозяин, в подпитии, и онемел при виде знакомой по фотографиям бороды и густых бровей. «Вы — Антон Чехов?» — спросил Толстой. Чехов не мог произнести пи слова. Сверху доносились женские визги и песни. «Ах, так у вас там девочки?!» — потирая руки, воскликнул граф и, отодвинув хозяина, взбежал, как молодой, па второй этаж. Вечеринка была свернута, все занялись Толстым, а Чехов очень краснел и стеснялся.
«Хороший, милый человек, — говорил Толстой. — Когда я матерюсь, он краснеет, словно барышня». Чехова называли подражателем Толстого. Лев Николаевич сам с удовольствием отвечал на эти обвинения: «Вот в чем фокус: Чехов начинает свой рассказ, будто цепляет свой вагон к моему паровозу, идущему из Петербурга в Москву, едет зайцем до первой станции, и, когда возмущенный кондуктор уже собирается его оштрафовать, Чехов пожимает плечами, предъявляет билет, и изумленный кондуктор видит, что он, кондуктор, вошел не в тот поезд, что поезд идет не в Москву, а в Таганрог, и тянет его паровоз не толстовский, а чеховский».
Чехов писал просто, ясно и емко, он владел искусством двумя-тремя словами дать представление, скажем, о летней ночи, когда надрываются в кустах соловьи, или о холодном мерцании бескрайней степи, укутанной зимними снегами. «Море смеялось, — читаем мы в одном из писем Чехова {о рассказе его молодого друга Алексея Пешкова}. — Вы, конечно, в восторге. А ведь это — дешевка, лубок. Море не смеется, не плачет, оно шумит, плещется, сверкает. Посмотрите у Толстого: солнце всходит, птички поют. Никто не рыдает и не смеется. Это и есть самое главное — простота».
Так— то оно так, но ведь мы со дня творения персонифицируем природу, и это настолько естественно, что нужно делать большие усилия, чтобы этого избежать. Чехов и сам иногда пользовался такими выражениями: «…выглянула звезда и робко заморгала своим одним глазом». По-моему {по Моэму}, в этом нет ничего плохого, наоборот, мне нравится. Своему брату Александру, тоже писателю, но слабому, Чехов говорил, что не следует описывать чувства, которые сам не испытывал. Это уж слишком. Нужно ли самому совершить убийство для того, чтобы убедительно описать чувства убийцы? Существует такая удобная вещь, как воображение, хороший писатель умеет «влезть в шкуру» своего персонажа. Но самое решительное требование Чехова — отбрасывать начала и концы. Близкие говорили, что у него надо отнимать рукопись, прежде чем он возьмется ее обкарнывать — иначе только и останется, что герои полюбили друг друга, женились и были несчастливы. Чехов пожал плечами и ответил: «Но ведь так оно и бывает в действительности».
Врачебная практика сводила Чехова с крестьянами и рабочими, с фабрикантами и купцами, с помещиками и чиновниками. С революционерами он в те времена не знался, Моэм помнит только «Рассказ неизвестного человека», где речь идет о народовольце, которому до чертиков «обрыдло» {надоело} заниматься террором. Чехов умел придать тому, что описывал, удивительную живость. Ему веришь безоговорочно, как правдивому свидетелю событий. Но Чехов не просто излагал события, он отбирал, домысливал. Кто-то из критиков удачно сказал о методе Чехова: «Неслучайный подбор случайностей». В своей объективности стоя выше частных горестей и радостей, он все знал и видел. Такая бесстрастность возмущала многих авторов, а некоторые завидовали его славе — «никогда большим. писателем не будет», «средний писатель, временщик», «возвеличивание Чехова до Пушкина и Гоголя — низкий обман публики». Но больнее всего Чехов переживал отношение к себе друзей и знакомых. Он вырос в «обыкновенной» среде, был своим человеком, как все. Когда близкие наконец-то начали догадываться, «кто он такой», многие не поверили. Некоторые узнавали себя в чеховских персонажах и обижались. Конечно, Чехов брал своих героев из жизни — где же их еще брать? — по это узнавание было слишком буквальным. Его друг, художник Левитан, узнал себя в неудачливом художнике в одном из рассказов и чуть не вызвал Чехова на дуэль. Его воспринимали как домашнего врача, интересного собеседника, публикатора смешных рассказов — это было понятно. Юморист, беллетрист — да. Писатель? Кто, Чехов?! Не смешите! Человек, живущий по соседству, покупающий хлеб в той же булочной, участвующий в совместных кутежах, — не может быть писателем. Писатели — это Пушкин, Гоголь, Толстой или, на худой конец, Боборыкин с его нескончаемыми романами, или даже Лейкин, живущий где-то в Петербурге. Кто видел Пушкина или Гоголя? Кто знаком с Боборыкиным? Писатель невидим, недоступен, а Антошка Чехов — какой же он писатель?
«Таханрох» постоянно напоминал о себе. Чехов все прекрасно понимал и тяжело переносил глупые знаки внимания посторонних, зависть знакомых, охлаждение друзей. Иногда даже становился похожим на своего знаменитого Ионыча. Его изводили непрошеные визитеры. «Мне мешают! Только сяду за письменный стол — лезут всякие рыла! У кого-то на именинах первый тост подняли „за присутствующего среди нас классика русской литературы!“. Я не знал, куда деться от стыда». В ресторане какой-то купец узнал Чехова, поперхнулся водкой и обрызгал свою даму. «Расстегай не дадут съесть спокойно!» Беллетрист Ежов: «Чехову платят 40 копеек за строку! За что?!»
Критики обвиняли Чехова в равнодушии к общественным интересам: «От своей беспринципности господин Чехов умрет пьяным под забором». Чехов, кажется, обиделся, а фраза стала исторической. От писателей требовали, чтобы они занимались социальными вопросами. Чехов же говорил: дело писателя — показывать факты, а читатели пусть сами оценивают и решают, как тут быть; от художника нельзя требовать рецептов разрешения социальных вопросов. Для этого есть специалисты, пусть они и предсказывают судьбы капитализма. Пусть каждый занимается своим делом. «ЛИТЕРАТУРА ЕСТЬ ОПИСЫВАНИЕ ЛЮДЕЙ, А НЕ ИДЕЙ» — эта фраза приписывается Чехову, хотя и не подтверждена документально. При всем том невозможно, читая его рассказы, не чувствовать, что жестокость и бескультурье, о которых он пишет, нищета бедных и равнодушие богатых неизбежно приведут в конце концов к кровавой революции.
Чехов прожил в Мелихове пять лет, па свои деньги построил для крестьянских детей три школы. У него подолгу жил брат Александр, запойный пьяница, приезжали знакомые, гостили по нескольку дней; Чехов жаловался, что они мешают работать, но на самом деле уже не мог без всего этого жить. «Русские писатели любят, чтобы им мешали писать», — шутил он. Несмотря на постоянно плохое самочувствие, он был бодр, дружелюбен, любил проказы и шутки. Иногда уезжал «проветриться» в столицы, где не обходилось без возлияний. Во время одной из таких поездок у Чехова открылось сильное горловое кровотечение, и его поместили в клинику. Несколько дней он висел между жизнью и смертью. До сих пор он не верил, что болен туберкулезом, но врачи сообщили, что у него поражены верхушки обоих легких и, если он не хочет умереть в самом ближайшем будущем, надо изменить образ жизни. Чехов понял, что оставаться на зиму в Мелихове нельзя. Он перебрался в Ялту. Доктора рекомендовали поселиться там постоянно (с врачами ему не повезло, зимы в Ялте оказались похуже, чем в Москве), и на аванс, полученный от Суворина, Чехов строит себе дачу, толком не имея денег па жизнь.
В Ялте Чехов скучал, но его здоровье поначалу пошло па поправку. У меня {Моэма} не было до сих пор случая упомянуть, что Чехов написал к этому времени две или три пьесы, правда, не имевшие особенного успеха. Льву Толстому они не понравились, и при встрече с Чеховым он зашептал ему на ухо: «Вам одному скажу, не обижайтесь: вы пишете пьесы даже хуже, чем Шекспир». Я бы затруднился придумать лучшую похвалу. На репетициях этих пьес Чехов познакомился с красивой молодой актрисой Ольгой Книппер. Он полюбил ее и, к неудовольствию женской половины своего семейства, женился. Условились, что она по-прежнему будет играть в театре, и супруги бывали вместе, только когда Чехов приезжал в Москву или когда она бывала свободна от спектаклей и ненадолго ездила к нему в Ялту. Нормальную семейную жизнь наладить не удавалось, даже в Москве. Бунин вспоминал: «Совсем под утро возвращалась Ольга Леонардовна, пахнущая вином и духами: „Что же ты не спишь, дуся?… Тебе вредно. А вы тут еще, Букишончик? Ну, он с вами не скучал“. Я вставал и прощался». Сохранились письма Чехова к ней, нежные и трогательные. «Здравствуйте, последняя страница мой жизни!» Улучшение здоровья продолжалось недолго, вскоре ему стало совсем плохо. Он сильно кашлял, не мог спать. Настроение было паршивое. Ольга давно склоняла Чехова написать легкую комедию, этого, по ее мнению, требовала публика, и он в конце концов приступил к работе. Придумал название: «Вишневый сад» — и обещал, что напишет для жены выигрышную роль. «Пишу по четыре строки в день, но и от этого страдаю невыносимо». Пьесу он все же закончил и отправился в Германию па курорт Баденвейлер. Молодой литератор описывал свою встречу с Чеховым накануне его отъезда: «На диване, обложенный подушками, не то в пальто, не то в халате, сидел тоненький человек с узкими плечами и бескровным лицом — до того был изнурен и неузнаваем Чехов. Никогда не поверил бы, что можно так измениться. А он протягивает восковую руку, на которую страшно взглянуть, смотрит ласковыми, но уже не улыбающимися глазами и говорит: „Завтра уезжаю. Прощайте. Еду умирать“. Он сказал другое слово, более жесткое, чем „умирать“. „Поклонитесь от меня товарищам вашим. Скажите им, что я их помню и некоторых очень люблю. Пожелайте им счастья и успехов. Больше мы уже не встретимся“.
В Баденвейлере ему сделалось хуже. Вечером 1 июля, укладываясь в постель, он настоял на том, чтобы Ольга, весь день просидевшая с ним, пошла прогуляться в парк. Когда она вернулась, Чехов попросил ее спуститься в ресторан поужинать. Но она объяснила ему, что гонг еще не прозвонил. И тогда, чтобы скоротать время, рассказал жене смешную историю о модном курорте, где много толстых банкиров, здоровых, любящих хорошо поесть англичан и американцев. В один прекрасный вечер в городок прибывает вагон с устрицами, и все собираются в ресторане, предвкушая утонченный ужин, — а повар, оказывается, сбежал в этом самом вагоне, и ужина не будет. Чехов описывал, какой удар, какое разочарование в жизни испытали эти люди. Один из них ушел к себе и застрелился. Рассказ получился очень смешной, и Ольга от души смеялась. После ужина она опять поднялась к нему — он спокойно спал.
Но потом ему вдруг стало совсем плохо. Был вызван врач-немец, он делал, что мог, безрезультатно, Чехов умирал. Он бредил, вспоминал о каком-то негре в тельняшке, которого видел па Сахалине. На плече негра сидел черный бульдог с перепончатыми крыльями. Чехов говорил с негром о железнодорожном вагоне с замороженными устрицами. Чехов не хотел, чтобы его тело перевозили в Москву в вагоне с устрицами, но матрос-негр настаивал. У них произошла ссора Бульдог внезапно ощерился, расправил перепонки, бросился и, Чехова и вцепился в горло. Из горла хлынула кровь, Чехов потерял сознание. Потом он очнулся и сказал этому негру:
«Я умираю».
Но негр— матрос оказался врачом-немцем. Он ничего не понял, хотя что уж тут понимать; пришлось перевести:
«Ich sterbe».
Потом Чехов попросил бокал шампанского, чтобы забыться, облегчить страдания. Шампанского не нашлось, немец, ни на что уже не надеясь, разрешил выпить водки, такой опасной для туберкулезников, — попросту, разрешил выпить отравы. Водки тоже не было, но у хозяина отеля нашелся медицинский спирт. Ольга заплакала и налила мужу полную рюмку. Спирт неожиданно хорошо подействовал, пульс восстановился, негр с бульдогом исчезли, Чехов уснул. Случилось чудо, в ночь с 1 на 2 июля 1904 года произошел переломный момент в смертельной болезни. Утром дела пошли на поправку, врач удивленно развел руками — этих русских не поймешь, а Чехов, очнувшись, слабо пошутил: «Что для русского здорово, для немца — смерть».
Что же случилось в эту ночь? Чудесное исцеление или природное, по редчайшее совпадение множества случайных обстоятельств — целебный воздух Баденвейлера, рюмка чистого спирта, бестолковый врач-немец, видение негра в тельняшке, бросок и укус крылатого бульдога — целебная слюна или, наоборот, яд от его клыков спасли больного? Был ли этот негр ангелом-хранителем Чехова? Вот что еще поразительно: в эту же ночь на второе июля четвертого года в Москве умер от туберкулеза друг Чехова, молодой, но уже очень известный русский писатель Алексей Пешков-Горький, «bourevestnik revouluthii» {предвестник революции}, как оценивали его современники. У них осталось впечатление, что КТО-ТО в ту ночь стоял перед трудным выбором, разменивал, сомневался — кого оставить, кого забрать, кто здесь нужнее: предвестник революции или земский врач? Мистика или совпадение? Алексей Пешков так и остался в истории русской литературы молодым романтическим писателем, преждевременно сошедшим в могилу на самом взлете, а Чехов остался жить.
Чем вызвано столь трепетное отношение интеллигенции к личности Чехова? Безусловно, высочайшим писательским мастерством — но не только. Я внимательно разглядывал его фотографии. В самом деле, «Чеховых было много». Вот сонный студент с одутловатым лицом, вот простой деревенский парень с голубыми глазами, вот хитрый богатырь, похожий на васнецовского Алешу Поповича, а вот замордованный пациентами земский врач. Поражает, что некоторые портреты молодого Чехова удивительно похожи на изображения Иисуса Христа — худощавый молодой человек с высоким лбом, усами и бородкой, длинными волосами. В Чехове мы ощущаем какую-то высшую тайну, о его миссии в истории человечества ничего не говорилось, — наверное, потому, что слово «миссия» к Чехову мало подходит. Верил ли Чехов в Бога, в потусторонний мир? Кажется, пет. Не верил. Веру в Бога ему в детстве отбил религиозный отец. Но иногда сомневался. Иван Бунин вспоминал, что Чехов «много раз старательно, твердо говорил, что бессмертие, жизнь после смерти в какой бы то ни было форме — сущий вздор. Но в другом настроении еще тверже говорил противоположное: „Ни в коем случае не можем мы исчезнуть после смерти. Бессмертие — факт“. Смерть, жизнь, бессмертие. Чехов вроде бы допускал возможность двух противоположных решений.
День 2 июля 1904 года навсегда остался в памяти Чехова. Им уже был написан «сюрреалистический» {Чехов посмеивался над литературоведческими терминам} рассказ «Черный монах», в котором главного героя преследует видение какого-то монаха в черной сутане, предвестника смерти. Подобным видением для самого Чехова стал негр в тельняшке, с золотой серьгой в ухе, с золотым перстнем с печаткой «С(ИМХА) БК(ВОД)Р Й(ОСЕФ) А(ЗАКЕН) З(ХРОНО) ЗЛ ОТ» па указательном пальце и трубкой в зубах. Негр-матрос с черным летающим бульдогом на плече появлялся обычно в дни обострения болезни, пугал его, но и вызывал острый интерес до конца жизни.
А сверх всего, сын мой, остерегись: много книг писать — конца не будет, и много читать — утомительно для плоти.
Я не боюсь мнения неискушенных читателей, но все же прошу их щадить мой роман — моим намерением было переходить от шуток к серьезному и наоборот — от серьезного к шуткам.
Гайдамака открыл глаза.
— Ну, отямився,[94] Командир? — спросила Люська. — Оттянулся?
В потолке над его головой зияла здоровенная дыра, суперцементный потолок был разрушен какой-то офиногенной силой, куски суперцемента валялись на полу, на его животе, на диване.
— Люсь!..
— Ась?
— Что произошло?
Он был весь в цементной пыли, Люська — тоже. Она, вся довольная и ублаготворенная, сидела в кресле, накрывшись зеленым одеялом, икала и курила «Мальборо». Гайдамаке никогда так не было хорошо и спокойно.
— Кажется, потолок обвалился, — сказал Гайдамака.
— Точно, обвалился, — сказала Люська.
— Люся, мы где?
— В звезде.
— Не ругайся, Люся, — усмехнулся Гайдамака. — Не оскверняй рот и влагалище.
Люська захохотала. Командир шутил! Наконец-то Командир был в форме!
— Все вернулись? — спросил Гайдамака.
— Никто не уходил. Ждут вас.
— Что бы мне надеть?
— А хоть голым ходи.
— Время есть?
— Еще полчаса.
— Много. Я еще полежу.
Гайдамака встал, отряхнул, вытрусил от цементной пыли махровый халат, надел и опять улегся на диван.
— Мы где…
— В дыре…
— Мы в какой реальности?
— Тебе это важно?
— Не важно. Все проверили? Никого не осталось? Элка где?
— Уже там. Знаешь, как бабы на метле летают? Это вам, мужикам, хорошо на переднем пропеллере летать. А нам? Засовываем метлу себе в… и от винта!
— Знаю.
— Нуразбеков все проверил — никого из нас не было.
— Откуда же мы взялись? Откуда что взялось? Что они будут о нас думать?
— В каком смысле? В биологическом?
— Пусть в биологическом.
— Мы были, каждый из нас был. Но вы, Командир, погибли под Киевом в 41-м году. Вы сапером были, вспомните. Мосты взрывали. Нуразбеков же — служил у батьки Махно, моя судьба после Донбасса вообще неизвестна — лень было архивы переворачивать.
И я там була,
Вуголь добувала,
Колы б не собственна дыра,
З голоду б пропала.
— Ну?
— Не было Гуляй-града. И нету. Никто не знает и не помнит такого города. Ни прописки вашей нету, пи Элеоноры Кустодиевой вашей нету, ни первого секретаря Шепилова — никогда не было. Не было таковых. Паспорт у вас настоящий, по вот вы родились и прописаны в Гуляй-граде, а такого города не существует. Его нет на карте. Нет на карте Украины. Нет на карте России. Нет на карте Союза. Вам некуда возвращаться. Автобуса в Гуляй-град нет. Нету его в расписании одесского автовокзала. Нет в природе. Кто там у вас районный прокурор? Андрей Януарьевич Вышинский? Руководитель московских процессов, что ли? Да он же умер черт знает когда, за год до Джугашвили!
Гайдамака слушал.
— А Трясогуз? — вспомнил он. — Спросите Ваньку Трясогуза! Он из Гуляя, он подтвердит.
— И Трясогуза тоже нет. Нет его в вытрезвителе.
— Вы его вызывали? Вы с ним говорили? Я помню — я с ним утром в бадэге коньяк пил! Вы его в вытрезвитель отправили!
— Нету.
— Надьку-винарщицу допросите! Она на него орала, она его хорошо запомнила.
— Не помнит, дура! — усмехнулась Люська. — Ванька Трясогуз наш человек. Он уже там. Поднялся, как воздушный шар, и улетел. Ему легко, он толстый.
— Понял, — сказал Гайдамака. — Меня пасли, чтобы я все вспомнил. Ванька Трясогуз меня пас, отец Павло меня пас, — и вспомнил: — А эти сторублевые фальшивки?!!
— Смотреть надо, когда взятки берешь, дурень! На них Ленин с кепкой! Они стронцием меченые. Знал бы ты, как мы твой Гуляй-град искали! По всем реальным окрестностям. Пока нашли! Пока доктора послали, Владимира Апполинариевича. Пока Шкфорцопфа внедрили, пока взятку вручили… Были в Гуляе. Пока ты здесь сидел, и тебя развлекали и зубы заговаривали, послали в Гуляй дивизию внутренних войск. Нету Гуляя. Ушел гулять. Степь, посадочная полоса и курган. Провели раскопки. Нашли американский Б-29, а в нем скелет, аккордеон и велосипед «Кольнаго». Все твое, все в порядке.
— И скелет мой?
— Твой. Идентифицировали.
— Люська, слушай, где мы находимся?
— В фейерверке. В каком-то фейерверке времени, но в каком именно я точно не знаю.
— Ладно. Понял. Давай стремянку.
Купила лошадь сапоги,
Простудила ноги.
Побежали утюги
В царские чертоги.
Кризис миновал. Чехову было сорок четыре года. Осенью супруги смогли уехать в Италию, и Чехов почти безвыездно прожил на острове Капри десять лет, пока окончательно не выздоровел. Впрочем, от туберкулеза он никогда не излечился, но болезнь уже протекала в медленной, вялой форме.
«Живем дальше», — вздохнул Чехов. Он в то время почти не писал ничего художественного — «устал, осточертело!» — {незаконченная пьеса без названия осталась в черновиках, чеховеды между собой называют ее «Платонов»}, но вел дневник и впоследствии написал мемуарную книгу «Остров Капри» (явно перекликаясь с «Островом Сахалином») о российских эмигрантах, которые после русской революции устремились за рубеж от преследования царских властей. Ольга Леонардовна не могла жить без театра, она опять вернулась в Москву, па сцену, но Чехов, кажется, уже не так сильно скучал, потому что на Капри в отсутствие Книппер появилась Лидия Мизинова. Любовник ее бросил, она окончательно разочаровалась в жизни, помышляла о самоубийстве, Чехов ее утешал как мог. Все-таки эту деликатную тему нам не обойти, и здесь, кажется, самое время кратко рассказать о его семейных отношениях.
Лидия Мизинова была ближайшей подругой Маши Чеховой по учительским курсам, Антон познакомился с ней еще в молодости. Возникла любовь. Что между ними было — было или не было — пне наше собачье дело, как говорят русские. Лидия, красивая молодая женщина, хотела стать то ли актрисой, то ли учительницей, то ли революционеркой — т. е. она сама не знала, что хотела. Серьезный роман с Чеховым в молодости не удался, Лидия (Лика) требовала к себе постоянного внимания, но Чехов всегда был поглощен работой. «Здоровье я прозевал так же, как и вас», — сказал Чехов. Она узнала себя в легкомысленной героине рассказа «Попрыгунья» {в этой же героине себя узнали сразу несколько подруг Чехова}, обиделась и уехала с новым любовником в Париж. Ольга Леонардовна, наоборот, прекрасно знала, что хотела, — она проводила время в Москве, на сцене. Она не умела вести хозяйство, не умела готовить. Некоторые советские биографы осуждают Ольгу Книппер за то, что она не сумела создать для Чехова нормального семейного счастья, но, повторяю, давать оценки в таких делах — не наше собачье дело. Чехов сидел па Капри один, как когда-то в Ялте, питался отвратительно. Мария Павловна жила в Мелихове, изредка приезжая хозяйничать к брату. Кстати, Мария систематически уничтожала все письма, в которых бросалась хоть малейшая тень на семью. Правильно делала, молодец! В ее короткие наезды на Капри, жизнь Чехова менялась к лучшему, он полнел, веселел, опять принимался за надоевшую пьесу. Но Маша уезжала, и па Капри появлялась потрепанная жизнью старая любовь — Лидия Мизинова. Ольга Книппер все знала, ревновала, но не подавала на развод. Так и жили, не выясняя отношений, три женщины в жизни Чехова: сестра, жена и любовница.
К Чехову в гости постоянно приезжал цвет русской интеллигенции того времени: писатели Александр Куприн, Иван Бунин, Леонид Андреев, Викентий Вересаев; артисты Шаляпин и Комиссаржевская, политические деятели, нелегальные революционеры. Здесь Чехов однажды познакомился с Владимиром Ульяновым (Лениным), другом умершего Пешкова-Горького, и внес свой достойный вклад в ленинскую тему — в «лениниану», как называют этот род литературы в Советском Союзе. Нелестная запись в дневнике о личности Ленина, грядущего кровавого российского диктатора, о его горячности и нетерпимости к чужому мнению, явилась причиной того, что «Остров Капри» до сих пор не издан в СССР. Приводим эту важную запись полностью:
«Был у меня Шаляпин с очень странным маленьким человечком но фамилии Ульянов (с рекомендацией ко мне еще от живого Горького). Жутковато было читать эту рекомендательную записку, похожую на послание с того света. Покойник нахваливает Ульянова. Этот Ульянов, оказывается, младший брат известного казненного народовольца, продолжает дело брата и создал свою марксистскую партию. Я пошутил, что „я тоже марксист, потому что тоже запродался Марксу“ {Чехов в то время издавал свое собрание сочинений у скопидомного издателя Адольфа Маркса}. Он {Ульянов} умеет говорить только о политике, то и дело хочет что-то доказать, перебивает, подпрыгивает, размахивает руками, чуть не дули под нос тычет, переходит на крик… К тому же он очень маленького роста и картавит. К тому же почти лысый, а где не лысый, там рыжий. Голова его так огромна, что перевешивает, раскачивает, тянет вниз все остальное тело — так и кажется, что оп сейчас упадет и ударится головой о землю. При разговоре с ним (если это можно назвать разговором) мне приходилось нагибаться и смотреть под ноги на его лысину, а Ульянов задирал голову и становился на цыпочки. Я так и не понял, что он от меня хотел? Им всем {то есть, революционерам} нужны деньги на революцию, и они обхаживают тех прекраснодушных богатеев, вроде Шаляпина или Саввы Морозова, которые склонны поиграть в эти игры. Ульянов от Шаляпина не отходит, Шаляпин ему „деньги дает на партию“. Покойный Пешков возил для Ульянова через границу прокламации в чемодане с двойным дном. Черт те что! Чем он их так охмурил? Зовет босяков к власти? Всех людей ои делит на „классы“, как в гимназии, и уверен, что управлять другими должен „рабочий класс“. Я сам босяк, у меня денег нет, но я все равно на это дело не дал бы ни гроша. Странно, фабрикант Морозов дает деньги на то, чтобы у него отобрали собственную фабрику, а разбогатевший босяк Шаляпин поет пролетариям „Марзельезы“. Экстравагантность? Нет, глупость. Они же его и ограбят. О литературе Ульянов имеет какие-то странные понятия. Льва Толстого называет „зеркалом русской революции“. Какое-то зеркало… Что-то отражает… Лужа тоже отражает. Медный чайник тоже отражает… Лев Толстой — чайник? Нет уж, господин Ульянов, но па чайник больше похожи вы!»
Чехов и Ленин друг другу не понравились. Это имело свои отдаленные последствия. Мемуарную главу об Ульянове Чехов назвал «Чайник кипит!», а в конце жизни вернулся к этой теме, написал и передал через Илью Эренбурга {который был ликвидирован за это органами НКВД} в Париж известнейшую {на Западе} повесть «Семья Гурьяновых», где в главном герое легко угадывается Ленин. Это была последняя художественная вещь Чехова, повесть о профессиональных революционерах, тема, к которой он в молодости не знал как подступиться, или просто не имел никакого желания копаться в темных душах фанатиков. «В революцию уходят по-разному», — уклончиво говорил он. Антон Павлович писал повесть очень тяжело, повторяя манеру «Рассказа неизвестного человека»; в ней описывается крушение талантливой интеллигентной семьи, которая, после неожиданной смерти отца, директора провинциальной гимназии, как видно, «человека в футляре», державшего семью в руках, ушла в революцию. Покушение на царя, казнь старшего брата, отчуждение друзей и знакомых, бытовая неустроенность, скитания на чужбине, аресты, тюрьмы, ссылки — вот содержание этой повести. Чехов часто заканчивал свои рассказы «ничем», то есть в его концовках не происходило никакого завершающего события; в «Семье Гурьяновых» главное событие все-таки произошло, цель жизни маленького человека была достигнута, он совершил босяцкую революцию во имя счастливого будущего всего человечества ценой Гражданской войны, ценой жизни 15 (пятнадцати!) миллионов тех же босяков, крестьян, мещан, рабочих, купцов, буржуа, интеллигентов, аристократов и, наконец, самой царской семьи; для кого же он ее совершал? Этого маленького человека теперь называют великим, гениальным человеком, а он, полупарализованный двумя инсультами, сидит в кресле-качалке, таращит глаза, пускает слюни и мочится под себя.
Александр Куприн пишет: «Думается, Чехов никому не раскрывал своего сердца вполне. Но ко всем относился благодушно, безразлично в смысле дружбы и в то же время с большим, может быть, бессознательным интересом». И это удивительно глубокое замечание. Оно говорит о Чехове больше, чем все те факты его долгой биографии, которые я {Моэм} излагаю.
Когда умер Лев Толстой, Чехова никто не короновал, не назначал и не выбирал, по этого и не требовалось, он естественным образом, по праву «наследного принца» возглавил русскую литературу. Как говорится, «The King is dead, long live the King!». { «Король умер, да здравствует король!» } Авторитет Чехова был беспрекословен. «Как хорошо, что в русской литературе есть Лев Толстой! — говорил Чехов в молодости. — При нем никакая литературная шваль не смеет поднять голову». Теперь обязанности Льва Толстого перешли к Чехову, и по авторитету и по старшинству в свои пятьдесят лет Чехов был первым. Генетическая наследственная связь Чехова с Пушкиным, Гоголем, Лермонтовым, Достоевским, Толстым ни у кого не вызывала сомнений, но Чехова почти не знали па Западе. Дело в том, что в начале века его издательские дела крайне запутались, Чехов потерял права на свои произведения, попал в литературную кабалу.
Мы уже упоминали об Адольфе Марксе. «Ничего себе сочетание имени и фамилии!» — подумает современный читатель. Да, для нас это сочетание кажется странным, с изрядной долей черного юмора, но следует помнить, что в начале века о Марксе знали мало, а имя Адольф еще не было скомпрометировано, было просто именем и не выглядело зловещим. Адольф Маркс, обрусевший немец, был известным российским издателем. Еще в конце века он выгодно для себя купил на корню все произведения Чехова и уселся на них, как собака на сене. Таким образом Чехов неожиданно попал в литературную крепостную зависимость, в марксистскую кабалу. Маркс волен был распоряжаться всем, что написал и напишет Чехов. Чехову советовали плюнуть и разорвать договор. Но ему было «неудобно», все-таки Маркс заплатил ему неплохие деньги, которые через два года были съедены инфляцией. Начался бойкот интеллигенцией Марксова издательства даже без согласия Чехова. Маркс поздно почувствовал опасность и, хотя и отпустил раба на волю, но от банкротства это его уже не спасло. Чехова наконец-то толком перевели и прочитали на Западе. Эффект был потрясающим. Бернард Шоу написал «в русском стиле» пьесу «Дом, где разбиваются сердца», Кэтрин Мэнсфилд находилась под сильнейшим влиянием Чехова, если бы не Чехов, ее рассказы оказались бы иными; я {Моэм} откровенно делал свои юношеские рассказы и пьесы «под Чехова». Моэм говорит, что Чехов открыл для него Россию лучше, чем Достоевский, и описывает, как в молодости с пылом взялся за изучение русского языка, чтобы читать Чехова в оригинале, но его усердия ненадолго хватило.
Отношение друзей и знакомых тоже изменилось, они наконец признали его. Антон жил где-то далеко, на острове Капри, — вполне подходящее место для великого русского писателя. Великий писатель не может бегать в соседнюю лавку за чаем, сахаром, колбасой и бутылкой водки.
Моэм описывает, с каким интересом он читал сборник рассказов под названием «Писатели, современники Чехова» и не мог поначалу сообразить, чем же этот сборник интересен. Наконец понял. Удивительно: нельзя сказать, что рассказы Боборыкина, Лейкина, Щеглова, Потапенко и многих других написаны «хуже» чеховских. Все они были профессиональными писателями, использовали одни и те же слова русского языка. Они писали о той же российской действительности, брали те же сюжеты, описывали тех же персонажей — купцов, телеграфистов, учителей, крестьян, актеров, проституток, студентов, генералов, врачей. Почему же именно Чехов стал «Чеховым»? Моэм понял: все дело в «чуть-чуть». Чехов заканчивал рассказ там, где другие авторы писали еще одну фразу, еще один абзац, еще одну страницу. Они начинали рассказ с вводящей подготовительной фразы, пролога, вступления — Чехов вычеркивал. Это «чуть-чуть», говорит Моэм, и есть та самая решающая мера таланта, не поддающаяся анализу литературной критики.
За год до войны Чехов получил Нобелевскую премию по литературе. Небольшую часть оставил себе, а 80 тысяч долларов решил пустить на строительство начальных школ в подмосковных деревнях. Чехов прекрасно понимал, что «львиную долю растащат, разграбят чиновники, по хоть что-то останется!». До этого он уже построил три школы на свои деньги, имел опыт. Его женщины (Мария, Ольга и Лидия) были очень недовольны.
Хотя Чехов имел постоянные и разнообразные связи с Россией, по экзотический Капри осточертел так, что он решил рискнуть здоровьем, вернуться. Вообще, русских трудно понять с их тоской по туберкулезной российской слякоти. В Петербург Антон Павлович приехал в августе перед самой войной. Его встречали как национального героя. Хуже — национального идола. Студенты несли его на руках к автомобилю, барышни бросали цветы ему и его женщинам — Ольге, Марии и Лике, не понимая, кто из них кто для Чехова.
Вскоре началась война с Германией. Деньги лежали в швейцарском байке, и это спасло их. Теперь было не до школ. Чехов принял абсолютно неожиданное решение: основал «Фонд Чехова» и пустил деньги… на партию! Это было весьма разумно, а неожиданность состояла в том, что Чехов никогда не был практичным человеком {если не считать первый московский год, когда он привел в дом жильцов но двадцать рублей с носа}, он был простой тягловой лошадью, а уж просчитать такой хитроумный финансово-политический ход вряд ли смог самостоятельно. Интересно, кто это ему присоветовал? Распорядителем «Фонда Чехова» стал его племянник Михаил Чехов, единственный в семье практичный человек, который в молодости мечтал стать артистом, но после получения дядей Антоном Нобелевской премии пошел по финансовой части, уехал в Париж, потом в Швейцарию и через каких-то десять лет артистически преумножил капитал в десятки раз, сделав дядю мультимиллионером. Большевики пытались добраться до основных капиталов «Фонда» — но «…уюшки!» — ответил им Михаил Чехов.
Итак, Чехов не успел вложить Нобелевскую премию в школы, по ОТДАЛ ЕЕ НА ПАРТИЮ. Остров Сахалин и остров Капри не прошли для пего даром. Чтобы спасти всех от обездоленных, надо было помочь самим обездоленным. Поразительно предвидение этого непрактичного человека: он начал скопом скупать крайних ультра-революционеров — в разгар войны он выделил 100 тысяч долларов — большие деньги по тем временам — на побег за границу группы видных ссыльных-большевиков, среди которых были Свердлов, Розенфельд (Каменев), Джугашвили (Сталин) с условием прекращения ими политической деятельности. Они подписали это обязательство и вышли из игры: кто удрал за границу, кто растворился в российских просторах. Вмешательство в политику этого мягкого, деликатного, больного человека ничем не объяснимо. Или он к тому времени уже изменился? Программа помощи ссыльным и каторжным принесла успех, многие большевики и левые эсеры были куплены на корню, но повлияла ли эта акция на конкретное развитие политических событий? Большевики тогда ни на что уже не надеялись, сам Ленин безнадежно говорил, что «до революции мы уже не доживем, ее сделают наши правнуки лет через сто». Следует ли признать прямое воздействие Чехова па историю? Или его вмешательство в политику ограничилось простой заменой, равной нулю, — «шило на мыло», ушли одни, пришли другие? Что было бы, если бы? Не в пример поверхностному Аверченко и злому Бунину, Чехов так мудро объяснил и высмеял Ленина, что авторитет «Ильича» был подорван даже в партии. Сразу же после Кронштадтского восстания Ленина тихо отстранили от власти, а сильный человек Лейба Бронштейн (Троцкий), подмяв под себя более слабых соратников — Бухарина, Зиновьева — и других, еще мельче — Радека, Скрябина (Молотова), — оказался калифом на час — наверно, не вышел ростом, нужен был совсем-совсем маленький. Таким диктатором оказался Сергей Костриков (Киров), а рядом с ним и под ним маленькие и пузатенькие Хрущев, Жданов, Маленков… Но мы сильно забежали вперед.
Чехов вернулся в Крым в свою резиденцию в Ялте, где и пребывал до конца жизни почти безвыездно. Моэм с удовольствием вспоминает, как, будучи в Петрограде в качестве тайного агента «Иителиджеис Сервис», по долгу службы встретился с Александром Керенским, временным правителем России, склоняя его от имени стран Антанты держать фронт и не выходить из войны с Германией, а потом по неудержимому велению души нелегально съездил в Москву в одном вагоне с какими-то пьяными дезертирами, которые на полном ходу чуть не выбросили его из вагона, и искал встречи с Чеховым, который ненадолго приехал туда из Ялты, но не получилось, Антону Павловичу не захотелось встречаться с английским шпионом, а в октябре Моэму спешно пришлось удирать от большевиков.
В конце Гражданской войны при неудержимом наступлении красных на Крым, французы по просьбе Врангеля (царский генерал, не путать с джинсами «Wrangler») подвели к Ялте военный корабль, и черный барон в домике Чехова упал на колени и умолял нобелевского лауреата эвакуироваться во Францию. Чехов отказался, но попросил Врангеля забрать с собой восьмилетнего украинского хлопчика, родители которого, махновцы, погибли от рук большевиков. Врангель смахнул слезу, перекрестил Чехова, поцеловал ему руку, взял хлопчика за руку и взошел на корабль. Хлопчика звали Сашко Гайдамака. На корабле он попал под покровительство французского шкипера, негра из страны Офир, а его необыкновенная судьба описана в романе «Эфиоп» одним малоизвестным русским писателем, имя которого мало что скажет английскому читателю — кажется, он однофамилец Лоуренса Стерна. {Моэм не точен, потому что не читал «Эфиопа»: Гайдамака не был знаком с Чеховым, а Врангеля видел всего лишь один раз на Графской пристани, когда чуть было не угодил за свои частушки в контрразведку.}
Бери шинель.
Пошли домой.
Гайдамака расставил стремянку, поднялся и заглянул в купол. Пахло зверьем — там были две конуры и две подстилки для Черчилля и Маргаритки да канат, на котором они любили висеть вверх ногами под самым куполом. Стоял небольшой письменный стол начала XX века, на столе стоял «Суперсекстиум-666» с лазерным принтером. Черчилль похрапывал в конуре, Маргаритка сидела на «Секстиуме» и смотрела на Гайдамаку. Узнала его и вспорхнула на плечо.
— Командир, — беспокойно сказал снизу генерал Акимушкин. — Офир почти не виден.
— Успею, — ответил Гайдамака. Он сдул пыль с «Суперсекстиума», согнал с плеча Маргаритку, чуть задумался и не спеша набрал пушкинскую команду:
С(ИМХА) БК(ВОД)Р Й(ОСЕФ) А(ЗАКЕН) З(ХРОНО) ЗЛ ОТ
Поехала крыша, раздвинулся купол с наведенным на Луну антенной-громоотводом Амура. Стояло полное — полное! — полнолуние. Полнее некуда. Черчилль и Маргаритка выпорхнули на волю и начали воздыматься к Лупе. Люська заплакала, ей захотелось обнажить грудь, и она это сделала.
Цементные химеры разваливались, рассыпались, падали, валились с Дома. Все промежности, щели, прорехи, зазоры между частями занимали свое место, сглаживались. Майор Нуразбеков порывался что-то сказать. «Молчи, молчи», — сказал Гайдамака. Он смотрел на полную Луну.
— Где Шкфорцопф? — спросил Гайдамака.
— За него не волнуйтесь, Командир. Он сам долетит.
— Я знаю. Он долетит. Мне надо видеть его. Вот он, вижу. Пусть ПВО не стреляет.
— Она не будет стрелять.
— Сколько тебе говорить, дура: нужна белая простыня, а ты сидишь в зеленом одеяле! — заорал Гайдамака на Люську.
— Ну ты меня совсем забодал, Командир!
Люська сбросила с себя зеленое одеяло, подошла к дивану, виляя всем, чем может вилять женщина, вытрусила белую простыню и закуталась в нее вместо одеяла.
— Командир, баки заполнены горючим!
— Лунные челноки на чем летают? — спросил Гайдамака, глядя в перископ громоотвода, чтобы не глядеть на Люську. — На чем твой Сидор летал?
— На топливе. На керосине.
— Дурак! Ни хрена. Челноки плавают по течению. Надо только подгребать в нужном направлении.
— Хорошо, хорошо, Командир! Отлично! Командуйте, Командир! Офир уходит!
— Куда он денется.
— Вам все ро houyam, Командир?! — спросил генерал Акимушкин.
— Я он и есть. Pohouyam Гайдамака I.
— Я догадывался, — сказал Акимушкин.
Одесса дрожала. Дом с Химерами раскачивался и рвался из фундамента.
— Ура, Командир!
— Все ро houyam, Командир?
Гайдамака улыбнулся и промолчал. Ему в самом деле было все ро houyam. Ему так хотелось домой! В Офир, на Луну, в Гуляй-град, в Эльдорадо! Домой! Домой! Домой! Куда-нибудь Домой!
— Давай, Командир! Давай! Давай! Давай! Гайда! Айда! — орали Семэн с Мыколой.
— С утра садимся мы в телегу! — кричал Нуразбеков.
— Мы рады голову сломать! — кричал Акимушкин.
— И, презирая лень и негу, кричим! — кричала Люська.
— Пошел, ыбена мать! — сказал Гайдамака.
Дом с Химерами дрожал, химеры осыпались с него на улицу Карла Маркса и Августа Бебеля. Одесса тряслась как от землетрясения. Лунный челнок работал. Дом с его обитателями выдирался из чрева города и улетал из него к той самой матери, которую часто поминал Пушкин, покручивая на пальце перстень с каббалистической иадписыо С(ИМХА) БК(ВОД)Р Й(ОСЕФ) А(ЗАКЕН) З(ХРОНО) ЗЛ ОТ, улетали все, кто хотел в Офир, В Эдем, Домой, кого звали Домой, кто знал, как попасть Домой. Домой! Домой! Домой! По Домам! Где она, эта Мать?! Давай, Командир!
Автор не устает извиняться и повторять мысль Льва Толстого, что один и тот же человек в разных ситуациях, в разные времена и в разных настроениях ведет себя по-разному — он бывает и умным, и глупым, и полным идиотом, и ленивым, и решительным, и трусом, и отчаянным храбрецом, способным совершить любые поступки: от убийства или самоубийства до высокого самопожертвования ради ближнего или случайного для него человека, — пусть только он будет Добрым Человеком и пусть понимает, что делает.
Они поднимались на Луну на волнах и крыльях любви к Богу в Душу Мать.
А что еще оставалось?
Было бы ошибкой считать, что провидение Божье свергло коммунизм. Обошлось без вмешательства свыше. Коммунизм пал сам, по внутренней своей слабости и несостоятельности, ибо он оказался «лекарством опаснее самой болезни».
Чехов и советская власть — тема неисчерпаемая. «Да тут ад!» — сказал он однажды своим гостям о советской действительности. «А ведь вы сочинили палиндром, Антон Павлович», — заметили Ильф с Петровым. «Не помню — что значит „палиндром“?» — «Это когда фраза одинаково читается справа налево и слева направо». Чехов удивился и повторил: «Да тут ад…»
Антон Павлович жил под советской властью, ни разу не выезжая за границу и почти не покидая Ялты, — один раз посетил в Коктебеле Максимильяна Волошина, иногда общался в Феодосии с Александром Грином, когда тот был трезв, и предпринял несколько поездок в Симферополь за какими-то совсем уже мелкими покупками — за «чаем, сахаром, мылом, спичками, колбасой, керосином и другими колониальными товарами». Хлеб и колбаса в СССР в самом деле казались колониальными товарами. В Ялту па дачу к Чехову валом валил самый разнообразный люд, совсем как в Ясную Поляну при жизни Льва Толстого, но не все попадали к нему — на Перекопе большевики проверяли паспорта и выясняли причины приезда в Крым — не к Чехову ли? То же повторялось в Симферополе, а в Ялте у дачи писателя торчал милицейский пост. Летом день Чехова обычно начинался в шесть утра. Он выпивал чашку кофе и до десяти писал «одну страницу». Это было святое время. После завтрака начиналась «совслужба» — прием посетителей, разбор жалоб, ответы на письма, звонки в Москву, в Кремль. {Моэм описывает один день из жизни Чехова — что ел, что делал, кто приходил.} Зимними вечерами читал при «лампочке Ильича». (Как видно, какое-то русское электротехническое изобретение. Из писем Чехова: «От большевиков в русской культуре останутся лампочка Ильича, папиросы „Беломор“ и женский День 8 Марта, все остальное пойдет прахом».) Чехов вполне осознал безответственный стиль советских департаментов, мог, когда надо, повысить голос или ударить кулаком по столу. Русская эмиграция, ненавидевшая всех, кто якшался с большевиками, не имела к Чехову никаких претензий, хотя с большевиками и с большевистскими лидерами он общался часто и разнообразно. Известный придворный художник Налбандян даже написал соцреалистическую картину «Киров и Чехов на ловле бычков», но белоэмигранты восприняли ее как откровенную липу.
{Моэм и эмигранты ошибаются… и не ошибаются. Киров приезжал на велосипеде к Чехову из соседней Ливадии, и они не раз выходили в море па рыбалку (не на такой ли вот рыбалке Чехов заступился перед Кировым за того самого Джугашвили (Сталина), которого он когда-то спас из туруханской ссылки? Этого старого большевика, нажившего в Туруханске чахотку, преследовали в Евпатории энкаведисты, и Киров, кажется, что-то сделал для несчастного}, но этот реальный факт совместной рыбалки с Кировым художественно выглядит фальшиво — этого не могло быть, потому что этого не могло быть никогда. Чехов очень хорошо чувствовал ложь правдивого факта. Когда Ольга Леонардовна предложила ему прочитать неплохие стихи лирического поэта Гусочкина, он отказался:
«Что это за фамилия для лирического поэта — Гусочкин?! Не буду его читать». — «Ты, несправедлив, Антоша. Был спортсмен Уточкин, был поэт Курочкин. Что же делать, если у него такая фамилия?» — «Уточкин не из этой оперы, Курочкин был юмористическим поэтом, а Гусочкину псевдоним надо брать!» Так и не прочитал.}
Иван Бунин в начале века: «Я спрашивал Евгению Яковлевну (мать Чехова) и Марью Павловну (сестру): „Скажите, Антон Павлович плакал когда-нибудь?“ — „Никогда в жизни“, — твердо ответили обе. Замечательно».
Не знаю, не знаю, что тут такого замечательного или не замечательного. В детстве Льва Толстого дразнили «Лева-рева» за то, что он то и дело плакал. Я думаю, у Бунина, как и у многих мемуаристов, произошел «перебор» профессиональной наблюдательности, когда каждому малозначащему факту придается глубокомысленное значение. Тот же Иван Бунин, автор «Окаянных дней», люто ненавидевший большевиков, обзывавший Ленина «косоглазым сифилитиком» и ревновавший Чехова к Нобелевской премии, прекрасно сказал в Стокгольме, переадресовав давнюю фразу Антона Павловича о Толстом ему же самому: «Как хорошо, что жив Чехов! При нем никакая советская шваль не смеет называться русским писателем». «Замечательно!» — скажу я {Моэм}.
А швали было очень много. Большевики пытались поставить литературу на конвейер, даже называли писателей «инженерами человеческих душ», и в эти инженеры шли духовные босяки, лакеи и карьеристы вне зависимости от происхождения, вроде графа Алексея Толстого. Они в художественных образах прославляли доктрины большевизма, оболванивали полуграмотное население, грызлись между собой. Были и другие, вроде модерниста Владимира Сорокина, автора препохабнейших рассказов. Чехов его дух па версту не переносил, вот неизвестная цитата из письма Корнею Чуковскому:
«Литература — это область человеческой деятельности, которую можно представить чем-то вроде большого старого надежного стола. На этом столе можно делать ВСЕ: обедать, читать, строгать, пилить, делать уроки, писать жалобы, кляузы и предложения, играть в карты, пировать во время чумы, вкручивать лампочку Ильича, за этим столом могут сидеть и царь, и сапожник, и нищий — он и монархичен, и демократичен, и аполитичен, и анархичен одновременно; этот стол вытерпит все: на нем можно танцевать голыми, под ним (и на нем) можно спать — если спать негде. По нему можно стучать кулаком. На нем даже можно заниматься любовью, если сильно приспичило. Если какой-то школяр вырежет на ножке стола неприличное слово, он поймет и простит этого мальчишку — скажет: „Нехорошо, мальчик!“ Он все стерпит. С ним нельзя делать только одного: на этот стол нельзя „…“. А Владимир Сорокин на него „…“. Какой из него писатель, да еще модернист? Обыкновенный „…“. {Чехов употребил слова „срать“ и „говнюк“. Как видим, Антон Павлович, когда было надо, не краснел и не стеснялся в выражениях, советские публикаторы эти слова стыдливо кавычат и многоточат.}
Но в литературе дела обстояли не так уж плохо. Чехов любил известных советских авторов Ильфа и Петрова. Они, конечно, каждый в отдельности не тянули на Чехова, но, дополняя друг друга, вдвоем — именно вдвоем! — как-то странно напоминали молодого Антошу Чехонте — туберкулезный, очкастый, задумчивый Ильф, веселый, долговязый, хлебосольный Петров. Наверно, Чехов, глядя на них из-под пенсне, вспоминал себя в молодости. Чехов ценил их юмористику в советских газетах и журналах того времени и подарил им сюжет для «Двенадцати стульев», как Пушкин Гоголю — сюжет «Мертвых душ», — впрочем, это уже похоже на литературную мифологию. Рассказы Зощенко и Аверченко ему не нравились.
Важнейшим из искусств для большевиков являлось кино, самое действенное зрелище для оболванивания масс, но они понимали, что в основе всех искусств, даже любимого ими «кина», конечно же, лежит литература. В работе со словом у них был большой опыт, они инстинктивно понимали цену и опасность талантливо расставленных слов на бумаге. Большевикам для наведения порядка в советской литературе нужен был «литературный нарком» {народный комиссар в кожаном «пинжаке» с наганом}, требовался свой живой классик, авторитет, представительская фигура — и Чехов был единственным «типичным представителем» классической русской литературы, по он не был своим, босяком. Похоже, им не хватало фигуры bourevestnika Алексея Пешкова-Горького, вот когда сказался выбор второго июля четвертого года. А Чехов… ну какой же из Чехова bourevestnik? Вот чрезвычайно важное и парадоксальное наблюдение детского писателя Корнея Чуковского:
«Снился мне до полной осязательности Чехов. Он живет в гостинице, страшно худой, с ним какая-то пошлая женщина, знающая, что он через две-три недели умрет. Он показал мне черновик рассказа: „Вот видите, я пишу сначала без „атмосферы“, но в нижней части листка выписываю все детали, которые нужно сказать мимоходом в придаточных предложениях, чтобы создалась атмосфера“. А та пошлячка, которая состоит при нем, говорит: „Ты бы, Антоша, купил „кадиляк“. И я думаю во сне: какая стерва! Ведь знает, что он умрет и машина останется ей. Проснулся с ощущением, что мне приснилось что-то важное, но не мог вспомнить. В следующую ночь мне опять приснился этот же сон. Вот что я понял: Пешков-Горький был слабохарактерен, легко поддавался чужим влияниям, плакал на каждом пиджаке. У Чехова был железный характер, несокрушимая воля. Не потому ли Горький воспевал сильных, волевых, могучих людей, а Чехов — слабовольных, беспомощных?“
Тут опять возникает, казалось бы, праздный вопрос: «Что было бы, если бы?» Как развивались бы события в России, если бы Чехов умер в критический день второго июля четвертого года? Без него у большевиков были бы развязаны руки? Был ли он для них сдерживающим моментом? Было ли им НЕУДОБНО ПРИ НЕМ творить свои злодеяния? Но куда уж дальше звереть? Властям он не то чтобы не помогал, он им мешал. Почему он их не боялся, что говорил ему негр в тельняшке с летучим бульдогом на плече? Не был ли этот негр ангелом-хранителем Чехова? В 30-х годах за чтение и распространение новых произведений Чехова людей ссылали, сажали, расстреливали. Мы уже упоминали об Илье Эренбурге, которому повезло: он был застрелен в парижском кафе сотрудниками НКВД, и шуму было на весь мир. Но другие (Клюев, Бабель, Пильняк, Леонов, Катаев, Фадеев, Шолохов — всех не счесть) исчезали в полной безвестности в сибирских лагерях.
Что было бы, если бы? Что было бы, если бы старший брат Ульянов не был повешен, а младший — жестокость вызывает в ответ только жестокость — не ожесточился бы и не подался бы в Ленины? Из него получился бы отличный министр юстиции, генеральный прокурор или даже премьер-министр вместо Керенского. Что было бы, если бы второго июля четвертого года умер Чехов, а Пешков остался жить? Праздные ли это вопросы? Для атеистического человека ход истории предопределен законами, для человека религиозного — история в руках Божьих. И тот, и тот согласны, что влияние человека на историю возможно: верующий — по воле Божьей, атеист — в некоторых конкретных пределах; вот вопрос и тому и тому: может ли человек влиять на Бога? Может ли человек изменять законы природы? Что было бы, если бы человек сделал то, а не это, если бы случилось то, а не это? Русская присказка «Если бы да кабы…» сама по себе хороша, но любомудрием не отличается.
Большевики ненавидели Чехова, но ничего не могли с ним поделать. Он был очень богатым человеком, самым высокооплачиваемым писателем в мире — его книги пользовались громадным успехом у западной интеллигенции, его почитали как святого, ему платили огромные гонорары. «Фонд Чехова» составлял полмиллиарда долларов. Он давал большевикам деньги па индустриализацию, электрификацию, здравоохранение, а завещание было составлено так, что в случае смерти Чехова большевики не могли претендовать на эти деньги, теряли все. «Во второй раз Маркс меня не проведет». Теперь под ногами у Чехова вертелся маленький улыбчивый Киров. После Троцкого он не спеша прибрал власть к рукам и сделался диктатором покруче Ульянова. Известно юмористическое наблюдение Антона Павловича о пришедших к власти маленьких людях: «Среди большевиков почти нет людей высокого роста — наверно, они эволюционировали так потому, что в целях конспирации им приходилось прятаться в чемоданах с двойным дном. И это после двухметровых Романовых! Петр, Николай I и все Александры были великанами — вот только Николай Последний подвел».
За подобные разговоры (да что там разговоры — мысли! — однажды в «Правде» появилась статья, призывавшая людей «соблюдать умеренность в мыслях»!) — за подобные разговоры людей расстреливали, а Чехова не могли даже посадить на пароход и выслать за границу, как это сделали с самим Троцким. (Конечно, случались недоразумения — какой-то гэпэушный ялтинский дурак однажды утром арестовал Лику Мизинову за политические разговоры в хлебной очереди, но к вечеру, не дожидаясь звонка Кирова из Москвы, приказал ее отпустить, а сам застрелился.) В чем тут дело? Боялись международного скандала? Большевики никогда ничего не боялись, тем более они могли убрать Чехова без всяких скандалов, например, медленно и успешно залечить самыми обычными лекарствами — впрочем, Чехов уже не давался врачам. В чем же дело? Прямого ответа нет. Останавливало ли их то, что Чехов до революции «давал деньги на партию», а после Гражданской войны чеховский фонд субсидировал их сумасбродные программы? Вряд ли, тех же Шаляпина и Савву Морозова большевики преспокойно ограбили {насчет Саввы Морозова Моэм ошибается, он покончил с собой задолго до октябрьского переворота}, а без субсидий фонда большевики могли бы и обойтись, ограбив взамен несколько дополнительных миллионов тех же колхозниц, студентов и сталеваров. Может быть, просто: Бог хранил?… Может быть Тот, Кто Выбрал Чехова второго июля четвертого года, теперь чувствовал свою ответственность за пего?… Чехова пытались ублажить, предлагали руководящие посты. Представляю: Чехов — первый секретарь Союза писателей СССР! Помимо пионеров с барабанами, делегаций рабочих и колхозниц, они подсылали в Ялту Ролана, Уэллса, Фейхтвангера, Барбюса, других западных визитеров. «Дурачки», — коротко сказал о них Чехов. Признаю, что западные писатели, к которым я {Моэм} имею честь принадлежать (в Россию я уже не рвался, большевики могли меня арестовать как английского шпиона, с них станет), хотя и не были в прямом клиническом смысле дураками, но в своих играх с большевиками вполне заслужили эту нелестную оценку. Мы не понимали, что происходит, нас легко было обмануть. Значит, и правда — дурачки. {В русском языке слово «дурачок» звучит не прямо-оскорбительно, а с ласково-сочувствующим оттенком. }
Ялтинская киностудия была построена специально для обмана Чехова, как потемкинская деревня для Екатерины Великой. «Чтобы снимать тут дам с собачками», — прокомментировал он. {Непереводимый каламбур, слово «снимать» в русском языке многозначно — «снимать (создавать) кинофильм» и «снимать (подцепить) женщину».} О художнике Налбандяне, о делегациях пионеров, сталеваров и западных писателей мы уже говорили. Ялту вздумали переименовать в Чеховск. Антон Павлович не согласился, потребовал назвать город Антоново-Чеховском, наподобие Иваново-Франковска. Большевики почесали в затылках и дали согласие. Но Чехов опять передумал и потребовал назвать Ялту Красночеховском. Большевики заподозрили, что писатель над ними издевается, но согласились и на Красночеховск. Тогда Чехов пригрозил им грандиозным скандалом, и от переименования города отказались. {Телеграммы с этими переговорами хранятся в чеховском фонде.}
Чехов не оставил воспоминаний и мемуаров («Остров Сахалин», как и «Остров Капри», — это скорее наблюдения врача-санэпидемиолога над завшивленными каторжанами и зачумленными иммигрантами-революционерами), не написал ни одной литературной статьи или философского эссе, хотя вопросы искусства и литературы, писательского мастерства его глубоко волновали. Свое отношение к этим вопросам он выразил в частных письмах, они сохранились в большом количестве. Моэм приводит большую цитату из письма Чехова, в котором он посмеивается над «маргинальной» философской теорией, распространившейся в то время на Западе:
«Странные бывают мнения, — писал он Бунину. — Умные люди иногда могут сказануть что-нибудь этакое, что находится за пределами умного, — и значит, заумно, а значит, глупо. Какой-то математик, прослушав музыкальную симфонию, спросил: „Ну, и что она доказывает?“ Умный Ленин глуповато говорил, что-то вроде того, что коммунистом может стать только тот, кто обогатил себя всеми культурными знаниями, накопленными человечеством (или наоборот: культурным человеком может стать коммунист, обогативший себя всеми знаниями человечества?), по ведь и антипод Ленина, мудрый отец Флоренский рассуждал в ленинском же духе: „культурным может считаться только человек, знающий своих предков в пятом колене“, — странно, что о. Флоренский позабыл о миллионах сирот и беспризорных, не знающих даже своих родителей, и заранее отказал этим людям в культурности. А В. Распутин сказал как-то, что ему не нравятся читающие люди в метро или в трамвае — читать, мол, надо вдумчиво, дома на диване. Да где и когда им еще читать-то, простым нашим людям, как не в трамвае?!»
«Сейчас на Западе, — пишет Чехов, — в моде „маргинальная“ теория, в которой людей делят не но классово-сословному (буржуа — пролетарий, барин — холоп), не по религиозному (иудей — христианин), не по национальному (русский — француз) признакам, а делят на культурных и некультурных, а еще точнее — на приезжих и оседлых. Не на инородцев и коренных, а именно на приезжих и оседлых — пусть даже людей одной национальности. Маргинал — это человек промежуточной культуры, промежуточный человек, — так говорят современные философы. Деревенская девушка в городе — маргинал. Городской парень в деревне — маргинал. Состояние культуры в промежуточной стадии — от этих отбился, к тем не прибился. Все дело в некультурности? То есть, деление людей на культурных и межкультурных. Маргинал, по этой теории, но всей видимости, некая промежуточная, несформировавшаяся, неустоявшаяся личность, толком не знающая местных обычаев, языка, законов, гео(топо)графии и т. д. Прихильники {украинизм: последователи} этой теории почему-то не замечают, что деление на маргиналов и не-маргиналов невозможно — не-маргиналов попросту не существует; каждый человек в любой ситуации и в любой конкретный отрезок времени — является маргиналом, значит ВСЕ МЫ ВСЕГДА МАРГИНАЛЫ. Немецкая принцесса па русском троне — маргинал. Продавец пирожков, он же впоследствии первый градоначальник Санкт-Петербурга, — маргинал. Первый поэт России, потомок арапа, лучше говорящий по-французски, чем по-русски, — маргинал. Ленин в Шушенском — маргинал. Но что мы все о первых?… Купцы, казаки, солдаты, землепроходцы, строители железных дорог, моряки, рыбаки, нефтяники — все маргиналы. Послевоенное население Крыма — поголовно маргиналы. Население Москвы и Питера — поголовно маргиналы. Человек па войне — маргинал. Человек после войны — маргинал. Человек в пустом советском магазине (он пожимает плечами, оп возмущается, он не понимает, почему магазин пустой?!) — маргинал. Человек в современном универсаме с долларовыми ценами (он таращит глаза) — маргинал. Человек в тюрьме — маргинал, человек в больнице — маргинал; любой человек, заболевший гриппом, — маргинал, он не в своей тарелке, пусть даже в своей постели. Человек в незнакомой компании — маргинал. Человек с похмелья… еще какой маргинал! Человек на Северном полюсе — маргинал, по и человек в такси тоже маргинал. Зять, живущий в доме тещи, — маргинал; невестка в доме свекрови — маргинал. Появился на свет — маргинал, все дети маргиналы. Отдаешь Богу душу — маргинал; ты уже не здесь, но и не там, а в промежутке. Все промежуточные, промежные жизненные стадии маргинальны, по и все постоянное — тоже маргинально».
«Что все это значит? — спрашивает Чехов. — Кто он, этот таинственный не-маргинал, обогативший себя всеми знаниями, культурой и т. д.? Представим не-маргинала, уверенного в себе не-промежуточиого человека. Коммунисты?… „Коммунистом может быть только тот, кто обогатил себя…“ — по Ленину, — кстати, типичному маргиналу и по происхождению, и по образу жизни. Те коммунисты, которые обогатили себя но Ленину, превратились в маргиналов в „мерседесах“ (какому культурному человеку придет в голову надеть малиновый пиджак?); а необогатившиеся так и остались маргиналами при сохе, при станке, при компьютере. Может быть, творческие личности, культурнейшие люди, создающие „Войну и мир“, водородную бомбу и компьютерную программу. „Лексикон“ — они-то уже точно не-маргиналы? Маргиналы, маргиналы — еще какие маргиналы; потому-то они и творческие личности, что находятся „между“, в промежности, не уверены в себе, рефлексируют, ищут: как быть? что делать? Маргинала Пушкина на дуэлях могли убить разные маргиналы: лицейский друг Кюхельбекер, полковник Старов, граф Сологуб, другие, убил же маргинал д'Антес. Маргинала Лермонтова убил маргинал Мартынов. Кто не маргинал? Диссиденты? Сионисты? Антисемиты? Космополиты? Все маргиналы. Все кремлевские властители — от Калиты до Ельцина — "полукультуриые маргиналы, включая будущих Зюганова или Лебедя. Жириновский? Не говорите мне о нем… Или варяги, пришедшие править на Русь? Что они знали о Руси, эти маргиналы? Княгиня Ольга, ренегатка, предавшая культуру язычества? Русичи, призвавшие варягов „володеть нами“ — вот уж маргинальная депутация, додуматься надо: звать чужеземцев на власть!
Может быть, профессиональные навыки определяют устоявшийся культурный не-маргинальный тип? Может быть заводской и фабричный пролетариат? Знаем, бывали на заводах Саввы Морозова. Шахтеры? Человек под землей, человек-крот, что может быть неестественней для человека этой среды обитания? Разве что космическое пространство — значит, и все космонавты маргиналы. Спортсмены? Надо ли объяснять? Интеллигенты, которые хранят культуру, знают, с какого конца ложки щи хлебать? Сплошные маргиналы, вроде европейца Герцена или славянофила Аксакова; Герцен в Европе был маргиналом, а от Аксакова, гулявшего с бородой по Москве в средневековой русской одежде (в ермолке и кафтане), москвичи шарахались и принимали за турка. Везде мы не свои. Кто еще? Журналисты? Юмористы? Генералы? Крестьяне, что ли, — не колхозные, а те самые, трудолюбивые дремучие мужички с сохой века, которых мы потеряли? По такой статистике получается, что маргиналов раза в два больше, чем населения в стране.
Кто же он, этот неуловимый не-маргипал? Надо представить себе некоего НЕИЗМЕНЯЮЩЕГОСЯ индивида в некоем НЕИЗМЕНЯЮЩЕМСЯ обществе таких же НЕИЗМЕНЯЮЩИХСЯ индивидов. Тогда, пожалуй, на звание не-маргинала будет претендовать один лишь представитель рода человеческого, — но всего лишь претендовать, потому что и он не соответствует условию «неизменения», — этот индивид все же очень медленно изменялся в очень медленно изменявшемся обществе. Этим «очень медленно» можно и пренебречь, как географы и землемеры пренебрегают эйнштейновыми поправками. Таким образом, мы наконец на 99,99999…% определили человека-не-маргинала, обогатившего себя всеми знаниями, культурой, опытом прошлого и современного ему общества и после этого сгинувшего навсегда — это именуемый в палеонтологии «хомо сапиепс неандерталис», а попросту дебильный неандерталец, который так и не смог сделаться маргиналом на этой Земле, потому что был уничтожен маргиналом-кроманьонцем.
Кто— то сказал, что «все, что нe природа, то культура». Отлично. Природа не бывает маргинальной, временной, промежуточной; культура — тоже. Термин «маргинал» имеет менее смысла, чем какой-нибудь «ваш-ш-ско-родь», и обозначает только смятение в умах некоторых иммигрантских интеллектуалов».
К концу жизни Чехов все больше стал напоминать своего знаменитого персонажа Ионыча. Характер здорово испортился — еще бы. Если что-то не нравилось, мог сорваться па крик, сердито стучал тростью. Когда Ольга напомнила ему о рассказе «Ионыч», Чехов заинтересовался, нашел в собрании сочинений и перечитал его. Он забыл об этом рассказе. Персонаж был очень похож на него. «Неплохо написано», — сказал Чехов. Усмехнулся. Опять его поняли буквально. То есть, совсем не поняли. Сходство с Ионычем было, но не более того. На Ионыча скорее походил биолог Иван Павлов, второй русский нобелевский лауреат. Чехову и Павлову большевики позволяли многое — впрочем, они их и не спрашивали, а ругали в хвост и в гриву.
В последнем, предвоенном, году отмечалось 80-летие Чехова. Он уже был глубоким стариком, прикованным к креслу. Его старушки жили при нем, не ссорились и уже не выясняли, кто из них «сделал Чехова». Приплыло, приехало, прилетело много гостей, среди них был уже взрослый Сашко Гайдамака, которого Чехов когда-то спас в Севастополе. Сашко представился и поцеловал руку Чехова, по тот не узнал, не вспомнил его. Большевики объявили амнистию тем, за кого ходатайствовал Чехов, — громадный список.
При захвате немцами Крыма его не решились эвакуировать из Ялты, а Черчилль, Рузвельт и Киров предупредили немецкое командование, что они собственноручно расстреляют того, кто позволит себе хоть словом обидеть Чехова. Немецкие солдаты и офицеры боялись появляться в районе чеховской дачи. Теперь вместо милиции дачу охранял пост полевой жандармерии, и это была нелегкая служба: «Как бы чего ие вышло!», говоря по-чеховски. Генрих Белль, будущий знаменитый писатель, в то время молоденький солдат вермахта, такой же дурачок, как и я {Моэм} в семнадцатом году, решил навестить Чехова, поклониться своему идолу, даже перелез через забор, но был изгнан с территории дачи разгневанными старушками Ольгой, Марией и Лидией, которые так берегли покой Чехова, что тот прикрепил у входа объявление «Осторожно, злые старушки!». После войны советская пропаганда попыталась сделать из Чехова чуть ли не командира подпольной организации, спасавшей крымских партизан и евреев, но Киров поморщился, это был сильный перебор — ведь «Фонд Чехова» спас жизнь пяти миллионам советских военнопленных, исправляя преступную политику правительства, не подписавшего конвенцию о «Красном Кресте».
Антон Павлович скончался в Ялте именно в ТОТ день — второго июля, но через сорок лет, вскоре после открытия второго фронта. Он до конца был в ясном житейском сознании, но вряд ли уже отчетливо понимал, что происходит в стране и в мире. И слава Богу! У постели умирающего на этот раз дежурил не глухонемой немец, а перепуганный консилиум из пяти академиков. Перед смертью опять появился негр-матрос с черным бульдогом па плече. Чехов уже не боялся матроса и улыбнулся ему. Опять они спорили о железнодорожном вагоне с устрицами. Чехов после смерти хотел улететь в Москву на самолете — «никогда не летал». Негр возражал: «Где я вам самолет возьму?» Выбирали гроб — свинцовый или цинковый.
Академики записали: «Больной бредит — бульдоги, негры. Летает во сне». За эти «полеты» их запросто могли сослать лет на десять на строительство тоннеля с острова Сахалин в Азию под Татарским проливом.
Все было ясно.
Чехова временно похоронили в Ялте. Через полгода Рузвельт, Черчилль и Киров, перед тем как решать на Ялтинской конференции судьбу послевоенного мира, пришли с цветами, постояли у его могилы и проводили на аэродром в последний путь — тело Чехова доставили в Москву на самолете в свинцовом гробу (гроб сопровождал курчавый негр в форме лейтенанта морской пехоты США — сразу после взлета он надел на указательный палец золотой перстень с печаткой «С(ИМХА) БК(ВОД)Р Й(ОСЕФ) А(ЗАКЕН)3(ХРО-НО) ЗЛ ОТ», а когда самолет пошел на посадку, снял и спрятал перстень в карман) и перезахоронили на кладбище Новодевичьего монастыря. Еще через три дня был подписан исторический Ялтинский меморандум. Все было ясно. Миссия Чехова была выполнена. Фашизм был раздавлен, а коммунизм решили тихо свернуть. От.
Из Истории видно, что в древности жили дураки, ослы и мерзавцы.
А. П. Чехов
Киев, апрель 1994 — декабрь 1996
АББА (АППА, ПАПА) — отец; духовное лицо, священник; прил.: святой.
АГАФАРИ — титул предводителя стражи, старший офицер полиции.
АМБРЕ— ЭДЭМ (АМБРЕДЕН) — наземная столица Офира; дословно: райский запах, аромат рая.
АМОЛЬ (моль) — «кусок соли»; денежная единица в Офире.
АТТБАРА — «Черная Река», отождествляется с Летой. (Ср. с пушкинской Черной речкой. — Прим. ред.).
БАЛАМ БАС — «глава горной крепости», начальник небольшого гарнизона, соответствует званию майора, подполковника.
БАЛАМБУХ — средний землевладелец, правитель сельской общины, староста.
БАЛЬГАДА — начальник соляного каравана.
БАЛЬТИХАТ — титул жен Pohouyam'a. Есть «левая» бальтихат и «правая» бальтихат.
ГРАЗМАЧ — «командующий левым флангом», высокое воинское звание, соответствует генерал-лейтенанту.
ДЖАЗМАЧ — «начальник дверей», «командующий войском у дверей шатра нгусе-негуса», одно из высших воинских званий, соответствует генералу армии.
КНЯЗМАЧ — «командующий правым флангом».
КЕНТИБА — мэр большого города, правитель (губернатор) округа.
ЛИДЖ — «ребенок», соответствует испанскому «инфант».
ЛИКМАС — двойник Pohouyam'a. Одетый так же, как Pohouyam, должен был в битве или в других опасных ситуациях отвлекать на себя внимание врага.
ЛИУЛЬ — «Его высочество», принц, титул сыновей Pohouyam'a.
ЛИУЛЬТА — «Ее высочество», принцесса.
MAP — титул за выдающуюся образованность, академик.
МЕСФАНТ — крупный провинциальный князь.
НГУСЕ— НЕГУС (ngouse-negouse) — дословно «царь царей».
НГУСА (ngousa) — «Ее величество», царица.
POHOUYAM — Высший титул в Офире.
POHOUIZM (он же ДОФЕНИЗМ) — философско-этическое первоучение с центром в Офире.
РАС — «глава, голова», один из высших титулов в Офире.
УЗЕЙРО — княгиня. Распространенное обращение к замужним женщинам, госпожа.
УХНИ— АМБА — «тюремная гора». (Pohouyam сажал в Ухии-Амба всех, кто мог претендовать на престол, даже собственных детей. Они проводили там всю жизнь — в хороших условиях. Побег был редкостью. После смерти ngouse-negous'a оттуда привозили наследника.)
ФИТАУРАРИ (фитаури) — 1. «Атакующий во главе»; командующий авангардом или сам главнокомандующий; маршал. 2. Имя собственное.
ХИРАМ — лодочник, перевозчик; отождествляется с легендарным Хароном.
ЦАФЕ ЛАМ — «переписывающий коров»; титул областных правителей.
ЦАФЕ ТАС — «записывающий приказы»; титул летописца или секретаря; грамотный человек.
ЧАКА — командующий отрядом до 1000 человек; комбат или командир полка, полковник; батя, батька, батяня.
ЧИФТА — разбойник, повстанец, гайдамака.
ЧАКА ЧИФТА — атаман разбойников.
ШИР — разжалованный, ссыльный, попавший в немилость.
ШУМ — «назначенный»; управитель, начальник.
ШУМ— ШИР -1. «Назначеный-разжалованный»; обычно новый Pohouyam проводит шум-шир, назначая и отстраняя от власти. Попросту шухер. 2. Новая государственная программа, которую Pohouyam намерен провести в жизнь. Что-то вроде советской перестройки.
ЭДЕМ — буквально: «рай», «наслаждение», «благодать».
(«и»=«ы» «i»= «и»)
АБАЖУР — абажур.
АБЗАЦ — абзац.
АВIАЦIЯ — авиация.
АВТОМОБIЛЬ — автомобиль.
АГIТАТОР — агитатор.
АГРОНОМ — агроном.
БУРЯК — свекла.
ВЕЧЕРЯТЬ — ужинать.
ГАНЬБА — позор.
ГАПЛИК — непереводимо; ближе всего соответствует ненормированному русскому «п…ц» (в смысле «плохой конец»).
ГАРАЗД — хорошо, ладно.
ГЕТЬ — прочь, долой.
ГИРОК, ГУРОК, ОГИРОК — огурец.
ГЛИНА — 1. Глина. 2. Примерно то же, что и ГАПЛИК: плохо дело.
ГОРIЛКА — водка. (У Гоголя — «горелка».)
ГУДЗИК — пуговица.
ЖIНКА — 1. Женщина. 2. Жена.
КАВА (вона) — кофе (он, оно).
КОЛО — 1. Около, рядом. 2. Круг.
КРАВАТКА — галстук.
КРОКОМ РУШ — шагом марш.
ЛЮДИНА (вона) — человек (он).
МАТИ — 1. Мать. 2. Иметь.
ПАН, ПАНI, ПАНОВЕ — господин, госпожа, господа.
ПИСЬМЕННИК — писатель. «Панове письменники».
РАДА, РАДЯНСЬКИЙ — совет, советский.
РОБИТЬ — работать. «Нам свое робить».
СОБАКА (вiн) — собака (она).
СПРАВА — работа, дело.
СПIЛКА — союз. «Спілка письменників».
СТАВ, СТАВОК — озеро, озерцо.
СТРУНКО — смирно.
ТРЕБА — надо. «Робить треба» — работать надо. «Треба справу робить» — дело делать надо.
ХАЛЕПА — неприятность, передряга.
ЧОЛОВIК — 1. Мужчина. 2. Муж.
ЧУМАЦЬКИЙ ШЛЯХ — Млечный Путь.
БОНБАНДИРОВКА, БОНБАЦ-ДИРОВЩИК — бомбардировка, бомбардировщик.
ВСТРЯНУТЬ — встрять.
ГАМАЗИН — магазин.
ДРУШЛАХ — дуршлаг.
ЕЗДИЮ — езжу.
ЖЕВАЧКА — жвачка.
КАКЛЕТА — котлета.
КАЛИДОР — коридор.
КОЛДОБОИНА, КОЛДОЁБИНА — колдобина.
КОФЕ (оно) — кофе (он).
ЛОЖИТЬ — класть (см. ПО-КЛАСТЬ).
МОГЁТ — может.
МОЖУТ — могут.
МЫшление — мышлЕние.
НАГИНАТЬСЯ — нагибаться.
НОлито — налито (вино).
ОПЛОЧЕНО — оплачено.
ПИНЖАК, СПИНЖАК, СПИНДЖАК — пиджак.
ПОКЛАСТЬ — положить (см. ЛОЖИТЬ).
ПОЛЬТА — (миж. ч.) пальто (мнж. ч.).
ПХНУТ — пахнут (цветы).
ПХНУТЬ — толкнуть (кого-то).
СТУЛО — стул.
ХОЧУТ — хотят.
ШОФЕР — шофёр.
АКИМУШКИН Николай — русский естествоиспытатель
АНДРОПОВ Юрий — 4-й Генсек ЦК КПСС.
БАРКОВ Иван — поэт-непристойник.
БЕЙЛЬ Анри (СТЕНДАЛЬ) — французский писатель.
БЕЛЛЬ Генрих — немецкий писатель.
БЛЕРИО Луи — французский летчик и авиаконструктор.
БЛОК Александр — русский поэт.
БОКАССА Жан-Бедель — император Центрально-Африканской империи.
БРЕЖНЕВ Леонид — 3-й Генсек ЦК КПСС.
БУДЕННЫЙ Семен — красный командарм.
БУНИН Иван — русский писатель.
ВАЛЕНСА Лех — польский электрик.
ВЕРДИ Джузеппе — итальянский безработный.
ВОЛОШИН Максимильян — русский поэт.
ВОРОШИЛОВ Климент — красный командарм.
ВРАНГЕЛЬ Петр — Верховный Главком Добровольческой армии после Корнилова и Деникина.
ВЫШИНСКИЙ Андрей — районный прокурор.
ГАЙДАМАКА Олександр — анархист-синдикалист, отец Сашка ГАЙДАМАКИ.
ГАЙДАМАКА Сашко — сын полка, русский богатырь, офирско-украинский поэт, дорожник-прораб, дофенист, террорист, дипломат, посол Украины в Офире, велосипедист, Заслуженный мастер спорта СССР.
ГАМИЛЬКАР — парижский потомок А.ГАННИБАЛА, моряк, естествоиспытатель, террорист, российский консул в Офире, Pohouyam Офира.
ГАМИЛЬКАР БАРКА — отец полководца ГАННИБАЛА.
ГАННИБАЛ БАРКА — великий карфагенский полководец.
ГАННИБАЛ Абрам — арап Петра. Великого, прадед А. ПУШКИНА и ГАМИЛЬКАРА.
ГАСДРУБАЛ БАРКА — брат полководца ГАННИБАЛА.
ГОГОЛЬ Мыкола — росiйсько-украiнський письменник.
ГОЛИЦЫН — поручик.
ГОРЬКИЙ Максим — русский писатель.
ГУМИЛЕВ Николай — русский поэт, он же СКВОРЦОВ, он же ШКФОРЦОПФ.
ДОБРЫНЯ Никитич — русский богатырь.
ДОРОШЕНКО Михайло — украiнський гетьмап.
ДУДАЕВ Джохар — чеченский вождь.
ЖИРИНОВСКИЙ Вольдемар — боцман.
КАПИТОНОВ Виктор — русский велогонщик.
КАРЕЛ— ПАВЕЛ I — Папа Римский.
КИРОВ Сергей — 1-й Генсек ВКП(б).
КОЧЕРГА Iван — украiнський драматург.
КУСТОДИЕВ Борис — русский художник.
КУСТОДИЕВА Элеонора — графиня.
КЮХЕЛЬБЕКЕР Вильгельм — русский поэт.
ЛИВИНГСТОН Давид — английский путешественник.
ЛУКИН Евгений — русский поэт, переводчик с офирского.
ЛЮСИ, Лиульта — офирская принцесса.
МАККОННЕН XII — офирский Pohouyam.
МАХНО Нестор — батька, главком украинской крестьянской армии.
МЕНДЕЙЛА Алемайеху — офирский колдун.
МЕНДЕЛЕЕВ Дмитрий — русский ученый.
МЕНДЕЛЬ Грегор — австрийский генетик.
МЕЧНИКОВ Илья — русский биолог.
МОЛОТОВ Вячеслав — министр иностранных дел СССР.
МУРОМЕЦ Илья — русский богатырь.
МУССОЛИНИ Бенито — дуче.
НЕИЗВЕСТНЫЙ Эрнст — скульптор.
НИКИФОРОВА Мария — анархистка, махновка.
НУРАЗБЕКОВ Нураз — Вечный следователь. -
ОКУДЖАВА Булат — русский поэт.
ПАВЛО, отец — священнослужитель.
ПЕТАЧЧИ Кларетта — любовница МУССОЛИНИ.
ПЕТР ВЕЛИКИЙ — русский царь.
ПОПОВИЧ Александр — русский богатырь.
ПРЖЕВАЛЬСКИЙ Николай — русский путешественник.
ПУШКИН Александр — русский поэт.
РЖЕВСКИЙ — поручик.
РУЗВЕЛЬТ Франклин — американский президент.
РЯЗАНОВ Эльдар — кинорежиссер.
САВИНКОВ Борис — эсер-террорист.
САГАЙДАЧНИЙ Петро — украiнський гстьман.
САЛМАН (СОЛОМОН) — древнееврейский царь.
СВЕРДЛОВА-ЕКАТЕРИНБУРГ Люсьена — дама, приятная во всех отношениях.
СКОВОРОДА Григорiй — украiнський поет i философ.
СТАЙН Гертруда — американская писательница.
СУВОРОВ Александр — русский полководец.
ТОЛСТОЙ Лев — русский писатель.
ТУРГЕНЕВ Иван — русский писатель.
УЛЬЯНОВ (ЛЕНИН) Владимир — литератор, вождь мирового пролетариата.
УТОЧКИН Сергей — первый российский спортсмен-профессионал.
ФИТАУРАРИ I — офирский Pohouyam.
ФИЦДЖЕРАЛЬД Скотт — американский писатель.
ФРЕЙД Зигмунд — основатель психоанализа.
ХАЙЛЕ СЕЛАССИЕ I — император Эфиопии.
ХОДАСЕВИЧ Владислав — русский поэт.
ХРУЩЕВ Никита — 2-й Генсек ЦК КПСС.
ХЕМИНГУЭЙ Эрнест — американский писатель.
ЧАПАЕВ Василий — красный командир.
ЧЕРЧИЛЛЬ Уиистон — премьер-министр Великобритании.
ЧЕХОВ Антон — русский писатель.
ШЕВЧЕНКО Тарас — украинский поэт.
ШТЕРН (СТЕРН) Лоурсис — английский писатель.
ШУРКОВСКИЙ Рышард — польский велогонщик.
ЩОРС Николай — красный командир.
ЭЙНШТЕЙН Альберт — немецкий ученый еврейского происхождения.
И многие другие.