Я хорошо его помню.
Миниатюрного человечка аристократической внешности, для которого все и вся были как бы пустым пространством; сухонького и вылощенного; с глазами за стеклами пенсне, с пенсне в облаках сигарного дыма.
Он был курортный гость в самом разгаре сезона, а я — скромный репетитор в местечке.
Сам не знаю, по какому поводу и, кто его знает, с какой целью, но это он завязал знакомство, протянул мне однажды на улице — осторожно — руку. Я, как сейчас, вижу эту гладенькую ручку, такую хрупкую, изящную в моей неуклюжей плебейской лапище.
Помню, я потом долго шаркал и тер свои руки, словно выскабливая из них ощущение чего-то диковинно приторно-сладкого.
Мы стали соседями.
Я снимал в боковой улице мансарду у вдовы булочника, владелицы четырех котов.
Он переехал из отеля к вдове сапожника, как раз напротив. Ха! Достопримечательное зрелище: чопорный господинчик, с ног до головы в шелку, ютится в таком логове нищеты.
Но у него было свое хозяйство, и необыкновенное, что- то вроде лаборатории, а это не всякому квартирному хозяину по вкусу. Иногда он выходил на солнце в длинном белом халате мыть и прополаскивать свои колбы и реторты — с самым свирепым видом.
Над чем он работал?.. Кто его знает? В отеле он был записан графом и профессором. Три-четыре дня подряд мы с вдовой булочника наблюдали, как он возвращался домой в сопровождении мальчика из мясной лавки, тащившего за ним огромные куски говядины или баранины.
Моя невеста, больничная сиделка, рассказывала, что главный врач считал его хирургом, который практикуется на кусках мяса.
Раз я видел, как две важные барыни атаковали его расспросами. Но он только улыбался — безукоризненно любезной улыбкою светского человека — и качал головой.
В последние дни он стал подманивать к себе молоком бездомных кошек.
— Какой то зловещий у него вид, — заявила моя вдовушка; у нее, видно, сердце защемило от страха за своих четырех кисок.
Я попал в члены правления одного народного кружка как раз перед устройством большого праздника — гулянья. Пришлось самому бегать по местечку и расклеивать афиши, — экономия была необходима, а никто другой не соглашался работать даром. Затем я взобрался на триумфальную арку, чтобы обвить ее ельником и увенчать короной из цветов вереска.
— Однако! Графская корона! — послышался внизу насмешливый голосок. — В виде благородного допинга для нашего дорогого, пробуждающегося народа? Не правда ли?
Я не нашелся, что ответить, а потому покраснел и продолжал постукивать молотком.
— Ну-ну! — хихикнул он и вскоре засеменил дальше.
Через полчаса он возвращался назад.
— Как! Вы все еще торчите там, наверху?
Ясно было, что ему хотелось завязать разговор, но я не простил ему «дорогого пробуждающегося народа».
— А вам желательно, что ли, самому приложить руку? — колко спросил я.
Он с комическим испугом пожал плечами.
— Вам что-нибудь платят за это занятие? — опять задал он вопрос немного погодя.
— А вам платят за то, что вы стоите там внизу и надрываете свои легкие? — щелкнул я его опять.
— Простите, сударь, — воскликнул он, — я задал глупый вопрос.
…И он усмехнулся, приподнял шляпу и ушел.
Но на другой, стало быть, день он остановил меня на улице и пригласил заглянуть к нему.
Он надел свой длинный белый халат и провел меня в заднюю комнату.
— Вот здесь моя мастерская, где я работаю… по-своему, на благо возлюбленного человечества, тоже не получая за все свои хлопоты ни гроша медного.
Я ожидал увидеть ножи, ведра крови, полотенца в кровавых пятнах, а передо мной сверкали стеклом сотни колб, пробирок и реторт, банки и бутылки со всевозможными жидкостями и кислотами. На одном блюде лежал огромный ростбиф, а на столе возле, на свинцовой бумажке, щепотка ярко-синего порошка; в воздухе странно пахло чем-то, вроде гелиотропа.
— Вы алхимик? — спросил я.
— Был… работал над «облагорожением» металлов, как вы, дорогой друг, работаете над «облагорожением» возлюбленного человечества. Но мои опыты завели меня на новые пути, и в один прекрасный день я сам себя озадачил одним открытием, о котором мои счастливые современники еще ничего не ведают.
Он, усмехаясь, потер руки.
— Вот как! Что же вы открыли? — спросил я.
— Увы, старую истину, что всякая плоть бренна, да еще в большей степени, чем воображает наш самоуверенный род людской.
Он указал порошок. Я было хотел потрогать его кончиком мизинца, но граф с быстротой молнии оттолкнул мою руку.
— С ума вы сошли!.. Да, стоило бы дать вам дотронуться… — захихикал он, поглядывая на меня. — Что, однако, за странное, необъяснимое чувство — симпатия! — продолжал он. — Никогда до сих пор не имел я друга, поверенного; я едва знаю ваше имя и тем не менее готовлюсь сейчас посвятить вас в самую замечательную тайну с той же инстинктивной уверенностью, с какой юноша впервые берет девушку или оса-паразит находит, к кому присосаться. Странно, не правда ли?.. Пожалуй, это величайшая загадка бытия. Ну, а теперь глядите во все глаза, дружок!
Он почти торжественно засучил рукава, согнул бумажку с порошком, быстрым мягким движением высыпал содержимое на свежий, сочный ростбиф… и тут произошло нечто неописуемое.
Я только что успел схватить глазом лазоревую щепотку порошка на багровом фоне говядины, как в ту же секунду на месте мяса закипел какой-то водоворот, закрутился миниатюрный смерч… и мясо исчезло, на тарелке осталась лишь серая пыль, прах, укладывавшийся холмиком и распространявший вокруг запах гелиотропа, столь сильный, что у меня сделалось сердцебиение.
— С этим покончено, — с тихим клокочущим смешком проговорил он. — Теперь смотрите сюда.
Он протянул руку за окно и сорвал ветку бузины, темно-зеленую, сочную, но всю густо облепленную жирными травяными вшами. Он с отвращением положил ее на тарелку и чуть-чуть посыпал порошком…
Пуф-ф… Повеяло гелиотропом, и — листья, стебель, вши — вся мерзость разом пропала, претворилась в кучку чистенькой пыли, праха.
— Не правда ли, своеобразный взрыв? — спросил он. — Бесшумный, всеразрушающий, катастрофический для всякой живой ткани — поскольку и кусок сырого бычачьего мяса можно назвать живым. Следовало бы, конечно, проделать опыт над живым быком. Как вы думаете, не пойти ли нам вечерком в поле, высыпать пакетик порошка на одну из коров арендатора?
Признаюсь, я возмутился, запротестовал.
— Ну, полно, — возразил он. — Из праха взятый в прах и обратится; арендатор знал это, когда покупал их; кроме того, у него их не одна, а целых пятнадцать.
Представьте! Он успел пересчитать стадо.
— Неужели вы действительно?
— Всенепременно. Самого огромного быка мы заставим исчезнуть, как мыльный пузырь… Никому и в голову не придет, куда девался бык, раз никто не увидит, как это случилось… Стало быть, эксперимент вполне безопасен. — Что? Если явится нечаянный свидетель, например, — сам арендатор?.. Что ж, нам стоит только посыпать и его порошком, чтобы избавиться от него навсегда, и… этого доброго человека избавить от всех земных горестей.
Сухонький человечек кинул это добавление с мягкой аристократической невозмутимостью, как будто ему все было дозволено. Я же, как истинный сын народа, воспитанный в страхе и гнете закона, напротив, чуть не задохся при одной мысли…
— Увы! — вздохнул он. — Будь у нас под рукой хоть кошка!
— Живая? — испуганно воскликнул я. Теперь-то я понял, с какой целью он заманивал кошек молоком. Четыре жирных кота моей вдовушки серьезно рисковали попасть в беду.
— Да как их поймаешь, этих проворных бестий! Они, пожалуй, симпатическим путем чуют, что их собираются «пульверизовать», а им это вовсе не улыбается. Вот, если бы мадам Меллер добыла нам хоть одну… Эй, мадам Меллер!
Вошла мадам Меллер, придурковатая неряха, тугоухая разиня, кофейница, мать восьмерых слабоумных ребят, из которых двое уже угодили в приют для идиотов. Большие очки на носу, а на шее — от самого ворота платья до уха — туберкулезная язва.
— Достаньте нам кошку! — отрывисто приказал он, относясь к ней, словно к какому-то клоуну на арене жизни.
— Плошку? Плошку? — переспросила она и принялась шарить на этажерке так, что полки затряслись, слетела на пол газета и целая коробочка порошка опрокинулась бабе прямо на голову.
Я расслышал крик вскочившего профессора… Увидел голубые пятна и полоски порошка на белой коже головы под жирными черными волосами… А потом сероватый смерч взвился с пола к потолку и осел небольшой кучкой праха, распространяя удушливый запах гелиотропа, от которого подымался звон в ушах.
— Благодарю, не ожидал! — произнес он. — Вот тебе и мадам Меллер — взорвалась!..
Сердце мое неистово колотилось в груди от ужаса: погибла ведь жизнь человеческая! А он стоял себе с улыбочкой и с видом живейшего интереса сказал:
— Изумительно все-таки, даже гребенка, и та исчезла, и шлепанцы! Понимаете?
— Мама! Мама! — позвала из коридора старшая дочка мадам Меллер, восемнадцатилетняя девушка, гнусавая от полипов в носу. — Мамы у вас нет? — простодушно просунула она голову в дверь.
— Ах ты, какая оказия! Пыли-то сколько насело! Не прийти ли с метелкой?
— Пожалуйста, — ответил он.
— Ну, знаете ли!.. — воскликнул я. — Ведь это ее собственная мать…
— Тише! — шепнул он, схватив меня за руку. — Или и вам захотелось отправиться той же дорогой?
Я окаменел. Думаю, что и с вами, дорогой читатель, было бы то же.
Девушка принесла метелку и сорную лопатку, а немного погодя унесла на лопатке собственную мать.
— Скажите сами, что же оставалось нам делать иначе? — зашептал он. — Заявить о происшествии? Рассказать? Кому? Ни одна живая душа в мире нам бы не поверила. Мадам Меллер исчезла. Это факт. И разве это не лучший исход для нее самой, откровенно говоря? Да лучше было бы и ее бедной дочке отправиться за ней следом.
Он сухо, отрывисто засмеялся. Он ведь был аристократ, турист, курортный гость… А я — всего-навсего учитель… Вдобавок, я был знаком с мадам Меллер давно, в течение многих лет беседовал с ней…
Смерть застигла ее как раз посреди не совсем грамотно составленной фразы:
— Не может быть, чтобы что могло взять, да как будто пропасть, словно…
Договорить ей не пришлось, — на нее посыпался порошок…
И она исчезла.
Я плохо спал в ту ночь.
Я ведь так часто слышал над открытой могилой великолепную формулу «из праха взята всякая плоть и в прах обратится», и все-таки — увидеть воочию, как живое существо исчезает, рассыпается прахом… Это сильно потрясло меня, недавно помолвленного молодого человека, полного сил, брызжущего здоровьем.
Но затем меня заняла более интересная мысль: что теперь будет делать полиция?.. Бедная мадам Меллер, так неосторожно провалившаяся в другой мир или, во всяком случае, простившаяся со здешним!.. Ни одна посторонняя душа в городке не интересовалась ею, пока она была жива, но ее непостижимое исчезновение, несомненно, превратит все местечко в потревоженный муравейник.
Чего доброго, и меня вызовут для дачи показаний. Что же мне тогда говорить?
Посоветуюсь завтра с моей невестой, когда она вернется из больницы. Что она скажет?
Но этого я так никогда и не узнал.
Попытаюсь рассказать о том, что случилось… Это ведь было уже так давно!
Городок был взволнован. Повсюду мелькали полицейские кепи с золотым галуном.
Возвращаясь вечером домой с последнего урока, я зашел под ворота переждать дождик, и тут со мной заговорил наш пастор:
— Ваша невеста у вас?
— А вот пойдемте вместе и увидим.
В кухне, на газовой конфорке, шипели на сковородке четыре котлетки.
— Дорогая! — весело крикнул я. Проходя в комнату, но сразу остановился, как вкопанный. В нос мне ударило острым запахом гелиотропа, а посреди комнаты на полу серела кучка пыли… такая маленькая… о-о, такая крохотная… под стулом же блестела закатившаяся туда пустая жестяная коробочка, в которой я принес домой щепотку порошка — показать своей невесте.
— Удивительно, как сильно пахнут эти гелиотропы, — сказал пастор, — но фрекен Хэст здесь не видно…
С этими словами он ступил своими мокрыми сапогами на маленькую кучку праха… на то, что осталось от всей той доброты и преданности, к которой я был так привязан здесь на земле.
— Ну, делать нечего, я еще успею с ней повидаться, — сказал он, уходя.
Но я уже не слышал его шагов. Я упал возле этой кучки праха, которая, как я отлично понимал, за пять минут до этого говорила, жила, дышала, ждала меня и желала мне только добра.
Я лежал на полу, плакал, ласкал прах, припадал к нему щекой, перебирал его пальцами… но он оставался холодным, безжизненным. У меня не осталось в памяти ни легкого вздоха, ни вскрика удивления, который она, может быть, испустила, когда открыла коробочку и… о, нет, нет!..
А вон там… там, на стуле… ее дождевой плащ, еще мокрый от дождя. Смоченный той дождевой тучкой, что оросила ее последний путь домой…
В складках занавесей как будто притаился ее звонкий смех… и слышите — в кухне еще жарились, шипели на огне котлетки… на огне, который она сама зажгла… шипели так оживленно, как будто она невидимкой стояла возле и переворачивала их на сковородке…
Я снял сковородку с огня, но не решился потушить газ. Этот огонек стал для меня как бы священным, как будто в нем теплилась живая душа моей исчезнувшей подруги.
Две недели я проболел; в мозгу моем пылало безумие, и я бредил порошком и газом, газом и порошком.
Я позволил вымести кучку пыли, но запретил тушить пламя газовой горелки.
Две недели пролежал я, вперив взгляд в маленькое пламя; в его тихом шипении мне чудилось последнее «прости» моей несуществовавшей подруги. Наконец, в одно прекрасное утро, моя экономная хозяйка предложила моей сиделке потушить газ, пока я сплю.
Я в тот же момент очнулся от своей дремоты, но было уже слишком поздно. Пламя погасло. Тогда я, несмотря на крики и протесты, вскочил с постели, оделся и выбежал из дома, потому что комната показалась мне вдруг такой чужой и холодной, как нора, вырытая в сырой глине.
Я бродил по городу. Он показался мне опустевшим. Бродил по окрестным лесам… и они показались мне пустынями.
Я видел на телеграфных столбах размокшие от дождя клочья моих старых афиш. И понять не мог, как это у меня когда-либо хватало охоты расклеивать их.
Дети играли. Я понять не мог, — что за охота им играть.
Учителя шли в школу. Я постичь не мог — какая им охота тащиться туда.
В моей собственной душе погас огонек, стало темно, холодно, пусто. Не было смысла, ни цели, ни планов, ни улыбки. Ни до кого в мире не было мне больше дела. Только одному человеку мог я поверить свою печаль — человеку с порошком, моему молчаливому старому визави.
К нему я и направился. Он принял меня с распростертыми объятиями… и как бы там ни было — теперь я понимал его. Каждое слово. Каждую горькую улыбку. Все стало для меня таким понятным, само собой разумеемым.
— Поедем со мной, — предложил он. — Все мои вещи уложены, все сундуки готовы.
Этого пресыщенного, разочарованного аристократа теперь не узнать было… В нем появилось что-то новое… какое- то напряжение, ожидание. Его всегда аккуратно приглаженные седые волосы торчали теперь вихрами по-стриндберговски, а прежде вечно щурившиеся глаза широко открылись и сверкали оживлением, энергией.
— Мой долгий рабочий день кончился, — заговорил он. — Я победил, могу теперь отдохнуть, и затем — мне остается лишь напрячь свои последние силы, чтобы использовать свою победу. Поедем со мной. Слышите? Мы с вами пара. Или вы только и созданы на то, чтобы сидеть тут да потеть над какой-то триумфальной аркой или бегать по городу с горшком клейстера да созывать людей на собрания, на которых умные все равно не бывают, а глупые ничего не понимают?
Чего достигнете вы таким путем? Ровно ничего! Только сделаете себя посмешищем, которому не место в порядочном обществе. Бросьте все это, слышите! Люди глупы и глухи к доводам разума, такими и останутся, даже если бы нам удалось всех их пропустить через гимназию, как пропускают мясо сквозь колбасную машинку.
Мир становится ужасным… его необходимо исправить, переделать, это так, — но ваш метод никуда не годится. Мой гораздо практичнее.
— Какой же это? — спросил я.
Его глаза лихорадочно сверкали.
— Порошок, — сказал он. — Мой порошок. Мы оставим в покое стадо нашего милого арендатора. На пажитях мировой истории разгуливают волы и быки поинтереснее, надутые высокомерием, кровожадные. Едем! Едем вместе! Соглашайтесь! Мы будем творить мировую историю. Мы одним мановением руки будем придавать миру более приличный вид!..
Я согласился, — я был так удручен, измучен. С первой осенней бурей мы покинули купальное местечко и понеслись на пароходе к югу — к теплу, к пальмам, в неведомый, огромный мир.
— Взгляните, — сказал он мне.
Мы сидели в уютном номере с зелеными панелями, в незнакомом отеле, в глубине континента. Двери были заперты, и перед нами лежала целая кипа газет; все столбцы были заполнены сообщениями о войнах, восстаниях, тирании и нищете. Он собирал газеты во время нашей поездки и, прочитывая, делал отметки синим карандашом.
— Взгляните, сколько тут подчеркнуто имен. Большинство этих людей я знаю еще со времен моей молодости, с тех пор, когда пробуждающиеся народные массы были всколыхнуты первыми веяниями свободы и бурями мятежа. Теперь эти люди изменили делу свободы. Теперь они сами подают пример алчности, кровожадности, лезут вверх и расталкивают всех локтями. Всех настоящих, талантливых, добрых, чутких они оттеснили в сторону, придушили, придавили, а сами протолкались на вершину, где ими одним за другим овладевает мания величия. Это — циники. Они уже не верят в возмездие. Им недоступно чувство доброты, ими движет только личная выгода. На этом листе я записал их имена. Спрячьте хорошенько. Мы выезжаем, немедленно.
— С кого же мы начнем? — спросил я.
— Вот с этого. С генерал-губернатора. Я знал его еще ребенком. Отец — честолюбец, мать — больная бабочка, а этот избалованный мальчишка стал одним из самых свирепых тиранов человечества.
Подумайте, если бы он проведал про мой порошок, которым мог бы втихомолку, бескровно, — тихо и мирно — «пульверизовать» своих соперников, явных и тайных, поверьте мне: он не оставил бы в живых ни одного талантливого человека в пределах досягаемости. Теперь он сам будет номером первым… Ну, едем!
Мы мчались в экспрессе. Мы приближались к столице генерал губернатора. В предместье поезд замедлил ход. Дождь лил, как из ведра.
На одной из площадей мы заметили что-то странное. Опустили окошко купе. Что же это такое?
— Это виселицы, — сказал один из наших спутников, набивая себе трубку. — Вчера повесили еще девятерых студентов. А эти — тот, что посредине, композитор — из новых, знаете ли; а рядом, длиннобородый — профессор истории.
Мой старый друг пожелтел и позеленел, как мертвец.
— Вот! — сухо сказал он и ощупал свою «пороховницу».
— Да, — так же сухо отозвался наш собеседник, и мы подкатили к вокзалу.
Мы поехали прямо в старинный дворец Карловингов, а вечером сидели в опере, рядом с пустой пока ложей генерал-губернатора.
Итак, это должно было совершиться…
Зрительный зал представлял раздушенную, сияющую гору вееров и бриллиантов.
О, как они обмахивались!.. Как улыбались — в то время, как девятеро смельчаков-студентов болтались под проливным дождем на виселицах.
Под гром приветствий генерал-губернатор занял свое место в ложе. Мания величия светилась в его взгляде, хотя ему не оставалось и двадцати минут жизни, болвану.
В антракте мой друг-граф получил аудиенцию в аванложе. Тихо и скромно скользнул он туда под махание вееров и гул голосов.
Так же тихо и скромно вышел он оттуда, сел возле меня, распространяя вокруг аромат гелиотропа. И пожал мне руку под махание вееров, гул голосов и сладостный рокот райской музыки — в честь генерал-губернатора.
— Что с ним сталось? — спросил я.
— Тсс, — шикнул граф и хихикнул. — Лежит себе в уголке на ковре. Больше никого не отправит на виселицу. В нем не осталось ничего внушающего страх, и завтра его заберет пылесос.
В ту же ночь мы покинули столицу. Мы направлялись в купальное местечко на теплом морском берегу — перевести дух после своего всемирно-исторического подвига и в тихом уединении поздравить друг друга с освобождением человечества.
Двое суток спустя мы снова сидели в отеле в нашем номере с зелеными панелями и с напряженным интересом взялись за газеты, чтобы узнать новости о раскрепощенном человечестве. Увы! мы остались на этот раз с длинным носом…
Щепотка графского порошка развела большое волнение на поверхности океана событий, но…
В столицу немедленно прибыл начальник генерального штаба и занял все улицы и присутственные места орудиями и патрулями. О! Это был колоссальный ум и ненасытная утроба. С горько перекошенным ртом — не то от презрения ко всему миру, не то от табачной жвачки, а, может статься, от того и другого вместе, человек, никогда не терявший самообладания — ни от капризов любовниц, ни при расстрелах толпы на площади…
Исчезновение губернатора пришлось ему как раз кстати, явилось для него настоящим благодеянием свыше. Он только того и ждал. Генерал-губернатор, видите ли, находил, что выгоднее прекратить войну, пока начальник генерального штаба не забрал чересчур большую силу. Теперь затрещали барабаны и, как снег на головы миллионов, посыпались приказы о новых призывах в войска.
— Мерси! — воскликнул граф, у которого от бешенства волосы поднялись на голове дыбом. — Про него-то я и забыл. Но погоди, милейший мой генерал! Нас ты не будешь водить за нос, пока у нас есть порошок в коробочке!
Мы отправились на театр военных действий. Всю ночь грохотали пушки, мимо нас, по грязи, под дождем двигались толпы беженцев. Впереди пылал приморский город.
Мы прибыли в главную квартиру генерального штаба. Офицеры толпились около большой стенной карты, дрожа от азарта, как игроки в Монте-Карло. Они яростно спорили о линиях укреплений, о том, сколькими жизнями можно пожертвовать ради удержания той или иной позиции — семью тысячами или только четырьмя.
Тут их позвали кушать. На столе — ароматные вина, дымящееся жаркое, а на линии огня — сплошной ужас, тела рядовых, повиснувших на колючей заградительной проволоке, между полусгнившими сапожниками и портными…
Мы с графом стояли на балконе с его двоюродным братом, полковником, когда воздух задрожал и загрохотал от далекого взрыва: это взорвали на воздух крупный форт неприятеля.
Офицеры, ликуя, кинулись к окнам, на балконы. Поспешил выйти и сам генерал-фельдмаршал с салфеткой под подбородком, оттолкнул нас в сторону и начал вглядываться вдаль, вытягиваясь и весь дрожа от напряженного любопытства. Мировой спектакль… Безумно интересно — чем дело кончится…
Ха! Ему-то не пришлось дождаться конца.
Бесшумным, змеевидным изгибом поднятой руки граф посыпал порошком могучую потную спину.
Генерал-фельдмаршал исчез, рассыпался прахом на балконе, где стоял; был втоптан в грязь сапогами офицеров и смыт дождем вниз, по стенке фасада!
Затем исчез его сосед, потом другой, третий… все стали грязными потеками на стене.
Наконец, на балконе остались только мы с графом. Вдали продолжался адский орудийный огонь, шум и грохот, а с балкона струился в столовые крепкий запах гелиотропа…
— Чудесно! — воскликнул граф. — A-а! Наконец-то мы их всех истребили!
Да-а, как бы не так!
Восемь дней спустя мы опять благополучно сидели в своем зеленом номере отеля и с напряженным интересом следили за ходом событий, толчок которым был дан действием последнего порошка.
И, надо сознаться, у газет не было недостатка в материале. Кровь и грязь струились с их столбцов неделя за неделей.
Исчезновение всего генерального штаба целиком явилось сигналом к небывалому в истории побоищу… к кровавой ночи, когда люди уничтожали друг друга сотнями тысяч без всякого плана военных действий.
На арену мировой истории вынырнул новый феномен, епископ, которого раньше никто и не замечал: интриган, архимиллионер с феноменальным аппетитом к жизни и с беспримерным красноречием религиозного характера, прямо, как нарочно, созданный покорять и сплачивать человеческие массы.
Он проповедовал направо и налево «любовь и мир», а сам реорганизовал армию и продолжал прежнюю игру. И снова загрохотали пушки.
Граф рвал и метал.
— Как будто сам сатана нанизывает на веревочку всех мерзавцев, чтобы мы их пульверизовали всех подряд!
Мы снова снялись с места. Добились аудиенции у епископа во время его завтрака и вежливенько превратили в прах его преосвященство как раз, когда он с вилкой в руке блаженно потянулся за пармезаном.
— Дадут ли нам теперь, наконец, покой?! — возмущенно спросил граф, глядя, как епископ укладывается кучкой праха на собственном ковре из медвежьей шкуры.
Но нам не давали покоя.
На смену исчезнувшему епископу вынырнула целая плеяда авантюристов. Сначала один шикарный альфонс, потом парочка друзей-аферистов, имевших огромный успех во всех кругах; потом молодая вдова ростовщика, объявившая себя современной Жанной д'Арк и совершавшая торжественные въезды в один город за другим — с маханьем пальмовыми ветвями и подстиланием ковров ей под ноги; потом еще целый ряд плутов и народных героев вперемешку, которые все, один за другим, заражались манией величия и алчностью и вели себя, как дикие звери.
Мы пульверизовали всех; странствовали по биржам, парламентам, конгрессам и превращали в прах всех попадавшихся нам ненасытей и маньяков величия, как только они грозили стать опасными. И они рассыпались прахом и укладывались у наших ног пыльными кучками, сколько ни пыжились, ни важничали за какую-нибудь минуту до этого. Мы оставляли за собой целый ряд таких пыльных кучек. Но стоило исчезнуть одному маньяку, как на смену ему вырастали двое и дрались за освободившееся место. Тогда мы убирали и этих.
Мы не знали отдыха, вечно были в дороге. Вначале мы каждый раз с некоторой торжественностью отправлялись в поход и приступали к делу уничтожения какого-нибудь нового властелина, но постепенно мы привыкли к этому. Вначале мы подолгу совещались в каждом отдельном случае, затем дело приняло более случайный характер. Одним больше, одним меньше — какую роль играет это в мировой экономике!.. Боюсь, что и мы готовы были заразиться манией величия.
Припоминаю один поздний вечер в вагоне. Поезд был переполнен беженцами после землетрясения, и нам пришлось несколько часов проехать стоя. Наконец, нам посчастливилось попасть в пустое купе, но только что мы собрались растянуться, как явился какой-то тупоумный бродяга, уселся на одну скамейку, положил ноги на противоположную и принялся с помощью указательного пальца одной руки пересчитывать медяки на ладони другой.
От него разило водкой, воняло грязью, а вихры его наверняка не были свободны от «постоя». И он все сызнова и сызнова пересчитывал свои грязные медяки.
Поистине, нелегко было видеть в этом отребье своего ближнего и с особенным удовольствием делить с ним скамейку.
— Нет, только этого еще недоставало! — с сердцем буркнул граф.
…Пуф-ф… и аромат гелиотропа вытеснил запах сивухи, а останки бродяги посыпались с лавки чистенькой струйкой праха.
Тогда граф улегся на место бродяги и вскоре погрузился в крепкий сон. Я же был слишком испуган той стадией, до которой мы дошли. Буквально «фукнуть» чужую жизнь только для того, чтобы самому поудобнее разлечься!.. Признаюсь, я провел всю ночь сидя, в то время как граф преспокойно спал себе на освободившемся месте бродяги, который ехал бесплатно на полу, между обгорелыми спичками и апельсинными корками.
Как будто что-то новое, и вместе с тем старое зашевелилось на дне моего сознания.
Да, так это и было. Моя прежняя радость бытия, замерзшая в моей душе в ту ночь, когда потушили последний огонек, озарявший мои дни на одре болезни, — право, она снова пробуждалась, пускала новые весенние ростки.
День спустя мы с графом проходили по людной площади.
Цветущее девичье личико промелькнуло совсем близко от меня.
Я невольно обернулся. И на меня пахнуло такой свежестью, таким весенним здоровьем, что я бессознательно стал оборачиваться вслед всем встречным девушкам. Граф, напротив, быстро, сердито семенил вперед, не обращая внимания ни на цветы, ни на девушек.
«Он высох… — прозвучало во мне словно предостережением. — Он стар, а ты еще молод… какое счастье! молод, молод!»
Я еще следовал за ним, но предчувствовал, что мы скоро расстанемся.
И час разлуки настал — высоко в горах, в лесу, далеко от города.
На повороте дороги, между папоротниками и елями, лежала палая лошадь, раздутая, с закинутой назад ослепшей серой мордой, словно жалобно вопя разинутым ртом против жестокостей судьбы.
Брюхо лопнуло, и между зеленоватыми внутренностями кишмя кишели сероватые личинки, а кругом так и жужжали целые рои мух и других насекомых на этой отвратительной падали.
— Ого-го! — воскликнул граф, притупившиеся чувства которого приятно возбудило это омерзительное зрелище. — Вот вам все бытие. Немая, жалкая падаль — жатва для рвачей и паразитов.
И с каким-то нечленораздельным торжествующим возгласом он швырнул целую коробочку порошка в эту симфонию красок и жужжания.
Легкий свист… Кипение… Быстрый смерч… и мухи, осы, ужас и мерзость — все смешалось, взвилось вихрем пыли, которая затем улеглась смирно и невинно серой кучкой среди папоротников и душистых ветвей.
Граф смеющимися глазами следил за явлением, дожидаясь, пока все уляжется, затихнет, а я живо повернул налево кругом и, не прощаясь, без единого слова быстро зашагал, бодрый и свободный, обратно к городу, к жизни, к ее домогательствам и шуму, к розам, и поцелуям, и молодым девушкам.
Прошел год.
Я снова ходил по старым улицам, снова вошел в колею прежних обязанностей, в рамки милого, старого, твердого расписания часов… но сам обновленный, бодрый и свежий.
Я отдохнул всем своим существом, перебродил. По моим нервам пробегала новая искристая сила, мои жилы напрягались новым неугомонным задором. Мои глаза обрели новый блеск и новую зоркость. Я видел новые, свежие краски на цветах, на домах и в пестрой человеческой сутолоке.
Легко и естественно проложил я себе дорогу в круг девушек, свежим инстинктом выбрал из них настоящую… Невеста, свадьба, дом и хозяйство, все устроилось так же просто и легко, как ветка розового куста колышется по ветру.
Лес шумел за порогом моего жилья, в буковых вершинах куковала кукушка в такт и биению неугомонного молодого сердца. В кухне, напевая, хозяйничала моя подруга, а за окном школьного класса заливался скворец, славя солнце и жизнь.
А по вечерам… о, как легко проторил я опять тропу на народные сборища, в кружки и союзы трудящихся, куда великий, освежающий поток жизни и прогресса — вечно обновляющийся — ежедневно просачивается все больше и больше тысячью крохотных ручейков, не смотря ни на какие преграды и затруднения.
Мы устраивали большой праздник, народное гуляние с афишами, с триумфальной аркой, и сам я снова сидел на самой верхушке с молотком и гвоздями, прибивая зелень и цветы.
Был вечер, и солнце клонилось к закату.
Вдруг внизу мне послышался тоненький голосок. Я осторожно посмотрел вниз; рот у меня был набит гвоздями.
Там стоял сгорбленный старичок и поглядывал наверх.
— Как! Вы все еще торчите там наверху? — заквакал он.
Подумайте! Это был граф!
Длинные белые локоны рассыпались по воротнику его пальто, такие белые, по-ингеманновски[5] длинные и мягкие. О, какой маленький и усталый! Какая увядшая, пепельно-серая улыбка!.. В одной руке он держал стариковский зонтик, в другой — потертую кожаную сумочку.
О, какой это был старый, измученный человек!
Я спустился вниз. Поздоровался с ним и повел к себе в дом через садик, весь в сирени и жасминах.
Жена моя улыбалась и наливала нам кофе. Ручеек громко журчал, кукушка куковала, окна веяло вечерней прохладой…
— Разве не хорошо у нас? Чудесно ведь! — воскликнул я.
— Ничего себе, — поддразнил он, — здесь есть все, что полагается в романах.
Моя жена была так молода и простодушна, что приняла это за настоящий комплимент. Когда она вышла за чем-то, я воспользовался случаем, чтобы спросить его:
— Ну, а как дело с порошком? Скоро вам удастся истребить всех насильников?
Некоторое время он сидел, молчаливый и неподвижный, как мумия; наконец, сказал:
— Это дело безнадежное. Только истребишь одного, как на его место является десяток других. Их целые толпы ждут своей очереди. Этому конца не предвидится. Пожалуй, люди вроде тех глубоководных рыб, что чувствуют себя хорошо только на определенной глубине. Стоит вытянуть их наверх, как <они> выворачиваются наизнанку от непреодолимой мании величия.
— Так значит, как же теперь с вашим лечением порошком?
— Не думаю, чтобы его стоило продолжать. И что за беда, если на свете и будет сотня-другая безумцев, страдающих манией величия! Пусть только народ сам хорошенько отбивается от них, потому что их только и можно образумить нажимом снизу… И наилучшей средой для развития разума, по-видимому, являются все-таки низы.
Я вышел на минутку загнать кур прежде, чем лиса отправится в ночной обход.
Когда я вернулся, графа в комнате не оказалось, но навстречу мне струился хорошо знакомый запах гелиотропа, а на полу серела скромная кучка пыли — трогательно маленькая, скромная.
«Гм, — подумал я, — так он исчез!»
На столе лежала записка со словами:
«Прощайте, молодой друг. Передайте привет вашей жене. Она очень мила».