В конце весны Моиз решился наконец поехать в Константинополь, где его вот уже два года ждали дела; однажды вечером он прибыл на вокзал к семичасовому Восточному экспрессу. Когда Моиз выбирал утренний или дневной поезд, это означало, что в данный момент он не влюблен. Во времена брака с Саррой, а теперь из-за Эглантины он путешествовал только по вечернему расписанию, — оно смягчало горечь отъезда, разрешало сразу погрузиться в дорожный быт: для начала в вагоне-ресторане, утоляя голод, вслед за тем — в купе, проспав ночь, и назавтра, с рассветом, ощутив радость пробуждения. Сегодня Эглантина захотела проводить Моиза на вокзал. Он взял ей перронный билет за двадцать сантимов — монеткой, которую протаскал в кармане целых два года, не находя ей применения; билет давал право выйти на перрон, увидеть первый дымок паровоза и даже лицо машиниста. Засидевшись на административном совете, Моиз не успел переодеться в дорожный костюм и приехал на вокзал в синей пиджачной паре. Эглантина же, руководствуясь той инстинктивной тягой к мимикрии, которая помогала ей верить, будто она способна раствориться в толпе или в чувстве, выбрала, напротив, туалет, в которых дамы обычно путешествуют: на ней был костюм из шотландки. Моиз страдал от этой глупой промашки судьбы, которая перепутала их обличья и поставила обоих в ложное положение перед носильщиком, контролером, продавщицей газет, настойчиво вручавшей Эглантине последний выпуск «Евы», а, главное, перед несколькими попутчиками, на чьих лицах явственно читалось радостное предвкушение совместной четырехдневной поездки в общем домике на колесах с некой очаровательной юной особой. Уже четверо или пятеро из них, выглядывая в окно, поправляли на себе галстуки привычным движением мужчины, завидевшего хорошенькую женщину. Этот трогательный жест раба, пробующего крепость своих уз, или самоубийцы, проверяющего, легко ли скользит узел на шее, растравлял ревность Моиза, и он в отместку еще больше утверждал их в приятном заблуждении, покупая разные мелочи, нужные в пути именно дамам, — лимоны, минеральную воду, — и подталкивая Эглантину все ближе к вагону. Лишь в последний момент разочарованные попутчики убедились, что обнявшаяся на прощанье пара, видимо, решила поменяться ролями: господин в городском костюме бросился в купе, а юная особа в шотландке вдруг утратила нетерпеливую улыбку и равнодушие к провожающим, то есть, все признаки предотъездной лихорадки.
— Не скучайте тут, — сказал Моиз. — Как вы собираетесь проводить время? Я ведь вернусь из Константинополя не раньше, чем через месяц.
— Буду читать. И гулять.
— Вы не собираетесь повидаться с Беллитой?
— Не знаю… Не думаю…
И они смущенно отвернулись друг от друга, машинально взглянув на символы странствий, каждый из которых принадлежал другому: Эглантина смотрела на паровозный дымок, Моиз — на мраморную лестницу вокзального буфета; она вдруг остро ощутила летучую эфемерность дыма, он — незыблемость камня, недвижность вокзалов, но почему-то мысль обоих на миг коснулась Фонтранжа — коснулась и стыдливо растаяла. Моиз с головой выдал себя последним вопросом и теперь раскаивался в этой слабости. Ведь, по сути дела, он косвенно посоветовал Эглантине не видеться с Фонтранжем. А на Эглантине все чужое — что ревность, что драгоценности — выглядело путами, цепями. Как раз сейчас, перед отъездом, Моиз преподнес ей великолепное колье; она приняла подарок с тем же смущенным румянцем, с тою же робостью, с какими там, в дансинге, когда-то смотрела на футляр с жемчужиной. Впрочем, «приняла» — не то слово; она долго колебалась, застегивала перчатку до последней пуговицы, нарочито старательно куталась в лисье боа, словно пряча свои руки, свою шею от этой новой, внезапно овеявшей их ревности. Обоим представилась традиционная картина: вот женщина машет вслед отъезжающему путнику правой рукой, а в левую принимает любовную записку от другого мужчины, и зовется этот другой Фонтранжем. На пороге долгого путешествия, на перроне, мужчины внезапно обнаруживают, что забыли не ключик от сумки или чемодана, как это вечно бывает с женщинами, но ключ к двум последним месяцам любовной связи, к двум последним романам, а то и ко всей предыдущей жизни. За три минуты до свистка Моизу почудилось, что тело Эглантины уже готовится к переменам; все в этой молодой женщине вдруг показалось ему чужим: она на глазах меняла осанку и голос, она, конечно, еще оставалась искренней и преданной, но ее искренность и преданность были уже иного порядка, и для того, чтобы вернуть ее в прежнее состояние, к прежнему образу мыслей и логике, к прежней морали, пришлось бы, верно, произвести над нею целую серию таких же серьезных манипуляций, какие требуются утопленникам или сердечным больным. Но, увы, расписание международных экспрессов не оставляло на это времени. Выйдя за пределы ауры Эглантины, грузное тело Моиза освобождало ее самое от этой ауры так, словно они долго плавали вместе в тесном бассейне и теперь он, выйдя оттуда, выпускал из воды и ее. Ох, не нужно бы ему уезжать; следовало остаться, оживить прежнюю, умирающую в ней Эглантину, тихонько совлечь с нее эту чужую оболочку и бесконечно нежно, с помощью множества даров, множества жертв, рассеять окутавший ее зловредный туман, что прямо на глазах у Моиза преображал ее до неузнаваемости. Но место было выбрано неудачно… И вот уже слова прощания в устах Эглантины звучали словами, годными для любой разлуки, вплоть до разрыва. Моиз хорошо знал силу имен собственных, их магическую власть; он знал, что, произнеся вслух имя Фонтранжа, тем самым пробудит своего соперника от векового сна, от колдовских чар забвения, и однако с трудом удерживался от этого соблазна. Да, он справился с собой, но в миг отправления (недаром же вокзал соседствовал с Ботаническим садом и зверинцем!) ощутил, как злобно терзают его крупные и мелкие хищники, зовущиеся ревностью и завистью; можно ли было гордиться такими чувствами, полагаться на них?! Он взошел по лесенке в вагон и тут же спустился обратно со страхом чародея, утратившего доверие к волшебной палочке, которой предстояло сделать его невидимым и умчать на Восток: а вдруг он не сможет обрести свой прежний вид?! Да и Эглантина, вдвойне переживающая в эту минуту все благие чувства женщины, которая остается одна — привязанность, верность, — так же вдвойне боялась теперь стерегущих ее опасностей, боялась мыслей о Фонтранже. От соседнего перрона как раз уходил поезд на Труа; его путь пролегал и через Фонтранж. Он тронулся — правда, пустым, — за пять минут до отправления константинопольского экспресса, — обыкновенный поезд без спальных мест, без вагона-ресторана, без пассажиров, как будто единственным его назначением была демонстрация табличек на вагонах, знаменующих собой все основные этапы жизни во Франции, — Труа, Барсюр-Сен, Ис-сюр-Тий. Эглантина взглянула на этот поезд без пассажиров, и Моиз это заметил.
— Если она любит меня, — думал он, — так почему бы ей не полюбить и Фонтранжа? Теперь я понимаю, что она неспроста надела дорожный костюм: она меня бросает; и во мне она любила не меня самого, а мой возраст или, скорее, возраст Фонтранжа. Ладно, пусть не беспокоится: в этой поездке я наверняка подхвачу люмбаго и вернусь назад дряхлым стариком; пусть полюбуется, как выглядят старики, когда они стареют! Но если она любит Фонтранжа, то почему же все-таки решила стать моей любовницей, — по-дочернему, но до конца моей, подобно кроткой дочери Лота, исполнившей свой долг?[23] Неужели она не нашла никого получше?
К счастью для Моиза, мимо прошел молодой человек; он был красив и он загляделся на Эглантину. Моиз умер бы на месте, встретив такой безразличный ответный взгляд, каким она удостоила прохожего. Он облегченно вздохнул. Но тут другая забота одолела его: он вспомнил о телефоне Эглантины.
На письменном столе Моиза, в его довольно неуютном кабинете на Вандомской площади, вместо портрета — нет, вместо того неясного, обрамленного серебром изображения, в которое камера могла превратить личико Эглантины, — стоял телефон, напрямую соединенный с ее будуаром. К своему изумлению, Моиз глядел на аппарат с не меньшей нежностью, чем на портрет. Да собственно, это почти и был портрет, связанный с оригиналом длинным проводом, и горе тем людям, что осмеливались звонить Моизу по этому телефону. «Портрет» говорил с ним каждый день… Стоя бок о бок с другими пятью личными аппаратами Моиза, по которым банкир связывался с Министерством финансов, Лондоном и Берлином, этот изящный приборчик, выделявшийся из всех самой ценной породой дерева и настоящим серебром отделки, стал ушами, сердцем кабинета; у него был особый тембр звонка, и отвечал на него только сам Моиз. Он приходил в ярость, когда этим аппаратом пользовался кто-нибудь из клерков. Однажды он с изумлением увидел трубку этого инструмента чревовещания — чревовещания Эглантины! — прижатой к уху Шартье. Тот сидел спиной к двери и не слышал, как вошел Моиз. Он болтал о Рио-де-Жанейро, о Суэце, — разумеется, не с Эглантиной, а с маникюршей Моиза, видимо, назначая ей встречу с патроном, а заодно объясняя разницу между минелитовой взрывчаткой и мелинитовыми частицами, которые она вечно путала. Но Моиз рассердился бы куда меньше, поймав Шартье за флиртом… Ковчег со святыми дарами — вот чем был для Моиза этот телефон, а его подчиненный пользовался им для своей дурацкой болтовни!.. Моиз перенял у Эглантины манеру вешать трубку так, как она учила свою горничную, — наушником к стене, а не наружу. И секретарю Моиза пришлось неукоснительно соблюдать это правило, — разумеется, только в отношении данного аппарата, небрежно, как придется, вешая все другие трубки — лондонские, ротшильдовские, — так что они вольно болтались на крючке, бесстыдно показывая всем, кому не лень смотреть, свое нутро — рупор лицемерия и лжи. Телефон же Эглантины отличался благородной замкнутостью. Глядя на его изящную слуховую трубку, легко было представить себе ушко Эглантины, миниатюрное само по себе, да еще укрытое под волосами. Каждое утро Моиз давал себе клятву звонить ей в разное время, но какой-то неведомый властный закон — из тех, что регулярно пробуждают голод у львов или ведут их на водопой, заставлял его ежедневно набирать этот номер в один и тот же час. Чем бы он ни был занят, кого бы ни принимал, у него всегда находился повод очистить кабинет от посетителей и уступить одному из тех страстных желаний, коим невозможно противиться. Каждая из его предыдущих связей была отмечена каким-нибудь символом — животным или предметом, лошадью или вентилятором, — связанным в первую очередь с подругой Моиза и выполняющим в этом бесплодном союзе роль ребенка. Таким ребенком в романе Эглантины и Моиза стал телефон. Моиз никогда не видел ее у аппарата, поскольку она пользовалась для бесед с ним именно этим волшебным средством, но ему нравилось воображать, как Эглантина снимает трубку и соединяется с ним, разорвав нескончаемый хоровод супруг, непорочных дочерей и вдов телефона. Он растроганно думал об этих милых авансах руки, ушка, губ Эглантины в его адрес. Впрочем, Эглантина, которая очень неохотно писала и редко читала, звонила тоже крайне скупо. Необходимость закончить письмо, дочитать книгу выливалась для нее в целую пантомиму: сначала она подходила к зеркалу и придирчиво изучала свои зубы, губы, цвет лица. Таким образом она настраивалась на мысль, на чтение. Затем оправляла подушки своего кресла, порхая вокруг него с той грацией, теми танцующими шажками, что придавали подготовке любого ее действия видимость подготовки к любви, и, наконец, брала в руки книгу, уносила в кресло, точно в постель, и там лелеяла, любила ее. Вот и около телефона Эглантина исполняла тот же долгий сложный танец и перед тем, как дотронуться до него, непременно пудрилась и досуха вытирала руки, в полной уверенности, что в мокрых людей через аппарат ударяет молния. Она относилась к телефону с тем же почтением, с каким другие относятся к эху, и поверяла ему столько же тайн, сколько обычных банальных фраз. Она обращалась с ним крайне бережно, в противоположность тем, кто отставляет трубку подальше от уха и вертит ее в руках, словно охотник — свой рожок в присутствии слишком болтливого спутника. Сама Эглантина старательно очищала перед телефоном и мысль и язык; ее слова отличались сдержанным аристократическим достоинством, пусть даже речь шла о меню обеда. И в результате Моиз, питавший надежду достигнуть через телефон большей близости с Эглантиной, с ее голосом и телом, беседовал с неким абстрактным существом, произносившим самые что ни на есть приличные, идеальные фразы, очищенные от всех сомнительных наносов, какими изобиловали прочие разговоры в данном кабинете. Когда Эглантина и Моиз сходились вместе, их чувства всегда лежали в одной плоскости и выражались одними словами, как у близких родственников, но в телефонных беседах те же чувства рядились в совершенно разные одежды; у Моиза это были ревность и беспокойство, у Эглантины — такая безоглядная приверженность жизни, что она делала излишними все личные ее пристрастия. Именно по телефону Моиз впервые сказал Эглантине «ты» в одной из тех коротких повелительных фраз, какие обычно сродни сладострастию: «Ты меня слышишь? Говори же!» Тогда как Эглантина вообще избегала личных местоимений. Вот о чем с грустью думал сегодня Моиз, представляя себе, какой длинный телефонный провод понадобится им с завтрашнего дня и как преобразит их обоих эта разлука: чем дальше он уедет, тем скорее обратится в столп ревнивой ярости, она же — в неуловимую тень.
Раздался крик: «По вагонам!» Моиз с торопливым раздражением и стыдом за свой пятнадцатиминутный розыгрыш, покупал и швырял в купе вещи и газеты, которые окончательно сбили с толку венгров и румын, несостоявшихся попутчиков Эглантины, — сигары, «Финансовый вестник». Неужто эта прелестная особа курит сигары и работает в банке? Это было бы слишком хорошо! А, может, все-таки мужчина едет вместе с нею, и то, что они приняли за сцену прощания, было сценой нежности? Но вот уже провожающие отодвинулись от поезда, словно начался отлив; вместе со всеми шагнула назад и Эглантина… Попутчики Моиза разочарованно переглянулись: оказывается, им выпал приз по отъезде, не по прибытии. Молодая женщина не ехала этим поездом, и вся прелесть путешествия тут же поблекла в их глазах перед прелестью Парижа и пребывания в нем. Ей-богу, железнодорожной Компании не следовало бы так коварно обманывать доверчивых пассажиров, дозволяя подобные сцены прощания на перроне! Впрочем, их возмущение рассеется назавтра же утром, когда они обнаружат в коридоре поезда других юных дам, скромно прижавшихся к стенке, чтобы пропустить попутчика; надо же, никто и не видел, как они садились в вагон, а вот теперь, как ни в чем не бывало, стоят у окошка, словно родились за эту ночь в незанятых спальных купе… Итак, нужно было уезжать… Нужно было впервые обнять Эглантину на глазах у публики… Моиз снял шляпу, открыв зрителям лысеющую голову и смятенные глаза — довольно живописное зрелище, но отнюдь не смешное благодаря Эглантине, которая, игнорируя разделявшую их пропасть возраста, ласково коснулась его лица, коснулась не губами, а улыбкой, разом зачеркнув этим нежным, искренним прощанием любые возражения, какие могла бы породить эта сцена в аллегории под названием «Юность, лобзающая старость» или «Прощание невинности с пороком»… И теперь Моиз, впервые вознесшийся над Эглантиной благодаря вагонной подножке, давал свои последние наставления:
— Развлекайся вовсю, ладно? Выходи почаще на люди, не забывай о танцах!
Попутчики Моиза изумленно внимали этим советам, сулящим ему верную гибель. Где им было знать, что его фраза означала: «Танцуй с кем хочешь. Возвращайся домой как угодно поздно. Но только не звони! Если молодые люди будут слишком пылко сжимать тебя в объятиях во время танца, пусть их тешатся, но только забудь номер, который вызовет к тебе Фонтранжа даже из Верхней Бургундии. И если твои воздыхатели, провожая тебя домой в авто, станут чересчур крепко жать тебе руки, потерпи, Бог с ними. Но помни, что молодых девушек, которые звонят, сидя обнаженными в ванне или стоя одетыми в грозу, ждет неминуемая смерть».
— Не звони, Эглантина! Обещай мне!
— Что вы сказали?
Но поезд уже тронулся. Моизу стало стыдно. Он не был уверен, что Эглантина не расслышала. Боже, какое мучение — знать, что телефон, соединяющий нас с врачами, поставщиками, вообще, с внешним миром, может соединить Эглантину с миром подземным, тайным!
Вон она посылает ему воздушный поцелуй, подняв руку жестом, очень близким к тому, который он ей только что запретил на целый месяц… Моиз уселся лицом по ходу поезда, но зато его соседу, обреченному ехать до самой Венеции спиной к локомотиву, удалось еще несколько секунд любоваться Эглантиной… Она все стояла на перроне, словно даже на миг не хотела увеличивать интервал между собою и Моизом, чей поезд уже исчезал за домами Иври, напоминая издали и сзади черный гробик на колесах… Она с улыбкой думала о Моизе, наверняка ревниво думающем сейчас о Фонтранже в своей передвижной тюрьме с окошками… Она думала о Моизе, подозревающем ее в желании звонить Фонтранжу, танцевать с Фонтранжем… Но о самом Фонтранже она не думала.
Покинув вокзал, она отослала свой автомобиль — и тут же пожалела об этом. Телеграфировала из первого же почтового отделения старому Мордехаю, дяде Моиза, отменив свой приход к ужину — но тотчас пожалела и об этом. Однако мысленно она уже развязывалась со всеми прочими обязательствами: завтра она НЕ пойдет мерить вечернее манто, а послезавтра НЕ пойдет в этом не готовом манто на концерт; правда, каждому из этих мелких восстаний сопутствовало чувство болезненной неловкости, странное для нее самой. А ведь она просто-напросто рвала сети, сплетенные для нее Моизом. Вот она уже отодвинула встречу с ним на целую неделю, отменив свое участие в благотворительном базаре; а вот уже и на целый месяц, — отказавшись от охоты на ворон в компании Шартье. Ей и невдомек было, что всего через десять минут после отъезда Моиза она вернулась к тому состоянию, в котором он повстречал ее пять месяцев назад, — без автомобиля, без ужинов с Мордехаем, без классической музыки, без Моцарта. Она не подозревала, что ведет себя так, будто специально дожидалась этого отъезда, чтобы тут же стряхнуть с себя все навязанные Моизом занятия и привычки. Ее новоявленная свобода была свободой, позволившей ей некогда встретить Моиза, а теперь обратившейся в свободу обманывать его. Знай Моиз в своем поезде, что все развлечения, столь тщательно им спланированные, дабы по часам заочно следить за своей подругой, что все это хитроумно составленное расписание визитов, концертов и обедов уже рухнуло, сведя на нет расписание его любовных порывов и чувств, направленных издалека в Париж, он был бы потрясен этим не меньше, чем обычной, вульгарной изменой. А на Эглантине, через минуту после отъезда Моиза, не осталось ни малейшего его отпечатка. Она вовсе не была скрытной или лживой в зависимости от того, находился ли рядом с нею друг или первый встречный, но факт остается фактом: ее жесты, голос, даже лицо мгновенно и разительно изменились. Связь с Моизом подавляла в ней все личные переживания и вкусы; так у более счастливых женщин их убивает любовь. Стоило ее другу войти в комнату, как в ней просыпалась покорная рабыня, и она инстинктивно садилась поближе к нему, ела те же блюда, что он, пила лишь те вина и ту минеральную воду, что предпочитал он. О чем бы она ни собралась поразмыслить — о жизни, о смерти, о музыке, — при виде Моиза душа ее замирала на полушаге и больше не давала о себе знать. Эта связь держала ее в плену, точно морфий — наркомана, диктуя чужое отношение ко всему на свете, к искусству, литературе, спорту. Ей и в голову не пришло бы читать газеты, которые не читал Моиз… Но едва она оказывалась в одиночестве или в толпе, как личный вкус и личные желания тут же просыпались в ней, да притом в еще более изощренной форме, чем прежде. И теперь, когда Моиз скрылся за горизонтом, все чувства прошедшей весны разом увяли, испарились, а давние приятельские отношения с трамваями, бессмертием души и цыпленком под соусом-керри благополучно вернулись на свои места, точно и не покидали их. От рабски-послушного ума, от кокетливо-покорного тела, проводившего Моиза к Восточному экспрессу, не осталось ровно ничего; другое существо, смелое и неукротимое, шло по набережным Сены, наслаждаясь высшей из свобод — возможностью следовать одним-единственным путем, проложенным рекой. Все лавки букинистов с их поэмами Дюсерсо, с их историческими изысканиями Огюстена Тьерри, — этими эфемерными и вечными книжными наносами берегов Сены, — удостоились наконец нового взгляда Эглантины. Явилось на свет Божий ее личное мнение о соборе Парижской Богоматери, ее полное незнание поэзии Дюсерсо. Однако этот нежданный взрыв пробудившихся от долгой спячки помыслов, желаний, настроений несколько утих перед Академией. Члены Академии Надписей[24] как раз в эту минуту покидали сей памятник архитектуры, напоминающий своими башенными часами и каменными львами вокзалы по обе его стороны. Только это был вокзал в далекое прошлое… Выходившие из подъезда люди были очень стары; один занимался ассирийскими барельефами, другой — описанием чашек и тиглей для изготовления бальзамов в Древней Греции. Но вот кто-то из них взглянул на Эглантину, и этот кто-то оказался очень похож на Фонтранжа. Причем, не фигурой, не чертами лица, а возрастом; вдобавок, он носил такой же монокль, как Фонтранж, который, в подражание известной лисице, что заманивала своих блох на кончик носа, а потом совала его в воду и топила всех разом, собирал в это стеклышко все лучи, исходившие от него самого или падавшие ему на лицо извне, а затем одним взмахом брови сбрасывал его, вместе со всей этой светлой добычей. Двойник Фонтранжа приостановился там, сзади, изучая книги на лотке букиниста. И тут Эглантина вздрогнула: кто-то чмокнул ее в руку, лежавшую на парапете. Она испуганно обернулась, но сразу же улыбкой простила того, кто позволил себе эту галантную дерзость, — ничего страшного, совсем молодой человек, почти мальчик.
Так прошло девять дней. Стараясь избежать мыслей о Фонтранже и очиститься перед самой собой от подозрений, столь неуклюже высказанных Моизом, Эглантина встретилась с юношей, поцеловавшим ей руку на мосту Искусств, стала развлекаться в его обществе. Она принимала любые приглашения, любые забавы в компании тех, кто был для нее совсем не опасен, — с молодыми людьми. Зрелые мужчины с завистью смотрели на зеленых юнцов, обнимавших ее в танце. Но они ревновали напрасно. Эглантина терпела эти встречи с молодым человеком, этот Париж с молодым человеком, этого молодого человека, развлекавшего ее по утрам и днем, как терпят наемного танцора или тренера в Ледяном Дворце. Он был для нее кем-то вроде платного профессионала в средоточии роскоши, благоденствия и фантазии под названием Париж. Ее смешила мысль о том, что она может влюбиться в своего юного воздыхателя. Ясно видя все общее, что их связывало — блеск юности, свободу, веселость, — Эглантина не постигала того, что их разделяет. А разделял их не тот пол, что делит людей на мужчин и женщин, а истинный, зовущийся возрастом. Юный воздыхатель коварно пытался подпоить Эглантину, не зная, что шампанское оказывает на нее такое же ничтожное воздействие, как, например, аспирин, а, может быть, и яд. Стремясь во что бы то ни стало соблазнить ее, он выдавал себя за сына того самого академика с моноклем. Эглантина же видела в нем просто дитя нежности, дитя любви; она иногда целовала его, а однажды даже обняла — как подругу, настолько он был похож на нее. Он заменял ей зеркало. Но этим все и ограничивалось. В тот день, когда он повел ее в бассейн «Клэриджа», снятый друзьями, чтобы научить плавать кролем, она, стоя обнаженной среди всей этой обнаженной молодежи, почувствовала себя в полнейшей безопасности. Весна уже подступала к лету. Каждое утро Эглантина просыпалась с безотчетной радостью и тотчас находила общий язык с этим днем-младенцем, как и со всем, что было молодо; она без страха вставала обнаженной ему навстречу и смело гляделась в зеркала, не опасаясь даже самой себя, такой юной. Все утро она тешилась достоинствами и недостатками своей молодости — любовью к целому свету, любовью к лакомствам. Но вот часы звонили полдень. Это был для Эглантины важный миг, почти такой же важный, как для других — полночь. После двенадцатого удара она становилась чуточку серьезнее, чуточку почтительнее к этому дню, который уже начинал потихоньку стареть. Возраст внушал ей то же восхищение, что внушают другим красота или сила. Перед днем, которому скоро исполнится двадцать часов, как и перед человеком, дожившим до шестидесятилетия, она испытывала особое чувство — не любовь, не дружбу, но что-то вроде восторженного трепета. Боязнь перемен, жажда постоянства рождали в ее душе тягу ко всему окончательному и незыблемому — к старости. Ведь это было единственное обещание, которое выполнил Господь бог: люди старели. Хоть тут она могла на него положиться. Ей нравилось все достигшее почтенного возраста, вплоть до растений и животных; она беззаботно рвала цветы-однодневки, зато с жалостью смотрела на срубленный дуб. Посмотрев пьесу в театре, возвращалась домой веселая или растроганная, в зависимости от того, какие актеры играли на сцене — молодые или пожилые. Смерть девушек мало печалила ее, но стоило ей увидеть на венках погребальной процессии тускло-золотые слова прощания с отцом или дедом, как она огорчалась всерьез. А уж кончина какого-нибудь известного старца внушала ей настоящую скорбь. Как раз в то время смерть унесла Фрейсине[25], в возрасте девяноста восьми лет, и это показалось Эглантине верхом несправедливости. Целый день она горевала о покойном в обществе молодых знакомых, которые в конце концов даже почувствовали себя слегка виноватыми. Отец одного ее приятеля устроил костюмированный бал; Эглантина нарядилась старым колдуном. Из всего, что помогает женщине выглядеть юной, она любовно сотворила фальшивые морщины, фальшивые тени. Еще ни один старый колдун не получал столько поцелуев в шею, зато назавтра, встав и подойдя к зеркалу, Эглантина, забывшая накануне снять парик, испытала счастливое изумление: каким-то неведомым чудом ее волосы побелели за одну ночь!
Шли дни. Эглантина мало-помалу разрешила все вопросы, которые ставит перед человеком время, или дождь, или успех французских теннисистов в Соединенных Штатах; перезнакомилась в пяти лучших парижских дансингах со всеми красивыми молодыми танцорами, назначила каждому из них свидание и побеседовала тем спокойным, ровным тоном, каким обычно говорила по телефону; но вот по телефону-то она как раз и не звонила. Два-три раза ей пришлось бежать к аппарату, чтобы ответить на звонок. В одной из Рейнских земель, по описанию Сентина, существовал обычай на три дня привязывать к мертвецу множество колокольчиков, которые непрестанно тревожили живых по вине крыс и летучих мышей; вот так же и звонок невидимого Моиза оказался ложной тревогой: в первый раз какая-то дама потребовала к телефону своего нотариуса, во второй — некий летчик пытался заказать шелковые чулки. Нередко слышались также странные приглушенные звонки, которые тут же обрывались, больше напоминая мысли Моиза, нежели его телефонный вызов; а, может, это доносилось сквозь пол журчание струившихся под городом потоков. Эглантину не удивил бы даже фонтан, брызнувший из-под паркета: она видела в телефоне не просто устройство для сообщения хороших или дурных вестей, но один из тех магических предметов, посредством которых человек узнает свою судьбу. Ей казалось, что он должен зазвонить по-настоящему в тот день, когда в ней что-нибудь — а, может быть, и все — окончательно преобразится. Она хорошо помнила сказку про Агафью: в тот день, когда Агафья увидит в зеркальце, что ее косы сами собой обвились вокруг головы, а за спиной, на морских волнах, пляшет челнок, она из доброй девушки превратится в злую мегеру. Так во что же превратится верность Эглантины в тот день, когда зазвонит телефон? Временами она робко приближалась к нему, робко снимала трубку и, прижав пальцем рычажок, чтобы не тревожить телефонных барышень, вступала в разговор с мертвым молчанием — единственной своей защитой, — сквозь которое внезапно прорывались голоса мужчин и женщин, такие неясные и глухие, словно там и впрямь бормотали гномы, живущие в подземельях Парижа. Стоило теперь присмотреться к Эглантине, и сразу стало бы понятно, что эта кроткая, веселая с виду девушка являет собою идеальный образец силы, зовущейся фатальностью.
И фатальность, под своей обычной маской смирения, весьма преуспела в доме Моиза. Для начала она распорядилась меню Эглантины, и та постепенно отказалась от лангустов, гусиной печенки, тушеного мяса, вернувшись к еде, принятой в имении Фонтранжа; на ее столе появился ненавистный Моизу сливочный сыр в форме сердечка — первая измена! За ним последовали чистая вода, морковный салат и омлет с картошкой; поистине, фатальность питалась тем же, что и святость. Эглантина больше не обедала за низеньким столиком у дивана; теперь она усаживалась в столовой, на возвышении, и трапезы ее проходили торжественно, как на банкете. К ней вернулись прежние увлечения: вместо бегов она вновь начала ходить на конные состязания, ибо всадники интересовали ее больше лошадей; вместо выставок стала посещать музеи, ибо любила картины, а не художников. Моиз покидал дом только в солнечную погоду. Энальдо в шутку говорил, что он выходит лишь для того, чтобы прогулять собственную тень. Эглантина же, в бытность свою в Фонтранже, всегда с нетерпением ожидала дождя, чтобы вынести наружу цветочные горшки, а заодно подставить ему непокрытую голову: дождевая вода одинаково полезна и для волос и для гераней. В один из тех грозовых дней, которые внушали Моизу священный ужас и заставляли отменять прогулку, чтобы научить Эглантину терпению, она, не без угрызений совести, не без сознания, что оскорбляет своей проделкой особняк Моиза — этот храм солнца, — выбежала на улицу, подставила дождевым струям, за отсутствием кос, свою шляпку (каковой поступок принес ей больше радости, чем пользы) и вернулась под крышу из этой свободной стихии такой же мокрой, как выходят из моря. Наступило трехдневное ненастье, тот самый период равноденствия, который Моиз, застигнутый сим триместровым недомоганием, обычно проводил дома на диване. Эглантина потратилась так, будто снаряжалась в экспедицию на Северный полюс, накупила целую кучу прорезиненных плащей и шляп и отправилась бродить по Парижу, перебираясь через лужи, как через полыньи. От Моиза ежедневно приходили письма из Константинополя, где погода стояла великолепная. В них он давал Эглантине поручения, которые, по его представлениям, она должна была выполнять под жарким солнцем, — к примеру, осмотреть в Версале виллу, назначенную к продаже, или пообедать в ресторане отеля Мулен-де-л Андель, чьим совладельцем он был; все это Эглантина проделала либо под дождем, либо под дождевыми тучами. Пообедала в полном одиночестве в Мулен, где вода, хлеставшая через шлюзы, затопила пол ресторана. В результате Моиз получил от нее такое восторженное описание отеля, что немедленно распорядился телеграфной депешей купить ему контрольный пакет акций этого заведения… В общем, Эглантина изменяла Моизу с собою прежней. Но она пошла еще дальше. Однажды вечером, вместо того, чтобы улечься на низенькую китайскую тахту, она приказала поставить в спальне настоящую медную кровать, сразу же после ужина устроилась в ней поуютнее, на той же высоте, где спят офицеры, сборщики налогов и французские академики, и, борясь со стыдом и сознанием того, что изменяет Моизу даже во сне, приготовилась услышать телефонный звонок.
И телефон действительно зазвонил.
Эглантина соскочила с кровати, опрокинув в темноте два предмета, которые неизбежно первыми разбиваются на всех кораблях мира в ночь крушения, возвещая своим грохотом самые страшные катастрофы века, — электрическую лампу и пепельницу; схватилась в темноте за трубку, которую протянула ей холодная, как смерть — или никель — рука аппарата… Звонила Беллита. Беллита приглашала ее на ужин с Фонтранжем, завтра вечером. Эглантина собралась было отказаться, но трубку уже повесили. Она услышала только цифры, торопливо перебиваемые другими цифрами, словно там, в аппарате, боролась с несчастьем сама душа Моиза. С минуту Эглантина постояла, не вешая трубку и вслушиваясь в эту цифровую баталию, прерываемую иногда символами победы — Флерю, Ваграм[26]…
— Вы еще говорите? — раздался вдруг голос телефониста. — Что вы желаете?
Слава Богу, есть еще на свете солидные, строгие голоса мужчин, которые в этот поздний час спрашивают вас, чего вы желаете, чего ждете, чего вам не хватает.
— Почему вы не говорите? — переспросил голос. — Повесьте трубку, иначе у вас перегорит лампочка, — это автоматическая система.
Эглантина повесила трубку. Слабое мерцание привлекло ее к окну. Всходила луна — самая автоматическая из всех систем на свете. Долго, долго еще Эглантина простояла у окна, молча ведя спор с невидимым собеседником. К трем часам ночи она наконец улеглась в постель: они все сказали друг другу…
Когда наступила очередь салата, Эглантина вся сжалась: Фонтранж готовил его самолично.
Дело в том, что Моиз тоже, на всех званых ужинах и даже в гостях у людей, которые снисходительно или льстиво поощряли эту его безобидную манию, обожал приготовлять салат, объявляя свой метод лучшим в мире. Эта процедура всегда казалась Эглантине дешевой комедией, огорчая донельзя, ибо все яркие качества, коими в ее глазах обладал Моиз — презрение к человечеству, гениальная прозорливость, умение читать в чужой душе, — сменялись в момент приготовления салата каким-то слепым ребяческим тщеславием. С той минуты, как перед ним ставили чашу из цельной глыбы горного хрусталя, позволявшую видеть все стадии операции не хуже, чем в реторте, и вплоть до того мига, как последний салатный листик не без натужного усилия проглатывался гостем, которому были вредны сырые овощи, все присутствующие беззастенчиво изображали независимость мнений и суровую искренность, прекрасно зная неспособность Моиза разглядеть их притворство из-за хрустальной салатницы. Сначала гости дружно выражали сомнение в том, что хозяину удастся превзойти самого себя — по сравнению с предыдущим салатом. Генерал, не солгавший ни разу в жизни и готовый отдать эту жизнь за сорокавосьмиградусную водку, объявлял, что в мире нет ничего лучше умело приготовленного салата. Лангедокский министр, никогда ни на йоту не поступавшийся своими убеждениями, целую минуту спорил с ним, восхваляя перепелок под виноградным соусом, с добрым Нарбоннским винцом, но потом, конечно же, сдавался, уступая первенство салату. А когда Моиз требовал специальное масло, которое торжественно, словно церковный елей, приносили во флаконах времен Людовика XIII, на губах дам обозначалась тень тоскливой улыбки, с какою, верно, обе Изольды встречали смерть Тристана. Самые хитрые из гостей с наигранным чистосердечием ратовали за винный уксус, чтобы минуту спустя согласиться со сторонниками лимона, — ибо Моиз готовил салат только с лимоном, добавляя, правда, еще эстрагон и прочие специи. Затем он перемешивал его золотыми ложками. Тут обычно поднимался спор, такой же нескончаемо-возвышенный, как в прошлый раз, между поклонницами кочанного салата и сторонниками обыкновенного. Звучали кисло-сладкие намеки на талант Колетт, которая любила есть нежные салатные побеги: недаром же она написала своего «Пупсика»[27]. Выяснялись происхождение и наилучший способ употребления соли и перца. Завязывалась ожесточенная битва за первенство между Индией и Кайенной, залежами каменной соли и соляными болотами, в конце концов пресекаемая самим Моизом. Ему всегда была заказана роль вождя племени, главы семьи, пророка в своем отечестве, да он бы и не согласился на нее при других условиях, зато среди гостей охотно брал на себя эту роль в священный миг приготовления салата. И тогда уж вел себя, точно капризный владыка, затыкая рот бестактному гостю, который вознамерился было рассказать о жизни мадемуазель Лавальер в монастыре или о частоте пожаров в вагонах со скаковыми лошадьми; ревниво ловил малейшие проблески интереса к своему кулинарному искусству и жестоко мстил за равнодушие, — словно это ему, а не гостям, предстояло страдать и умереть, если бы салат не удался. И вот наконец готовая смесь торжественно передавалась из рук в руки самими гостями, дабы уберечь ее от низкого прикосновения лакеев, которые, если им все-таки выпадала высокая честь подносить салат обедающим, с изумлением внимали их неумеренным восторгам, каких не удостаивался даже «Шато-Лафит» особого розлива; зеленые листики, точно приворотное зелье, понуждали даже самых неподкупных хвалить все подряд — хвалить перец, хвалить Кайенну, хвалить самого Моиза. Хор славословий звучал в полную силу, прерываясь лишь в тот миг, когда гости — вегетарианцы поневоле — принимались за салат, точно пасущееся стадо, шумно жующее на лугу и вот-вот готовое замычать, если на то будет хозяйская воля, а Моиз, удовлетворив свое смирение и свое тщеславие, глядел на них и чувствовал презрительную жалость к этим существам — овцам в драгоценностях, баранам с толстой мошной; над их прилежно работающими челюстями ему виделись рога и вислые уши. Затем лакеи меняли тарелки, и гости с притворным небрежением отведывали блюда, к коим их хозяин не приложил руку, — понлевекский сыр и шампанское-брют. Одна только Эглантина, сидевшая напротив Моиза прямо, точно аршин проглотила, изо всех сил старалась полюбить эту слабость человека, который не имел права на слабости, и даже найти извинение его способности прикрыть салатным листком свою гордыню, свой неукротимый нрав. Но ей не удавалось произнести ни слова. Она с усилием глотала салатные листики, будто пищу чужой, не ее расы, в душе чувствуя себя вполне плотоядным существом и упорно избегая взгляда Моиза, огорченного этой сдержанностью не меньше акробата на трапеции, вдруг увидевшего свою жену внизу, среди зрителей, с незнакомым мужчиной. Да, сегодня этот незнакомец и впрямь сидел рядом с ней, только Эглантине он был знаком лучше всех на свете.
И Эглантина восхищенно взирала на Фонтранжа, готовившего салат. Он всегда готовил его машинально, даже не думая о том, что делает, просто следуя вековому обычаю Фонтранжей. И здешняя процедура не требовала ни благоговейного молчания, ни шумных похвал гостей, ни особого подобострастия лакеев… Детишки иногда, шутки ради, подбрасывали в блюдо красную шелковую нитку, похожую на салатную гусеницу, — то-то было радости, когда кто-нибудь попадался на эту удочку! Или же совали туда дробинки, что давало повод обедающим поздравить Фонтранжа с удачной охотой… Приготовление салата меньше всего напоминало священнодействие: масло было обыкновенным ореховым маслом и держали его в обычном судке, а не во флаконе эпохи Ришелье. Никаких лимонов; из всех экзотических специй признавался только перец. Кроме того, Фонтранжу было глубоко безразлично, едят его салат или нет. Летом он почти не приправлял его, потому что совал под столом свою порцию любимому псу, предпочитавшему эту травку, даже и с уксусом, пырею. И салатница была обыкновенной салатницей; иногда в нее клали блины с подливкой. А однажды вместо нее на стол подали кухонную миску, правда, новую, с глазком на донышке, и Фонтранж даже не заметил перемены. Эта посвященная салату четверть часа, позволявшая Моизу тиранить своих гостей так, как он не тиранил даже коллег на самых шумных административных советах, здесь обращалась в передышку для дворецкого, который, пока суть да дело, в атмосфере дружеской фамильярности, возникавшей по ходу процедуры, спокойно готовил приборы для десерта. Взгляд Эглантины, утомленный неприкрытым самодовольством и наигранной рассеянностью, с которыми Моиз закладывал свой лимон в специальную американскую соковыжималку, теперь отдыхал на Фонтранже, солившем салат прямо рукой. И ни один салат не был так вкусен, как этот; Эглантина сочла своим долгом сделать комплимент Фонтранжу. Эта похвала по столь мелкому поводу была вообще первой ее похвалой в его адрес, и Фонтранж зарделся. Вместо побелевших от едкого лимонного сока листьев, обращенных рьяным перемешиванием в сугубо восточное крошево, Эглантина с удовольствием лакомилась чуточку недозрелыми, хрусткими листьями, которые можно было держать пальцами, ибо галльская приправа лишь слегка брызнула на них эдакой дневной росой. Подали десерт. Эглантина не испытывала ощущения, как с нею бывало в доме Моиза, что персики и груши — это блюдо, которое хозяин побрезговал готовить сам. Ужин завершился легким белым вином, а не тяжелым и жгучим самосским. Поистине, этот вечер, эту простую трапезу отметили все достоинства Запада. Эглантине вспомнилась поговорка ее родного края: «Как салат ни топчи, все равно вина не выжмешь!..» Рабыня восточного паши, вырвавшаяся к западным сородичам, Эглантина впервые осознала тяжесть своих цепей.
Именно во время разлуки преданный друг способен покинуть другого точно так, как это сделал бы низкий обманщик. Трусость и высшая храбрость избирают для себя один и тот же путь — бегство. Эглантина бежала от Моиза. Никогда еще она не осмеливалась вот так, прямо, глядеть Фонтранжу в лицо. Она бежала к нему от Моиза, не оглядываясь, в панике, которая, несмотря на разделявший их стол, уже на несколько сантиметров сблизила их. Фонтранж был во фраке, Эглантина — в вечернем платье: впервые они встретились под знаком шелка. Ей с трудом верилось, что расстояние меж ними так трудно преодолимо; все законы притяжения, любви, легкого опьянения наперебой спешили укрепить этот порыв, толкавший ее к нему. А Фонтранж и не догадывался, что его атмосферу готов рассечь этот огненный болид. Он мирно занимался тем, что обычно делают за миг до землетрясения или цунами: клал сахар в кофе, раскуривал сигару, подшучивал над скверными государственными спичками. По мере того, как болид с возрастающей скоростью сжигал оставшиеся божественные километры, Эглантина все отчетливее видела Фонтранжа. Он совсем не изменился. Прошедшая зима — снег одинаково действует что на людей, что на волков, — лишь сделала чуть суше его губы и суставы, чуть темнее лицо, но эти перемены Эглантина приписала не возрасту, а древности рода. Ей вернули Фонтранжа покрытым благородной патиной старины. Она заметила на его щеке крошечный порез — ежедневный результат бритья, — заживавший ровно за сутки; ей вдруг померещилось, что эта ранка еще точит кровь, которой он когда-то, в день охотничьей музыки, поделился с нею. Эглантина пронизывала Фонтранжа тем хищным и, вместе, созидательным взглядом, каким умеет смотреть большинство женщин, и видела насквозь все, что ему принадлежало — внешность, скелет, глазные прожилки, — и одновременно доступную любому зрению, но недоступную пониманию, его жизнь. До чего же несправедливо обошлась с ним судьба: в нем таилось столько любви, столько нежности, и все это пропало втуне! Уста этого человека, умевшего так глубоко любить, никогда не произносили слов: «Я люблю тебя!» Эти гибкие, чуткие руки, созданные для ласк, для объятий, держали только хлыст, дротики из Новой Гвинеи или машинку для стрижки лошадиных грив. Эти глаза, с неизменной добротой взиравшие на мир, а, главное, на Верхнюю Шампань, никогда не встречали ответных влюбленных взглядов, и ничьи губы не коснутся его век, чтобы опустить их, даже когда придет смертный час… Как раз в эту минуту Беллита спросила Фонтранжа, нравится ли ему платье ее молочной сестры, и он принялся вслух сравнивать Эглантину с императрицей Евгенией и с мадемуазель Лавальер. Она-то предпочла бы более прямой ответ, но видела, что Фонтранж еще не смеет открыто проявить свою нежность и прячется за историческими именами, отдаленными от нее по крайней мере полувеком. Он избегал смотреть на ее низкое декольте и старался обходить ее не спереди, а сзади; бедняга и не догадывался, что вырез на спине спускается до самой талии. Еще бы: ведь все чувства и все женские плечи, так охотно обнажаемые нынче перед целым светом, Фонтранж доселе встречал стыдливо и надежно укрытыми. Эглантина понимала это и гордилась своим откровенным декольте: ей удалось показать Фонтранжу краешек чувственного, до сих пор неизвестного ему мира. И она смело запрокидывала голову, поднимала руки, давая урок наготы этой глубоко упрятанной нежности. Никогда, никогда еще она до такой степени не попирала собственную скромность. Ах, как страстно хотелось ей открыть этому человеку, исполненному любви, что любовь не должна быть индивидуальной, как талант к выжиганию по дереву или лепке глиняных свистулек, что она творится двумя, существует для двоих!.. Пришло время вставать из-за стола. Эглантина нарочно повернулась к Фонтранжу обнаженной до пояса спиной и спиной же, закурив сигарету, двигалась к нему, стараясь отыскать тот краешек дорогого ей существа, от которого ее отрезали, чьей половинкой она некогда была. Она ощущала невидимый шрам от этого разреза на своей гладкой атласной коже, смущавшей Фонтранжа, точно пергамент с непристойным текстом. Он боялся даже этого скорее мифологического, нежели чувственного союза — спиной к спине — и старался встать так, чтобы видеть самую закрытую часть Эглантины — ее лицо. Беллита меж тем села за пианино, заиграла гавайский танец; Эглантина принялась шутливо пародировать его. Стоя перед Фонтранжем, который взирал на это представление, точно зритель в театре — широко открыв глаза, но при этом мало что видя, — она имитировала своей искусной, грациозной пантомимой тот, прежний, воздушный танец в спальне хозяина, повторяя жестами все, что она там делала: раздвигала портьеры, смотрелась в зеркало, перебирала шкатулки на комоде. Но Фонтранж не понял этого немого признания; он счел ее прихотливые изгибы, томные взгляды, имитацию жеста, которым тянут за шнур занавесей, чисто гавайскими изысками. Эглантина изобразила испуг перед разбитой вазой, боль от пореза бритвой. Фонтранж вежливыми аплодисментами приветствовал эту пантомиму из Гонолулу. Перед ним разыгрывали самое сладостное воспоминание его жизни, а он из скромности не признавал его. Когда он упомянул о Замбелли[28], Эглантина разочарованно остановилась. Каждое смелое проявление ее обнаженности, что души, что тела, оказывалось тщетным перед слепым взглядом Фонтранжа.
Он сам проводил ее до автомобиля. Она на миг прижалась головой к его плечу, которое доселе знало тяжесть одних только голов умерших родных, когда он переносил их тела из спален на парадное смертное ложе… Вот почему он удивился, ощутив живое тепло прильнувшего к нему тела… Голова Эглантины чуть приподнялась и коснулась его щеки, и эта прелестная головка без шляпы, с гладко зачесанными назад и коротко остриженными на затылке волосами была такой пугающе обнаженной, что Фонтранж снял собственную шляпу, точно в лифте отеля… Да ему и впрямь почудилось, будто он возносится куда-то вверх, в заоблачные дали…