Когда в следующий четверг художники собрались для обычной предобеденной прогулки, они встретили на условленном месте Стрельникова и Ларочку. Это несколько удивило их: почему-то не ждали, что он после того вечера снова приведет ее.
Как бы оправдываясь перед ними, Стрельников полушутливо сказал:
— Нет, вы только подумайте, господа; вы так понравились Ларочке, что она меня упросила взять ее нынче в нашу компанию, хотя бы лишь на прогулку. Только с этим условием и согласилась мне позировать для портрета.
Девушка застенчиво поеживалась, улыбалась и почти умоляюще глядела на художника.
— Ну, да, я очень этого хотела, — чистосердечно созналась она. — Ведь я вам нисколько не помешаю. Правда?
И глаза ее почему-то обратились прежде всего на Дружинина, который с усиленным вниманием рассматривал новое приобретение Далласа: маленький складень шестнадцатого века с синей эмалью, ярко и свежо блестевшей в углублениях старой меди.
Стрельников так и загорелся при виде этой старины.
— Есть мена, — обратился он к Далласу, любуясь иконкой.
— Что у тебя? — спросил Даллас. — Хвались.
— Есть миниатюрка на слоновой кости — женская головка, и старинная литография.
— Э, знаю, у Моисеева приобрел?
— Да, он принес мне.
— Вот свинья, — ревниво заметил Даллас. — Ведь он обещал мне их уступить, а ты перебил. Ну, да это не Бог весть какие сокровища, — сказал он больше для своего успокоения.
В то время, как другие художники старались рассеять ее смущение, она, с благодарностью кивая им, слушала этот непонятный для нее разговор, несколько задетая невниманием к ней Дружинина.
Подошел трамвай, и художники поспешили сесть. Трамвай отправлялся в дачные места, и кроме них в вагоне никого не было.
С торговой площади, где пахло турецким кофе, фруктами и вином, и где движение и говор были пестры и разноязычны, вагон трамвая помчался с легким жужжанием, поворачивая из одной улицы в другую, взлетая с уклона на подъем. Несколько раз во время пути в пролеты улиц открывалось море, клочки шумного торгового порта, с тонкими мачтами судов и разноцветными трубами пароходов.
День был серый, но тихий и теплый, несмотря на конец сентября, и в воздухе стояла та светлая задумчивость, от которой в душу веет безбольной грустью и покоем.
Большинство художников были уроженцы этого города и очень его любили. Они то и дело обращали внимание спутницы на то, что пленяло их глаза, и с гордостью уверяли, что подобного города не найти в целом свете.
— Тут и тон, и освещение, все удивительно, — уверял Ольхин. — Недаром наш писатель, случайно заехав сюда десять лет тому назад, остался с нами и ездит в Петербург и Москву только, как на базар.
Дружинин с Стрельниковым и Далласом сидели с другой стороны вагона и продолжали свою беседу.
Рассеянно слушая художников, хваливших город, девушка посматривала в ту сторону, и невнимание Дружинина непонятным образом продолжало ее беспокоить. Ей не верилось, что это невнимание происходит оттого, что он также занят этой иконкой. Наконец, она не выдержала и спросила, обращаясь скорее к Стрельникову и Далласу.
— Объясните мне, пожалуйста, почему вас так привлекает эта старая иконка?
Ответил Стрельников:
— Слишком долго надо объяснять.
Она обиженно поджала губы, но Даллас галантно пояснил:
— Нет, отчего же. Видите ли, эта вещь, во-первых, интересна сама по себе, как произведение своеобразного искусства, во-вторых, подумайте, ведь ей несколько столетий. Тысячи, нет — миллионы людей, устремляли на нее свои глаза, полные веры и, может быть, слез. Каждая такая вещь волнует душу, роднит меня с теми далекими людьми. Да… да… да, — как будто она собиралась возразить ему, поспешил подтвердить художник. — Это своего рода маленький медный мостик между мною и людьми прошлых веков.
Его объяснение не только ей понравилось, но даже несколько ее тронуло. Тем неприятнее показалась ироническая улыбка Дружинина.
— Это не что иное, как басня, — заметил он. — Есть история, литература, поэзия, наконец, настоящее искусство, которые действительно служат указанной им цели, а это… — повел он глазами на иконку, — это игрушки.
— Ого, — снисходительно улыбнулся Даллас.
Писатель, не смущаясь, продолжал:
— Такими пустяками занимаются люди, когда жизнь нищает. Одни собирают коллекции марок, другие — трубок, третьи, покультурнее, — иконок или старинных книг, которые, однако, гораздо удобнее для чтения в новых изданиях.
Может быть, в его словах и была правда, но ей не нравился его тон, и она, краснея от своей смелости, возразила:
— Я с вами не согласна. Тут действительно что-то есть. Я, например, сама люблю ходить в музей, где есть скелеты древних животных и разные окаменелости.
У него чуть-чуть сощурились глаза от сдерживаемой улыбки, и она еще более покраснела от испуга, что сказала глупость, да и почувствовала, что Даллас поддержал ее, как ребенка, когда воскликнул:
— Браво, Ларочка! Хорошенько его.
Дружинин обратился к ней, но глядел не в лицо, а куда-то поверх ее лица, на белую связанную ею самой шапочку. Эта шапочка уже порядочно запылилась и помялась, и мысль об этом еще более ее смутила.
— Скелеты, кости… о, это — другое, это — наука. Я уверен, что ни Даллас, ни Стрельников, ни многие другие, поддавшиеся нынче этому поветрию антикварства, не стали бы заниматься такими вещами, ну, хотя бы в девятьсот пятом году.
— Так, так, — насмешливо закивал головой Даллас. — Удивительная проницательность. В таком случае и собрание старинных картин, гравюр…
— Обломков мебели, фарфора и дверных ручек… — иронизировал Дружинин, пародируя его тон.
— Мебели и фарфора, — утвердительно кивая головой, принял его реплику Даллас. — Все это показатели безвременья? Так, так.
Все художники приняли сторону Далласа, и та крупица правды, которая была в его отповеди, затерялась в шуме и крайностях спора, который перестал быть интересен девушке, как только Дружинин пожал плечами перед этим беспорядочным и не всегда логичным натиском товарищей.
Но шум сам собой прекратился, как только компания вышла из трамвая за городом, где начинались дачи.
Еще от постоянного мелькания сквозь стекла трамвая некоторое время в глазах чуть-чуть рябило, но это ощущение скоро прошло, и взгляд с удовольствием останавливался на опустелых дачах, молчаливо замерших в облетевших осенних садах; на сероватосинем море, которое открывалось перед ними среди деревьев; на куртинах поздних цветов, большей частью по-осеннему запущенных и помятых, отмеченных преобладанием красных и желтых цветов.
Но к этому кроткому серому дню больше шли не кричащие, а глубокие и светлые тона, и почему-то взгляд с особенной нежностью останавливался на хризантемах.
Это был сезон хризантем: хризантемы были в домах, садах и на улицах: они смотрели сквозь стекла окон, курчавые и чистые, как детские головки, продавались чуть ли не на всех перекрестках улиц, улыбались из автомобилей и экипажей, качались в руках пешеходов на своих длинных гибких стеблях. Здесь, где теперь шли художники, было царство хризантем: их везли на продажу в город, и возы казались цветущими островками, поднятыми из сказочных озер; их несли целыми охапками, снопами, перевязанными мочалами и рафией. Лепестки хризантем, а нередко и цветы, попадали под ноги на мостовой и на панели. Но очаровательнее всего эти цветы были на грядках садов: прекрасные и гордые хризантемы курчавились, как пена, чаще всего белые со всеми отсветами и переливами перламутра. Казалось, душа этого кроткого серенького денька, со всем его покоем и лаской, жила в этих цветах, таивших в своем еле уловимом аромате печальный намек смерти, дыхание сыроватой земли свежеразрытой могилы.
В одном из таких приморских садов художники остановились, залюбовавшись хризантемами: легкие, светлые кудри их рисовались особенно пленительно на густой темной зелени туй. Все невольно затихли, очарованные.
— Точно страусовые перья на траурном катафалке, — тихо, как бы про себя, сказала девушка, растроганная никогда невиданным ею.
Это сравнение, вырвавшееся у нее почти безотчетно, как вздох, и так же тихо, было, однако, услышано всеми, и первый с удивлением взглянул на нее Дружинин: в этих немногих словах открылся уголок женственной чуткой души, поэтическое проникновение, которого никто до сих пор не подозревал в этой худенькой рыжеволосой девушке.
Она сама и не подозревала о таком впечатлении, но Стрельникову ее душевная тонкость не была нова, только раньше он не ценил этого так, как оценил сейчас.
— Пойдемте, Ларочка, к садовнику, я хочу преподнести вам хризантемы.
— Позвольте уж тогда и мне преподнести, — склонил перед ней голову Даллас.
Но Ольхин засуетился среди товарищей.
— Нет, мы должны, господа, все преподнести Ларочке по хризантеме, чтобы никому не было обидно.
— Словом, тринадцать хризантем, — сосчитал Тит.
— Ой, ой, тринадцать. Я ужасно как суеверна.
— Чтобы избавить вас от рокового последствия, я… — Дружинин несколько замялся и закончил, опуская ресницы, — воздержусь от подношения.
Девушка вспыхнула от новой обиды.
Ольхин, чтобы посмеяться над его расчетливостью, воскликнул:
— Э, знаем. Это ты вывернулся так из экономии.
Стрельников весело поддержал его:
— Ничего. Мы проведем рок и поднесем Ларочке по две хризантемы.
Художники дружно приветствовали находчивость Стрельникова и гурьбой отправились разыскивать садовника.
Они нашли его у оранжереи около парников, где пахло тепло и терпко навозом и землей. Он наблюдал за двумя молодыми парнями, которые, стоя на коленях, перегнувшись через борт парника, ровными рядками, втыкали в черную потную землю ярко зеленые череночки буксуса, и, казалось, что эти взрослые люди, вместе с усатым краснолицым немцем-садовником, не серьезное дело делают, а играют, и самые эти изумрудные отводочки на черной земле напоминают армию игрушечных солдатиков.
Садовник важно выслушал их, молча кивнул головой и направился к хризантемам, а они следовали за ним, чувствуя невольное почтение к этому серьезному немцу. В своем громадном саду он являлся чудодеем, которому были подчинены и эти старые и молодые деревья, и цветы, и каждое брошенное в землю зерно. Он был также художником, но его полотном была эта вечная земля, и он творил на ней настоящее прекрасное дело.
Они подошли к двум грядам хризантем, расходившимся под прямым углом. Хризантем было здесь сотни, и они так тесно прижимались друг к другу, что им должно было быть душно в этой тесноте. Высокие и сильные, хризантемы соперничали одна с другой своим ростом, пышностью и нарядностью.
Не было двух цветков даже на одном растении совсем одинаковых.
Дружинин первый указал пару белых хризантем; их срезали с длинными стеблями, но, держа их в руках и любуясь этими двумя нежными и хрупкими сестрами, похожими по виду одна на другую, как близнецы, он все же заметил, что одна из них впадала в прозрачно-молочный тон севрского фарфора, другая в палевую золотистость слоновой кости.
Он не отводил глаз от их грациозно кудрявившихся атласных лепестков и не мог устоять, чтобы не коснуться их своим лицом. Прохладные чистые лепестки защекотали его кожу, точно сотни младенческих губ коснулись его с безгрешной лаской. Он едва не засмеялся от какого-то умиленного предчувствия в то время, как лицо сохраняло суховатую бесстрастность и спокойствие.
Скоро в руках художников задрожали на длинных стеблях хризантемы: тринадцать пар хризантем и каждая пара одинакового тона. Они любовались ими, шутили и спорили, чьи красивее: эти, частью уже начинавшие седеть люди, ребячески радовались своей затее; не дожидаясь, когда уйдет садовник, они наперебой стали преподносить свои цветы рыжеволосой девушке с полушутливыми напутствиями и незамысловатыми любезностями.
Она сначала принимала цветы правой рукой, отвечая улыбкой с радостным волнением, от которого пылали щеки и не хватало слов: все было так ново и неожиданно для нее. Она чувствовала себя маленькой королевой, которой подданные подносили дары. Всем этим она была обязана Стрельникову, и смотрела на него светящимся растроганным взглядом, полным ласкающей признательности.