Тем, кто не вернулся
…Солнце спешило вслед за нами, пытаясь примоститься на хвостовом оперении самолета, и все же оставалось позади — лайнер прибывал в Москву на час раньше времени отправления из Хабаровска…
…Мы крадем время у вечности, расплачиваясь за войну с пространством жизнями…
Мы — похитители времени.
Отсюда, с восьми тысяч метров, земля кажется особенно притягательной. Окутанная неким ореолом тайны, в дымке-вуали она необыкновенно хороша, словно желанная невеста в белом источает волнующий свет.
Многотонная машина начинает снижение, проходят минуты, и земля под нами приближается: на глазах падает вуаль, скомканное белое полотно расползается, превращаясь в рваные куски, и вот уже на обнаженном теле земли проступают уродливые серые шишки… Изломы гор напоминают затвердевший панцирь динозавра.
Мы лежим на парашютных сумках с нашими вещами, поглядывая в иллюминаторы. В грузовом отсеке самолета негде ступить ногой. Среди ящиков с продовольствием, бочек, мешков с цементом раскинулся разномастный военный и гражданский люд.
«Афгана-маму, посадку проспишь!» — толкает в плечо молодого лейтенанта майор танкист.
Входные сопла двигателей «Ил-76» заглатывают воздух, и он клокочет, смешавшись с керосином, словно в шумливом примусе, гудит пламенем на лопатках турбин и вылетает черной копотью, которая с земли видна как белый след…
Горы надвигаются на нас, превращаясь из бугристых шишек в огромную скалистую чашу, безбожно искромсанную по краям; горы встают перед нами неотвратимые, равнодушные, холодные ко всему на свете…
Колеса лайнера мягко толкают кабульскую бетонку, и мы еще долго преодолеваем трехкилометровый аэродромный участок по узким рулежным дорожкам. Но вот, наконец, грузовые люки открываются, и горячее дыхание засасывает нас в жерло афганской духовки.
Борзенков кисло улыбается, оглядев пространство вокруг:
— Командир, что-то оркестра не вижу…
Шесть человек нашей команды собираются со своими сумками под крылом. Обвешиваемся поклажей и трогаемся в обход взлетной полосы к далеким постройкам «полтинника» — пятидесятого отдельного смешанного полка.
— Пропади ты пропадом… — деликатно ругается мой радист, оглядываясь на светило, растворенное в мареве плывущего воздуха.
В чашу горного лотоса, поднимая пыль, падают тяжелые самолеты, бреют воздух над бетонкой истребители, вертолеты, вывесив над собой синие блюдца вращающихся лопастей, звеньями висят над грунтом, сдувая желтые клубы пыли на стоянку.
Международный аэропорт гудит, словно встревоженный улей. Вытягиваемся цепочкой, наклонив головы, гребем ногами теплую, похожую на серую пудру, афганскую пыль. Две сотни метров — и мы пересекаем посадочный курс у торца бетонки. Еще полсотни метров… Юра Хадыко, долговязый, изнеженный, покрывается пунцовыми пятнами. Пот крупными каплями стекает с его лица, он бросает обе свои сумки, падает на них, жадно глотая ртом горячий воздух. Чуть отдышавшись говорит:
— Теперь я знаю: самое гордое животное — верблюд. Сколько не нагружай — голову держит высоко.
Откуда-то сбоку врываются звуки приближающейся вертушки: слышны характерные для нее прерывистые шлепки лопастей по воздуху. В это время на бетонку мостится «Ан-12»; как по команде, поворачиваем головы: вертолет тащит за собой густой, черный шлейф дыма, он стремительно проваливается в сторону полосы, словно слепой, не видя под собой транспортника…
— О, черт! — невольно вскрикивает кто-то, и мы подхватываемся, похолодев от предчувствия беды. Опустив хвостовую балку и задрав нос, вертолет, окутанный дымом, проносится мимо нас в пятистах метрах и плюхается на грунт, колеса «Ан-12» уже на бетонке, и теперь нам ясно, что между ними приличное расстояние. Иллюзия их неминуемого столкновения — всего лишь обман зрения…
Там, где упал вертолет, из-за клубов дыма выскакивают фигурки людей: одна, две, три, четыре… Они бегут от горящей машины.
— Сейчас рванет… — тихонько шепчет Борзенков, и мы зачем-то присаживаемся, словно обломки могут долететь сюда. Взрыв звучит мощный; в том месте, где был вертолет, взлетает черный гриб и медленно оседает, растворяясь в пыли.
— Вот тебе и оркестр! — говорит Юра Борзенкову, не отрывая взгляда от пламени среди груды обломков.
К месту аварии съезжаются машины, вокруг уже суетятся люди. Надо ползти дальше…
Возле модуля[1] первой эскадрильи нас окружают загорелые летчики в светлых комбинезонах. Весть о прибытии нового экипажа распространяется мгновенно, перед нами вырастают минчане: они тискают нас в объятиях, шумят, перебивая друг друга…
В душной комнате, оклеенной обоями серого цвета, я падаю на металлическую койку, проваливаюсь в сон, словно в обморок. Будь ты неладна, эта неделя в Ташкенте: немыслимое количество выпитого впрок вина и пива выдавливается через все поры.
Тридцать минут забытья, и я вскакиваю, пытаясь отодрать от тела прилипший комбинезон. В пустой комнате кроме двухъярусных коек — единственный табурет.
Входит Маскевич, командир корабля, легендарный «Чкалов», земляк, которого я должен заменить. С ленивой небрежностью он опускается на табурет, «Калашников» с ободранным ложем пристраивает у колен. На потемневшем от солнца лице Валеры — рыжие усы щеточкой, благодушная улыбка, в уголке рта прилипшая сигарета. Я знаю его не один год, и весь он, от волос до последней косточки, мне привычен. Язык жестов Маскевича особый. Взять хотя бы эту манеру сплевывать через уголок рта невидимую крошку табака — это делается в промежутках между уверенно произнесенными фразами. Он всегда напоминал мне шкатулку с секретом, которая откроется не всякому: «Я дока, но поделиться могу только по личному расположению». Сейчас Чкалов был расположен:
— Видок у тебя неважнецкий. Сто капель вовнутрь — как рукой снимет, — неторопливо цедит он, словно уже считает эти капли.
— Пошел ты! — отмахиваюсь я дружелюбно. Но тут его, кажется, прорывает. Начинает рассказывать, как взлетают в Кабуле, Кундузе, Кандагаре, Шиндагаре…[2]
Летчик — это не профессия, это болезнь, и каждый переносит ее по-своему. Вторая фамилия Валеры — Чкалов — говорит сама за себя. Его чудачества, как и летные способности, всем известны. Сегодня он, тренируясь в меткости, расстреливает туфельку официантки в жилой комнате, завтра сажает свой «антон» в Файзабаде, среди отвесных скал, на короткую гравийную полосу, где до него никто не садился. Однажды Валера влез в грозовую облачность, когда попросту нужно было вернуться; самолет выплюнуло словно щепку, ребята чудом остались живы. Уже на земле механик набросился на него со щеткой на длинной палке, которой моют самолет. Последнее его мальчишество — случай с «бриллиантовой ногой». Маскевич неудачно прыгнул со второго яруса койки. Нога распухла, и он, хромая, ходил на стоянку с палочкой; его на руках заносили в самолет, поскольку самостоятельно подняться по лестнице не мог. Так летал с переломом, пока не попался на глаза врачу части. После этого случая Валера приобрел третью фамилию: Маресьев…
Я смотрю на него краем глаза: может, все-таки замолчит? Шкатулка с секретом открылась, готова делиться сокровенным — бери, не жалко! Лицо заматеревшего волка, утомленного своим опытом…
Валеркин голос где-то далеко, а здесь, совсем рядом, под моими ребрами, идет война: холодная скользкая тошнота стучит под дыхало, скребет под сердцем, выбивая из пор липкую влагу. Удар… еще удар… Глотнув воздух, я вскакиваю — будет лучше, если успею выйти…
Мы выходим, словно из предбанника в парную, на затвердевшую, пепельного цвета глину. Аэродромные постройки, зыбко дрожа в горячем воздухе искривленными очертаниями, плывут во все стороны… Я бегу за угол: с судорожной болью содержимое желудка выплескивается наружу.
— Где мои? — спрашиваю я, вытирая мокрое от слез лицо.
— По складам бегают. Смотри, Дрозд…
Валера снимает «АКМ» с плеча и на ходу прижимается щекой к ободранному ложу:
— Машинка отменная. Берешь под яблочко, а мушку чуть приподнимаешь — будет как раз в тютельку. Понял?
— Понял, чем дед бабку донял, — закипаю я. И дел-то! Переписать автомат и два магазина, связанных изоляционной лентой, на меня. Все. На фига мне его лекции по стрелковому искусству?
— Валера, сколько духов снял? Поди, целый год в засаде, вон как приклад ободрал…
Маскевич настроен миролюбиво.
— Духи, не духи… Ну а если, Леня? Ведь они не только уши отрезают… Разве тебе, холостяку, это не нужно? — говорит он снисходительным тоном, похлопывая себя пониже живота.
Переписать автомат из карточки в карточку труда не составляло, но вот «Макаровых» на складе почему-то не оказалось, мне вручают старенький «ТТ».
— Маша, обижаешь! — говорит Валера кладовщице, и она радушно улыбается:
— Пусть вечером заходит с шоколадкой. Может, чего и найдем. Осталось только для командного состава.
Мы тащимся обратно. Маскевич, ухватившись за ремень автомата, тянет его к себе: «Дай, донесу до модуля». Нет, это не великодушие, в связи со свалившейся на меня напастью, такие нежности здесь не в ходу. За год Валеркино тело привыкло к этому ободранному ложу. Кусок металла в деревяшке становится другом, добавляет железа в мышцах, делает человека увереннее, сильнее… В восьмидесятом году, в Джелалабаде, оружие снимали с убитых и складывали в подвале, на КДП. Никто его не считал, выбирай себе любое. Теперь навели порядок. За утерю оружия надо отвечать.
— Можешь забрать его совсем. Мне хватит этого пугача, чтоб стрельнуться.
Чкалов пропускает мою едкость мимо ушей: что ему? Завтра он покидает этот курорт, этот пляж без конца и края, этот круг, кем-то очерченный…
Вечером мы собираемся за столом, оба экипажа. Комната с одним окном, «двухэтажными» кроватями вдоль стен на восемь человек ничем не отличается от других. В наследство нам достаются две керосинки, ящик с картошкой, консервы, старенький телевизор и… клопы. На столе жареная картошка с тушенкой, зеленый лук, спирт. Из фляги булькает голубоватый ректификат… Валера первым поднимает стакан, за ним и я залпом опрокидываю теплую обжигающую жидкость. Несколько минут — и мне становится лучше.
Командир первой эскадрильи Букалов, среднего роста крепыш с моложавым лицом, принял меня в своей комнате. Пожал руку, мельком глянул на меня и снова уселся за стол, к раскрытой летной книжке.
— Ты, кажется, уже бывал в этих краях?
— Да, в восьмидесятом…
За десяток лет до капитанских погон я усвоил: «Вы» — всегда с большой буквы, «ты» — с маленькой. Заповедь алфавита: «Буковка, знай свое место».
Командир выронил паркеровскую ручку китайского производства, какую можно увидеть здесь в любом дукане, досадливо ругнулся. Разгибаясь с перышком в руке, он посмотрел на меня:
— Чему улыбаешься?
— Один старый штурман в таких случаях говорил: «Товарищ командир, у Вас ручка УПАЛИ».
— А ты, я гляжу, юморист…
Нет, я не юморист, просто не нравится, когда «тыкают». Почему бы начальнику, равному по возрасту, не намекнуть: «Я не какая-нибудь „тыкалка“»?
Конечно, какой ты летчик и командир — покажет время, но как поставишь себя — тоже не последнее дело.
Букалов продолжал задавать вопросы, и я отметил, что он перешел на «Вы»:
— Чем ВАМ запомнился восьмидесятый?
Появился щупленький хлопец в комбинезоне, в панаме, прошел к командиру, не спрашивая разрешения, наклонился над ним, стал что-то шептать. Комэска нахмурился, заспешил к выходу, коротко бросив: «Подождите». Я сел за его стол и уставился в летную книжку: «Боевой вылет на О.Б.Д.В. (Обеспечение боевых действий войск) Кабул — Кундуз — Шиндант — Кандагар — Кабул». Этот маршрут назывался «Вдоль забора»… Что он хотел услышать от меня о восьмидесятом?
…В том году, перевернувшем с ног на голову устоявшуюся жизнь, мы на «эртэшке»[3] оказались в Джелалабаде, где до нас работал Паненко из Риги. Весь день предстояло висеть на восьми тысячах метров рядом с территорией Пакистана, обеспечивать войска связью.
Радиолокационный контроль за самолетами в этих местах отсутствовал, поэтому неудивительно, что Паненко зацепил границу. Понял он это, когда увидел у себя на крыле пару перехватчиков «МиГ-19», истребителей, поставленных нами в Китай и оттуда перепроданных в Пакистан. Летчики в кабине улыбались и показывали знаками: «Следуй за нами».
Паненко и его ребята растерялись. (Это вам не в Риге, в кафе при свечах с уютными столиками, под мирным небом!) Очередь перед носом из пушки тридцать седьмого калибра отечественного производства показалась ребятам достаточным аргументом, чтобы взять курс на Пакистан…
Неизвестно, чем бы дело кончилось, не подвернись спасительная облачность. Рижане провалились в нее и, по их рассказам, не помнят, как оказались на своем аэродроме.[4] Примерно в это же время вертолетчики в районе Файзабада «отработали» «эрэсами», начиненными иголками, напоминающими патефонные. Трупы были похожи на решето, и Запад сразу поднял шум о варварском оружии русских. Из Москвы срочно прибыл Силантьев. Он курировал Афганистан и отвечал за все операции.
Слава Гайнутдинов повез на своей боевой машине высокого гостя. Уже на снижении, перед аэродромом, Слава заметил вооруженных всадников и… не выдержал. Атака была проведена мгновенно, из всех видов бортового оружия. Кто видел залп «нурсов» из вертолета, может представить, что испытал военачальник в кабине «Ми-8».
— Ты знаешь, сукин ты сын, кого везешь? — выговаривал он Гайнутдинову на земле. — Двое суток ареста за геройство. Еще трое — за точный залп. Ну а благодарность твоему командиру за высокую выучку летчиков передам лично.
Генерал, конечно, остыл через часок, но все же командира полка спросил: «Что за головореза ты мне подсунул?» И уже через месяц, в Москве, сам Силантьев с удовольствием рассказывал о своем приключении. Болтали, что Брежневу поставляли не только сведения общего характера, но и жареные факты, и генсек любил демонстрировать окружающим свою осведомленность.
Этот случай (Гайнутдинов еще не был Героем Союза) обвенчал Славу со славой: молва о нем ходила повсюду. И уже, конечно, он был летчиком, как говорят, «от бога». Мог прилепиться к отвесной скале одним колесом, сесть на крохотную площадку на большой высоте, умел выжать из машины все, на что она способна: война снимала всякие ограничения. Погиб нелепо: буквально на следующий день он должен был убывать в Москву, на учебу в академию. «Крайний раз» оказался для него роковым. На «Ми-24» он создал слишком большую перегрузку в момент вывода из пикирования — несущий винт при этом перерубил собственную хвостовую балку. Вячеслав успел выругаться, и сказал в эфир: «Прощайте!»
Эскадрилья Гайнутдинова первой начала боевые действия в Афганистане. Здесь, среди запыленных, отвердевших от зноя дорог и троп, столкнулись два разных времени: индустриальная держава против конников с карабинами и саблями бросила крылатые силы, увешанные новейшим вооружением. В горных долинах запылал огонь, потянуло запахом жженого человеческого мяса — на пиршество, поближе к жилью, стали слетаться стаи хищных птиц…
В чужой далекой стране прозвище «Гайнутдин» стало широко известно. Голова летчика оценивалась в десяток миллионов «афошек». Впрочем, моджахеды сразу же поменяли тактику: они уже не собирались в конные отряды, а создавали малые, мобильные группы. Гайнутдин, предки которого, как и его враги, почитали Аллаха, оказался изобретательным: к вертолету подвешивали дымовую шашку, и он «падал», будто подбитый. Легкая добыча на самом деле становилась приманкой для воинов ислама; тут же из-за холмов выскакивали «полосатые»,[5] ощетинив жерла смертоносных «нурсов»…
…Я стоял в Кокайтах, со своей эртэшкой, собирался вылетать в Ташкент. К самолету подошел невзрачный на вид парень, в затрепанной летной куртке:
— Командир, как улететь в Ташкент?
— Никак. У нас спецсамолет, пассажиров не возим.
— Выручай, два дня пропадают… Жену погладить, детей посчитать…
— Из какой части, как фамилия?
— Гайнутдинов.
— Да ну? Что же ты молчишь, как рыба об лед?
В Кокайтах он садился на своей «восьмерке»[6] буквально перед нами, с пробитыми пулями топливными баками. Мы слышали в эфире, как вертолет запрашивает внеочередную посадку, и затем наблюдали шлейф, который тянулся за ним сзади. Как я мог отказать такому человеку? Посадил его в кабину, на место правого летчика: «Можешь рулить до дома сам». Славе не приходилось пилотировать самолет, но схватывал он все буквально на лету, вцепился в штурвал мертвой хваткой и не отпускал его до посадки в Тузеле. Самое удивительное — сажал самолет без моей помощи, вслушиваясь в подсказки по переговорному устройству. Совсем не могучий на вид парень обладал необъяснимой выносливостью: в этот день он уже успел сделать несколько боевых вылетов. В кабине для него, казалось, переставало существовать все на свете. Он сливался с машиной, не отрывая взгляда от приборной доски, — настоящий кентавр: одна часть — тело, другая — самолет…
На стоянке, в Тузеле, Слава еще раз прибежал к нам, зашел в кабину: «Командир, это — экипажу, — сказал он, извлекая на свет пузатую бутылку „Плиски“. — А это — тебе, на память. Колпачок от первого снаряда, упавшего на Афган». Металлический стаканчик с усеченным под конус донышком и резьбой внутри оказался удобной, небьющейся посудой — я открутил пробку у бутылки и, наполнив колпачок, пустил его по кругу. Сильное рукопожатие — и мы расстались, чтобы уже никогда не встретиться…
Есть люди, которых увидишь один раз — помнишь всю жизнь. В чем их сила, неброская, не показная, спрятанная неизвестно в каких тайниках? И сейчас передо мной всплывало в памяти русское лицо, светловолосая голова, и только в уголках глаз, растянутых и заостренных, казалось, метались беспокойные ветры степей, где когда-то жили его предки… Чем манила его теперешняя, неизвестно откуда взявшаяся, полная опасностей жизнь? Почему так притягательно это хождение по краю? Кто мне скажет, что такое бой? Может быть, та вершина, на которую поднимаешься, и каждый миг можешь сорваться, и эта высота придает сильное звучание уснувшим в обыденности струнам?
Я не знал ответа ни на один из этих вопросов и не мог толком объяснить, почему они засели в моей голове…
Наконец-то появился комэск.
— Как экипаж, больных нет?
— Нет.
— Хорошо. Найдите Сашу Ласницкого, одессита. Пусть провезет вас по аэродромам. Через недельку проверю сам, напишу допуска.
Что, не мог сказать сразу, когда уходил? Битых полчаса я сидел за его столом. Я заспешил к одесситам, размышляя о своих ребятах, собранных за месяц до отправки из разных экипажей. Кое с кем мне приходилось летать, но в основном это были новые люди.
Юру Ходыко — второго летчика, я знал хорошо. Непьющий, с не свойственной нашему брату интеллигентностью — он всего лишь год назад окончил училище с «отличием». Его имидж — «честный парень». Перед убытием в Афган он сказал мне прямо: «Командир, если ты не будешь возить меня с левого сиденья,[7] я уйду в другой экипаж, к инструктору». Мне показалось это наивным: я, тридцатитрехлетний командир корабля, мнил себя асом. «Юра, а если на второй день нас завалят?» «Тогда я не буду на этом настаивать», — ответил он, и я почувствовал к нему расположение. Итак, здесь я мог рассчитывать на поддержку. Как поведут себя остальные: штурман, техник, механик, радист? Все они оставили дома семьи, детей и должны были вместе со мной вписаться в безостановочный круг войны…
В комнате Ласницкого я увидел двух парней, отчаянно хлеставших по столу картами. По пояс голый, широкоплечий гигант с грудью, покрытой черной шерстью, поднимал кулачище над столом, делал отмашку, словно саблей, и «гыхал» при этом так, что карты летели на пол. «Настоящий одессит», — отметил я про себя и протянул руку здоровяку. Он тиснул мою ладонь, не отрывая глаз от карт, и, запрокинув кирпичного цвета лицо, оглушительно засмеялся.
— Готов, командир! Гони монету! — радовался обладатель мохнатой груди.
Я понял, что Ласницкий — его партнер и что именно этот сухощавый, голубоглазый, с короткими вьющимися волосами паренек будет давать мне ознакомительный полет. Саша повернулся ко мне лишь после того, как отсчитал партнеру несколько наших «красненьких».
Оказывается, Ласницкий был уже в курсе. Более того, он сообщил, что командование рассматривает мою кандидатуру на место «шефа-пилота». А это значило для меня и моих ребят многое. Одесситы возили командарма, и нетрудно было догадаться: эти парни сделают все возможное, чтобы скорее ввести меня в строй. Для них милая Одесса — теперь уже реалии завтрашнего дня.
— Саша, та шо ж это такое? Его еще и возить будем? — загремел здоровяк, и его шерстяная грудь заколыхалась. — Он тут в восьмидесятом году вышивал и штопал… Все знает. Вы, конечно, командир, извините, — обратился неожиданно гигант ко мне, — но с Сашей мы на «ты».
Ласницкий улыбнулся краешком губ:
— Боря, ты, как всегда, прав, но обсуждать это не будем. Готовим самолет и в шестнадцать ноль-ноль — колеса в воздухе.
Ласницкий предложил лететь с ним. Веня Козяков, мой радист, дежурил у дверей, поджидая результата визита. Его глаза сверкнули в полутемном коридоре, усы взлетели вверх, изображая порыв чувств. Веня шустр… уж больно. Дым валит из-под пяток. На лице носит: «Все схвачу на лету и выполню в лучшем виде!» Не много ли дыма, пыли? Обычно те, кто громко кричат: «Есть!» — мастера по бегу на месте… Посмотрим. Козяков любит остаканиться не по случаю или с устатку, а регулярно. В этом они с Борзенковым сошлись. Есть у Вени и своя философия: «Нельзя по земле громко каблуками, надо по ей, как по пуху…» В Ташкенте, за столом с напитками для мужчин, Козяков просвещал меня: «Командир, почему моряк любит принять, когда сходит на берег? Чтоб земля снова стала как палуба… Она ж, та-сазать, — наша люлька. А вот чего моряк никогда не сделает? Грубо говоря, не будет писать против ветра». Веня говорил быстро, будто сыпал слова горохом, вставляя излюбленное «та-сазать» или «грубо говоря».
От Вени разило спиртом, густо перебитым луком, и я не особенно удивлялся. Кажется, меня пытались приучить к мысли, что земля — палуба, с первых дней на войне. Но я имел на этот счет собственное мнение.
— Козяков, предупреди экипаж: тому, кто попадется начальству на глаза в непотребном виде, — мало не покажется.
Вместе с Ласницким топчем ногами высушенную солнцем глину по дороге на стоянку. «Райские ворота» — КПП, домик и шлагбаум — единственное место, где на территорию «полтинника»[8] может проехать машина. Штабы, казармы и жилые модули окружает канава с бруствером. Под домиком яма с земляным лазом, закрытая металлической решеткой. «Зиндан, — бросил Саша. — Для наркоты». Я знал, что зиндан — кабульская крепость, тюрьма, где по восточным традициям пленников сажают в ямы.
Из прямоугольного зева окошка КП полка видны ворота и вся панорама аэродрома у подножия южной гряды: столица Афгана выползает на склоны глинобитными домами, похожими на термитники. Международный аэропорт возвышается пирамидальной застекленной призмой, утыканной антеннами.
На магистральной рулежке, по другую сторону взлетной полосы — боинг «Арианы», афганской авиакомпании. Его двигатели тонко свистят, и весь он напоминает громадного дельфина, лениво покачивающегося в волнах плывущего воздуха.
Еще сотня метров — и мы на стоянке первой эскадрильи.
Самолет с бортовым номером ноль пять оказался полусалоном.[9] В небольшом кубрике рядом с пилотской кабиной — мягкий диван, столик между двумя парами кресел, картина в гипсовой рамке. На репродукции осень наших равнин полыхала золотом и багрянцем; увядающий покров лиственного леса терялся в синеве. Я уселся в кресло и уставился на картину. Она была здесь чем-то неожиданным: пыльный кусок картона притягивал к себе взор.
В грузовом отсеке громовой голос с южным акцентом кого-то отчитывал. Я приоткрыл дверь и увидел Борю. Этот заставит крутиться всех. Мне становилось понятным: экипажем, с молчаливой подачи Ласницкого, заправляет его механик. По дороге на стоянку Саша невзначай, при разговоре о трудностях местного значения, обронил: «Некоторые прапорщики, хотя бы как мой Боб, двух офицеров стоят. Он не падает после ведра выпитого и вытрет слюни кому хочешь…» Представил кулачищи Боба и подумал о собственном, очень скромном наборе аргументов в пользу порядка в авиации. Здесь не Союз, устав и парторганизация — понятия вчерашние. Врачебного контроля перед вылетами практически нет.
Я перебрался в пилотскую кабину: здесь не так жарко, форточки остекления открыты. Рулежные дорожки, выложенные металлическими плитами, уходят к полосе, на одной из них — кортеж легковых автомобилей. Скорее всего, едут к нам. Экипаж, вероятно, уже стоит под крылом, вытянувшись цепочкой. Равняйсь, смирно и все такое…
Генералы обычно жмут руку каждому, прощупывая глазами: знай, кого тебе доверяют. Одессит проскользнул в кабину неслышно, ловко переправил себя в правую чашку сиденья, на парашют.
— Готовимся, — говорит Саша, пристегивая себя к сиденью. — Радиообмен веду я. Первые взлет и посадку показываю, потом — сам.
Взлет Ласницкого произвел на меня сильное впечатление. Этот худенький паренек после отрыва самолета, не убирая закрылков, ставит машину на крыло. При этом он тянет штурвал на себя, создавая перегрузку. Когда неуклюжий транспортник крылом чертит землю — кажется, вот-вот он останется там. Мы развернулись вокруг собственного хвоста и набирали высоту рядом с полосой, наблюдая взлетавшие борта в каких-то двухстах метров. Я заметил: скорость в развороте почти соответствовала теоретической скорости срыва, то есть пределу, переступив который самую малость, получаешь «полный рот земли». В Союзе такой полет при любом исходе считался бы точкой в летной карьере пилота. Садясь в кабину, я был уверен: мне не покажут здесь ничего нового, и испытывал замешательство, поглядывая на тонкие, почти девичьи пальцы Саши.
Снижение и заход на посадку мало отличались от того, что я умел, но и здесь все ограничения для самолета, определенные инструкцией, не принимались во внимание.
Мы падали над полосой Кундуза с семи тысяч метров. Ласницкий закручивал развороты с предельными кренами, у нас были выпущены шасси и закрылки в посадочное положение. Внешне наш самолет, должно быть, напоминал морского бычка, широко расставившего плавники и свои громадные уши. Разница лишь в том, что бычка тянут на леске и бедолага упирается, используя воду, нас же притягивает земля — она держит нас в своих объятиях крепче, чем любая леска… Из стрелкового оружия духам нас не достать, но полет требует постоянного напряжения: если не выдержат узлы крепления одного из закрылков — самолет мгновенно перевернется на спину.
Взлетная полоса Кундуза появляется в левом остеклении. Бетонные плиты на возвышении, похожем на стол, проектируются почти отвесно: успеем ли снизиться? Саша толкает штурвал от себя, и самолет еще больше опускает нос, словно штопор, вворачиваясь в упругий воздух. Перед нами — торец полосы. Ласницкий едва успевает убрать крен: темные стыки плит, залитые смолой, начинают мелькать перед глазами. Затем — дело за глазомером и реакцией. Смотришь чуть дальше — подведешь самолет низко, смотришь под себя — выхватишь высоко. И то и другое не годится. Хорошие летчики умеют чувствовать расстояние до земли в сантиметрах и знают выверенную опытом точку, куда нужно положить взгляд. Саша сажает самолет почти неслышно, и я знаю, что пассажиры всегда оценивают пилота именно по посадке. Возле командно-диспетчерского пункта — встречающие. Мы становимся носом в сторону взлетной полосы: двигатели натужно выдыхают воздух, остается тонкий свист вращающихся винтов.
В открытую форточку влетает суховей, высасывая накопившуюся на высоте прохладу. Саша провожает пассажиров и через пару минут появляется снова:
— Пошли, нас приглашают в гости.
— Саша, как командарм выносит воздушную акробатику?
— Его сегодня не было. Штабные прилетели, что-то готовят здесь. Завтра утром привезем хозяина.
— Так этот взлет в Кабуле был посвящен мне?
— Нет, старик. Здесь никого этим не удивишь. Конечно, с начальством старайся плавней, ласковее… Тебе же я показал, на что способна машина. Это не мое изобретение, кто первый стал крутить эти развороты — не знаю. Главное — не перекручивай, не теряй скорости, чтобы самолет не опускал нос в момент создания крена и не завалился на крыло. Думаю, тебе этого объяснять не надо. В полетах на пределе, как в перевернутой картинке — все наоборот… — окончил Саша инструктаж и стал думать о чем-то своем.
В Кундузе тридцать пять градусов. Среди светло-голубых комбинезонов экипажа я в своем темном одеянии и с бледным лицом кажусь пришельцем. На самом деле я здесь человек желанный: чем быстрее освоюсь, тем скорее одесский экипаж будет собирать свои чемоданы домой.
Мы идем к пристройке, прикрытой буро-зеленой маскировочной сеткой. Сетка натянута на столбах, огораживающих дворик. Внутри — небольшой бассейн с водой, при виде которого у меня заныло в груди. Я — Водолей, этим все сказано. Не смея верить в то, что нам разрешат здесь окунуться, рассматриваю дощатый столик, стулья, резиновый шланг, из которого вода стекает в бассейн.
Из задней двери домика появляется девушка, скорее всего — хозяйка торговой точки (с противоположной стороны вход в магазин), похоже, узбечка: черные волосы собраны на голове в узел, кругленькое личико сияет улыбкой. Она спешит к Ласницкому, и он обнимает ее.
— Маринэ, а меня? — гудит Боб, выставляя вперед небритый подбородок. — Кто ж так целует? Если бы нас с тобой увидели в Одессе, все бы сказали, что я твой папа.
— Ты не папа, ты моя… мама. Молочка привез?
Все смеются. Боб вытаскивает из-под стола целлофановый пакет.
— Вот твое молочко, а это — наше… — Он передает пакет девушке, оставляя на столе ободранную армейскую фляжку.
Ребята уже сняли комбезы, разоблачаюсь и я, не дожидаясь приглашения, плюхаюсь в прохладную воду. Какое блаженство!
Припомнился армейский капитан, который летел в Союз в краткосрочный отпуск. Мы встретились на перекрестке: мы — туда, он — оттуда. Забрел к нам на огонек в Тузеле, уже тепленький — перепутал двери. Мы усадили его за стол, налили стакан. Он еще долго держался молодцом. Когда все уже попадали, капитан все решительнее трезвел, не хотел сдаваться и я.
Как только утренний свет начал пробиваться в окно аэродромной гостиницы, мы подняли наши стаканы. «Давай за главдуха», — сказал капитан, но я не понял. «Ты знаешь, кто главный душман в Афгане? Солнце… Наша война там — бред от перегрева. Душманская сковорода вытягивает все соки… Выпаривает все, даже мысли о смерти». Мы выпили, и он сказал напоследок: «Сковорода всех поджарит. И вас тоже, хоть вы будете ходить в голубом, чистенькими…» Да, после штабных мы тут самые чистенькие, всего лишь немые свидетели для тех, кто захлебывается потом и кровью. Наша смерть легка, она без злобы…
Ласницкий стоит на краю бассейна в плавках: «Ты что, думаешь, тебе сюда подадут?» Его тело почти такое же бледное, как у меня, и лишь лицо и шея — темны. По-моему, Саша не в ладах с солнцем, не то что его бронзовые ребята. Я подкручиваю свои трусы на манер плавок и выскакиваю из воды. Боб за столом открывает тушенку и маленькие баночки с колбасным фаршем. Маринэ расставляет стаканы. Ласницкий наконец-то представляет меня маленькой хозяйке:
— Марина — это будущий командир нашей пятерки Дрозд. Прошу любить так же, как и нас.
Девушка протягивает ручку, ее дивные глаза искрятся, но вот смысл сказанного доходит до нее, и она, растерянно моргая, смотрит на Сашу:
— Что, неужели замена? — Она поворачивается к столу, бессмысленно переставляя стаканы. — Ой, ребята, я так рада за вас!
Боб наливает из фляжки в стаканы на традиционные полтора пальца. От минералки спирт становится бледно-синеватым, теплым, до одури противным… Ласницкий поднимает стакан:
— За нас?
— За нас! — вторит ему Боб. — За нашу маленькую хозяйку.
Марина (по-узбекски, скорее всего, — Малика; Маринэ — выдумка Ласницкого), зардевшись, поднимает стакан с минералкой, и я вижу, как непрошеная влага дрожит в ее глазах.
Все дружно хрустят зеленым луком, сдабривая хлеб теплыми кусочками говяжьей тушенки. Боб наливает по второй за мои взлеты и посадки, потом мы ныряем в воду, наливаем третью. Третья — всегда молча, за тех, кто уже никогда не поднимет вместе с нами стакан. Здесь, в тени тента, в продуваемом через сетку ветрами пространстве — наш маленький мир, где время затерялось в азиатском календаре, и все, что есть на свете помимо нас, перестает существовать, и все, что было глубоко спрятано — снова приобретает значение и смысл.
Эти парни — замечательные, а эта маленькая Маринэ — просто восточная загадка. Она ловко управляется своими ручками, она старается, чтобы мы остались довольны. Я ищу в девушке то, чему не могу найти определения и что очень похоже на пронзительные, успокаивающие звуки восточной музыки. Маринэ — ей, пожалуй, больше подходит, чем русское — Марина…
Ласницкий обнимает девушку за плечи, что-то шепчет ей, и они исчезают в домике. Второй пилот Саши подошел к столу, наклонил фляжку над стаканом.
— Жека, ты до трех считать умеешь? — слышу я грозный окрик из бассейна. Боб как мячик выскакивает из воды, по его громадному волосатому торсу стекает вода.
— Боря, я ж сегодня «не в седле», мне можно…
— Кто тебе сказал? Может, я?
Пилот растерянно моргает глазами и с обиженной миной отходит от столика. Фляжка летит в полиэтиленовый пакет, а содержимое стакана — в высохшую траву. Не часто увидишь — офицеры беспрекословно слушаются прапорщика. Но это их личное, можно сказать, семейное дело.
Я задремал, и когда открыл глаза, увидел Ласницкого за столом. Он пил минералку, и я подошел, чтобы смочить себе горло.
— Как хозяйство, нравится? — спросил Саша. Я развел руками, мол, нет слов.
— Принимай, будешь пользоваться. Девушка тоже твоя.
— Шутишь?
— Нет, Леня. Такой закон. Тому, кто тебя сменяет, оставляют все. Автомат, комнату, керосинку, сковородку… Я отдаю самолет, вместе с командармом. Ноль пятый здесь везде уважают, ты скоро поймешь это…
— Подожди, но Марина, кажется, не примус?
— Старик, но и ты прибыл не на одесский пляж. Думаю, разжевывать тебе не надо…
Время клонится к вечеру, жара спадает, неодолимо тянет на сон. Как раз в такое время обычно прибегает посыльный. Не успеваю подумать, как является солдатик: «Ласницкому срочно вылет!»
Надо возвращаться в Кабул, чтобы ранним утром снова лететь сюда с командующим армией.
Мы выруливаем со стоянки, не закрывая форточки в кабине: хоть немного, но продувает. Двигатели ревут, будто насмерть перепуганный медведь: говорят, конструктор Антонов где-то перестарался с углами установки винтов.
В общем «То, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя». Теперь духи Кундуза уже знают: через несколько минут взлетает транспортник.
…Слева, возле домика, закрытого маскировочной сеткой, вижу одинокую, маленькую фигурку. Она стоит, прикрыв газетой глаза, машет рукой. Мы тоже поднимаем ладони к форточкам, помахиваем. Марина будет стоять здесь, пока мы не взлетим.
В Кабуле садимся в наступающих сумерках. На горизонте бирюза неба подкрашена алыми всполохами, а там, внизу, среди холмов, расцвеченных огнями, сгущается темень: она наползает со стороны западных гор, растекаясь по низинам чернильной жижей… Чем больше снижаемся, тем стремительнее теряют краски светлые тона. Мы погружаемся в ночь быстрее, чем земля, и из-за этого вид гор и заходящего солнца перестает восприниматься как реальность, мы застываем в своих креслах онемевшие, придавленные чем-то неизмеримым, тем, что вряд ли возможно выразить словами… Но вот в кабине темнеет, и красноватый подсвет приборов возвращает нас к действительности. Чернильная пустота обволакивает самолет, затягивает его в свой зев, и остаются только привычные, очерченные красным светом задачки из всевозможных комбинаций указателей и стрелок, диктующих нам свой порядок снижения и разворотов до самой посадки.
Я не мог похвастаться тем, что госпожа Удача — моя родная тетя.
В мои годы командуют эскадрильями. На первых порах быстро добившись успеха (в двадцать четыре — командир корабля), я неожиданно застрял…
Впрочем, сейчас меня больше всего занимало другое: как организовать из моих хлопцев слаженный ансамбль? Я должен быть уверен в своих ребятах на все сто, иначе наш агрегат станет для нас братской могилой. Транспортник в воздухе — идеальная мишень для духов. А пара ушей летчиков оценивалась в этих широтах в миллион афганей. Кабульская реальность подводила меня к некоему рубежу, возле которого невольно начинаешь перетряхивать прошлое. Мне уже тридцать четыре, а я еще ничего не успел в этой жизни… Что останется на земле, если меня смешают здесь с кучей серой, пепельной пыли?
Моя дорога в авиацию была извилистой. В четырнадцать лет я сбежал из деревни в город, в радиотехникум. В восемнадцать — дипломированный радиоконструктор научно-исследовательского института ожидал повестку из военкомата. Мой двоюродный брат, летчик, затащил меня как-то к себе, в аэроклуб: «Зачем тебе трубить два года неизвестно где? Полетаешь годик, не понравится — уйдешь». В то время все аэроклубы поменяли вывески на учебно-авиационные центры (УАЦ), где полные курсы приравнивались к службе в армии. Ходила шутка: «Алена Даллеса, директора ЦРУ, сняли за то, что не знал, чем занимается „Добровольное общество содействия армии, авиации и флоту“». Центры были устроены по принципу летных школ-первоначалок и ускоренными темпами латали дыры в кадрах Военно-воздушных сил, появившиеся с легкой руки Хрущева.[10]
Мечтой об авиации в детстве я не страдал, наоборот, боялся высоты и до сих пор не люблю выходить на балкон пятого этажа. Но вот мы сели с братом в двухместный моноплан и поднялись в воздух… Так я открыл для себя самолет. На аэроклубовской фотографии, где на фоне «Яка» собралась улыбчивая ребятня после первого самостоятельного вылета, я написал: «Спасибо, птица. Ты пареньку дала родиться — в небе».
…Летать и только летать! Здесь, в небе, казалось, не было ни верха, ни низа — есть только пространство: оно делает тебя то пушинкой, то вдавливает в кресло тяжестью, заставляя кровь вспениваться, стучаться в стенки сосудов. В глазах темнеет, кажется, что все внутри — сердце, легкие — проваливаются туда, где был желудок… Лишь твоя воля, усилие рук могут удесятерить тяжесть тела или сделать его легким, превратить тебя в перышко, без плоти и веса…
И все это — через дрожь в коленях, через неуверенность, сомнения. Но проходит время, и машина, которую ты оседлал, становится послушной. Она повинуется каждому движению, она несет тебя над землей, и земля, та земля, что казалась такой понятной и привычной, становится совсем другой — ты вновь открываешь ее для себя…
Первые пилотажные зоны, первая самостоятельная мертвая петля. Тянешь ручку на себя, пока в глазах не потемнеет: надо вписаться, иначе — зависнешь наверху без скорости, сорвешься в штопор. Весь аэродром наблюдает за тобой. Получилось! На земле — струйки пота под комбинезоном, обнимают друзья, и, когда все расходятся, — падаешь на землю, в подсохшую траву. Закрываешь глаза, втягиваешь ноздрями неузнаваемый запах земли: он исходит от ее подогретой корочки, перемешанной с травами, полынью, бензиново-масляной гарью. Этот запах — пряный, горьковатый, — он не только вливается в легкие, а кажется, впитывается в мозг… Ничего подобного уже не испытать — все становится каждодневной нормой, и только память навсегда оставит в себе дыхание земли, к которой прислонился разгоряченным телом…
Чтобы понять землю — нужно оторваться от нее, посмотреть на нее сверху. Это я усвоил. А дальше — все это становится жизнью, которую ты уже не мыслишь без полетов.
…В августе семьдесят второго подо мной в очередной раз проплывали необъятные просторы от Петропавловска-Камчатского до Москвы. Чтобы сесть на воздушный лайнер «Ил-62», мне нужно было попасть в Хабаровск или Владивосток. Я летел с востока на запад в тринадцатый раз, покидая Камчатку, оставляя за плечами четыре года службы и полетов в отдаленной местности, приравненной к Северу. Все это время я мечтал пройтись морем на океаническом судне, комфортабельном красавце «Советском Союзе» (бывший германский корабль «Адольф Гитлер»), до Владивостока. Но жалко было терять целую неделю. Не решился и в этот раз, взял билет на самолет до Хабаровска. Одни сутки — и ты уже в Москве…
Лететь в качестве пассажира восемь часов, бездействуя в тесном кресле, — утомительно. У меня была отработана своя методика: ночью — не спать. Обычно — преферанс в гостинице до утра. В аэропорту покупал бутылку коньяка и, как только стюардесса выкатывала в проход цыплячьи ножки, брал две порции, просил не будить до посадки. Только однажды мне поспать не довелось. Я охранял сон космонавта от желающих пообщаться… Ко мне подошла стюардесса: «Я вас прошу сесть рядом с Титовым. Иначе ему не дадут поспать». Я онемел… За все время полета мы не обмолвились ни словом, к нам пытались подходить многие, я прикрывал Германа своим телом, а на прощание он крепко пожал мне руку и сказал: «Спасибо, лейтенант. Ты — настоящий летчик». Я целую неделю не мыл правую руку, умывался левой до тех пор, пока не поздоровался со своим командиром, грузином Юрием Ивановичем Хинткирия.
В этот, тринадцатый раз (тринадцать — число для меня счастливое) я, несмотря на бессонную ночь и стакан коньяка, долго не мог уснуть. Мой сосед — рыбак из Владивостока, после того как мы прикончили мою бутылку, уступил мне место у иллюминатора и теперь сладко посапывал, уронив полное лицо с красноватыми прожилками мне на плечо.
Я смотрел в иллюминатор. С высоты в десять тысяч метров земля кажется глыбой, закутанной в дымку: громадное тело, вдыхающее синеву и выдыхающее это белое, дымящееся молоко… Алюминиевая сигара протыкала молочное месиво, преодолевала за час почти тысячу километров. Солнце спешило вслед за нами, пытаясь примоститься на хвостовом оперении, и все же оставалось позади: самолет будет в Москве на час раньше времени отправления из Хабаровска… Мы — похитители времени.
Где-то внутри, возле самого сердца, во мне будто плескалось жидкое солнце, его жар разбегался по всему телу, наполнял сосуды.
Я бежал от солнца, а оно было в каждой моей клеточке. Нет, не фюзеляж самолета рассекает этот воздух; я чувствую, как тугая струя распирает мой рот, душит меня и рвет барабанные перепонки…
Восемь часов мы воруем у этой жизни, мы отматываем время назад, не за это ли оно мстит людям катастрофами? Мы преодолеваем пространство и платим за это жизнями?
В салоне «Ил-62» я смотрел на пассажиров: они спокойно отдыхали, словно дети, не ведающие страха, хотя только что расстались с тревожным, надсадным чувством в момент взлета, когда самолет преодолевает земную тяжесть.
И несмотря на то что многое знают об авариях и катастрофах, они садятся в эти удобные кресла, надеясь на свою счастливую судьбу и доброго джинна, заведующего быстрыми перемещениями из одной части суши в другую.
…Мне пришлось летать над территорией от Камчатки до западных пределов, включая Польшу, Германию. Мне хорошо известно, чем кроют крыши в разных местах и как заселена эта территория. В ясную ночь огни на земле высвечивают жилье, и вся картина под тобой — как карта звездного неба у астролога, предсказывающего людские судьбы. Это светящееся полотно в хорошую видимость простирается до горизонта, сливаясь с небом и мешая координаты земные и небесные: и над тобой, и под тобой — мириады искрящихся огней. Но не всегда так.
Если летишь с востока, после Биробиджана огней все меньше и меньше. На пространствах в тысячи километров редкие светляки, словно затухающие головешки среди сопок и бескрайнего леса. Здесь территория не может соперничать с небесной россыпью, она обращена своим застылым лицом вверх, в немом ожидании… Чем дальше к Уральскому хребту, тем больше горящих пятен, еще дальше — площади огней увеличиваются. В западных пределах, за Бугом — все плотнее полыхающее марево, своим кричащим пульсаром оно выигрывает у ночного неба, делая его лишь слабым отражением земного океана огней. Небесные галактики, далекие и холодные, с удивлением всматриваются в буйство земного полотна. С высоты полета огни внизу ярче, теплее, ближе — легкий неон струится по стеклянным трубкам, словно горячая кровь…
В одну из таких ночей, когда в прозрачном воздухе пылала земля и линия горизонта пропадала среди огней и звезд, падал самолет, наполненный пассажирами. Он кружился, подчиненный закону динамики для плотных тел в менее плотной среде. Несколько долгих минут до встречи с землей обреченные люди ждали своего конца. Самолет был исправен, пилоты здоровы. Кем же были приговорены безвинные жертвы к страшной участи?
Молох пространства и времени устанавливает свою квоту, он собирает свою кровавую дань. Карающий закон требует отношения к себе как к религии; выполнение ритуалов становится святыней. Преступившие закон наказываются смертью вместе с теми, кто не был причастен к святотатству. Впрочем, человек, севший в самолет пассажиром, — похититель времени, он уже преступил черту… Молох пространства не мелочен, он часто прощает человеку ошибки, но только те, которые уже оплачены кровью. Как правило, одно пренебрежение к святыни влечет за собой другое — получается длинная цепочка, протянутая в неведомое…
…На высоте около девяти тысяч метров пассажиры допивали кофе, когда поняли, что с самолетом происходит что-то неладное. В тот день командир аэробуса перед вылетом привел с собой на самолет сына-школьника.
(Начало цепочки.) Когда воздушный лайнер набрал высоту, отец разрешил мальчику сесть в кресло второго летчика. Автопилот был включен, самолет висел среди безбрежного моря огней. На небе — ни облачка. Условия полета просты, но в отсутствие естественного горизонта (огни земли и неба сливаются) положение аэробуса можно определить только по приборам. За остеклением кабины — фантастическая картина ночного планетария. Командир отключает автопилот, дает сыну штурвал. Парень не первый раз держит штурвал в руках (цепочка выстраивается), он пилотирует многотонную машину под контролем отца, и самолет, как огромная рыба, преодолевающая течение, натужно шевелит плавниками. Пассажиры воспринимают неуклюжие движения фюзеляжа как результат воздействия воздушных потоков. Но среда вокруг — спокойна. Просто манипуляции мальчика штурвалом нельзя назвать выверенными, точными. Отец снова включает автопилот, просит на свое место второго пилота, сам выходит, чтобы размять ноги.
(Цепочка удлиняется.) В кабине появляется стюардесса, мило улыбается, предлагает кофе. Командир разговаривает с ней, потом бортинженер задает какой-то вопрос, и они с минуту беседуют. Затем человек, от которого зависят жизни людей, поворачивается к приборной доске: его слегка повело в сторону — поехал пол под ногами, но он спокоен — пилот исправляет ошибку сына. Проходит еще несколько минут, и… (Цепочка становится непомерно длинной!) Неожиданно командир замечает, что указатель крена на авиагоризонте показывает предельное значение, горит красная лампочка: «Автопилот выключен».
А это говорит о многом: произошло аварийное отключение рулевых машинок автопилота по предельному крену. (Слишком длинна цепочка, она задела дремавшего Молоха!)
Самолет начинает опускать нос и, набирая скорость, вкручивается в глубокую спираль.
Своевременные действия еще могут исправить положение, но как раз в этот момент второй пилот пытался придвинуть сиденье ближе (он маленького роста, не в пример командиру). Снял подвижную основу со стопора, но кресло, повинуясь инерционным законам, откатилось еще дальше назад — теперь не только ноги оказались в бездействии, но и руки не доставали до штурвала. Дальше — все как в кошмарном сне: людей вдавливает в кресла, стоявших бросает на пол. Командир, напрягая силы, пытается занять место сына. И это ему удается. Каким-то чудом он выводит машину к горизонту, но тут выясняется: два двигателя на одной плоскости остановились. Они снова теряют скорость и сваливаются на крыло… Участь людей в этот миг была предрешена. И эта участь в данном случае напрямую зависела от воли единственного человека на борту — командира, чьи обязательства перед Молохом подзабылись из-за каждодневной привычки. Привычка, как известно, заставляет забывать многое…
Мне никогда не нравилась роль пассажира, заложника Молоха.
И я в который раз повторяю себе: мне предстоит драка за себя, за моих товарищей — с ними же… Мои ребята почему-то уверены: на войне — можно все, коль не знаешь, будешь ли жив завтра.
Я поднес руку к самому носу: на светящемся циферблате штурманских часов было ровно пять по местному времени. Через час подъем, а сна уже давно как не бывало. Сказывается разница во времени. В сероватых рассветных сумерках — силуэты двухъярусных коек — странных железных клетей для полетов в наши мысли и воспоминания.
…Кажется, вчера это было: голубоглазый старлей вышагивает по Минску, как молодой павлин, выпятив грудь и выставив напоказ свои крылышки — звездочки, погоны — «голубое небо, золотая жизнь» (на курсантских погонах голубое поле оторочено золотом с черным кантом, прозванным «черным концом»). Такой юмор мы берегли для девчонок, сраженных простоватым героизмом фразы. Запах дешевого одеколона, смешанный с парами от летного комбеза, выстиранного в бензине, был вторым неотразимым аргументом для тех, кого мы любили… Курсант, затем лейтенант, потерявшийся на диком континенте Камчатка. Мне, холостяку, летчики, посмеиваясь, предлагали подружиться с медведицей Машкой, выросшей на летных харчах, тоже, в своем роде, одинокой. Четыре года на севере — ссылка, где год живешь в ожидании отпуска.
Но вот, наконец, наступило мое время. Я возвращался на Большую землю, в огромный мир, с железными дорогами, городами, гостиницами и женщинами — черненькими, беленькими, веселыми, улыбчивыми и не очень. Все вокруг вселяло надежду, сулило успех… Но странное дело. Прошло 3–4 месяца, и весь этот долгожданный рай в большом столичном городе стал мне не мил. Мне снились голубые сопки Камчатки… Я захандрил, сам не понимая отчего. Моя память снова возвращалась на краешек земли, и я снова слышал, как волны с шипением рассыпались у моих ног. В снах океан ластился ко мне, как огромное животное, и та земля, с которой к концу четвертого года мне не терпелось убежать, снова была со мной; со мной были ясные зимние вечера, когда воздух прозрачен до самых далеких звезд.
Вечером купол неба над головой разрезан на две сферы: одна светлая, там, где сахарные головки сопок еще освещены, другая — темнеющая, над черной бездной океана. Граница между сверкающими сопками и водой на горизонте из-за захода кажется очерченной окрашенным кровью лезвием.
И вот ты один, маленький человек, среди неотразимых декораций космоса… Когда садишься в самолет, все это остается внизу, и ты неожиданно вырастаешь в собственных глазах, ощущая необъяснимый внутренний свет перемен…
Сейчас я понимаю, что тосковал не о планете — Камчатке, розовом дельфине, несущем по волнам свое тело, я задыхался из-за отсутствия ставшей привычной атмосферы общения людей, которых отдаленность от всего мира сделала более свободными; это чувство, которое было сродни воздуху, обедненному кислородом. (Самое поразительное — не хватало пятнадцати процентов кислорода как раз на Камчатке!)
В столице я попал в придворную эскадрилью, обслуживающую штаб воздушной армии. Целыми днями на аэродроме толкался генералитет военного округа, прилетали и улетали крупные чины из Москвы. Здесь не было прямых дорожек, все бегали по ломаным кривым, обегая начальство. За теплые места под солнцем надо было сражаться, и если ты не имел «волосатой руки», то должен был обладать ловкостью канатоходца.
Умение ловко прогнуть спину и держать при этом голову здесь высоко ценилось, и хотя летчики в курилках посмеивались над собой и начальством, все они напоминали сиамских котов, гордо несущих головы на гибких спинах… Ничего подобного на Камчатке не было, и я, словно прирученное лесное животное, был снова выброшен в джунгли… На первых порах мне повезло. Я чем-то понравился командиру части, подполковнику, угрюмому человеку с фигурой, словно вырубленной из цельного ствола столетнего дерева. Он мог вполне походить на молотобойца или сталевара с огромными ручищами-клешнями, но он был летчиком, моим тезкой, Леонидом Ивановичем Красовским, с фамилией знаменитого маршала и лицом, как-будто вырубленным из камня, редко позволявшим себе изобразить улыбку.
В первый раз я увидел эту улыбку в его кабинете, когда представлялся, она была вызвана совпадением наших имен. Второй раз Леонид Иванович улыбался через два года, когда в этом же кабинете процедил сквозь зубы, потупив взгляд в какие-то бумаги на столе: «Я тебя породил, я тебя и убью».
Красовский был полновластным «богом» на аэродроме, его слово имело силу закона. За глаза летчики называли командира «папа», а Вадик, неистощимый на выдумки старлей из Краснодара, дал «отцу» точное прозвище — Салазар. Сам Вадик во все свои повествования, вызывавшие хохот в курилке, вставлял свое любимое выражение: «Морда — лопатой».
— Вот иду я к нему бодрым строевым шагом, морда — лопатой… Начинает меня «папа» строгать! А у меня — глаза пре-дан-ны-е… Морда — как совковая лопата… Да, командир; так точно, командир; никак нет, командир; исправимся, командир; будет сделано, командир! «Отцу», слов нет, приятно, и я — в «исполнительных» хожу! Уставом надо владеть, братва!
Салазар не любил бросать слов на ветер, несколько лет он убивал меня тонко, изощренно; мне дорого обошлись мои слова и мой хлопок дверью: «Не вы меня рожали, не вам меня убивать».
Надо же! За какой-то год после Камчатки я стал командиром корабля, еще за год — получил второй класс военного летчика. Я прекрасно умел держать голову при великолепно выгнутой спине. Как-то даже услышал за своей спиной: «Этот шустрый, далеко пойдет».
И вот, этот злополучный заход на посадку во Внуково…
Нарушение режима полета — потеря связи из-за отказа радиостанции — во всех бумагах оценивалось как вина экипажа, и «отец» не стал вникать в подробности. Было такое время: зачем разбираться, когда проще — наказать! Несправедливость — ноша тяжелая. «Папа» задержал мне первый класс на два года, не подписал рапорт на учебу в академию, и, когда эскадрилья переходила на новые штаты, для меня вовсе не нашлось свободной должности…
Мне предстоял выбор: или понижение — вместо командира стать вторым летчиком, или уезжать из Минска. Я выбрал последнее, и уже гадал, в какой уголок Союза мне предстоит собирать чемоданы. Но вышло по-иному.
…В один из ноябрьских дней, перед праздником, я поднял свой «Ил-14» в воздух, и мы взяли курс на Москву. В салоне самолета, расположившись в мягком кресле, отдыхал начальник штаба воздушной армии, генерал-майор авиации Марков. Он получил новое назначение в Генеральный штаб и летел представиться по этому случаю главкому ВВС, другим высшим чинам. Кто мог подумать, что через сутки, после Москвы, генерал решит навестить свою маму в деревне, что мы перелетим в Липецк, а оттуда будем добираться на машине в Воронеж? Здесь выяснится: мы с генералом из одной деревни и учились у одной учительницы! Экипаж с самолетом должен был ожидать Маркова в Липецке три дня. Я просто не мог не напроситься вместе с ним: моя мама тоже жила под Воронежем. Мы побывали в гостях у его старушки, мы ходили вместе с генералом в маленький деревенский магазин за водкой, и нас с ним везде узнавали…
Я стал обладателем такой «мохнатой руки», которая может присниться разве что во сне. Я не только остался на должности, но и мог теперь претендовать на нечто большее. Я ликовал, но не слишком долго. Марков был теперь далеко, в Москве, а Красовский — каждый день рядом. Он ничего не мог со мной поделать, но доставал меня по любой мелочи. Я сопротивлялся, но силы были неравны. Салазар редко выходил из себя, действовал методично и нередко бил ниже пояса… Однажды он отчитывал меня за то, что самолет на аэродроме оставался не заправленным целую ночь (был неисправен заправщик), что противоречило инструкциям.
Штабные внимали каждому слову «пахана», но в ужасе разбежалась, когда я неожиданно для всех заявил, что ему, командиру, плевать на заботу о летчиках, которые пашут с раннего утра до ночи, и что не мое дело наводить порядок в аэродромной службе. «Отец» от такой наглости, сначала онемел, а потом обрел дар речи и объявил мне трое суток ареста за пререкания. Правда, на следующий день я уже стоял в плане на вылет, но взыскание все же было записано в карточку, в которой уже не оставалось свободного места. Позднее аккуратный штабист вклеил в личное дело дополнительный лист.
Летать приходилось много, и с той тяжестью в душе, которую порождает чудовищная несправедливость, вызванная властолюбцем местного масштаба… Восстать против должностного чванства поступком, словом или жестом было самым неразумным поступком в армии. Из передовиков социалистического соревнования, чей портрет украшает доску с вымпелами, я превратился в двоечника, которому на итоговых проверках за год проверяющие боялись ставить высокие баллы. Однако возить высший командный состав мне, наряду с опытнейшими летчиками, доверяли при любой сложной погоде.
Один старый бортовой техник, дослужившийся к пенсии до капитана, говорил мне, посмеиваясь: «Не переживай, командир. На днях мой портрет женка тоже забросила под кровать, вывела из „отличников“». Ходил он вечно поддатый или с похмелья, но дело свое знал отменно, любил побалагурить. Мне было не до шуток, я всерьез подумывал сбежать от «отеческой» ласки Салазара в другие широты с помощью своего земляка-генерала.
И вот наступил декабрь, пора моей неизменной хвори. Уже который день я сотрясал конвульсиями диван своей квартирной хозяйки на третьем этаже в центре города Минска. Маруся Пантелеевна просовывала мне в дверь тарелку со своими фирменными котлетками, но один их вид вызывал спазмы в желудке, я отворачивался к стенке, а хозяйка, обиженно опустив губы, удалялась. Бывают в жизни моменты, когда надо бежать ото всех… Мне нужно было бежать от «отца»-командира, превратившего мою любимую работу в пытку, от этого семейства, приютившего меня за сорок рублей в месяц. Мне хотелось сбежать от самого себя, жалкого, мокрого суслика, прикованного какой-то нелепой лихоманкой к матрацу…
Зачем я согласился поселиться здесь? Пошел по объявлению: «Сдается комната». Дверь открыла пожилая женщина с одним из тех стертых жизнью лиц, которые не запоминаются. Ее глаза в одно мгновение прошлись от кончиков моих ботинок до форменной фуражки Военно-воздушных сил, остановились на погонах, где мелкой россыпью блестели звездочки старшего лейтенанта.
— Комнату уже сдали, — проглатывая слова и шамкая беззубым ртом, сказала она. — Но я дам вам адрес своей знакомой. Вы холостяк?
С первых же дней на новом месте я сообразил, что Мусе, моей хозяйке, нужен только холостяк. Была еще Тася, ее единственная дочулька, которая представилась мне как Таисия. Муся и Тася дружно восседали на круглых плечиках Павлуси, добрейшего нрава отставного майора артиллерии, лечившего свою язву какими-то вонючими снадобьями.
На кухне у хозяев я не бывал, питался в летной столовой. Но как-то пришлось положить воду в холодильник, и я был поражен. В специально отгороженном углу стояла просторная клетка, и в ней, мирно почесывая животы друг другу лапками, отдыхало семейство нутрий. Теперь стало ясно, с кем это Павел воркует на кухне — со своими бабами особенно не поговоришь. И мать, и дочка не церемонились с «фазером», при случае выдворяли его на кухню, где он надевал фартук и готовил обед. При мне они, правда, были ласковы с Павлушей и ограничивались короткими фразами:
— Павлусик, пора обедать.
— Мусичка, картошку поджарить или сварить? — вкрадчиво спрашивал отставной майор.
Теперь мне стало ясно, что специфический запах исходит не от лекарства, а от клеток этих счастливейших существ, не подозревающих, что их ждет завтра. Они почесывают шерстку, жуют капусту, ничего не ведая о грядущих праздниках и застольях…
В одно из воскресений я спал долго, и пока валялся с книжкой, пробило двенадцать. Меня пригласили за обеденный стол. Отказываться было невежливо. «Столичная» на столе уже успела покрыться такой же влагой, как мое тело в декабрьские дни. Фирменные котлетки показались мне недурными, но какими-то сладковатыми. Павлусик смаковал косточки, похожие на кроличьи.
— Как, вкусно? — спросил он, и лицо его расцвело добрейшей улыбкой. Павел Иванович протянул палец к окну, где на балконе ветерок трепал подсыхающие шкурки.
— Что за животное! — продолжал он с энтузиазмом. — Нетребовательное, умное… А чистюльки какие! — ворковал дядя Паша.
Вилка выскочила у меня из рук, тарелка жалобно звякнула, и все три пары глаз уставились на меня: с моим лицом что-то происходило…
— Совсем забыл! — выпалил я. — Мне срочно ехать на работу. Обещал подменить товарища…
Той ночью мне снился ужасный сон. Муся и Тася сидели рядышком на диване, смотрели телевизор, сложив руки на животиках. (Они, на удивление, похожи — дочь и мать. Словно копии, только одна — чуть помельче. То же заостренное личико со щечками-мешочками, те же ямочки на локотках, округлости рук; тот же остренький животик и ровные коротковатые ножки носками в стороны. Говорят, что люди, очень долго живущие с животными, становятся на них похожими.) «Почеши спинку», — попросила Муся-Маруся, и Тася-Таисия стала чесать маме спинку, не отрывая взгляда от телевизора. Вдруг явился Павлусик — Пал Иваныч со своим молоточком в руке (которым убивал нутрий!) и принялся нежно ворковать, ластиться к жене и дочке. А они в ответ ему: пошел ты, мол, на свою кухню, весь провонял шкурками.
Добрейший Паша поднял свой боевой молоточек (а он весь в крови, со следами шерстки зверьков) и замычал, словно недоенная корова.
Мать с дочкой — ко мне в комнату, закрылись и поглядывают на меня желтыми глазами — уже не Муся и Тася, а две большие жирные нутрии. Одна говорит другой: «Перегрызем ему сухожилия, никуда не убежит!» Я почувствовал, как острые зубы вцепились в мои ноги, и со стоном проснулся: мои пятки лежали на оголившейся пружинной сетке… В тот день я твердо решил отправиться на поиски квартиры, но свалился с температурой.
В прихожей раздался звонок, забухал чей-то басок. Неожиданно моя дверь открылась, и я услышал до боли знакомый голос:
— Где он, этот симулянт-декабрист?
Отталкивая друг друга, ввалились две фигуры с шевронами на синих летных униформах. Сашка Митин и Юрка Подкопаев! В руках у Саньки была литровая бутылка вина. Юра обнимал своими лапищами сверток, его знаменитые глаза-фары светили, как и всегда, ярко.
Это было похоже на счастливое окончание кошмарного сна.
Пакет брошен на стол, Юркины «грабли» хватают меня вместе с одеялом и ставят вертикально. В моих глазах плывут оранжевые сполохи, и постепенно я прихожу к выводу, что передо мной — Подкопаев.
Ребята, в отличие от меня, после аэроклуба окончили училище гражданской авиации. Как они меня разыскали, оставалось загадкой.
Бутылка оказалась итальянским вермутом «Чинзано», и это удивило меня так же, как если бы они принесли сюда вместо нее индийского шербета.
Я смотрел за Сашку, он обнажал в улыбке свои ослепительные зубы, толкал меня в грудь пальцами:
— Ну, чего ты, короче, больной! А как насчет по едальнику? Будешь прикидываться — схлопочешь…
Через весь его нос с горбинкой пролегает тугая, похожая на веревку, борозда шрама, она исчезает в подбровье, из-за этого веко правого глаза полуспущено — след от удара отверткой, дела давно минувших аэроклубовских драк. Чтобы не потерять свое авиационное лицо, мы дружно отмахивались от городской шпаны, порой удачно, порой не совсем. В этом случае обошлось — отвертка скользнула по надбровной дуге, глаз остался целым. Нам было что вспомнить: первые прыжки с парашютом, первый самостоятельный вылет на «Як-18А»…
Я достал фляжку со спиртом, опрокинул ее в двухлитровый графин, потом вылил вермут. Меня трясло, графин в руках вибрировал, но я встряхнул его сильнее, для верности, потом еще раз, пока со дна, пробивая настойку из трав, не полетели веселые пузыри: стекло в моих руках стало теплым. Ребята молча наблюдали за мной, в их глазах, как на табло тренажера, горел разрешающий свет: «Действия правильные».
— Вот, — сказал я. — Теперь это уже авиавермут, и зовут его — «Чин-Саня».
Юра кромсал кусок ветчины на большие розовые ломти — по-другому он резать не мог, а Сашка, наоборот, тщательно строгал тоненькие ломтики от круга «Невской» — твердой, черного цвета копченой колбасы.
Мы налили по первой, а потом и по второй — за наше здоровье. Третью пили молча, не чокаясь. Мы сбежали в свою страну, и эта страна была заполнена самолетами, небом с облаками и без них, судьбами товарищей, разбросанных от Венспилса до Сахалина…
Я рассказывал о Лене Мурлине, в первый год своей службы заживо сгоревшем в перехватчике «Як-28» на Сахалине. Летчик-фанат, ходячая энциклопедия истории авиации: он собирал журналы, вырезки из газет и все, что печаталось на эту тему в Союзе. Разбуди его ночью, и он без запинки расскажет, чем вооружались все модификации «лавочкиных», «мигарей», «яков», и все их летные характеристики. Мой тезка «пробежал» всю бетонную полосу, но так и не взлетел. Пробил АТУ,[11] проскочил по пашне и врезался в сарай. Самолет горел как факел, и местные жители, работавшие в это время в поле за аэродромом, утверждали, что он попрощался с ними, помахав рукой из-за фонаря кабины, которую, вероятнее всего, заклинило… Где теперь этот дотошный ум?
Я вытирал пот со лба полотенцем, но мне уже стало тепло, дрожь прекратилась.
Юрка спросил:
— Ну, как ты тут, старик, обосновался? Гляжу — как сыр в масле, не грех и поболеть.
— Ты прав, — ответил я. — Фирменными котлетками буквально изнасилован. Надо бежать. Как-то зашла дочка, закатила глазки: «Ах… билеты в филармонию…», и все такое. Я ей сказал, что со временем туго. На этом наши нежные отношения закончились. А не глотнуть ли нам другого воздуха? — предложил я, и мы поднялись.
Я перелил остатки жидкости из графина в плоскую фляжку, сунул ее в карман кителя. Рядом с домом, прямо через дорогу — ресторан «Каменный цветок». Малиновый отсвет еле пробивался через тяжелые портьеры, закрывающие стеклянную округлую стену. Несколько глотков морозного декабрьского воздуха — и мы у входа. Дядя Петя радушно открывает дверь, пряча пятерку в карман: «А, летуны! Давненько не заходил, Леня. Если что, я не пропускал тебя, сам знаешь, мест, как всегда, нет».
За спиной остаются человек пять, не теряющих надежды попасть в этот теплый раек с музыкой, но они даже не возмущаются: уважают форму летчиков.
Мы двигаем прямо к бару, и я вздыхаю с облегчением: Василь на месте, его квадратная фигура движется ловко, руки снуют между бутылками, фужерами и ведерком со льдом. Но вот он бросает все и распахивает навстречу мне руки. Это руки бывшего штангиста — он перегибается через стойку и хлопает меня по плечам так, что мои погоны перегибаются горбиком…
Кажется, болезнь совсем покинула меня. Что может еще с такой быстротой разрушить вселенскую хандру, хворь, как не этот мягкий полусвет, музыка, скопище людей, зашедших на огонек, и, наконец, лучшие друзья, свалившиеся в любых смыслах с небес? Мы наполняем фужеры с кубиками льда из моей фляжки, Василь выставляет перед нами три дымящихся шашлыка…
— Кто сказал, что нет столиков? — грозно вопрошает хозяин бара, и его добродушное веснушчатое лицо суровеет.
Неожиданно он покидает нас, исчезает за дверью и через минуту появляется из подсобки со столом в руках. Он несет его через вестибюль, прямо в зал. Потом переправляет туда же три стула. Мы сидим у колонны, прямо под оркестром, его грохот обрушивается на нас — разговаривать здесь нельзя, можно объясняться только знаками, и Юрка показывает: наливай! Тугая жаркая волна поднимается изнутри к голове, музыка бьет по барабанным перепонкам, и мне начинает казаться, что мы, как оглушенные рыбы, плывем в большом цветастом аквариуме… Откуда-то сбоку выпархивает стайка «бабочек-однодневок», они машут руками-крылышками, поднимая стройные ножки, обтянутые трико, прямо над нашим столиком. Нарумяненные, накрашенные лица-маски мелькают в сполохах цветных фонарей…
Но вот музыка неожиданно обрывается, «бабочки» исчезают, унося с собой запах дешевой косметики и пота, становится слышен смех за соседним столиком.
— Санька, смотри, какая симпатичная мордашка. Ты посмотри… Совсем не накрашена и улыбается.
Я толкаю Митина в бок, но он непонимающе крутит головой и тоже улыбается. Чему они все улыбаются? Пойду-ка приглашу эту девушку на танец.
И я пригласил. И это приглашение стало прологом нашей совместной четырехлетней жизни, финал которой наступил в декабре 79-го, перед тем, как я оказался в первый раз в Афганистане.
А пока я обнимал улыбчивую девушку за талию, заглядывал ей в глаза и рассказывал ей о том, что привело нас в ресторан. Оказывается, что она тоже пришла с гостями, и ее гости (я чуть не упал) тоже из Воронежа. Оказывается, ее папа — мой земляк.
Был повод, чтобы составить столики вместе. Ее двоюродная сестра с мужем и еще кто-то — все мы стали лучшими друзьями. Наутро я с трудом восстанавливал в памяти подробности, но, кажется, безуспешно. Ребята уехали в гостиницу и теперь уже, наверное, сидели в самолете.
По дороге на службу в кармане кителя я обнаружил визитную карточку улыбчивой девушки. Потеряй я этот кусочек бумажки — и замысловато разрисованной визитке никогда бы не стать пригласительным билетом в загс, и кто знает, может быть, все сложилось бы иначе?
Три года понадобилось нам для того, чтобы узнать о том, что мы не станем жить вместе. Она не хотела иметь детей (надо было окончить вуз), любила хорошо поесть, выпить. У нее оказалось много приятелей и знакомых, она была человеком общительным, веселым. Как и я. И первое время нам было очень весело, когда я возвращался с полетов (сначала в квартиру ее родителей, позднее — в свою, которую нам выделили через год после свадьбы). Потом началась будничная жизнь, и к тому времени, как она оканчивала институт, я начал замечать ее широкую, подобревшую «косточку», ее великолепный аппетит и ее нежелание заниматься семейными делами. Если нужно было постирать мой комбинезон, испачканный в масле, она брала его двумя пальчиками, морщила нос, выказывая всем своим видом брезгливость.
Ее способности улавливать самые незначительные запахи меня поражали, и тем не менее, на кухне у нее всегда царил беспорядок, посуду она мыла небрежно. Наши перепалки начинались неизвестно с чего, часто из-за телефона, который звонил не переставая: у нее было много друзей, сокурсников, знакомых и так же много предлогов «не спешить» думать о детях. Она была занята собой, а я жил в постоянных разлетах. Помню, ходил и мурлыкал себе под нос: «Со мною вот что происходит: совсем не те ко мне приходят, а ходят в праздной суете — разнообразные „не те“».
В одно прекрасное утро, услышав в ее голосе командирские нотки (она уже научилась давать ценные указания по всем правилам воинских уставов), я с ужасом подумал, что меня ждет судьба «Павлуси», что рано или поздно мои сухожилия подгрызут, и тогда я не смогу далеко убежать.
Все разрешил случай, скорее похожий на анекдот. Я должен был улетать в командировку на неделю. Мы уже набирали высоту, когда поступила команда на возврат. Такое бывало частенько, в этот раз нужно было ждать начальника. Вылет перенесли на послеобеденное время, а я решил прокатиться с пассажирами на их транспорте в город. Дело в том, что мне необходимо было забрать сумки: летели на юг, я надеялся привезти помидоров и фруктов. Перед отъездом с аэродрома зашел к диспетчеру уточнить новое время вылета, и он мне сообщил: «Звонила твоя жена. Я сказал, что вы улетели». Ее родители были приглашены к друзьям на дачу, и я подумал, что она решила поехать с ними. Я открывал дверь своим ключом, а дальше — все как на картине «Не ждали». Здесь не потрудились даже набросить цепочку, и потому немая сцена оказалась тягостной, «сокурсник» — жалким, а я — смешным. Мне никогда не приходилось бывать в таких положениях, и я нашел для них единственные слова: «Извините, что не вовремя»…
…Я летел в командировку с чувством сброшенного с плеч груза. Мне не нужно было теперь покупать заказанные тещей помидоры, вместо этого я купил себе арбуз и виноград. Дома я угостил жену дарами Юга, мы разговорились. Она плакала, клялась, что любит меня и что этот ее «сокурсник» пришел, чтобы навсегда проститься с ней…
Мне понравилась ее оригинальная трактовка случившегося, и в свою очередь я стал ей разъяснять смысл слов из песни: «Если ты одна сразу любишь трех, то ведь это не любовь, а только кажется».
Да, мое семейное гнездышко не сложилось, и партийная организация части «правильно отреагировала». И хотя детей не было и, кроме нас двоих, никто не пострадал, развал ячейки, основы государства, грозил мне немалыми неприятностями. Когда в декабре семьдесят девятого замаячила на южных пределах тень Афгана, я стал первым кандидатом в бессрочную командировку.
Меня вызвал замполит, маленький шустрый мужичок, прикрывающий свою лысину «шиньоном» — длинными волосами, отросшими на височной части. Он уже имел беседу с моей супругой, и она «произвела на него впечатление». Она хотела сохранить «ячейку» и не видела повода для развода из-за случайного визита ее сокурсника.
Мы сидели в его кабинете тет-а-тет, и замполит даже попросил выйти секретаря парторганизации, который переписывал протоколы партийных собраний в толстые тетради с новыми обложками. Комиссия из политотдела наковыряла недостатки — приходилось устранять. Летчик первого класса, майор потел над бумагами, выдумывая не существующие выступления, призванные улучшить боеспособность и боеготовность подразделения. Он, этот майор, был хорошим, простодушным парнем, но ему нужно было «расширить» свою двухкомнатную, и он, проклиная все, высиживал в кабинете.
— Вы понимаете, что этот ваш шаг поспешен и совсем не обдуман? — настойчиво заглядывая мне в глаза, вопрошал замполит. — Ваша жена любит вас и носит под своим сердцем ребенка…
Вот это новость! Сказать ему, что впервые об этом слышу от него? Нет, только молчать. Может, ему еще рассказать о том, где висели подтяжки и галстук? Я слушал его с возрастающим интересом, думал о том, каков он будет в подобной ситуации, этот маленький человечек, так быстро и успешно делающий карьеру. До этого он занимал должность секретаря комитета комсомола воздушной армии, был на побегушках у секретаря партийной комиссии и члена Военного совета. Встретить и проводить московских гостей, организовать баньку с официантками, выпивон-закусон. Он хорошо знал многих космонавтов и, хотя сам не оканчивал летного училища, сумел создать о себе мнение как о человеке-легенде. Никто из сослуживцев не знал, что он учится в аэроклубе, и, когда получил пилотское свидетельство вертолетчика, его начальство было в шоке. Он же пробил себе летную должность, без которой продвигаться по службе в условиях воздушной армии было просто невозможно. Вот почему престижное кресло в штабе он поменял на рядового замполита — понимал: чтобы подняться, надо пройти все ступени. Да и кем он был там, среди полковников и генералов? Колюнькой — съезди-за-билетом, достань-привези. Здесь же он — воспитатель личного состава, величина, которую боятся и уважают около трехсот человек.
— Николай Матвеевич, я только отнимаю у вас время… Дело решенное.
— Вы — человек с характером. Это хорошее качество для летчика, да и летчик вы отменный. Но вот о личной жизни подумайте. Только недавно приняли вас в партию…
— Партии не жить с моей женой.
Выражение лица Николая Матвеевича поменялось, глаза блеснули холодным серым светом.
— Вот и в прошлый раз вы пошли на обострение. Устроили балаган среди представителей политотдела армии. Ну да это ваше дело. Вы сами держите судьбу в своих руках. По крайней мере, вам светила должность командира отряда. Теперь все это под вопросом.
На этом наш разговор закончился.
В эскадрилье работала комиссия политотдела по плану итоговой проверки за год, и у меня случилась стычка с одним из ее членов, подполковником Панищевым. Мы смеялись в курилке по поводу того, что я, командир корабля такой-то, вызываю на социалистическое соревнование командира корабля такого-то и при этом обязуюсь летать без предпосылок к летным происшествиям, соблюдать кодекс коммунистической морали, летать на оценки не ниже «хорошо» и «отлично» и т. д. (всего около десяти пунктов).
Мы обсасывали этот вид соревнований, и я сказал, что «боевые листки», за которые получает сейчас нагоняй редактор нашего звена, начали выпускать у Чапая в дивизии, но там Фурманов старался, чтобы больше было рисунков, потому что читать никто не умел. Откуда вывернулся этот Панищев и как услышал сказанное мной — непонятно. Он вызвал меня к себе на беседу и стал выговаривать за несерьезное отношение к «наглядной агитации». Но тут меня неожиданно поддержал другой подполковник — Манукян. Он сказал примерно следующее: «А что, летчик в чем-то прав. Пожалуй, эта форма уже устарела. Надо подумать, что тут можно изменить, и придать этим средствам новую динамику».
В комиссии заспорили, им стало уже не до меня, а в глазах у Коли Матвеича я увидел впервые недобрый свет.
Думаю, что до сих пор в политотделе моей родной армии изыскивают новые формы, а я уже здесь, где другие замполиты регулярно развешивают «Боевые листки» с нашими «маяками», «правофланговыми» и «левофланговыми» соревнований.
Стрелочка моих часов наконец-то подошла к цифре шесть. Пора было вставать…
Основной пилотажный прибор на любой летающей технике — авиагоризонт. По нему летчик задает нужные значения крена, подъема, снижения; пилот привязан глазами к перекрестью, обозначенному схематично крыльями и килем. За этим перекрестьем, на фоне двух половинок шара, голубой (небо) и коричневой (земля), — жизни людей, оторвавшихся от праматери: если гироскоп неожиданно выключится в облаках, когда естественный горизонт не виден, последствия могут быть самые плачевные. Этот прибор, ротор, рамка внешняя и внутренняя — все это покоится или вращается на трех осях, обеспечивающих три степени свободы. Одна из осей — главная. Наверное, есть такая и у людей. Только какая? Начальник, человек? Бывает, что от человека ничего, кроме должности, не остается…
Меня вызвали к командиру полка. Я спешил на командный пункт, волнуясь и гадая: кто мой новый начальник?
Большаков за мою бытность в авиации — четвертый командир, и счет среди предыдущих был в пользу начальников — два к одному.
В Большакове было много по-настоящему мужского. Крутой лысый череп подчеркивали мощные височные кости и широкая челюсть. Руки, поросшие рыжей шерстью, — непомерной длины, казалось, привыкли носить в ладонях тяжести, непосильные простым смертным.
Командир полка напоминал мне умудренного жизнью патриарха: вид грозен, но глаза подернуты пеленой усталости — в них нет злости… И все же они, эти глаза, умели темнеть; при обстоятельствах, где слова бесполезны, полковник мог попросту вздуть своим кулачищем.
Рассказывали, как командир прибежал в трусах к модулю, где летчики спьяну палили в воздух. Он вырвал у кого-то гитару и гонял ею пилотов, пока от инструмента не остался один гриф со струнами. Говорят, что струны жутко свистели в воздухе, и после этой акции желающих пострелять в ночное небо в полку почти не осталось…
…На командном пункте, возле длинного стола с полетными картами сидели Большаков и его заместитель. У окошка раздачи, куда подходили летчики, чтобы уточнить полетные задания, маячил дежурный оперативный, начальник химической службы полка майор Сидоренко. Часть лица «химика», обращенная к окну, была фиолетовой, глаза закрывали большие темные очки. Майор старался показывать командиру только вторую половину портрета, но тот, видимо, разгадал нехитрый маневр Сидоренко и, когда я вошел, упражнялся в остроумии:
— Что, Михалыч, опять табуретка гнилая попалась? Придется комбата наказывать за некачественную мебель. Прошлый раз, по-моему, беда случилась со стулом?
Михалыч молча пускал дым через нос, его желтые прокуренные пальцы с сигаретой мелко трясло…
Вчера Сидоренко был у нас на ужине. Мы не могли обидеть земляка и наливали ему от души. И сидели-то каких-то двадцать минут, еще и слова от него не услышали: вдруг — падение тела… Классически прямая спина, гордо поставленная шея; глаз, правда, не видно за очками, но в углу рта — дымящаяся сигарета! Нет, не киселем стекал Михалыч со спинки стула — рухнул стойким оловянным солдатиком…
«Посадка с низкого выравнивания, прямо на физиономию…» — прокомментировал Веня, ставя ему примочку. С явным опозданием пришел начальник физической подготовки полка, сожитель Сидоренко, краснощекий молодец, пустился в объяснения: «Никогда на одну и ту же сторону не падает… Прошлый раз завалился на правую».
— Дрозд, ну как ты? Все точки облетал? — спросил Большаков, задерживая мою руку в своем ковше.
— Все, — ответил я коротко.
— Сегодня принимаешь двадцать первый борт. Завтра, в четыре ноль-ноль — колеса в воздухе. Посадка — в Баграме, затем поступаешь в распоряжение Шанахина.[12] Командарм сам поставит тебе задачу, он будет сидеть у тебя на правом кресле. Подробности — у Коваленко, найдешь его, расспросишь. Вопросы?
Вопросов не было. Вот тебе и ноль пятый!
…У одесситов — траурные лица. Командующий сороковой армии генерал-лейтенант Еремин отсрочил им замену на месяц. У Ласницкого глаза — чернее моря Черного: «Говорят, заявил нашему Шанахину: „Чего необстрелянных подсовываешь? Пусть месячишко влетываются“».
…Коваленко лежал в кровати. На столе — остатки закуски, утыканные бычками сигарет; в комнате плавают густые спиртовые испарения, смешанные с табачным дымом. Чтобы услышать несколько слов, пришлось трижды отрывать от подушки голову, заросшую жесткими, черными, пробитыми сединой волосами…
— Шанахину… не говори… ретрансляция… Ты прибыл для управления войсками… — еле выдавил Коваленко, и голова его снова упала.
«С информацией у нас не густо!» — подумал я.
Ровно в четыре, когда темень начинает бледнеть и контуры гор ломаной кривой разделяют светлеющий горизонт и землю, колеса двадцать первого борта, раскрученные о кабульскую бетонку, зависли в воздухе. Через двадцать минут мы уже были на стоянке Баграма.
«Ан-26» «РТ» с желтой цифрой «21» на фюзеляже — один из семи самолетов-ретрансляторов полка. Я давно знал, что у меня за спиной две тонны устаревшего оборудования. Современная аппаратура подобного толка могла бы уместиться в двух чемоданах… Мы — воздушный командный пункт, с которого управляют боем в горах. Заканчивается топливо — на смену приходит новый самолет, и так — все светлое время суток. Ночью наша «эртэшка» бросает осветительные бомбы там, где следуют колонны или идет бой.
Из кабины самолета просматривалась стоянка: хвосты «Ан-12» транспортной эскадрильи «советников»,[13] ровные ряды «мигарей» с афганскими опознавательными знаками.
Среди богов войны авиация — самый сокрушительный. Этот зрячий бог не умеет отличать мирных жителей от воинов, своих от чужих. С той высоты, откуда он мечет свои огненные стрелы, — все одинаковы… И еще: это бог скорости и мобильности. В восьмидесятом году в Афганистан хлынула наша армада с севера. Чего только не везли сюда! Обустраивались обстоятельно, надолго, строили бассейны, бани. Единственное, что не завезли, — гробы. Разве кто-то здесь собирался умирать? Для отправки в Кабул нам привозили трупы, завернутые в старые простыни, облепленные мухами, и бросали на рампу. Сладковатый привкус тления наполнял замкнутое пространство салона, желающих лететь с нами начальников (а они обычно предпочитали вертолету самолет) — не оказывалось, с открытыми форточками в кабине большой высоты не наберешь…
Мы ночевали на матрацах в самолете, укрывались старыми шинелями и самолетными чехлами. Это нам казалось лучшим вариантом, чем палатки, в которых жили десантники, охраняющие джелалабадский аэродром. При обстреле фюзеляж «антона» мог уберечь от осколков.
В пятом часу утра пареньки из Витебской десантной бригады будили нас ударами прикладов о фюзеляж. Мы угощали их сигаретами, промывали наскоро глаза водой из кружки и садились по местам. В воздухе висели шесть часов, и после заправки и обеда — столько же. Частоты наземных станций по каким-то неизвестным причинам не совпадали с нашими рабочими. Мы вынуждены были использовать командные радиостанции пилотов, предназначенные для связи с руководителем полетов. Двенадцать часов в воздухе — ругань и стоны, просьбы и требования, приказы и мольбы о помощи…
«Что неясного, твою маму… Патроны кончаются, окружают… давайте звено „полосатых“». У меня пропадал голос, подключался второй летчик, радист или оператор.
Главное — за всем этим не забыть, для чего у нас глаза, мы должны вращать ими на 360 градусов, иначе попадешь в «клещи» пакистанских перехватчиков. Идеальный случай — облака, но в облаках обледенение, самолет теряет скорость и высоту. К вечеру, после посадки в Джелалабаде, липкие наушники впору было отрывать вместе с ушами: голова гудела, как пустая кастрюля, по которой стреляют дробью… Полстакана спирта, тушенка, сон без сновидений — и новое утро в воздухе. Мы старались продлить время «висения», ведь, покидая на час людей под шквалом огня, мы оставляли их без связи, а значит, и без надежды. Это теперь «эртэшек» стало достаточно, чтобы организовать конвейер… А тогда мы занимались в самом прямом смысле испытательными полетами. Конструктор Антонов не мог предполагать, что война в Афганистане станет полигоном для его детища.
Желание «провисеть» над полем боя как можно дольше превратилось в соревнование между экипажами, где были свои рекорды, которые могли закончиться плачевно, но трагедий не происходило только потому, что пустой, легкий самолет, имея запас высоты и аэродром рядом, мог сесть без топлива. «Рекорд» принадлежал львовскому экипажу и составлял семь часов сорок минут в воздухе при посадке с выключенными двигателями.
Наверное, человек подспудно заряжен на рекорды. Скрытая пружина, которую можно назвать «задачей действия», толкает его на мобилизацию всех явных и невидимых возможностей. В этом игрище с техникой на войне, где нет никаких ограничений, и есть необходимость оставаться как можно дольше над полем боя (ведь от тебя зависят жизни людей), каждый из нас мог сказать себе: «Я сделал это!» Оказывается, человеку важно почувствовать предел возможного! Гордость ли это или торжество, где кажущееся немыслимым становится реальностью?
Технология такого полета заслуживает внимания.
Чтобы сократить расход топлива, нужно было выдержать минимальную скорость полета, ту, при которой самолет еще не сваливается на крыло, но каждую минуту это может произойти. Эта постоянная игра «на грани» в первые часы, когда топливные баки залиты до отказа, требует постоянного внимания. По мере выработки топлива задача упрощается, но «испытателям» важен предел, и постепенно уменьшая скорость, летчики доводили ее до значений, которые были ниже всех заложенных конструктором. Получалось, что пилоты вносили свои коррективы в возможности самолета.
…В восьмидесятом мы стояли в Джелалабаде, где базировался Цхинвальский вертолетный полк. У нас не было оружия, и ночью, когда со всех сторон слышалась стрельба, мы чувствовали себя беспомощными. Начальник штаба полка капитан Камелюк после очередной посадки повел нас на КДП. В одной из комнат лежали тяжело раненные, из открытой двери доносились стоны, над кучей использованных, пропитанных кровью бинтов кружили мухи. Камелюк открыл своим ключом комнату рядом. Здесь лежало оружие раненых и погибших. «Берите, что хотите… Вот гранатометы…» «Этого нам только не хватало!» — подумал я. Мы выходили с «Калашниковыми», я спросил: «Где расписаться?» Валера улыбнулся в усы и махнул рукой: «Видно, что ты тут без прописки!» «Тогда пошли, пропишемся!» — нашелся я, имея в виду «сто грамм».
Капитану светили две крупных звезды на погоны, но штаны просиживать в штабе Камелюк не любил, летал с экипажами на задания. За стаканом неброско, словно о приевшейся изо дня в день рутине, рассказывал, поглаживая ствол ручного пулемета, с которым не расставался:
— Тюки на верблюде порет, как лезвием… Чудно… Материя азиатская цветная — легкая, летит по ветру, будто живая… Если снаряды — то сразу облако. Пока развернешься, оно еще висит. Один караван особенно удачно накрыли. Погонщик остался жив, только верблюжьими кишками забросало.
Спрашиваю: «У тебя должность приличная, зачем тебе это?» Отвечает: «Ты никогда, наверное, на охоте не был». Нет, я не охотник, но понимал, о чем он говорит. К тому же слышал, что ребята возвращаются не с пустыми руками…
«А если завалят?» — не унимался я. «Нет, брат. Меня не завалишь!» — улыбнулся он и ушел со своей скорострельной «косилкой» на плече. Сильные руки, лицо темное, обветренное, с тугими мужскими складками, упругая походка….
В тот вечер Камелюк появился еще раз, притащил на самолет японский двухкассетник, нажал на клавишу. «…Петли дверные многим скрипят, многим поют. Кто вы такие? Вас здесь не ждут…» — хрипел Высоцкий о том, что «порвали парус». Клочья паруса бились на ветру, клокотал огонь в глотке Володи, пропитанной водкой. «На батарее нету снарядов уже, надо быстрее — на вираже…»
Быстрее на вираже — жизнь учит этому. Тогда мы пересекали границу впервые и строили заход на посадку в Джелалабаде, как в Союзе, на положенной, но слишком малой высоте для войны. Перед глазами взметнуло огненный жгут: трассеры от «ДШК»[14] прошли в каком-то метре от кабины. Этот первый полет в Афганистане мог оказаться для нас последним. Тропы из Пакистана стали местом ожесточенных схваток за оружие, и нас поднимали туда, где шел бой. Но вот Кармаль пожаловался Брежневу: война войной, но не во вред торговле. Было приказано караваны задерживать и осматривать. А это задача куда более трудная, сопряженная с потерями.
…Мы улетали в Ташкент на два дня. В последние минуты перед запуском принесли носилки. На них с трудом я узнал осунувшееся лицо и знакомые усы. Неожиданно Камелюк ухватил мою руку, произнес, с усилием улыбаясь: «Не дрейфь, командир, все путем!»
Пуля из английского «бура» пробила днище вертолета и угодила ему в ягодицу. Надо было спешить — начальник штаба потерял много крови. Вертолетчики, из провожающих, совали мне в руки деньги: «Купи пару десятков чугунных сковородок». Нет, они не шутили. Чтобы облегчить вертолеты для полетов в горах, какой-то умник распорядился поснимать бронеплиты, защищающие пилотов снизу. Большим людям эта кампания представлялась месячным мероприятием, чем-то вроде прогулки в Венгрию или Чехословакию…
…Оставалось двадцать минут до взлета. Все светлое время суток надо висеть над непроходимой душманской трещиной — Панджшером, где властвовал Ахмад-Шах Масуд… «Газик» с командармом! Я пулей вылетаю из кресла, экипаж уже стоит под крылом. По команде «смирно» Веня выставляет вперед подбородок, его усы взлетают вверх.
Шанахин высок, подтянут, сухое лицо с властными складками наполовину прикрыто квадратным козырьком кепки.
— Товарищ командующий! — доложился я. — Прибыл в ваше распоряжение для обеспечения руководства операцией в районе Панджшера.
— Здравствуйте! — сказал генерал, и по тому, как его глаза потеплели, я понял: попал в самую точку (спасибо Коваленко).
Шанахин жал руку каждому, становясь вплотную, пристально смотрел в глаза. Мне не нужно объяснять этот его маневр: не перепил ли кто вчера? «Лепестка», как мы называли запах «змия», командарм не обнаружил. Я уже поставил себе второй «плюс». Но вот генерал задержался у радиста. Оглядев его гвардейский подбородок, он сурово изрек: «Усы положены не ниже уголка губ. Ясно?» «Так точно!» — выпалил Веня. «Ну-ну…» — прищурился Шанахин и еще раз глянул на моего радиста.
Сопровождающий командарма комбат оттеснил меня в сторонку:
— Здесь курочка, консервы, сахар… — говорил он, показывая на коробку. — Генерал переболел желтухой, любит крепкий чай.
— Напоим! — успокоил я заботливого тыловика.
Ровно в пять мы взлетели. Чем выше, тем обозримее дно громадной Баграмской впадины, расчерченной арыками и глинобитными дувалами. Сероватые рассветные тона сменяются призрачной голубизной. Гряда облаков на востоке уже полыхает, подожженная краешком раскаленного диска.
С высоты земля — рай, даже когда на ней рвутся снаряды. Как устроен этот «раек», раскинувшийся под нами, что мы знаем о нем? Четырехугольные стены глиняных крепостей, за которыми живут афганские кланы, — словно пчелиный улей. Я склоняю голову к остеклению, вглядываясь в эти бесчисленные ульи, будто стою над огромной цветной картой, на которой мне предложили играть в военные игры…
Шапки вершин придвинулись к нам вплотную, кажется, что их холодное дыхание проникает сюда, в кабину. На нас наплывает, принимая в свои объятия, Панджшер, мы входим в его ворота. Здесь висим среди причудливого нагромождения камней — маленький алюминиевый челнок, до отказа заправленный керосином.
Шанахину не нужна карта с целеуказателями. Склоны этих гор он уже знает как свои пять пальцев. Он достает записную книжку с таблицей, где у него выписаны цифровые позывные летчиков и их фамилии. Я перевожу самолет в «горизонт», и Шанахин забирает себе ручку управления автопилотом. Дальше он крутит виражи сам, я только поглядываю на приборы. Командарм вводит самолет в крен и наклоняется к остеклению кабины: карусель начинается. Пара штурмовиков выходит на боевой курс, мы слышим радиообмен летчиков. Разрывы похожи на клочки грязно-желтой ваты, разбросанной по склону горы. Шанахин жмет пальцем на кнопку радиостанции:
— Двести пятый, чуть правее… выступ, похожий на стол…
С третьего захода пара «накрывает стол». Командарм доволен, он записывает индекс летчика, ведущего пары, и ставит напротив него крестик.
В пылу азарта Шанахин приказывает мне снизиться. Занимаю шесть тысяч метров. Его эта высота не устраивает, он хочет увидеть, как работают по целям в ущелье два звена «полосатых». Если от самолета до огневой точки духов останется меньше полутора тысяч метров, мы можем поймать «жаркое», и командарм не хуже меня знает это. «Ниже нельзя», — коротко бросаю я, останавливаясь на пяти тысячах метрах. Истинная высота, отсчитанная от рельефа местности, становится меньше тысячи пятисот метров: стрелка радиовысотомера болтается по шкале, не успевая отсчитывать измеренную величину. Мы в зоне огня…
Генерал недовольно косится на меня, отворачивается, всем видом показывая: слушай, что говорят, и не открывай рта. Пока Шанахин смотрит вниз, я кручу колесико на автопилоте с надписью «вверх-вниз», самолет плавно набирает пятьсот метров… Мы вращаемся между верхушек, кое-где покрытых снегом; они жадно протягивают свои каменистые сосцы к брюху нашего «антона». Командарм, не поворачивая голову к кабине, накладывает руку на автопилот, и мы снова теряем тысячу метров. Теперь уже можно рассмотреть отдельные валуны и скалы.
Чувствую, как желваки надуваются у меня на скулах — заставляю самолет перейти в набор высоты. Я делаю свое дело, но понимаю, кто здесь «мавр», за кем здесь последнее слово. Генерал снова снижает самолет, у него краснеет шея, не глядя на меня, он захватывает автопилот своей лапищей. Молчком! «Ах ты, Шанахин-Манахин, лазурит твою афгана-мать…» — бормочу я себе под нос.
Аварийным выключателем на штурвале отключаю автопилот и резко перевожу самолет в набор высоты — нас прижимает к креслам, кто-то матерится за моей спиной. Генерал не успевает сообразить, что произошло… Отказал автопилот? Мы забираемся на семь тысяч метров, я со злостью отдаю штурвал от себя — мелкие предметы зависают в воздухе, и только привязные ремни не дают нам отделиться от кресел: мы тоже висим…
— В чем дело, сынок? — зловеще цедит сквозь зубы Шанахин. Лицо у генерала из желтого стало красным, еще секунда — и он двинет меня кулаком. — Может, ты и операцией будешь руководить, а я попью чайку?
— Никак нет, товарищ командующий! — рублю я как можно почтительнее. — Мне доверили корабль, а операцию — вам.
Я говорю в микрофон, нажав на кнопку самолетного переговорного устройства, зная, что не только самописец запишет наши чудачества с высотой, но и магнитофон зафиксирует переговоры. Мне уже приходилось сражаться с одним генералом из семейства «самодуровых». В трехосной системе координат тот, кажется, растерял все «степени свободы», кроме одной — «я — начальник»; и пытался диктовать мне свои условия в полете, прямо в пилотской кабине. Я попросил его выйти.
Закон неумолим, и он был на моей стороне. В кабине пилотов не могут находиться посторонние, даже если они начальники. Тогда я нажил себе могущественного врага в лице заместителя командующего армией. Вернувшись на базу, я написал рапорт, и генерал был наказан командармом. Никто не имел права вмешиваться в действия командира корабля.
Каким боком обернутся ко мне эти «лампасы»? Генералов много, а командарм — один, он — первый законник среди всех нас. Каков он? Сейчас мне было плевать. Дальше Афгана меня не пошлют. Я поставил себе задачу — выжить в этой игре. Думаю, что мои ребята тоже хотят вернуться. У Юрки только что родился сын, да и у всех остальных есть дети. Что мне до лихорадочного блеска в глазах этого старого служаки, который смотрит вниз на разрывы желтыми от желтухи глазами?
Наступает затишье, командарм медленно остывает, просит принести стакан кипятку. Он достает из кармана маленький целлофановый пакет с трофейным пакистанским чаем. Бросает в стакан несколько черных, свернутых трубочкой листиков — они разворачиваются, окрашивая горячую воду в темно-золотистый цвет. Аромат чая плывет по кабине.
Механик Игорь Борзенков приносит поднос с бутербродами, курицу, тушенку, хлеб. Генерал отрывает крылышко, вяло жует его и отдает поднос обратно. Хадыко появляется сзади, таращит на нас еще не проснувшиеся голодные глаза. Генерал, должно быть, переболел серьезно: кожа — цвета лимона, аппетита нет. А ведь мог бы и не возвращаться сюда. Значит, из фанатов?
Пока Шанахин цедит из стакана чай, ребята весело работают зубами. Есть и неплохие стороны в том, что у тебя на борту «лампасы».
Кто-то хватает меня рукой за плечо. Веня сдирает один наушник с моего уха, кричит: «Командир, внизу, в долине — табун лошадей или всадники…» Точно, Венин глаз — ватерпас, ничего не перепутал. В «зеленке», меняя свои очертания, перемещается темное пятно. Неизменной остается белая крапинка впереди. Мне припоминаются рассказы об Ахмад-Шахе, о том, что он не слезает с белого коня. Неужели это его головорезы? Мы опять начинаем снижаться, и я забываю о своих твердых намерениях не лезть на рожон. Срабатывает что-то сильнее меня, и я увлеченно наблюдаю за перемещением возможной конницы. Шанахин вызывает штурмовиков, дает координаты цели. Мы висим уже пять часов, и я докладываю генералу: «У нас топлива — на сорок минут». Тридцать минут, чтобы вернуться, и еще десять минут можно оставаться в зоне действий. На самом деле, топлива — на час, но эти украденные двадцать минут — мой командирский загашник, который может пригодиться при повторном заходе на посадку. Десять минут истекают, я беру курс на Баграм. Слышу в наушниках, как штурман дает расчетное время посадки. «Еще десять минут», — просит Шанахин, но я упираюсь, как архар. Увы, бомбить конницу будут без нас, и досматривать этот «исторический момент» придется заму Шанахина… А вот и он — чуть ниже нас, на встречном курсе, вижу «двадцатку», она будет висеть здесь, пока мы обедаем и заправляемся.
…На стоянке строю экипаж под крылом, и когда Шанахин появляется в двери, прикладываю руку к пилотке: «Товарищ командующий! Разрешите получить замечания и указания!» Шанахин молча осматривает нас, морщится, словно от печеночной колики (одну руку он прижал к правому боку), останавливает свой взгляд на Вене. Чудо! Тут уже и я замечаю — усы радиста короче наполовину. И когда он успел?
Шанахин поворачивается ко мне и говорит: «Командир, радисту — благодарность от моего имени, за цепкий глаз, за исполнительность». Мне остается сказать: «Есть!» Я ожидал другого разбора, но об остальном командарм не заикнулся.
Десяток дней мы работаем на Шанахина. Теперь уже с первого взгляда понимаем друг друга. Каждая «морщинка» на Панджшере стала знакомой, домашней, словно декорация в школьном театре. Сотни тонн тротила посыпают эти склоны, но разве они как-то изменились? Отсюда, с семи тысяч метров, все — игрушечное, все — ненастоящее. Словно какой-то полоумный, забравшись повыше с мешком серой ваты, разбрасывает ее… Вечером падение в солдатскую койку в палатке, проваливаешься в сон и продолжаешь лететь, будто в оболочке, о которую постукивают сотни оловянных ложек; оболочку несут волны, непрекращающийся шум в ушных раковинах похож на шелест прибоя…
Наконец Шанахин дает нам два дня, и мы возвращаемся на базу. Этим вечером перед дверью нашей комнаты гудит керосинка. На огромной сковороде жарится картошка с мясом. Мы устраиваем пир, и бесприютных клопов, разбежавшихся на время из пустой комнаты, тоже ожидает ночное пиршество.
Я открываю глаза.
На часах — двенадцать. Все спят, на завтрак в столовую никто не ходил.
Один Игорь сидит на кровати, на втором ярусе, читает письмо из дома. Мой механик, что касается роста, веса и подвижности, — второй Веня. Они всегда вместе, хотя совсем разные. Веня — философ, выпьет — в рассуждения может полезть. Игорь — практик, много чего умеет: работает по дереву, по металлу, рисует, пишет пером и кистью. Может заговорить любого замполита до икоты. У нашего политрука, после двух-трех встреч с моим механиком, стало дергаться веко. Игорь рассказал ему, как надо поставить дело наглядной агитации. Обычно он начинал со слов: «А вот у нас в Германии…» При этом Игорек вплотную наседал на человека, с которым говорил, размахивал руками и непроизвольно, словно шутя, переходил от одной темы к другой. Остановить его, если он входил во вкус, было сложно. Но спиртное действовало на него совсем неожиданно. Алкоголь, казалось, забирал всю его неисчерпаемую энергию. Приняв пару стаканчиков, Игорек… замолкал. Глаза его добрели, лицо растягивалось в улыбке, и он начинал своеобразно подмигивать вам сразу двумя глазами: хлоп ресницами, потом еще раз: хлоп-хлоп. И — улыбка. «Вы — хорошие парни», — читалось на лице. Мне он казался безобиднейшим человеком. Я знал, что рано или поздно отцы-командиры узнают о его талантах, заберут писать лозунги, чертить схемы и графики, а механика подкинут мне со стороны.
Я переворачиваюсь на другой бок. Ночь кошмарна. Пока действует выпивка — ничего не чувствуешь. Может, этим «людоедам» не по вкусу кровь со спиртом? Самые яростные атаки начинаются с двух часов ночи — вот когда насмотришься на часы… К утру отяжелевшие кровососы отступают в свои траншеи, для них наступает время отдыха, и мы засыпаем вместе с ними.
Игорь читает страницы, исписанные мелким почерком, пыхтит, кашляет, скребет пальцами свой худой бок, раскрашенный созвездием укусов: «Командир, нет жизни… полбока отгрызли» — бормочет он, увидев, что не сплю.
Мне нет до сих пор письма из дома. Как там моя старушка, может, болеет? Странный сон снился мне этой ночью. Наш дом и четыре березы под окнами. Когда-то давно, дождливой осенью, отец привез четыре почерневших от сырости хворостины. Мы с ним посадили их под окнами. Теперь это белокожие красавицы с зелеными прядями… Я стою за березами, а в дом почему-то попасть не могу…
Игорь с шумом выдыхает воздух, поворачивается так, будто весит не меньше тонны, по полу разлетаются тетрадные листики письма.
— Эх, — стонет он, — сегодня воскресенье. Женка блины печет, малой, конечно, крутится рядом. Любит, засранец, горяченькие, прямо со сковородки…
Кусок стенки у моей правой руки — перед глазами. Оборванные обои обнажают слой потрескавшейся штукатурки — за ней деревянная щитовая арматура, где уйма пустот и ходов для полчищ маленьких духов. Их ничем не выкурить оттуда, разве что поджечь весь этот курятник.
Я сбрасываю простыню и начинаю подсчитывать на своем теле количество отбомбившихся тварей.
Говорят, эти камикадзе не боятся быть раздавленными, они могут лежать тысячу лет в засушенном виде, кочуют вместе с воинами, им плевать на климат и время, их жилье — там, где струится по артериям теплая человеческая кровь. Трудно себе представить, что такой вот прапрапрадед семейства кормился у воинов фараона, может быть, ползал по животу Македонского, а теперь его детки взрастают на питательных кровяных тельцах советских летчиков…
Я вскочил с постели, натянул комбинезон и подошел к механику.
— Игорь, сегодня до вечера вместе с Веней найти рулон обоев. Я иду в санчасть, постараюсь добыть дуста. Завтра даем сражение духам…
В санчасти начмеда полка не оказалось.
Пришлось искать его дома, в «Олимпийской деревне». Деревня раскинулась живописным табором, в виде разнокалиберных домиков на колесах, металлических бочек и просто построек из дерева и фанеры, между полковой территорией и стоянкой самолетов первой эскадрильи. Чтобы попасть к самолету, нужно шагать по аэродрому вдоль траншеи с насыпью и колючей проволокой, или — по «Бродвею», который, в зависимости от настроения, мог называться «Олимпийской деревней», а то и просто — «Липками». Откуда же здесь, среди зноя и песка, скрипевшего на зубах, взяться липам? Командир батальона обслуживания, обустроивший жилье на колесах и баню, носил редкую фамилию — Липка и был человеком гостеприимным. Дверь его личной «бочки» никогда не закрывалась, здесь были готовы наливать всякому, кто ее откроет. В Союзе такая дверь могла открываться только для начальства.
Летчики, когда не спешили, предпочитали пройтись по «Бродвею». Здесь жили вольнонаемные девушки, женщины. На веревках, протянутых тут и там, висели женские аксессуары, напоминая воинам всех мастей, что слабые создания на земле еще не перевелись.
Я опасливо пробирался через этот «Шанхай», где могут ненароком и тазик вылить на голову, пока не уперся в бочку с цифрой семнадцать. Здесь я постоял, сплевывая изо рта въедливый запах санчасти. Там мыли полы лизолом, и при одном виде этой черной вонючей жидкости на моем лице выступили красные пятна…
В приоткрытую дверь вылетали вкусные запахи. Я вытер пот со лба, постучал.
— Можно! — донеслось как из бочки, и я улыбнулся: почему «как»? — жилище представляло собой огромную металлическую цистерну, в которой прорубили окна и двери. Я пробрался через маленькую прихожую с умывальником, перешагнул через несколько пар обуви и увидел начмеда за столом. Сухачев над чем-то смеялся, утирая слезы ладонью.
— Садись, — предложил он, указывая на табуретку. Я знал, что меня не станут спрашивать, зачем пришел. На кровати, напротив меня, устроились Никулин — командир звена, небольшой крепыш с круглым лицом и обвислыми усами, Дружков — командир отряда, отчаянно рыжий, весь в веснушках.
Сковорода с жареным мясом стояла посреди стола.
— Доктор, — начал я без паузы, — мне нужен дуст. — Взрыв хохота потряс стенки бочки. Никулин откинулся к стенке, его живот сотрясался, кончики усов подпрыгивали. Дружков согнулся пополам, чуть не угодив золотым чубом в тарелку. Как только угомонились, доктор стал наливать.
— Вот тебе «дуст», травись на здоровье! — пододвинул он налитый стакан.
Я опрокинул стакан, взял луковицу, кусочек хлеба.
— Александр Матвеевич, я серьезно. Мне нужен дуст, сегодня. — И для наглядности задрал тельняшку.
Сухачев продолжал улыбаться. Его широкий рот демонстрировал крепкие зубы: посреди верхнего ряда между передними резцами можно было просунуть палец. Зато остальные — белые и ровные — настоящее украшение мощно скроенной челюсти.
— Видишь ли, Дрозд, «дустом» мы называем спирт. По-моему, это пришло от местных истребителей. Ты как-то мрачно настроен. У нас все так, чуть что — сразу война. Нельзя ли как-то мирно добрососедствовать?
Саша снова наполнил стаканы:
— Ну что, будем?
Мы выпили. В невыносимо душной комнате стало еще теплее. Жара поднималась откуда-то снизу, обнимая плечи и голову, и хотя куртка стала мокрой и прилипла к моей спине, дышать стало легче.
— Не переживай, Дрозд. Дадим мы тебе отравы. Лучше скажи, чем ты понравился Шанахину? На него не угодишь, а тебя, слышал, хвалил.
— Не знаю. Сегодня понравился, завтра — разонравился. Десять дней отвисели с ним над Панджшером. Лупят из всех стволов и калибров, а толку мало.
— Дали бы мне сутки покомандовать! — вмешался Никулин. — Пару полков стратегической на конвейер — сравняли бы эти морщины с горизонтом…
— Ну да, еще скажи — дустом, как клопов, — возразил Саша. — А кто же тогда будет строить здесь эту новую-то жизнь? Мыс тобой?
— Все проще, мужики. Не надо «стратегию» и объемных[15] бомб, — подал голос Дружков. — Лучше поставить на конвейер нас. Возили бы день и ночь одну водку и раздавали бы бесплатно. Два года, и они — наши…
Глаза Никулина округлились, он оглушительно захохотал:
— Ну ты — профессор. Я бы до такого не додумался! — Кончики его усов опустились на щеки, и сейчас, с расставленными руками, в притворном восторге от такой гениальной мысли, он напоминал мне охотника со знаменитой картины.
— Никогда они не станут нашими, — подвел итог Саша. — Я читал книгу натуралиста, долго жившего в местах обитания волков. Главный хищник — человек — поселился среди своих менее удачливых собратьев, чтобы узнать их повадки. Изо дня в день взрослые самцы метят свою территорию. Случайно попавший в чужие охотничьи угодья волк может быть разорван в клочья, но такого никогда не происходило. Я хочу сказать — даже волки умеют делить территорию. Человек — нет… Ему всегда мало того, к чему он пришел.
Есть люди, которых подобает слушать. Врач части — лицо для летчиков уважаемое. Поэтому Никулин еще больше округлил глаза, изображая на лице: «Я весь внимание». Ребята пришли сюда гораздо раньше меня, в их глазах металось веселое, голубое пламя «дуста».
— Подожди… Саша… Волка ноги кормят? А мы питаемся в летной столовой, где ты снимаешь каждый день пробу, так мы что, хуже этих… серых? Я прав?.. — Язык Никулина, казалось, увеличился до невероятных размеров и поворачивался во рту с трудом.
— Ты прав, Николаевич. Человек — существо иного толка, он хочет устроить мир по-своему и поэтому с легкостью ломает хребты таким же, как и он сам… Хочешь или не хочешь, а в каждом из нас заложено: «Моя жизнь — самое ценное, самое достойное, и это никак не сравнимо с тысячами неизвестных, чуждых мне жизней».
— А вот меня «духи» рано или поздно собьют в Джелалабаде… — неожиданно выпалил Дружков. — Они охотятся за моим бортом. Два раза меня там обстреляли, и еще три пуска ракет видел мой механик.
— А чем ты лучше остальных? — спросил я на всякий случай, но мой вопрос повис в воздухе. Володина голова с золотой шевелюрой, лицом цвета спелого помидора (даже веснушки исчезли на этом фоне) напоминала огонь большой свечи, выглядывающий из светлого комбинезона, как из стеарина… Стеарин плавился, по красной шее текли струйки пота и пропадали на груди.
— Доктор, однако, дуста давай. Клей мешать будем, лепить обои на стенки. Спать будем, как дети малые… — пропел я, словно чукча.
— Бедные клопы! Нехорошо, Дрозд, как-то не по-советски. Может, ограничишься разъяснительной беседой? — ехидничал Сухачев.
— Ладно-ладно, — огрызнулся я. — Принесу тебе баночку, на развод. Будешь рассказывать им на ночь о волках. Доктор, что за девушка у тебя в санчасти, полы мыла какой-то вонючкой?
— Э, брат… Это не про наше с тобой рыло. Не такие, как мы, пробовали к ней подкатывать. Бесполезно. Ты вот что… Забежишь вечерком, и не забудь захватить пакет целлофановый.
Возле двери нашей комнаты горит примус, стоят мои ребята и одесситы, склонив головы над сковородкой. Ласницкий подпирает дверной косяк, покуривая сигарету, снисходительно улыбается.
— Саша, что тут происходит?
— Ничего страшного, если не считать, что твой техник печет блины. Чем это от тебя так пахнет?
— Дустом, за которым я ходил, но пока так и не взял. Завтра акция — смерть кровопийцам.
— Что достали?
— А что, с одесситами они на «вы»?
— Авиаклоп ест не всякого. У них от нас аллергия. Ты же знаешь, в Одессе за просто так ничего не бывает…
В комнате на столе я обнаружил говяжью ляжку.
— Откуда? — спросил я Юру.
— Дружкова мужики приволокли. Сегодня «горбатого»[16] разгружали, с мясом. За литр целую тушу скинули.
Блины на воде не получились, но все же по кусочку скомканного липкого теста мы проглотили. День начинался с обеда и незаметно перешел к ужину. Стол сегодня удался: «красная» рыба — кильки в томате, говяжье жаркое с луком, картошка.
Мой техник взял гитару, к нам потихоньку собирался народ. Пришли киевляне, рижане, одесситы, ребята Дружкова из далекой Завитой.
Эдик напоминал мне Пресли, только без его знаменитых пейсов. Гитару он таскал с собой даже на самолет, и обычно не было отбоя от желающих пригласить его в гости.
Игорек сидел рядом, он никогда не пел, и даже подпевать не пытался. Сейчас он включит свои глаза в режим моргания и будет облучать нас желтым взглядом филина. Обычно Эдька начинал с песни Высоцкого «Здесь лапы у елей дрожат на ветру…» — пел он, не стараясь хрипеть, как Володя, и делал особенное ударение на двух строчках:
Живем в заколдованном, диком лесу,
Откуда сбежать невозможно…
Заканчивал разухабистой еврейской песенкой «Учителя танцев», в темпе «семь-сорок», поменяв все буквы «р» в тексте на «г»:
Дамы, дамы! Не к-г-утите задом —
Это не п-г-опеллер, вам г-овогят.
Две шаги налево, две шаги нап-г-аво,
Шаг впе-г-ет и два назад…
Явился доктор, от рюмки отказался, сказал:
— Бери бутылку, пойдем со мной…
«Олимпийская деревня» утонула во мраке, нигде не видно светляков — все окна плотно занавешены. Мы идем, изредка подсвечивая фонариком, чтоб не разбить нос. Мне непонятно, как Саша ориентируется в этой темени. Подходим к одной из бочек, открываем дверь. В коридорчике я натыкаюсь лицом на что-то мокрое, пячусь, задеваю что-то, слышу грохот падающих металлических предметов…
Наконец мы в комнатке. Кровать, шкафчик, стол, под столом набор тазиков разной величины. Хозяйка жилища стоит посередине, загородив собой добрую половину комнаты. Она относится к породе «хороших людей, в которых всего много». Легонький халатик едва прячет ее прелести белоснежного цвета, только лицо и клинышек у шеи, опущенный острием вниз, между двух холмов, как указатель, — темного цвета, да на руки словно надеты перчатки.
Саша знакомит нас и говорит:
— Вот, благодаря Леночке получишь свой дуст, которым ты меня достал. Она сегодня перевернула всю санчасть, чтоб его отыскать…
Елена, русская молодуха, покрылась нежным румянцем, слабо заметным на лице и вовсю проступившим на груди и плечиках, и протянула мне руку, которую я, засуетившись неловко, пожал.
— Ну что, Ленусик. Куснуть чего-нибудь найдем? Тут летчик принес жидкой отравы, чтоб разная мерзость не заводилась…
Мы хорошо сидим. Чистенькие занавесочки на окнах, салфеточки, искусственные запыленные цветочки в вазе. Из маленького японского поцарапанного кассетника доносится: «Кому-то коньячок и осетринка, и пива запотевшего бокал. А в речке Кокча водится маринка, костистее я рыбы не едал».
Присутствие женщины делает наш разговор живым, мы упражняемся в остроумии, не пьянеем, я чувствую только, как спина становится влажной. Ленусик рассматривает нас по очереди своими круглыми любопытными глазами, тихо посмеивается. Плечи у нее, в отличие от нас, сухие, и только над верхней губой — маленькие капельки влаги… Чего это доктор меня сюда притащил? Отдали бы дуст, и воркуйте на здоровье.
Саша хороший рассказчик, но, кажется, и он устал травить байки.
— Знаешь, надоела эта «бодяга», — и доктор показал пальцем на спирт. — Пойду-ка я посмотрю у себя бутылочку вина.
Он поднимается, я не успеваю что-либо сказать, как он выходит. Надо что-то говорить, а слов нет. Все вопросы кажутся глупыми, а болтать обо всем понемногу я не умею.
— Лена, давайте выпьем, — предлагаю я.
— За что?
— За что хотите. Можете не говорить.
— Хорошо, — соглашается она, и я наливаю.
Ленуся не жеманится, не прикрывает стакан руками, не говорит: «Куда вы столько, разве можно?» Она добавляет водички и проглатывает потеплевшую жидкость вслед за мной.
Глаза у хозяйки бочки сузились, на лице объявилась какая-то особенная улыбка, блуждающая, ни к кому и ни к чему не обращенная.
— Следующий тост говорю я, — заявляет Лена. — Пьем на брудершафт.
Наши руки зацепляются, как локомотив цепляет вагончик. «Кто из нас локомотив, а кто вагончик?» — едва успеваю подумать я, как жаркие губы Лены захватывают мои…
Нет, конечно, хитроумный доктор со своей бутылкой вина так и не пришел. Да и не мог прийти. Вот бестия! На следующий день он сказал мне: «Это одна из форм заботы о здоровье летного состава». «Если бы ты по-настоящему заботился, то никогда бы не кинул своего боевого товарища под танк», — сказал я ему.
Утром мне показалось, что наша бочка упадет с деревянных чурок и покатится. К счастью, этого не случилось.
В пять часов утра я лежал на ее пышной груди, как жалкий обмылок после большой стирки. Я дремал, Ленуся баюкала меня неторопливыми словами, жарко шептала в ухо:
— Какой вы народ, мужики… Дорветесь до бабы, и — до последнего… норовите достать… стучитесь изнутри в живот, как будто вам интересно, откуда вы появились… А назавтра — и след простыл… Вернусь в Союз, найду какого-нибудь заваляшенького, чтоб не убежал, нарожаю деток…
И я представил себе Ленку большой маткой-муравьихой, обложенной белыми яичками: вокруг суетливо бегают муравьята-трудяги, кусучие муравьи-воины, а она возлежит себе, такая белая, пышная, полная молочных рек и сладких киселей…
У порожка своего жилища Лена облила меня из ведра, потом я окунул голову в бочку с водой и зашагал к себе. Она — молодчина. И без претензий. Говорят, женщина аккумулирует тепла на тридцать процентов больше, чем мужчина. Ленусик в таком случае — на все сто. Тепло ее щедрого большого тела в эти дни незримо сопровождало меня.
Я думал о том, что, как только получу чеки, куплю ей бутылку шампанского и цветов, настоящих, вместо тех, бумажных. Я знал, что приду к ней еще раз, а может быть, буду ходить часто. Жизнь покажет. А вздыхать я буду о той девушке из санчасти, и она, это существо ненашенское, каким-то злым ветром занесенное сюда, никогда не глянет в мою сторону. Почему-то вспомнилось: «Красота спасет мир». Это выражение никакого отношения не имело к красивым девушкам, несло в себе, конечно же, широкий смысл, но мне втемяшилась в сознание мысль о прекрасных орхидеях-убийцах… Объятия некоторых прекрасных цветов становятся удушающими, объятия красивой женщины — часто становятся роковыми, как распознать их? Ведь я уже один раз обжегся. Для простодушных прекрасное — ловко расставленные силки… Это бирка с ценником, которая на первый взгляд не заметна, но за нее впоследствии приходится расплачиваться. Вот и получается, что красота, которая собралась спасать мир, никакого отношения не имеет к женщине. Мне кажется, Лена с ее мыслями о детях напоминает спасательный круг. Просто она, со всем своим неиссякаемым теплом, занесена в реестр прозы жизни, и все бегут мимо, за призраками… Красота лишь будит человека и толкает его… На что? Наверное, в каждом конкретном случае — на разное, но это может быть как возвышенным, так и низким.
…Чтобы не маячить перед открытым окном командного пункта, я решил сделать крюк по аэродрому. Обошел колючую проволоку и трусцой засеменил по выбитой тропинке вдоль взлетной полосы. Метрах в тридцати на грунт садилось звено «восьмерок» с афганскими опознавательными знаками.
Турбины двигателей рвали нетронутую тишину раннего утра, посвистывающие лопасти у земли поднимали желтоватую пыль и толкали ее в мою сторону. Я резко сменил направление и увидел у себя под ногами фонтанчики, какие бывают от ударяющей в грунт пули. Только пробежав еще около сотни метров, я подумал: «Черт возьми, это действительно пули… Вот тебе и афганские братья! Это шутки у них такие?» В ранний час на аэродроме потерю летчика можно списать на часовых, любивших от скуки пострелять в собак. Странно. В это утро, совершив прыжок в сторону, я увильнул от смертоносного свинца… Что подсказало мне резко изменить направление? Может, был какой-то знак, и кто-то могущественный уберег меня для чего-то?
Модуль еще спал. Спал солдатик у тумбочки, положив голову на руки. Спали мои ребята. Я зашел в комнату, прилег и стал осматривать предстоящее поле битвы. В углу уже стоял рулон обоев. «Кровати выносим, купаем их в керосине…» — рисовался в моей голове план сражения.
Вечером наша комната пустовала. Свеженькие обои покрывали обработанные дустом стены. В клей мы тоже дуста не пожалели. Запах отравы переносить было невозможно, и я побежал в полковую гостиницу — такой же сборный модуль, как наш. Меня ждал сюрприз. В комнате с табличкой «Администратор» сидела Земфира Феоктистовна Полей. Я знал ее с давних времен, и наши короткие встречи в ее летной столовой переросли в теплые, приятельские отношения. Я обнял Фиру.
Все та же, ничуть не изменилась. Ну очень солидная женщина. Ее руки, сложенные из «подушечек» различной величины, оканчивались неожиданно изящной кистью; пальцы чуть припухшие, унизанные колечками, перстнями. Это ее слабость. Когда она встала с кресла, я показался себе до неловкости маленьким — моя щека уперлась в распятие, покоившееся на ее груди, как орден на монументе…
— Фира, какими ветрами? — Красивое лицо с властными складками, жгучие черные глаза. Кожа светлая, не тронутая местным солнцем.
— Да вот, решила чеков подзаработать.
— А почему вы здесь, а не в летной столовой?
— Долго рассказывать. Сначала портили нервы, потом выпихнули, стала неугодной. Ушла работать в гостиницу.
Фира была лучшей заведующей летной столовой одного из истребительных полков нашего округа.
Не всякий ресторан мог соперничать с ее кухней. Каждый день она встречала летчиков и лично присутствовала на трапезе, всем своим видом напоминая древнюю богиню плодородия. Мужики говорили: «Сначала появляется грудь, через какое-то время — Фира». Обычно она стояла в зале, подпирая одну из колонн, ее живые глаза мгновенно улавливали недостатки. «Летчик просит — надо дать!» — учила она уму-разуму молодых официанток, и те побаивались ее властного, непреклонного характера. Всеми продуктами она распоряжалась лично, сама домой ничего не брала, выделяла своим девочкам только в конце недели, с остатка. Не любила снабжать картонными коробками с провизией начальников, различные проверяющие комиссии, как это водилось. «Пусть этим занимается начпрод», — говорила она, презрительно поджав губы. На должность заведующей столовой ее предложил сам командующий воздушной армией, дважды Герой Советского Союза, фронтовик. Десяток лет она работала, не боясь никого, пока легендарный штурмовик не погиб в автомобильной катастрофе.
Женская судьба ее не удалась. Такого не пожелаешь ни одной женщине. Сначала разбивается муж-летчик, потом сын — в летном училище. Теперь она жила одна. У нее не было ни родителей, ни родственников, и все свои деньги она тратила на золотые украшения — легче перевозить из гарнизона в гарнизон. Летчикам отдавала все, что было у нее на кухне, и если пустой оказывалась столовая — бежала к себе домой. В каждом пилоте она видела сына или мужа, по-родственному могла «оттянуть на всю катушку» — задело. Все, включая прилетающие экипажи, называли ее «мамой Фирой» или просто «мамой». Нас она снабжала продуктами, мы же наливали ей спирт, на компрессы.
Фира прилетела пару дней назад, еще не вошла в курс дела, но вопрос решился в одну секунду: я шел от нее с ключом от свободной комнаты.
Полей — это золотая пора авиации семидесятых. Таких, как она, стали вытеснять нагловатые бабенки, умеющие ублажать начальство за счет летных харчей.
Здесь, в Кабуле, столовая — полковой желудок летного организма — была немыслима без длинного дощатого барака на полсотни посадочных мест. Чья-то умная голова догадалась поместить отхожее место на не слишком большом удалении от кухни, вероятно, для того, чтобы мириады мух могли разнообразить свое меню. Летчики называли этот барак «музыкальной шкатулкой», а какой-то чудак вбил колышек с указателем и надписью: «Сюда не зарастет народная тропа». И действительно — тропинка здесь хорошо утоптана; туда — семенили, оттуда шли неторопливо, размеренно. Реакцию желудков на местную микрофлору летчики называли болезнью «быстрых ног».
В летной столовой пригодной для еды была только манная каша. Сюда лучше заходить с утра, когда еще прохладно. Днем алюминиевые стенки ангара накалялись, и в настежь открытые двери роем летели жирные мухи. Кто пройдет хотя бы один раз в цех для разделки мяса и увидит там говядину, потемневшую от жары и облепленную мухами, тот никогда не притронется к мясу на тарелке. Несмотря на все ухищрения (энтеросептол, настой верблюжьей колючки), болезнь «быстрых ног» зачастую подстерегала в самое неподходящее время.
Еду в столовой разносили солдаты, и меня поразила их худоба. «Как можно в столовой, полной жратвы, умирать от голода?» — спросил я Никулина. «Э, брат, консервы, что остаются на столах, они относят бачатам[17] за марихуану, а ночью — обкуриваются. В такую жару травка заменяет еду, а желудок грызет собственное тело».
После двухнедельной изнуряющей работы над Панджшером мы должны вернуться домой. Шанахин улетел в Кабул на вертолете, а нам приказано ждать пассажиров. Мы уже отработали свои двенадцать часов в воздухе и с нетерпением ждем, когда этот день окончится. По этому пеклу не скажешь, что наступает вечер. На самолете открыто все, что только можно открыть: двери, форточки в кабине, рампа. Слабый ветерок прогоняет сухой горячий воздух по салону — здесь спасительная тень.
Ребята разлеглись кто где: на матрасах, на самолетных чехлах. Два молодых десантника, начищенных и отутюженных (летят домой, в отпуск) терзают нашу гитару. Они в возбужденном состоянии, им не до сна. Голубоглазый негромко поет: «Азиатские серые горы, азиатские серые люди и кусочек моей Европы — у пропеллера в синем блюде…» «Ого, — думаю я, — здесь, в году тысяча триста не знаю каком по мусульманскому календарю, и мы потихоньку становимся европейцами…»
А у нас, в России, вторая половина сентября — чудная погода. Всего ровно столько, сколько надо: тепла, света и зеленой краски, сквозь которую уже, наверное, проступают золото и багрянец… Здесь же горячий воздух все время плывет, тугими струями обтекает разогретую землю, и от этого все предметы становятся нереальными, призрачными…
Прошуршали колеса, и под рампой выросло облако желтоватой пыли. Наконец-то!
— Эй, братан, где командир? — кричит мне худенький хлопчик в комбинезоне песочного цвета и панаме, закрывающей всю верхнюю часть лица.
— А я не похож на него?
— Тогда принимай авианаводчика. Дали боевое охранение — афганское, бляха. После первых же выстрелов эти ссыкуны разбежались. Остался, бляха, в горах один, с отказавшей рацией. Десять дней без воды, под пулями снайперов…
Мы с трудом достали парня из газика, потащили в самолет. Его лицо напоминало сплошную незаживающую язву; вместо глаз — две красные дырки, рот не закрывался, из крупных потрескавшихся губ сочилась кровь…
Я включаю радиостанцию, запрашиваю разрешение на запуск.
— Вам ждать. — Слышу из наушников. — Приедет еще один пассажир…
— У меня на борту раненый, какого черта?
— Указание старшего… Приедет, с ним разберетесь.
Мои ребята по очереди сидят рядом с наводчиком, вытирают ему губы влажным платком, дают воду из термоса. Есть ему пока нельзя, а бульона у нас нет. Парня зовут Василий, говорить он не может, но рукой накарябал на клочке бумаги: «Приглашаю экипаж к себе на свадьбу через месяц».
Когда ночь опускается на аэродром, приезжает полупьяный полковник с двумя бабами, обвешанными сумками. Бабенки навеселе, они летят в Кабул походить по дуканам, закупиться. Полковник начинает прощаться с каждой по очереди.
— Выруливаем! — кричу я Эдьке. — Эту капеллу вместе с наводчиком не повезу!
Мой техник в растерянности таращит на меня глаза.
— Запускай, тебе говорят, твою-муму…
Мы запускаем левый двигатель и выруливаем на одном, чтобы пьяная братия не полезла под винты. Клубы пыли заволакивают стоянку, и я представляю, чем сейчас плюется полковник. Защитная позиция у меня в голове уже скомпонована.
— Пятьсот второй, пассажиры на борту?
— Да, на борту.
— Выруливайте.
Быстро занимаю полосу и увеличиваю режим двигателей до взлетного: пока полковник попадет к руководителю полетов, мы наберем тысячу пятьсот метров.
— Веня, передай Баграму конец связи, работаем с Кабулом… Запроси к нашей посадке санитарную машину.
В нашу светлую комнату, с новенькими обоями и слабым запахом керосина, мы возвращаемся поздно ночью. После палаток роты связи наше жилище кажется нам раем. Падаем в постели. Старенький телевизор еще минут десять светит нам со шкафа у входа. В это время кабульское телевидение передает всегда одно и то же: танцующая и поющая восточная девушка-афганка или индианка.
Обволакивающая, затейливая, как сложный восточный узор, мелодия проваливается вместе с нами в сон. Телевизор отсвечивает своим пустым оком до утра. Утром посыльный кричит в дверь: «Полковое построение!»
Нам дали два дня отдыха, какие могут быть построения?
Мы долго сидим на кроватях. Что случилось? Ребята ропщут. И даже глоток утреннего освежающего воздуха не приводит в душевное равновесие.
День, словно золотой шар, уже давно выкатился из преисподней, чтобы вечером снова закатиться туда же. Из модулей и летной столовой стекается народ, в панамах, пилотках, покуривают, строят догадки. На построение заставили прибыть всех офицеров, включая лиц суточного наряда, свободных от дежурства. Может быть, сбит вертолет? Нет, об этом все давно бы уже знали.
«Смотрите, — сказал я своим ребятам. — Даже псы правильно понимают приказ командира…» Полковые кобели стайкой трусили к заасфальтированному плацу. Эти собачки были какой-то особой, афганской масти — бесполезно пытаться описать ее. Есть ли цвет у пепла, пыли и этих серовато-грязных гор на северной стороне? На любом из аэродромов можно встретить этих попрошаек, с такой же расцветкой шерсти. Иногда она могла быть пятнистой, как у гиен. И только глаза, как у всякой бездомной голодной твари, вызывали сочувствие.
Прокатилось зычное: «Становись!» Начальник штаба полка, седовласый Пантонышев, уже стоял на пятачке, в центре. В каре выстраиваются коробочки управления полка, трех эскадрилий, инженерного состава.
Большаков появляется со стороны летной столовой, вместе со своим первым замом, подполковником Санниковым, недавно приехавшим из Кустаная.
— По-о-лк, ра-а-в-няйсь! Сми-и-и-рна!
Большаков скупым движением руки останавливает уставной доклад. Его плечи, обычно прямые, сегодня сутулятся. Он опустил глаза в землю, и, казалось, что-то рассматривает там… Пауза затянулась. Полк замер, ожидая чего-то необычного, тишина повисла над плацем, все глаза устремились на человека, который был первый среди них, но так же, как все, ходил на боевые вылеты.
Командир наконец начал говорить тихо, так что стоящие сзади не могли расслышать и становились на носки, вытягивая шеи.
— Советские летчики, герои… Дальше идти некуда. На кого теперь положиться? — вопрошал он.
Его слова повисли в воздухе, и командир стал осматривать замершие фигуры в коробочках. Две собаки, до этого лежавшие на теплом асфальте, встали и подошли к Большакову. Одна обнюхала его штаны, вторая, помахивая хвостом, подняла морду и попыталась определить, чем пахнет ширинка у Санникова. Тот досадливо взмахнул рукой, собачки отбежали.
— Как мог боевой летчик… — Голос командира неожиданно дрогнул, сорвался. Он отвернулся от строя, опустив голову, покачивал ею, словно лишенный дара речи. Таким сильного человека полк видел впервые — не приведи господи смотреть на это! Большаков сделал знак своему заму: «Говори, я не могу».
Санников выкатил свою небольшую, крепкую фигуру вперед. Выставив живот и широко расставив руки с растопыренными пальцами, подполковник пронзительными голубыми глазами впился во вторую вертолетную эскадрилью — у него был вид снежного барса, готового к прыжку.
— Я скажу так, командир. Сами себе делаем за шиворот, а потом крутим головой, соображая, откуда пахнет. — Пал Палыч несколько раз сжал пальцы в кулаки, словно убирая когти и все еще раздумывая: прыгать или подождать?
— Кавалер ордена Красного Знамени! — загудел снова он. — Что же остальным остается делать? Грабить бедных крестьян? Где Померанцев? Вот видите, весь полк стоит здесь из-за него, а его, храбреца, нет. С насморком лежит в санчасти. Где еще такое увидишь? Загрузить двух ишаков в вертолет, привезти в Кабул и продавать их на базаре! Вы слышали когда-нибудь о таких чудесах?
Редкий смешок прошел по строю.
— Не смешно! — гаркнул Пал Палыч. — Генеральному секретарю доложено, вся Москва теперь знает, что боевой пятидесятый ОСАП на рынке копытными торгует! Резюме: будут жесточайше наказаны все участники, вплоть до трибунала…
Полк расходился, гудел, как растревоженный пчелиный улей.
— Какой же это грабеж? — возмущался Веня. — Померанцев подобрал бесхозных ишаков, та-сазать, подыхающих с голоду после бомбежки. Он не дал им умереть, подкормил их в батальоне и отдал почти за так, та-сазать, за пять бутылок водки.
— А ты откуда знаешь?
— У меня есть вертолетчик знакомый, из второй эскадрильи. А что им, та-сазать героям, остается делать? Раньше в войну сто грамм наливали…
Логика железная. Двести чеков (месячная получка) хватало на четыре «банки» водки и огурец или местную дубленку из овцы средней паршивости. А в дуканах — всякой всячины! Особый соблазн — холодное пиво в баночках. Разве не заслужил тот же Померанцев стакана водки от государства после боевого вылета? Ведь каждый из них мог оказаться для него последним…
«Красное Знамя» на грудь за просто так не повесят. Все знали, как командир звена расправился с расчетом зенитной установки. Неожиданно сел на площадку (откуда духи вели огонь, выкатывая из пещеры свои зенитные установки на рельсах), расстрелял расчет «зушек» из открытой двери вертолета. Но этого ему показалось мало: загрузил два крупнокалиберных пулемета к себе в машину и улетел с ними на базу. Подавить эту огневую точку долго не удавалось, так как скала, в которой прятались моджахеды, была неприступной.
В авиации спирт расходовался тоннами, но человек воюющий при этом оставался в стороне и был вынужден устраивать себе сто граммов как сумеет. У одних густо, у других пусто. В экстренном случае за пятьдесят чеков водку можно было купить у солдат, в автобате. Иногда водкой рассчитывались вместо денег…
…Зашел Саша Ласницкий.
— Забирай назад свою настенную пехоту! Вы улетели, эти кровососы перебрались к нам.
— Ага! А говорил — одесситы несъедобны?
Саша недоверчиво поморщил лоб, оглядывая наши стены.
— Бери летную книжку, пойдем к Санникову. «Они хотят» тебя лицезреть…
Санников сидел в классе летной подготовки. Сам подошел к нам, ухватил мою руку, отлетевшую от виска, сжал так, словно хотел испытать ее на прочность. Пепельные волосы, обильно пробитые сединой, насмешливые глаза с бледной голубизной, какая бывает у только что разбавленного спирта-сырца. Наверное, его лицо с правильными чертами и носом с легкой горбинкой годилось бы для натуры: взгляд аса пронзает голубые выси из-под ладони, приставленной ко лбу козырьком…
Какое-то двадцать шестое чувство подсказывало мне: этому можно довериться. Оглядев меня с ног до головы, Санников недовольно хмыкнул:
— Вас что, в Баграме не кормили?
Я промолчал. Не стану же я рассказывать ему, что в такую жару есть не могу, и, по моей прикидке, за эти полтора месяца я потерял килограммов восемь веса. Подполковник еще раз глянул на нас с Ласницким и улыбнулся:
— Две старые официантки говорят между собой: «Что за летчик пошел? Раньше, бывало, два первых, два вторых и еще добавки просит. Выйдет из столовой молодцом: планшетка три раза вокруг ног облетает — а сейчас? Еле ковыряется в тарелке; выйдет… и сам три раза — вокруг планшетки…»
Нас с Сашей его рассказ из жизни старых асов не воодушевил, и он, заметив это, перешел к делу.
Санников сказал мне, что он лично проверит мою технику пилотирования, а заодно хочет и сам потренироваться в заходе по «системе». На полеты он спланирует «пятерку» Ласницкого, которую за неделю мне предстоит принять. Мы с Сашей переглянулись, и я увидел, что он с трудом сдерживает довольную улыбку. Из тумана снова выплыли контуры милой Одессы…
— Кстати, Дрозд, что ты учудил вчера в Баграме? Звонил полковник Конобрицкий, жаловался.
— Товарищ командир! Кто не успел — тот опоздал.
— Да, но ты сказал руководителю, что пассажиры на борту, и сразу же ушел со связи.
— Я имел в виду раненого наводчика и его сопровождавших, — не моргнув глазом, соврал я, чтобы не оправдываться и, не дай бог, не предстать перед Санниковым слишком правильным.
Санников подвел нас к годовому плану-графику летной подготовки полка. Эта «простыня», как мы ее называли, отражала уровень подготовки и натренированность летчиков. Полотно бумаги было раскинуто на всю стену и включало в себя сто пятьдесят упражнений курса боевой подготовки днем и столько же ночью.
Самое тошнотворное — свершилось. Надо было перенести из летных книжек выполненные упражнения. Не зря говорят: «Минуту летаем — час пишем». Все эти минуты от взлета до посадки проходили через горы бумаг, путешествовали из плановичек и хронометражей в полетные листы, в летные книжки, в недельные и месячные графики, в планы боевой подготовки и в графики подведения итогов. Метеобюллетень, выписанный к полетному листу перед вылетом, заполнялся с особой скрупулезностью: здесь отмечалось время входа и выхода из облаков, время полета облаками и ночью, при ограниченной видимости и в обледенении. Последнее являлось юридическим подтверждением расхода спирта из противообледенительной системы для блистера[18] штурмана. Такой «спиртовой» бюллетень должен был заверять своей подписью синоптик, а командир части визировал количество списанного спирта.
В практике не было случая, чтобы летчики выливали спирт на воздух. Даже на «Ил-14», где спирт подавался на кромки винтов, лед предпочитали сбрасывать резким изменением «шага» винта. По этому поводу ходила присказка. Штурман кричит борттехнику: «Включай противообледенители, упадем!» А тот отвечает: «А если не упадем, что пить будем?»
Вместе с официальной документацией на уровне эскадрильи и полка существовала личная — обязательная толстая тетрадь большого формата, с названием: «План повышения идейно-теоретического, профессионального и технического уровня подготовки такого-то»… Этот план включал в себя тематику марксистско-ленинской подготовки, первоисточники вождя пролетариев, подлежащие конспектированию; темы по авиатехнике, аэродинамике, инструкции экипажу, документы, регламентирующие летную работу, и наставления по летной и штурманской службе.
Кроме этого, требовали иметь: тетрадь общей подготовки к полетам (раньше она называлась «Заблаговременная подготовка»); рабочую должностную тетрадь с шестнадцатью разделами, начиная от должностных обязанностей и социалистических обязательств — кончая карточкой тренажей и ошибок летного состава; тетради непосредственной подготовки к полетам; и кроме всего прочего, конспекты: по авиатехнике, аэродинамике самолетовождения и по оборудованию самолета.
Одно описание бумаг, входящих в обязательный перечень, способно утомить любого читателя, но иного может и заинтересовать, как памятник бумажному безумию, которое было призвано превратить человека в писаря, запереть его со всех сторон, обложив бумажными флажками.
Штурманский портфель с четырьмя отделениями, вмещавший в себя ящик стеклянной тары, был до отказа забит этим винегретом, который из года в год пополнялся все новыми изобретениями старших начальников, боровшихся за безаварийность полетов и заставлявших летчиков исписывать тонны первосортной бумаги… Чтобы носить такой портфель, надо обладать «летным» здоровьем!
Любая комиссия в первую очередь смотрела бумаги, и в части, где случалась авария или серьезная «предпосылка к летному происшествию», царил аврал по переворачиванию полетных листов, плановичек, летных книжек и графиков. Крамола могла стоить должности, но обычно у толковых командиров все заканчивалось разбором недостатков, потом охотой и банькой.
Если бы сейчас у меня спросили, чем ты занимался в авиации все эти шестнадцать лет, я бы сказал: «Устранял недостатки».
Самое последнее нововведение — «План работы с личным составом на неделю», где я должен был планировать мероприятия «по укреплению воинской дисциплины», включая «беседы с членами семьи». Все это входило в понятие «знать подчиненных», и если мероприятие проведено, то в графе «выполнение» я должен был закрасить кружочек, означавший свершившееся. Когда я рисовал этот план, то старался закрасить кружочки сразу, чтобы потом не забыть.
Думал, что сбежал от бумажной волокиты. Здесь — война. Кому нужна эта мышиная возня, будто специально придуманная, чтобы человек ни минуты не мог принадлежать себе, погружаясь в пучину бумажного безумия?
Санников давно уже вышел. Ласницкий сидел с сигаретой, насмешливо прищурившись.
— У тебя такой вид, будто пыльным мешком по голове стебануло… — сказал Саша.
— Так и есть, Одесса… Ни хрена я малевать здесь не буду. Не могу, Саша. Мне надо упасть «у койку». Возьми себе своего правочка, старик, а я отдохну…
Саша не возражал, он готов был поцеловать черта, а не только эту «простыню» с доброй тысячей кружочков и других знаков, изображавших сотни упражнений курса. Для непосвященных эти знаки — не иначе как каббалистические, но меня почему-то не сильно обременяла гордость за то, что я знаком с ними.
Я здорово устал.
Утром мы решили сходить в летную столовую. Попить чайку, проглотить горячую манную кашку с маслом, чтоб желудок не склеился. Издалека узрел Пал Палыча — он шел из штаба.
Его невозможно было спутать с кем-нибудь: эта походка пингвина, с раскинутыми, словно крылья, руками, растопыренной пятерней, будто изготовленной, чтобы хватать… Он остановился возле меня, поздоровался, отвечая на мое приветствие.
— Вы зайдите ко мне в штаб. Прибросим плановичку на завтра. — Замкомандира редко тыкал, на «вы» обращался и к прапорщику, и к солдату, особенно, когда отчитывал. Из столовой выскочил какой-то летчик, будто ошпаренный, весь красный, с мокрым лицом и непокрытой головой. Санников подозвал его к себе.
— Вы почему без головного убора? — насупившись, спросил он.
— Да вот, в кармане… — мялся незадачливый малый, доставая пилотку из кармана.
— У меня много чего в кармане. Я не спрашиваю, что у вас в кармане. Почему у вас нет ничего на голове? Предпоследнее, «китайское», усвоили?
— Ясно, товарищ командир.
Выражение «Последнее „китайское предупреждение“» Санников употреблял частенько, и когда его спросили, что может за ним последовать, он сказал: «Восточная пытка. Сдавливание головы с помощью веревки и палки. Если не найдется веревка, соберем узкий круг ограниченных людей и накажем как попало…»
За насупленными бровями, грозным видом барса, в самом уголке глаз, возле гусиных лапок морщин, крылась еле заметная смешинка.
В столовую мы пришли уже «под завязку». Худющий солдатик собирал со столов рыбные консервы в томате. «Красную рыбу» почти никто не ел, поэтому вечером рыбка уплывет в рваные торбы афганских мальчишек.
— Командир, ты посмотри на него, — кивнул мне Игорь на уборщика. — Он же ласты вот-вот склеит…
Ребята забрали с соседних столов тарелки с тридцатиграммовыми порциями масла — круглыми тюбиками, от жары начавшими расползаться. В каждой тарелке — шесть порций. Если в манку прибросить хорошо маслица — то больше ничего и не нужно. Остатки говяжьего рагу с пшенной кашей стояли на столах, мухи плотным роем кружили над своим пиршеством…
Запив кашу чаем черного цвета, я отправился в штаб.
Возле гостиницы встретил Фиру.
— Ну как вы устроились?
— Все хорошо. Заходите ко мне в гости с ребятами. Угощу вас чем-нибудь вкусненьким.
— Спасибо, Фира. Обязательно зайдем.
Составление летной плановички — процесс творческий, и мы пропыхтели с Пашей (так я уже звал про себя Пал Палыча) битый час. Еще час я рисовал чистовик плановички, где хитрые значки с кружочками и стрелками изображали полеты в закрытой кабине, под шторкой, пилотирование при отказавших приборах, с использованием дублирующих средств навигации и способов захода на посадку с имитацией отказавшего двигателя. Теперь надо было собрать подписи полковых: начальника связи, начальника штаба, инженера полка, зама и командира.
Услышав знакомый голос за дверью, я бросился в коридор.
— Товарищ капитан Сухачев! — Саша, спешивший к выходу, повернулся ко мне. — Нужна подпись, на плановичке.
Доктор поставил свою закорючку напротив «врача части», заулыбался.
— Что, новая метла? Полеты, метода и все такое… При старом заме не особенно летали для тренировок…
— Очень может быть… Куда ты так спешил? Кстати, ты знаешь, что новый начмед армии прибыл? Он мой давний знакомый. Сегодня иду к нему в гости, в гостиницу. Не хочешь со мной? Мужик компанейский…
— Отчего же нет? Мы — как пионеры, всегда готовы.
— Ну, заходи часиков в семь.
Вечером, с полиэтиленовым пакетом в руках, мы шагаем с Сашей в гостиницу. Легенду о начмеде я сочинил на ходу, зная, что от такого приглашения Сашка не откажется. Мне очень хотелось зайти к Фире, поговорить о том, что сейчас в Союзе, какие ветры дуют с Родины. Идти одному было неприлично, но и собеседника нужно было взять посолиднее. Я знаю, что большинство комнат здесь пустует, поэтому пытаюсь открыть первую попавшуюся, запертую. «Ты смотри, куда-то ушел, — докладываю я Саше. — Погоди, зайду… узнаю». Стучусь к Фире, она отвечает из-за двери низким, грудным голосом: «Войдите».
— Фира, вечер добрый. Гостей не ждали? Тут у вас начмед армии останавливался, вы не в курсе, куда он запропастился?
— Начмед? Был тут один, не знаю, кто он. За ним приехал газик, он укатил.
— Ну вот, приглашают в гости, а сами… Ну да ладно. Вы никого не ждете?
— Нет. Садись, Леня.
— У меня там за дверью еще один медик.
Фира решительно машет рукой — пусть заходит.
На столе, как по мановению волшебной палочки, появляется копченая колбаса, банка черной икры и банка импортной ветчины. За долгие годы общения с нашим братом Фира не привыкла мелочиться. Мы прибавили к столу «дуст» и шампанское.
В дальнем углу стоял сиротливо бренькающий старый «зилок». Фира понесла шампанское в холодильник, а вернулась с бутылкой армянского коньяка в руке:
— Годы уже не те, пить эту синюгу… Что за летчики пошли? Когда-то они угощали женщин коньяком с шоколадом… а теперь — наоборот.
Я поспешно извлек из пакета шоколадку.
— Да, Фира, авиация вырождается. Обложились со всех сторон бумагой и нос из нее боятся высунуть… Помнишь, как наш дважды Герой, боевой командир проводил разбор полетов? Приглашал в высотку комэсок, а там стоял уже коньячок, закусочка. С генеральского плеча. Шутки, смех… ну и, конечно, по матушке пройдется, если заслужил. Любимое его выраженьице: «Разбумбай-мамай». А теперь только и умеют — взыскания объявлять…
Я знал слабую струнку Фиры, легендарный командарм был большим ее другом и моим тезкой. Как получилось, что лучшие люди, которых любила эта женщина, рано уходили из жизни?
Грудь Фиры колыхнулась, глаза потеплели, и она подняла рюмку:
— Давай выпьем за нас, а потом уж и за тех, кого нет…
Мы выпили. Ароматная жидкость, словно волшебное зелье, переносила нас в лучшие времена. Пока Саша осваивался, я взял на себя роль рассказчика:
— Как-то сидим в классе, на занятиях. Прибегает перепуганный диспетчер: «Дрозда к телефону, командарм на проводе»… Комэска — был у нас тогда Салазар — будто кол проглотил, понять ничего не может. Почему зовут не его, а рядового летчика? Бегу, а у самого коленки трясутся. Хватаю трубку: «Слушай, Дрозд, задачку». А говорил он как-то своеобразно, будто картавил. Вместо «слушай» у него получалось — «слюсай». Так вот, он и говорит: «Слюсай, Дрозд, ты знаешь генерала рыжего, бывшего моего зама, что в Одессе сейчас?» Может, фамилию его забыл? Отвечаю: «Знаю, товарищ командующий». — «Так вот, завтра полетишь в Одессу, разыщешь его, и он тебе все растолкует, как и что. Ты должен привезти арбузов…»
Арбузов я из Одессы привез, но с ними получилась заморочка. Как раз в это время на полигоне упал вертолет, летчики погибли, и командующий срочно вылетел разбираться.
Долго ждали на аэродроме и от нечего делать ели арбузы. Наконец прибыла машина. «Мы за грузом», — доложил старший. — «Для командующего?» — «Для командующего», — ответил тот. Загрузили арбузы, и с тех пор никто не знает, куда они уехали. Мы даже не потрудились посмотреть на номер машины…
— Ну и что? Влили тебе, как следует? — спросил доктор.
— В том-то и дело, что даже не вспомнил ни разу об этом, хотя все кругом доставали: «Как арбузы, вкусные?» Из таких потешных рейсов запомнился еще один. Здесь вышло все как по нотам. Я накормил главкома картошкой с грибами…
Саша недоверчиво заулыбался: «Ну ты, Дрозд, загибай, да знай меру».
— Должны были лететь в Москву, с посадкой в Гродно. На борт нам привезли два мешка белорусской бульбы и три деревянных бочонка с маринованными грибами. В Гродно к нашему прилету вся отдельная эскадрилья была построена командиром. Он запустил личный состав в лес, и два часа мы ждали, пока летчики собирали грибочки определенного стандарта. Нам принесли два картонных ящика, и мы удивились, какие крепыши! Все один к одному, ни одного червивенького. Через два часа мы были в Москве и нас встречал порученец главкома…
— Да, — сказала Фира, мечтательно прикрыв глаза, — у меня в столовой всегда маринованные грибочки водились. Сама делала…
Мы наливаем рюмки, закусываем икрой, ветчиной — будто и нет никакой войны за этими стенками и не слышно, что где-то за аэродромом отрывисто потрескивают выстрелы, бухают взрывы.
Раздается телефонный звонок, Фира протягивает мне трубку.
— Командир, — слышу я голос Игоря, — просил позвонить, не забыл?
— Нет, спасибо. Как у вас там?
— Разбежались кто куда! Со штурманом дело худо…
С озабоченным видом я отхожу от телефона, извиняюсь:
— Надо к своим, минут на пятнадцать…
Мне нравилось летать с Пал Палычем. Санников не лез в управление, не пытался поправлять или подсказывать: просто закрывал мое остекление шторкой, пилотажные приборы — специальными заглушками и спокойно наблюдал из правого кресла, как я потею при заходе на посадку по дублирующим приборам.
Через два часа полетов мой комбинезон можно было выжимать. Ни один летчик не летает без ошибок, но вся соль в том, как скоро он их замечает, исправляет, как развита у него реакция, сообразительность, насколько точны и выверены движения.
Выйдя из самолета, я готовился выслушать пятнадцатиминутный разбор, но вместо этого услышал: «Дрозд, ну ты свои ошибки сам знаешь. Распиши в книжке упражнения, принесешь мне на подпись…» Пашины заходы в тех же условиях оказались лучше, чище, точнее. И тем не менее он проявлял великодушие, понимал: бывает — получается лучше, а бывает — и похуже, но в целом почерк всегда заметен. Опытный летчик способен оценить себя сам.
Большинство проверяющих шесть годовых контрольных полетов использовали, чтобы продемонстрировать свои должностные бицепсы, лишний раз напомнить: «Я — начальник».
Инспекторы и начальники имели право отстранять от полетов летчиков со сдачей зачетов по всем основным дисциплинам. Но эти крайние меры использовались редко, такое явление считалось позорным. Летчика снимали с «котлового довольствия» (отстраняли от «корыта»), и каждая полковая собака знала об этом. Горькие пилюли применялись в основном для лечения молодых кадров. Но при желании можно прижать любого чином поменьше.
Я мылся в душе и думал: с Санниковым нам повезло. Великодушие старшего всегда окрыляет. А назавтра нам предстояло пребывать в новом качестве. Мы везли командарма, и опять — в Кундуз. Любимая его точка?
В модуле царило оживление. Одесситы готовились проститься с друзьями и командирами. Под сковородками горели все примусы, которые были в коридоре. Стоял невообразимый чад и гомон.
— Саша, ты клопов не забыл с собой прихватить? — Ласницкий ногой утаптывал свою сумку.
— А как же? Но с одесскими рядом — этим не выжить…
Саша бросил свою сумку и повернулся ко мне:
— Старик, за Маринкой присмотри. Чтоб не обижали. Передашь ей привет и вот это… Думал — завтра завезу сам.
Ласницкий поставил на стол две бутылки молока.
Я попадал в щекотливое положение. Завтра рано утром вылет с Ереминым, а сегодня — пьянка у одесситов. Собираю своих в комнате, запираю дверь:
— Мужики. Завтра в шесть вылет с командармом, в Кундуз. Слабонервных прошу в гости сегодня к Ласницкому не ходить. Я пью сегодня у него только минералку. И на будущее: кто явится на вылет с запахом — распрощаемся… Вопросы?
Вопросов не было. И только штурман как-то недовольно отвернулся. Эта кислая мина на его лице появлялась все чаще. «Штурмана — отродье хамское, но в кают-компании допускать и чаркою не обделять…» — вспомнился мне постулат Петра Первого. Мой навигант — увалень, оживающий при виде выпивки и закуски. В подготовке самолета к вылету участия почти не принимает, может быть, считает себя белой костью? Обычно сидит на корточках, как узбек, смолит сигарету. А ведь не мальчик уже… Пришел к нам недавно, с должности штурмана звена. Дело свое вроде бы знает, но лицо вечно недовольное. Не люблю людей, от которых не знаешь, чего ожидать.
Веня с Игорем — те скажут: «Есть командир!»
Преданно посмотрят в глаза, сделают наоборот, но так, чтобы не подвести себя и других. Эдик добродушно во всем признается. Юрка — не в счет. А этот, молчун, все что-то носит внутри.
В одиннадцать часов загоняю ребят «у койку». Все — в норме, хотя, конечно, по чуть-чуть приняли. И только штурман хватанул лишнего.
Взрослые люди знают точно, сколько можно выпить, чтобы утром врач не почувствовал запаха. Что только не жевал летчик утром, отправляясь на медосмотр. Но медицину не проведешь. Запах поступает из легких, куда приносится кровью, насыщенной алкоголем, и все ухищрения только меняют «окрас» этого запаха. Утром перед медицинским контролем, если не жалко собственного здоровья, можно зайти в самолет, надеть кислородную маску и подышать чистым кислородом, окисляя продукты распада. Запах пропадает на короткое время — и тогда надо успеть добежать до санчасти.
Пьянки чаще всего происходили в командировках, когда сидеть приходилось в дальних дырах Союза, в нетопленых, загаженных гостиницах.
Из летного состава жестоко наказывались только те, кто попадался: запах у врача перед вылетом считался криминалом. Если же на борту начальство, считай, что ты пропал. Формы и методы воспитания имели широкий спектр: от выговора до снятия с должности или перевода в отдаленную местность. Не думаю, что мой штурман, Влад Малков, не знает всего этого. Просто здесь нет врачебного контроля.
И другое: «Я сюда не напрашивался, меня отправили в Афган, не испросив моего согласия, поэтому я наплевал на вашу дисциплину». Иначе я не мог объяснить нагловатого взгляда Влада, когда предложил ему пройти со мной в умывальник, место, где мы могли уединиться.
Он курил, покачиваясь, засунув руки глубоко в карманы, куртка комбинезона расстегнута. Округлый, покрытый волосами живот. Струйка дыма от сигареты прикрывает один глаз, другой смотрит на меня, и вся его физиономия, с редкой растительностью на черепе и перекошенной в одну сторону щекой, говорит: «Ну и что? Мне плевать на то, что ты мне скажешь…» Однако я думал иначе.
Стоит мне промолчать, сделать вид, что не заметил, и я не успею глазом моргнуть, как меня попросту перестанут считать командиром.
— Влад, — начал я, чтобы долго не размазывать. — Завтра, в пять утра, ты подходишь ко мне. Сам. Если не подходишь и если обнаружится «лепесток» — можешь ложиться спать дальше. Я беру другого штурмана.
Лицо у Влада меняется. Не ожидал? Я разворачиваюсь и ухожу: теперь проблемы, которые могли возникнуть у меня утром, стали его проблемами. Захожу к Никулину.
— Николаич, кто у нас в резерве?
— А что такое?
— Штурман приболел, нужен дублер на пожарный случай.
— Нет вопросов, забирай моего.
— Спасибо, старик.
Влад ловит меня в коридоре:
— Послушай, Леня… Мы взрослые люди. Ты — капитан, я — капитан… и возраст у нас один. Зачем осложнять? Или ты хочешь набрать себе очки? — Фразы даются ему с трудом, язык еле поворачивается.
— Владислав Максимович, — нарочито перехожу я на «вы». — Для вас, видимо, мои слова — пустой звук. Утром ешьте что угодно. Но чтоб запаха не было. Нет запаха — летите. Есть — отдыхаете. Мы же взрослые люди! Кстати, о субординации. Капитанами мы можем быть все, но командир всегда один. И даже в Африке. А Леней я согласен стать для вас, когда мы вернемся домой…
Я подхожу к дневальному, прошу, чтобы поднял меня в четыре утра. Осталось решить вопрос с оружием. Автоматы хранятся в коридоре в деревянных шкафах, обитых металлической лентой и закрытых на висячие замки. Старый прапорщик выдавал оружие перед вылетом и потом принимал его обратно. Борис Иванович к вечеру уже был никакой, и здесь важно было побеспокоиться о ключах заранее.
Будить Бориску — дело бесполезное, а перевернуть сто килограммов, чтобы изъять ключи, — проблема. К тому же Бориска к утру зачастую плавал в собственной луже…
Его громадный живот еле носили больные ревматические ноги. Даже когда бывал трезвый, Борис передвигался, придерживаясь рукой за стенку. Выйти по малой нужде, особенно ночью — было для него непосильной задачей. До «музыкальной шкатулки» ему надо добираться около двадцати минут, поэтому туалет он себе организовал у второго выхода из модуля, завладев ключами от двери. За день пекла солнце выжигало все, но утром у стены в крайних комнатах стоял устоявшийся запах мочевины…
Мы удивлялись способности деда — он поливал стенку через приоткрытую дверь так долго, что казалось, опустошает содержимое своего объемистого живота по капельке.
Когда я вспомнил о нем, Бориска стоял как раз у двери со спущенными трусами, обнажив две половинки прыщеватой задницы.
— Что, дед, опять краник открутил? Гляди, стенку подмоешь, упадет… — бросил ему кто-то, проходя мимо.
Дедом звали сорокапятилетнего мужика, который в свои годы от беспробудного пьянства стал развалиной. От постоянного усилия жить его большие серые глаза наполнялись влагой, будто два озера, готовые каждую минуту излиться; и, когда он опрокидывал стакан, из них обильно струилась чистая, соленая слеза. Тогда дед бормотал: «Мои внучики…»
Все жалели Бориску, ему давно уже предлагали уехать домой по болезни, но он твердил, что отдаст «свой долг» до конца, и все знали, какой это долг — он хотел заработать чеков для двух своих внучат.
Я забрал ключи. Борис доверял не каждому, но мы были с ним соседями, и он часто заходил к нам. Теперь можно ложиться. За стеной продолжали бузить одесситы, они распевали про «жемчужину у моря», а я раздумывал о том, что скорее всего со штурманом у меня будут проблемы. От штурмана зависит многое. Практически он ведет корабль по трассам и выполняет большой объем работы как на земле, при подготовке, так и в воздухе. Конечно, этим спекулировал Влад, пытаясь поставить себя в особое положение в экипаже.
На Дальнем Востоке я летал со штурманом, фамилия у которого была Сирый-Казак. Редкий профессионал мог сравниться с ним в своем деле, я вспоминал его всегда добрым словом. Он вел командира корабля от взлета до посадки. Летчику не надо шевелить извилиной, штурман стоял сзади, давал курсы, поправки, развороты, время пролета радиомаяков, читал схему захода на аэродром, выдавал темп снижения. Словом, в кабине живо пульсировал мозг экипажа, заставляющий всех крутиться. При высоком собственном статусе, это был человек, лишенный амбиций, скромный и веселый. Среди летного начальства Сирый-Казак был нарасхват.
Бывали и такие штурманы, кого надо все время шевелить. Еще одна разновидность питалась иллюзией своей исключительности, то есть тем, что на борту он — самый значительный член экипажа и все его команды должны выполняться быстро и неукоснительно. Этот тип навиганта терроризировал летчиков командами вроде: пять градусов влево, пять — вправо, а кое-кто и давал поправку в два градуса, хотя такая величина не имеет никакого практического значения. Эти дали жизнь поговорке: «Штурман, а ты хрен у комара видел?» В авиации истинным специалистом, профессионалом, становился человек не только знающий, но и умеющий применить знания в деле тонко, расчетливо, выбирая главное, существенное, сообразное ситуации, месту и времени. Про таких старые кадры говорили: «Ухватил бога за ноги».
Одно время я летал с опытнейшим штурманом. Отменный специалист, но переносить его в кабине в течение нескольких часов было пыткой. Дело в том, что он все время пел. Человек жизнерадостный, любил выпить, поесть, имел объемистый животик и стойкое пищеварение. Когда Илизарьевич поест — жизнь бьет в нем ключом, и его темперамент находит выход посредством некой тарабарщины на один и тот же мотив. Он складывает свои толстые губы трубочкой и выводит свое бесконечное: «Там-тарам-тарам-там-там, там-там-там, там-там-там-там…»
В полете спрашиваю у него: «Илизарьевич, во сколько пройдем Бутурлиновку?» Слышу в наушниках: «Бутурлиновку-бум-бум, бутурлинову-бум, бум… через две минуты, командир…» Говорил он скороговоркой, слова сыпались, словно пули из пулемета, часто приходилось переспрашивать.
«Бутурлиновка, командир!» И я снова слышу радостное, приподнятое: «Бутурлиновка бум-бум, бутурлиновка-бум-бум…» Не останавливаясь, он повторяет этот припев десяток раз, потом делает паузу… и снова… Хорошо, что я сижу от него на приличном расстоянии, но мой техник не выдерживает. «Илизарьевич, закрой фонтан!» — рычит он, сорвав наушники со штурмана. Тот непонимающе моргает: «Что, что случилось?» В кабине восстанавливается тишина, но ненадолго. Мы проходим Листопадовку, и по кабине разносится это расчудесное название русской деревни с приставкой — «бум-бум». Техник обращается ко мне: «Командир, разреши выйти, покурить?» — «А куда мне прикажешь деться?» — спрашиваю я.
Из старых кадров, которые особенно почему-то запоминались, был у меня бортовой техник предпенсионного возраста. Он частенько портил воздух в кабине, и перед полетом его обычно спрашивали: «Василич, ты клапан подрегулировал?»
Пригревшись на своем сиденье между мной и летчиком, Василич начинал клевать носом, и тут случалась эта маленькая неприятность, всегда дурно пахнущая. Внезапно он открывал глаза и оглядывал нас подозрительным взглядом, как придремавший петух на нашести.
— Командир, вот эти праваки! Нажрутся с утра шоколада — дышать в кабине нечем! — Брезгливо сморщившись, он вставал и выходил в грузовой салон — проветриться. У правого летчика, парнишки, только что из училища, пылали уши, словно красное табло «пожар в двигателе», мы смеялись, включали вентиляторы…
Я стал засыпать. Не было еще двенадцати часов, когда дверь открылась, появился солдатик-дневальный. Я понял: день еще не кончился. «Товарищ капитан…» — прошептал солдатик в темноту комнаты. Я надел тапки, подошел в трусах к двери. «Товарищ капитан, там прапорщик из экипажа Дружкова, по-моему, радист, стоит с гранатой, кольцо выдернул…»
— Где? — сон мгновенно выветрился.
— У входа.
— Пьяный?
— Да.
Дружков не спал, весь его экипаж, кроме радиста, сидел за столом. Володя прихватил с собой своего штурмана.
— Надо как-то отвлечь, потом вырвать гранату… — говорю я, шлепая тапочками по коридору. — Как его фамилия?
— Говорков.
— Дети есть?
— Трое… Жена подала на развод.
— Письма давно получал?
— Давно.
— Дай сигарету.
— Ты не куришь.
— Давай!
Я закуриваю, и, обнявшись, мы вываливаем из двери, смеемся. Говорков стоит у ступенек, возле второй — прапор, оба возбуждены, что-то выясняют. Мой взгляд останавливается на руках Говоркова: видны выступившие жилы на запястье, пальцы в стиснутом положении на предмете, который нам не виден…
— Слушай, Вовка, это твой Говорков? — спрашиваю я громко. — У нас письмо в комнате на эту фамилию валяется.
Мы подходим, улыбаясь, и Говорков поворачивает к нам свое худое лицо: глаза лихорадочно горят, словно два факела. Все еще продолжая смеяться, я неожиданно хватаю его за обе руки, Володя захватывает его пальцы вместе с гранатой и коротким ударом, как футбольный мяч, бьет Говоркова лбом по переносице…
Все это происходит быстро, но дальше я с ужасом начинаю понимать, что время остановилось: невероятно долго Володя делает шаг в сторону, отклоняется назад, потом начинает выпрямляться, как тетива, он швыряет что-то, и по инерции его рука улетает вперед, он падает, и все падают в пыль…
Проходят долгие секунды, глухо звучит взрыв и наступает тишина. Я лежу еще какое-то время, потом поднимаюсь и дрожащими руками отыскиваю тапки.
Один Говорков остается стоять, прижав руку к носу. Володя вырастает откуда-то снизу. Он хватает прапорщика за шиворот, тащит за собой.
— Леня, помогай.
Мы заходим в умывальник. Володя, приблизив Говоркова левой рукой, правой жестко бьет его в челюсть. Прапорщик падает на скользкий, мокрый пол.
— Вова, не надо, он же пьяный…
— Пьяный? А чеку вырвать у гранаты — трезвый? Устроим вытрезвиловку…
Он поднимает радиста и тащит к бочке с водой, хватает за волосы, и голова Говоркова исчезает в мутной, желтоватой воде.
Куча брызг, глоток воздуха, и снова — нырок.
— Дыши жабрами, гаденыш… Себя не жалко — пожалел бы других.
Не выпуская волос, Дружков разворачивает лицо прапорщика к свету, смотрит в выпученные глаза. Сейчас тот, кто был в его руках, никак не походил на человека — мокрый, беспомощный головастик…
— Что, протрезвел? — цедит Володя и бьет его в нос со всего плеча. Голова отскакивает, Говорков отлетает, разбрызгивая по сторонам кровавую юшку.
— Хватит, Володя, убьешь…
— Убью, сволочь, — рычит он, нагнувшись над радистом, — и ни один трибунал меня не осудит.
Сбежался народ.
— Уведите командира, — прошу я. — А этого отнесите к операторам, на свободную койку, дайте снотворного.
Я стираю в умывальнике свои трусы и майку, развешиваю тут же, на трубах, иду спать голый — до утра высохнут. Совсем недавно два прапорщика в штабе армии взорвали гранату в своей комнате. Хорошо, что были вдвоем. Одного размазало по стенке, другой еще дергал конечностями, пытаясь руками собрать кишки. Они наконец-то выяснили свои отношения и пришли к консенсусу…
Я долго не могу уснуть и, кажется, только проваливаюсь в сон — уже надо вставать. Солдатик тормошит меня за плечо: «Товарищ капитан, товарищ капитан, четыре часа». Я отрываюсь от подушки.
За окнами еще темень, и я представляю, каково сейчас тащиться к этой чертовой «шкатулке». Бориска, видимо, забыл закрыть заднюю дверь, и я воровато оглядываясь, пристраиваюсь, отодвинув дверь ровно настолько, насколько нужно… все равно здесь уже море разливанное и мои мелкие брызги не в состоянии ухудшить экологию.
Вот она, свобода: становится легко и не надо пробираться во мраке и заходить в этот чудовищный сарай на полсотни посадочных мест. Один летчик уронил в очко своего «Макарова», пришлось спускаться в эту жижу, предварительно надев химкомплект и противогаз. Пистолет он все-таки нашел.
Я поднимаю экипаж. И по тому, как просыпается каждый, видна закваска. Юра, свесив длинные ноги со второго яруса, пять минут досыпает сидя, мучительно пытаясь установить голову вертикально. Самые сонливые утром Эдик и Влад, они встают всегда последними. Через полчаса, перед уходом, ко мне подкатывает штурман. От него разит зубной пастой, лосьоном и еще бог весть чем (скорее всего, жевал табак из сигареты), но запах змия сочится легкой струйкой, вобрав в себя все.
— Влад, буди никулинского штурмана. Строится он вместо тебя. Сиди в кабине и не показывай носа, пока не сядем в Кундузе.
— Командир, больше такого не повторится, — тянет Влад через силу.
Я понимаю, эти слова даются ему трудно, но они пришли, как эта серая действительность рассвета.
После чая в столовой мы стоим у выхода, приказано дождаться врача. Он выплывает из сумерек со своей неизменной улыбкой, обнажающей среди красавцев зубов прореху. Сухачев здоровается со всеми за руку, меня отводит в сторону:
— Командир полка прислал обнюхать.
— Все нормально, доктор.
— Ну и хорошо. Так, говоришь, под танк тебя бросили? А ты, конечно, не злопамятный, тихонько смылся, толкнув под паровоз?
— Саша, брось… я это без задней мысли, для общения. Фира — матерь наша.
— Надо предупреждать, орелик. Я распушил перья, как павлин, пытался приударить.
— Старик, это совсем не та опера!
— Какая там опера, когда в голове северное сияние, и рядом такая женщина. Я обнял ее… Она прижала мою голову к своей груди, чмокнула в затылок, и эдак нараспев: «Сын мой, я в жизни знала одного мужчину — моего мужа».
— Фира живет своим прошлым, она считает нас тенями своих близких: мужа, сына. Как-нибудь я расскажу тебе ее историю…
— Дрозд! Меняй свою фамилию. Ну, например — Орлов. Звучит? Ну, счастливого полета!
Саша сунул мне свою мосластую ладонь.
…Командарм приехал ровно в шесть. Небольшого роста, плотно сбитый, хорошо упакованный в общевойсковой комбинезон с накладными карманами. Светлые глазки-буравчики прощупали нас и, кажется, остались довольными.
…Полет проходит без осложнений, командарм уезжает в войска. В Кабул будем возвращаться утром следующего дня. Из всей его свиты мне запомнился ординарец, гигант-красавец Володя. Маленький десантный автомат в его лапищах смотрелся как детская игрушка. Он подошел первым, представился, улыбаясь, сказал: «Командир, будем работать вместе». С такими людьми я находил общий язык быстро, а вот командарм для меня — загадка. Что он думает о нас, осматривая холодными водянистыми глазами? Может быть: «Вы, чижики, или как вас там… Смотрите у меня, если что — в бараний рог сверну». Скорее всего, мы для него кирпичики, строительный материал, из которого можно мостить все по своему усмотрению…
Машины, подняв пыль, уезжают, и мы наблюдаем, как с бетонки на стоянку заруливает брюхатый тяжеловоз «Ми-6». Сейчас он будет разворачиваться на грунте и поднимет громадный столб пыли.
— Эдик, заглушки!
Мы закрываем входные отверстия двигателей и ныряем в фюзеляж, чтобы не глотать пыль. Наконец свистящие лопасти останавливаются, пыль оседает, и мы выходим снова. Из брюха вертолета посыпались афганцы в национальных одеждах. Около шестидесяти человек, и судя по афганской же охране с автоматами — новобранцы. Мы подошли к экипажу: «Откуда воинство?» — «Из Кандагара. А туда отвезли набранных здесь, в Кундузе. Так надежнее, не сбегут». Вот это богатыри! С такими Кармаль не пропадет… Я смотрю на худые крестьянские фигурки, завернутые в домотканое полотно, и не могу понять, зачем они так резво мостились на корточки, с минуту сидели, подобрав на колени длинные одежды, потом перебегали на новое место.
— Они так справляют малую нужду, — просветил нас командир вертолета, — а чтобы не было брызг, опускают прямо в пыль. Пыль, поджаренная на солнце, — хороший антисептик…
От военторга отделилась маленькая фигурка и направилась к нам. Маринэ, это, конечно, она.
— Игорь, тащи бутылки с молоком.
Для Марины нет неожиданности в том, что прилетели мы, а не Ласницкий. Она наверняка была у диспетчера и видела в плане мою фамилию.
Кажется, она смущена нашим вниманием, берет пакет с молоком, приглашает в гости.
Я знаю, что расслабляться нельзя, в любой момент нас могут поднять, и если в этот первый раз произойдет осечка — мы потеряем все. Я обещаю Марине зайти вечером, если не улетим, а ребят настраиваю на отдых там, где нам определят.
Рота связи — подходящее место, к тому же есть вода: резиновая емкость (бывший авиационный топливный бак) приспособлена под бассейн, и пять-шесть человек могут отмокать без всяких условностей, в том числе и трусов. Солнце выкатывается в зенит, висит над нами, словно белый, иссушающий призрак с одним оком; не только жара с эффектом бани, но и этот бьющий свет, преломленный в бледно-желтоватой дымке, вымарывает все краски и оставляет ослепленную, равнодушную неподвижность предметов, сковывает движение ног и рук, делает ненужными мысли…
Кое-как мы дотягиваем до воды, плюхаемся в ее прохладу. Я прилег в тень, постелив под себя куртку комбинезона, смотрю, как голозадые ребята носятся по краю бассейна, оглашая окрестность криками, толкают друг друга в воду. Крики отдаляются, становятся какой-то нестройной музыкой из другого мира, и я проваливаюсь в сон. Мне снится, что меня несут на носилках, с осколком в груди, и я думаю: граната все-таки взорвалась…
…Вечер приходит как избавление от изнуряющего света, но и ночь здесь — не подарок. Ты растворяешься в темноте, как капля в чернилах, а китайский фонарик держать включенным все время небезопасно. Я бреду к домику Марины, своим сказал, что иду «строить мостики с нужными людьми».
Магазин уже закрыт, Марина открывает мне дверь в заднем дворике. Я пробираюсь в маленькую комнатку, на столике горит лампочка с красным абажуром, тени горбатыми жабами прыгают по стенкам…
Пять минут — и стол накрыт. И все это неспешно, бесшумно, с каким-то удивительным изяществом.
Я пью рюмку мной же принесенного спирта. Мы говорим о командующем, о его ординарце. Потом я рассказываю про вчерашний случай с гранатой и о том, что всю ночь проворочался на койке без сна. Марина вдруг спохватывается:
— Ой, что это я вас тут баснями кормлю. Командир, я сейчас постелю вам, покушаете и будете отдыхать.
Я попробовал сопротивляться, но очень слабо.
— Не пропадут они там без вас. Командиру нужен хороший отдых, в конце концов, их жизни — в ваших руках, — резонно замечает Марина. — А вы, пока я стелю, окунитесь в бассейн, будете крепче спать.
Ну что за девушка, просто сказка! Разоблачаюсь в темноте дворика и медленно погружаюсь в воду, запрокидываю лицо, смотрю на звезды, проглядывающие через маскировочную сетку. Воздух уже остыл и стал такой же, как вода. Плаваю в предвкушении чего-то необыкновенного; казалось, маленькие, горячие ручки Маринэ уже обнимают мою шею и все звездные далекие миры благоволят ко мне в этот чудный вечер…
Я натянул комбез и, ощущая свежесть во всем теле, вошел в комнату. Вторая кровать уже была постелена, белая простыня откинута с подушки.
Я поднял рюмку за хозяйку, запил холодным «боржоми». В эти минуты во мне шевельнулось: как я мог вот так, сразу после Саши, прийти сюда? Неужели поверил во все, что он мне наплел?
— О чем задумались?
— Марина, меня зовут Леней, давай жить дружно. Можно запросто на «ты»?
— Можно, — пролепетала девушка, и я даже в свете красного фонаря заметил, как зарделись ее щеки.
— А подумал я сейчас о Саше. Представь себе, мы сидим тут, а он шагает сейчас по своей Одессе, совсем в другом наряде…
Кажется, большей глупости придумать было невозможно. Я вспомнил слезы на ее глазах, когда она услышала о замене Ласницкого. Господи! Какой болван!
Марина сникла, опустила глаза вниз. А я стал передавать ей привет от одессита, сказал, что Саша просил заботиться о ней. Кончилось тем, что Марина заплакала, ее приветливое личико стало некрасивым. Наконец она успокоилась, вытерла слезы платочком. Говорить совершенно было не о чем, и я попросил ее: «Расскажи о себе».
— Да и рассказывать-то нечего. Училась в сельской школе. Был жених. Забрали в армию… ждала, явился через два года наркоманом. Он служил в части, которая была рядом с маковыми полями. Один раз избил меня… Потом его забрали на принудительное лечение. Стал бегать, сбежит — его опять поймают. Вот заработаю чеков, найду ему хорошего врача в Ташкенте. Говорят, есть такие, но берут много денег…
У меня совсем пропало настроение. Только глянешь на звезды, а тут тебя лицом о жизнь… Второй раз за вечер почувствовал себя неисправимым идиотом. Налил рюмку, выпил не закусывая.
Веки стали тяжелыми, тени на стенках — расплывчатыми.
— Маринка, я, пожалуй, лягу…
…Утром долго не могу сообразить: где я? Маленькая ручка тормошит меня за плечо. На столе «боржоми», кофе. На лице Марины тонкая улыбка, как у Джоконды.
Пью кофе, говорить не о чем. Суровая складка на переносице, пора прощаться:
— Марина, спасибо тебе за все.
— И тебе спасибо, Леня.
— За что?
Ее глаза светятся, как две звездочки.
— За то, что увидел во мне человека…
— А я думал, обидишься, что не увидел женщины.
— Об этом ваш брат не устает напоминать каждый день, до тошноты… Хочешь по правде? Ты сильно все усложняешь… Я сделала что-то не так?
Я опять почувствовал себя в глупом положении, и сказал себе — это уже слишком. Поблагодарив Марину, поцеловал ее в щеку и понял, что этот дружеский поцелуй — надежнее всяческих барьеров. Больше у меня и мысли не появится о том, чтобы лечь с ней в постель, и Саша может гордиться тем мемориалом, который выстроил в душе маленькой Малики… вот уж эти женщины Востока!
Экипаж встретил меня у самолета улыбками:
— Как, командир, мостик?
— Выстроен, надежный… Отныне Маринэ под нашей защитой.
Для меня стало проблемой собрать свой экипаж. Работали каждый день до упаду — было проще. Теперь мы шефы-пилоты и сидим в основном на земле. Свой самолет командарм не дает никому.
Эдька с гитарой — нарасхват, его зовут туда, где намечается сабантуй. Правда, тело его, вместе с гитарой, доставляют в целости и сохранности. Игорь трудится на замполита, рисует, красит, выпиливает буквы, но спирт, полученный как вознаграждение, пьет вместе с Веней. Влад пропадает в «Олимпийке», там у него объявилась куча земляков. И только Юра, надежный и всегда трезвый, — на месте. Хадыко уже не просится в левое кресло, тем более у нас появилась возможность летать не только в Ташкент, но и в Россию. Юра не пьет совсем, поэтому мои ребята зовут его «стеклянным», но если это и стекло, то насквозь — желтое. Мой правый летчик много курит. У него две страсти — курево и книги. Да еще, пожалуй, зверский аппетит.
Окинет своими печальными глазами комнату, и я уже знаю: сейчас полезет под койку, в ящик с «красной рыбой». Консервы в томате — аварийный запас — шли в ход, когда совсем есть нечего, и только Юрка регулярно с задумчивым видом жевал кильку.
У нас на двери висит график дежурств. Убрать комнату, помыть посуду. Это самый тяжелый день моего летчика. Не потому, что у него интеллигентная натура («белая кость», как говорит Игорь). Просто он рос без отца, и мать, видно, баловала его, кареглазого симпатягу… Как-то прилетели голодные, с ног валимся. Быстренько собираем на стол. Юрка:
— Игорь, будь человеком, помой за меня посуду после ужина.
— Что я за это буду иметь?
— Ты друг или портянка?
— Когда нужен, друг, в остальное время — портянка.
— Игореха, проставлю…
— Не фиг на фиг, мне командир проставит, сейчас будет сто грамм наливать, перед ужином.
Длинный вздох Юры, похожий на затяжной прыжок.
— Хадыко, помою посуду. Мои условия: выпиваешь полстакана спирта. Посмотрим, летчик ты или кал собачий…
Я вставляю словечко:
— Игорь, не боишься, если Юрка командиром станет? Он тебя этот кал есть научит…
— Командир, к этому времени лучший советский прапорщик ВВС станет советским пенсионером.
И все-таки мой летчик выпил эти злополучные полстакана. Он притащил из умывальника ведро, сел над ним — в одной руке стакан, в другой — кружка с водой. Проглотил спирт, потом всю воду из кружки и долго сидел над ведром, тараща на нас красные глаза: «Игорек, ты, кажется, этого хотел? Тебе стало легче?»
Когда поели, Юрка собрал посуду в тазик и пошел в умывальник, его качнуло, он упал, посуда загремела в коридоре. Мы бросились поднимать его, отвели в постель. С тех пор никто не приставал к нему с подобными шуточками.
…Юрка сидит за столом, обмахивает себя газетой. Жарко. Мы в комнате вдвоем.
— Командир, — говорит он, повернув ко мне голову, — пора прекращать эти дела. Ребята сопьются….
— Подскажи как? Все оставили дома детей, жен…
— Я тоже оставил.
— Тебе легче, ты не пьешь. Ты — математик, а они — романтики. Послушай Веню, он тебе расскажет о том, как земля под ногами умеет качаться, как родная баба в кровати…
— Ну да. Все мы — племя романтиков. Как там в песне поется? «Все мы немножко парам-па-рам… Сначала ля-ля-ля… потом парам-парам»… Командир, знаешь кто такой романтик?
— Летчик, напившийся в полете…
— Нет, романтик — это тот, кто не знает, что почем на рынке, но всему придает дурацкую ценность… Циник — тот знает что почем, но ничего не ценит…
— А ты кто, Юрка?
— Когда как. Когда чего-то жду от жизни, то скорее первое. Когда вляпаюсь в дерьмо — то второе.
— Ты считаешь, что мы — вляпались?
— А как же… Наш новый начальник политотдела только два дня после приезда считал, что мы из их «ада» сделаем свой раек. На третий день он напился, а через неделю уже затащил к себе в постель нашу Галину-малину.
— А ты помнишь, каким петухом он стоял перед нашей дверью, когда мы девчонок из Кандагара устроили у себя на ночлег? «Дрозд, что это у вас за бардак?» — «Это наши пассажирки, транспорт за ними не прибыл, ночевать им негде, — говорю ему, — хорошо, что пришли. Займитесь их устройством». Покрутил носом, убежал…
Дверь открылась, явился парень в панаме, полушерстяной форме, расстегнутой до пупка, но в портупее и сапогах. На плече — автомат, рот под черными усами растянут в улыбке.
— Привет, земеля! Еле отыскал пташку певчую!
Я решил, что здесь какая-то ошибка. Но вот вояка стягивает панаму; и я узнаю лысоватый череп Славки Пуртова, оперативного дежурного командного пункта. Мы трясем друг другу руки, я усаживаю земляка за стол. Юрка начинает теребить наш склад под койками.
— Не суетись. У меня ровно две минуты. Работаем патрульными по городу. «Газик» ждет. Кстати, ты знаешь, что стоишь на послезавтра в плане на Ташкент?
— Не знаю, вечером скажут. Кстати, Славка, а тебе не слабо нас прихватить с собой? В город хлебный лететь с пустыми руками не годится.
— Нас четверо, если тесноты не боишься.
— Тесноты не страшно, а вот комендант Кабула… Говорят, приличная сволочь.
— С нами не боись. Я сам себе комендант.
Славка достает из кармана удостоверение старшего патруля. Мы с Юрой наскоро переодеваемся. Джинсы, рубашка, комбинезон сверху. Парашютную сумку в руку. Мы готовы. Бутылка «дуста» для Славки. Пистолеты — за пояс. Чеки — в карман.
…Древняя столица рисуется фрагментами в окошках «газика». Мы сидим на коленях патруля, пригнув головы и вытягивая шеи. Картинки восточного города удивительны: по газонам в центре города бегают овцы; верблюд, привязанный у дерева; фигурка горожанина с вязанкой дров за плечами; женщина в чадре…
Поток машин справа и слева, звуки сигналов, деревянный кузов автобуса, на крыше сидят афганцы…
Мы вытряхиваемся из «газика» в самой гуще дуканов: запахи дыма и пряностей, перемешанные с гашишным угаром и благовониями; стайки грязных, оборванных мальчишек тянут к нам ладошки.
— Шурави, давай значок на память…
Девчонки из индусской общины с мелкими косичками на голове смело подходят к нам, хватают за одежду:
— Шурави, ходи к нам… Бери у нас, — говорят они без всякого акцента.
В тесном дукане курятся благовония, на стенах развешаны дубленки, кожаные пальто, пиджаки. Под стеклами витрин — цепочки с кулонами, красивые зажигалки, очки, китайские зонтики, авторучки. На прилавке — рулоны пакистанских тканей сногсшибательной расцветки. Глаза разбегаются от этой пестроты, хочется набрать всего, но возможности ограничены. Три-четыре женских восточных платка по сто афганей, несколько пар очков, джинсы, рубашка. Все, что в ходу в Ташкенте. Несложный набор «контрабанды», за который можно получить несколько сотен рублей, чтобы оплатить расходы на еду и гостиницу, купить разрешенные бутылки спиртного. Командировочных нам не платят и по каким-то абсурдным законам высчитывают из положенных двухсот тридцати чеков за те дни, которые мы пробудем в Союзе. Приходится крутиться. За одну бутылку нашей водки (500 афганей) я мог приобрести пять цветастых платков, за которые в Ташкенте давали двести рублей.
Пяток тоненьких платков можно рассовать по карманам или засунуть в плавки. Еще не было случая, чтобы таможня обыскивала летчиков. Обычно перетряхивают самолет, лазят по всевозможным лючкам. Один из наших экипажей потерял чувство меры и сейчас находился под следствием. Ребята решили разбогатеть на войне, и теперь дело оборачивалось для них тюрьмой. Поэтому у нас — договоренность: ровно столько, сколько необходимо, и еще чуть-чуть, чтобы вернуться домой не с пустыми руками.
Все уезжали отсюда с джентльменским набором сувениров, стандартный перечень которых увековечил какой-то безымянный поэт в песне: «Дубленка, батник, джинсы, „Сони“, „Ориент“».
Пока мы смотрели и приценивались, к Славке прицепился паренек, одетый в гражданку. «Что ему надо?» — спросил я. — «Это помощник коменданта. Сказал, чтобы мы исчезли, иначе заберет нас в комендатуру. Двигаем к машине». Славка озабочен: «Этот не отстанет. Надо уезжать отсюда в Ширинау».
Наша машина крутится по узким улочкам. О Ширинау ходит дурная слава. Здесь пропадали военнослужащие, а одного солдатика-связиста прикололи громадным шилом к деревянной стенке. Так своеобразно отомстили дуканщику, не платившему дань моджахедам. Чтобы держалась голова, панаму прибили гвоздем, опустив ремешок на подбородок. Патруль нашел парня еще теплого. В его широко открытых глазах застыло удивление: это моя молодость, бессмертная, полная надежд жизнь? Это мое тело, с которым обошлись, как с бабочкой?
Мы спешно закупились и, когда вышли из дукана, увидели Славку в окружении комендантского патруля. С Пуртова снимали автомат, и я понял, что мы вляпались. Этот район не входил в утвержденную схему патрулирования, машина арестована, и нам оставалось из-за угла проследить, как она стартует без нас.
Вот тебе и «сам комендант»!
Солнце прикоснулось своим диском к разогретой земле, тени от минарета и деревьев стали длинными. Над виллами, дувалами и лавочками понеслась заунывная молитва муэдзина.
Опасливо озираясь, мы вернулись к дуканщику, стали объяснять, что остались без «колес». «Дух», только что одаривший нас бакшишем[19] в виде красочно упакованных презервативов, хорошо знал слова «патруль» и «такси». Он вышел вместе с нами на улицу и быстро остановил какую-то потрепанную барбухайку.[20] Нам было не до комфорта. Худющий афганец согласился везти нас только после того, как в его руке оказалось пятьдесят чеков.
За пятнадцать минут мы добрались до аэропорта, и еще пятнадцать понадобилось, чтобы обойти взлетную полосу.
— Товарищ капитан, вас спрашивал командир полка, — сообщил солдатик.
— Когда?
— Только что.
Фигуру Большакова я успел приметить возле волейбольной площадки. По-моему, с ним стоял Санников и еще кто-то… Не мешкая, я оставил сумку, сбросил джинсы, рубашку, заспешил к командиру. Они все еще стояли там, где я их видел, и третьим человеком была продавщица солдатского военторга, по кличке Линейка. Эта худющая девица в своем магазине имела неприступный вид днем, но к вечеру напивалась с солдатами и те делали с ней все, что хотели. Большаков был похож на человека, страдающего зубной болью: «Я даю вам 24 часа на сборы».
Кротко потупив глаза в землю, молодая женщина причитала: «Та товарищ командир, та я больше не буду…»
Пал Палыч размашисто ходил рядом: пять шагов туда, пять шагов обратно… Неожиданно он остановился рядом с Линейкой, повернулся к ней: «Да как же вы не будете? Да вы на здоровье… Но вы же не под забором!»
Беседа предполагала интим, поэтому Санников сердито махнул мне рукой — подожди.
Большаков оставался непреклонен, и продавщица, размазывая слезы, ушла упаковывать чемодан.
— Дрозд, а мне звонит комендант, говорит, что экипаж командующего бегает по городу, — повернулся ко мне Большаков.
— Товарищ командир, я не знаю, какой экипаж в городе. Мой — на месте.
— Хорошо, готовься на послезавтра в Ташкент.
— И меня с собой прихватишь, — добавил Санников. — Командир отпустил на свиданку с женой.
Душа моя пела: «Сияй Ташкент, звезда Востока, столица дружбы и тепла!» Сухачев, откуда ни возьмись: «Дрозд, есть заказик».
— Ради бога. Вы же не под забором, товарищ капитан, служите, а в «полтиннике». Кстати, что это за история с забором?
— Командир Линейку ночью подобрал рядом с колючей проволокой. Раздетая валялась на солдатских шинелях, в дымину пьяная…
— Я так понимаю, что ночью не загорают?
— Какое там! Солдат было около пяти, разбежались, когда «газик» подъехал.
— Слушай, Саша, а почему Линейка?
— Каждая уважающая себя линейка — с дыркой, и может быть повешена на любой гвоздь…
…Я заспешил домой. Надо собрать экипаж и поговорить с ребятами серьезно. Или мы останемся в прежнем качестве, или они подведут меня под монастырь. Посадят опять на эртэшку, а то и развозить почту…
К моему удивлению, все дома. Правда, разговор вести не имеет смысла: двое спят, Влад и Эдик — подшофе.
— После ужина серьезный разговор, — предупредил я всех.
Оставалось подобрать слова, которые могли быть услышаны. Все испытанные аргументы, весомые и убедительные в обыденной жизни, на войне ничего не значили. Что я мог сказать своим ребятам, к чему призвать их? Здесь никого не испугаешь, и апеллировать можно только к собственным интересам, к самолюбию.
Никогда не забыть, как воспитывал нас, курсантов, командир эскадрильи в Грозном. Самый сильный его аргумент был в единственном вопросе: «Кто здесь не хочет летать?» Хотели все, и все боялись этого маленького человека непреклонной воли, с железными нотками в голосе, но с картавой речью. Впрочем, никто не улыбался, когда он говорил. Помню, как он появился перед застывшим строем, когда наши ребята попались на самоволке. На локте у него висел шлемофон, вторая рука подпирала бедро. Во второй эскадрилье за самовольные уходы был уволен курсант, все ждали решения командира. Говорил он жестко, отрывисто, короткими фразами, нещадно картавя:
— Вы пр-ы-ехали сюда л-я-тать! А не осеменять местное население. Запомните. На всю жизнь вам дается одно ведро с семенем. Нужно расходовать его целенаправленно и по назначению. Кто попадется — уволю.
И хотя среди курсантов большой популярностью пользовалась другая версия: «Не оставляй торможение на конец полосы, а любовь на старость», — приходилось считаться с доводами комэски…
Выступление мое оказалось коротким: «С этого дня я прекращаю списывать спирт. Канистру на борту опечатываю своей печатью. А человека, не прибывшего на вечернее построение, сдаю командиру».
И еще я напомнил о том, что ребята с вертолетной эскадрильи летают каждый день под пулями, а мы все геройски погибнем от «дуста», как клопы…
Известие о том, что летим в Ташкент, скрасило упавший тонус семейного микроклимата. Надо было найти машину и съездить на экскурсию по дуканам…
«Сияй, Ташкент! Сияй, Ташкент, звезда Востока, столица дружбы и тепла!»
У нас под крылом раскинулся древний азиатский город. В дымке от солнечного марева возвышается телевышка, высотное здание гостиницы «Москва»… Ищу глазами знаменитые «Голубые купола»,[21] но видимость не позволяет рассмотреть их как следует. Садимся в Тузеле.[22]
План один: провожаем пассажиров, заправляем топливом самолет и едем к штабу ТуркВО,[23] в гостиницу «Звездочка». Три дня наши! Вы видели ишаков отвязанных? Это мы. Шлея автомата не трет плечо. Не надо каждую минуту оглядываться, как в Кабуле. Ташкент — город хлебный, здесь есть все…
Снимаем комбинезоны, облачаемся в джинсы и рубашки. Теперь мы — вроде бы и гражданские люди, но у таксистов и коренных жителей глаз наметан: нас узнают по этим джинсам из Афгана.
Наше настроение можно сравнить разве что с настроением космонавтов, вернувшихся на землю.
…Ташкент принимает с распростертыми объятиями всех, у кого есть деньги. Как громадное сито, процеживает он армаду сороковой армии, освобождая «афганцев» от червонцев, чеков и всякой другой наличности.
Свои деньги лучше оставить в гостинице «Ленинград», «Москва», на базаре, в «Голубых куполах», да и в каждой «кафэшке», где предлагают разнообразное меню Востока. Если Ташкент летчика вытряхнул, для него путь один — обратно, в Тузель, на Крестик. Здесь сравнительно дешевле те же плов, шашлык, лагман, чебуреки. Ручейками текут пиво, местный портвейн «Чашма». Крестик — перекресток двух улиц, одна из которых поворачивает к аэропорту — стал великим перекрестком воздушного пути Союз — Афган.
«Крестиком» перекрещен каждый, кто прошел эти дороги. Здесь же, в Тузеле, если в твоих карманах воздух, ты найдешь койку с солдатским одеялом…
Итак, первая остановка — Крест. С нами сидят пассажиры, среди них те, которые в Тузеле впервые. «Эй, кто тут „некрещеные“ — по кружке пива!» Вываливаем гурьбой. Узбек жарит люля-кебаб в кипящем масле, радостно улыбается, машет рукой: «Командыр, давай сюда!»
Некогда бедный район окраины с началом боевых действий в Афганистане пришел в движение — жизнь тут теперь кипит и булькает, как это почерневшее от огня масло; здесь все можно купить и все продать, есть базарчик, и нас хватают за руки, чтобы предложить свой товар…
Жарко… В Кабуле — прохладный ветерок с гор, все-таки полторы тысячи над уровнем моря, а Ташкент — впадина, где кроме жары еще и духота. Кружка холодного пива… «Как поцелуй с богом», — говорит мой Веня и берет вторую. Мы не спешим, потому что Пал Палыч взял третью… Здесь он — никакой не начальник. Те же рубашка и джинсы, раскован, улыбается, шутит, но… командир, как говорят, — везде командир. В стекляшке мы и стульчик ему отодвинули, и кружечку принесли — как дань уважения… Игорь называет это «вовремя прогнуться». После третьей Пашины глаза становятся совсем синими: «Ну все, орлы, завязываем. Надо брать „Звездочку“, пока не стемнело».
И мы берем ее. Конечно, мы могли бы взять и «Ленинград», и «Москву», но должны быть под бочком, рядом со штабом ТуркВО, под неусыпным оком администрации. Штаб Туркестанского военного округа вместе с прилегающими строениями, гостиницей прячется в зелени. Перечислить все виды деревьев и назвать их правильно мог бы только специалист-растениевод.
Музей ТуркВО с солдатом, стоящим на постаменте, остался за нами, и мы сворачиваем к высокому чугунному забору, под тенистые своды деревьев. Акации, ивы, ели, лиственницы, пихты и еще бог знает что…
Чем не райский уголок? Кругом цветы и птицы, ничто не напоминает пыль и лязг гусениц. Высокие мраморные ступени, холл мраморный, ковры, зеркала. Тишина и покой. Мы вваливаемся со своими сумками, я напрямую — к окошку администратора. Обычно этими делами занимается правый летчик, но здесь — не тот случай. Стою у стойки, разглядываю огромный белый шиньон, тщательно уложенный, хорошо политый лаком. Передо мной неприступный манекен, обильно припудренный, раскрашенный по всем правилам парфюмерной премудрости. Меня, словно я был всего лишь тенью, не заметили… Еще несколько секунд разглядываю холеное лицо, со щеками, опущенными на шею-подпорку, на громадные, в меру открытые холмы-груди, похожие на сопку Авачу, на руки, которые в два раза толще моей шеи…
— Здравствуйте, — как можно шире растянув рот, говорю я.
Холодные заплывшие глазки повернулись в мою сторону, прошлись, будто по пустому месту.
— Вы Людмила Григорьевна? — Я не мог ошибиться, описание совпадало. — Вам привет от Никулина. И я пододвигаю к окошку небольшой пакет.
Зимняя картинка падает с гвоздя, а под ней оказывается другая — здесь светит солнце, поют птички… Григорьевна радостно улыбается, будто увидела родного брата, ее рот ослепительно сверкает золотом:
— Ну как он там, Николаевич?
— Воюет! Жив и здоров… А вот это — от меня.
Просовываю в окошко красивые женские очки от солнца.
— Привез начальника штаба. Рассчитываем пробыть у вас дня два-три.
— Как ваша фамилия?
— Дрозд.
— На вас заказано два номера на семь человек…
— Нельзя ли три номера на шесть человек и один на двух, генеральский? К нашему командиру, — и я показываю на Санникова — завтра жена прилетает.
— Трудно… но попробуем что-то сделать.
— Григорьевна, голубушка… (Ведьма ты огнем дышащая!) Мы, чем смогем…
…Генеральский номер — двухкомнатный, весь в коврах, с диванами, полированной мебелью, укомплектованной посудой, рюмками. Накрываем стол в гостиной. Пал Палыч здесь, как и в кабине самолета, не вмешивается. «Руководи», — буркнул он и пошел бриться в ванную. Отправляю посыльных в гастроном и на базар за зеленью: «Не забудьте купить лепешки!»
Через тридцать минут у нас на столе коньяк, шампанское и все, что надо.
Пал Палыч поднимает рюмку: «Главное — не забыть, для чего я здесь. Самолет из Кустаная прилетает завтра в четырнадцать местного».
Эдька берет гитару. Игорь, сложив руки на коленях лодочкой, начинает добродушно моргать. Веня наскакивает на борттехника:
— Нет, ты скажи, ты можешь подобрать эту песню?
— Какую? — лениво цедит Эдька.
— «Догоняя месяц на скаку!»
— Не знаю такой.
— Как ты не знаешь? — горячится радист. — Да ты слышал ее сто раз. Ярмольника песня. «До-го-няя ме-сяц на скаку…» — поет он.
— Ты меня достал своим месяцем, Веник… Догоняй ты его сам, верхом на стуле.
Поем Кикабидзе: «Я хочу, чтобы песни звучали, чтоб вином наполнялся бокал». А потом — «Пожелай, пожелай, тамада» — песню о летчиках.
День догорает, постепенно угасаем и мы, разбегаясь по своим номерам…
…Утро приходит ласковое, с добрым приветом: из репродуктора доносится ставший родным голос на узбекском языке. Не слышно выстрелов, в открытое окно залетает свежий утренний воздух… Благодать! Иду под душ, потом — в генеральский.
Пал Палыч уже расхаживает по номеру в трусах: «Что, командир, головка бо-бо? Садись, сейчас мы по ней шампусиком…»
Шампанское Палыч достает из холодильника. Пузырьки отскакивают от стенок бокала, лопаются, разлетаясь мелкими брызгами. Я становлюсь легким. Сейчас я отделюсь от этого стула, ветер подхватит меня и понесет над деревьями, над древним городом… «Сияй, Ташкент!» — провозглашаю я и опрокидываю бокал с холодным напитком.
Пал Палыч подходит ко мне: «Дрозд, здесь я тебе не командир, я — Паша. Понял?» — «Хорошо, — отвечаю, — командир!» Он еще раз поправляет меня, и я снова отвечаю: «Понял, командир!» «Ничего ты не понял», — говорит Санников с досадой и приносит бутылку с коньяком.
— А вот этого вот… не надо, командир. У нас сегодня самолет. Спрячь… — настырно наседаю я.
— По капельке, чтоб глаз направить…
— Знаю я эту песню: «Эти глаза не против»…
Решительно убираю бутылку и прячу в холодильник.
— Не прав ты, Леня…
— Вот Леня-то как раз всегда прав!
— Подожди, ты кого это имеешь в виду?
— Кого имею, того и… в виду… — сказал я, икнул газом от шампанского и подумал: «О ком он это?» Если мы с ним о нем, тогда и он там, в Кремле, возможно, тоже икает, этот старик генсек…
Я понимал, что нам надо в город, на свежий воздух, пройтись, отдышаться и к половине второго подкатить с цветами в аэропорт. Сидение в этой скорлупе ничем хорошим не кончится.
— Пал Палыч, мы с вами сейчас — на свежий воздух, потом в аэропорт.
— Ладно, командир, руководи, — махнул рукой Санников.
Я зашел к Юре.
— Юра, к двум часам — накрыть стол. Шампанское, фрукты… и все такое. Цветов не забудьте. Мы с Санниковым пройдемся по воздуху, потом в аэропорт.
— Хорошо, сделаем.
— Контрабанду всю сдали?
— Всю.
— Подкинь деньжат…
«Сияй, Ташкент, звезда Востока!..» Мы с Санниковым шагаем по размягченному асфальту куда глаза глядят. Солнце жарит немилосердно, и мы стараемся держаться в тени. Ташкент — город зеленый, прекрасный город. Очень много русских. Девушки: русские, узбечки, казашки, кореянки — красивы, хорошо одеты. Нам кажется, что мы попали на какой-то праздник дружбы народов. С таким хорошим настроением, в мокрых рубашках, мы подходим к кафе-стекляшке, и Санников заявляет, что он голоден и съел бы чего-нибудь горяченького. В кафе, за исключением двух пожилых узбеков, нет никого. Берем два лагмана. Парнишка с черными, как крыло ворона, волосами, разглядывает нас раскосым взглядом, таким же, как у своих древних воинственных предков. Вот он ловко захватывает черпаком из кастрюли длинную лапшу, бросает ее в круглую миску, потом заливает жидким соусом с мелко рубленным мясом, посыпает зеленью. К лагману берем еще помидоры и зеленую редьку. В буфете — бутылку сухого вина.
Мы посыпаем красным перцем и без того острое блюдо и наливаем по стакану сухого. «В жару — отменное средство от жажды и антисептик от кишечных палочек…» — авторитетно заявляю я. Пал Палыч морщится: «Не убедил…» Он снимает со стула полиэтиленовую сумку и достает оттуда бутылку коньяку. «Ай да Паша! Когда успел?» — соображаю я, а он наливает в стаканы янтарную жидкость.
— Ну вот, — сокрушенно вздыхаю я. — Дали покомандовать, а руль все время выхватываете из рук? — В Пашиных поголубевших глазах прыгают искорки смешинок.
— Вы все правильно понимаете. Но иногда надо дать и послабление возрасту, авторитету. Вы командуйте, но рулить буду я…
— Ради бога! На здоровье. Но только не под забором!
— Вот народ! Слова не скажи, уже подхватили.
— Пал Палыч, уже весь полк повторяет!
Санников засмеялся своим негромким заразительным смехом, отмахиваясь от меня руками. Мы выпили теплой крепкой жидкости, запив ее холодным вином. Лапша была горячей, соус — острым, и надо было изловчиться, чтобы отправить в рот пряди этой обжигающей снеди…
— Кстати, о заборах… — Санников сделал передышку, воткнув ложку в лапшу. — По сути, мы с тобой сидим у самого дальнего забора Союза. И этого нам оказалось мало. Мне кажется, с этой войной восточный люд проснется у себя во дворе и станет сооружать собственные заборы и поглядывать из-за них на наши территории.
— Я тоже об этом думал. Поэтому лучше всего налить в стакан еще, чтобы голова стала чистой.
— Стеклянной?
— Да…
— Давай, Леня, за наши хрустальные головы!
— За нас.
До чего же вкусен этот лагман! Не зря на Востоке приготовлением пищи занят мужчина, как правило, молодой. Здесь требуется не только терпение, но и сноровка…
Рубашки у нас становятся совсем мокрыми, и легкое дуновение от больших пропеллеров под потолком едва освежает лицо. Наше тело — потогонный куб. Казалось, все выпитое мгновенно находит выход через поры на коже. Паша берет на себя инициативу и тащит еще одну бутылку «Белого аиста».
— А этот земляк как залетел сюда?
— Известно как, он — с крылышками…
Постепенно мы с Пал Палычем продвигаемся к черте, за которой наступает согласие с вечно враждебным миром, агрессивность которого надо преодолевать каждодневно.
Это похоже на полет: все сомнения, все страхи — позади, и только захватывающее мгновение — с тобой, и оно, это мгновение, повторится снова и будет повторяться до тех пор, пока мы живы…
Коньяк — солнечный янтарный электролит, наполняющий нас, заставляет мои заряды разбегаться по своим полюсам. Вся беда в том, что если превысить дозу — тело сгорит в жидком пламени…
— Паша, кончай ночевать, — тереблю я Санникова за плечо и прячу начатую бутылку в пакет. Его голова начинает делать опасные клевки в сторону недоеденного лагмана. Я сую ему часы к носу:
— Нас ждет аэропорт!
Пал Палыч резво подхватывается, его сонливость мгновенно исчезает.
— Все, все… Вперед, Дрозд.
Такси останавливается с визгом тормозов, едва мы показываемся на тротуаре.
— Куда, командир? — Этих ребят нашей одеждой в заблуждение не введешь…
— Аэропорт.
— Поехали! Чеки есть, товар есть?
— Нет, ничего нет.
— Эй, командир, так не бывает. Деньги хоть есть, взял с собой? А то скажешь, и денег нет… Очки у тебя красивые.
— Бери, дарю.
— Да ты что?! Вай, вай… какой хороший человек. Что надо сделать для тебя?
— Пока доставь, а там посмотрим.
«Феличита!» — несется из динамиков голос Альбано. Итальянцы в Ташкенте — в ходу. Мы несемся по улицам, возведенным после землетрясения братскими городами Союза, и теперь уже Тото Кутуньо поет «Итальяно бэро».
— Надо купить цветов, — подсказывает Санников, веки у него смежаются — лишь бы не уснул.
— Купим в аэропорту…
В аэропорту солнце палит нещадно. Это не в кафешке сидеть под тенью чинар. Золотые стрелы больно ударяют по затылку, размягчают землю и делают ноги ватными… Цветов на продажу не видно, Санников ругается:
— А, черт, не могу же я свою боевую подругу встречать без цветов…
Мы залезаем на клумбу и, стараясь выбирать самые красивые, ломаем розы.
— Подожди, сейчас нож посмотрю, — суетится Пал Палыч, мы распрямляемся — перед нами милиционер.
— Что вы делаете, товарищи летчики?
— А вы организуйте продажу, — наскакивает Санников.
— Да ради бога, пройдите за угол — там цветов сколько угодно и каких угодно…
Нам краснеть не надо, мы и так пунцовые. Извиняемся, предлагаем штрафные деньги. Но милиционер-узбек деньги брать наотрез отказывается. Я еще раз приношу ему наше «нижайшее», жму руку и спрашиваю: «А как узнал, что мы — летчики?» Отвечает: «Все сверху видишь, под носом найти не можешь. На днях тут рвали с клумбы, и тоже — летчики…»
Мы с Пашей выбираем диспозицию. Он говорит: «Давай сядем на выходе, в теньке. Как только объявят посадку, пойдем в секцию прибытия». До посадки самолета остается тридцать минут. С огромным букетом алых роз мы сидим на мраморном обрамлении фундамента рядом с выходом. Здесь тень, обдувает ветерком. Из репродукторов многоголосое эхо разносит приторный голосочек дикторши: «Рейс номер… прибывает из Москвы». Запах розового масла кружит голову, мельтешит разномастный, разноязыкий люд, покупает воду, мороженое, плюется семечками… Круженье ног, обутых в туфли, сандалии… Хоровод пестрых картинок в саду из чайных роз… Паша приложил голову ко мне на плечо, я откинулся к стенке… Проходит какое-то мгновение суетливого гомона, свидетеля непрекращающейся жизни, отдаленной от этого запаха — дивного розового амбре…
Неожиданно я открыл глаза. Рядом — женщина с двумя чемоданами. Она плакала. Я бросил цветы Паше на колени, подошел: «Что случилось? Может, помочь?»
— Случилось то, что случилось, — ответила она, и слезы ее мигом просохли. — Мне, кажется, повезло — я нашла вас.
Только теперь до меня дошло, перед нами — Надежда, жена Санникова.
— Может быть, пусть поспит? Я уже минут пятнадцать тут стою. Вы такие лапочки…
Пашино пробуждение было ужасным. Я скромно отвернулся.
Можно было только удивляться: таксист, которому я заплатил сверх счетчика, еще ждал нас, на его носу красовались подаренные мной очки.
Наше утраченное самолюбие было восстановлено в гостинице: нас ожидал стол выше всяких похвал.
Здесь было все: золотистые персики, ароматные дыни, арбузы, виноград, шампанское…
Нас могут заслать куда угодно, но кто сможет запретить устроить для себя маленький праздник?
«Все прекрасно пам-парам… Все отлично бум-бу-рум… распрекрасно там-тарам…» — пел я песню на тарабарском языке.
Повторив придуманный куплет, я присоединил к нему несколько слов из припева известной песни: «Там, за горизонтом, там, за горизонтом, там-тарам, парурам…» — и подумал, что в жизни всегда есть где-то бесконечно далекое, то, чего мы всегда ждем, — там, за горизонтом… Но неожиданно слетает откуда-то сверху белокрылая птица, и ты, переполненный янтарным солнечным веществом, плещешься, как голубь в песке… Купаешься в этом свете, брызгами бьющем через занавески, слышишь песню птиц за окном и начинаешь понимать: не надо ждать ничего, все прекрасное — в этом чудесном мгновении, в этой тарабарской радости… А завтра? Завтра будет не скоро…
Здесь, рядом со мной, родственная душа — Пал Палыч. Нет, это не просто друг — это еще и отец, и опора; я знал, что мы теперь с ним ближе, чем самые близкие родственники, и что дальше мы пойдем с ним вместе не только по этой войне, но и по всей жизни, той, которую нам отпустит судьба. Мой экипаж убежал в город, а я, слишком перегруженный этим золотом дня, сидел один за столом своей комнаты. Передо мной — начатая бутылка коньяка, желтые лимоны, зелень, белая лепешка…
Я уже чувствую свое собственное дыхание, отдающее запахами виноградной лозы.
Ну же, еще чуть-чуть… еще немножко пьянящей радости, чтобы продлить эти минуты, чтобы хоть сколько-нибудь постоять на краю восторга перед тем, как все это пропадет, сгинет, забудется, растворится, и снова явится действительность в виде серых афганских гор.
Голова у меня еще совсем чистая, ясная, воздух прозрачен, сух; в комнате намного прохладнее, чем там, на улице, над расплавленным асфальтом. Жаль, что я один и мне не с кем разделять то, что накопилось во мне.
Пусть солнце плещется на улице, пусть оно играет теплым золотистым светом здесь, у меня в стакане, пусть оно греет мои внутренности своим огнем, греет, но не сжигает…
Я наливаю в стакан коньяк, выпиваю его залпом, не закусывая. Когда жидкий огонь, прокатываясь по горлу, затухает, на губах остается терпкий привкус винограда, вобравшего в себя столетнюю неторопливость высохшей на солнце коры дуба, и я думаю, что в нас самым странным образом громадное чудовищное светило совершает круговорот, давая нам жизнь, поддерживая ее и отбирая… В его власти поджечь меня, как спичку, затушить ветром и воткнуть обгорелую голову в землю… И для этого не надо ни снарядов, ни пуль. Достаточно этой янтарной жидкости.
Раздался стук, и дверь сразу открылась. На пороге стояла Людмила Григорьевна во всем своем великолепии, как громадный утес, тот, что чем-то оброс… Если бы не этот лакированный шиньон и ведро парфюмерии, то ее можно было бы сравнить с «Русской Венерой» Кустодиева, только на картине художника у Венеры более плавные, округлые линии.
Не секрет, что любой мужчина раздевает женщину глазами, по привычке, вне всяких далеко идущих надежд, и я успел это сделать в одну секунду. До того как она заговорила, представил себе не только внешний рисунок тела, но и его сущность, как бессмертную, несокрушимую реку жизни, протекающую каждый день через ее кишечник…
— Командир, ваши ребята дружно протопали мимо, а заплатить нужно было до двенадцати… — ее рот открывался решительно, с требовательными нотками в голосе, пышный подбородок колыхался в такт словам.
— Людмила Григорьевна, голубушка… О чем речь? Все будет тип-топ! Ребята забыли, они немножко обалдели от свободы и коньяка. Давайте дружить, садитесь со мной рядышком, поднимем тост за Ташкент, звезду Востока.
— Да вы что, я на работе! — начала сопротивляться она, но я видел, что глаза ее стали теплыми.
— Людмила… — сделал я паузу, словно забыв ее отчество. — Какая может быть работа? Дело к вечеру, и вы просто обязаны разбавить наше крутое мужское общество.
— Я вообще-то дежурю сегодня по этажу. Если только у меня в номере… Здесь — не дай бог!
— Хорошо. Сейчас я это все — в пакетик…
Один Господь Бог знает, как важна для нас дружба этого всевластного существа! Она может предоставить нам лучшие номера, даже генеральский, а может и принести кучу неприятностей. Не секрет, что эти тети следят за нами и могут накапать кому следует о несоблюдении предполетного режима и других чудачествах нашей вольницы.
Если пришла к тебе удача в виде той же возможности летать в Ташкент, жить в шикарной гостинице, пить коньяк и дышать вольным воздухом Востока — умей держать ее, эту скользкую блудницу, за жабры… Одних подарков мало, их привозят все экипажи, и барышни «Звездочки» избалованы ими. Здесь нужен личный, душевный контакт, и тогда нам все — «от винта!».
Я наливаю благословенную жидкость в стаканы и говорю неожиданно смело:
— За нас, Люда! И особенно — за вас, тех, кто нам создает уют и прекрасные условия.
«Людочка-людоедочка», называю я про себя хозяйку нашего пристанища.
Мы выпиваем еще, и на меня нападает зверский аппетит. Я ем все подряд: зеленый лук, помидоры, тушенку, курицу. Я рассказываю анекдоты, и Людмила Григорьевна смеется, рассыпаясь неожиданно тонким, заливистым колокольчиком…
Какие-то звонки, хозяйка уходит и приходит. Свет за окном исчезает, и большая мохнатая бабочка в свете ночной лампы облетает комнату, ударяясь о стены… Из репродуктора, заполняя всю небольшую комнату звуками, летит узбекская песня. То поочередно, то вместе поют мужской и женский голоса — и в них, этих голосах, — пронзительная чистота бескрайнего неба, больших просторов, иссушенных солнцем, щемящая, грустная тоска одиночества, мечтающего соединиться с другим одиночеством, и тихая, размеренная забывчивость сна в тени, рядом с прохладой горного ручья…
Падаю на застеленную кровать, успев скинуть туфли, пространство комнаты сужается, плывет и начинает уносить меня в темноту, в эту каждодневную погибель… Какие-то странные картинки несутся передо мной, как видения из бешеной карусели, и мне чудится, будто я вижу саму тайну жизни. Почему мы боимся смерти? Не было бы ее — не было бы и всего, что нам дано увидеть. Каждый день вечером мы умираем… Ночь — это временная смерть, утро — новое рождение… Всю жизнь мы тренируемся умирать… Только надо свою смерть обставить так, как это я сделал сегодня…
…Проваливаюсь в темень, и меня начинают мучить кошмары. Падаю куда-то вниз, и тут меня подхватывают руки Людмилы Григорьевны, я вижу перед собой ее лицо-маску: глаза и губы светятся в темноте, словно обведенные фосфором, она шепчет: «Что же ты, зайчик, не разделся? Негоже спать на гостиничном белом покрывале. Чтобы тело отдыхало, надо раздеться…»
…Я просыпаюсь с чугунной головой, ошалело смотрю вокруг. Где я? Вторая кровать в номере не тронута, на столе — остатки пиршества… Я лежу под простыней голый, моя одежда аккуратно повешена на спинку стула, плавки валяются на полу… Я сажусь, и по голове словно кто-то бьет молотком: в ушах — звон, белые червячки прыгают перед глазами… Бутылка с недопитым шампанским у меня в руках, я выливаю остатки в горло и тут же выплевываю на пол противное, теплое, сладковатое пойло…
…Струи холодной воды в душе бьют меня по черепу, в переносицу, в закрытые глаза, и я начинаю мелко трястись.
— Мой маленький, ты встал? — неожиданно слышу я певучее и открываю глаза. Передо мной — Людмила Григорьевна, она ничуть не смущена тем, что я голый, у нее в руках полотенце.
Что такое? Что происходит? Я вытираюсь полотенцем и слышу из комнаты вздохи и нежное воркование Григорьевны. Ночные кошмары вновь возвращаются ко мне: значит, это не сон? Я лечу на самолете, а из темноты на меня надвигаются две громадные сопки: Авачинская и Корякская, они противно дышат сернистыми испарениями… и теперь это уже не сопки, а груди Григорьевны, свисающие надо мной: разве бывают две груди разных размеров, как эти сопки? Ее открытый рот ищет мои губы, и я мотаю головой, извиваюсь червяком, уже отчетливо осознав: поздно! Она сделала все, что нужно, до того как я стал соображать, и теперь дышала, страстно, жарко, как жерло Авачи, «извергая» нежные словечки. Я был «маленьким зайчиком», ее «радостью», «красавчиком» и еще кем-то… И все это вспомнилось мне здесь, в душе, и я, трясущийся и обреченный, намотал на себя полотенце, вышел в номер. На столе поднос с дымящимся кофе. Бежать! Скорее!
Раздался звонок телефона. Григорьевна вышла. Деревянными руками я надел штаны… «Сияй, Ташкент, звезда Востока, столица дружбы и тепла!»
Философ, за одну ночь постигший тайну жизни, подводи итог… Родился ли ты заново этим утром или умер? Подумаешь, умер… С какой это стати? Ну изнасиловали тебя, купили с потрохами в одном из своих номеров; но разве эта жизнь не делала с тобой все, что хотела?
Не зря «власть» — женского рода… Передо мной вновь всплыла крашеная, расплывчатая, переходящая в подбородок маска… Тошнота вновь подкатила к горлу…
Я бегом бросился в свой номер, забежал в ванную. Из зеркала на меня смотрело чужое, опухшее лицо, с красными, как у кролика, глазами. «Ну что, ловец удачи? По-моему, все идет как по нотам… Заместитель командира — твой лучший друг, а гостиница „Звезда“ — теперь твой родной дом, лучшие номера — всегда к услугам! Это ничего, что огромная жаба взгромоздилась на тебя, распространяя вокруг едкий запах болотных испарений, смешанных с французскими духами…»
Мне стало плохо, и я сквозь слезы увидел в раковине то, во что превратилась за ночь у меня в желудке солнечная янтарная жидкость… Сияй, Ташкент!
Нас поднимают под утро. Раненых — в Ашхабад, и обратно. Час на подготовку.
…Шестерых носилочных выгружают из двух «санитарок», заносят в грузовой отсек через рампу, укладывают на матрасы, покрытые брезентом.
В сонливой, вязкой предрассветной тишине слышны короткие разговоры: все — в деле, ничего лишнего, каждый, кто суетится возле носилок, занят только одним — этими молодыми жизнями.
Я злюсь на всех, хотя знаю: подгонять никого не надо, ускорить подготовку самолета невозможно.
Тяжело раненный паренек с девичьим лицом пришел в себя, широко открытыми глазами смотрит в сторону открытой рампы. Серый рассвет пробивается через иллюминаторы, бескровное лицо мальчишки застыло бледным пятном на фоне суконного армейского одеяла: кажется, его губы слабо шевелились, будто что-то шептали… К нему подошла девушка, я узнал ее сразу, хотя видел только один раз, в санчасти. Она в белом халате, светлые волосы собраны под завязанный на затылке платок. Садится к раненому, щупает его пульс.
Я бы многое отдал, чтобы узнать, что шептали губы этого парня. Я смотрел в его глаза, открытые, но отодвинутые от нас далеко, за какую-то прозрачную стену, за которую нам не ступить, — они были обращены в какие-то свои глубины, туда, где поселилась боль… Эти глаза видели боль, общались с ней, воевали или мирились, отделенные от нас незримой чертой. Теперь мы, суетящиеся вокруг, — тени, которые поправят одеяло, дадут напиться: взгляды из далекого далека фотографируют нас и вновь возвращаются вовнутрь, к незваной гостье.
Ко мне подошел штурман: «Командир, есть добро на Ашхабад».
…Мы набираем высоту над аэродромом и, когда горы остаются далеко внизу, берем курс на север. Воздух спокоен, дневные потоки от прогретого воздуха еще не появились, и я доволен: можно представить, что такое для раненого — болтанка. Через час полета я обнаруживаю на экране локатора «засветки». Сканирующий луч рисует на индикаторе темные пятна на всем масштабе обзора. Теперь уже и визуально, через остекление кабины я вижу фронтальную облачность, перекрывающую горизонт.
«Штурман, метеобюллетень!» — кричу я. Влад протягивает мне лист, подписанный нашим синоптиком: «Отдельные очаги грозовой деятельности…» Какие, к черту, отдельные! Перед нами «фронт» на добрую сотню километров. Почему тогда нас выпустили, не дав реального прогноза погоды? В это время авиации еще нет в воздухе, некому сообщить обстановку на трассах, а обзорные локаторы имеются не везде…
Мне предстоит принять решение: обойти фронт, найти в нем лазейку или вернуться назад.
Мальчишке нужно срочное хирургическое вмешательство, и рейс по тревоге — из-за него. Подобную операцию могли сделать только в Ашхабаде…
— Штурман!
— Да, командир!
— Считай, сколько потребуется времени на обход.
— Сорок минут. Но нас никто не пустит на запад. Там — запретная зона.
— Хорошо.
Что хорошего? На меня повесили жизнь этого парнишки. Нам нельзя возвращаться, нельзя обходить, но и невозможно воткнуться в грозовую облачность: мощные челюсти черных наковален расколют самолет, как скорлупу, и выплюнут… До облачности остается полсотни километров. Я захватываю рукой резиновый тубус[24] и поворачиваю к себе. Черные провалы на темном рисунке экрана говорят о большой плотности грозовых облаков. В северо-восточной части рисуется разрыв, и я сосредотачиваюсь на нем.
— Какой масштаб на локаторе?
— Полсотни километров.
Значит, разрыв в облачности составляет не больше десяти километров. По наставлениям, я имею право обходить грозовую облачность не ближе двадцати километров.
— Радист, докладывай Ашхабаду. Обход грозовой облачности восточнее трассы — сорок километров.
Я беру курс в щелку, прошу у штурмана карту. Надо посмотреть рельеф под нами. Здесь, в зоне грозовой деятельности, гор нет. Это уже легче, на тот случай, если будем сыпаться вниз. Осталось выйти в салон, посмотреть на пассажиров, раненых, еще раз подумать.
Мы идем вместе с борттехником.
Я подхожу к майору медслужбы, показываю ему на Эдика: «Под его руководством привяжете всех раненых, потом привяжетесь сами. Возможна болтанка».
Медсестра сидит на корточках рядом с раненым, держит его руку в своей. Парень, кажется, уснул. Девушка вскидывает на меня свои глаза, и мне снова, как тогда, в санчасти, где я увидел ее впервые, словно кто-то корябает спину… «Долго еще?» — спрашивает она. «Около пятидесяти минут», — отвечаю я и иду в кабину, почти физически ощущая провожающий меня тревожный взгляд удивительных зеленоватых глаз…
Имею ли право ради одного этого парня рисковать жизнями моих товарищей и всеми, кто сейчас находится в салоне? Надо еще раз разглядеть просвет, нет ли за ним новой непроходимой стены?
Мы приближаемся к облачности, в кабине темнеет, громады причудливых «шапок» возвышаются над нами. За узким проходом локатор показывает чистое пространство, и идти по этому узкому ущелью предстоит около шести минут. Если я поверну назад (что я и обязан был сделать), парень умрет… Мне приходилось ходить через такие просветы, но этот — слишком узок. Если между наковальнями проскочит заряд и мы окажемся в его зоне — последствия непредсказуемы… Все вопросительно смотрят на меня и молчат, хотя ясно представляют — при других обстоятельствах мы бы давно развернулись.
— Веня, выключай все радиостанции, все потребители, кроме локатора и приборов.
— Выключаю, командир…
Мы входим в черные ворота, в кабине становится темно.
По наэлектризованному переднему остеклению бегут голубоватые веточки разрядов — признак насыщенности воздуха.
— Проверил, все привязаны?
— Все, командир.
Плотнее затягиваем привязные ремни кресел. Слева и справа попеременно вспыхивают молнии. Я знаю, что эти сполохи рождаются в местах наивысшей концентрации, в самом плотном ядре «засветки», по краю которой мы скользим, и разряд между соседними массами — явление не такое уж частое. (Уверен в этом или пытаюсь убедить себя?)
Как ловят молнию в самолет и как встречаются с шаровой молнией, я знал только по рассказам.
Минуты пошли, я корректирую курс сам, без штурмана, упираясь лбом в резиновый тубус. Отдельные куски «ваты» проносятся через нас, но вот дождевой шквал обрушивается на самолет. По обшивке самолета сыплет, словно горохом: неужели еще и град? Нет, пока только крупные капли дождя. Становится совсем темно, «антон» начинает швырять, как на дороге с валунами… Автопилот у нас выключен, мы с Юрой сжимаем штурвалы руками: свинцовая тяжесть напряжения наполняет мышцы — я гляжу на приборы, в тубус, опять на приборы: три минуты, вроде светлеет? Еще шквал. Самолет сотрясает, словно игрушку, подвешенную за нитку…
Еще две минуты. Впереди — разрыв. Мы вырываемся из зоны дождя, в кабине светлеет. Невольный выдох расслабляет мышцы… и тут я повисаю на ремнях: стрелка высотомера отматывает метры, чья-то невидимая рука бросает нас вниз: мы проваливаемся, подхваченные мощным нисходящим потоком. За одну минуту теряем тысячи метров, и где-то на шести тысячах вырываемся, перед нами — чистый горизонт…
…Ашхабадская посадочная полоса умыта ливнем. Нас ожидают санитарные машины.
Я выхожу в грузовой салон. Медперсонал толпится возле тяжелораненого. Сестра плачет, уткнувшись в самолетный чехол. Значит, случилось худшее… Я беру ее за плечо: «Давайте выйдем на воздух…» Она безропотно подчиняется мне, мы останавливаемся под крылом.
Девушка комкает в кулачке платок, прижимает его к глазам, к носу.
— Сколько работаете медсестрой? — меня удивляют ее слезы. Смерть здесь — дело привычное, над каждым плакать не будешь, надо крутиться.
— Я работала в кабульском госпитале. Потом попросилась оттуда. Не могу… Когда вы подходили, у него был нормальный пульс. Мы положили носилки на кресла, чтобы привязать ремнями, — говорила она, всхлипывая. — Я села рядом и привязалась тоже. Он открыл глаза и стал что-то шептать. Думала, пить просит… Наклонилась пониже… говорит: «Положи мне руку на лоб». Я положила, и он как-то спокойно вздохнул. Чувствую — пульс на висках пропадает, позвала врача, сделали укол… Опять появился. А перед самой посадкой пропал снова…
Мы стоим рядом, и я вижу, как она платком размазывает тушь от ресниц. Черные подтеки под глазами не портят ее лица, мне хочется отобрать платок, вытереть эти щеки. Но ведь она — девчонка, разве можно у нее отнять то, на что она еще способна?
— Ну что же это? — выдыхает девушка. — Ведь какие-то полчаса. И он — в госпитале. Ведь я просила: держись… еще полчасика… А он?!
В отчаянии она сжимает пальцы в кулачки и неожиданно ударяет меня ими в грудь, голова ее падает на руки, и я чувствую, как все ее тело сотрясается.
— Ладно, — говорю я охрипшим голосом. — Пойдем попрощаемся…
Парня, сердце которого не вытянуло каких-то тридцать минут, выносят последним. Носилки исчезают в «санитарках», двери закрываются, и кортеж с включенными мигалками срывается с места.
Окрестности оглашаются воем сирен; люди, толпящиеся в аэропорту, да и во всем городе, будут поворачивать головы, сокрушаться. Они знают: снова везут мальчиков из Афгана. Машины исчезают за кронами деревьев, окружающих здание аэропорта.
Золотая кайма желтеющих листьев украшает предгорье, своим рисунком подчеркивает пронзительную синь неба над сверкающими вершинами гор. Раздувая на деревьях все оттенки пламени, прогуливается ветер, в воздухе стоит запах прелой листвы. Лето сгорает в кронах деревьев, легкомысленное, быстротечное… короткое, как жизнь погибшего мальчишки… Пришел, увидел… и ушел… Его, как и многих, послала на смерть Родина.
Нам говорят: «Солдатская душа — бессмертна». Эти слова — гимн всем, кто в погонах, точнее — тем из них, кто остается жить, чтобы в их душах горел вечный огонь памяти…
За него, за этого мальчишку, никто не проживет жизнь ни здесь, на земле, ни на небесах.
Люди кем-то должны жертвовать, чтобы не угасал их род? К чему тогда такая бездна лжи? Слава в бою — ложь, бессмертие погибшего — грубая ложь, и из-за всего этого жизнь — красивая ложь. Только эти деревья не лгут. Однажды родившись, они живут до старости, если их не уничтожит пожар, буря или болезни. Но и тогда им не надо красивых оправданий своей гибели…
— Командир, ты спишь? Есть добро на Кабул.
Юра отдает мне полетный лист с подписанными условиями полета. Я выбираюсь из кабины, выхожу в салон. Эдька щиплет струны гитары, напевает грустную песню о двух влюбленных с оптимистическим концом — они соединяются вместе, у них все есть для счастья: и кухонька, и «чайник со свистком»… Он всегда поет эту песню, если рядом хорошенькая девушка. Эдька как знаменитый Покрышкин, его формула: «Высота, скорость — огонь». Он жмет на одну «гашетку»[25] — гитару, сюда подключено все его «бортовое оружие».
Аня (так зовут медсестру) присела на чехлы, склонив голову, слушает. Два медика — майор и прапорщик — спят на сиденьях.
Я подхожу к Эдику.
— Эдька…
— Да, командир?
— Тебе не кажется, что твой «чайник со свистком» сегодня как-то не в жилу?
Мой борттехник растерянно моргает глазами. Какая, мол, тебя муха укусила?
— Спой лучше гимн Советского Союза…
…Мы прощаемся на стоянке, у самолета. Аня подходит, протягивает мне руку:
— Спасибо, командир…
— За что?
— За полет. За все…
Сбоку выплывает Эдька. Он пытается открыть рот, но я опережаю его.
— Эдик, самолет заправляешь топливом — и к построению, чтоб были все…
Я подхватываю тяжелый медицинский ящик:
— Нам по дороге, я помогу.
День близится к вечеру, что там у нас на завтра? Мы идем с Аней по «Липкам», встречные оглядываются на нас.
— И все время так? Как вы ходите здесь? — перехожу я на «вы». В самолете я обращался к ней запросто, а здесь чувствовал себя как-то неловко, вроде бы — навязался в провожающие.
— Я привыкла.
— Как вы попали сюда?
— Сбежала. Мне было все равно куда… Вот здесь я живу. Может, чаю?
Мы стоим возле маленького кунга на колесах.
— Чай — ради вежливости?
— Нет, от души. А вот вы, наверное, устали?
— Мы спим по очереди, не сходя с рабочего места, иначе к вечеру нам не доползти до койки.
Я вошел в кунг за Аней и увидел то, что и должен был увидеть: кровать, столик, тумбочка, несколько полок с книгами. Книги лежали и на столе, рядом с чайником и сахарницей.
— Командир, я даже не знаю, как вас зовут, хотя фамилию несколько раз слышала.
— Леонид. Для друзей и начальства — просто Леня.
Мы пьем крепкий чай, говорим обо всем понемножку. Аня живо интересуется авиацией, задает вопросы о самолете и рассказывает, как одно время мечтала стать стюардессой…
— Что помешало?
— Не что, а кто. Отец с матерью. Они у меня страшно умные люди. Я не могла жить в доме, где столько ума и холода одновременно. Убежала сюда, отогреться… Попала в огонь. Вы… Извини… Ты не думай, я не плачусь. Я выдержу, сколько надо, только смотреть на умирающих — выше моих сил. Честно говоря, я даже не знала, что здесь — настоящая война…
Я посмотрел на часы. Ого! Могу опоздать на построение. Аня провожает меня. Я приглашаю ее на самолет, обещаю дать «порулить».
— Вы серьезно? — спрашивает она, снова переходя на «вы», и на лице у нее появляется заинтересованное, мальчишеское выражение.
— Серьезно. Здесь нет проблем. Когда будем летать, я подскажу. Можно посидеть в пилотском кресле.
Белые следы, застывающие в холодной синеве за турбинами самолетов, расписывают небо своими автографами над огромной территорией Союза. Многослойный, эшелонированный по высотам небесный пирог поделен между ведомствами и министерствами и, в свою очередь, территориально — на районные и зональные центры управления воздушным движением, подчиненные Москве.
Воздушные дороги — живые пульсирующие артерии, дающие жизнь стране. В последние годы все чаще происходят болезненные закупорки, сбои этого живого потока. Сказываются стареющее оборудование, негодная связь, перегруженность трасс из-за непомерно разбухшего военного организма, обеспечение которого требовало оперативного использования транспортной авиации.
Неделями, сгибая время в дугу, экипажи военнотранспортной авиации ожидали «добро» на вылет. Запрос подавался в отдел перелетов командных пунктов, оттуда кочевал в зональные, затем районные центры и попадал на аэродром посадки. Командир полка (или дивизии) занят своими неотложными делами, прилетающие для него — бельмо на глазу, дополнительные хлопоты с местом стоянки для самолета, топливом, гостиницей для экипажа и пассажиров. Транзит военной авиации постепенно становился «тромбом», способным расшатать здоровье всего организма.
И фон всему этому — небывало высокая аварийность. В секретных докладах пленуму ЦК приводились цифры о катастрофах и погибших в них за год, повергающие в шок.
Из Москвы сыпались директивы, приказы, требования, указания по наведению порядка. В одной бумаге главком ВВС обращался к летному составу с такими словами: «Умоляю летчиков проникнуться важностью государственной задачи и приложить все силы и старание в овладении вверенной техникой, летать без летных происшествий и предпосылок к ним». Настали времена, когда легче всего было прослыть борцом за безопасность полетов запрещая, вводя ограничения.
Создавалась абсурдная ситуация: идеальная безаварийность там, где самолет не поднимается в воздух! Но ведь на командных пунктах и зональных центрах сидели бывшие летчики, все знающие и многоопытные. Инстинкт самосохранения был сильнее. Я отдежурил сутки и трое — дома. Ответственное решение примет тот, кто сменит меня — пусть он накаляет эти треклятые телефоны, злится и кричит в немую трубку… В одном авиагородке я прочел лозунг: «Связь — нерв армии».
Все авиасоединения укомплектованы телефонами послевоенного образца, где нужно накручивать ручку, и если вас щелкнет по уху раз-второй, то вы уже вступаете в диалог с аппаратом, обзываете его всем богатым набором русских словечек, и через час борьбы с этим чудовищем сами становитесь обнаженным нервом. Вот почему солдат метеослужбы Ниязов, написав объяснительную записку по поводу того, что послал полковника на… хутор бабочек ловить, указал: «…Я нэ ругал полковника, я ругал тэлэфоны…»
В идеальном варианте я мог дозвониться до Москвы, но такое за всю мою практику произошло один раз. Мы неделю сидели в Ейске. Уже нечем было расплачиваться за гостиницу. Варианты с запросами на вылет и отбоями следовали уже неделю и были в своей конструкции до нелепости просты. В точности, как у чукчи, который знает, что «оленя — лучше». «Почему не летим?» — спрашивал меня экипаж. И я бодро отвечал: «Пилотка — есть, самолетка — есть, погодки — нет». Каждый день меняйте местами слова «есть» и «нет» — результат будет тот же.
Промежуточный аэродром не желает принимать нас по причинам, которых мы никогда не узнаем.
С нами сидит пассажир, голодные деньки вдруг освежили его память. «Командир, у меня знакомый на ЦКП,[26] генерал. Может, попробуем?»
Мы дожидаемся двух часов ночи. Идеальное время. Я должен выйти на «Макрель», она даст мне «Родон». Далее — по порядку: «Новый», «Маяк», «Рассвет». Как раз, как на руке — пять пальцев. Днем, за часик, я могу дойти до третьего пальца — дальше бесполезно. Ночью — другое дело. Но при условии. В «авиамафии» везде свои семейные кланы: «вещевики», «харчевики», «штабники», «диспетчеры», «телефонистки»… Снимаю трубку:
— Алло, «Макрель»?
— Ну, «Макрель», я — «Макрель», — отвечает неохотно сонный голосок.
— Девушка, миленькая, доброй ночи! Скучаем?
— Да уж, не веселимся…
— Давайте прогуляемся под ручку до «Рассвета». Шоколадка метр на метр — обеспечена. Это я вам говорю, командир корабля Дрозд… Здесь меня знают…
Двадцать минут, и мы — у цели! И надо же, в эту ночь дежурил именно нужный нам генерал («Удача — награда за смелость»). Все вопросы решены, нашлись стоянка и топливо…
Утром колеса нашего «антона» ласкали тугие струи воздуха…
Оперативно работала система, когда на борту были «лампасы». Но и здесь — не без казусов. Впрочем, казуальной болезни может быть подвержена любая, самая совершенная система. Но основная проблема заключалась в том, что принимать самолет и вести его по перегруженным трассам не заинтересован никто, кроме тех, кто отправлял груз или пассажиров. Решить вопрос мог только звонок «сверху».
Обо всем этом мне пришлось вспомнить в тот незабываемый день аттракционов, когда цирк выступал во всем своем блеске высшей школы воздушной акробатики. Было все: страх, мольба о помощи, взлет, удача, успех и слезы радости.
В масштабах кабульской воздушной армии дело перелетов было поставлено хорошо, несмотря на весь набор «лучших традиций», включая качество связи и условия войны. Поэтому случившееся я отношу к казуальным законам, согласно которым один сломавшийся винтик выводит весь механизм из рабочего состояния…
О том, что я должен везти Бабрака Кармаля, мне сообщили за два дня. Более всего волновалось начальство. У Кармаля был свой самолет, но по каким-то причинам он перестал доверять своим летчикам. Маршрут полета держали в секрете. Подобную же задачу получили и в эскадрилье «советников», обслуживающих советский дипкорпус при правительстве.
«Скорее всего, полетит „советник“, — рассудил я, — нас же привлекают на всякий случай, как дублеров. Нам дали на подготовку один день. На стоянку я шагал вместе с молодым особистом, уже успевшим получить капитана. Он напутствовал меня: „О Кармале — ни слова, даже своему экипажу. Обычный вылет…“»
У самолета стояли Большаков, Санников и начальник политотдела Аратунян. Особист подошел первым, протянул руку командиру. Большаков не заметил его жеста, повернулся к Пал Палычу, что-то объясняя ему. Нагловатый капитан взял Большакова за локоть по-свойски, вроде они только что встали из-за стола: «Товарищ полковник…»
— Товарищ капитан, — перебил его командир полка. — Вас где-нибудь учили субординации? Старшему по званию руку не подают!
Потом повернулся ко мне:
— Дрозд. Сейчас подвозят комиссионное[27] топливо, заправляешься и переруливаешь на дальнюю стоянку, за полосой… Там сдаешь самолет под охрану, а утром, в шесть ноль-ноль — взлет. В четыре часа быть на стоянке.
— Сколько брать топлива?
— На час полета. На Хост и обратно.
Хост — это рядом с Кабулом, расчетное время — тридцать минут полета.
Оставалось решить вопросы с посудой, с едой. Комбат заверил: утром все будет. Он сокрушался — единственная официантка, пригодная обслужить человека такого ранга, заболела.
— У меня есть кандидатура, — предложил я, — она работает медсестрой, когда-то была стюардессой (пришлось соврать). Сухачев возражать не будет…
— Хорошо, — согласился комбат.
Переделав все дела, я поспешил в деревню получить согласие Ани. Как всегда, дверь была закрыта, но сейчас колыхнется занавеска на окошке… Занавеска дрогнула, спустя минуту дверь открылась.
— Аня, ты опять в одиночестве, и опять с книжкой?
— С книжкой не бывает одиночества. А ты с неба спустился?
— Нет, хочу взлететь, и не один.
— А с кем?
— С тобой можно?
— Шутишь?
— Нет, серьезно. Я прибежал к тебе за этим. Нужна стюардесса. Завтра везем «высокое» лицо. Согласна? С Сухачевым обговорим.
— Я готова. Если это не розыгрыш…
— Нет, сейчас не до шуток. Туфли есть на каблуке?
— Есть.
— Ну и платьице какое-нибудь, соответствующее… В четыре утра забегу за тобой.
— Хорошо… Какой ты черный… Как араб.
— Еще бы. Весь сезон на пляже… Ну, до завтра.
Авиашоу, как назвал событие большой значимости для пятидесятого полка мой правый летчик, началось для нас с пяти утра. К этому времени самолет был готов к полету, укомплектован выпивкой, едой, стюардессой, экипажем. В пять часов подкатил на «Волге» «советник», генерал Сафонов. Живой и подвижный, словно мальчишка, в свои пятьдесят.
Жал руку, улыбался, расспрашивал… Но вот я вижу, как улыбка медленно сползает с его лица: «Хост, какой Хост? Мы должны лететь в Герат».
— Нам все равно, можно и в Герат, но тогда нужно больше топлива, и поскольку в Герате его нет, надо заливать по заглушку, — терпеливо объясняю генералу.
— Командир! Что за бардак! Какую вам поставили задачу?
— Хост, — коротко бросил я, — и обратно.
— Где командир полка? Срочно вызывайте заправщик…
Представление начиналось. Через пятнадцать минут прибывает заправщик, но топливо в нем — не «комиссионное», то есть не прошедшее проверку в лаборатории. Большаков, прискочивший на «газике», сам отправляется в автопарк, прихватив с собой водителя с заправщика. Рассвет, подсвечивая охлажденный за ночь воздух, рисует силуэты машин, выплывающих из дымки: это «кэпээмки». Проволочными катками они чистят стоянку. Песок и пыль летят из-под них, делая воздух вокруг серовато-пепельным… Какой идиот дал команду убирать стоянку именно в это время?
Вчера нашу «пятерку» полдня скребли и мыли мылом… Но это еще полбеды. В такое время водитель мог уснуть за рулем, а в плохую видимость наехать на самолет можно не засыпая, как это случилось совсем недавно на стоянке: разворотили носовой капот вместе с локатором. Две машины уже прошли в опасной близости, и третью я принимаю решение остановить. Солдатик увидел меня перед собой в каких-то десяти метрах. Удивляясь, кто это там кричит, размахивает руками, тормознул. Машина стала как вкопанная, в следующий миг я стою с ног до головы мокрый: люк наверху водовозки открыт, и из бочки, подчиняясь законам инерции, вылетела сотня литров освежающей воды.
— Разбумбай-мамай губастый, кто тебя учил так ездить? — кричу я на солдата, появившегося из кабины, и наконец до меня доходит, какое жалкое зрелище я представляю со стороны. Замолкаю. Продолжать приходится ровным голосом:
— Забирай все до одной машины и отправляйтесь в автопарк. Ясно? Скажешь, приказал командир полка Большаков. Выполняй!
Сухой комбинезон мне притащили через пять минут, но под носом самолета, прямо возле входной двери, растекалась громадная лужа, как раз в том месте, где от катков образовался небольшой бруствер пыли… В результате среди сухого материка стоянки — единственное болото с грязью, через которое нельзя переступить в туфельках. На циферблате двадцать минут шестого. Подкатывает «комиссионное» топливо. Заливать предстоит 10–15 минут. Еще 7–8 минут — слить отстой…
А Кармаль может появиться и в половине. Что делать с лужей? Застелить ее чехлами? Снова подает голос Сафонов. Оказывается, он паникер.
— Провалили! Все провалили… Ребята, вы же везете генсека НДПА, ведь, если что — доложат Брежневу! Неужели непонятно?
— После разберетесь, товарищ генерал, — буркнул я, неизвестно откуда набравшись храбрости (наверное, после холодного душа). — Лучше давайте своих людей, толкаем самолет назад.
Собрав водителей и провожавших, мы облепили «антон» и уперлись в него. Небольшой уклон в сторону хвоста позволил нам раскачать самолет и сдвинуть его с места. Уже заправленные, мы откатились назад. В этот момент вдалеке показался кортеж черных машин. На часах было пять часов сорок пять минут…
Кармаль выходит из машины и со своей свитой направляется к нам. Я никогда не видел его: небольшой щупленький человек в черном костюме приближался уверенной походкой.
— Равняйсь! Смирно! — командую я экипажу. — Товарищ Генеральный секретарь Народно-Демократической партии Афганистана! Экипаж и самолет к вылету готов!
— Здравствуйте, спасибо, — сказал Кармаль и протянул мне свою сухую, маленькую ручку…
В салоне поджидает генсека Аня, здесь она встретит его и усадит. В буфете готовы цыплята, водка, коньяк, минералка. За Кармалем в самолет поднимаются афганский министр обороны, министр безопасности, женщина — член НДПА и соратник Бабрака, телохранители. Последние — рязанские парни в афганской форме, с короткими автоматами в руках.
Мы занимаем места в кабине. Первым запускается самолет «советников». Мы взлетим за ним следом, с тем чтобы самолет-лидер, без пассажиров, садился в Герате перед нами.
«Советник» выполняет роль подсадной утки. Кармаля ждут в Герате не только друзья, и если готовится жаркая встреча, то она будет не по адресу.
Все проходит без сучка и задоринки. Через два часа мы заруливаем за лидером на стоянку Герата. Кармаля встречают строй пионеров в галстуках, седобородые аксакалы.
Когда отрепетированные приветствия заканчиваются, Бабрак садится в машину, трогается. Взлетает пара боевых вертолетов, они будут сопровождать машины до города.
Около четырех часов нам предстоит торчать на сорокаградусной жаре. Местность здесь равнинная, продуваемая сухими, жаркими ветрами.
Толпы встречающих исчезают, маленькое здание аэропорта пустеет. Появляются два афганца в советских комбинезонах и в армейских афганских фуражках. Один из них несет большой поднос с нарезанной дыней. Рядом с золотистыми ломтиками лежат гроздья винограда, алеют разломанные на дольки гранаты…
— Ребята, — обращаюсь я к экипажу после того, как наши друзья уходят, — угощения употреблять строго-настрого запретили… Так что слюни наматывайте на кулачок.
— Командир, так давай отнесем подальше и выбросим мухам… Неужели все это время будем глазеть на поднос? — предлагает Игорь.
Веня стоит возле рампы, смотрит на стайку воробышков, забавно купающихся в пыли.
— Постойте! — кричит он, забирает с подноса ломтик дыни и аккуратно раскладывает его за рампой.
Воробьи весело нападают на лакомство. Где бы еще их так угощали? Разве что на базаре Герата. К дыне присоединяются виноградинки, потом кусочки граната.
Проходит минут пятнадцать, прежде чем Веня авторитетно заявляет: «Можно». Что может в жару сравниться с этим пиршеством?
…Мы с Аней сидим в кабине, и она засыпает меня вопросами: «А это что? А это зачем?»
— Послушай, у вас тут столько всего, как можно все это запомнить?
— Когда я был курсантом, нам инструктор говорил: «Ко сну готовясь и ото сна восстав — учи инструкцию, читай устав…» Всего, конечно, запомнить невозможно, но вот этот наш талмуд всегда под рукой.
Я протянул девушке толстенную «Инструкцию по технике пилотирования и летной эксплуатации самолета „Ан-26“».
— Очень интересная книга… Аня, тебе самой пришла в голову идея с коньяком?
— Нет, мне ваш механик сказал: «Командир когда глаз направит — посадка получается».
Аня появилась в кабине на высоте восьми тысяч метров с двумя фужерами коньяка и дымящимся кофе на подносе. Мы с Юрой взяли кофе, переглянулись и засмеялись. Анна растерянно моргала глазами.
— И куда же фужеры делись? Механик знал, что с ними делать?
— Да, он сказал: «Не пропадать же!»
Только сейчас медсестра, мечтавшая стать стюардессой, поняла, что ее разыграли. Она покраснела и пролепетала: «Командир, ты не ругай Игоря, теперь получится, что я подставила его…»
— Не волнуйся, — успокоил я девушку, — ничего страшного не произошло — стандартный ход «Е-2 — Е-4». Я их за сутки достаю десятки раз, им же такая возможность предоставляется реже…
Шутки шуточками, но один раз два моих «корешка» достали меня до печени… В Шинданте подошла ко мне девица с сумками, ей позарез нужно было в Кабул, хотя в списках, утвержденных начальником штаба, ее не было.
Уже в который раз я объяснял ей существующий порядок, и, кажется, она отстала, но потом я увидел, как она внимательно выслушивает Игоря и Веню…
Еще раз мне пришлось убедиться в том, что женщина носит в себе для мужчин один сокровенный смысл, и война, как ничто другое, срывает покровы и ломает все, чем в обычной, мирной жизни женщина прикрыта. Есть два варианта — или избежать трудностей, предлагая себя мужикам за льготы, или тянуть лямку, маяться, как все, раз и навсегда обрубив домогательства сильной половины, как это сделала Аня. Но Анна имеет на вооружении свою внешность. Она иногда достигает большего одной улыбкой.
Пассажирка-неудачница откровенно предлагала себя возле самолета… Украинка, видимо из деревни, с сильным акцентом и трогательной непосредственностью в глазах и без тени смущения: «Та, товарищ командир, та я ж на все согласная…» А метрах в пятнадцати от себя я видел две плутоватые рожи, корчившиеся от смеха. Ну кто, как не они, могли надоумить эту простоватую душу?..
— Да перестаньте вы, в самом деле. Черт бы вас подрал с вашим Кабулом! — заорал я. — Почему ваш начальник штаба не соизволил внести вас в списки?
— Та откуда ж я знаю? Пока я доберусь до этого начальника, вы улетите. А у меня отпуск сегодня начался…
Девицу я забрал под личную ответственность. В Кабуле мы устроили ее на транспортник, который летел в Союз. Думаю, что она добралась домой благополучно.
Но Веньке с Игорем я чертей навешал.
— А чего ты, командир, расстроился? — успокаивал меня Веня. — Как-то две у нас сидят в самолете, разговаривают, громко, не стесняются… Одна спрашивает: «За сколько дубленку покупала?» Вторая отвечает: «Хороший знакомый подарил. Фик-фик — и дубленка».
Таких шустрых здесь называли «чекистками», говорят, что некоторые из них зарабатывали прилично, уезжали в Союз, покупали дома, машины…
— О чем думаешь, командир? — Аня знакомилась с инструкцией и теперь захлопнула ее. Неужели ей интересна эта проза?
— О том, как людей приспосабливает жизнь, как странно они могут решать проблему выживания… У летчиков есть даже специальный предмет, который называется «Выживание». Например, в глухой тайге или пустыне — тут целая наука.
— А вот я не хочу выживать. Я хочу просто жить. Верь или не верь, но если бы я не была здесь — то так и не узнала бы ничего о жизни…
— Мне кажется, что это я понял, как только увидел тебя.
— Когда, в самолете?
— Я видел тебя раньше…
Цирковое представление окончилось только после того, как последняя машина из кортежа Кармаля исчезла из поля нашего зрения. Генсек опять сказал «спасибо» по-русски, сунул на прощание свою птичью лапку и скрылся в машине вместе с худенькой женщиной, членом НДПА, однажды прикрывшей Бабрака своим телом. Чем там было прикрывать? Говорят, из нее извлекли две пули…
Какая притягательная сила скрывается в этом маленьком человеке, сумевшем увлечь за собой часть афганского народа?
Кармаль отказался от коньяка, но несколько рюмочек русской водки, пока мы летели, выпил.
Сафонов бегал возле самолета в состоянии радостного возбуждения. Все окончилось благополучно.
Подошел к нам. «Командир, все отлично, молодцы. Дайте, я вас фотоаппаратом по морде щелкну», — лихо шутил он.
Мы собрались возле крыла, он «щелкнул» нас и исчез в «газике».
Нам оставалось зарулить на свою стоянку, вымыться в душе, и можно было допивать коньяк и водку — остатки с барского стола.
Что же произошло на командном пункте, почему подготовка к ответственному вылету была превращена в цирковое представление?
Оказывается, план полета на Хост — не ошибка, а дезинформация для противника, выдуманная каким-то дальновидным умом. Оповестить же командира полка должен был накануне вылета офицер, по какой-то причине так и не доехавший до аэродрома…
Вечером в коридоре модуля мы столкнулись с Володей Дружковым.
— Пойдем, Дрозд ко мне, по пятнадцать капель, за наш день рождения…
— Какой день рождения?
— Забыл? А я помню.
Мы сели за их дощатый стол, и я заметил, что Вовка, как мы выражались, уже солидно «принял на грудь». Он наклонился к моему уху и стал по секрету сообщать, что его «пасут» в Джелалабаде и что, в конце концов, обязательно там завалят. Об этом он повторял мне уже в который раз, и я подумал, что это — его конек. Каждый садится на свою «лошадь», когда переберет. Я постарался перевести разговор на другую тему и сказал ему, что я больше не шеф-пилот…
— Как? — удивился Володя. — Да у тебя на лице написано: шеф, значит, быть тебе им всю жизнь.
— Как видишь… Чем-то не пришелся командарму. Прошлый раз в Ташкенте опоздали, приехали в Тузель уже после него. Большаков заставил написать объяснительную. Теперь я на «двадцатке», на «грузовике».
— А кто на «пятерке»?
— Ахметшин Шамиль… достойный хлопец.
— Достойный?
— А как же!
— А что он может?
— Молитву может читать мусульманскую: «Бесмиляр рахман-рахим…»
— Тащи его сюда. Хочу молитву…
Я тащу Шамиля, а он и не сопротивляется — удивительный парень. Никогда ни от чего не отказывается. И все время молчит. Улыбается. Лицом — скорее рязанский, не скажешь, что сын оренбургских степей… Он начинает учить Володю молитве, тот повторяет, страшно коверкая слова, и я тихонько выползаю из-за стола…
Пойду, пройдусь, заскочу к Ане. Может быть, еще не спит? Я зачастил к ней. Как в той песне: «Куда ни поеду, куда ни пойду…» Кажется, еще вчера я сравнивал женскую красоту с ловко расставленными силками…
Что же ты скажешь теперь, Дрозд, когда ноги сами поворачивают в сторону маленького кунга? Или тебе всласть трепыхаться в этих сетях? В сущности, она — совсем девчонка, а ты считал себя взрослым, пожившим… А ведь нет и малейшего намека с ее стороны на то, что наша дружба может перейти во что-то более серьезное.
Видел я красивых женщин… Нет, это не то. В присутствии Ани я начинал чувствовать себя спокойно, будто шел без остановки всю жизнь и наконец пришел туда, где есть все, и больше ничего не надо.
Мои глаза, как голодные хищники, поедали ее не уставая, и я, насколько мог, прятал их, боясь выдать явное… Видел ли я в этой девушке женщину, или это было безмерное любопытство к существу, которым я восхищался? И все же мне всегда хотелось прикоснуться к этим губам, глазам, волосам: а реальное ли все это?
За ней пытались приударить многие воины, и она с каким-то изящным жестом, с улыбкой умела уходить, не обижая. Ко мне она привыкла, как к подружке, наверное, потому, что я ни словом, ни поступком не дал ей понять, что претендую на что-то большее, чем дружба. И так было на самом деле. Мне достаточно видеть ее.
Теперь, когда я летал на «грузовике», работать приходилось каждый день. Мы возили раненых, боеприпасы, грузы, почту, летали на «комара». «Комар» — это завербованный человек, идущий в караване с оружием из Пакистана. Он имеет передатчик, работающий на фиксированной волне. По этому передатчику двое наших пассажиров, с аппаратурой в аккуратных чемоданчиках, определяли с воздуха местонахождение каравана.
Три раза в день мы взлетали и брали курс к пакистанской границе. Маршрут был один и тот же, но главное — не пересечь границу. В один из полетов я взял с собой Анну. Она проявляла любопытство, как подросток, — ее интересовало все, что связано с полетами.
Полчаса упражнений — и она научилась держать горизонт в воздухе и разворачиваться на заданный угол. После посадки мы выписали ей свидетельство пилота и приняли в экипаж, облив шампанским, каким-то чудом уцелевшим в одном из тайников на самолете.
…Идти к Анне с пустыми руками я не мог, поэтому решил завернуть к Фире — у нее всегда найдется что-нибудь вкусненькое. Фиры дома не оказалось, но дверь была открыта. На столе стоял букет темно-красных, будто только что срезанных роз… Какой же я болван, ведь, кажется, у Фиры день рождения! Розы могли быть с «Ан-12», только что прилетевшего из Ташкента. Я вытащил две розы, и поспешил скрыться. Одну розу я воткнул по дороге в колючую проволоку. Все равно я вернусь сегодня пораньше, и мы придумаем, как поздравить Фиру.
…Аня открывает мне дверь, и по ее отрешенным глазам я понимаю: она снова витает в облаках. Вся она — в каком-то своем мире, и этот придуманный мир — не ее изобретение. Я уже стал понимать это. Ее воображение питают книжные образы. Страна литературных грез — внутренний ореол Ани… Что она прочтет мне сегодня? Недавно читала Ахматову: «Когда-то я покинул мир людей и жил один, среди своих видений». Это ей подходит, но меня не очень волнует. Меня притягивает другое. Я могу часами смотреть на Аню, на ее глаза, прикрытые опущенными ресницами, капризно поджатый рот школьницы, на ее пальчики, поправляющие прядь волос…
Мы одни в этом маленьком домике и, кажется, во всем мире, в том самом, где за окнами — война…
Я достаю из целлофанового пакета темно-красную, цвета венозной крови, розу. Капли воды еще дрожат на лепестках, и Аня по-детски ахает, всплеснув руками. Она постепенно возвращается на землю, суетится и, наконец, находит банку.
Мы сидим за маленьким столиком друг против друга, она рассказывает мне о том, какого худющего солдатика привезли сегодня в санчасть.
— Я видел его за решеткой «Зиндана». Мы ему дали тушенку. Но, кажется, бесполезно. «Наркота», насколько я знаю, ничего не ест.
— Он ведь совсем еще мальчишка, — продолжает Анна (как будто сама — взрослая). — И, кажется, даже не понимает, что может расстаться с жизнью…
Аня взяла с полки свою толстую общую тетрадку и спросила:
— Хочешь, я прочту тебе Ричарда Хоуви?
Я молча кивнул (кто это — Хоуви?).
…Мне молодость в ночи рекла:
Отрада прежняя ушла.
Так утро делается днем, а дню,
Что дарит людям свет, —
До сумерек покоя нет…
— Недолговечней розы я, на небе радуга моя
Недолго длит лучей игру:
Я молодость; ведь я — умру…
Я смотрел на нее: она поправила локон, свалившийся на тетрадь, обнажив подмышку. Легкий халат еле прикрывал плечики.
Я сказал себе: никогда не попытаюсь прикоснуться к ней пальцем, даже если мне скажут, что завтра меня не будет…
Она читала еще что-то, но глаза мои слипались, голова падала на грудь.
— Ой, какая я — дура! — услышал я голос Анны. — Ты устал, а я… Приляг…
— Нет-нет. Пожалуй, пойду.
— Да ты же спишь уже! Ложись, а я соображу поесть.
Я показал на пакет, где у меня была тушенка и огурцы, и отвалился на узенькую коечку. От подушки исходил запах ее волос, какой-то особенный, волнующий…
Впервые засыпал в ее присутствии; чувствовал, что она рядом, слышал звуки ее шагов, и мне казалось — каждая клеточка моего тела поет: она здесь, и пока это будет продолжаться, все будет хорошо…
Я провалился в пустоту и когда неожиданно открыл глаза — была глубокая ночь. Аня сидела на табуретке, уронив голову на стол. Я вскочил, тихонько тронул ее за плечо. Аня не просыпалась. Тогда я отвернул одеяло на постели, подхватил Анну и осторожно перенес на кровать. Она слабо шевельнулась и вдруг обвила мою шею руками: «Не уходи… прошу тебя».
Я прилег рядом. Она так и не проснулась, спала, уткнувшись носом в мою грудь. Я не шевелился — боялся разбудить Анну, но спать уже не мог. Через час у меня затекли конечности, и я как можно аккуратнее встал. В крохотном коридорчике стояло ведро с водой. В темноте отыскал кружку, напился, набрал еще воды и, потихоньку открыв дверь, вышел.
Первые лучи солнца окрасили перистую облачность. Все вокруг спало, охваченное предутренним крепким сном. Я вылил себе кружку на лицо, зашел в вагончик, чтобы забрать куртку, и замер на пороге, пораженный: Анна спала голой, ее халатик валялся на полу…
Я шел в модуль, а перед моими глазами оставалось бледное пятно тела Анны, слабо освещенное сероватым отсветом из оконца.
Такой прозрачный воздух бывает только осенью. Пронзительная синева высвечивает привычную панораму кабульского аэропорта: стеклянная призма руководителя полетов на фоне частокола гор. «Полтинник» выстроился на плацу в каре.
Посередине, под знаменем полка, стоят три стола, покрытые красной материей, на них — три гроба. В «цинках» лежит все, что удалось подобрать на месте падения сбитого вертолета «Ми-8». Говорят прощальные слова командиры и товарищи, кто — владея собой, а кто — и не совсем…
Каждый из нас может оказаться в этих «цинках», но у вертолетчиков — больше шансов, и каждый думает: «Сегодня — не я, эта участь — не для меня…»
Обиднее всего — только вчера пришла директива: стрельба и бомбометание (для вертолетов) с высоты не менее тысячи пятисот метров. Появись эта шифровка на два дня раньше — ребята и сейчас топтали бы эту землю, как прежде…
Звучат хлопки выстрелов, полк расходится. Мы идем к себе в комнату. Сегодня у меня контрольные полеты на бомбометание. Пал Палыч проверяет меня в качестве инструктора. Когда Большаков перевел меня с «салона» на «грузовик», Санников подошел буквально следом: «Не переживай, Дрозд, этой пехоте трудно угодить».
Я и сам понимал, что командарм потребовал замены экипажа не из-за одного только опоздания. В самый первый раз, в Кундузе, я прочел в его водянистых, холодных глазах: «Я власть. Я наказую и милую, и никто другой здесь, на моей территории, мне не указ». Может, где-то улыбнулся невпопад? Пехота с лампасами приходит на самолет — и: «Командир, заводи, поехали…» Этот тип военачальника мне был знаком до боли. Он шевельнул пальцем — и… попробуй не выполнить!
В Союзе один из командующих военным округом, генерал-лейтенант, узрел на аэродроме транспарант с лозунгом. Это были бессмертные слова отца русской авиации Жуковского: «Авиация не подчиняется никаким авторитетам, кроме лиц, свято соблюдающих летные законы».
— Как это «не подчиняется»? — вопросил грозно генерал. — Снять это. Повесить что-нибудь поновее…
Не хочу приписывать невежество всем, но «экземпляры», достойные здорового смеха, были. Один полковник подошел к трубке ПВД, потрогал ее, стал рассматривать. Потом спросил меня: «Сильно греется?» Отвечаю: «Как утюг, рукой нельзя дотронуться». «А чем она охлаждается? Какая скорость стрельбы?»
Ну как тут было не засмеяться, если на полном серьезе штангу, приемник воздушного давления для барометрических приборов с обогреваемым наконечником (противообледенителем), принимают за… пулемет!
Я нисколько не жалел, что ухожу с «салона». Лучше каждый день летать, чем смотреть, как твои ребята садятся за «белую лошадь». Но все же несправедливость всегда обижает.
Санников подсластил горькую пилюлю: «Дам допуск к бомбометанию, потом буду возить тебя инструктором. Есть вакантная должность — командир отряда. Готовься принимать семь самолетов вместе с „крестом“».[28]
Пал Палыч за меня — горой. Дружеское расположение такого человека, как Санников, — дорогого стоит.
…У входа в модуль толпа. Курят, обсуждают случившееся. Кто-то знал ребят, есть и земляки погибших.
— Дрозда к телефону! — Наверное, Санников, по поводу полетов.
Нет, это не Пал Палыч. Издалека, еле слышен голос Славки Пуртова.
— Как ты, Дрозд, живой?
— Живой.
— Завтра — свадьба, приглашаем весь экипаж. Помнишь, авианаводчика вез из Баграма? Женится…
— Постой, Славка… У нас тут — несчастье. Вертолет сбили…
— Уже продукты получили на свадьбу, — кричит в трубку Пуртов. — Жизнь идет, старик… Может, и жениха убьют послезавтра, зато будет кому поплакать…
— Я не против. Но завтра наверняка мне дадут вылет.
— Не беспокойся. Будет команда начальника КП[29] — поставить тебя в резерв. Прихвати с собой канистру — полную! В семнадцать часов завтра пришлем за тобой машину или «бээмпэшку»…
Славка встречает нас возле офицерского кафе.
Мы вылезаем из «брюха» боевой машины, словно освобождаемся из объятий чудовища, рычащего, разъяренного порциями пламени, съедающего его внутренности.
Зачем нужно было так нестись по улицам Кабула, наводя ужас на редких водителей машин и прохожих? С 18 часов в городе — комендантский час, улицы пустеют, и если бы на нашем пути вырос человек, арба, запряженная мулами, или машина, мы бы не остановились. На вид — грозная машина с крупнокалиберным пулеметом, наделе — отличная мишень для реактивного снаряда, прошивающего тонкие стенки, словно консервную банку пуля. Единственное спасение — скорость.
Я подаю руку Анне. Оглушенная, растерянная, она становится на твердую землю. Всю дорогу я обнимал ее плечи, чувствуя, как Аня вздрагивает на каждой ухабине. «Держись крепче за меня!» — прокричал я ей, и она обхватила меня рукой. Замкнутое пространство тесной железной коробки, в которой мы болтались, как добыча в большом желудке, сближает…
— Канистру привез? — беспокоится Славка.
— А как же, — вмешался Эдик, показывая на парашютную сумку.
— Кто такая, почему не представляешь?
— Аня, стюардесса. Наливала рюмку самому Кармалю.
Мы стоим на территории штаба Сороковой армии. Метрах в пятистах от нас в наступающих сумерках высится громада дворца Амина. Вдоль дороги от КПП — жилые сборные модули, такие же, как у нас в «полтиннике». Рядом с глиняным дувалом[30] тянется колючая проволока, освещенная прожекторами. Дальше на юг — склоны гор с горящими светляками огней.
— Ребята, — обращается к нам Пуртов, — свадьба комсомольская. Требуется помощь. А командира я украду минут на десять.
…Большая комната, где жили штурманы наведения (авианаводчики), заставлена кроватями в один ярус. Сейчас здесь никого нет, в узкое пространство между койками можно протиснуться только бочком.
— Шестнадцать человек тут никогда не ночуют — половина всегда на дежурстве, — словно читая мои мысли, объясняет Слава. — Твой экипаж размещу в полном составе.
Мы присели на стулья возле стола. Краюха хлеба, разбросанные игральные карты. Напротив, на стене четыре портрета в траурных рамках. Молодежь… Удивительно светлые лица, как будто подобранные для выставки с тематикой портретного жанра.
— Все они спали здесь, на этих кроватях. В разное время, конечно, — прокомментировал Славка. — Давай, командир, за этих ребят, по граммульке, чисто символически… двоих я знал, а вот этот — был моим другом. — И он показал на лицо мальчишки, для солидности украшенное усами. На Славке все та же полушерстяная гимнастерка со свежим, только что подшитым воротничком, орденская планка с ленточкой неброского малинового цвета — Красной Звезды.
— Снайперы охотятся за нашим братом… — говорил Пуртов, вытаскивая из-под матраца маленькую фляжку из нержавейки. — Мы указываем для авиации цели, а это духам не нравится…
— Славка, «Звезда» — за Панджшер? — спросил я, указывая на нашивку.
— Да.
— Ты случайно не «Горным» работал?
— Работал. Это, брат, тебе не наверху болтаться…
— Не приведи господь, спаси и помилуй! — вздохнул я. Славка плеснул в стаканы на донышко рыжеватой, чайного цвета жидкости.
Я знал, что Аня не пьет ничего, кроме шампанского. На этот раз с неожиданной решимостью она проглотила коньяк.
— У нас здесь ребята нормальные, — говорит Славка, поглядывая на Аню, — друг за друга не прячутся. Надо — идут в горы с рацией. Такой билетик вытянули… Был, правда, один кадр. Тот прямо заявил: под пули не полезу. Пугали его трибуналом, потом отстали — какой-то он прикинутый, толку все равно от него мало. Отослали в Джелалабад, в группу руководства полетами. А тут — обстрел, выскочил из модуля, в траншею. Не добежал несколько метров — чикнуло осколком. Не при Ане будет сказано… Отчекрыжило всю мужскую часть, да и живот разворотило порядком. Говорят, выкарабкался, но какая же это жизнь? Тут как ни берегись, а, видно, кому что написано… Я думаю, нечего бегать из помещения: начался обстрел — сиди спокойно. Вероятность прямого попадания мала. Осколков гораздо больше, и летят они веером… Ну что, двинули? Присматривайтесь к организации мероприятия, становитесь на очередь…
— Ты на что намекаешь?
— А что намекать, обженим, и баста! Будешь долго думать — отобьем.
Я поймал Анину руку внизу, сгреб ее пальчики, притянул к своему бедру; она глянула на меня долгим взглядом, я купался в нем, сжимая ее ладонь.
— Я ее не отдам, — сказал я, не переставая смотреть в смущенные зеленоватые глаза.
Свадьба разыгрывалась по сценарию, придуманному в политотделе. Это должна была быть веселая свадьба, как и все, какие бывают на этой земле. Здесь, среди «ограниченного контингента» войск, такие праздники случаются нечасто.
Столы накрыли в длинном зале кафе. Во главе стола, вместо родителей, восседал начальник командного пункта, полковник, бывший летчик. Были представители политотдела и штаба, комсомольские вожаки.
Когда в бокалы налили шампанское и все встали, готовясь услышать первое поздравление, выяснилось: невеста во всем своем убранстве одна… Жениха рядом нет. Ее успокаивали подруги, говорили, что у него проблемы с костюмом — ведь встретиться они должны были здесь, за столом (расписывались молодые днем, в посольстве).
Неожиданно с грохотом открылась входная дверь, и в зал ввалился человек в комбинезоне, панаме, с рацией и автоматом за плечами.
— Здесь свадьба?! — закричал он, и все зааплодировали. Специально испачканное лицо не могло скрыть рыжих веснушек Василия: все узнали жениха.
Он бросился к невесте, обнял ее и стал целовать. Теперь уже и она перепачкалась в краске и смеялась каким-то нервным смехом: оказывается, ее тоже не посвятили в тонкости сценария.
После первых поздравлений началась церемония вручения подарков. Собственно, подарок был один — громадная картонная коробка, из которой жених по требованию друзей извлек завернутый в бумагу сверток. Пока приглашенные приносили конверты с деньгами, чеками, будущий глава семейства потел, разворачивая свертки. Вокруг него образовалась гора бумаги, и он откидывал в сторону все новые обертки, пока в его руках не оказалась коробка чуть больше спичечной.
Под рукоплескания и крики Василий извлек из нее… детскую соску.
Застучали ножи и вилки, зазвенели бокалы, шутки и смех поплыли над столами…
Ухнула где-то пушка, раз, два… Потом стали слышны разрывы, где-то совсем недалеко. В зале стало тихо. За первой серией взрывов последовала вторая: снаряды ложились на территории штаба. Мы побросали вилки, пошли к выходу.
С наших позиций в ночное небо потянулись цветные нити трассеров, несколько взрывов взметнули землю в освещенной прожекторами полосе, возле дворца Амина. Скорее всего, стреляли по дворцу. Теперь уже заработали наши стволы, подключилась реактивная артиллерия, и в ночном небе начался настоящий фейерверк.
Я не выпускал Аниной руки из своей, и она прижалась ко мне плечиком — с гор тянуло холодным ветром…
— Славка, — спросил я Пуртова, показывая на трассеры, чертившие темный небосвод, — иллюминацию специально заказывали?
— А как же? Какая свадьба без этого? Знаешь, какая у них метода? Едут на «Тойоте» куда-нибудь. Вдруг зачесалось где-то в одном месте. Остановились, выкатили гладкий ствол, пяток-десяток мин пульнули, поехали дальше… А наша артиллерия еще полчаса будет долбить вон тот кишлак, на горушке. Смотри, смотри… Вон, где разрывы. Что-то загорелось, по-моему… Там уже давно никто не живет, а позиция для духов отменная.
Оставшись в тельняшке, я накрыл Аню своей курткой. Как зачарованные смотрели мы на ожившую ночь: яркий магний вспыхнул в небе и осветил город, холмы и мрачный дворец. Осветительные бомбы на парашютах медленно опускались на горы, выхватывая из темноты склоны и прилепившиеся на них глинобитные жилища…
Аня повернулась ко мне:
— Ты обещал, что только поздравим и уедем…
— Конечно. У меня тоже нет желания веселиться.
Я знал, что выезд в ночное время с территории штаба строго запрещен, кроме как на оперативные мероприятия, но исключения всегда были.
— А что бы вам не остаться, мужики? Выделим апартаменты, как положено… В гостинице есть номера… — стал уговаривать Пуртов.
— Отставить, Слава. Это не прихоть, старик, — уперся я. — Давай свое чудовище на колесах…
Если езда сюда впечатляла, то обратно — вселяла жуть. Из ворот мы выскочили как выпущенные из лука и, миновав несколько поворотов, понеслись, выжимая из двигателя все возможное. Мы чувствовали себя живой начинкой снаряда, скорлупа которого, как яичная, в любой момент может треснуть.
Аня сжалась в комочек у меня под мышкой, сердце ее отчаянно стучало где-то возле моих ребер. Мы садились первыми, и она шепнула мне несколько слов, заставивших меня остановить дыхание: «Почему ты ушел тогда?»
Я не знал, что ответить, но потом решил сказать то, что чувствовал, в чреве этой машины нечего было юлить:
— Боюсь… — Закончить мне не дали.
— Я такая страшная?
— Ты красивая, ты же знаешь…
— У тебя кто-то есть в Союзе?
— Нет-нет, здесь другое…
Как мне объяснить ей, что она для меня — хрупкое растение? А может быть, я все это выдумал? За любой оболочкой — живой человек…
Пятнадцать минут показались нам вечностью, и если есть на свете страх в натуральном виде, то он должен выглядеть именно так: человека сажают в темный снаряд и выстреливают его, не объяснив, что с ним будет дальше…
Славка, провожая нас, наверное, чтобы «успокоить», рассказал странную историю. Начал с того, что их боевые машины еще ни разу в городе не были обстреляны. Не стреляют и по «газикам» с начальством — боятся жестких ответных действий. А вот двух солдатиков, вывозивших мусор вечером, подстрелили из-за дувала.
Откуда и кто стрелял — до сих пор неизвестно. Мусорка была огорожена частой колючей проволокой, чтобы собаки не растаскивали мусор. Но полчища этих голодных кабульских тварей делали подкопы и раскидывали все. Какая-то голова решила проблему просто: за колючей проволокой поставила «противопехотки», не заминировав только узкий проход. Кто-то открыл или оставил открытой дверь, и на мины забрела корова, которую утром здесь же и нашли в виде готовых, разделанных частей туши. Похоже, что смерть солдатиков — своеобразная месть за кормилицу. Странная штука — жизнь на войне… Ведь кто-то растил этих мальчишек, ждал их возвращения, а получит бумажку: «Геройски погиб, исполняя интернациональный долг…» Это, и только одно это, слово «геройски» станет утешением для отца и матери. И никогда им не узнать о том, что их любимые мальчики погибли, обнимая руками зловонную кучу с мусором…
…Когда урчание чудовища стихло, все вздохнули с облегчением. Мы выходили на стоянке, испытывая одно и то же — чувство обретенной свободы.
— Эдик, — крикнул я, словно глухой, — плесни «дустика» из наших запасов водителю!
С этой минуты я знал, что самые мужественные люди на этой войне те, кто сидят в этих бронированных скорлупах, легко протыкаемых, как дыня шилом, снарядами…
…В эту ночь я остался у Ани. Несколько раз выходил на улицу, обливался водой, смотрел на звезды. Мне казалось, что все они опустились низко, рассматривая меня, и я смотрел вместе с ними на себя и… не узнавал. Я понимал, что во мне сейчас умер летчик, мечтающий сделать себе карьеру, звания и должности…
Сейчас мне ничего этого было не нужно. Я вдыхал похолодевший воздух, и он лился легко, обласкивая грудь, он делал меня легким, и я зачем-то поднял вверх руки, стараясь задержать выдох и обнять искрящееся надо мной пространство.
Мы не спали всю ночь и сказали друг другу столько не значащих и пустяшных слов, сколько я не слышал за всю свою жизнь. Мы строили планы на будущее: она собиралась учиться, а я решил бросить армию. Через годик у меня могла быть минимальная пенсия. Если все делать по-умному, можно устроиться потом в Аэрофлот. У меня там много друзей.
— Зачем тебе, Анька, учиться? Ты и так прочитала уйму книжек… Я сяду на большой лайнер, буду летать за кордон. Пойдешь ко мне стюардессой?
— Пойду. Если ты не смеешься…
— А как насчет того, чтобы возвращаться домой вместе? — Она обняла меня, и мне оставалось удивляться, откуда в этих ручках столько силы?
Я шел от Ани ранним утром и думал о тех шести с половиной месяцах, которые мне оставалось здесь пробыть. Мы уже решили: Аня уезжает отсюда вместе со мной. И здесь, на этой протоптанной дорожке от «Олимпийской», я впервые почувствовал настоящий страх, тот, который посещает человека, посаженного в темную оболочку снаряда…
Мы возвращаемся из Ташкента, загруженные двухсотлитровыми бочками со спиртом. Металлические пробки с резьбой опечатаны свинцовыми пломбами. Но для моих веселых и находчивых нет таких печатей, которые невозможно поднять. Технология для каждого материала — свинца, пластилина, мастики — своя. Подогреть проволоку и осторожно вытащить ее — дело трех минут, поставить на место чуть сложнее, но времени хватает. Ребята берут ровно столько, сколько, как они считают, причитается за погрузку бочек (солдат, как всегда, для этих целей не хватает). Экипаж не может обидеть себя, а получатель — начальник склада ГСМ — и так не обижен: он берет с каждой канистры по два литра чистогана.
Война все спишет…
Мы снижаемся, и я представляю, как вся полковая «родня» собирается на стоянке к нашему прилету. Нас встретит наземный техник, молдаванин Иван Мыцу, черноглазый, веселый парень. Никак не научу его заводить самолет на стоянку: бегает перед носом, размахивает руками, когда должен стоять в строго определенном месте лицом к переднему колесу, обозначая руками начало разворотов.
Главное — не зацепить плоскостью соседний самолет. Ваня не пил спирта, и мы везли ему крепленой виноградной «Чашмы» и еще пару ящиков пива, чтобы угостить всех, кто нас встречает. Взрослые люди, отцы семейств радуются нашему прилету, как дети, и мы стараемся не обидеть никого, хотя достается не всем. Не раздаем только кефир. Кабульская окрошка после Ташкента уже стала традицией. Обычно у нас в комнате собиралось на нее несколько десятков человек.
В ведерный эмалированный тазик мы наливаем кефир, холодной воды, затем бросаем нарезанную зелень, вареные картошку и яйца, мелко рубленную колбасу. Добавляем лимонную кислоту и красный перец. Едим прямо из тазика. Гости стекаются из всех комнат модуля, приходят со своими ложками. Наступал момент, когда к «корыту» невозможно пробиться. Тут подавал голос Игорь: «Юра, ты опять тазик для мытья полов подсунул? Я говорил командиру: надо было покупать тазики с разными рисунками…»
Не очень близкие «родственники», не знавшие домашней заготовки Игоря, прятали ложки в карманы и исчезали.
…Ваню я заметил издалека, но толпы, кроме двух-трех человек, на стоянке не было.
Что-то не так… Может быть, какое-то полковое построение?
Мы выключаем двигатели, выходим из самолета. Сероватые тени от гор быстро поглощают стоянку: на глазах свет сгущается, очертания предметов становятся размытыми…
Ваня стоит у выхода под винтами, впервые я вижу его лицо сосредоточенно-серьезным.
— Иван, что стряслось, куда весь народ сгинул?
— Беда, командир. Вчера ночью был обстрел, пятнадцать человек из первой эскадрильи уложило, много раненых. У нас — только раненые, тяжелых нет, — торопится успокоить техник. — Много погибло вертолетчиков, прямо в модуле. Всего тридцать мин легло…
Мы стоим онемевшие: прилетели из Ташкента, где два дня нежились в гостинице, прямо на войну… И вдруг — мелкой противной дрожью у меня затрясло колени, в легких перестало хватать воздуха, и я задышал часто, стараясь справиться с бешено колотившимся сердцем: где Анна? Где она была при обстреле? Я бросил все, побежал в деревню к знакомому кунгу. Он был закрыт, на стук никто не отвечал. Возле земляного бруствера, на границе жилой зоны, — воронка от взрыва, разбросаны столбы ограждения.
Надо идти к Сухачеву. Вряд ли он дома, скорее всего — в штабе. Бегу на командный пункт. У третьего модуля разворочена вся стена, из крыши торчат обугленные балки… Видимо, весь командный состав на вечернем совещании — до эскадрильских построений оставалось полчаса.
Вижу Сухачева, выходящего из штаба вместе с комэсками.
— Саша! — кричу я.
Он поворачивается ко мне, подходит.
— Не волнуйся, старик… Она ранена легко, ее отвезли в госпиталь, чувствует себя нормально.
Что я слышу? О ком он говорит? У нас общих знакомых Фира и… Лена.
— Ты о ком? — с ледяным спокойствием спрашиваю я.
— Что ты дурачком прикинулся? Аньку ранило осколком в спину. Хорошо, что на излете, вошел неглубоко.
— Где она?
— В госпитале. После построения возьмем машину, поедем.
Мы идем к гостинице. Развороченный, обугленный кусок стены. Саша ведет меня в комнату Фиры: дверей здесь нет и комнаты нет…
Там, где стояла кровать, — почерневшие, скрученные трубки железа, куски панцирной сетки. Растерзанный старый «зилок», из которого мы доставали шампанское, — лежит на боку. Саша показывает на дыру в стене: «Сюда влетела фосфорная мина, упала на кровать».
В двери показался Большаков вместе с Фирой.
— Земфира Феоктистовна, вы нашему эскулапу должны теперь каждый день ноги мыть…
Большаков подозвал к себе Сухачева. Я стоял рядом с дыркой, разглядывая ее края, перед моими глазами рисовались картины одна ужаснее другой: Аня лежит на земле в луже крови… Подошла Фира:
— Вот на этой кроватке, Леня, я могла оказаться в тот вечер… Завалился Сашка, говорит: «Пойдем на день рождения». Я ему: «Голова болит, лягу отдыхать». Так ты ж знаешь этого мосластого, ухватил за руку, потащил насильно.
Я не мог дождаться, пока командир закончит говорить с Сухачевым. Пятнадцать человек в эту ночь погибло и примерно столько же ранено, вот что я понял из их короткого разговора.
Мне снился сон. Из тех редких, когда понимаешь, что все происходящее привиделось, но настолько реально, что хочешь досмотреть до конца. Обычно это никогда не удается…
Я стою по колено в прозрачной воде с удочкой. Вижу, как окуни с красными полосками на спинках вьются возле крючка с насаженным на него червяком. Излучина реки залита ярким солнечным светом. Одна ее сторона, там, где я стою, — мелкая, песчаная, другая, где растут деревья, — обрывистая, видны подмытые водой корни, под которыми в норах водятся раки.
Косы ивы спускаются к самой глади воды, крылышки стрекоз мелькают рядом с камышом, на мелководье. Множество неизвестных мне больших птиц, похожих на морских чаек, с криками кружат надо мной, поджидая улов. Там, на другом берегу, среди ветвей, я вижу лицо Ани. Она улыбается, машет мне рукой. Я начинаю идти к ней, вода поднимается к моему подбородку, к глазам… Пробегает какая-то рябь (по воде или в моих глазах?)… Все пропадает. Да, это излучина маленькой речки Битюг, где я когда-то в детстве ловил рыбу. Я редко вспоминал эту речку. Зачем она явилась в моих снах вместе с Анной? И откуда в средней полосе России такие птицы?
Недавно она дала мне прочитать строки из дневника Михаила Пришвина:
— Леня, ты птица небесная… Вот читай, тут о тебе. А может и о нас всех…
Я взял тетрадку: «Посмотрите на птиц небесных: вы думаете, легко им жить? Летят — шишки под крыльями, повеселятся денек весной — и в гнездо, сиди — не шевелись, а потом вывели — таскай весь день червей. Выкормили — опять в дорогу, опять шишки под крыльями. И пожить, и поесть птице не радость, кругом враги: клюнет и оглянется. А после всего этого посмотри на нее — и нет краше ничего на земле, и нет ничего свободнее…» На птицу — может быть, но на людей смотреть не хотелось. Во мне поселилось ощущение, что человек по природе — пакостник.
Вечером в госпиталь мы с Сухачевым не попали, приехали на следующий день утром. Аня лежала в палате на шесть коек с двумя женщинами, больными гепатитом. Всех троих готовили к отправке в Союз. Молодой врач-хирург заверил нас: «Она — вне опасности. Осколок извлечен, рана обработана. Теперь все зависит от нее. Через два-три дня можно отправлять в Ташкент».
Она не лежала, а сидела на специальной койке, пополам переломленной, чтобы можно было опереться. Ее лицо было бледнее подушки, руки лежали поверх одеяла, и, когда мы вошли, она подняла их к груди, словно закрываясь.
Зеленые глаза забились в ресницах, словно пойманные птицы, и спрятались от нас…
Я готовил себя к этой встрече и решил, что буду выглядеть бодрячком: никаких лишних слов — только шутки. Я не ожидал, что этим глазам будет больно нас видеть, и, бросив пакет с провизией на стул, взял ее руку:
— Ну что ж ты, стюардесса, подставляешься? Хорошо, что все так удачно…
Она смахнула слезинку, заулыбалась.
— Да, все хорошо. Но я не хочу в Ташкент, не хочу домой…
— Успокойся. Я сам отвезу тебя, а когда выздоровеешь — заберу обратно. Договорились?
Она молча сжала мою руку, и я поцеловал ее в губы, смоченные соленой влагой…
Полк вытянулся в строю, отдавая дань уважения Большакову. Он убывает в Москву за новым назначением. Слова незабываемой песни, которую я пел, когда был мальчишкой, возникают сами по себе, рождаясь где-то внутри: «Чьи вы, хлопцы, будете, кто вас в бой ведет?».
Тяжелые кисти полкового знамени бьет о древко афганский ветер. Кто знает, сколько бомб высыпал полк при Большакове, сколько патронов израсходовал? Эти данные строго учтены у аккуратных штабистов…
Я представил себе командира у этого знамени с перевязанной головой. «…Кровь на рукаве… след кровавый стелется по чужой земле», — тихонько напел под нос, коверкая бессмертный текст. Разве бомба выбирает из женщин, стариков или детей — душманов? Но без этого войн не бывает. Убивали и будем убивать всегда — неожиданно приходит в голову до нелепости простая мысль. Убивали чужих, убивали своих, чтобы не стали чужими. Когда некого было убивать — готовились к этому, учились… И нет на Земле местечка, где кто-нибудь не занимался бы этим. «Убей ближнего и убей дальнего, ибо дальний приблизится и убьет тебя» — вот полотно, из которого склеена жизнь на земле. А стяги, громкие слова об отечестве, свободе — только оправдание, стыдливая гримаса разума, наблюдающего, как тело справляет свою дурно пахнущую нужду прямо под золотыми одеждами…
Те, кто прошли через войну, никогда не захотят снова глянуть в ее мертвое лицо. Но приходят новые поколения, им еще неведом лик войны, они не знают, что живут бациллоносителями, и их удел — пройти через все самим: инкубационный период, болезнь, гибель и возрождение…
Рядом с нашим «батей» стоит новый «отец», пониже ростом, помельче. Командир вертолетного полка из Магдагачей. Большой мичманский козырек фуражки закрывает глаза — видны две волевые складки у губ.
Выступают вертолетчики, те, кого водил в бой Большаков. Я смотрю в «шпору», которую в самый последний момент, перед построением, мне подсунул замполит. «Других, кроме Дрозда, нет?» — возмутился я.
«Товарищи! — написано в бумажке. — Сегодня мы провожаем командира…» «Ну, еще не хватает „в последний путь“», — выматерился я. Меня толкнули — надо выходить. Скомкал бумажку, засунул ее в карман, бодрым шагом пошел к знамени. Те, кто знает, что такое стоять перед строем, когда на тебя смотрят столько глаз, поймут меня. Я не знал, что говорить, и смотрел в нахмуренные лица летчиков.
— Дрозд… — зашипел начальник политотдела. — Давай!
Еще раз глянул на двух командиров, знамя.
— Я хотел бы предложить…
— Громче, не слышно! — наседал на меня сбоку Аратунян.
— Я хотел бы, чтобы все экипажи простились с командиром! — выпалил я одним духом. — Счастливой вам дороги, командир. Не забывайте нас, и мы вас не забудем…
Большаков прикоснулся губами к краешку знамени, сел в самолет и исчез с нашего кабульского горизонта… Как будет мести новая метла?
Я не мог вспомнить, где видел это до боли знакомое лицо?
Впечатляющий взлет «антона» новый командир увидел в первый день своего прибытия и поинтересовался: «Кто командир „двадцатки“?» «Дрозд», — отвечали ему. Вечером я был вызван к Анисимову. Неужели это тот майор, с которым я когда-то лежал в госпитале на медицинской комиссии? Служил он тогда в Кобрине, собирался уезжать в академию, а тут что-то зашалил желудок. В конце концов все у него окончилось благополучно, и он решил отметить это, но через забор за водкой в магазин выпало лезть мне… Помнит ли он меня?
Погруженный в свои мысли, я зашел на командный пункт — и вдруг:
— Дрозд, ты что, в цирке работаешь?
— Не понял, командир.
— Что это за взлет я наблюдал сегодня утром? Становись лицом к стенке, стрелять буду! — неожиданно заорал он и достал из кобуры пистолет. Никаких признаков шутейного настроения.
— Зачем же, командир, стреляйте так… — еле нашелся я, оглядываясь в поисках Санникова. Его не было. Подошел второй заместитель, Сорокауст.
— Командир…
— Что командир? Куда вы все смотрите? Он же убийца! Убьет себя — ладно, но убьет и людей…
— Здесь все так взлетают, это один из наших надежных летчиков, — вступился за меня подполковник.
Анисимов спрятал пистолет в кобуру и отвернулся, давая понять, что вопрос исчерпан.
«Ни фига себе, завороты! А если я тоже псих? Ну, узнай ты у своих замов, посоветуйся, порасспроси, а потом и…» — рассуждал я.
«Да пошел ты, козел!» — прошелся я по обидчику в коридоре, и пнул жестяную урну так, что она полетела к двери, разбрасывая сигаретные пачки и окурки.
Теперь мне становилось совершенно очевидным: для нас наступают тяжелые времена, во всех смыслах. Осень начинала править бал. И если в Шинданте, Кандагаре или Джелалабаде ее потуги были почти незаметны, то в Кабуле дышало холодом. Появилась низкая облачность, шел дождь, под ногами все чаще чавкала серо-желтая глина, вязкая, скользкая. Наша легкая обувь становилась непригодной, здесь могли выручить только резиновые сапоги. Вскоре почти весь полк щеголял в разномодельной резине всех цветов и оттенков.
Тяжелая низкая облачность, туманы держали нас на земле: каждый день мы месили тропинку на стоянку, не видя привычных гор, пространства вокруг, опустив нос книзу, чтобы не сделать ласточку в луже.
Единственная отрада — улететь туда, где тепло и сухо. Но сегодня с утра туман. Белое молоко поглотило все вокруг, мы сидим в модуле, ожидая команды на вылет.
В такие минуты не знаешь, куда себя деть. Не читается, не лежится и не хочется сидеть в своей комнате… Ждешь вылета, как освобождения из камеры. Я не курю, но иду в умывальник, где собираются курильщики. Здесь весело. Нескончаемой веревочкой вьется переходящая из уст в уста авиационная байка… Здесь есть солисты, слушают бывалых, поживших в авиации, и вставить свое словечко не так просто.
Какое у нас меню сегодня? Прапорщики? Нескончаемая тема. Мой земляк-генерал говорил: «Прапорщик — это военизированный колхозник». Я знал авиадиспетчера, который, отдежурив на аэродроме, три дня работал в колхозе. Когда командир полка попытался заклеймить это «позорное явление», тот ему сказал: «А моих восемь детишек вы кормить будете?»
За окном — белое молоко, в умывальнике — клубы дыма. На видавшей виды табуретке сидит, забравшись на нее с ногами, седой, худенький прапорщик и «травит» про «нашего брата».
— Нет, таких, как этот, больше нигде не видел, — говорит он неторопливо, затянувшись сигаретой. — Фамилию его никогда не забуду — Дробеньков. У нас в полку даже единицу тупости вывели: «один Дробень»… Вроде и хитроватый такой, пронырливый. С утра озабочен — на что глаз положить, а к вечеру — как унести. Любил бочком подкатиться к толпе, послушать, о чем говорят. Вдруг что полезное? А для него специально разговор приготовлен. Один говорит другому: «Ты что, не знаешь приказа министра обороны? Все ордена, какие есть в семье, — отца, деда, к празднику надевать. Чтобы люди не забывали…» Что вы думаете? Дело было перед Седьмым ноября. Пришел на праздничное построение — вся грудь обвешана… Другой раз явился к командиру перед отпуском — три литра спирта требует: «Я слышал, всем к отпуску положено».
Все смеются, а я вспоминаю нашего камчатского замполита, любившего повторять: «Армия — сколок народа». Да и сам-то он был тоже из народа… Единственный замполит из всех, кого я знал, не умеющий складно говорить. Его простой, корявый, рабоче-крестьянский язык нуждался в дополнениях. Матом он совсем не ругался, не положено. А связки слов требовались, «не можно» в авиации без связок.
Вместо «запрещено», он говорил «не можно», а чтобы речь лилась без лишних запинок, пересыпал слова переделанным на собственный манер ядреным русским матом, ставшим скороговоркой. На эскадрильском строевом смотре он выговаривал бортовому технику, который встал в строй с двумя галстуками на шее: «Валентин, бе-ныть… Ты, бе-ныть, хоть три галстука одень, выше тройки, бе-ныть, я тебе, бе-ныть, за внешний вид не поставлю».
Он был податливым, бесхребетным мужиком, жил с летчиками мирно и знал, что в курилке его величают «Бе-ныть». Один раз вызвал повальный смех на построении. Эта его речь была незабываемой. Замполит «стругал» нас, молодежь, за неаккуратное проживание в общежитии.
«Что творится, бе-ныть, в общаге? Понамусорят, понаблюют! Понимаешь ли… Культура, она, бе-ныть, с детства, дрень ее в корень, прививается…»
В лучшие времена я любил вспоминать о нем в курилке, но сегодня не было настроения.
Аню я отвез в Ташкент на собственном самолете и теперь не мог найти себе места. Врачи уверяли, что ей до полного выздоровления потребуется пара недель, и я при каждом случае бежал к Санникову, чтобы он поставил меня в план на Ташкент.
Схожу-ка я к Пал Палычу, покалякаю с ним, он должен быть дома. Не без Пашиной легкой руки я теперь — командир отряда. «Что ты хочешь, орден или майора?» — спросил он меня, когда пришел приказ о моем назначении. «Конечно, майора», — ответил я, не задумываясь. Бумаги на звание ушли до обстрела, но теперь-то мне все это было глубоко безразлично. Уволиться из армии проще было капитаном, майором надо тянуть до сорока пяти лет или заболеть.
Аэрофлоту больные летчики не нужны, не нужны там и алкоголики… Поэтому, так или иначе, мне предстояло высчитать «квадратуру круга», вырваться в небо, поменяв погоны на нашивки. Но это в будущем…
Пал Палыч не один. Чернявый, чисто выбритый мужчина мерил шагами прихожую Санникова.
— Знакомься, Дрозд. Инспектор из Ташкента, полковник Шуленин.
Инспектор с такой странной фамилией пожал мне руку, и я понял, что пришел не ко времени.
— Нет, нет. Ты как раз вовремя. — Остановил меня Паша. — Бери плановочку, прикинем полеты.
Я взял на столе карандаши и резинку, присел.
— Рисуй разведку погоды — меня…
— Подожди, Пал Палыч. Давай-ка я диктовать буду. Все-таки я приехал проверить ваш командный состав…
— Кто это нас тут проверять будет? — загремел Пал Палыч и вскочил со стула. По его растопыренным пальцам я понял — он готов к прыжку. Я попал на веселый аттракцион, покруче, чем в курилке.
— А ты представление имеешь, как здесь летают, полковник? Я тут каждый день кручусь, штаны протираю, а ты прилетел на войну посмотреть и — проверить? Дрозд, рисуй меня проверяющим, посмотрим его, а потом решим, что с ним делать. Как приехал, так и уедешь, шустряк, твою маму…
Плановичку мне негде было раскинуть. На столе стояли бутылки и закуска. Я понял, что диспут обещал стать затяжным, и, зная Пашин характер, мог предвидеть финал. Если полковник не станет уступчивым — может схлопотать от Паши на всю катушку, но, скорее всего, даст себя уговорить. Это ему не Союз и даже не Ташкент, из которого он прибыл.
Пока образовалась пауза, я осторожно выскользнул в дверь, пообещав зайти позже. Надо — вызовут.
Меня уже разыскивали. Опять потребовался Анисимову. Что на этот раз он мне приготовил?
— Дрозд, какой у тебя допуск на взлет в тумане? — спросил новый командир, приблизившись ко мне вплотную.
— Триста метров видимости, — ответил я, прикидывая в уме теперешнюю, реальную видимость (где-то около 50 метров).
— Сейчас взлететь можешь?
— Могу.
— Надо срочно лететь в Кандагар. Справишься?
— Товарищ командир, вернусь — возле какой стенки становиться?
— А ты злопамятный. В Джелалабад отправлю на два дня. Позагораешь на солнышке, — миролюбиво закончил Анисимов. — Повезешь группу военной прокуратуры из Москвы. Будет там разбираться с нашими стратегами. Сто человек положили на перевале, уцелел из всей роты один — лежал под трупами. Рассказал, что работали люди в черной форме,[31] сняли боевое охранение, окружили и расстреляли всех в упор…
…Мы выруливаем со стоянки и медленно, со скоростью тихо идущего человека, выкатываемся на рулежку. Синие огни, обозначающие рулежные полосы, видны хорошо. Мы скользим в белом, нереальном мире, поглотившем нас вместе с самолетом, и только эти огоньки, медленно выплывающие из тумана, указывают нам направление. Фары в таких условиях бесполезны — свет растворяется в насыщенном парами воздухе так же, как одна жидкость в другой. Луч отражается от мельчайших невидимых глазу капелек, превратившихся в экран, и делает «молоко» еще более густым и непроглядным.
Наконец мы выкатываемся на взлетную полосу: здесь по краям белые огни, они более мощные, но их свет делает видимость еще хуже: я вижу впереди только второй фонарь.
Не напрасно мы тренируемся, взлетая под шторкой, в условиях нулевой видимости, используя только курсовые приборы и авиагоризонт. Сейчас это может пригодиться. Я устанавливаю на задатчике компаса курс взлета, выставляю машину в строгом соответствии с этим направлением. В процессе разбега будут заметны отклонения стрелки курса, и я должен исправлять их, чтобы самолет оставался в центре полосы. В этом случае я смотрю только на приборы, мой летчик — на фонари. Несколько неточных, несвоевременных движений — и мы за фонарями. Как говорит Веня: «Высылайте запчастя, фюзеляж и плоскостя…»
Я уверен в себе. Ветра нет, «молоко» в свете фонарей клубится застылое — нет бокового сноса, самолет легкий, не загружен.
Нам разрешают взлет, начинаем разбег. Я держу штурвал полностью от себя, чтобы прижатое к бетонке переднее колесо давало большую устойчивость.
Скорость медленно нарастает. Удерживаю самолет на линии взлета, приковав все внимание к стрелке курса. Главное — направление. «Скорость отрыва!» — кричит мне техник, и я через десяток секунд подаю штурвал на себя — самолет, как лягушка, прыгает с брюха и переходит в набор высоты. Боковым зрением вижу, как сполохи фонарей в клубах тумана пропадают внизу… Полторы минуты, и мы выскакиваем в синеву: солнце бьет нам в глаза, под нами белая пелена облаков, словно куски изорванной рубашки прикрывают кое-где бугристые телеса гор.
— «Кабул — круг», верхний край тумана — двести метров. В зените ясно, видимость — миллион, полет спокоен… — докладываю я руководителю. В кабине у ребят легкое настроение, мы будто вырвались из долгого плена…
…Возвращаемся из Кандагара к ночи. Туман к этому времени рассеялся. У нас на борту — заместитель главкома Воздушных сил Голубев, ведомый знаменитого Покрышкина. Он в обыкновенном летном комбинезоне и полевой зеленой фуражке — совсем не генеральская стать.
Вслед за нами, после того как генерал уезжает, заруливают одесситы — экипаж, заменивший Ласницкого.
Веня бежит от них с сообщением.
— Командир, «Одесса» пулю поймала…
— Где?
— В Баграме, над дальним приводом.[32] Пробила столик радиста, ударилась о связную станцию и свалилась ему за шиворот, тепленькая…
Формально я отвечал за подготовку экипажа. Когда давал контрольные полеты летчику, все, как говорят у нас, разжевал. Но кажется, этот одессит какой-то заторможенный. Хотя его можно понять: вот так, за один день трудно сломать старые привычки.
Начинаю пытать командира: «Какая высота была над приводом?» Говорит: «Тысяча метров» (а нужно полторы!).
— Где ж была твоя голова? — спрашиваю радиста.
— На столике, командир! — весело отвечает парень. — За одну секунду до выстрела — на столике. Вы же знаете, перед посадкой обычная поза радиста: «Жду продовольствия».[33] Тут ко мне штурман обратился, я поднял голову — чувствую, удар: что-то горячее за шиворот упало… В моем столике — дырка, а секунду я помедли — была бы в голове… — Радист протянул мне кусок расплющенного металла. — Просверлю дырочку, повешу себе на шею.
— Повесь ее своему командиру на одно место и напиши на ней: «Тысяча пятьсот метров», — посоветовал я, внутренне оценив неистощимый юмор одессита.
…Вечером у себя в комнате мы перетряхиваем зимнюю одежду. Понабирали лишнего: шинели, шапки, теплое белье. Все это стоило кое-какие афгани, а завтра утром нас в Джелалабаде будет встречать Никель.
Этот сорбоз[34] встречает каждый самолет в надежде чем-нибудь поживиться. Он носит в кармане толстую пачку афганей и скупает у советских все, чтобы в городе продать дороже. Особенно с большой охотой берет сковородки, кастрюли, чайники. Этот металл здесь, в Афгане, особенно в кишлаках — огромная ценность. Один афганский майор, окончивший у нас Академию имени Фрунзе, сказал мне: «Вы самые богатые в мире».
Я привык с детства считать, что мы «самые». Но самые сильные, самые свободные и самые не такие… потому что нам плевать на богатство. Я ему сказал об этом, но он стал настаивать: «Назови мне другую такую страну, где в пятимиллионной армии вся посуда: ложки, вилки, кружки, чашки — из алюминия?»
Я почесал затылок и ничего путного ответить не мог.
Никель потому и был «никелем», что подходил к каждому самолету и спрашивал: «Никель есть?» Он скупал все, что имело металлический блеск: кастрюли, сковороды, чайники. Пожалуй, на любом аэродроме можно найти афганца, похожего на нашего приятеля. Самое примечательное у Никеля — большой рот. Стоит ему улыбнуться — весь жевательный набор, чуть выставленный под углом вперед, является во всей красе. Редко посаженные длинные зубы похожи на кузнечные щипцы, которыми хватают раскаленные детали. Без улыбки нет коммерции, поэтому Никель держит свой инструмент согласия в обнаженном виде. Русским сорбоз владеет сносно, по принципу: «Говорю, что слышу». На наше традиционное: «Как дела?» — отвечает нашим ядреным, забористым: «З…с!», разве что без мягкого знака на конце. Впрочем, так же отвечали и большинство афганцев. Простой люд быстрее усваивает наши ругательства. Русские «связки слов» объемны, слышатся громче других… Особенно мастерски грамматикой в стиле «е-пэ-рэ-сэ-тэ» владеют бачата — стайки грязных, оборванных мальчишек, обследующих аэродромные свалки. Эти попрошайки подбирают все: от пустых консервных банок до кусков древесины. Близко к самолетам их не пускают. В грязных торбах среди мусора могут находиться пластиковые мины.
Афганский сорбоз — сначала мусульманин, затем торговец и уж затем, некоторым образом, солдат. Он сидит в аэродромной лавочке, принадлежащей офицеру, и не забывает интерес собственный — ему проще вступить в контакт с советскими.
Когда солнце уже достаточно низко, вечерний намаз не застанет врасплох солдата. Куда бы ни отправился он в это время, прихватит с собой под мышкой маленький коврик, свернутый в рулон. На стоянке воин аккуратно разложит подстилку, опустится на колени, обращаясь лицом к солнцу; все вокруг для него перестает существовать. Со священным именем Аллаха на устах он припадает к земле, творя молитву, и вряд ли прервет ее, если начнется обстрел… На моих глазах офицер ударил солдата кулаком в лицо. Сорбоз в форме из материи, похожей на нашу мешковину, неправильно подошел…
Афганские летчики одеты в удобную, великолепно сшитую синюю форму из тонкого сукна, перед которой наша, зеленая, выглядит нелепо. Мы помогаем нищей стране, где офицеры ее армии получают в пять раз больше, чем мы — в великой державе…
С приходом холодов к нам зачастили артисты. Для ансамбля «Пламя» был сооружен помост из досок под открытым небом. Печальный голос пел о снеге, который кружился, не таял: «Заметает зима, заметает…» Летчики, сидевшие на длинных скамьях, подхватывали слова и пели вместе с солистом. Здесь не было человека, который бы не тосковал о русской зиме и белых просторах. Артистов на руках сняли с помоста, повели к накрытому столу.
Только к вечеру следующего дня они смогли как-то прийти в себя после застолья. Музыкантам с трудом удалось вырваться из гостеприимных объятий летчиков.
Кобзон пел в клубе — большой палатке, где помещался весь полк. В Кандагар знаменитость возил наш экипаж. Артист, вернувшись в Кабул, сказал летчикам под впечатлением от воздушной акробатики: «На сцене я герой, в воздухе — г…к». Перед выступлением Кобзон заверил собравшихся, что его люди будут делать все, что мы попросим.
Ансамбль песни и пляски Киевского военного округа после выступления приземлился за столом в нашей комнате. Мы успели выпить по рюмке — прибежал посыльный. Нас срочно поднимали в воздух. Снова обстреливали штаб армии, и нам нужно бросать осветительные бомбы над городом. Артисты, парни, видать, не робкого десятка, пожелали посмотреть на ночной Кабул сверху. Они отправились с нами на стоянку. Три раза за ночь мы взлетали, и три раза они поднимались с нами на восемь тысяч, жадно смотрели вниз, на нереальную, фантастическую картинку ночного Кабула, раскинувшегося среди черных холмов. У нас под брюхом — четыре бомбы, бросали по одной. Отделившись от самолета, бомба разрывалась и рассыпала парашюты с горящим осветительным составом. Парашюты опускались восемь минут, выхватывая из объятий темноты горы, окружавшие столицу… Как елка в новогоднюю ночь, полыхал Кабул, мы висели на высоте и зажигали отсюда эти яркие «бенгальские» огни, падавшие к земле.
Мы все это видим через день, и можно только позавидовать восторгу наших гостей. Ребята, уже не молодые, вряд ли в своей жизни увидят что-нибудь подобное.
Утро заканчиваем за столом. Завтрак с рюмками и песнями… Экипажи просыпаются, а мы и не ложились.
Вскоре артисты прощаются, оставив нам подписанную на память пластинку, а мы падаем по кроватям. Кто-то крутит ручку настройки приемника, в комнату врываются звуки траурной мелодии… «Постой, постой, — кричу я, — найди эту станцию!» Я не ошибся.
Передают правительственное сообщение. Скорбный голос диктора сообщает о смерти Брежнева.
Я сажусь в постели и нервно перебираю пальцами одеяло… Кто придет, кто станет у руля? Где-то на донышке, в самых дальних тайниках зреет мысль: может быть, это будет человек умный и прекратит эту афганскую бузу? Завтра нужно взять свежих газет и посмотреть, кто первым подпишет некролог. «Вот увидите, это будет Андропов», — авторитетно заявляет Веня со своей койки. С ним никто не пытается спорить.
Наш генсек — покойник… Но разве при жизни он уже не был им? Когда я видел его на экране телевизора выступающим, мне хотелось куда-нибудь спрятаться… Слова, туго спрессованные в знакомые предложения, ворочались, словно громадные глыбы, катились и падали из-за какой-то заоблачной выси в пустоту зала, где шевелились и шелестели ладонями тени…
Сколько усилий требовалось этому человеку, чтобы читать с бумажки о великой созидательной силе народа! Внизу, перед его трибуной, — люди, не устававшие слушать заклинания, ставшие привычными…
После этих длинных выступлений я почти физически начинал ощущать, что находился где-то по другую сторону реки, и если была страна мертвых, то все эти старцы, окружавшие генсека, жили там какой-то своей, кремлевской жизнью. У них была своя религия, свой бог, свои святые и угодники, и все это никакого отношения не имело к той стороне речки, на которой я находился.
Мне представлялась моя необъятная страна с южных гор до северных морей, где на востоке просыпаются, а на западе только ложатся спать, где самая современная авиация крадет время у пространства, где космос стал ближе, чем сама земля, по которой ходили ее люди. И такой страной управляют старые, никчемные маразматики? Откуда-то из потаенных глубин во мне ширилось, росло незнакомое: это было похоже на просветление, когда, наконец, видишь с полной ясностью то, на что натыкаешься каждый день. Мы живем во времена великих теней. Эти «великие» сознательно построили «страну мертвых» при жизни в надежде стать бессмертными… Другого способа у них просто не могло быть. За это надо платить чудовищную цену, и мы не скупились…
Скорее всего — я и все, кто был рядом со мной по другую сторону реки, были ничем не лучше «кремлевцев».
Наверное, я — маленький росток, отпочковавшийся на отмирающей коре. Тихо, втайне, я негодовал по поводу закостенелой среды обитания, но на партийных собраниях говорил «что положено». Значит, практически мы все — по одну сторону речки. Здесь — просто оптический обман: я вижу «их» со стороны, а «они» себя — не видят. Разве всех нас не научили представлять наши дела и мысли бессмертными? Мы хотели забыться в мечте, но в чем-то жестоко просчитались. Мы никогда не заботились о жизни, мы не умели ее строить, не могли целиком отдаваться ей. Зато научились уходить от нее. Нашим родителям и дедам было уготовано умирать на пирамидах бессмертия, а нам — лишь на какой-то миг дано заглянуть под этот покров тайны…
Я строил какие-то свои планы и вдруг, в один миг, отчетливо представил себе, как они хрупки! Я видел себя совсем в новом качестве, меня не устраивала моя теперешняя жизнь, но чтобы заново родиться там, дома, прежде мне предстояло умереть здесь…
И все-таки, кто мы тут, в Афганистане?
Дрова в великой топке, из которой в небо летит пепел? Дует ветер, несет этот пепел в мою страну, и уже там — пепел повсюду. Странно, но его никто не видит. Все как жили, так и живут, горюют, сколько положено, на могилах близких и живут дальше… Пепел незаметно, как проказа, разъедает внутренности… Сам-то я жив ли еще? Меня словно съедает какая-то лихорадка: алкоголь бешено толкает кровь в височных артериях — мне надо принять много, чтобы я упал, малые дозы уже не действуют. Иногда мне кажется, что я сгорел изнутри, обуглился, прежде чем эта адская жара сделала из меня мумию. Мои внутренности превратились в угли; легкие — обгоревшие листья, шевелят на ветру альвеолами, превращая воздух в черную копоть… И где-то под всем этим ворохом — живой кусочек… Я чувствую его, потому что он болит. Это мысли об Анне. Как она там? Выздоровеет, уедет, забудет об этой жаре и своих полетах со мной…
Все уже спали. Я встал, подошел к столу, налил себе полстакана неразбавленного спирта, опрокинул. Огненный комок прокатился по горлу и упал в желудок. Через несколько минут теплая волна подхватила меня и понесла неизвестно куда…
Мы возвращались из Ташкента. В Кабуле дождь. Рваные низкие облака и плохая видимость заставили нас с Юрой попотеть на заходе, и только мой штурман сидел за перегородкой спокойнее каменной стены. «Ты когда-нибудь научишься помогать летчикам?» — взорвался я на стоянке. И основания тому были. В Шинданте Влад дал расчетное время снижения с ошибкой на десять минут. Если бы я выполнил его команду, мы лежали бы на склоне горы… Что заставило меня тогда не слышать его слов? «Успеем, пройдем привод и будем снижаться». До приводной радиостанции мы шли еще пятнадцать минут, был сильный встречный ветер…
Тогда я промолчал, всякое бывает, человеку свойственно ошибаться. На то мы и экипаж.
Второй раз Влад развернул меня на ошибочный курс в горы, когда мы летели в Кандагар. Стрелочка радиомаяка показывала при этом правильно, позывные аэродрома посадки прослушивались четко. Но куда мы летели, почему вместо привычного положенного курса на юг развернулись на запад? И тут я вспомнил, как в Джелалабаде полгода назад упал в горах «Ан-12». Он тоже развернулся на привод с четкими позывными аэродрома, стал снижаться и остался лежать в горах. Все погибли.
Нам давали информацию с ложных радиостанций с позывными наших аэродромов, которые духи бросали в горах. Я взял прежний курс, Влад заспорил со мной, но через двадцать минут полета стали прослушиваться действительные позывные.
Этот парень чувствовал себя в кабине легко и просто, как несгораемый шкаф в хорошо натопленной комнате. Он словно не видел, что из печки сыпалось на пол огненное крошево и что пол под ним дымился.
И почему это люди чувствуют себя бессмертными монстрами: с ними никогда ничего не случится только потому, что они, «себе любимые», появились на свет вовсе не для того, чтобы «протянуть ноги». Кто-то, где-то — да, но не они! Именно здесь, в них творится все самое важное, и все вокруг призвано, чтобы сопутствовать этому…
…Мы месим слякоть на стоянке, а в глазах у меня — исхудавшее, осунувшееся лицо Ани. Зеленые, лихорадочно блестящие глаза смотрят на меня откуда-то издалека…
У нас был срочный груз обратно в Кабул, и я сразу после прилета помчался в госпиталь. У нее были родители, и я почему-то не захотел с ними встретиться. Сейчас жалею об этом. Я дождался, пока они ушли. Меня поразил ее вид, я понял, что дела обстоят совсем не так, как это было десять дней назад. Ее рука была исхудавшей, горячей. Она смотрела на меня виноватыми глазами, словно чем-то подвела меня, и я почувствовал противный ком в горле.
— Аня, извини, я в туалет, — сказал я, положив пакет с фруктами на тумбочку.
Здесь в коридоре я поймал медсестру.
— Девушка, миленькая, скажите, как на духу, что с ней?
«Миленькая девушка» лет сорока, осмотрела меня внимательно, с сочувствием.
— Плохо заживает рана. Сейчас у нее поднялась температура. Позавчера вскрывали, чистили, вставляли трубку…
— Где врач?
— У себя должен быть…
Я побежал к врачу, но там меня, как мне показалось, успокаивали, хотя и не очень убедительно.
Времени было мало. Я забежал к ней снова, изображая улыбчивого бодрячка.
— Сказали, через недельку пойдешь на поправку, стюардесса… мы еще с тобой полетаем… Выздоравливай и не уезжай без меня в Союз. Дождись, хорошо?
— Хорошо, — прошептала она и уткнулась носом в мою шею.
…Со стоянки я отправился к Сухачеву.
— Саша, ты доктор?
— Я так думаю.
— Налей, мне очень плохо.
Саша налил. Я выхватил у него фляжку.
— Нет, старик, ты не понял.
Сухачев покачивал головой, наблюдая, как я наполняю стакан до верха.
От Сухачева я плелся по грязи, ноги в резиновых сапогах скользили и разъезжались. В желудке стало холодно.
Я подставил лицо мелкому дождю и шел, даже не подумав открыть зонтик, засунутый в карман куртки. К Фире я зашел весь промокший, на сапогах налипли комья серой, осклизлой глины. Фира заохала, усаживая меня. Она стянула с меня сапоги, бросила на шею сухое полотенце и захлопотала возле стола, а я смотрел на нее. Неловко разворачивая свое большое тело, Фира, как громадный пароход в гавани, подплыла ко мне со стаканом.
Я не знал, что было в нем, выпил, запил горячим чаем из кружки. Потом еще пил что-то… Потом, обняв Фиру, плакал у нее на груди.
Когда открыл глаза — увидел перед собой лица Юры и Эдика. Они совали мне в нос что-то противное, скорее всего нашатырь. Я лежал на диване у Фиры. Этот диван ей поставили вместо сгоревшей койки. Я попытался подняться, и пространство комнаты закачалось передо мной, заскользило куда-то в сторону…
— Берем под руки, — сказал Юра. На улице я пришел в себя, но ног не чувствовал. Меня положили на кровать, и я услышал, как Влад говорит: «Нажрался, воспитатель…»
Меня словно пружиной подбросило с кровати, я легко преодолел два шага до стула, где сидел Влад, и въехал ему кулаком в щеку, даже не почувствовав ее. Мой штурман отлетел на пол, и я решил, что этого мало, но почувствовал тупой удар в челюсть и сам оказался на полу. Надо мной наклонился Эдик: «Командир, живой?»
— Эдька, я умер, — прошептал я и почувствовал на губах морковный привкус крови. — Завтра летите без меня…
Но без меня они лететь не хотели. В пять утра меня стали тормошить. Кое-как я сел на кровати.
— Я никогда отсюда не выйду, хоть убейте! — заявил я, но ребята подхватили меня на руки и понесли в умывальник.
— Что вы делаете, варвары? — орал я, но они вылили на меня ведро. В комнате Юра молча кинул на кровать сухую тельняшку и трусы. У меня стучали зубы.
До самолета я кое-как дошел, но здесь опять упал на матрац. Пока шла подготовка, я спал. Проснулся от жажды, подошел к стойке с термосами, где была вода. Схватил кружку, но от нее разило спиртом. В кружке — спирт. Я долил туда воды и проглотил потеплевшую смесь. Сейчас перестанут стучать по черепу эти молоточки. Еще чуть-чуть водички… Вот, в самый раз. Подгребаем к матрацу… Юра получит сейчас разрешение, сам взлетит, сам и сядет. Я его научил всему. Он светлая голова, честный парень. Пусть летает, надо сказать Санникову, чтобы перевел его на должность командира…
Проснулся я уже в воздухе. В грузовой кабине тепло, мерно гудели двигатели, разгребая воздух лопастями. Игорь валялся на матраце в конце отсека с наушниками на голове.
Я подошел к кабине посмотреть, где техник спрятал канистру. Еще чуть-чуть, самую малость — и завяжем. Дверь открылась, вышел Эдик:
— Что, командир, канистру потерял?
— Все потерял, Эдька…
— Не переживай, сейчас плеснем…
— Как там Юра?
— Не волнуйся, справится.
Трясущимися руками я подставил кружку…
Три дня прошли как в тумане. На четвертый день я побежал к Санникову: «Или дайте мне неделю отпуска в Ташкент, или сопьюсь».
— Подожди, Леня, пару дней. Командир бросается на всех. Обстановка сложная.
Что оставалось делать? Крикнуть во всю глотку, заорать так, чтоб услышали все? Упасть на дворец Амина?
Запустить самолет и вырулить на нем для меня труда не составит. Я почувствовал: мне не страшно расстаться с этим миром, мне страшно жить в нем обугленным поленом. Если я потеряю Аню — я сделаю это…
Раскаленная за день «душманская сковорода» прячется за цепью западных гор. Словно прогоревшей заслонкой закрыта печь — сквозь дыры полыхает малиновый отсвет, раскрашивая лазурь неба. Когда эти картинки, наконец, станут вчерашним сном, куда незаметно улетело время, проваливаясь в черную пропасть беспамятства? Несколько дней назад я увидел впервые цветной сон. Был поражен реальным ощущением цвета: плыл в море, разгребая руками зеленоватые волны, потом нырнул… Здесь, на глубине, меня окружала вода, голубая до ослепления, накрытая сверху синевой, как пленкой… Живу ли я или сплю, пытаясь проснуться, отряхнуть с плеч кем-то навязанную мне жизнь?
Под вечер мы летим в Джелалабад с почтой. Ребята устали. Юра на правом сиденье клюет носом, его не волнует фантастика красок в небе. Когда это каждый день, а день без обеда на исходе, то хочется теплой каши с тушенкой, хочется в постель…
Если ему повезет — приснится море с зеленой волной, зеленая трава… а может, и жена с сыном. Чертовски застылый воздух! Не шелохнется. Мы словно повисли над сморщенной, запыленной землей, с виду прекрасной, на самом деле — загаженной всем понемногу. Меня тоже начинает клонить ко сну. В каких-то пятидесяти километрах — пакистанская граница. Уснем все и не заметим, как залетим в гости. Пора снижаться. Выключаю автопилот, берусь за штурвал. Юрка, привалившись головой к остеклению, дремлет, оттопырив полные губы. Толкаю штурвал от себя, и его голова, словно мячик, отскакивает на середину, где ей положено быть, руки тянутся к штурвалу…
— Глаза-то открой… — говорю себе под нос, зная, что он все равно не услышит. В наушниках — голос штурмана: «Командир, пора разворот». Мы вписываемся в посадочную прямую: там, внизу, по земле расползается темень. Крен достигает сорока градусов, подтягиваю штурвал на себя, чувствуя, как тело прижимает к креслу.
Левым глазом кошу в остекление: посадочная полоса пропала. Только что высвечивали два ряда огней. Где она, черт?!
— Земляной, у вас полоса выключилась!
— Проверяю, — бодро отвечает «Земляной».
Я слежу за высотомером: две тысячи метров. Надо прекратить снижение, пока на земле не разберутся. Но вот прямоугольник посадочной полосы снова рисуется в моем остеклении, и я вздыхаю с облегчением: не надо делать повторный круг. Отдаю штурвал от себя, снижение увеличивается: мы вкручиваемся в посадочную прямую.
Высотомер — тысяча двести метров. Самолет вздрагивает, словно человек, которого неожиданно ударили. Штурвал у меня в руках сильно тряхнуло. Ничего особенного, бывает и хуже, когда попадаешь в струю от двигателей…
…И вдруг начинаю понимать — вместо штурвала у меня в руках странная рогатка: я тяну ее на себя, и она, словно резиновая игрушка, идет ко мне без всяких усилий… самолет произвольно увеличивает крен и снижение. Не веря своим глазам, смотрю на крылышко авиагоризонта, завалившееся на отметку пятидесяти градусов… Что, что… происходит?! Глаза мои обшаривают приборы:
— Юра, тяни!!! — кричу летчику, не нажав кнопки переговорного устройства. Он слышит меня и так, он тянет штурвал, но самолет, словно чужое тело, наваливается на наши руки, еще больше опускает нос — крутая спираль!
— Командир! — стонет техник и неожиданно сует РУДы[35] — вперед до взлетного режима.
— Убери!!! — рычу я и слышу в наушниках:
— Леня, выводи… Вы…во…ди, Леня!
Я срываю с себя наушники и опять берусь за штурвал. Пальцы мои наливаются свинцом, я перестаю чувствовать руки: горячая волна набухает внутри, под грудью, перехватывает глотку. В остеклении кабины проносится освещение полосы, в бешеном темпе прокручиваются огни Джелалабада, тело вдавливает в кресло. «Так вот оно что! Вот как это бывает! — проносится в голове. — Спокойно, спокойно. Ты же никогда не терялся в самые трудные минуты». Мои руки продолжают тянуться к бесполезному управлению триммерами, но голова все уже осознала — в нас попал снаряд, перебито управление…
…Не верьте тем, кто пишет в книжках, что за минуту до удара перед героем проносится вся его жизнь. Нет ничего, кроме безмерного удивления: «Это все со мной?» Я уже не чувствовал собственного тела, в остеклении передо мной проносился калейдоскоп огней — последние видения жизни, а тело задолго до удара превратилось в твердый камень, умеющий кричать молча.
…Наступила ночь. В бледном отсвете луны, всего в каком-то километре от аэродрома, догорали куски искореженного металла. Ширококрылая птица, облетая огонь, оглашала окрестности истошным криком…
Никому уже не расскажешь, что как только самолет врезался в землю и жадные языки пламени принялись лизать остатки фюзеляжа, эта птица появилась здесь. Странно, все происходившее после я видел глазами этой птицы. Я парил над заревом огня, отчетливо различал части самолета, разбросанные на десятки метров… Что это, сон? Почему я тогда никак не могу проснуться? А может быть, сном была вся моя прошлая жизнь, и теперь наступает новая, неизвестная мне? Вдруг я почувствовал, как ночная мошкара ударяется о мои перья. Как я, маленькая певчая птичка Дрозд, превратился в большую, с этими могучими крыльями и зоркими глазами?
Еще долго кружил над кострищем, всматриваясь в него, потом опустился на дерево. Как только первая полоска света появится над Гиндукушем — буду лететь на север. Мне не нужна карта, я знаю, как лететь без этой глупой бумаги. Мои крылья понесут меня туда, куда хочу. Но я не мог так просто оставить здесь своих товарищей, с которыми приходилось делить все…
Пусть они простят меня за то, что когда-то сделал не так и, быть может, обижал их… Теперь все позади и не имеет никакого значения. Быть может, хоть кто-то из них тоже был в прошлой жизни птицей и к утру появится здесь, у этого единственного дерева? Пелена дыма закрывала от моих глаз место падения. Я вспомнил свой сон, ветви березы под окнами нашего дома и то, как не мог попасть в него. Все сбылось? Я знал, что прилечу к этим березам, увижу мать, постаревшую от горя, но у меня не было печали. Надо быть неисправимым эгоистом, чтобы покинуть жизнь ради этой, никому не известной, ни у кого при том не испросив разрешения. Наверное, нас привезут в цинковых ящиках, прольется море слез, о нас будут толкать речи, как о мужественных сыновьях Родины; положат нас под крыло самолета, поставят пропеллер на могиле… Нет, я не полечу на собственные похороны. Все это кажется мне надуманным, уродливым…
Такие птицы, как я, умирают, забившись в расщелину в скале, чтобы никто не видел и не омрачался зрелищем смерти. И только человек способен обставлять похороны пышно, пируя на тризнах, вспоминая мертвых, хотя сам уже — давно не жилец, да и не жил никогда по-настоящему.
Запах горелой резины становился нестерпимым.
Я прижался к темной коре дерева, забылся, а когда свет, раздробленный зубцами далеких гор, коснулся моих глаз, был наготове.
Среди дымящейся груды обломков ходили люди. Рядом стоял вертолет. Я понял, что остался один, что больше не увижу своих товарищей, и пожалел, что они — не птицы. Ведь им придется тогда остаться здесь и затеряться в чужой стране. Но все равно, каждый из них имел дома родную кровиночку, она продолжит их жизнь, в отличие от меня…
Я взмахнул крыльями и пролетел над дымящимися обломками, оглашая окрестности хриплым криком, повернул на север, в сторону границы. Мощными гребками, отбрасывая под себя воздух, я забирался все выше и выше, пока впереди передо мной не осталась только бесконечная линия, где сходились земля и небо. Нет, я не мог не вернуться…
И все-таки, какой странный сон — моя жизнь. Почему я проснулся так поздно? Сейчас, со своей высоты, я видел все в мельчайших подробностях. Я видел своих родителей, друзей, страну, и мне не надо было никаких толкователей этой моей жизни или поводырей — я узнавал свой предстоящий далекий путь без карты и не страшился его. И еще я знал: каждой осенью я буду возвращаться на одинокое дерево возле места падения самолета и смотреть в небо в надежде на то, что кто-нибудь из моих друзей подсядет ко мне на ветку…
Июльским днем 1984 года из Воронежа в районный центр с женским именем Анна выехало такси с тремя пассажирами: двумя майорами и полковником Военно-воздушных сил. Они были в форменных рубашках с короткими рукавами. Фуражки летчики забросили под заднее стекло, подставив разгоряченные лица ветру, залетавшему тугими струями в окно «Волги».
— Командир, — обратился к молоденькому водителю полковник, — машина оборудована?
— А как же! — ответил парень, с готовностью открывая пластмассовую крышку «бардачка». Стаканов оказалось два. Полковник протянул их назад, обращаясь к одному из майоров: «Шамиль, достань фляжку из пакета. Прямо не знаю, как я буду стоять перед его матерью… Давайте за Леника, за его ребят…»
…Санников встретил Ахметшина и Никулина в Москве, на совещании представителей офицерских собраний. На аэродроме Чкаловский они отыскали попутный самолет до Воронежа.
За сорок минут на такси они проехали почти сотню километров. Парень держал не меньше ста сорока, где позволяла дорога.
Санников смотрел на поля с картошкой, подсолнечником, кукурузой.
— Сколько всякого добра вырастает… И куда все девается? Чернозем… Говорят, один кубометр воронежской земельки хранится в международном эталонном центре мер и весов, в Париже.
— Я в свое родное село съездил, под Киевом. Перебои с топливом… — отозвался Никулин. — «Ил» семьдесят шестой за час сжигает восемь тонн. Моему колхозу как раз на месяц хватает…
Машина въезжала в районный центр, дорога уходила вниз, к плотине, разделявшей пруд на две части. Выше, на пригорке — большая церковь, на солнце блестят обновленной позолотой купола.
— Это по-русски, — сказал Никулин, показывая на скопление народа. — Церковь, а напротив — базар. Надо спросить, где тут улица Дружбы.
Таксист остановился, переговорил с прохожим, и машина двинулась через частный сектор. Дома за палисадниками утопали в зелени.
— Вот эта улица! — указал Санников на одну из табличек. — А вот и четыре березы, о которых рассказывал Леня.
Такси остановилось у ворот, и калитка тотчас открылась. Видно, нечасто на этих улочках разъезжают городские такси.
Пожилая женщина в платочке заплакала, как только посмотрела на авиационную форму, вытерла глаза передником, и летчики увидели ее лицо: Ленька, видать, был мамин сын…
— Прасковья Ивановна, — говорил Санников, обнимая женщину, — чтобы отпустить машину, поедем сразу на кладбище. А потом потолкуем. Вы не против?
Кладбище оказалось совсем недалеко. Минуя церковь, они въехали в старинный парк с огромными соснами.
«Этот парк — бывшая собственность в имении князей Борятинских, — рассказывала Прасковья Ивановна, — сам Борятинский посадил его когда-то в честь своей дочери, Анны, утопившейся от несчастной любви… Эти сосны видны сверху — как ее имя. Леня мне говорил об этом. А он знает, ему удалось один раз низко пролететь над нашим домом».
В конце парка среди высоких берез приютилась танцевальная площадка с крытым пятачком для оркестра и электрическими лампочками, висящими прямо на ветках. Такси проехало по грунтовой дороге через перелесок и оказалось на краю обрыва, открывавшего панораму на добрую сотню километров. Даже самого равнодушного человека эти просторы заставили бы на миг замереть, смотреть вдаль, глубоко вдыхая воздух, сузить глаза и вновь, и вновь с наслаждением вглядываться в эту неповторимую земную картину…
Были видны изгибы речек, блестевшие на солнце, контуры деревенек с садами, зеленые поймы лугов, раскинувшиеся далеко, сколько мог видеть глаз.
В этом месте мог быть красивый парк, и люди, отдыхая, имели бы возможность наслаждаться этим видом, но кладбище существовало тут с давних пор — видимо, живые шли сюда с надеждой, что души умерших будут радовать эти просторы.
— А вот и мои мужчины… — продолжала она через некоторое время, останавливаясь возле двух надгробий. Рядом с могилкой мужа в сером граните выбит профиль самолета, фотография молоденького капитана авиации и надпись: «Летчики не умирают, они не возвращаются».
— Он же майор, Пал Палыч, — тихонько шепнул Никулин Санникову.
— В личном деле майорской фотографии нет. Звание пришло после того, как они упали. Но это можно поправить.
Санников замолчал, осмотрелся кругом. Кладбище старое, заросшее. Череда плакучих ив развесила свои косы над соседними могильными плитами.
— Спи, Леня, спокойно, — сказал Санников и осторожно положил свою фуражку на надгробие.
Прасковья Ивановна глянула на клен, возвышающийся по соседству, и тихо сказала: «Опять она здесь…»
— Кто она? — спросил полковник, но женщина молчала, стирая платочком пыль с портрета.
Они вернулись на зеленую улицу Дружбы, таксист уехал. За стол сели на веранде. В открытые ставенки виднелись две рябины.
— Перед самым моим отъездом, — рассказывал Санников, — у нас упал еще один экипаж, Дружкова. Погиб наш золотой Володька с рыжим чубом, погибли с ним Сергач, молодой летчик, инспектор Меркулов и еще четверо… Они свалились на взлете, в Джелалабаде, в тот самый день, когда прибыл экипаж, который должен был их поменять…
— Он все говорил, что его завалят, словно чувствовал, — вмешался Никулин.
— Прасковья Ивановна, — продолжал Санников, поднимая рюмку. — Ваш сын был лучшим летчиком в нашем полку. Вам от этого не легче, но я хочу, чтобы вы это знали. У него была девушка, он собирался жениться на ней. Ее, как и дочь Борятинского, звали Анной…
— Где она сейчас? — спросил молчавший все время Шамиль.
— Она умерла в госпитале, в Ташкенте, от заражения крови… Похоронена в Минске.
Все замолчали. Стало тихо, и за окном, на ветке рябины, неожиданно громко крикнула какая-то птица.
— Это она. Вы будете смеяться над старухой… — сказала мать погибшего, оглядывая летчиков виноватыми глазами. — Эта птица уже год, как поселилась у меня. Часто сидит на одной из берез, а иногда садится вот на эту рябину. Я подхожу совсем близко — она не улетает, рассматривает меня. Никогда не видела такой… и породы — не знаю. Надо спросить знающих людей… Я кладу ей еду на поленницу с дровами… У меня плохое зрение, но на кладбище, на клене сидела она: я узнаю ее по крику…
Прасковья Ивановна встала и подошла к открытому окну. Ее глаза засветились необычным светом, и этот свет был обращен туда, к дереву с красными кистями, откуда доносился тревожный крик птицы…