Возможно ли современному писателю не быть в какой-то степени плагиатором? Конечно, личность любого пишущего индивидуальна, и в такой же степени неповторимы созданные им произведения, но можно ли, в самом деле, отдалиться от созданного ранее настолько, чтобы полагать себя самостоятельным художником? Гомер, думаю, был бы очень удивлен, если бы ему рассказали, каким величайшим символом стало его имя. «Я всего лишь сообщил слышанные мною истории, — сказал бы он. — Разве вы, пересказывая друг другу политические анекдоты, не шлифуете их? Не исчезает из них хотя бы в каждой только сотой передаче из уст в уста лишнее слово, не добавляется новая деталь, которая как будто и всегда была на том месте, где сейчас находится?»
Я полностью сознаю компилятивный характер моего сочинения и удовлетворенно улыбаюсь, потому что мне-то уж точно никто подражать не станет. Великая литература — представляется мне одной из священных коров в тучном стаде искусств. А я, пожалуй, тот, кто подкрадывается к ней иногда с простеньким звонким ведерком в шершавых ладонях, порой с присосками аппарата искусственного доения. Но бывает — с тщательно отточенным лезвием сапожного ножа, и тогда его плоскую ручку, для удобства обмотанную проводами с разноцветной изоляцией, твердо и бестрепетно сжимаю в руке.
Вы сочтете меня позером, если я попытаюсь создать впечатление, будто не уважаю той работы, за которую взялся. Поэтому свое подражательство я не назову уничижительно ни примитивным, ни старательным. Я — кропотливый дояр и мясник, жаждущий получить от вас лицензию на заявленный род деятельности, а может быть, и похвальные грамоты.
И на этом и об этом — все. Итак: самое ненавистное для меня — сюжет. Даже когда он просто валится в руки, он в исходном виде никуда не годится и напоминает десятки раз уже слышанные и кем-либо выжатые до полной непригодности истории. И все ракурсы (в нашем случае — стили) испробованы. И что остается? Жажда! Желание крикнуть: «И я хочу молока и мяса! И со мной — то же самое приключилось! И было это так-то и так-то!» А как крикнуть? Да просто — как прежде кричали. Вот только скажите, как вы думаете, должен ли добросовестный скрупулезный имитатор пытаться воспроизвести и недостатки своих кумиров, вернее, те особенности любимого произведения, которые представляются ему таковыми? Например, меня смущает непоследовательность в изображении некоей Набоковской героини: то она предстает ветреной и никчемной, то вдруг бросит фразу, больше подходящую сорокалетней кокотке, то под конец вырастет в настоящий положительный, беременный американской мечтой символ, трансатлантический вариант девушки с веслом (одна такая гипсовая, плечистая и крутобедрая стояла в парке рядом с круглым фонтаном в городе моего детства). Не знаю. Это была бы довольно извращенная имитация. На этот счет я еще окончательно ничего не решил.
Итак — моего героя зовут Шарль. Он необидно для собственного самолюбия и без ущерба для мнения о нем окружающих (и меня в первую очередь) несколько простоват (потому что, кто добр, тот и прост), и скоро станет инженером. Вывести его в своих записках лекарем, например, мне не хотелось бы. Я, конечно, сумел бы изобразить те болезни, которыми переболел ранее и которые беспокоят меня сейчас, что-то позаимствовать для него от характеров и манер докторов, к которым обращался. Но сам я — инженер, и значит, мне легче будет передать мироощущение санитаров технического прогресса. Героиню зовут Эмма. И она тоже — инженер. По той же причине. Но во всякой женщине так много обычно от «всеженщины» (как выразился бы, возможно, один из литературных гениев), что профессиональные ее качества, как бы значительны они ни были, как ни замечательны были бы ее достижения, все равно останутся в тени. Тем более, когда речь идет о такой женщине как Эмма.
Однажды на улице мне встретилась идущая навстречу девушка лет двадцати с небольшим. Не передать, насколько она была тщедушна и мышасто некрасива, из-за малого роста голенища сапог почти упирались в колени, но на лице ее горели такие необыкновенно огромные глаза, и столько в них было ума, страсти… я чуть было не развернулся, чтобы пойти следом, и долго потом вспоминал о ней… Но не такова Эмма. Я знаю ее с самого раннего детства. Она так привлекательна, что когда идет по тротуару, вдоль всего ее маршрута слышны щелчки самопроизвольно открывающихся дверей припаркованных у бордюрного камня автомобилей. То есть зеркало ее души (я говорю о глазах — полагаю, вы догадались) тоже немедленно ослепит вас, и вы в отчаянии (которое неизбежно испытывает любой внезапно ослепший человек) поймете, что и ее глаза полыхнули и умом и страстями. Но какими? Тут и начнутся ваши незрячие мучения. Мои же и по сей день не закончились.
Итак, если в прошлом случалось вам поверить в Блума и Молли, в Гумберта и Лолиту, теперь попытайтесь поверить в меня как в героя повествования, в моих Шарля и Эмму, а к моему литературному детищу не предъявлять претензий, которые вправе были бы предъявлять к произведениям оригинальных художников прошлого, писавших в те блаженные сто пятьдесят лет, когда литература была в центре внимания общества и выражала его душу, как ныне делают это вокал и кинематограф.
Но не отдает ли для вас мой стиль излишней напористостью? Не напоминает ли начинающего всадника на гарцующем скакуне, жаждущего первым делом покрасоваться на вершине холма и не очень уверенного, не выбросит ли его из седла в следующую же секунду норовистая кобыла? (Можно ведь сказать о кобыле «скакун», или нужно написать «скакунья»?)
Но я лучше съеду с возвышения, спущусь на землю. Не мое это. Первая глава, знакомство, неуверенность. Понимаете?
Как и полагается, начнем сначала. Был урок физкультуры, но учительница наша почему-то была не с нами на площадке, мы были предоставлены сами себе и играли в футбол. Кто-то из чужих и вечно спешащих учителей (определенно не наш солидный директор) привел новенького и оставил его стоять у черты поля, не назвав нам ни имени его, ни фамилии. На нем были очки, но он вовсе не страдал косоглазием, потому не могу объяснить, зачем, когда учитель ушел, наш центральный нападающий, крикнул ему: «Косая мандолина, приехала с Берлина». Мое детство, как крысами, кишит идиотскими выкриками. Им под стать были и наши безобразные выходки. Вполне возможно, что именно я подбежал и сдернул с Шарля трусы. Так он и предстал впервые перед Эммой, вращавшей неподалеку скакалку, — очки на носу, трусы на коленях и жалкий птенчик посередине. Девочки сделали вид, будто ничего не заметили, те из них, которых мы называли дылдами, продолжали как ни в чем ни бывало нырять в эллипсообразное, ограниченное вращением веревочной скакалки пространство с осторожностью и слегка сутулясь, те, что поменьше, влетали и выпархивали свободно как воробьи из раструба водостока. Эмму скачущей не помню, а вот как она равнодушно вращала ручку и снизу доверху, от длинных шнурков на ботинках до любимого пожилыми женщинами мальчишеского ежика на макушке, прошлась взглядом по невыгодно выглядевшей в моем представлении фигуре Шарля — это помню прекрасно. Эмма никогда в моем воображении не станет пожилой женщиной, любительницей мальчишеских ежиков, во всяком случае, я не могу себе этого представить. Не могу и догадаться, о чем думала и что чувствовала она, двенадцатилетняя, глядя на Шарля во время его премьеры на далекой (в смысле времени) сцене нашей школы. Она, эта сцена, то представляется мне большой и просторной, какой являлась мне тогда, но иногда кажется, что подбородок мой шире нее, а лоб поднимается гораздо выше короткой верхней занавеси, прикрывающей направляющие, по которым движутся вправо и влево занавеси большие и главные.
Тешу себя надеждой, что это все же не я обнажил Шарля, и тому есть три веские причины.
Во-первых, потому что, будучи вторым кроме меня прилично учащимся мальчиком, он почти сразу закономерно и даже неизбежно стал моим приятелем. Это вряд ли могло произойти, если бы он с самого начала затаил на меня обиду. Позже я научил его воровать отцовские папиросы из нераспечатанных пачек «Беломорканала»: нужно было аккуратно вытащить верхний боковой свободный лепесток, затем, нажав двумя пальцами, свести в арку два склеенных верхних, и из образовавшегося входа в пахучую пещеру осторожно, кончиками ногтей ухватившись за гильзу, вытащить только одну папиросу. Одну всегда могут не доложить на фабрике, объяснил я Шарлю. Больше брать нельзя — отец может заподозрить кражу со взломом. Как-то позже мы играли с ним в шахматы дома у Шарля, и он показал мне коробку с парой сотен пустых папиросных гильз и пачку табака. Он сам и набивал обычно для своего отца папиросы, и тот именно их всегда и курил. Где добывал для меня Шарль нераспечатанные пачки «Беломорканала» — одному богу известно, но это несомненно доказывает — он был отличным товарищем и не держал на меня зла.
Вторая причина, заставляющая меня думать, что не я инициировал это безобразие на футбольной площадке, заключается в том, что с самого детства для меня характерна была некоторая замкнутость, и мне было бы трудно обнажить другого. Недавно мне попалась на глаза фотография великого писателя. Он был снят в профиль стоящим за конторкой, и брюки его были определенно коротковаты и не доставали до туфель. Мои брюки спереди всегда перевернутыми носиками чайников лежат на шнурках или липучках башмаков, а сзади полностью закрывают каблук. Я прихожу в состояние легкого раздражения, когда передающийся к поясу легкий рывок говорит мне о том, что я наступил каблуком на кромку брючины, но меняю в этом случае не брюки, а туфли на такие, у которых каблук выше, и тогда уже я чувствую себя вполне надежно.
И наконец, в-третьих, Эмма нравилась мне самому, и неприятная мысль, что первое сексуальное ее впечатление я сам же и сварганил для нее, используя Шарля в качестве наглядного пособия (напоминаю — очки, трусы на коленях и птенчик), желтым йодом жжет ссадины на коленках моих детских воспоминаний.
Еще пара характерных эпизодов из нашего общего с Шарлем детства. На летних каникулах, помимо прочих забав, мы иногда принимались с ним играть в карты на деньги. Я, как правило, обыгрывал его, но однажды обыграл очень крупно по тогдашним нашим понятиям. Мне было неловко, я чувствовал себя виноватым, совесть мою точил червь, он прогрызал в моей душе извилистый ход, оставляя после себя горки трухи, будто накапливавшейся в отношениях между мною и моим лучшим другом. Я пригласил Шарля устроить совместный кутеж на сумму выигранных денег в городском парке. Мимо упомянутой выше гипсовой девушки с веслом, обогнув круглый фонтан, оставив позади окрашенный в зеленый цвет открытый летний кинотеатр, миновали мы и синюю снаружи и пока еще не представлявшую для нас интереса танцевальную площадку и, свернув налево, добрались до дальней части парка, где были сосредоточены аттракционы. Там для начала я купил нам мороженого. Шарлю захотелось второй порции, и я великодушно выполнил его прихоть. Затем мы стреляли в тире, и я не догадался лишний раз промахнуться, чтобы доставить приятелю чувство реванша. Не то зайцы, не то кролики падали от моих выстрелов, будто я был писатель Тургенев на охоте. Отстрелявшись, мы заглянули в бильярдную, но делать там нам было нечего, и купив билеты и отстояв небольшую очередь, мы взобрались на лодку качелей. Расходы мои теперь уже превысили выигрыш, и все еще угождая Шарлю, но уже почти освободившись от гнетущего чувства и весьма этим воодушевленный, я заставил обтекаемых форм жестяную бадью взлетать выше перекладины, вокруг оси которой она качалась, но Шарль вскоре почувствовал себя нехорошо. Я сначала, войдя в раж и наслаждаясь волшебными взлетами и падениями, уговаривал его, что тошнота скоро пройдет, но после повторных жалоб — противоположными инерции движения толчками ног заставил лодку сначала замедлить ход, а потом и остановиться. Едва мы вышли за ограду аттракциона и удалились от него немного в сторону, Шарля хоть и несильно, но все же вырвало в кустах. Вспоминая сейчас этот эпизод, я с чувством позднего раскаяния осознаю, что наша дружба порой доставляла Шарлю убытки и причиняла неприятности.
Эпизод номер два. Знаете ли вы, как сделать самопал? В этом каким-то образом участвует оболочка механического карандаша и сера, счищенная с большого количества спичек. Мы с Шарлем так и не научились их изготавливать, поэтому он однажды договорился с соседом-старшеклассником, что обменяет два десятка марок на настоящий самопал. Марки он в соответствие с договоренностью отдал авансом, а самопала так и не получил. Он ходил за должником целый день, тот сначала говорил, что ему пока недосуг заниматься изготовлением игрушки, потом — что она у него уже за пазухой и скоро он ее отдаст. В конце концов до Шарля дошло, что его надувают. Он сначала обратился ко мне, но я очень быстро рассердился и плюнул в старшеклассника (правда, с довольно большого расстояния), и мы вдвоем убежали уже без всякой надежды на успешную реализацию сделки. Шарль был так убит наглым обманом, что это заметила его мать, она сходила к соседям и вернулась с марками. Вот таковы мы и были: Шарль — наивный, зависимый от женщин; я — нетерпеливый, вспыльчивый и бесполезный в настоящем деле сообщник.
А что же Эмма? Чертовка выросла (и не просто выросла, а так что рост ее стал смущать меня) и стала абсолютно невыносима. Есть такие женщины, бесполезно разглядывать их — глаза как глаза, уши как уши, но все вместе!.. Мне непонятно, почему за ней по улице не шла всегда толпа онанирующих бабуинов. При этом склад ума ее многие ошибочно называли мужским, потому что ей, видите ли, были интересны плоскогубцы и тройной интеграл. Черта с два! Ничего мужского в ней не было и в помине, просто забивание гвоздей молотком или вычисление производных забавляли ее как клубок ниток котенка и делали ее еще невыносимее. По крайней мере — для меня. Я, кстати, совсем не случайно упомянул о плоскогубцах. Мы с Шарлем на последних наших каникулах, однажды пришли к Эмме домой. Мы оба якобы потеряли список учебников, которые нужно было приобрести. Придумать правдоподобную историю, как такое могло произойти, чтобы мы оба потеряли прошлогодние дневники, в конце которых все это было записано, мы не озаботились, как не придумали также, почему мы пришли именно к ней, ведь были одноклассники, жившие гораздо ближе. Но Эмма никогда не была мелочной. Она, должно быть, сразу догадалась, что мы просто по ней смертельно соскучились, и это, видимо, тронуло ее. Она быстро нашла дневник, переписала из него все, что требуется на листочек и вручила его Шарлю, пока я нервно возился с заклинившим замком молнии на моей синей бархатистой куртке (она мне очень шла, но должна была по моим преставлениям, укрепленным экспериментами перед зеркалом, быть расстегнута примерно на треть, а не до живота как теперь). «Сейчас», — сказала Эмма и исчезла, вернувшись тут же с плоскогубцами в руке. Мы оба смотрели на нее с недоумением, но она подошла ко мне, бестрепетно оттянула на мне куртку и принялась колдовать над замком. Я не решался разглядывать ее, пока она находилась в такой невероятной близости от меня, и смотрел на ее руки с недлинными и неострыми тщательно обработанными ногтями. Мне руки ее почудились озябшими, может быть потому, что волнение не разогрело меня, но наоборот, превратило почти в ледышку, и холод передался ее ладоням. Я стоял, замороженный и хрупкий, на ватных ногах, сохраняя устойчивость, кажется, только благодаря тому, что натянутая куртка держала меня за плечи. Эмма осторожно сжала плоскогубцами направляющие замка, сначала с одной стороны, затем с другой. О, если бы так же внимательно и осторожно она обращалась с моей душой!
Когда мы ушли, я все то время, что мы с Шарлем еще провели вдвоем, был под впечатлением прошедшего визита, и только поэтому не отобрал у него листочек, на котором ее восхитительно правильным почерком были пронумерованы учебники, название каждого из которых обещало множество уроков, на которых прилежная умная Эмма узнает еще массу полезных для жизни вещей, физически находясь так часто, так близко, так рядом, как теперь не могу и мечтать. И все же я жалею, что каким-нибудь образом не присвоил себе этот листок. И почерк, и название учебников, безусловно, способны вызвать в моем сердце приятную бурю воспоминаний, но главная ценность того листка — цифры. Они были проставлены Эммой, чтобы, сверив итог, убедиться, что ничего не пропущено. Можно было ведь и просто пересчитать потом, но Эмма с первой же строки начала нумерацию. Быстро, логично, экономно, надежно.
Думаю, она очень рано, может быть тогда еще, когда разглядывала Шарля со сдернутыми штанами, проложила маршрут своей судьбы так же легко, как решала системы двух уравнений с двумя неизвестными или трех уравнений с тремя неизвестными. Я очень поздно пришел к Флоберу, но думаю, она знала и без него: для женщины любовь — болезнь. Любящая женщина в чем-то подобна падшей. Она — объект, у которого не выставляют постоянной охраны. Моя Эмма (у меня нет никаких оснований называть ее так, но я это делаю), не только легко владела грубым инструментом, она, мне кажется, с самого детства так же непринужденно чинила и взламывала логические последовательности, когда это ей требовалось. И если я прав, реконструируя ее философию женской любви, то это означает, что мне в ее жизни никогда не было места, потому что я ни за что не позволил бы ей постоянно удерживать в своих руках замок моей куртки. Невыносимая Эмма! Так я называл ее про себя всю жизнь, так называю сегодня и так продолжу называть теперь уже, видимо, до конца своих дней.
В нашем городе было лишь одно высшее учебное заведение. Характер его был техническим. Разведенному отцу Эммы, больше похожему на грустного вдовца мужчине со склонностью периодически ломать конечности, не хотелось отпускать ее от себя, да и сама Эмма не искала грандиозных перемен и уж подавно не рвалась к необузданной свободе. Я конечно, никогда не обсуждал с Эммой историю ее семьи, но знал от своих родителей, что мать ее уехала в другой город с учителем истории, которого визуально я помню, но который никогда не преподавал нам. Мне по моему душевному строю как раз следовало бы уехать учиться куда-нибудь в столицы, чей далекий блеск окутал бы и меня, возвращающегося на каникулы, частью своего ореола. В глазах Эммы, конечно, ведь ореол — субстанция сугубо субъективная. Су-су-су… Нарочно так и оставлю эту нелепую трехсловную последовательность. Чуть позже объясню, почему.
Шарль, конечно, поплелся следом за Эммой, а уж тогда и я объявил, что раз они в свои семнадцать лет такие консерваторы и «папенькины» дети, то и я никуда не уеду. Наши проходные баллы позволили нам выбрать весьма престижную в то время специальность, видимо и администрация желала расширения новой кафедры и, много вкладывая, но и много выжимая из нас, стремилась вырастить свежее пополнение для осуществления своей академической экспансии. Так преподаватель математики начал свою первую лекцию с того, что начертил на доске мелом короткий горизонтальный отрезок, ограничив его двумя вертикальными чертами, еще более короткими. Точно так же это делали школьные учителя. Рассчитывая, по-видимому, именно на такой эффект, он произнес: «Учеба в средней школе похожа на этот отрезок. У нас же это будет выглядеть так». И он мелом от верхней части доски стал опускать петли до самого низа. Мы молчали, но наши сердца наполнялись заносчивой гордостью — начиналась по-настоящему новая яркая жизнь. Бесконечная петля математика была явным преувеличением, но первый год, набитый общеобразовательными предметами, как утренний троллейбус пассажирами, оказался действительно необычайно тяжелым. Он совершенно не оставлял нам времени ни на традиционную студенческую революционность какого бы то ни было рода, ни на воспетый столь многими зоопарк пестрого студенческого веселья.
К нашим первым летним каникулам мы пришли истощенными и все лето провели у моря в ленивой неподвижности на брошенных где-то на крупную, где-то на мелкую гальку надувных резиновых матрасах. Благо, все, что требовалось для того, чтобы избежать даже весьма относительной городской скученности и достичь более или менее дикого берега, — это сесть в автобус и отъехать на несколько десятков километров от города. Сегодня я на все предпочитаю смотреть из окна, будь то яркое и душистое и в то же время спокойное равновесие летней роскоши, или мерцание моря, непонятным образом сохраняющее гармонию при такой плотности бликов, что будь оно скопировано на ткань, то даже сшитое из такого материала концертное платье оперной певицы показалось бы мне крикливым. Не знаю почему, но теперь, ощущая свою неуместность в этой вечной нарядности, я, как уже было сказано, стремлюсь оказаться в системе соединяющихся между собой кубиков комнат. За стеклом. Увы, за стеклом. Но тогда наши плоские животы (мой и Эммы, Шарль был чуточку рыхловат) составляли одно целое и со скалами, и с морем, и с пахучими кустами можжевельника. Ничего не происходило в это лето. Ни тогда, когда мы плавали в прохладной воде, ни когда Шарль снимался первым и поднимался к дороге и автобусной остановке на ней, предупреждая пришедших за ним, что с ним еще двое (мы садились в автобус только, если в нем были места для всех троих), ни тогда, когда уже и мы с Эммой начинали подъем от моря к шоссе. Думаю, Шарль не хотел, чтобы Эмма слышала, как он сдерживает пыхтение на подъеме, поэтому уходил первым.
Этот благословенный молчаливый подъем вдвоем, чей ритм был задан маятником сгибающихся и разгибающихся в коленях ног Эммы, стал со временем представляться мне экстрактом продолжительного счастья (или, по крайней мере, его соблазна), такого чудесного состояния, которое может продолжаться так же долго, как безветренный солнечный день у моря. Колышется ее легкое летнее платье. Ее огрубленные морской солью волосы, когда она отбрасывает их в сторону, открывают легкую испарину на шее, и наверно приводят в движение воздух, немного остужая затылок.
Шарль встречал нас наверху, все еще раскрасневшийся, но уже не от подъема, а от тревоги, но мы смотрели ему прямо в глаза и он успокаивался. Было совершенно бессмысленно признаваться в любви Эмме во время этих подъемов. Ее нельзя было не любить, и она это знала. Меня в последнее время очень интересует достигнутый европейским кино эффект — вполне заурядной внешности актриса за счет одной только выразительности достигает мерцающего эффекта сверхженственности. У Эммы такой выразительности тогда еще не было. Вопрос: приберегала ли она ее для далекого еще в то время будущего, когда она прибавит полтора, два, два с половиной десятка лет? Тогда она умела держать дистанцию и брать интегралы. Невыносимая Эмма.
Тогда и сейчас.
На второй год учебы помимо сугубо теоретических естественных предметов, к темпам и объемам которых мы успели уже приспособиться и которые стали понемногу сворачивать в ту специальную область, которую мы избрали и в которой особенно поразили меня своей красотой уравнения Максвелла, нам начали читать и курс философии. Первая фраза, произнесенная лектором, была не менее претенциозной, чем меловые петли математика: «Ни одна другая наука, — сказал он, — не раздвинет горизонты вашего мировосприятия так быстро и широко, как философия». Я должен с ним согласиться. Наша Alma Mater и наш город, как вы должно быть уже догадались, находились в той великой империи, которую ставший для меня впоследствии непререкаемым авторитетом писатель назвал «слепым пятном на востоке», а преподававшийся нам предмет именовался не просто философией, но «марксистской философией». Я, между прочим, совершенно не обижаюсь и не ропщу по поводу этой добавки. Марксистская философия в том виде, в каком ее доводили до нашего сведения отнюдь не бывшие большевиками-фанатиками наши преподаватели, пока она не касалась своего специфически марксистского «пунктика», представляла собой пусть упрощенную, но стройную систему взглядов, оставившую за бортом (с органично присущей ей наглой самонадеянностью) как искусство тасовать колоду обобщений или строить из них нелепые пирамиды, так и этого сомнительного искусства еще менее симпатичную сестрицу — религиозную мистику.
Чтение первоисточников, — от безобидных Демокрита и Аристотеля, сквозь Кантовы императивы, через гегелевский «абсолютный дух» (словечко «дух» вызывало у нас улыбку, легко ассоциируясь с кишечными газами), через критикуемый объективный идеализм и осмеиваемый солипсизм, вперед к первому атеистическому немцу — Людвигу Фейербаху, и далее к прикладной философии Маркса, Энгельса, Ленина (мимо зашедшего совсем уж не туда, куда следует, Ницше, и недостойных упоминания глупостей Фрейда), — чтение это (кроме родного нам Ленина, конечно) не было обязательным. Предполагалось, что студенты высших технических учебных заведений вполне могут обойтись отобранными цитатами, чтобы с палочки для проб ощутить аромат грандиозной философской мысли. Но Эмма решила по-другому и стала таскать домой из библиотеки тяжелые тома, чьи обложки отличались строгостью темных густых томов. От литературы художественной их можно было отличить так же легко и мгновенно, как десятку от трех рублей.
Я должен признать — в изучении философии Эмма, несомненно, продвинулась дальше меня. Она была спокойнее и не раздражалась из-за таких глупостей, как шаткость интеллектуальных небоскребов. Мое недоверие к умственным нагромождениям очень быстро приводило меня к тому, что внимание мое слабело, и ступени философской лестницы становились для меня все круче и неприступней. В итоге на Эмму мне приходилось смотреть снизу вверх. Впрочем, метафора с философской лестницей имеет и игривый подтекст — в описываемое мною время юбки и платья стремительно укорачивались. О, да, я — человек эмоций и ощущений. И из этих двух слов мне больше нравится первое, потому что целых две буквы в начале его совпадают с именем Эммы. И до сих пор не люблю я попыток едва выбравшегося из пеленок (а до того вылупившегося наконец из матки, с трудом вытолкнутого из женской пещеры с длинным тесным тоннелем) человеческого щенка уже через пару десятков лет его личного существования приступать к построению моделей мира с последующим злобным выталкиванием неподходящих камней из фундамента, пока не рухнет наконец вся убогая химера.
Поскольку нам с Шарлем пришлось последовать примеру Эммы в знакомстве с первоисточниками, то так получилось, что с оговорками, к которым еще вернусь, моя голова из-за контакта с немецкой философией оказалась частично сформированной на североевропейский лад. К счастью, чтение художественной литературы обратило мое сердце в направлении России и стран романского блока, а жизнь и поздние убеждения связали тело и душу с жизнерадостным, самонадеянным и порой развязным Левантом. Я ведь до сих пор не назвал вам своего имени. Меня зовут Родольф. «Родольфо-Додольфо», — дразнили меня одноклассники, и это я еще терпеливо сносил, но уже напрягался, ожидая, что сейчас кто-нибудь прыснет и, уже ударившись в бега, проорет мерзкое продолжение — «жертва Адольфа», что неизменно приводило меня в ярость, учитывая мое еврейское происхождение. Все коряво в этой дразнилке — и ритм, и рифма, но ведь я уже сообщил вам, что выкрики моих сверстников в школе не отличались литературным изяществом.
Возвращаемся к философии. Су-су-су… Сумбур сухих суждений, сумасбродный сумрачный суховей, судороги в сугробах сущностей. Если бы это я заразил Эмму интересом к философии, мое отношение к ней, возможно, было бы другим, но я был ведомым, и это меня оскорбляло. Так или иначе, но не подлежащим сомнению фактом стало мое устоявшееся недоверие к сложным интеллектуальным построениям, к длинным философским цепочкам, похожим на фантастический парад муравьев с аккуратно подстриженными усами, к делению жизни на блоки с очерченными границами, словно жизнь можно поделить как февраль ровно на четыре недели в не високосный год. Тут я еще раз подтверждаю согласие с нашим преподавателем — занятия философией на начальном этапе представляют собой крутой интеллектуальный подъем, но заканчивается он, по моему мнению, довольно быстро и переходит в плоскую равнину, заболоченную и топкую. Изучайте, дорогой читатель, конечно же, изучайте философию, но не пропустите того момента, когда почувствуете, что начинаете вязнуть в ней. В дневниках Анны Франк я встретил трогательное изложение истории о маленькой девочке, которой хотелось быть похожей на взрослых. Она пыталась родить ребеночка, тужилась и, в конце концов, родила «колбаску» (как записала Анна Франк). Если вспомнить европейский фейерверк идей конца девятнадцатого, начала двадцатого века, многообразнейшие попытки вырваться за все мыслимые пределы и ограничения мысли и их практический суммарный вектор, эти ядовитые плоды, выросшие на удобрениях путаных мыслей, — мировые войны, Освенцим, ГУЛАГ — вы поймете, даже если и не согласитесь со мной, почему эта детская притча стала для меня своеобразным символом европейского интеллектуализма, левого и правого, без различия (Фашизм и истеричный либерализм — ненавидящие друг друга любовники — добавлю банальность, нуждаются друг в друге и друг друга подпитывают), почему даже очередное решение Нобелевского комитета Норвежского Стортинга я встречаю порой с долей скепсиса и недоверия, вспоминая эту девочку-роженицу и результат ее потуг. Поправьте меня, если я неправ, но у меня сложилось впечатление, что после Второй Мировой войны выжившие обескураженные немцы практически перестали философствовать. В таком случае нужно отдать им должное — они умеют изучать и исправлять свои ошибки с такой же решительностью, с какой их совершают. Совсем недавно, кстати, я решил было ознакомиться с еврейской веткой на могучем немецком стволе, с философским трудом «Пол и характер» Отто Вайнингера, но я так быстро начал задыхаться от отвращения к стилю, что бросил на третьей странице и так и остался с упрощенным ее изложением в небольшой статье, сообщавшей, что в первой части автор доказывает, что женщина — существо низшего порядка, а во второй, что все евреи — женщины. Далее в статье сообщалось, что автор, убедившись, что он не в состоянии избавиться от описанных им свойств в себе самом, застрелился в возрасте двадцати трех лет в доме, где когда-то умирал его кумир — Бетховен. В Интернете откопалась также статья, из которой я выяснил, что нашелся автор (женщина в данном случае) с двойной, по-видимому, русско-немецкой фамилией, которая изучила его идеи и проследила их связи с творчеством Пастернака.
«Но ведь он великий поэт», — сказала Эмма, не о Вайнингере, конечно, а о Пастернаке, с той характерной для нее почти вопросительной интонацией, которая делает ее таким безопасным для мужского самолюбия оппонентом. «Конечно, — проявил я нехарактерное для меня великодушие, — особенно, когда поэзия его касается естественных, не терпящих философской обработки материй, как например чувств, которые мы испытываем к женщине («в чем-то белом, без причуд»), или боли, когда нам наступают кованым каблуком на… — я осекся на секунду, а затем закончил мысль, — как в «Авва Отче, чашу эту мимо пронеси».
Вне связи с вышесказанным: назовите меня замшелым реакционером, шовинистской свиньей, отъявленным сексистом, скажите даже, что во мне есть что-то от Вайнингера, но я все равно не полюблю составления молодыми женщинами коллекций собственных мнений. Осмелюсь даже сказать, что это свойство уже в пятнадцать лет способно превратить юную деву в дракона или старую ведьму. И вот представьте, Эмма, невзирая на свою образованность, была чрезвычайно немногословна. Чернявый восточный поэт в цветистой поэме назвал бы ее драгоценным сосудом, наполненным изысканными благоуханиями, равнодушный китаец с жидкой бородкой написал бы непонятными мне иероглифами, что она подобна третьей, самой дорогой из трех совершенно одинаковых на вид статуэток: не той, у которой соломинка, вошедшая в одно ухо выходит из другого, не другой, у которой выскакивает изо рта, а именно третьей, у которой соломинка мудрости, войдя, не покидает тела, а я скажу, что мне нравилось и каждое из двух ушей Эммы, и ее рот, и все ее чудесное тело. В ней мне нравилось все, просто все. Я принял бы ее такой, какова она есть, по какому бы маршруту ни двинулась в ней китайская соломинка.
И в последующие годы учебы, когда нам начали читать специальные предметы, Эмма не переставала умилять преподавателей тем, как ловко она подгибала и укорачивала ножки резисторов (которые у них тогда еще были), составляла регистры из триггеров (тогда это еще требовалось). Вы ведь помните? или слышали? или видели в старых фильмах? — тогда еще «подводили» часы по сигналам точного времени. Технический шаблон, деталь-призрак в новом фильме о временах нашей с Эммой и Шарлем юности.
Эмма-светлая-голова-умелые-руки. Это, по-моему, до некоторой степени шло в ущерб и за счет ее сексуальности. Весьма рослый ангелочек (плюс проклятый каблук) с прохладными глазами, сведший знакомство с парадоксами Зенона и императивами Канта, был убаюкан и сыт восхищением и любовью окружающих. А я не мог ей сказать тогда с уверенностью, что будь она даже на десять сантиметров выше меня, я все равно на десять килограммов умнее. Что касается ее роста, то мне всегда казалось, что высокая женщина и еще более высокий мужчина, поставленные рядом, выглядят как пара дебилов. Насколько я помню, мужья Nicole Kidman никогда не возвышались над ней и не затеняли тем самым ее великолепия.
Я пытался развить чувственность Эммы цитатами из ироничного Анатоля Франса, которым увлекся на третий год учебы. Однажды я привел ей слова одного из его героев о том, что лучшее в женщинах — их разнообразие. Но то, какими хвостиками Эммы мы с Шарлем оставались все эти годы, рациональную и логичную нашу подружку убеждали как раз в обратном. В ответ на эту сентенцию она лишь чуть растянула в улыбке свои чудные губы, покрытые тоненьким слоем помады наиневиннейшего бледно-розового цвета, отчего мои ничем не защищенные губы тотчас пересохли и побелели, инстинкт подсказал ей еще и на самую малость повысить температуру взгляда, и в тот же день я забросил Франса и потянулся к Достоевскому. Тогда я еще не испытывал к нему сегодняшнего чувства отторжения закоренелого рационалиста (сейчас проглотить религиозные восторги Достоевского, его всплески умиления мне так же тяжело, как насладиться выпавшим из младенческого рта слюнявым леденцом). Но в те времена моему самолюбию льстило, что я с такой легкостью проползаю вслед за прославленным автором по узким извилистым психологическим норам его романов, я широко раскрывал глаза, поражаясь каждому всплеску истерии в монологах его всемирно знаменитых скандалистов и скандалисток. Не знаю почему (возможно, и не без опоры на могучее литературное плечо моего нынешнего кумира, выпустившего гулять по миру по-настоящему трагического и мрачного «Гумочку»), но сегодня Достоевский представляется мне писателем для отрочества, а увлечение им — надежным свидетельством душевной незрелости или инфантильности читающего. Хорошо, готов сделать скидку для дам, склонных к взвинченности и глубокомыслию, и полагающих, что Достоевский поставил перед нами вопросы морали, до сих пор не решенные.
Я вообще много читал в то время, предчувствуя катастрофу в своих отношениях с Эммой. Писать же сам я никогда не пытался, разве что — так, камерные стишки по случаю чьего-нибудь дня рождения или женского праздника. И теперь, надеясь, что когда-нибудь доведу до конца эти свои записки, я порой задумываюсь — кому же я их тогда покажу: добрым знакомым, близким людям? Меня терзает сомнение, мне кажется, что многие старые мои друзья и знакомые, общение с которыми развивало и подталкивало меня в течение жизни, на выбранном мною пути — мне не опора. Они не примут перемен. Тем более что и сам я вижу в себе всего только начинающего компилятора. И вот дьявол, подбивший меня на эту затею, — уже пристроился за плечом и шепчет мне на ухо: «Представь себе безнадежно застрявший на дне морском корабельный якорь. И вот ты смирился с потерей, решился и уже освобождаешь цепь. И видишь, как конец ее, смотанный с барабана лебедки, уходит в волны. Бог с ними, с друзьями. Скажи им спасибо и забудь о них навсегда. Кто не с тобой — того как бы и нет». Но это не об Эмме с Шарлем, конечно.
Иногда мне, как сейчас, до смерти надоедает плести унылую паутину фабулы и безумно хочется взорвать ее чем-нибудь совершенно не относящимся к теме. Например, бросить читать, писать и копаться в Интернете (сверяясь и уточняя), а сшить из дешевой ткани мешочек с завязкой, выточить из дерева маленькие бочонки с цифрами на торцах, цифры покрасить в темно-вишневый цвет, раздать давно умершим старухам-соседкам моего детства карточки с тремя рядами цифр, тряхнуть мешочек и, запустив в него руку, достать наугад бочонок и торжественным голосом провозгласить: «У кого семнадцать?» Или сесть на землю и камнем разбивать грецкие орехи, глядя, как обходит, обтекает меня целеустремленная жизнь.
Вот сейчас возьму и совру вам, будто Эмма в юности могла подобно царю Александру Третьему гнуть монеты пальцами и ломать подковы. Гнула ли она пальцами мою волю? Нет, никогда. Сломала ли она мою жизнь? Несомненно.
Проблема многих мужчин — недооценка стройности женского мышления. Почти каждая женщина — прирожденный стратег. Кого в Риме назвали кунктатором? Так, посылаем слово в поиск. Первая строка — Фабий Максим, вторая: «Кунктатор. Кутузов». Медлительные успешные полководцы. Сидя в крепости, женщина-полководец внимательно присматривается к осаждающим ее полкам, батальонам и ротам и сама намечает слабое место в стене.
К концу учебы я стал замечать растущую уверенность Шарля. Успехи Шарля в учебе — заслуженная награда не только его усердию, но и его способностям и замечательно ровному характеру — не замедлили сказаться и на его статусе. Если во времена изучения философии и общеобразовательных предметов он еще мог показаться кому-либо «медным задом», то по мере приближения к дипломному финишу, он уже пользовался заслуженным уважением как преподавателей, так и студентов. Уверен, не это возвышение Шарля решило дело в его пользу, оно лишь ничего не испортило. Никогда не соглашусь с предположением, что Эмма была так же глупа, как Анна Каренина, когда та сознательно согласилась на брак с уравновешенным, предсказуемым человеком, которого недостаточно любила или не любила вовсе. Я подозреваю, что все было решено Эммой еще в тот первый день, когда нам представили Шарля. Она все решила тогда же, тут же, на месте, не выпуская из рук деревянную (тогда были еще деревянные) ручку скакалки. Уверяю вас, нет ничего последовательнее и тверже женского характера. Свои соображения подробнее я изложу позже, где-нибудь во второй части, когда герои повествования станут вам понятнее и ближе. Мне и самому, если честно, нужна эта пауза. Нет, один намек я все же позволю себе: она, я думаю, понимала, что любя ее так, как только и мог я любить ее, я вскоре научусь читать ее мысли, и этого ей не хотелось. Но почему? Что за ужасный характер! Непременно нужна ей была ее, только ее комнатка, с широким видом из окна на лужайку, за которой лежат поля? Миллиарды людей за окном видят лишь стены соседних домов. Чего ей было прятать от меня? Вид на что я ей заслонял?
На пятом курсе Эмма и Шарль объявили о помолвке. Шарль был счастлив, он избегал смотреть мне в глаза, так ему было жалко меня. Но и мне, и ему было ясно, что дружбе нашей пришел конец. Выражение невозмутимости я постарался придать прежде всего своей душе, надеясь, что оно отразится и на моем лице. Не думаю, что я кого-нибудь обманул. Спасибо, Эмма, я знаю, это ты настояла на отсрочке самой процедуры бракосочетания (слова, напоминающие мне танковую гусеницу… отползти… улизнуть…). Я не присутствовал на их свадьбе, удалившись по распределению (тяготы и преимущества позднекоммунистических порядков) на три с лишним тысячи километров. Я уполз на огромное расстояние, пусть и с бесконечно-страничным альбомом фотографий Эммы в памяти. Мне представлялось, что я улизнул.
Думаю, моему чувству к Эмме в ту пору недоставало зрелости и великодушия. Формально мы были ровесники, но Шарль с его ровным характером, похоже, не должен был больше меняться, поэтому его можно было с равным успехом считать двадцатилетним, сорокалетним или шестидесятилетним. В моем же чувстве преобладало желание, а это, как я ясно понимаю теперь, — ущербная страсть молокососа. Полноценная мужская любовь — это постоянная привязанность к женской мимолетности. Такое чувство в отличие от взрывного желания горит ровно, как восход солнца на цветной фотографии. Этого в годы нашего студенчества я дать ей еще не мог, просто пока не умел. Умею ли теперь? Мне кажется — да. Я помнил бы сейчас каждую нитку на внутреннем шве ее домашнего голубого халата с крупными цветами (я видел однажды такой на ней) и в то же время находился бы как будто в отдалении от нее, вызывая в ней инстинктивное стремление сократить расстояние между нами. Я был бы осторожен и бережен. Ее интегралы, плоскогубцы, философия и все прочие причуды были бы лишь пушистой накидкой на ее плечах, по которой проводишь легонько тыльной стороною ладони.
Беременной Эмму я не видел. Выстрел, произведенный Шарлевым птенчиком, внушал мне чувство омерзения. Впрочем, когда через несколько лет я впервые увидел девочку (ее назвали Бертой), — тут же смягчился. Это была такая откровенная копия Эммы, что я признал участие Шарля чисто механическим. Девочка была настолько похожа на мать, что пару раз я перехватил, как мне показалось, немного встревоженные взгляды Эммы и истолковал это, как проявление ею опасения — как бы наивный ребенок не выдал каких-то закрытых для постороннего уголков ее собственного внутреннего мира, не выставил на всеобщее обозрение, возможно, доставшийся ему вместе с внешностью по наследству и материнский склад характера.
Первое мое место работы мне не понравилось. Работа казалась мне слишком простой, но требовала знания и соблюдения огромного числа правил, относящихся скорее к порядку в технике, чем к ней самой. Чего стоила только наука о группах и подгруппах при нумерации чертежей в зависимости от их содержания или свод правил о порядке внесения изменений в них. Я скучал. Как-то выделиться в море инженерной канцелярщины казалось мне невозможным. Кроме того, что я должен был отработать определенный срок на этом предприятии, я был осведомлен и о сложностях со сменой работы, обусловленных моим неблагоприятным в империи того времени происхождением.
Объединение, на котором я продолжал работать, было настолько громадным, что только через два с половиной года работы на нем я встретил в одном из цехов свою одноклассницу, получившую образование в другом городе и тоже приехавшую сюда по распределению. В том, что мы вскоре сошлись с ней, было что-то от приятности встречи старых знакомых в новых обстоятельствах, но не только. Ее, как и Эмму, я не помню запрыгивающей в веревочный эллипсоид скакалки. Наверное, потому, что она была полновата. Она вообще была не очень заметной, училась чуть приличнее среднего. Как и многие из моих одноклассников, страдала бедностью речи. Полученное образование не изменило этого обстоятельства кардинальным образом, но придало ей некоторой глубины и повысило ее самооценку. Выяснилось, что в карьерной лестнице я практически ни в чем не опередил ее. Рядом не было теперь лучезарной Эммы, а ее собственное курносое круглое лицо, темные глаза, аппетитно выглядевшая (особенно в молодости) полнота ее фигуры, коротко стриженые каштановые волосы, — все это сложилось в образ, который в сочетании с давним знакомством отделил ее для меня от других. С ее стороны, подозреваю, тут был замешан некоторый личностный реванш.
Сколько мог продлиться роман на такой основе, столько и продлился. О чисто постельной стороне дела могу сказать только, что оба мы были очень старательны. Думаю, она никогда не расскажет обо мне своему будущему мужу. Не столько, чтобы не возбуждать в нем ревности, сколько просто потому, что давно уже забыла об этой небольшой интрижке и, может быть, вспоминает лишь когда попадается ей на глаза одна из школьных фотографий класса, на которых мы вместе с учительницами запечатлены сидящими и стоящими на скамейках в пионерских галстуках, позже — с комсомольскими значками на груди, либо глядим на выпускной фотографии из персональных поставленных на попа овалов с общей затейливой виньеткой, пуританской роскошью позднебольшевистской эстетики. Я сейчас разыскал этот фотомонтаж, напоминающий вид сверху на сектор римского амфитеатра, в котором зрители-ученики отвернулись от арены и не видят построившихся на ней в ряд своих учителей с директором во главе. Ага, теперь я понимаю, что помогло нашему мимолетному роману — кто-то надоумил мою пассию-пышку отказаться, наконец, от лошадиной челки. Ничего не способно так обезобразить женщину, как челка. Есть здесь и наша троица — я, невыносимая Эмма и якобы третий лишний — Шарль.
Как ни сомнителен и недолговечен был наш роман, а в сочетании с появившимся опытом работы, которую к тому времени я переименовал для себя из «канцелярской» в «организационную» и которая стала доставлять мне некоторое удовлетворение, привел к тому, что я еще пару лет не предпринимал никаких попыток изменить свою жизнь. Однажды, когда наши встречи с моей одноклассницей становились уже все реже и реже, но еще не прекратились вовсе, я шел по центральной улице города. Волосам моим было еще далеко до плеч, но все же они были очень длинны. Поэтому не было ничего удивительного в том, что скучавшая парикмахерша, улыбаясь, поманила меня пальцем из-за большого оконного стекла. Уже когда я вошел в салон, я разглядел легкомысленную, веселую трансформацию Эммы. Это так взволновало меня, что я до сих пор не могу понять как удалось мне едва ли не задремать под медленные прикосновения ее пальцев к моей голове (пребывание в кресле продолжалось сорок семь минут, это я точно отметил тогда). Подстригшись, я пригласил ее в кино на предпоследний сеанс, где мы смотрели фильм и я совершенно не «нагличал». Но когда мы гуляли после культурного развлечения, мне удалось рассмешить ее комментариями увиденного. Очень хотелось бы когда-нибудь прочесть толковую книгу об умении смешить женщин, написанную дотошным профессором. Мне было бы чрезвычайно интересно оценить, насколько мое на базе собственной интуиции построенное искусство соответствовало бы теории, и главное — чего недоставало мне, чтобы уже в студенческие наши годы по этому туннелю подобраться к Эмме.
В распоряжении моей новой знакомой была доставшаяся ей от бабушки часть дома с отдельным входом, но все соседские старушки хорошо знали ее, а ей непременно хотелось считаться с их традициями, не одобряющими открытых добрачных связей. Поэтому наша первая интимная близость состоялась в комнате на съемной квартире, которую я делил с еще одним молодым инженером и хозяином квартиры — вечным студентом тридцати с небольшим лет. Об этой квартире, вернее, о ее хозяине стоит сказать несколько слов. Третья комната квартиры, которую он и занимал, была, по сути, вертепом. Трудно понять, что находили в нем женщины, но факт — от воздержания он никогда не страдал. Лицо его только в статике (в идеале — на фотографии) можно было признать мужественным, но как только он начинал двигаться или говорить, в нем уже можно было обнаружить мягкость и вкрадчивость. Нос его, в общем-то, прямой, пропорциональной и правильной формы, состоял все же, как мне представлялось, из трех частей и, возможно, из-за усов ежиком, окончание его (то есть третья часть) казалась мне как будто подвижной и принюхивающейся. Впрочем, квартирохозяином он был гостеприимным и расположенным к своим квартирантам, если исключить то обстоятельство, что когда половая его энергия (действительно, почти неисчерпаемая) все же иссякала, и с очередной подружкой ему становилось тесно и скучно, он старался привлечь меня или моего соседа, а лучше обоих сразу к игре в преферанс. Поначалу мы охотно соглашались, чтобы развлечься вечером после рабочего дня, но в дальнейшем нам это наскучило, и когда очевидно становилось, что квартирохозяин наш уж очень тяготится одним только женским обществом, мы по очереди приносили себя ему в жертву, как дракону. С тех пор я потерял всякий интерес не только к картам, но и ко всяким играм, не связанным с физической нагрузкой, не исключая шахмат. А вот с подружками его у нас неизменно складывались совершенно платонические, дружеские отношения. Удивительно, какими замечательными друзьями бывают самые разнообразные женщины, когда они от вас не зависят и когда им нечего от вас скрывать.
В свою комнату вот этой квартиры я и привел мою парикмахершу. Я оставил ее одну, уйдя на кухню, чтобы приготовить бутерброды, помыть и разрезать овощи, открыть рыбные консервы и бутылку вина. Когда же я вернулся в комнату, то застал ее стоящей перед зеркалом трюмо полностью обнаженной. Поскольку я не бросился раздеваться, а наоборот быстро надел черный костюм, белую рубашку и повязал не находившую до сих пор применения концертную бабочку, то она так и продолжала смеяться, глядя в зеркало и опираясь кончиками пальцев о столешницу трюмо все то время, пока за ее спиной прятался суетливый джентльмен и лишь иногда показывалась то над левым, то над правым ее худощавым плечом его энергичное лицо и атласная черная бабочка.
Она осталась у меня на ночь, и я проснулся от ощущения губ на своих глазах, лбу, кончике носа. «Ты целуешь меня как женщину», — сказал я, улыбаясь и еще не открывая глаз. Сейчас мне кажется, что ее профессиональная привычка возиться с чужими головами была причиной внимания к деталям и подробностям моего лица, но тогда ужасная мысль, что кто-то, нависший надо мной, видит во мне женщину, едва не разнесла мой не вполне проснувшийся мозг. Я вздрогнул и широко раскрыл глаза, уставившись в два ее зрачка как в фары наезжающего на меня локомотива. И даже ответное, ее ладонью заглушенное «п-ф-ф-ф…» показалось бы мне похожим на выпущенный пар, если бы я не помнил с детства мощный слоновий характер паровозного выдоха. Разницей этой я, было, и успокоился, но она решила не давать мне опомниться и стала перечислять те предметы из парикмахерской, которые она принесет сюда, и которые послужат орудиями сексуального насилия надо мной. Она приложила ладонь как стетоскоп к моей ягодице и отслеживала ее испуганные сокращения при упоминании о расческе, ножницах и горячем фене. Я прятал голову под одеяло, ища убежища на ее вибрирующей от смеха груди. Больше я у нее никогда не стригся.
Это легкомысленное начало задало тон наших дальнейших отношений. У нее был чудесный легчайший характер, она была так просто рассудительна и даже по-своему умна от природы, что, кажется, пренебрегла за явной ненадобностью для нее всеми формальными школьными премудростями. Пожалуй, эта связь была самой безоблачно чистой из всех пережитых мною, не так уж многочисленных, кстати. Но как знать, не тогда ли, на почве моей неразделенной любви к Эмме, впервые тронута была порчей моя интимная жизнь, не тогда ли обвились вокруг нее первые кольца легкомысленности и иронии, лишая физическую близость ее по-настоящему сакрального смысла? Смешение эротики с иронией — пагубная метода, по моему мнению. И напоминающий предупреждающее рычание пса слог «ро» в обоих этих словах — предуведомление о возможных дурных последствиях смешения и употребления такого коктейля.
Когда однажды, идя по главной улице, я издалека увидел в ее парикмахерском кресле длинноволосого юнца и присмотрелся к неторопливым движениям ее рук с ножницами, я сначала притормозил, чтобы справиться с волнением, а потом прошел мимо витрины так медленно, чтобы она меня непременно увидела со стороны затылка.
К тому времени я уже почувствовал, что окончательно перерос тот вид деятельности, который был мне доступен на моем месте работы. Год назад (и за полгода до окончания срока, который я обязан был отработать на этом месте) я попытался подготовить почву для перехода в местный университет. Карьера молодого ученого, занятого пионерской разработкой, весьма прельщала меня. Признаюсь, что-то очень определенное и значимое (погоны и эполеты науки) чудилось мне в ученых степенях, а какое-то военное, офицерское начало, как ни странно, я всегда ощущал в своей душе. Я побывал на кафедре, аналогичной той, по профилю которой я получил образование в своем родном городе. Я интересовался не возможностью преподавательской деятельности, к которой меня вовсе не тянуло, но научными разработками при кафедре. Со мной встретился один из старших научных сотрудников, который сразу понравился мне своей скромной и деловой манерой общения. Он сказал, что у одного из его диссертантов возникли трудности, не возьмусь ли я помочь ему. Конечно, возьмусь, обрадовался я возможности проявить себя в настоящем деле. Мне дали небольшую статью, перепечатку из американского журнала. Мы делаем нечто аналогичное, но для диссертации необходимо теоретически вывести формулу измерительного преобразования, лишь окончательный вид которой приведен в статье. Меня познакомили с диссертантом, он рассказал мне о своих попытках решить проблему с помощью математической теории поля (речь шла о сканировании поверхности лазерным лучом). Прежде всего, я взялся за теорию. Помня свою студенческую привычку почти ничего, кроме обязательных курсовых и лабораторных работ, не делать в течение семестра, но за четыре дня подготовки к экзамену полностью осваивать подлежащий изучению материал, я оптимистично взялся за математическую теорию поля, отведя себе на нее неделю чистого времени (чистого, потому что я ведь продолжал работать). Сегодня я склонен думать, что, возможно, неудачно составленный учебник был причиной моего неуспеха, но тогда дело шло со скрипом, и я был в ужасе, решив, что мозг мой уже перешел черту возрастного усыхания (мне было двадцать пять лет), и то, что так легко давалось в семнадцать, восемнадцать лет вызывало у меня теперешнего умственные кряхтение и одышку. Параллельно я изучил статью и все никак не мог понять, зачем именно с помощью теории поля нужно выводить искомую формулу. Наконец, я сказал себе волшебное отрицание: «су-су-су», — и попытался описать преобразование чисто геометрическими методами. Результат получался многоэтажным, пока мне не пришла в голову во время сидения на унитазе (из чувства долга по отношению к малосимпатичным, но неопровержимым истинам не опускаю этой детали) счастливая мысль заменить для упрощения расчетов образуемый лучом эллипс на прямоугольник, в который этот эллипс может быть вписан. Уже через полчаса я получил формулу, в точности совпадавшую с американской. Ее милые компактность и простота вызвали у меня воспоминание о той четкости, с которой холмики юной Эммы были очерчены ее тесным серым свитером (скользящий взгляд спереди, более внимательный — в профиль). Она пришла в этом мягком, в меру пушистом свитерке в школу в наш последний год учебы в ней, и позже надевала его иногда на первом и, кажется, еще и втором курсе.
Тонкую тетрадку, лишь начало которой было исписано моими выкладками и пояснениями к ним, я отнес на кафедру. Если во время наших предыдущих встреч диссертант и его наставник обращались со мной как бы по касательной, отнюдь не будучи уверены, что из этого общения проистечет какая-либо польза для дела, то теперь оба смотрели мне в глаза совершенно прямо. Молодой соискатель ученой степени сказал, что этому простому расчету он придаст надлежащую пышность, задрапировав его для диссертации математической теорией поля, в которой он считал себя докой. Его наставнику я напомнил, что очень хотел бы через полгода начать самостоятельную карьеру молодого ученого и что кафедра, на которой они трудятся, является, по моему мнению, идеальным местом для воплощения моих амбиций. В глазах старшего научного сотрудника читались неудобство, совестливость и смирение перед силой обстоятельств. Как ни тяжело было ему это сделать (я абсолютно верю его искренности), но он дал мне ясно понять, что мне не стоит направлять весь поток своей душевной энергии на стремление вписаться в научную жизнь именно их кафедры. Он, действительно, был очень милым человеком и, продолжаю так считать, — глубоко порядочным, потому что проявил достаточно твердости характера, чтобы из двух зол (месяцами водить меня за нос или прямо и честно поставить перед реальностью) выбрал меньшее. Я был наслышан об ужасных кознях, которыми славится академическая жизнь во всем мире, но теперь видел воочию, насколько слухи эти преувеличены, и что «злодеяния» ученых имеют отнюдь не шекспировский размах. Я считал тогда, и продолжаю считать точно так же сейчас, что вышел из этой истории с прибылью, доказав себе, что умею решать поставленные перед собой задачи, вот ведь и начало моей рукописи, когда вращаю колесико мыши, просматривая заполненные страницы, представляется мне вполне складным. Тогда же простоту и искренность чувств я положил принять за главные принципы моей жизни на будущее. Конечно, немалое количество молодой самоуверенности содержалось в этом моем довольно надменном лозунге. Позднее я вполне усвоил легкое «касательное» пренебрежение к академическому миру, знакомое любому практическому инженеру, чьими многолетними усилиями и дальнейшими усовершенствованиями создаются изделия как всем известные в повседневной жизни, так и окутанные таинственностью слов «стоят на вооружении».
Необходимость избегать после разрыва с моей парикмахершей посещения главной улицы города была той острой соломинкой, которая, пробив с размаху пакет с молочно-шоколадным напитком в положенном месте, нечаянно повреждает и дно, в котором образуется при этом незаконная раздражающая течь. Я подал заявление об уходе, дал понять, что решение мое окончательно, не обусловлено желанием улучшений в зарплате или должности, отработал положенные два месяца, нашел за это время преемника, который займет и оплатит в дальнейшем снятую мною на год комнату, и вернулся в родной город.
Ах да, забыл упомянуть еще об одном, более раннем моем любовном увлечении времен нашей учебы. Неудивительно, ведь оно было неудачным, кратковременным и не имело никаких последствий. Когда через много лет я описал его и показал Эмме рассказ «Симметрия», в котором многое, включая концовку, было прифантазировано мною, она сразу опознала прототип, и в глазах ее мелькнуло победное удовлетворение. Вот этот рассказ. Он несколько сложен по структуре, написан длинными, вязкими фразами, но я привожу его первым, так как люблю больше других. Почему? Не знаю. Но если вы уже утомились чтением, отложите следующую главу на завтра, лучше на утро, когда голова легка и восприятие свежо. Мне было бы жалко, если бы первый вставной рассказ вам не понравился из-за его нарочитой монотонности, если вы равнодушно скользнете по нему усталым взглядом, ожидая лишь возврата к основной линии повествования.
Почему так ничего и не произошло между нами в студенческие годы? Так ли безнадежно все было?
Только один раз, когда мы учились с ней на первом курсе и уже, без сомнения, были друзьями, я всего на мизинец заступил границу дружбы. У меня нет охоты припоминать, как и где именно это произошло. Может быть — в парах танцевального дурмана: «Том-бе-ла-не-же», — что-то в этом роде (французская песня). Идеальная атмосфера для сокращения дистанции между двумя потенциально совместимыми особами разного пола не только в случае врожденного косноязычия инициирующей сближение и пылающей юным энтузиазмом мужской половины, но и (мой случай) при внезапной или временной потере речи по разным причинам, например: «…в таверне много вина, там пьют бокалы до дна…» Сколько бы ни утверждали обратное, но в «тавернах» (в нашем случае — условных, их роль выполняли временно пустующие родительские квартиры) язык не обязательно развязывается. Бывает и наоборот — сворачивается в «прямой» узел, который, в отличие от «бабьего», когда веревка нагружается, только крепче затягивается (знание, почерпнутое мною в альплагере). Но обожаемая мною карнавально-богемная обстановка вечеринок определенно не шла ей, а я вряд ли стал бы разыгрывать роль ее покровителя — этакого «местного» в стане разгулья и выжимать прибыль из выгодной для себя ситуации, вряд ли воспользовался бы преимуществом, которое предоставляла мне игра на своем поле. Как ни глуп я был в те годы, но у меня достало бы интуиции и «сображки» (так грубовато мы выражались в ту пору), чтобы почувствовать, если не осознать, что сокровища, добытые в неравных условиях, немногого стоят. Скорее всего, я все же, разорвав языковые путы алкоголя, «отверз уста» и сказал ей что-то слишком интимное, да, возможно, это была какая-нибудь неосторожная фраза, инкрустированная в сленг яйцеголовых, в которых мы все обязаны были превратиться по окончанию учебы. Это могло быть предложение, построенное таким образом, чтобы образовать зигзагообразную трещину в яйцевидно гладкой речи, из которой вот-вот вылупится признание личного свойства. Можно сравнить такую фразу еще и с трудом подавляемой во время танца, но все же (о, ужас!) обозначившейся эрекцией. Ну, вот, от фразы, от членораздельной речи пришли к коммуникации дикарей — к танцу, к языку телодвижений. Да — студенчество, любовь, алкоголь, вечеринки! Хоровод юности. Знаете, что! Отоприте, на здоровье, если вам этого, конечно, захочется, — унылый карцер воспоминаний об имевших место в вашей собственной далекой юности любовных фиаско и выведите из него на свет божий подходящего к случаю полосатого узника. Я же сообщу вкратце, что в результате она не словами, не явным жестом, но едва обозначенной трансформацией лица и тела за долю секунды будто облеклась в защитную оболочку (о, горе — от меня, от меня!), подобную тонкой скорлупе молодого ореха, и дала понять, что я должен вернуться за исходную черту. «Я не нахожу места для ЭТОГО в наших отношениях», — таково, показалось мне, было отправленное изнутри ее девичьей крепости безупречно корректное, но недвусмысленное послание. И я тут же ей поверил. Я считал себя сообразительным и проставил грустный итог сразу вслед за двоеточием: «Невозможно», — таков был мой вердикт, требовавший от меня постараться как можно быстрее забыть об этом печальном происшествии. Я, конечно, не забыл. Детали стерлись в памяти, но не бухгалтерское дебетовое сальдо, о котором следовало помнить, чтобы избежать аналогичных досадных конфузов в будущем.
Но так ли обстояли дела в действительности? Еще раз спрашиваю себя — в самом ли деле имела место абсолютная безнадежность? После двух скороспелых и быстро распавшихся браков, от которых остался лишь опыт — богатство неудачников — я сейчас не уверен в правильности тогдашнего поспешного своего решения.
Мне хотелось бы написать ее портрет. Например, с помощью тонко заточенной спички, вставленной в цанговый карандаш. Я читал — эта относительно новая техника позволяет сочетать острые линии с нежными и бархатистыми. Именно то, что мне нужно.
Она была бы идеальной женой, в этом не может быть сомнения, поскольку в высшей степени была одарена редчайшим в образованных (да и в любых) женщинах качеством — нетребовательностью. О ней можно было забыть на какое-то время и потом найти ее в совершенно не изменившемся от такой «заброшенности» расположении духа. Однажды, во время вечеринки на квартире родителей одного из студентов, обнаруженная подвыпившим сокурсником в кресле за чтением книги, она оторвала спокойный взгляд от страницы в ответ на приглашение вернуться к веселью, чтобы принять участие в какой-то сумасбродной затее посреди всеобщей возбужденной суматохи, но отрицательно качнула головой и осталась читать. Этот тогдашний ее взгляд, так не соответствовавший разгоряченному водовороту студенческого гулянья, все же подтверждал, что она, несомненно, находится в том же месте, где и вся веселящаяся компания, то есть на той же квартире, в тех же комнатах. Нам, ее сверстникам, не противопоставлялись этим взглядом никакие дурацкие девичьи принципы, не был спрятан на груди заветный ключ от недоступной другим духовной сокровищницы. Никаким вызовом не отвечали потревожившему ее весельчаку ни легкое платье на ней, ни прямая, но без всякой искусственности, посадка в кресле. Было некоторое несоответствие обстоятельствам, вполне милое и немного потешное в моих глазах, и только.
Став ее мужем, за нее можно было бы, без сомнения, быть совершенно спокойным — она была привлекательной, но не настолько красивой, чтобы занятой донжуан стал тратить уйму времени и сил на более чем сомнительное предприятие ее совращения. Она, безусловно, заслуживала той степени доверия, с которой, просыпаясь среди ночи, в темноте, не включая света, пьешь воду из горлышка с вечера приготовленной бутылки с охлажденной водой. В ней, разумеется, не было ничего и от так называемых роковых женщин. Не обладала она таинственной темной силой, влекущей вас за мучительной страстью даже в случае очевидного, словно выставленного напоказ распутства объекта вашей любовной болезни. От нее не дождались бы вы и нелепых интеллектуальных построений. Вам ведь известно — ум состоит из собственно ума и умения им пользоваться. У женщин это часто не сходится (ладно, у мужчин — иногда тоже). Но не у нее. Она не была пропитана ни керосином идей, ни дешевыми духами высоких устремлений. Конечно, конечно, завоевывать ее стоило только для долгого и счастливого брака. И вот за пять лет учебы никто, кроме меня, не решился… Но прав ли был я, так легко сдавшись?
Речь, конечно, не могла идти о прибавлении настырных попыток или умножении прямолинейных любовных подкопов. Наш преподаватель и куратор, чуть прихрамывающий пожилой человек, очень милый, всегда носивший темные костюмы с подшитыми ватными подушечками, вынуждавшими плечи пиджака образовывать почти прямую линию, заботясь о профессиональном будущем своих подопечных, порой предпринимал робкие и искренние попытки убедить нас прилежно учиться. Однажды он сравнил вознагражденные усилия не слишком одаренного студента, получающего в конце учебы диплом инженера, с успехом настойчивого молодого человека, делающего бесконечные предложения своей сокурснице и получающего неизменные отказы. «Глядишь, на последнем курсе — поженились», — заключил он под возмущенный гул студенток всего потока. Но и мне тогда этот «счастливый» конец не понравился. Я тоже, вместе с юными своими сокурсницами, которых, как и меня, нисколько не смущала массивная жесткость деревянных скамей полукруглой, на задних рядах уходящей к потолку аудитории, не был готов к неприятно пораженческой покладистости в отношении к своей судьбе. Будущее тогда еще представлялась мне в виде неясных очертаний горы, к подножию которой я только подступался, вооруженный ледорубом, в легкой ветровке, с несколькими тонкими свитерами и запасом теплых носков в рюкзаке, обутый в недорогие отреконенные ботинки.
Конечно, я не должен был описывать вокруг нее унылые механические акульи круги, но я смог бы, наверно, вызвать в ней чувство голода по себе. Ведь она нередко первой приступала ко мне, затевала какой-нибудь спор, наклонив голову и глядя мне в глаза, и тут же делала четверть шага назад, выслушивая меня с расстояния, чуть большего того, с которого был задан ее вопрос. Господи! Да ведь это, возможно, был ее собственный, ею изобретенный способ (соя вместо мяса) обыкновенного кокетства. Этими расстояниями и я мог бы осторожно играть. Да мало ли! Обширен арсенал средств, вызывающих привыкание, переходящее в наркотическую потребность одного человека в другом. Но вместо этого я почти в самом начале нашего знакомства заморозил свое чувство к ней. Вопрос — не пал ли я тогда нелепой самовлюбленной жертвой задетого самолюбия? Но, с другой стороны, — не орудую ли я сейчас любовной логикой так же неуклюже, как палочками в японском ресторане? Не предаюсь ли иллюзиям, зашвыривая на вершину холмика накопленных мною в течение жизни личных воспоминаний несуществующие, вернее, никогда не существовавшие оттенки наших отношений? Ведь столько времени прошло с тех пор до этой, ныне текущей минуты, когда она так неожиданно позвонила мне из гостиницы.
Есть неизбежная симметрия в жизни. Сделайте одолжение, пока я прижимаю телефон к уху, мгновенно догадываюсь, но с замиранием сердца теплым, вкрадчивым тоном все же выясняю, кто звонит, и узнав наверняка, отзываюсь радостными и недоверчивыми восклицаниями, в течение этого недолгого промежутка времени представьте себе технический чертеж — изображение в изометрии длинной неоновой лампы. Но не целой, только что вынутой из картонного желоба с гофрами, а еще недавно оголтело мигавшей в одной из комнат некоего (неважно какого) учреждения и из-за этого выключенной вместе с несколькими другими, повинными лишь в том, что были на одной линии с ней. Ее готовится заменить электрик, и вокруг него, как вокруг насекомого, севшего на поверхность гладкой воды, возникает локальное возмущение жизненной ткани учреждения (складная лестница, контрольный щелчок выключателя, чтобы не промахнуться). Так вот — как не может быть изображено мигание лампы на чертеже, так не станет инженер в изометрии изображать длинную лампу во всей ее протяженности. Ведь тогда слишком миниатюрными и малоразличимыми окажутся мелкие детали. (Конечно, теперь, со всеми хитроумными компьютерными zoom-ми, эта проблема легко преодолима, но когда в ваших руках лишь распечатанный на принтере лист… понятно). Поэтому середина изображения условно вырезана, и ампутированная часть целого заменена двумя волнистыми линиями с небольшой прорехой между ними. Но несмотря на разрыв, совершенно ясно, что два одинаковых цоколя на концах и две пары коротких рожек контактных штырей составляют единое симметричное целое. Такой вот прозаический символ случающейся в жизни симметрии удаленных друг от друга во времени и пространстве событий с не менее символичным разрывом, внутри которого условно обозначенная им жизнь монотонна или повреждена, или и то и другое вместе, и ее изображение без необходимого сокращения и исправляющего обмана не вставишь в рассказ, не сделав его таким же монотонным и неисправным.
Вы ничего существенного не упустили в нашем телефонном разговоре, отвлекшись на затянувшиеся размышления о симметрии и изометрии и о символическом изображении с их помощью прихотливого течения жизни (допускаю, что эти рассуждения показались вам утомительными). Но соскользнув с первого высокого порога, наше телефонное общение разлилось и стало обычным разговором давно не видевших друг друга людей, в течение которого мне почудилась опять все та же давняя ореховая оболочка, согласно логике времени уже затвердевшая. В какой-то момент, правда, у меня екнуло сердце и показалось, будто снова она подняла на меня от книги свой серьезный взгляд. Ведь я и был, сейчас вспомнилось мне, тем самым подошедшим к ней на вечеринке пьяным студентом.
— Сколько времени ты пробудешь в наших краях? — спросил я и подумал: «Как хорошо, что она позвонила на сотовый телефон, а не на домашний». (Вот он стоит рядом на тумбе и очень удобен тем, что — не только телефон, но еще и часы, и в качестве таковых показывает время крупными цифрами — я иногда просыпаюсь ночью и вижу, который час, не надевая очков).
— Примерно неделю, — ответила, чуть понизив голос, она.
— Как жаль! — не поверите, но это я говорю, я, глядя на цветущие кусты за окном спальни (название их мне неизвестно). — Я сейчас в командировке в Квебеке, вернусь через одиннадцать дней. Ну, расскажи еще что-нибудь о себе.
Я единственный и поздний ребенок своих родителей. Приехав домой после почти двухлетнего перерыва (предыдущий отпуск был использован мною целиком в альплагере в ущелье Джан-Туган на Кавказе), я застал их нельзя сказать, чтобы резко изменившимися, но и не совсем такими, какими знал всегда. В них произошел несомненный перелом. Мать, кажется, утратила прямизну спины, отец словно полинял, а куцый пиджак, в котором он меня встретил, пах смесью одеколона и затушенных сигарет. Светлая шляпа на его голове выглядела едва ли не довоенным анахронизмом, но он жаловался, что не может обходиться без нее, потому что даже непродолжительное нахождение на солнцепеке вызывает у него приступ головной боли. В дальнейшем оказалось, что в несколько видоизмененной форме я, видимо, унаследовал от него этот недуг, только у меня головная боль неизбежно начинается на ветру.
Но прежде несколько слов об альплагере. Что я там узнал о себе? Что люблю длинные переходы и ледники, что не боюсь стоять над пропастью, но когда карабкаюсь по отвесным скалам, ноги мои дрожат, несмотря на страховку. Что видам с вершин я предпочитаю те, что открываются при достижении седловины, соединяющей два ущелья, что видами этими приятно любоваться, зачерпывая из синей жестяной банки сгущенное молоко в смеси со свежим снегом. Наверняка из этих наблюдений можно вывести какие-то предположения о моем характере. Но если бы кто-то попытался облечь их в прямолинейные заключения, я отнесся бы к ним с пренебрежением, потому что не люблю психологической разделки душ. Картина в цельности говорит мне больше, чем вырезанное из нее филе обобщений. Очень может быть, что именно это позволило мне принять Эмму в ее обновленной цельности — с Шарлем и Бертой.
Поселился я поначалу, естественно, у родителей, понимая, что ничего «естественного» в этом нет: я успел уже привыкнуть к самостоятельной жизни и бытовой комфорт не мог компенсировать мне недостаток того ощущения, которое я называл «утренним рыком льва в пещере», хотя причин рычать ни по утрам, ни посреди ночи у меня не было никаких.
Связи отца помогли мне в устройстве на работу. И теперь это было, к счастью, не администрирование и «решение организационных вопросов», а вожделенная для меня возможность рождать и растить новые технические организмы (именно так высокопарно одухотворял я объекты своей деятельности). На новом месте я очень стеснялся того, что годы в отъезде, в значительной степени потраченные мною на деловую переписку и технические протоколы, оставили меня почти еще студентом в сугубо профессиональной области. Я решительно не умел учиться у других, не слишком этим «другим» доверял и искал ответы на свои вопросы в специальной литературе. Это был утомительный неблагодарный труд золотоискателя-кустаря, так как большинство книг тоже были своего рода технические «су-су-су», то есть, казалось, слегка переоформленные чьи-то кандидатские и докторские диссертации, которые обязаны были для соблюдения канона содержать обширный математический аппарат и пускать корни в физику. Намного легче стало лишь тогда, когда появились переводные американские и европейские книги по схемотехнике, обобщавшие практический инженерный опыт в моей области. Имена Tietze и Schenk, Horowitz и Hill много скажут инженерам моего поколения.
В общем, я увлекся и был, наконец, по-своему счастлив. Чтобы сделать данное утверждение более наглядным, приведу пример. Сегодня, чтобы автоматически распознать деталь или сделать выводы об ориентации ее в пространстве, достаточно цифровой фотографии и программной обработки полученного изображения. Но в описываемое мною время до тотальной компьютерной революции оставалось еще несколько лет, да и на ранних ее этапах, когда компьютерная техника еще казалась по сложности и громоздкости чем-то близким если не к автомобилю, то, по крайней мере, к мотороллеру, ее использование в каком-нибудь небольшом локальном механизме выглядело громоздким и совершенно неоправданным. Задача должна была решаться чисто электронными средствами. Электронную систему, чтобы она была достаточно гибкой, предполагалось «обучать» всем возможным вариантам распознавания деталей и их положений, а в оперативном режиме производить сортировку в соответствии с полученными «знаниями». Признаюсь, словосочетание «электронная схема выборки и хранения информации» приводила меня в состояние близкое к оргазму — ни больше, ни меньше. Поэтому, когда компьютерная техника и программное обеспечение к ней стали медленно, но верно вытеснять индивидуальные электронные разработки, меня нередко одолевало грустное чувство, похожее на то, с каким пожилой гипертоник смотрит на юных футболистов.
Между прочим, создание описанной мною электронной системы можно смело приравнять к написанию повести или очень длинного рассказа, а когда в течение года или двух-трех разрабатывается комплекс, состоящий из нескольких взаимодействующих между собой блоков такого рода, то процесс его создания можно приравнять к написанию романа. Смейтесь надо мной на здоровье, но когда я взялся за настоящие записки, то был сначала поражен тем, как много общего в инженерной разработке и сочинении литературного произведения, а потом и немало воодушевлен и обнадежен мыслью, что раз мне удавалось первое, то, возможно, удастся и второе. Отсюда и некоторые мои затруднения и особенности моего письма, — (ха-ха). И наоборот, по стилю моего романа можно вполне достоверно судить о качестве и особенностях моих инженерных достижений. Кстати, произведения великих писателей служат для меня аналогом американских учебников по схемотехнике. А вот интересно — поможет ли мне инженерная привычка «вылизывать детали» разглядеть какую-нибудь любопытную мелочь и догадаться вставить ее в текст. Такое, например, наблюдение: на манжетах рубашки Шарля, когда я пришел к ним впервые после возвращения, были по две пуговицы, одну манжету он застегнул туго, на дальнюю пуговку, а другая, на той руке, на которой носит часы, болталась свободнее, потому и обнаружила существование двойняшек — круглых белых блестящих пуговиц, пришитых так: =, а не так: +. Одна из них — прикована на видном месте, другая — в петле. И вот еще: если бы Шарль саму рубашку в спешке застегнул со смещением по фазе на одно межпуговичное расстояние, то об этом здесь не стоит упоминать, так как, скорее всего, покажется читающему нелепым фарсом, направленным на примитивное осмеяние школьного товарища, и выдаст с головой мою зависть к его семейному счастью. М-да, любопытно.
Почувствовав себя уже более или менее уверенно в профессиональном смысле, я осознал, что могу теперь воспользоваться и полученным на прошлой работе организационным опытом, наличие которого выгодно отличало меня от товарищей на новом месте. И я начал активно использовать эти свои навыки с целью добиться такого положения, чтобы я сам, и никто другой, ставил себе задачи и определял способы их выполнения, хотя в промышленности техническое задание (аналог сюжета) получаешь, как правило, в готовом виде от заказчика.
Снимать только комнату, как я это делал в первые годы своего инженерства, мне больше не хотелось, я перерос уже этот полустуденческий стиль жизни. Найти квартиру для съема целиком было и трудно, и дорого. Но мне все-таки удалось это сделать, заполучив в свое распоряжение квартиру офицерской семьи, выехавшей на другое место службы, но предполагавшей рано или поздно вернуться в наш приморский южный город. Цена была умеренной — из-за знакомства с моими родителями и надежды, что я буду поддерживать порядок в квартире и сохраню в хорошем состоянии их мебель. Офицеру такие условия казались невыгодными, но жена убедила его, а я подчеркнул, используя наисолиднейшую из доступных мне интонаций, что нахожусь уже не в том возрасте, чтобы устраивать в их квартире подростковые оргии или студенческие попойки. Офицер, капитан третьего ранга, насколько я помню, смягчился и сделка состоялась.
Мои родители снова остались вдвоем, но ненадолго. Однажды за обедом соус брызнул на рубашку отца. Он прямо на себе стал тереть пятно, пока оно еще было свежим, маленькой щеточкой, смоченной в мыльной пене, но почувствовал боль в том месте на теле, где тер. Через два года его не стало. Я не привожу здесь подробностей его болезни и смерти, так как полагаю, что иногда стоит производить полную очистку памяти, чтобы избежать возникновения посттравматического синдрома. Из этого вовсе не следует, что я был равнодушен к отцу. Нет, мы едва ли не с самого моего отрочества, когда естественная детская близость к матери, вытеснилась во мне не менее естественной мужской привязанностью к отцу, стали единомышленниками, особенно во всем, что касалось истории большевизма, социальных теорий и неприязни к власти предержащим того времени и характеру той империи, в которой мы жили. Если что-то серьезно разделяло нас, то это было мое неизменное ощущение, что моральные нормы, которым следует отец, как-то уж очень завышены и имеют под собой видевшуюся мне почти религиозной основу. Мне казалось, что я гораздо хуже и эгоистичнее отца, и что хотя он никогда ничего не требует от меня, нахождение в его тени несколько меня угнетает и заставляет ежиться и проявлять утомительную для меня скрытность. Размышляя об этом сейчас, я начинаю приходить к мысли, что, возможно, значительно больший, чем я мог предположить тогда, вклад в это ощущение вносило ролевое различие между нами. Позиция отца всегда предполагает и несравненно большую ответственность и может быть даже некоторую жертвенность.
А тогда, после его ухода из жизни, я решил пожить с матерью, чтобы облегчить ее психологическое состояние. Отношения между моими родителями, сколько я помню, всегда были очень ровными, и чем дальше, тем больше в них было от стариковской потребности поддерживать друг друга, и все же я ожидал, что мать перенесет это тяжелее и не мог не отметить, что женская психология содержит в себе спасительный элемент подсознательной готовности к ранней потере супруга так же, как смерть родителей редко приводит к психологическому надлому детей и к посттравматическому синдрому на этой почве. Тогда я подумал не без удовлетворения, что ведь мы с Эммой ровесники, что я старше нее всего на три месяца и что если бы мы были женаты, то неплохо было бы ей быть лет на пять-шесть моложе меня. Понимаю, жалкие мыслишки.
Необходимость в устройстве собственного семейного гнезда никак не обозначалась на горизонте. Близость Эммы явно не способствовала моему превращению в счастливого семьянина, мать вздыхала по этому поводу, зарабатываемые мною деньги не тратились, и вскоре мне безумно захотелось обзавестись собственным автомобилем. Приобрести новую машину в условиях большевистской экономики было для меня невозможно. Не слишком старый автомобиль со вторых рук был дороже нового и дороже квартиры, но мое желание было так велико, что осуществление этой авантюры стало целью и для матери. Она ввела режим жесткой экономии, подарила мне для продажи все ненужные ей драгоценные украшения, и относительно скоро я стал автомобилистом, что и на работе явно ввело меня в узкий круг личностей, отмеченных ореолом способности доводить до конца проекты, не только связанные с работой, но и с условиями личного быта. Я был ужасно горд собою, и едва показав приобретение матери, торжественно свозив ее на городской рынок и освоив главные городские маршруты, свой первый автомобильный визит нанес Шарлю с Эммой.
Вы заметили, наверно, что до сих пор я обходился без диалогов и, возможно, полагаете, что пора бы уже вам услышать наши голоса. Мой, Шарля, Эммы. Это называется — речевая характеристика героев. Понятия не имею, по плечу ли мне это, но попробую.
— Привет, Шарль, — сказал я в телефонную трубку.
— Эмма, Родольф звонит! — ответный радостный крик Шарля.
— Родольфо-Додольфо, жертва Адольфа? — из дальнего угла квартиры, видимо, родной голос Эммы.
Приветливая веселая интонация. Эмма! Эмма! Но почему ты шутишь, когда слышишь мое имя? Неужели, в твоих зимних глазах я обнаружу теперь банальную весну с ручейками, спокойно-привычно позволяющую воспевать себя любому начинающему поэту, рисовать себя каждому восторженному мазиле? В этот момент мне совершенно расхотелось ехать к ним, я был уже уверен, что, когда откроется входная дверь, мне в нос ударит кисломолочная прелесть деревенского уюта.
— Поезжай к нам немедленно, — это уже взяла трубку Эмма.
Северное сияние мое! Она почувствовала, что я готов ретироваться. Они не рассчитывали, что я приеду так быстро, поэтому я застал Эмму смахивающей пыль с телевизора. Тряпицей меньшего размера тумбу под ним обихаживала Берта (Эмма в миниатюре, как я уже предупредил вас). Всем известно мужское равнодушие к чужим детям, поэтому я стал смотреть на Берту, чтобы не ослепнуть и скрыть тот очевидный факт, что в блеске Эммы местоположение Шарля я могу определить только по голосу.
— Как тебе удалось добраться так быстро? — спросил он откуда-то из-за спины со стороны левой руки. — Ты звонил из ближнего телефона-автомата?
— Я приехал на автомобиле, — ответ мой был так скромен, что Эмма рассмеялась, а Шарль озадаченно замолчал.
— Пошли смотреть, — потребовала Эмма, и мы все вчетвером на лифте спустились с седьмого этажа.
Вообще-то, в то время мне гораздо большее удовольствие доставляло развлечение, заключавшееся в том, что в полумраке гаража, никем не наблюдаемый, я садился на заднее сидение из желтой искусственной кожи и оттуда наслаждался глубиной салона, видом руля и приборной панели, малиновым блеском краски капота. Езда пока еще была довольно нервным занятием для меня, но я предложил прокатиться. Они вернулись на несколько минут, чтобы переодеться, а я остался в машине.
Я покатил их в центр города по заранее опробованным маршрутам. Шарль сел рядом со мной, Эмма с Бертой — сзади. Я слышал, как они ерзают там, это Эмма передразнивала юркую Берту. Шарль, наоборот, притих. Так мы катились вдоль с детства знакомых улиц, мимо кинотеатров, библиотеки, пышечной. Моя нескрываемая напряженность за рулем, кажется, только добавляла значимости происходящему.
— Бей желудочника! — весело заорал я, когда передо мной довольно резко остановилось такси, чтобы высадить пассажиров.
— Что это такое? — рассмеялся Шарль.
Я рассказал им о своем инструкторе по вождению, это его выкрик я воспроизвел. Тогда же, когда услышал его, я поинтересовался, откуда взялось такое прозвище. Тот заявил, что все таксисты — стяжатели, и чтобы не упустить лишнего клиента, они не обедают и не ужинают вовремя, а перекусывают бутербродами, когда придется, и потому — у всех гастриты и язвы желудка. Сам он не только не отказывал себе в регулярном питании, но и попутно с преподавательской деятельностью решал многие другие собственные проблемы — наша езда в основном состояла из коротких переездов от одного пункта к другому, по достижении каждого из которых он исчезал на время от нескольких минут до получаса. Однажды, когда я пришел на очередной урок, я застал его за ремонтом автомобиля. Другой машины на замену не было, я же должен был после занятий вернуться на работу, и поэтому не только не предложил своей помощи, но и, поинтересовавшись, в чем состоит неисправность, предложил временное решение, которое оставило бы нам некоторое время на вождение. В ответ он выглянул из-под машины с гаечным ключом в испачканной маслом и черной гарью руке, и во взгляде его не просто сквозило презрение, оно будто забрызгало меня таким неприличным образом, как если бы прямо передо мной внезапно сорвало наконечник смывателя писсуара:
— Ну и фуфлыжник же ты, — сказал он со смаком и, видимо, с трудом удержавшись, чтобы не сплюнуть, и я понял, что в отношении трудовой этики он предъявляет к себе очень жесткие требования.
Не удивительно, что милейший капитан третьего ранга, продавший мне свою машину (он подписал все бумаги, положившись на мое честное слово отдать через две недели недостающую тысячу рублей) и севший в нее вместе со мной и со своей малолетней дочерью, вызвавшись посмотреть как я вожу и дать мне пару-тройку полезных практических советов, сначала помрачнел, потом попросил подъехать к дому, высадил дочь и для приличия, чтобы не быть заподозренным в трусости, сделал со мной еще пару кругов по нашему району, и наконец, удалился в мрачном состоянии духа. Какое-то время я арендовал его гараж, где хранилось также и некоторое имущество капитана, так что он наверняка видел результаты двух моих неудачных выездов из его гаража задним ходом. В результате первого из них я вырвал из тела машины левую часть бампера, и ус его, глядевший теперь вверх и в сторону, довольно приблизительно пригладил. В другой раз, обернувшись, я упустил из виду, что дверь с моей стороны осталась открытой, и по неопытности не сразу по шуму все увеличивавшего обороты двигателя догадался, что мне что-то мешает. Дверца сначала уперлась в стену гаража, а затем стала вминаться в корпус машины. Денег на ремонт у меня не было, поэтому починку и в этом случае я произвел самостоятельно, привязав дверь к дереву, нажимая на газ и проверяя, встала ли дверь на свое место. Операция, можно сказать, удалась, потому что дверь закрывалась, а автомобиль со шрамами как и человек считается практически здоровым. Все фотографии на фоне машины с тех пор я делал исключительно с правой, неповрежденной стороны.
Но в тот день машина еще была цела. Шарлю и Эмме, я чувствовал, хотелось расспросить меня о том, что происходило со мной в прошедшие со времени нашей учебы годы, но каждый из них хотел, видимо, сделать это отдельно, и потому оба молчали. Мне показалось, что настроение Эммы начало портиться и неожиданно она сказала: «Родольф, ты так ошарашил нас своим звонком, что я совсем забыла — мой отец уже полчаса как ждет нас у себя. Ты не мог бы подбросить нас к его дому? Ты еще помнишь, где он?» Эмма, Эмма, как тебе не совестно? Могу ли я забыть дом, к которому столько раз подкрадывался школьником, не столько рассчитывая тебя увидеть, сколько оказаться в незаконной близости к тебе? Мне показалось, что Шарль был удивлен, но я не уверен в этом.
— Извини, что так получилось, — сказала Эмма, — приходи еще и расскажи нам подробнее о себе.
Она произнесла это, уже выйдя из машины и наклонившись к открытому мною боковому окну, потушив в глазах по очереди весну, лето и осень и оставив мне сосущую пустоту в груди с подвешенным на ниточке оледеневшим четырехкамерным мотором.
— Да, да, — подтвердил Шарль из-за ее выпрямившейся спины, и Берта помахала мне ручонкой. Славная девочка.
Вот и весь диалог. Но мне жаль расставаться с этой сценой. А что, если обратить ее в отвратительный скандал, будто бы состоявшийся после моего отъезда, и который, конечно же, является лишь плодом моего воображения. Это будет игра, всего лишь игра в диалоги.
— Значит, самая короткая из твоих юбок и самые высокие каблуки — это для визита к папе?
— Прекрати, Шарль.
— Не волнуйся так, не то у тебя выпадет грудь из лифа.
— Свинья!
— Берточка, — обратился Шарль к дочери, — твой папа — свинья. Хрю-хрю!
— Оставь ее в покое, кретин!
Тем временем я, обнаружив, что попал в тупиковую улочку, развернулся и снова должен был проехать мимо них. Я притормозил, открыл окно, чтобы с юмором объяснить свое нелепое вторичное появление, но тут увидел красные пятна на лице Эммы, плачущую Берту и побледневшего Шарля. Не прошло и трех минут, как мы расстались, произошедшая в них перемена поразила меня.
— Что случилось? — спросил я будто бы озабоченно, а на самом деле предчувствуя, догадываясь и — да, конечно, — ликуя.
— Поезжай, поезжай, — сказала Эмма.
— Она полагает, что я — кретин и свинья, — сказал Шарль, — а ты как думаешь?
— Шарль! — сказал я спокойно-укоризненно, но внутренне бурно радуясь.
Любая несправедливость в отношении бывшего друга казалась мне в этот миг вполне заслуженной им.
— Может быть, я и правда кретин и свинья, но тебе-то я был настоящим другом. А знаешь, — спросил Шарль, — откуда я приносил для тебя новенькие коробки «Беломорканала»? Я воровал их в магазине, мой отец никогда не курил этих папирос. А ты жулил, играя в карты на деньги (наглая ложь!!!), и скармливал мне по три мороженых перед качелями, чтобы меня стошнило на них! (Ну, надо же — какой подлец!) А начал ты с того, что сдернул с меня трусы.
— Зачем ты врешь? — взбунтовалась Эмма. — Я же видела — это был не он. Они подбежали к тебе вдвоем, но сдернул трусы не Родольф, он только боднул тебя головой в грудь.
— Как Зидан Матерацци, — прокомментировал я, хотя про «бодание» не помнил.
— Зидан боднул после того, как Матерацци сказал ему гадость, — с отвратительной плаксивостью в голосе пожаловался Шарль, — а ты и оскорбил, и сам же въехал головой в грудь.
— «Головой в грудь…» — презрительно передразнил я Шарля. — И что я сказал тогда? — это сейчас мне много чего хотелось бы наговорить ему, а тогда, в двенадцать лет, что уж я мог сказать такого, что обижало бы его по сегодняшний день?
— «Эй, рогатенький!» — припомнил Шарль без особой охоты.
Эмма расхохоталась.
— У тебя на макушке, — сказала она Шарлю, — действительно были два ежика, вместе похожие на рожки. Я помню, я смотрела на них после того, как ты вернул на место свои штанишки.
— Ну, наконец-то я услышал, что привлекло тебя в этом типе, — сказал я, обращаясь к Эмме и жалея, что я не тот актер с гуттаперчевым лицом, который играл в «Маске», и не могу, обернувшись к Шарлю, изогнуть улыбку в виде рогов.
— И жаль, что это не я оголил тебя, — желчь, затопляя удовлетворение, разливалась во мне, Шарль воспринимался мною в это мгновение как волоконца жесткой говядины, застрявшие между зубами. Так же нетерпеливо, как желал бы я в этой ситуации обладать длинным ногтем, заостренной спичкой, а лучше всего — настоящей зубочисткой, чтобы выковырять побыстрее досадную, грозящую стать гнилью помеху, так же неистово я искал слов, которые обидели бы его посильнее, но сказал то, что мучило по-настоящему меня самого:
— Жаль, что это не я устроил экспозицию распылителя мистера маляра, из которого он замазывает бесценные картины.
— Да? — Шарль схватил на руки плачущую Берту. — Смотри, смотри, как рисует этот распылитель!
Я молча вынул ключ из замка зажигания и вырезал им тот кусок желтой кожи сидения, который повторял еще контур Шарлевой задницы. Трудно сказать, зачем я это сделал: за психически неуравновешенным жестом, декларирующим мое негативное отношение к оскверненной обивке сидения, за демонстрацией бескорыстного благородства через варварский поступок, видимо, скрывался еще какой-то нечистый подтекст, который должен был обиняком выставить Шарля завистливым безлошадным смердом.
— Ха-ха-ха! — Шарль прямо закатывался от смеха, словно он превратился в крайнюю плоть на своем же твердеющем на глазах мерзком инструменте размножения Эмм. — Хочешь, я дополню картину и вырежу на память контур еще кой-чего, что не оставило четкого следа на сидении, но нередко оставляет следы в неких таинственных глубинах?
— Как вам не стыдно? — кричала Эмма. — Вы оскорбляете меня оба. Она потащила Берту вперед по тротуару. Шарль был отвратителен.
— Династия длинноногих шлюх, — негромко сказал он, видимо, имея в виду, прежде всего мать Эммы и уж только потом ее саму, но сказал-то он это вслед Эмме и Берте. До него тут же дошло, как может быть истолкована сказанная им гадость, он покраснел, но фанатичное упрямство, незнакомое мне в нем раньше, взяло свое.
— Династия длинноногих шлюх! — еще раз глухо и зло произнес он.
Это повторение было невыносимо, оно было хуже, чем даже смысл его грязных выкриков. «Совсем рехнулся», — подумал я, но поглядел на ноги Берты, полюбовавшись же, решил, что еще рановато судить, какими они станут, когда девочка вырастет.
— Не смей пялиться в ЭТУ СТОРОНУ! — взревел Шарль.
— Да ведь ты сам обратил мое внимание, — уж я постарался назло ему как можно более гнусно осклабиться. — Ша-арль, — сладко пропел я, — ай-яй-яй!
Вы ведь обращали внимание в супермаркетах, какие нарядные, пухлые, свежие, веселые лежат на полках под ярким светом разноцветные сладкие перцы. Они бывают красными, желтыми, зелеными. Именно эти цвета, кажется, даже в этой последовательности сменились на лице Шарля, но не было в нем ни нарядности, ни пухлости, ни свежести, ни веселья, а я страстно желал, чтобы лицо его теперь побелело так, как никогда не случается со сладкими перцами, но каким только и бывает выставляющий их на обозрение неоновый свет. Но вместо этого Шарль вдруг повеселел и, ухмыляясь, спросил:
— И что ты собираешься делать с отпечатком моей задницы? Ха-ха-ха! — теперь уже он игриво погрозил мне пальцем. — Я возражаю! Хотя и не могу помешать.
Гаденыш, он, значит, решил перейти в наступление, и вот — радостно скалится своей убогой шутке и добавляет:
— Лучше повесь на стену в гостиной. Пусть она смотрит на тебя.
— Жаль, что я не повернул тебя тогда спиной к Эмме и не нагнул маленькой строчной «г», — ответил я, поглядев на выкройку, — тогда в ее сознании твой образ сложился бы по-другому и гораздо больше соответствовал бы оригиналу.
— «г», «г», «г», — добавил я, выстреливая в Шарля именно этими не прописными мягкими, липучими буквами.
Я хотел было высунуть голову из окна, чтобы плюнуть ему на туфли, но подумал, что этот ненормальный может тяпнуть меня кулаком по макушке и смять трахею об опущенное стекло. И не стану я отмывать своей слюной его башмаки, в которых водится пара, наверняка дурно пахнущих конечностей. На лице моем отразилось отвращение, вызванное последней мыслью, я завел машину, обогнал Эмму, затормозил перед ней, поднял и показал ей вырезанный кусок кожзаменителя все еще сохранявшего две овальные вмятины. Я выразительно потыкал пальцем сначала в каждую из них, потом в сторону догонявшего нас Шарля, мимикой подтвердил долженствующую возникнуть у умницы Эммы догадку о ценностной тождественности Шарля и отпечатка его собственной жопы, потом исказил лицо так, что сморщенный фиником нос мой стал геометрическим центром единой композиции «сморщенности», выражающей идею отвращения, затем, демонстративно скомкав жалкий обрывок синтетической кожи, бросил его на дно салона. Взгляд мой перед тем, как я нажал на педаль акселератора, ясно показал Эмме, что все внутреннее пространство моего автомобиля — всегда в ее распоряжении.
Разумеется, ничего подобного не было, и до того футбольного матча Италия-Франция с инцидентом Зидан vs Матерацци оставалось еще много лет, и фильм «Маска» еще не вышел на экраны. Это все — фантазия, эксперимент с диалогами, демонстративно и в бурной форме обнажающими скрытые мои мысли и чувства. Это мой скромный литературно-научный опыт, для контраста завершенный в экспериментальных же целях пантомимой, по определению безмолвной. А также свидетельство того, до какой низости может опуститься в потаенных мыслях даже благородно любящий человек вроде меня. В действительности я и вправду заехал в тупик, вернулся, виновато помахал им. Шарль и Эмма, улыбаясь, помахали мне в ответ, Берта снизу вверх вопросительно посмотрела на мать. Они были необыкновенно похожи друг на друга, сидение моей машины было цело, как пока еще левые бампер и передняя дверь.
Еще через полтора года, когда я почувствовал себя достаточно уверенно за рулем, я решил предпринять первое серьезное путешествие на автомобиле. Я выбрал маршрут, проходящий по Грузии и Армении, и пригласил Шарля с Эммой. Было решено, что Берта еще слишком мала, чтобы взять ее с собой, и она осталась с родителями Шарля. Постоянные междугородние звонки, из-за которых мы теряли немало времени в дороге, ярче, чем сцены непосредственного общения Эммы с дочерью, высвечивали, очерчивали для меня Эмму-мать. Это было грустное и прекрасное зрелище. Для меня. Вот и угадайте теперь, который из переводов первого сонета Шекспира я предпочитаю. Этот?
Мы урожая ждем от лучших лоз,
Чтоб красота жила, не увядая.
Пусть вянут лепестки созревших роз,
Хранит их память роза молодая.
Или этот?
Потомства от существ прекрасных все хотят,
Чтоб в мире красота цвела — не умирала:
Пусть зрелая краса от времени увяла —
Ее ростки о ней нам память сохранят.
Правильно. Какое мне дело до роз?
Маршрут я выбрал без всякой задней мысли, но когда мы уже катились по территории Грузии, мне показалось, что в воздухе стало больше кислорода. Поначалу я думал, что так оно и есть, но позже это чувство сменилось другой иллюзией: будто здесь чуть легче двигаться и прыгать, как если бы немного ослабли силы притяжения. Этого уж точно не могло быть, но наружное давление, казалось, и правда, — существенно упало, хотя я бывал уже гораздо выше в горах и ничего подобного там не испытывал. Сегодня мне представляется хоть и недоказанным, но вполне вероятным, что влюбленность Пастернака в Грузию, а Мандельштама в Армению питалась не только облегчением, испытанным ими благодаря ослаблению на периферии империи напряженности поля большевистского режима, но и еще одним, не таким уж скрытым источником: в обычном моем окружении ни у кого не было ни малейших причин скрывать от меня, еврея, полупренебрежительное отношение к кавказским народам. И вот Пастернак с Мандельштамом восхищением и любовью к Грузии и Армении как бы говорили: «Смотрите, как мы любим грузин и армян, и может быть, когда-нибудь вы научитесь так же любить евреев». (Что-то очень похожее попалось мне недавно у кого-то из американских писателей-евреев. Ах — да, Филип Рот. Герой его романа восхищается простой мудростью пожилого негра, копающего аккуратные могилы на старом еврейском кладбище, и в конце разговора очень тактично оставляет ему просто так, из чистой симпатии, сто баксов. Говорят, американские евреи вообще с большой симпатией относятся к неграм, голосуют с ними за одну и ту же партию).
Но и без того, были разлиты в атмосфере непринужденность и дружелюбие. Так в Тбилиси мы, притормозив у перекрестка, оказались рядом с милицейской машиной. Мы спросили, имеется ли кемпинг в городе. Реалистичная Эмма на заднем сидении предусмотрительно зарылась в большую карту, и потому помощь, оказанная нам грузинским милиционером, была, несомненно, проявлением чисто мужской приязни и гостеприимства. «Поезжайте за мной», — сказал он, и мы понеслись за ним, замирая от ужаса, будто вслепую летели в пенном следе быстроходного катера, пока не пришвартовались в небольшом парке, где и разбили палатки.
Позже, уже в Армении, на длинном спуске от озера Севан к Еревану, где мне следовало притормаживать исключительно двигателем, я все же злоупотреблял использованием тормозов. В результате, когда я въехал в город и попытался остановиться перед красным сигналом светофора, автомобиль мой проигнорировал приказ совершенно. Счастье, что никто не пересекал в это время дорогу, ибо и малейшей вмятины на таком роскошном произведении, как Эмма, я бы себе никогда не простил. Со всеми предосторожностями, используя нижние передачи, я дополз до ближайшей автомастерской. Был уже конец рабочего дня, конец недели, и я с тоской думал о том, сколько же времени мой занемогший друг должен будет провести в этой больничной палате для автомобилей, сколько часов я проведу в тревоге, наблюдая, как чужие люди копошатся в его нутре. Приветливость в автосервисе была по моим представлениям того времени абсолютным нонсенсом, поэтому я был и удивлен, и растроган тем, что армянские авто-эскулапы задержались ради меня на работе, что-то подкрутили, чего-то добавили, посоветовали еще подождать, пока окончательно остынет все, что участвует в процессе торможения. Вопрос о стоимости ремонта я задал не без дрожи в голосе, ибо как житель центральных областей империи, был готов к тому, что слухи о том, что кавказские народы, и армяне в частности, плохо разбираются в цифрах, не содержащих в конце двух, а то и трех нулей, окажутся правдой. (Историю об азербайджанце, вставившем своему стареющему ослу золотые зубы, я услышал на работе перед самым отъездом). Только смехотворности суммы в три рубля, которую с меня запросили за работу, выполненную, кстати, в неурочное время, я обязан тому, что она вообще осталась у меня в памяти.
Когда, уже налюбовавшись ереванским розовым туфом, видом на гору Арарат и побывав в Эчмиадзине, мы поднимались, возвращаясь назад той же дорогой, я не заметил, как поползла вверх стрелка температуры охлаждающей мотор жидкости, и остановился на обочине лишь тогда, когда из под капота повалил пар. К такой неисправности я был готов, в багажнике у меня лежал наготове запасной приводной ремень вентилятора охлаждения, но произвести замену мне не удавалось, так как я никак не мог отдать болты защитного кожуха, предохранявшего от ударов картер двигателя. Вскоре около нас остановился грузовик. Водитель, выяснив, в чем дело, снабдил меня подходящим гаечным ключом. Сославшись на занятость, он не стал ждать, пока я закончу работу (я бы ни за что не отказался от удовольствия дольше полюбоваться Эммой, которая, не скрываясь, сидела на ограждении дороги, поскольку молва не приписывала армянам сексуальной агрессивности в отношении женщин). Предложенных мною денег за ключ он не взял, влез по ступеням в высокую кабину, и его грузовик продолжил тяжелый подъем.
Никогда не отзовусь я дурно о народах Кавказа, но высшая оценка в этой замечательной во всех отношениях поездке должна по справедливости достаться Эмме. Во время всего путешествия она, моя дорогая Эмма, щадила меня. Когда случалось, что наши палатки из-за недостатка места стояли рядом, я не слышал никаких подозрительных шорохов, о стонах и речи нет. Доносившиеся до меня их голоса были ровными: «На завтрак приготовим кашу из гречневого концентрата, на обед будет овощной суп из пакета и тушенка с рисом… Берта… Родольф сказал…». Я был все же еще довольно неопытным водителем, и от усталости быстро засыпал.
После того, как наступившая эпоха Горбачева на одном из важнейших треков истории с осторожностью прошла первый участок своего маршрута, отрезок скромных реформаторских усилий, вполне ожидаемых от нового участника ралли, и, казалось, начались уже чреватые серьезными потрясениями виражи, я почти забыл об Эмме и Шарле, за исключением того случая, когда им всего на сутки достался журнал с опубликованным в нем «Собачьим сердцем». Они позвали меня, мы читали по очереди, и когда отбрасывавшей волосы и, как любая женщина, хорошевшей от смеха Эмме доставался особенно яркий эпизод, противоречие между ее близостью в пространстве комнаты и принципиальной недоступностью сводили меня с ума.
Упомянутый мною отрезок времени (безусловно, эпохального значения) был полон возбуждения и надежд. Перемены шли по нескольким направлениям — нарастал поток ранее недоступной литературы, закачались привычные с детства символы на самом верху грандиозной политической пирамиды империи, начались наивные, но искренние и горячие попытки изменить старые экономические основы, на благодатной почве которых еврейский сатирик мог фантастически вырасти всего за несколько лет и превратиться в настоящий баобаб своего литературного подвида.
Анатолий Жигулин. «Черные камни». М-да…
По радио прозвучало имя Сахарова. Не может быть! Неужели мы когда-нибудь его еще и увидим?
Гавриил Попов. Критика «командно-административной системы». Ого — вот так? Ломом по фундаменту?
Новые люди на ТВ. Довольно молодые. Не замороженные, не криво-лицо-речивые. Они что, и дальше будут вот так разговаривать, будто их никто кроме нас не слышит?
Что еще за Лев Разгон? Запомнилось из его воспоминаний — в тюрьме, во время сталинских чисток 30-х, в атмосфере недоумения, досады заключенных, ошарашенных нелепым недоразумением, которое, как им казалось, произошло с ними, автор мемуаров оказался в одной камере с совершенно спокойным и счастливым человеком. Это был вернувшийся на родину русский эмигрант, радовавшийся возрождению мощи России. Он говорил — настанет время, и русский человек будет смотреть на другие народы как англичанин — сверху вниз. Это возмутило Льва Разгона, неприятное чувство при чтении возникло и у меня.
Неподалеку от нашего дома открылся кооперативный пункт общественного питания, не очень понятно, как его и назвать. Внутри — уютно, многолюдно, вкусно, телевизор, видео. Крутят никогда не демонстрировавшийся ни в кино, ни по телевизору американский фильм, в котором Арнольд Шварценеггер держит негодяя за ногу над пропастью. «Ты обещал убить меня последним», — говорит ему негодяй. «Я тебя обманул», — отвечает Шварценеггер и разжимает ладонь. Какая прелесть!
Дети Шарикова, внуки Швондера. Вот как!
Армянские погромы, резня в Фергане. Землетрясение в Спитаке. Бедные армяне.
На работе — вперед к компетентности и эффективности! Вот эта молодая женщина, ей ведь совершенно неинтересно и безразлично то, что она делает, да она ничего и не умеет. Уволить? Зарплату поделить между «сильными»? А с ней что будет? Больше работаем, больше получаем! Здорово! Но уже через три месяца выясняется, что невозможно постоянно работать в таком ритме.
Шаламов. «Колымские рассказы». Просто, сжато, убийственно наглядно.
Съезд. Кажется, начинается откат. Привкус апатии. Афанасьев выступает. Никогда не говорили так — в таких местах. Эй вы! Вставайте, вставайте! Встаю-ут! Встаю-ут!
Что за бред несет там депутат от нашего города в два часа ночи: «Мои избиратели говорят… Что им ответить?» Председательствующий Лукьянов: «Передайте избирателям — спасибо».
«Лолита» набоковская не пошла, оставлена с закладкой посередине. Не до нее сейчас.
Почвенники. Неприятно. В чем тут дело?
«Архипелаг ГУЛАГ» — энциклопедия для тех, кто непременно хочет знать ВСЕ ОБ ЭТОМ.
Москва. Пошли, посмотрим, — в голландском посольстве — израильское представительство. Снаружи лавки, на них разложены учебники иврита. «Этот — для начинающих, а этот — для «продвинутых» евреев». Новенькое словечко «продвинутый» как прилагательное к старому, но ранее непроизносимому публично существительному «еврей». Улыбка продавца. Хм…
Москвичка: «Надоели армяне». «Как, почему? Ведь им так досталось». «Орут и ходят по городу в домашних шлепанцах». Плавильный котел.
Вот это да! У Эммы, оказывается, еврейские корни по матери. То есть мать ее попросту — еврейка. А я об этом понятия не имел. Спросил у своей матери — она тоже очень удивилась. И Шарль туда же — не то бабушка, не то дедушка. Небось, подделка какая-нибудь. Что ж они раньше молчали-то? «Родольфо-Додольфо, жертва Адольфа». Уезжают в Израиль. Я помогал им в упаковке и отправке багажа. И все-таки — что там с почвенниками? Среди них и вполне приличные, вроде бы, люди. Однажды в командировке у меня было странное и весьма неприятное расстройство желудка — газы просто распирали меня. Я был один в гостиничном номере и без конца пукал, пока не услышал возмущенные голоса из-за стены. Я не знал, что там были такие тонкие стены. И вот, при чтении статей почвенников у меня возникало ощущение, будто снова я непрерывно пукаю, а они это слышат и возражают.
Вскоре, незадолго до августовского путча девяносто первого года, продав родительскую квартиру за сумму, равную нынешнему моему недельному заработку, посидев на прощание вместе с матерью у отцовской могилы, мы тоже уехали в Израиль.