3

Приснилось, что вместо большого пальца на правой ноге вырос котенок.

Симптоматический сон.

Сёнагон составила реестр того, что вызывает раздражение: острые ногти; губы навыворот, когда произносят звук “у”, – новогодний поцелуй двоюродной бабушки; когда задают вопросы, ответ на которые требует по крайней мере двенадцать авторских листов плюс пол-листа библиографии; кожа, намазанная кремом; когда отвечают на такие вопросы; если произносят мягкое “е” вместо беглого “э” в словах “секс” и

“Гуссерль”; манера говорить “я хочу там жить” вместо “какой красивый город”; имя “Тамара” – так звали всех коз в Царском Селе.

Все это вызывает действительно огромное раздражение, просто хочется взять и придушить. Как жаль, что тебя здесь нет, чтобы взять и придушить. Как жаль, что тебя здесь нет. Чтобы взять и придушить.

Снег окреп, отяжелел, уже не летит вверх-вниз, куда попало, а целенаправленно устремляется в карманы, рукава, за ворот, в уши, в рот, в нос, в глаза. В то же время лед под прикрытием норовит уйти из-под ног. Два куска льда, коэффициент трения считается приближенным к нулю. Второй кусок льда – это я.

…А когда она сюда приезжала в первый раз, была весна. Талая вода в позвоночной впадине. Ущербный месяц над локтем левой руки. Мне нужно было ее нарисовать. Индийские многорукие фигуры – это первый опыт долгой выдержки. Нужно было нарисовать ее в долгой выдержке, можно так выразиться, Катерина Геннадьевна? В о-очень долгой выдержке, начиная с того момента, когда увидел ее. Вид со спины. Откуда узнал потом, что это она? Что-то очень характерное, узкие плечи, узкая спина. Узкие лодыжки, хочется назвать запястьями. Удивительная вещь: она меня тоже видит. Та часть моей болтовни, которая происходит не только в моей башке, произносится какими-то губами, о которых не имею понятия. Не частицы и не волны, потому что никто никогда не видит частицы и волны, а обыкновенное ньютоновское тело, имеющее тяжесть, цвет, форму и движущееся с переменным ускорением. Или еще хуже, совершенно неподвижное. Спящее. Мертвое. Как дерево или шкаф.

Что я знаю про него? Можно, конечно, посмотреть в зеркало, но кто там? Марионетка. Пошевелишь рукой – она пошевелит тоже. Скорчишь рожу – и она скорчит. Никакого временного зазора между стимулом и реакцией. Бруно Беттельгейм так описывал идеального заключенного.

Мое отраженное тело – идеальный заключенный. Кто-то там писал, что, глядя на свое отражение с нагретой курительной трубкой в руке, чувствовал жар не только своей рукой, но и отраженной. Ничего не чувствую. Условная власть – могу заставить совершить движение, но не могу почувствовать. Твое тело – тоже марионетка, потому что все-таки я могу заставить тебя сделать что-то, но не могу взять стакан твоей рукой, не могу сказать ни слова, напрягая твои голосовые связки, хотя могу допустить, что ты где-нибудь повторишь мои слова.

Марионетка или перчаточная кукла. Перчаточная кукла – гораздо ближе.

Следующий шаг – просто рука. Ужас вовсе не в том, что твое тело мне не принадлежит, как мое, и вообще находится за сто двадцать километров отсюда. Мне достаточно своего собственного. Ужас в том, что это мое тело больше мне не принадлежит. Я не могу знать, что ты видишь, когда смотришь на меня. Я не могу знать, что ты сделаешь в ближайший момент. Может, плюнешь, а может – поцелуешь. И в этом нет ничего страшного. Но почему получается так, что, пожелав на секунду, чтобы чужое тело стало твоим, теряешь свое? Хочу ли я расхаживать по комнате взад-вперед – нет, не хочу. Хочу ли я вздрагивать от каждого звонка, хотя знаю, что это проверка на станции, – не хочу. Мне хотелось – иногда – сходить с ума, мне хотелось, чтобы ты иногда была рядом. А что я получаю – ум остается при мне и находится в постоянном движении. Которое не преобразуется в работу, потому что привод слетел. Приходи и почини.

Все это гораздо серьезней, чем невозможность читать чужие мысли.

Есть какой-то нездоровый интерес в желании знать – что он/она сейчас думает. Сам/сама все скажет. Бессвязный поток, в котором воды больше, чем в самом вымученном школьном сочинении. Произнося, отжимают, выкручивают, расправляют, изменяют до неузнаваемости – и все-таки понимаем. Мысль изреченная есть мысль. Разумеется, если не врут, то есть не какая-то фундаментальная ложь, а обыкновенное вранье. Но о вранье и говорить не стоит, сложно представить, зачем кому-нибудь понадобится ехать в такую даль, чтобы там врать. Разве что патологический случай. Когда вообще человек делает это открытие

– что можно соврать? Это ты сделал – нет, не я. А ты не врешь?

Начинаешь думать: что это такое – “врешь”. Нет, маловероятно. Ведь кто-то должен был это сделать. Скорее так: ты ударил Петю? Нет, он сам. В полной уверенности, что он сам. Первый. Ты ведь прав. А он не прав. А он говорит: ты врешь. Как это – я вру? Ведь это он начал разрушать какую-нибудь там крепость. Значит, он не прав. Если я отвечу: да, я ударил, то выйдет, что я не прав, а это не так. Не прав он, стало быть, так и отвечать: нет, он сам. В детстве я очень долго был уверен, что другие могут слышать мои мысли. Все всё прекрасно знают, но правила этикета, что ли, заставляют делать вид, что нет. Иногда и теперь. Она ведь тоже совершенно уверена, что я что-то там подразумеваю. Смешно, ведь иногда на самом деле подразумеваю. Не говорите со мной таким тоном. Каким тоном? Я не слышу свой голос. Я не знаю, какой у меня тон. Отчасти это верно.

Вопрос в том, насколько. Не люблю оставлять сообщения на автоответчиках, фотографироваться. Тамара как-то раз: знаете, Плотин стыдился, что у него есть тело, и запрещал делать с себя изображения. Может, вы тоже? Нет, я не тоже. Скорее наоборот. Знаю о своей нефотогеничности и, если так можно выразиться, неаудиогеничности. Кстати, вы в курсе, что “фотогеничный” буквально можно перевести как “рождающий свет”? Так вот, я не рождаю свет. Я его несу, но уже на другом языке.

Вот, ты – это снова ты, значит, я – это снова я. Когда начинаешь думать словами и думать, как думать. Когда я с тобой говорю, то не думаю. Нет, не так: мои мысли перестают быть рассеянными по всему телу, как вода, чтобы потом собраться в голове, получить форму, стать произнесенными. То, что я думаю, думается и говорится прямо в горле, язык, зубы и нёбо принимают в процессе мышления самое деятельное участие. В какой-то момент весь речевой аппарат оказывается вынесенным за пределы носоглотки и фокусируется где-то между твоим лицом и моим. Мне начинает казаться, что твои слова произносятся в той же точке, где мои. Не я говорю и не ты, но происходит разговор. Чей он? Не мой. Но и не язык вообще, как французский язык, как русский язык, это очень конкретный, очень специфический язык, которым говорим мы, которым говоришь ты с другими. Снова прихожу к ужасающему выводу: и мной говоришь тоже ты.

Хотя ты не знаешь, что я скажу. Объемы наших знаний не совпадают, хотя бы потому, что ты все время спрашиваешь – что это значит, да как вы думаете, да как это было. Ты не знаешь, что я тебе отвечу, но говоришь мной ты. И это совсем не то, что быть во власти высшего и бесконечно могущественного существа, наделенного высшей мудростью, потому что кроме этого оно обладает наивысшей благостью, а ты – нет, поэтому оно никогда не раздавит меня, а ты – да, хотя и не желая того. И поэтому, если только верить твоей религии, оно сделало меня свободным, а ты – несвободным, хотя и не желая того. Если бы ты хотела этого, мне было бы легче, ведь даже такое твое желание сделало бы меня чем-то необходимым для тебя, а так – ты спокойна в своем городе, за своими стенами, в своем совершенно чужом теле, и мне не на что надеяться. Вот что, наконец, страшно – что ты не хочешь, ничего не хочешь, что тебе все равно, потому что невозможность власти над другим – ерунда, и невозможность власти над собой – ерунда, и несвобода тоже, а страшно именно то, что тебе моя несвобода не нужна, что привод слетел, что я не в себе и не в тебе, а в полной пустоте, и только Отче наш, ежели он есть на небесех, видит и слышит меня, а ежели его нет на небесех, то никто.

Что ж, если так, то слушай дальше, не слушая, и пребывай, не убывая и не прибывая, мне все равно.

Ты дал мне достаточно сил, чтобы говорить, но недостаточно, чтобы молчать, и горе мое безмерно. Ты дал мне достаточно сил, чтобы говорить, но недостаточно, чтобы найти того, кто меня услышит, – слушай меня теперь. Я ведь знаю, что мне нельзя тебя упрекнуть ни в чем, потому что прежде тебя действительно ничего не было, а те, кто после, – где они были, когда ты все это делал? А они, бедные, что они могут, если я, который имеет больше, чем он просил, не могу найти того, кто услышал бы меня. Спроси меня: сам-то ты много слушал других – да, отвечу и не солгу. Ведь я не знаю, лгу или нет, ведь это ты – истина и благо, так скажи мне, лгу ли я.

Вы ничего не знаете, бедные. Вас становится все больше и больше, а возможностей все меньше и меньше, тем меньше, чем больше. Каждая новая возможность оттесняет остальные, каждое желание убивает остальные, но каждое исполненное желание убивает их целый легион.

Понимаю, почему умерших младенцев так почитали, хотя боялись и в разное время пытались упечь то в лимб, то еще дальше – их, столь дерзновенных перед Богом. Дездемона должна плакать и смеяться, потому что если Дездемона не будет плакать и смеяться, то зачем ей умирать? И с ней – весь обрубленный род, который плачет и смеется, хотя никогда не был рожден. Потому что твоя голова обращена в будущее, которого нет, и моя голова обращена в прошлое, которого не будет. Потому что мертвые упираются в мой затылок, чтобы мне не упасть, и мертвые возлежат на твоем лбу, чтобы тебе не встать.

Потому что легче верблюду пройти в игольное ушко, чем человеку, не утратившему память, войти в Царствие Небесное, ибо спросят его: кому ты раздал все, что имеешь, а он молчит, потому что дети его не помнят своих имен, и траве под окном его больше ведомо о мире, чем ближним его. Бедные, им легче запомнить родословную Эарендиля, который никогда не существовал, чем фамилию Аппеля, который отлично существует. Им трудно то, что легко, и радостно то, что нерадостно вовсе. Им больно, а они терпят боль. Им страшно, а они рады страшиться. Их так научили: смерть страшна, а жизнь скучна. Они тратят время, потому что боятся, ибо спросят их: кому ты раздал все, что имеешь, и вот они тратят его, как мы с Оксаной спешили потратить все деньги на лампочки, помидоры и портвейн в последний день, когда ходили старые купюры. Свет, пища и опьянение. Мы сделали не худший выбор. Сделайте хотя бы так, потому что дни ваши сочтены по определению. Дни изобретены как раз для того, чтобы их считать. Еще

Платон говорил, между прочим, что светила небесные нужны для того, чтобы исчислять время. Экий прагматик. Не заботьтесь ни об отцах ваших, ни о детях. Взгляните хотя бы на лилии, они, как вы знаете, не сеют и не жнут. Кто не сеет и не жнет, тот до свадьбы заживет. Я примерно предполагаю, почему людям надоело в это играть.

Просто-напросто они устали ждать. Двадцать веков вот-вот, можно сказать, с первого дня. Очень наивно до сих пор считать, что за семь дней можно сотворить мир. За семь дней и статью нормальную не напишешь, а речь, как-никак, идет о наилучшем из миров. Если взять здоровенную стопку бумаги, высотой этак с телебашню, то ваш общий возраст будет толщиной приблизительно в два листочка. Теперь представляете, что такое эти ваши семь дней? Семь дней – это много или мало? Если по-прежнему думать, что небо – это такие часы, то крайне много. Но если усвоить, что небо и есть семь дней, то мало.

Мне бы не хватило на нормальную статью. Так что можете ждать, ей-богу, можете спокойно ждать, потому что это действительно будет скоро. Может быть, так же скоро, как тепловая смерть.

Вообразите себе, хватило наглости изложить большую часть этой бессмыслицы на семинаре. Про умирающих детей, разумеется, ни слова.

Слушали и слушали, как всегда, им не понравилось, потому что не было сказано точно и определенно – будет или не будет. Вот в чем, оказывается, вопрос. На кафедре опять возмущались: у нас, дескать, не религиозное учебное заведение, можно было бы и воздержаться. И вообще, почему нельзя спокойно? И не вдаваться в крайности. Взрослый человек, а оскорбляетесь на каждое замечание. Не надо делать мне замечания, вот что. Вы ведь совершенно некомпетентны. Я в данном случае не имею в виду лично вас, я имею в виду, если хотите, всю область. Ваш университет имеет очень узкую специализацию, вообще не понимаю, почему он называется университетом. Три факультета, подумайте только. По-вашему, этим исчерпывается универсум? Сия дерзкая речь по какой-то причине произвела впечатление скорее благоприятное. Думаю, что зампроректора взвесила два равновозможных решения: либо немедленно начать кампанию по ликвидации меня из преподавательского состава, либо махнуть рукой, и пришла к выводу, что с ликвидацией будет больше мороки, потому что непонятно, кто еще захочет ехать в эту дыру читать концепции. Ведь в глубине души они все предпочитают холодное или горячее, называют ли они это идеализмом или, может быть, идиотизмом.

Тяжесть, холодная тяжесть давит изнутри, хочет прижать к потолку.

Стакан крепленого вина делает из меня человека на полчаса, а пить больше не хочу, потому что завтра читать лекцию. Успеваю написать две страницы статьи, после чего падаю на кровать – не то чтобы совсем не было сил, просто упасть проще, чем лечь. Что я делаю неправильно? Много курю? Мало ем? Ерунда, это было и десять лет назад, когда не курил, ел что дают и вообще жил как все. Нервы, нервы. Астено-невротический синдром, что звучит несколько лучше, чем неврастения. Говорили, что ей вообще нельзя было иметь детей, а она все равно меня родила. Не потому что очень хотелось, а просто так.

Потому что так полагается. Потому что все одноклассницы уже родили и все однокурсницы тоже. И у него все однокурсники женились и дети, чем он хуже? Последний доступный метод – надеть наушники и включить на полную громкость какой-нибудь блюз. Геометрический ритм, отбиваемый ровно в середине черепа. Ощущение физического прикосновения к барабанным перепонкам. Теперь могу встать и постирать наволочку, чтобы не мокла третьи сутки: все возвращается на круги своя. Точно так же не могу сосредоточиться. Точно так же не доходят руки убрать комнату. Выстирать наволочку. Может быть, у него это тоже так начиналось – с давления. Сначала от давления, потом от плохого настроения, потом от нечего делать, потом сопьюсь. Убьешь отца и женишься на матери. Если делать все наоборот, то все равно убьешь отца и женишься на матери. Интересно, что стало бы с Эдипом, если бы он никогда не уходил из дома? Что стало бы со мной, если бы я никогда не уходил из дома? Убил бы, в конце концов, не их, так себя. Как прекрасно было бы никогда об этом не вспоминать, но всякий раз, когда меняется погода, я о них думаю и проклинаю. Это не библейское неотвратимое проклятие, это машинальное “черт побери”, в принципе эквивалентное “господи боже мой”. У меня даже нет сил на то, чтобы разозлиться как следует.

Звонок, трубку взять. Тамара, здравствуйте. Как у вас дела. У меня нормально. Спасибо, надо же, помните, а я не помню. Обязательно.

Скучаю без вас, приезжайте как-нибудь. Не верю, не приедете. Верю, что говорите правду, но не верю, что приедете. Давайте поспорим. На что? На что хотите. Потому что если я выиграю, то не с кого будет взимать долг, а если я проиграю – что ж, с удовольствием проиграю вам все, что угодно. Хорошо, согласен.

Загрузка...