Подбежал, хотел взять руку — она отдернула и отступила.
— Да что же?
С гримасой боли оторвалась, выдавила слова:
— Я давно собиралась сказать тебе… вам, что я больше не могу быть вашей женой…
— Ну… нет, — остолбенел Полянский и сам для себя незаметно упал-сел в кресло.
Она решилась, рвала себя до конца:
— Это мучит меня ужасно… Может быть, я очень скверная, дурная, что я молчала до сих пор… Но у меня не хватало сил… А теперь, я так убита, что мне все равно…
— Постой, постой, — останавливал Полянский и прекрасно зная, что это так, все-таки спрашивал, — ты… любишь другого?
— Да, — ответила она. В упор взглянула воспаленными, отчаянными глазами.
— Но… Марусечка, — чувствуя, что весь холодеет, цеплялся за тень надежды Полянский, — может быть… это не серьезно?
Только отвернулась к портьере и качнула головой отрицательно.
— Да… кто он? — с внезапным переходом к бешенству, поднялся с кресла.
Она почуяла угрозу и, мстя за собственную муку, обернувшись, с презрением бросила:
— Этого вы не узнаете.
— А-а?.. — с растущей ненавистью, догадывался он, — во-от что, вот как?
И бросился из комнаты…
Охваченная ужасом, притихшая смотрела вслед ему.
— Постойте! — и, умоляюще и слабо, — постойте!..
Хлопнула входная дверь.
Мария Николаевна подбежала к вешалке, сорвала жакетку, на бегу закрыла голову белым платком и, оттолкнув испуганную прислугу, выскользнула во двор. Не видя, не соображая ничего, поспешно перебегала до ворот и только инстинктивно поправляла съезжавший на глаза платок.
Изумленный часовой долго соображал, чего бы это значило, что барыня, так впопыхах и плача, убежала в город…
Не помнил Полянский, как попал в канцелярию, как испугал вскочившего писаря, как прошел к себе в кабинет. Точно вылили из бутылки серную кислоту туда, внутрь груди…
Схватил телефонную трубку:
— Начальник тюрьмы? Вы? Говорит начгар. Не надо мне вашего рапорта… Извольте сообщить, кого вы приняли вчера из политических?.. А? Буду ждать, поскорее…
Опустилась трубка, разжималась схватившая рука, недоуменно сам заглядывал в себя… Зазвенело.
— Слушаю. Так… дальше, дальше… Ага! Как числится? Заложником? Ну… спасибо, больше ничего… ничего.
Спрашивал, уже наполовину победив себя, спрашивал ненужное.
Ой, как горько и обидно! А больней всего малининские скверненькие намеки. Вспомнились теперь.
— Ах… беда, беда, что я делать буду?
В пустоту провалилась дальнейшая жизнь, никчемным, не своим, посторонним показались все хлопоты тревожные и приготовления.
— Мне-то что до этого? — сумасшедшей улыбкой покривились губы. Пропадут? Да и чорт с ними… Я же пропал? Разве ее убить? А зачем убивать? Разве поправишь?.. Не думать? — и громко расхохотался, так, что дежурный писарь в канцелярии задрожал от страха. — Не думать? Это славно… Правда, не буду думать…
А в груди как лапа зверя, — большой сердитой кошки, — выпустит когти и втягивает их, дерет тело в клочья…
— Ну, зачем, зачем они идут? — как-то по-детски опечалился Полянский и устало отозвался на стук в двери: — Войдите.
— Г-н полковник, — подтянулся вошедший офицер, — команда связи готова, какие будут приказания?
Даже не понял Полянский.
— Приказания… Какие приказания? — и, подметив, как показалось ему, сочувственный взгляд офицера, вскипел: — капитан Капустин приказания даст. Ко мне не смейте лезть!..
Опять тишина и постылая казенная обстановка.
— А там, дома, — еще хуже. Приду и буду один… совсем один. Постой, говорил он сам себе, — как же так, сразу?.. Ну-ка, сообрази, подумай — что делать? Надо увидеть ее, переговорить, образумить. Она — девчонка, сгоряча, не серьезно сказала…
Говорил все это вслух, как нотацию читал. А думалось не о том, припоминалась холодность, какая-то отчужденность жены за последнее время, отход от него, который не замечался в пылу работы. Вернее, не то, чтобы не замечал его, а просто не обращал внимания. Не думал, что это будет важным.
Да если бы и думал, так не сумел бы повести борьбу с этим незримым внутренним, душевным от него удалением. Что мог он сделать? Были у него слова ласковые, просительные, убеждающие, была, наконец, угроза и сила физическая, а дара в душу проникнуть к ней не было у него.
— Нет, — решил Полянский, — не к чему мне к ней итти… не с чем. Зачем буду себя унижать? И так уже…
Мимо окна торопливо прошмыгнул Малинин.
— Ко мне спешит… Боится. А узнает… первый насмеется…
Вспомнились неясные скрытые намеки. Рассказы вскользь, со смешком о прогулках на лыжах. Неистово зацарапал свирепый зверь в груди, — вскочил Полянский с кресла.
А тут, запыхавшийся, негодующий, ворвался в кабинет Малинин.
— Георгий Петрович, вы тут сидите, а там все бегают, голову потеряли с солдатами ненадежно! В городе пожар.
— Ага, — подумал со странным удовлетворением Полянский, — и у вас пожар.
— Так нельзя же так! — визгливо выкрикнул Малинин, — идите же, распорядитесь! Ведь, это красные наверное подожгли… И поймите, солдаты ропщут…
— А почему вы думаете, что это красные? — не спеша, с расстановкой, поигрывая собеседником, задал вопрос Полянский.
Малинин побагровел. Глаза совсем округлились, он только шевелил короткими пальцами.
«Ничего не знает, — решил Полянский, — только боится».
Пересилил себя и солгал обычным тоном:
— Я знаю это… Пустяки. Еще какие новости?
Малинин пришел в себя.
— Еще? Плохие. Очень плохие, — давился он словами и страхом, — в городе зачем-то собирается милиция. Все с винтовками. Прапорщика Иванова не пропустили к управлению… Надо сейчас же арестовать Шумана. Контр-разведка в городе, связь с ней потеряна… О тюрьме, — уж вы извините, — я распорядился. Чего негодяев жалеть?..
Полянский заинтересовался:
— Как распорядились? Расстрелять?
— А чего же? Целоваться с ними, что ли? Сейчас отправил туда отряд…
— Та-а-ак, — протянул Полянский, — это, все-таки, пустяки…
— Да что с вами, Георгий Петрович? — вскочил Малинин, — вы же начальник гарнизона? Что вы надо мной издеваетесь?
И, плачущим тоном, убегая к двери:
— Позову сейчас кого-нибудь из офицеров…
— Дьявольщина, — поморщился Полянский, — сейчас приведет… Вот скука! Будут спрашивать, просить…
Тоскливо осмотрелся: деться некуда. Все противны — все.
Встал, заглянул в канцелярию. Встретился с вздрогнувшим взглядом дежурного писаря. Стало неловко, почти смутился…
— Послушай, — приказал, — пойди в казарму, попроси мне капитана Капустина.
Подождал, когда писарь хлопнул дверью, торопясь и крадучись вернулся к столу и вытащил из лежащего кобура черный наган.
А писарь выскочил из канцелярии и с порога увидел приближавшихся офицеров с Капустиным и Малининым. Хотел отворить им дверь, да в это время грохнул в комнатах и прокатился выстрел…
— Однако, паря, пора…
— Пожди. Ешшо стемнет…
— Хорошо тебе, чорту, ждать — бородой закрылся и мороз не берет…
— Борода!.. — ухмыльнулся красивый мужик, — она, брат, у меня рощеная…
— Да драки на три хватит, — подзадоривал Кошкин.
— Уж не тебе чета, скобленое, скажем, рыло…
— Ну, распротак тебя, договорился… Айда-ка, парень, лей!..
В сырой, холодной полумгле пустого хлебного амбара запахло остро керосином. Вывернулся из полусорванной двери на минуточку Кошкин, глянуть как снаружи?
В свинцовых, мутных клубах сумерек тонул затихший город. Яркой звездочкой сверкал огонек-фонарь в тюрьме, да другой — в военном городке. Пузато покачнулась к снегу высокая громада старого хлебозапасного магазина, в сугробах, за городской чертой.
— Сожгу тебя, дьявола, — довольно оглянулся на стены Кошкин, затрещишь и там затрещат…
И смотрел на прилегший к земле город, как однажды в тайге следил за запавшей медведицей, выбирая место, куда бы половчее жигнуть ее пулей.
— Время, — сказал он, — как уговорились в аккурат… — и, бегом к двери.
— Запаливай, дядя Митрий!..
— Э-ге, — отозвался Митрий.
— Ого-го-го, — загоготал он изнутри, — пошло рвать! — и выскочил из амбара.
Удалой, разбойной глядкой мигнул Кошкину:
— Теперь куды?
— Само собой — в город. Товарищ Решетилов, гляди, сейчас начнет…
Здание милиции.
Закрылись дневные глаза, открылись вечерние — серым шолком нависли потемки.
Длинный стол завален обоймами и винтовками.
Бравый старшой, с красной ленточкой на шинели, нагнулся над ящиком с гнездами.
Вынет из гнезда рубчатую гранату, — подаст милиционеру:
— Следующий.
Шуман в синей, истертой рубашке — всюду, где нужен.
Приказывает точно, дельно, коротко. Добросовестный спец.
Мечутся ребята молодые, радостным задором закипевшие:
— Мы — восстали!
Решетилов в штатском, рабочий Федор в штатском.
Идет Решетилов к дверям, — вытягивается перед ним постовой, — боевое время, дисциплину знаю!
— Господин начальник, — козыряет вбежавший милиционер, — так что за городом пожар.
— Товарищ Шуман, — кличет Решетилов, — сигнал!
— Слушаю, — отвечает Шуман.
С топотом и лязганьем вываливается из помещения ударная группа.
Прямо в глаза Шуману, в холодные, жестко-решительные, скорее взглядом, чем словом, Решетилов сказал:
— Счастливо, — и выстроившимся милиционерам негромко да горячо: — На военный городок идете, товарищи, за власть трудящихся!
Без уговору, молча, на караул вскинули.
Ушел Шуман, ушел в темноту отряд. Поредела цепь восставших. Словно на вокзал, что ли, проводя дорогого, вошел Решетилов в помещение.
Тащут кого-то. Непосредственно к Решетилову.
— Товарищ начальник, — вот, задержали…
Бледное лицо, заметавшиеся глаза, под распахнутой барнаулкой офицерский френч.
— Куда вы шли и откуда?
Молчит, дрожат змеящиеся губы…
— Сейчас скажешь, — тянет рабочий Федор, доставая револьвер.
— Ради бога… Я… шел домой… это не мой отряд…
— А чей? — перебивает Решетилов.
— Начальник гарнизона послал… я был против…
— Куда пошел отряд?
— В… тюрьму…
Ткнул дулом револьвера Федор в откачнувшийся, потом окапленный лоб.
— Сколько человек в отряде?
— Двадцать…
— А-а-а! — за голову схватился Решетилов. Федора за руку в сторону отдернул, зашептал: — У нас сейчас двадцать бойцов. Десять я беру, иду к тюрьме. Ты — тут, распоряжайся.
Схватил попавшийся короткий карабин, засовывая по карманам обоймы, к прижатому в углу пленнику:
— Ваша фамилия?
— И-ва-нов… — еле выговорил непослушный язык.
— Врет он, товарищ начальник, — вскинулся конвоир, — это из контр-разведки, поручик Бович…
В тревоге, с каждым шагом все глубже вгрызавшейся в душу шла Мария Николаевна к Решетилову.
Шла, почти бежала, по пустынной улице, оступалась и вязла в сугробах.
И одна мысль, одна тоска стучала:
«Только бы не поздно, только бы не поздно…»
Быстро шла, а казалось, что это время — вечность. Вечность, в которой потонуло прошлое. Как на крыльях летела — легко. Потому что ничто не тащилось за ней по безлюдию снежной улицы от ворот военного городка.
Оторвался весь след недавней жизни.
«Номер сорок, — вслух повторяла она решетиловский адрес, — номер сорок…»
Не колеблясь взбежала на крыльцо, дернула за звонок.
Женская голова просунулась. Боязливо:
— Вам кого? — разглядела даму, отпустила дверь.
— Решетилов, Сергей Павлович, здесь живет?
— Здесь… Только их дома нету…
— Как нет? — с отчаянием, со слезами, не верила Мария Николаевна. — Где же он?
— Уж право… не знаю, — растерялась женщина. — Да что вы, барышня милая, бог с вами… Лица на вас нет!..
— Где же он? Где он? — умоляла Мария Николаевна.
— Ой, лихонько, — испугалась женщина, проникаясь настроением Марии Николаевны, — да как ушел с час, аль-бо с два, так и нету… Ой, да не ходили бы вы, барышня милая, — тараторила она, выскакивая на крыльцо, — на улице-то нехорошо уж больно… Глянь-ко притихло все как…
Вечерело.
Два милиционера добрались до угла, сняли с плеч винтовки и стали у забора по одну сторону угла и по другую. И когда Мария Николаевна пересекала следующую улицу, и там откуда-то взявшиеся два вооруженных человека отделились от забора и молчаливо заняли посты.
А она бежала к тюрьме, потому что некуда было больше бежать.
Не спрашивала себя зачем, а шла подгоняемая могучим инстинктом, обливаясь слезами, беспомощная и жалкая. Ни единой души не встретив, мимо наглухо замкнувшихся, черствых домов, выбрела на площадь, на крутой обрыв реки, против острога. Низким забором, жутким четырехугольником осела тюрьма.
Шла вперед, к темным полям, а оттуда, к ней, другая женщина.
Повстречались, взглянули, остановились и поняли.
И встречная обняла Марию Николаевну за плечи, тихонько повернула:
— Отойдем, голубка… гонют оттуда…
Отошли не спрашивая друг друга и сели у обрыва на лавочку, одинокие в сумерках вечера, как отставшие от пролета печальные птицы…
Незнакомые и разные — Мария Николаевна, жена начальника гарнизона, и просто Федосья, жена деповского смазчика, и вместе родные и близкие единым чувством, единым сердцем, — две измученные женщины смотрели скорбно на черный острог.
Темнело быстро, молчал проклятый город…
Мещанин Опенкин, старожил и домовладелец, обитал напротив ворот военного городка. И сейчас, завернувшись в тулуп, стоял за забором в своей ограде и, сквозь щель, терпеливо смотрел на улицу.
Больше всего он боялся, как бы не повредили заново сложенную дымовую трубу. И без хозяйского глаза в такую ночь свой дом и усадьбу оставить не мог. Потому и торчал на дворе уже с час, ожидая, что будет.
У ворот городка обычно маячил один часовой.
Теперь их было трое и ружья держали они в руках.
Глотала ночь последний слабый свет, поскрипывал морозец.
Недавно был слышен говор, выклики, движение солдат. Теперь и это стихло и над городом словно закрылась стеклянная крышка, отгородившая его от звуков.
Против этого затишья даже каленые нервы Опенкина боязливо настораживались. Что еще будет?..
Обернулся, удивился: за сараем небо расцветало огненным заревом.
«Где же горит?» — соображал Опенкин.
А медно-красный полог огня дышал и расширялся, как северное сияние. Уже пламя жгло тело города, а он все молчал, окованный мертвым оцепенением. И, наконец, откуда-то с колокольни, сорвался несмело набатный, словно пробный удар, повторился еще и смолк, испуганный молчанием…
Освещались кровавым, зловещим блеском кирпичные корпуса и не было почему-то теперь часовых у ворот.
И внезапно, издали, со стороны тюрьмы, трескуче рассыпался ружейный залп… И, вдобавок, пощелкали одиночные выстрелы.
Опять замерло.
С тупым любопытством ожидал Опенкин.
От ворот городка отделились три фигуры, перебежали на сторону опенкинского дома и, хоронясь в тени, остановились как раз против щели. Стояли и один у другого поспешно срывали погоны. Потом убежали, оставив прислоненной к заплоту винтовку.
И вскоре, другие, темные фигуры, горбясь и пригибаясь, как призраки, заскользили вдоль стен.
Приостанавливались у раскрытых ворот городка и таяли в их мраке.
Вот крикнул кто-то, и Опенкин подскочил от оглушительно ахнувшего выстрела…
Ожила, пробудилась ночь, наконец-то развязался узел молчания.
Жиденько в начале, поднялось ура. Перекинулось подхваченное…
Шум окреп.
Ура расло, вливались новые глотки, разрастался грозный гул…
Ударил выстрел — потонул в человеческом реве.
Резко, перебивая голоса, как сорвавшийся с цепи, загрохотал пулемет и тут же стих, точно подавился.
В бездне двора металась неясная, разъяренная масса, точно озеро разбушевавшееся билось в берега.
В окнах, вверху мелькали и тухли нервные вспышки огней. Бежали там, внутри со свечами. Уже переплескиваются в улицу брызги людской волны выскакивают за ворота одиночные люди. Поминутно то там, то здесь властно прокатывается выстрел, алей и ярче полыхает зарево на кирпичных стенах, слившихся с ночью.
Визги, крики. Несется к опенкинскому забору раздерганная кучка людей, спинами ударяются в затрещавшие доски. Короткими револьверными хлопками огрызаются на со всех сторон наседающую массу.
— Братцы, спасите, спасите, — пронзительно верещит знакомый Опенкину голос, голос Малинина, городского головы…
И тут же, словно прорвав плотину, поток солдат, винтовки наперевес, обрушивается на прижатых к забору…
Их девять человек.
Это их, отворив свой зев, выбросила тюрьма в темень ночи.
По трое в ряд. Руки скручены за спиною.
Мерно шагают, идут — куда?
Как гроба заколоченные дома — отклика не дождешься.
Предали их ночной пустыне, от живых еще отрешились люди, позабыли.
Уже умерли они для тех, кто, связанных, передал их конвою смертников.
Вывели в расход, и дела о них, вероятно, складываются сейчас в архиве. Осталась пустая формальность — расстрел…
Баландин шагал во втором ряду с краю. Около путался в длинной шинели, оступался в снегу и шашкой звенел конвойный. Или палач?
Бесконечно высоко, бесконечно чуждо искрились в бархате неба прекрасные, безучастные звезды. Жестко и больно схватила запястья грубая веревка — на расстрел идущего вязали, — не все ли равно?
И эта саднящая боль и широко раздавший грудь морозный, вольный воздух после спертой тюремной вони, — странно заслонили почти физическую осязаемость грядущей казни. И это тихое ночное шествие развеяло кошмар пережитых часов. Сосед Баландина шатался, старался не отстать и что-то глухо бормотал все время.
— Гляди, горит… — внезапно выговорил он ясно.
Баландин оторвался от бездумной путаницы мыслей. Со всех углов в его мозгу слетались мысли, куда-то устремлялись и, натыкаясь на какой-то выросший заслон, бессильно падали и путались перед его стеною.
И оттого, хоть мозг работал страшно, — было полное бездумье.
С трудом приподнял голову. На черном горизонте восходило небывалое светило, пламенным багровым глазом моргавшее издали…
— Сворачивай налево!
И, замедляя шаг, процессия влилась в ущелье переулка, кончавшегося лесом. Раздвинулись в ухабах и сугробах, точно пьяные избушки, как кладбище разбитых кораблей. Пахнуло издали родным, сосновым бором…
А шедший впереди Баландина вдруг спотыкнулся и упал. И все остановились.
Конвойцы подбежали подымать.
Мучительная, смертная тоска змеиными глазами поглядела на Баландина.
Он стиснул зубы. Крепче-крепче.
И знал, что если чуть поколебаться, малость приослабнуть — и сразу распадется все и онемеют ноги.
— Пошел, пошел! — заторопили сзади.
Как тяжело, как неохотно шевельнулось тело, приходя в движенье…
И, совершенно неожиданно, как будто сверху, звенящий крик:
— Товарищи, ложись!..
Мысль — молния: — Решетилов!
Слепо бросился в снег и, в тот же миг, над ним из-за сугробов хлобыстнул огнистый залп…
Прыжками, через городьбу сбегались люди, совались на колено и гулко разрывали пламенной иглою темноту.
— Сдавайся, суки!..
Некому сдаваться, кто может — убегает.
К Баландину вплотную подскочил солдат, штык близко, — беспощадная стремительность замаха… Удержался:
— Лежи, товарищ, сейчас развяжем…
Кричит Решетилов:
— Баландин тут?..
Душа взорвана радостью звериной, с земли кричит, отзывается:
— Здесь, здесь!..
Кругом смеются, выкликают, истерически рыдают вырванные от расстрела люди.
— Да стой, чорт! — ворчит Решетилов, — стой, Николаха, дай руки-то развязать…
А за домами рос пожар волнистой буйной гривой. Послышалась далекая стрельба…
И вдруг — глаза Баландина радостно схватили бегущую к ним из переулка, спотыкающуюся по сугробам женскую фигуру в белом платке и знакомо-родном жакете…
1924