Часть I Бремя старого режима (1760–1783)

1 Иерархический миропорядок



12 марта 1776 года, вторник. Председатели и советники парижского парламента, облаченные в алые парадные мантии, вошли в один из просторных залов Версальского дворца. В углу на помосте, покрытом гобеленом с геральдическими лилиями, стояло предназначенное специально для этого случая высокое кресло. Советники и председатели прошли к своим местам на скамьях, ряды которых начинались у подножия кресла и занимали все обширное помещение[14].


В положенный момент председатели парламента встали и в сопровождении приставов и герольдов направились к дверям, чтобы встретить короля. Король прибыл в окружении свиты принцев. За ними следовала процессия из губернаторов провинций, иных должностных лиц и рыцарей. В центре комнаты два пристава и шесть герольдов опустились на колени, держа церемониальные посохи. Последним шел хранитель печатей, главный судебный чиновник короля[15].

Торжественный спектакль, грандиозный даже по меркам того времени, отображал вековечный и будто бы незыблемый политический уклад. В представлении французской монархии, весьма идеализированном, каждый элемент политического космоса находился на предназначенном ему месте. Тончайшие нюансы статуса определяли, кто когда входил и где сидел, и воспроизводили политический порядок, при котором каждый человек занимал неизменное положение относительно центра – самого короля.


Lit de justice в 1780-х гг. Гравюра Абрахама Жирарде. Из архива Музея Карнавале, Париж


Усевшись, король произнес всего несколько слов. «Я собрал вас здесь, чтобы сообщить о своих намерениях, – объявил он. – Их разъяснит вам мой Хранитель Печатей»[16]. И хранитель огласил сенсационные повеления, которые король отдал в этот день. Изучив плачевное положение бедняков в своем королевстве, король решил издать ряд указов, реформирующих практически все стороны жизни французского общества: он отменял принудительную трудовую повинность для крестьян, разрешал свободную куплю-продажу зерна и распускал гильдии и иные корпоративные организации.

Члены парламента, одного из могущественных суверенных собраний королевства, не согласились с приказами короля. Первый председатель выступил с резкой речью, критикуя короля за попытку навязать реформы. Его коллега Антуан-Луи Сегье воздал должное королю, который не остался равнодушным к «отчаянному положению» многих бедных французов, неспособных «заработать себе пропитание». Но он умолял короля не перекладывать поддержку бедняков на плечи «владельцев собственности». Члены парламента признавали бедственное положение крестьянства. Как сильные мира сего, они не хотели нести финансовую ответственность за решение этой проблемы[17].

Но король пришел не слушать, а требовать. Цель lit de justice (буквально: «ложе справедливости») заключалась в том, чтобы призвать короля как источник правосудия и дать ему возможность возобладать над волей своих подданных – даже упрямых дворян из парламента, – не оставив им другого выбора, кроме как «внести в реестр» (ратифицировать) эти указы. Когда все закончилось, когда они это сделали, король снова заговорил. Он произнес всего несколько коротких фраз: «Я жду, что вы будете подчиняться моим желаниям. Я желаю править только справедливым и законным образом. Если возникнут затруднения, я разрешу их». Затем он встал и «отбыл в том же порядке, в каком прибыл»[18]. Заседание lit de justice было окончено.

Реформы, которые король протолкнул через парламент в 1776 году, вполне соответствовали своему времени. Они могли дать толчок экономическим и социальным изменениям в королевстве и сгладить некоторые застарелые проявления неравенства. Но сам ритуал lit de justice, послуживший средством утверждения этих реформ, можно было назвать каким угодно, только не современным. Ритуал воспроизводил образ мира, застывшего в полной неподвижности. Резкий контраст между содержанием социальных реформ, которые продвигал король, и тем, каким способом он навязывал их своим непокорным подданным, отражал более масштабный парадокс того времени: эпоха революций зарождалась в неоспоримо иерархическом мире.


Признаки социального и экономического расслоения прослеживаются в человеческих обществах задолго до появления первых письменных памятников. В раннее Новое время, примерно с 1500 по 1800 год, неравенство оставалось нормой бытия, при этом многочисленные разновидности неравенства пересекались и взаимно усиливали друг друга. Основополагающую роль во всех европейских обществах играл набор предположительно естественных иерархий, помещавших человека по праву рождения на ту или иную ступень и определявших разницу между знатью и простолюдинами, мужчинами и женщинами, а также между представителями различных расовых и этнических каст. В американских колониях Европы фундаментом общественного порядка служила кастовая система. В эти столетия европейцы постепенно пришли к убеждению, что коренные американцы и люди африканского происхождения образуют отдельные популяции, обладающие характерными физическими отличиями. К XVIII веку обе эти группы воспринимались как подчиненные касты со статусом, передающимся из поколения в поколение[19].

Иерархию, обусловленную происхождением, усиливали и другие виды неравенства. Унаследованное богатство находилось в основном (хотя и не только) в руках знати. Законы утверждали и обостряли существующее социальное неравенство. Правовые привилегии, дарованные гильдиям и корпорациям, а также государственным церквям, позволяли им не платить налоги и самостоятельно управлять внутренними делами. Индейские общины в Испанской Америке были обложены обременительными податями. Институт рабовладения превращал большинство чернокожих людей в Америке не более чем в движимое имущество с точки зрения закона[20].

В XVII веке, который ученые назвали «веком кризиса» Европы, произошло частичное размывание этих иерархий. Это столетие ознаменовалось чередой необыкновенно опустошительных войн и гражданских беспорядков, прокатившихся по всей Европе. Кризисы делали жизнь людей тяжелее, но вместе с тем они способствовали некоторому сокращению неравенства – или, по крайней мере, частичному ослаблению власти господствующих классов. И Английская революция, и Гражданская война (1630-е и 1640-е годы), и разрушительная Тридцатилетняя война в Германии (1618–1648), по-видимому, привели к некоторому сглаживанию экономического неравенства. Эгалитарные политические теории, безусловно, процветали: в Англии левеллеры[21] призывали к перераспределению национального богатства в пользу бедных[22].

В конце XVII века тенденция начала меняться. Неравенство снова возросло, а социальное расслоение усилилось. В обеих Америках эти изменения были вызваны углублением и ужесточением границ между расовыми кастовыми группами. Провозглашение Code noir («Черного кодекса») во французских колониях серьезно ограничило права рабов и урезало возможности свободных цветных людей. В Вирджинии и Каролине новые рабовладельческие кодексы предоставляли абсолютную юридическую власть поработителям и законодательно закрепляли постоянный характер рабства. Законодатели в этих и других колониях также ограничили возможности для освобождения и сократили права свободных цветных людей[23]. К середине XVIII века потомки африканцев, не важно, свободные или рабы, были юридически и социально подчинены белым колонистам и не имели почти никакой надежды на улучшение своего положения. В Испанской Америке коренные жители долгое время считались гражданами отдельной, формально равноправной «республики индейцев», но в течение XVIII века испанская корона вела систематическое наступление на автономию и ограниченные привилегии этой «республики»[24].

Еще одной причиной существенного углубления неравенства по обе стороны Атлантики в XVIII веке стал колоссальный экономический рост. На протяжении всего столетия Британия, Франция и Нидерланды процветали, преимущественно благодаря своим колониальным владениям. Сами колонии также быстро развивались. Объем производства Британской Северной Америки в 1700–1774 годы увеличился в семь раз. Некоторые регионы Испанской Америки пережили настоящий экономический бум. Это особенно касалось ранее относительно слабо развитых областей, таких как эстуарий реки Плейт (современный Буэнос-Айрес). Упомянутый рост обеспечивался по большей части усилиями рабов. Именно их труд и страдания сделали такие товары, как сахар, кофе и табак, доступными даже для самых скромных домохозяйств свободных людей в других регионах Атлантики[25].

Распределение выгоды в ходе экономического бума XVIII века происходило крайне неравномерно. Уровень жизни белых рабочих, от башмачника до искусного ткача, несколько вырос. По мере роста производства и торговли то, что раньше считалось предметом роскоши, стало более дешевым и широкодоступным. Но выгоды рабочих были намного меньше тех выгод, которые получали держатели капитала: владельцы ценных земель в Европе, владельцы земли и рабов в Америке и владельцы производительных капитальных благ, таких как корабли, фабрики и тому подобное. Львиная доля материальной прибыли от расширения плантаций, торговли и производства доставалась тем, кто уже был богат. Точные цифры распределения богатства для раннего Нового времени не всегда доступны, но сохранившиеся свидетельства вполне красноречивы. Во Франции существенная и все возрастающая часть национального богатства в XVIII веке была сосредоточена в руках дворян, богатевших в основном благодаря поглощению состояний, заработанных незнатными семьями в промышленности, торговле и плантационном сельском хозяйстве[26].

Доля совокупного богатства общества, принадлежавшая остальным 90% евро-американского населения, с начала XVIII века до 1770-х годов, наоборот, неуклонно уменьшалась. Даже в относительно эгалитарных обществах, таких как общество Массачусетса, наблюдалось «усиление расслоения и неравенства». Наиболее яркой иллюстрацией этой драмы XVIII века служили рабовладельческие общества Атлантики – государства Карибского бассейна, южного побережья Северной Америки и отдельных областей континентальной Испанской Америки. Во французском Сан-Доминго рабы африканского происхождения составляли почти 90% населения. Они сами по себе были имуществом – по крайней мере, с точки зрения закона – и, следовательно, не могли ничем владеть. Вся собственность на острове принадлежала оставшимся 10% населения, а также отсутствующим землевладельцам. Это был «последний случай неравенства», известный нам в мировой истории[27].

Неравенство изменило культурную структуру общества XVIII века. Богатые и бедные в Европе всегда жили по-разному, начиная от обустройства своих жилищ и заканчивая манерой речи. Экономическое расслоение XVIII века усилило культурный разрыв и сделало его более явным. Элита евро-американского мира, от богатых ремесленников до дворян, стремилась подражать аристократической культуре, приметы которой совпадали повсюду, от Южной Америки до Центральной Европы. Самыми заметными особенностями этой культуры были определенные правила поведения в обществе, сдержанная элегантность в одежде и привычка социализироваться в обособленных местах, закрытых от взглядов публики. Разумеется, внутри элитной культуры сохранялись некоторые различия, обусловленные разницей финансовых возможностей и региональными традициями. Но эти различия почти терялись на фоне растущей пропасти, отделявшей аристократические манеры элиты от культуры рабочего класса. Рабочие культуры разных регионов обладали намного большим разнообразием. Однако у них было одно важное общее качество: когда знатные мужчины и женщины в XVIII веке частично ушли из общественных пространств, эти пространства оказались заняты представителями рабочего класса. В самых разных местах – на улицах Парижа и Бостона, на полях плантаций Сан-Доминго и рыночных площадях Чарльстона – люди низкого происхождения неожиданно утвердили свое господство[28].


Даже тем, кому исключительно повезло с происхождением и талантами, было совсем не легко добиться успеха в стратифицированном обществе середины XVIII века. Луи-Огюстен Боск родился в 1759 году в семье среднего достатка. В 1776 году, когда произошло описанное выше заседание lit de justice, ему было около 17 лет. Первые десятилетия его жизни наглядно показывают, с какими трудностями сталкивалась его семья и миллионы других, подобных ей, в попытках выбиться наверх в условиях общественного неравенства при позднем старом режиме.

Отец Луи-Огюстена, Поль Боск, был крайне целеустремленным человеком. До рождения сына он успел занять скромное место в парижских ученых кругах и регулярно публиковал свои работы в изданиях научных академий и обществ. Но признание шло к нему слишком медленно: он чувствовал, что его эссе и экспериментам не уделяют должного внимания или даже вовсе их игнорируют. В 1769 году, возможно устав от бесплодных попыток войти в избранный круг парижских ученых, он согласился занять место управляющего на новой стекольной фабрике близ Сен-Флура, на юге Центральной Франции[29].

Пока отец пытался продвинуться в обществе, молодой Луи-Огюстен жил «дикарем» в доме своей бабки по материнской линии. В возрасте десяти лет его отправили в школу-пансион в Дижоне. Хотя школой управляли монахи, учителя не требовали, чтобы он являлся к мессе, и позволяли ему читать труды деистов и скептиков (возможно, даже поощряли это). Обучение в школе также составляло часть стратегии Боска-старшего, стремившегося подняться выше своего нынешнего положения. Поскольку его дед по материнской линии был артиллерийским офицером, молодой Боск имел преимущество при поступлении в артиллерийский корпус. Это требовало знакомства с наукой и прикладного образования с особым упором на математику. Латынь и греческий были хороши для поэтов, но чтобы заставить пушку стрелять, требовалось знание геометрии и химии. Однако это не мешало Боску жадно впитывать культуру светского обхождения и учиться надлежащим образом держать себя и вести беседу.

Едва Луи-Огюстен достиг возраста, когда отец надеялся протолкнуть его в круги французской знати, произошла катастрофа. Стекольная мануфактура, в которую Боск-старший вложил свои деньги и от которой зависела его репутация, потерпела окончательный крах. У его сына больше не было возможности пойти в армию. Однако Поль нашел для Луи-Огюстена место в королевской администрации, в недавно созданной комиссии по делам королевских земель. Десятки лет спустя Луи-Огюстен хорошо помнил тот день, 28 февраля 1777 года, когда отец вызвал его в Париж. Это был знаменательный момент – конец его формального образования и начало новой жизни на службе Французскому государству[30].

Новое положение Луи-Огюстена Боска было тесно связано с заседанием lit de justice, состоявшимся годом ранее. В 1774 году на французский трон взошел новый король, Людовик XVI. Он принял власть после смерти своего деда, короля Людовика XV, более известного как Луи ле Бьен Эме (Возлюбленный). В отличие от деда и его предшественника Людовика XIV, «короля-солнца», новый правитель был истинное дитя XVIII века. Молодой монарх, настроенный вполне серьезно и осознающий необходимость реформ, отличался, однако, ужасной неопытностью. В первые пять лет своего правления он попеременно прислушивался то к одним, то к другим советникам, имевшим совершенно разные представления о том, как реорганизовать монархию и все государство. Lit de justice было частью программы экономических реформ одного из них – Анн-Робера Тюрго, занимавшего пост генерального контролера финансов в 1774–1776 годы[31].

Бурный поток перемен увлек Боска за собой. Должность, которую выхлопотал для него отец, была создана в 1776 или 1777 году преемниками Тюрго, Луи-Габриэлем Табуро и протестантским финансистом и налоговым реформатором Жаком Неккером. Но всего через год в ходе очередной резкой смены политического курса, типичной для этого времени, должность была упразднена, и вместе с ней пропала синекура Боска. Впрочем, Боск был далеко не единственным, чьи мечты о славе разбились о скоропалительные реформы начала правления Людовика XVI. Маркиз де Лафайет, видный либеральный аристократ, позднее известный своим участием в Американской войне за независимость, похожим образом попал впросак со своей военной карьерой. В 1773 году он едва успел получить многообещающее назначение в кавалерийский полк, как новый военный министр решил реформировать армию, и эта должность была признана излишней. Однако Лафайет мог опереться на ресурсы и связи своей богатой и влиятельной семьи. Для Боска потеря надежного места на государственной службе была равносильна катастрофе[32].

Спасение пришло в виде еще одной государственной должности, на этот раз в почтовом ведомстве. Предложение поступило от Клода-Жана Риголе д’Оньи, выдающегося аристократа, чей сын до недавнего времени служил в королевской артиллерии. Риголе занимал влиятельную должность генерального интенданта почты. Могущество человека, занимающего этот пост, происходило не только из обширных возможностей покровительства и пожалованной королем щедрой пенсии. Как глава почтовых и курьерских служб королевства, Риголе мог, за редким исключением, получать информацию раньше всех остальных. Задолго до появления телекоммуникаций тот, кто держал в руках почтовую службу, имел доступ ко всем секретам королевства[33].

Приступая к новой работе в почтовом ведомстве, Боск вряд ли рассчитывал, что его ждет блестящее будущее. Почтовая служба раннего Нового времени была чрезвычайно осязаемой и материальной. Люди писали письма от руки, собственноручно складывали конверты, надписывали адрес и запечатывали сургучом, оставляя оттиск большого пальца или прикладывая узнаваемый знак. Не было никаких механических сортировочных машин, и далеко не у всех домов, куда доставляли письма, имелись номера. Работники почты вручную разбирали корреспонденцию, вглядываясь в наспех нацарапанные адреса. У курьеров, доставлявших письма по назначению, были свои трудности: на одном письме могло быть указано только имя адресата и название улицы, другое следовало вверить заботам трактирщика. Дни Боска были заполнены совершенно непримечательными и обыденными делами. Спрашивал ли он себя, что стало с карьерой его мечты, когда сидел на заседаниях административного совета почтовой службы, где обстоятельно обсуждали вопрос о необходимости непромокаемой униформы для парижских почтальонов?[34]

Однако молодой почтовый чиновник не падал духом и, при всей непримечательности своей новой должности, старался стать с ее помощью более интеллектуально востребованным. Одно из дополнительных преимуществ работы в почтовом ведомстве заключалось в том, что Боск мог бесплатно отправлять письма. Поскольку в те времена почтовые расходы обычно оплачивал получатель, каждое его письмо представляло собой небольшой подарок для адресата. Эта привилегия также делала его полезным посредником в чужой переписке. Вскоре, как он несколько помпезно утверждал в мемуарах, он «стал центральным звеном в переписке всех натуралистов Европы» и «другом тысяч людей, которым оказывал эту услугу, впрочем, никогда не забывая об умеренности»[35].

Отвлекаясь от самохвальства Боска-младшего, мы можем отметить, что в начале своей карьеры он столкнулся с теми же социальными ограничениями, которые преследовали его отца. У Боска, выходца из семьи с небольшим состоянием, не имевшей выдающихся заслуг по военной или церковной линии, было мало шансов подняться по ступеням традиционного французского общества старого режима. Правильно разыграв доставшиеся ему карты и приложив усилие, он мог рассчитывать на определенное благосостояние и некоторую уверенность в завтрашнем дне. К концу 1770-х годов он этого и достиг: его должность приносила около 3000 ливров в год, обеспечивая молодому дворянину не слишком роскошное, но респектабельное существование. Но та великая судьба, к которой, по-видимому, стремились и он сам, и его отец, как и возможность войти в высшие правительственные или научные круги Франции, по-прежнему оставалась недостижимой.

Подобный опыт был знаком многим в странах Атлантики. Судьбу ребенка, родившегося и выросшего в середине XVIII века, как правило, определяло его происхождение. От жизни было принято ожидать постоянства, а не перемен. Даже в регионах, производивших более эгалитарное впечатление, таких как Британская Северная Америка, возможности социальной и экономической мобильности оставались ограниченными и в течение XVIII века только сокращались[36].

Постоянство – главное правило жизни в Массачусетсе, одном из экономических и культурных центров североамериканских колоний Британии. Высшие круги Бостона, по сути, представляли собой закрытую корпорацию. Томас Хатчинсон, вице-губернатор, а затем губернатор колонии в последние годы ее пребывания под властью Британии, был выходцем из семьи, представители которой уже в 1630-е годы занимали в колониях ведущие позиции. Джон Хэнкок, финансист и лидер американского патриотического движения, ставший одним из главных противников Хатчинсона, получил большую часть своего состояния в наследство. Хэнкок начал свою жизнь на вершине социальной лестницы и закончил ее там же. У тех, кто начинал ниже, было крайне мало шансов пробиться наверх. Наглядным примером может служить Джон Адамс-старший, отец американского революционера и будущего президента США Джона Адамса. Родившегося в 1691 году в семье местных зажиточных фермеров Джона Адамса – старшего уважали в обществе. Он занимался сельским хозяйством, а в холодное время года – изготовлением обуви. Как и его предки, он заседал в городском совете и был прихожанином местной церкви. Однако Джон Адамс – старший закончил свою жизнь почти тем же, кем начал, – выдающимся жителем маленького городка.

Южные колонии Британской Северной Америки отличались большей социальной ригидностью, чем северные колонии. Американский революционер Артур Ли, в конце 1770-х годов состоявший вместе с Джоном Адамсом на дипломатической службе, происходил из семьи потомственной знати, правившей южными колониями. Его предки приехали в Вирджинию в XVII веке и скопили значительное состояние в виде земельных владений. С 1640-х годов Ли занимали в колонии важные руководящие посты. Отец Ли также получил власть по наследству – он был владельцем сотен рабов и одним из самых выдающихся граждан колонии[37].

Жизнь порабощенных людей в некотором смысле отличалась тем же постоянством, что и жизнь прочно удерживающей свои позиции южной знати. Возьмем Лизетт, «старую негритянскую девку», ненадолго появившуюся в городской хронике Чарльстона, Южная Каролина, за несколько лет до Американской революции. Она была торговкой – одной из рабынь, покупавших и продававших овощи и фрукты, большую часть которых порабощенные люди выращивали в собственных садах. Вероятно, Лизетт была относительно «преуспевающей» рабыней: она оставила след в истории, поскольку ее обвинили в соучастии в «грабеже», что позволяет предположить ее вовлеченность в более масштабные коммерческие схемы[38]. Однако, какую бы прибыль ни получала Лизетт, она почти наверняка родилась, жила и умерла рабыней. В ее мире не существовало возможности сильно изменить свой статус.

Все больше и больше людей в эти годы оказывались в рабстве, пересекая гибельную черту между свободой и несвободой. В 1700–1775 годы объем трансатлантической работорговли вырос вдвое, увеличиваясь с одного до двух миллионов человек каждые 25 лет. Попавшие в рабство почти неизбежно оставались в этом состоянии на всю жизнь – почти во всех регионах атлантического мира для порабощенных людей оставалось все меньше путей к свободе[39].

Постоянство было главным правилом жизни в Испанской Америке. Знатная женщина, такая как Мария Риваденейра, могла рассчитывать на беззаботную жизнь и даже некоторую долю власти. Доходы, которые приносили земли и шахты ее семьи, позволили ей в молодости занять высокое положение в одном из монастырей Куско. Она оставалась там на одной из верхних ступеней женской религиозной иерархии города почти до конца своих дней. Монастырская служанка Мануэла Гонсалес жила с ней под одной крышей, но совершенно другой жизнью. Много десятков лет она прислуживала одной из монахинь и в награду за преданность своей госпоже получила в наследство маленькую келью. Но она не могла даже мечтать о возможности подняться к тем вершинам власти и богатства, о которых ей ежедневно напоминала самим своим существованием Мария Риваденейра.


Иерархический миропорядок накладывал неизбежный отпечаток на экономические и социальные реалии XVIII века. Но в некоторых уголках этого мира начали зарождаться мечты об изменениях и мысли о равенстве.

XVIII век стал апогеем эпохи Просвещения – разветвленного «полифонического интеллектуального движения», затронувшего множество самых разных областей, от философии, политики и политэкономии до социальной и культурной критики. Деятели эпохи Просвещения придерживались разных взглядов, но имели некоторые точки соприкосновения. Одно из наиболее важных общих убеждений просветителей гласило, что все люди имеют одинаковое происхождение и природу и на некотором основополагающем уровне все они равны. Это побуждало многих просветителей выступать за значительное изменение существующего социального и политического порядка. Мыслители, представлявшие разнообразные течения эпохи Просвещения, считали необходимым отменить юридически зафиксированные или культурно закрепившиеся формы неравенства. Правовые барьеры в торговле и профессиональной деятельности, дискриминация в отношении членов религиозных меньшинств и чрезмерная роскошь вызывали у них негодование. Некоторые подняли знамя борьбы с рабством и империализмом. Хотя тех, кто считал, что существование рабства и империи никак не противоречит их концепции естественного (не)равенства, было намного больше[40].

Мало кто из выдающихся мыслителей эпохи Просвещения осмеливался бросить вызов монархии или абсолютизму. Наоборот, многие просветители и их труды находили пристанище у сильных мира сего. Вольтер, один из самых знаменитых деятелей французского Просвещения, много лет поддерживал переписку с прусским королем Фридрихом Великим и в начале 1750-х годов ненадолго поселился при его дворе. В этом столетии самыми энергичными критиками современного общества и политики нередко становились министры и члены правительства. Политические экономисты, юристы и правительственные чиновники имели вполне ясное представление о проблемах, вызванных постоянным углублением неравенства. Когда они писали и говорили об этом, их слова распространялись среди широкой публики – иногда случайно, но часто вполне намеренно[41].

Идеи равенства внесли свежую струю в старинные интеллектуальные течения, давно циркулировавшие вокруг Атлантики. Вековая традиция радикализма, возникшая в прошлом столетии в неспокойные времена Английской революции, по-прежнему текла подземным потоком в англо-американском мире, сохраняясь в среде ремесленников и радикалов из рабочего класса. Она воспевала республиканскую форму правления и призывала к устранению социального и экономического неравенства. Аналогичные республиканские течения, более или менее эффективно подавляемые правительством, продолжали существовать в Нидерландах. Существовали также менее радикальные, но получившие более широкое распространение в атлантическом мире традиции местной автономии и самоуправления, в основе которых лежали идеи гражданского или общегородского равенства. В некоторых локальных случаях они могли стать основой для сопротивления конкретным видам неравенства. Порабощенные люди также боролись с крайней формой неравенства – рабством. Хотя в середине XVIII века было мало крупномасштабных восстаний рабов, есть неопровержимые доказательства, что порабощенные люди в это время последовательно отстаивали свои интересы и стремились к свободе[42].

Еще один вызов иерархическим порядкам XVIII века бросили новые религиозные течения, возникшие в разных местах в рамках существующих конфессий. В протестантизме на первое место вышли методистская и баптистская церкви. Методизм развился как протест внутри англиканской церкви, утратившей, по мнению основателей нового течения, духовный авторитет и слишком тесно связанной с государством. Методисты твердо верили, что получить прощение первородного греха и достичь спасения могут все христиане. Баптисты, чьи конгрегации быстро распространялись в Северной Америке за несколько десятков лет до Американской революции, исходили из радикального убеждения о равноправии и единстве всех верующих. По крайней мере, в своей религиозной жизни они относились друг к другу как к равным[43].

Похожие радикальные религиозные движения формировались в это время даже в самых отдаленных уголках Европы. На территории современной Украины в середине XVIII века еврейские пиетисты во главе с харизматичным раввином Исраэлем бен Элиэзером (Бештом) заложили основы революционного массового духовного движения – хасидизма. Последователи Бешта отвергали религиозные традиции своего времени, стремясь достичь состояния более тесного слияния и общения с божественным, которое они называли двекут. Они верили, что большинство евреев могут достичь этого с помощью цадиков – лидеров, обладающих уникальным духовным даром (нередко также происходивших из семей потомственных раввинов), которые выступали в качестве проводников связи с божественным. Хотя духовная иерархия была неотъемлемой частью системы верований хасидов, их убежденность в том, что к двекуту могут стремиться все евреи, а не только духовная элита, были по-настоящему радикальными[44].

Духовный и религиозный радикализм в XVIII веке нередко смешивался с политическими выступлениями, бросавшими вызов устоявшемуся порядку. В Новой Англии христианский миллениализм слился с политическими протестами и усилил их размах. Вера методистов в возможность спасения для каждого сделала их политическими изгоями во многих регионах, где это движение пустило глубокие корни. В Британии и Северной Америке представители официальной церкви и политической элиты относились к методистам с подозрением и порой откровенной неприязнью. Баптисты, чьи убеждения в этот период считались в целом еретическими, подвергались притеснениям и даже преследованиям. Один влиятельный ученый утверждал, что их духовные убеждения сыграли важную роль в приходе Американской революции. Хасиды в Восточной Европе участвовали в аналогичных столкновениях с признанными светскими и религиозными лидерами еврейских общин. Постепенно разворачивающееся хасидское «завоевание» сопровождалось ожесточенными сражениями за деньги, религиозный авторитет и власть в общинах.

Накануне революционной эпохи в воздухе Европы и обеих Америк витало ожидание перемен. Многие идеи того времени так и не получили широкого распространения или остались нереализованными. Но их сила и привлекательность не вызывали сомнений.

Революции, начавшиеся в 1760-е годы, были нацелены на разрушение застойного политического и социального порядка в атлантическом мире. Снова и снова революционеры осуждали унаследованные статусы, провозглашали равенство и призывали к ослаблению экономических и социальных уз, сковывавших людей. Они понимали, что реформировать или даже свергнуть старый режим – нелегкая задача. Они осознавали, что на пути к воплощению их идеалов в жизнь им придется преодолеть множество препятствий. Но мало кто из революционеров замечал, как глубоко их собственное мировоззрение укоренено в том иерархическом миропорядке, который они обличали.

2 Первый имперский кризис



Северная Америка стала первым атлантическим имперским владением, где разгорелось крупное восстание. В XVII и XVIII веках британская корона основывала и завоевывала вдоль североамериканского побережья колонии, тянувшиеся от равнин и барьерных островов Джорджии на юге до каменистой Новой Англии и просторов канадского Гудзонова залива на севере. В середине XVIII века североамериканские владения стали причиной глобальной войны Британии с Францией. После окончания войны в 1763 году британское правительство приступило к восстановлению своих истощенных финансов. В числе принятых парламентом мер были небольшие новые налоги для американских колонистов и усиление надзора за соблюдением существующего налогового законодательства.


Эти имперские реформы возмутили довольно заметную и политически активную часть североамериканских колонистов. В 1765–1770 годы жители 13 североамериканских провинций Британии начали формировать политическое движение. Они организовали комитеты сопротивления, аннулировали имперскую власть на местах и добились отмены нескольких актов британского парламента. Но патриотическое движение едва ли можно было назвать неудержимой силой. Дело продвигалось неравномерно, периоды бурной активности сменялись затишьем. Даже самые ярые приверженцы движения во многом не соглашались между собой, и организация длительных кампаний давалась им с заметным трудом. При этом большая часть населения продолжала относиться к их начинаниям равнодушно или откровенно враждебно.

Истоки разногласий и противоречий североамериканского патриотического движения лежали в иерархическом миропорядке XVIII века. Джон Адамс, будущий президент США и один из первых участников движения, был на собственном опыте знаком с той социальной обстановкой, в которой сложилась и действовала разъединенная патриотическая партия. Адамс, одаренный и амбициозный человек, родился в 1735 году в семье среднего достатка и всеми силами пытался пробиться в высшие круги общества. Он прикладывал много усилий, чтобы преодолеть сопротивление среды и утвердиться в жизни, не имея при этом скрытой опоры в виде богатства и социального статуса. Около 1765 года, как раз когда начался имперский кризис, ему наконец удалось добиться признания элиты. Затем он играл ключевую роль в организации сопротивления имперскому правительству в Бостоне, а затем и в других колониях. Но память о нелегком восхождении и неизбывное ощущение, что он остается чужим в этих кругах, никогда не покидали его.

После 1765 года иерархическое общество колоний породило в городах вдоль побережья разнородное патриотическое движение, состоявшее из групп, принадлежавших к разным социальным слоям. Джентльмены-патриоты в Нью-Йорке и Бостоне объединялись и общались с другими джентльменами, в то время как городские рабочие формировали параллельные движения снизу. Эти две группы часто ставили перед собой противоположные цели. Когда им все же удавалось объединиться, их сотрудничество обычно было стихийным и бессистемным. Еще сильнее дробили патриотическое движение кастовые границы. Чернокожие мужчины и женщины, порабощенные и свободные, не находили для себя места в движении против имперского правительства. Решение патриотов объединяться по кастовому признаку означало, что как минимум пятая часть населения колоний имела крайне мало причин присоединяться к ним.


Юные годы Джона Адамса предвосхитили те возможности и те трудности, с которыми предстояло столкнуться американскому патриотическому движению. Адамс был родом из фермерской семьи в Брэйнтри, тихом и неприметном городке к югу от Бостона. Его родители жили не бедно, но вряд ли могли рассчитывать на существенное улучшение своего состояния. Однако отец, Джон Адамс – старший, горячо надеялся, что его сын сможет занять более высокое положение в обществе. И его очень расстраивало, что Джон, казалось, не интересовался ничем, кроме игр, и целыми днями был готов только «бегать с обручем, играть в шарики, бросать кольца, бороться, плавать, кататься на коньках и, прежде всего… стрелять». Учеба, когда Джон вообще уделял ей внимание, не вызывала у него энтузиазма[45].

Будь Адамсы хорошо обеспечены и уверены в своем положении в обществе, отец, возможно, позволил бы Джону наслаждаться беззаботными днями детства. В памфлете «Мысли о воспитании» (1693), библии воспитания дворянских детей в XVIII веке, философ Джон Локк советовал родителям молодых джентльменов предоставлять своим мальчикам «полную свободу в их детских играх», а «что касается до их маленьких шалостей и каких-нибудь невинных штук, то все это следует позволять им делать без всяких стеснений». «Ребенок… сделает при таком настроении в три раза больше, чем сколько он сделал бы, занимаясь вдвое больше времени и с удвоенным трудом, но поневоле»[46], – утверждал он[47]. Этот беспечный настрой подразумевал: сколь бы мало полезного ни усвоили молодые джентльмены в школе, богатство и престиж семьи в любом случае приведут их к благополучной взрослой жизни.

Но Адамсы не имели такой роскоши, как унаследованное состояние. Джону Адамсу предстояло немало потрудиться, чтобы его заработать. В школе он познакомился с основами математики и естественных наук, научился читать античных авторов на греческом и латыни. Кроме того, он начал приобретать важные навыки светского поведения, которые должны были помочь ему войти в высшее общество. Он узнал, как входить в комнату и как поддерживать беседу согласно ритуализированным неписаным правилам модного общества XVIII века. Школьный учитель показал ему, как писать элегантные письма, адресованные людям разного положения, какого тона следует придерживаться и какие фразы выбирать для таких случаев. Затем в возрасте 15 лет, что примерно соответствовало среднему возрасту первокурсников в то время, Адамс поступил в Гарвард. Там, проводя вечера в бурных дискуссиях со сверстниками или собираясь с ними в клубах за выпивкой, он учился вести себя, как полагалось молодому джентльмену в кругу равных[48].

Через год после окончания колледжа Адамс решил стать юристом. Юриспруденция привлекала его в интеллектуальном отношении. Не менее важным было и то (Адамс все же не остался глух к урокам, которые старался преподать ему отец), что юриспруденция открывала проторенный путь к респектабельности даже тем, кто не имел денег или семейных связей. Тот, кто решал стать торговцем, владельцем лавки или хозяином мануфактуры, мог заработать солидное состояние. Но это требовало существенных начальных капиталовложений и было сопряжено с постоянными высокими рисками. Адвокатская практика, хотя и давала меньше шансов разбогатеть, была вполне респектабельной и относительно дешевой для начинающих. В XVIII веке она превратилась в квалифицированную профессию, представители которой создали закрытую гильдию для защиты от конкуренции[49].

Вскоре Адамс убедился, что сдерживающие социальные факторы середины XVIII века распространяются и на его успехи на юридическом поприще. Хотя приступить к юриспруденции было относительно легко, мобильность в рамках профессии оставалась такой же ограниченной, как и во всех остальных сферах жизни общества, к которому он принадлежал. Главы бостонской коллегии адвокатов в основном происходили из известных семей, к тому времени насчитывавших много поколений выдающихся предков. Осенью 1758 года, закончив учиться на юриста, Адамс обнаружил, что в Бостоне кроме него есть «десятки молодых адвокатов», находящихся в похожей ситуации, и пришел к выводу, что он «не в лучшем положении, чтобы конкурировать с большинством из них». Ему не пришлось долго ждать подтверждения своих опасений. Вскоре после переезда в Бостон Адамс отправился на встречу с Бенджамином Пратом, одним из ведущих юристов города. Тот прямо заявил молодому адвокату: «Никто в этой стране ничего не слышал о вас. Поэтому никто не может сказать ничего в вашу пользу, разве что понаслышке»[50].

Но, пройдя такой долгий путь, Адамс не собирался довольствоваться второстепенной ролью, которую отводили ему Прат и подобные. Он отправился на встречу с другим светилом бостонской адвокатуры, Джереми Гридли, чтобы получить его благословение. Эта встреча прошла значительно лучше, чем встреча с Пратом. Гридли дал ему несколько покровительственных советов – в частности, порекомендовал избегать «ранней женитьбы», которая могла помешать его карьере. Но он также предложил помощь. «Я порекомендую вас суду», – заверил он Адамса. Прошло чуть больше недели, и он действительно выполнил обещание[51].

За следующие два года благодаря поручительству Гридли и собственной усердной работе Адамс постепенно занял заметное место в юридическом сообществе Бостона. Дело продвигалось не быстро: чтобы набрать практику, он раз за разом обходил местные суды и брался за мелкие имущественные тяжбы, связанные с долгами и наследством. Это была скучная работа с минимальными шансами на серьезный успех. Адамс впадал в раздражение и изводил себя самокритикой. «Я продвигаюсь на ощупь во тьме неизвестности», – жаловался он, раздосадованный тем, что никак не может заполучить крупное дело, которое принесло бы ему большие деньги и громкую славу. Два года спустя он все так же беспощадно бранил себя за неудачи. Несмотря на частые пробуждения до рассвета, он писал: «Я все еще не научился должным образом использовать свое время. По большей части я дремлю и без толку слоняюсь»[52]. Адамс излишне сгущал краски, но постоянное ощущение неудачи отражало вполне реальные препятствия, с которыми он столкнулся на своем профессиональном пути.

Карьеру Адамса в эти годы дополнительно осложняло нестабильное военное положение колонии. С 1756 года Великобритания и Франция находились в состоянии войны – это был их четвертый крупный конфликт с 1680-х годов. В 1757–1758-е, первые годы войны, британские войска отступали почти на всех фронтах, от Индии до Карибского бассейна и континентальной Европы. В Северной Америке французские войска в союзе с коренными народами угрожали Новой Англии и западным границам южных колоний. В 1759 году силы Новой Англии и британская регулярная армия перешли в наступление, а в 1760-м, когда в ходе противостояния во всем мире наметился перелом, захватили французскую Канаду. Все это не только служило источником политической нестабильности и неуверенности в завтрашнем дне, но и фантастически дорого стоило: война истощала казну как британского правительства, так и его колоний. Когда в 1763 году по итогам войны две державы заключили Парижский мирный договор, Британия приобрела новые колонии и право хвастаться победой, однако ей грозила финансовая катастрофа[53].

В то время когда Британии улыбнулась военная фортуна, личная жизнь Адамса тоже стала налаживаться. В 1761 году он начал ухаживать за Абигейл Смит, образованной молодой женщиной на десять лет моложе его. Их отношения были беззаботными и нежными. «Очаровательная мисс, – с шутливой церемонностью обращался он к Абигейл в октябре 1762 года, – настоящим приказываю вам дать ему столько поцелуев и столько часов вашего общества после девяти часов, сколько он пожелает потребовать». Но мысли о деньгах, необходимых для обзаведения собственным хозяйством, ни на миг не покидали молодую пару. «Я полагаю, что имею полное право требовать от вас поцелуев, – шутил Джон в одном письме к Абигейл, сравнивая ее с неплатежеспособным деловым партнером, – ибо я дал вам их не меньше двух или трех миллионов, а получил от вас всего один». В конце 1764 года они поженились, и через несколько месяцев Абигейл забеременела[54]. В июле 1765 года она родила первенца – девочку, которую назвали Абигейл (Нэбби).

Рождение Нэбби совпало с началом нового этапа в политике империи. После окончания войны новый премьер-министр Джордж Гренвилл решил оживить финансы империи, увеличив доходы от североамериканских колоний. Он предложил ввести небольшой гербовый сбор, требовавший, чтобы вся печатная продукция, от бланков торговых отправлений до газет и юридических документов, выпускалась на специальной гербовой бумаге, которую доставят в колонии из Англии. Гербовый сбор должен был стать первым прямым налогом, введенным парламентом в колониях, но в остальном в нем не было ничего примечательного: точно такие же гербовые сборы уже давно существовали в самой Британии. Поэтому Гренвилл несколько удивился, когда известие об этом акте, достигнув Северной Америки в июне 1765 года, вызвало огромное возмущение. Торговцы, юристы и издатели беспокоились, что гербовые сборы повлекут за собой новые расходы для их бизнеса. Другие колонисты опасались, что введение прямых налогов говорит о начале перехода управления колониями непосредственно в руки имперского центра и дальнейшей потере местной власти и автономии. Памфлеты и газеты громко призывали «бросить вызов тирании» правительства и противостоять его «умышленным и жестоким» нападкам на права североамериканских колонистов[55].


Кризис, вызванный в 1765–1766 годах Актом о гербовом сборе, стал первым случаем, когда жители североамериканских колоний Британии, известные своими междоусобными распрями, сообща выступили против имперского центра. Организация политического движения в колониях с их социальным разнообразием представляла собой нетривиальную задачу. Движение, сосредоточенное в прибрежных городах и поселениях, включало представителей как рабочих классов, так и высших слоев колониального общества. Характерные для середины века взгляды побуждали тех и других выражать несогласие с Актом о гербовом сборе радикально разными способами. Чтобы помешать закону вступить в силу, ремесленники и рабочие, хорошо знакомые с традициями народного протеста, организовывали беспорядки и целенаправленные акты насилия. Джентльмены налаживали диалог между колониями посредством любезных писем. Переписка позволяла им убедиться в общности политических убеждений, не предпринимая никаких конкретных действий и ничем особенно не рискуя.

Американские противники Акта о гербовом сборе сплотились вокруг самопровозглашенных групп, называвших себя «Сынами свободы». В ноябре 1765 года первыми объединились «сыны свободы» Нью-Йорка, и вскоре подобные группы появились во многих городах Новой Англии и северной части штата Нью-Йорк. К началу 1766 года их можно было встретить во всех крупных городах колоний. По большей части они состояли из представителей низших слоев. В Бостоне и Нью-Йорке, расположенных на побережье и живших за счет заморской торговли и рыболовства, основную массу участников составляли моряки. В Филадельфии и Чарльстоне это были ремесленники, занятые менее квалифицированным и более опасным трудом – башмачники, работники свечных и канатных заводов[56].

В каждой группе «Сынов свободы» имелось хотя бы несколько представителей высших слоев общества, причем в городах их было больше, чем в сельской местности. В основном эти люди были тесно связаны с торговлей. Многие, особенно в Новой Англии и центральных колониях (Нью-Йорк, Нью-Джерси, Пенсильвания), были коммерсантами или капитанами торговых судов. В число «сынов свободы» Бостона входили Джон Хэнкок, богатый торговец и контрабандист, и Сэмюэль Адамс, сын одного из ведущих торговцев города. На Юге почти все лидеры патриотов были плантаторами и торговцами, как правило, наследниками крупных состояний: Рэндольфы и Ли в Вирджинии, Лоренсы в Южной Каролине, Пакас и Чейзы в Мэриленде. Видную роль в движении играли юристы – среди них был и Джон Адамс, сравнительно недавно начавший практику и привлеченный к делу своим бывшим покровителем Джеремайей Гридли[57].

Патриоты из рабочего класса выполняли физически тяжелую и нередко грязную работу, связанную с противодействием Акту о гербовом сборе на местах. С лета 1765 года они нападали на тех, кто был так или иначе связан с распространением гербовой бумаги. В Бостоне и Аннаполисе толпы разоряли дома и склады торговцев, поставлявших гербовую бумагу, и без малейших колебаний избивали коммерсантов и чиновников, осмелившихся не подчиниться их приказам. Когда первые партии гербовой бумаги прибыли из Англии во все крупные портовые города колоний, от Бостона на севере до Чарльстона на юге, те же самые патриоты объединились, чтобы помешать отгрузке бумаг – либо конфисковать и уничтожить их, как только они окажутся на берегу, либо иными способами не допустить их использования. Эти массовые акции происходили одновременно, но не были скоординированными. В начале осени 1765 года в колониях произошло сразу несколько таких выступлений в достаточно отдаленных друг от друга местах, так что новости об одном инциденте вряд ли могли послужить источником вдохновения для следующих[58].

В феврале 1766 года с разницей в несколько дней толпы в Нью-Йорке и Филадельфии, действуя независимо друг от друга, сожгли горы «адской» гербовой бумаги. Поднимающаяся вместе с дымом сажа пачкала лица и руки мужчин, стоявших вокруг костров, и висела в морозном зимнем воздухе, напоминая о том, каким осязаемым может быть народное сопротивление[59].

Принадлежавшие к верхам общества «сыны свободы» принимали в этих локальных акциях лишь косвенное участие. Их внимание было направлено в иную сторону, на людей своего круга в других городах и колониях. Мысль о необходимости наладить регулярные связи между колониями ранее уже звучала на так называемом Конгрессе Гербового акта, собравшемся в Нью-Йорке в октябре 1765 года. В тот раз на встрече была принята декларация прав колонистов, но мало что сделано в части практической координации действий между колониями. По мере углубления кризиса патриоты-торговцы начали вставлять политические замечания в свою деловую переписку с партнерами из других колоний. В конце 1765 года Уильям Холт из Вирджинии закончил рассуждением о политике одно из деловых писем к Уильяму Палфри, правой руке Джона Хэнкока. «Мы здесь такие же ярые противники Акта о гербовом сборе, как и вы в Н. Англии, – писал он. – И мы никогда не смиримся с этими оковами». Однако использовать таким образом деловые письма было рискованно – это противоречило основному правилу светской переписки XVIII века. Джентльмены в своих посланиях старались избегать не относящихся к делу рассуждений и провокационных тем, чтобы их не сочли «дурно воспитанными»[60].

Высокопоставленные «Сыны свободы» вскоре создали для своих межколониальных сношений новый стандарт переписки, приспособив форму вежливого письма для чисто политических целей. Множество таких писем, переполненных политическими банальностями, направлялись от одних групп «Сынов свободы» к другим и обратно, помогая им поддерживать чувство единства. В начале 1766 года «Сыны свободы» Балтимора заверяли своих адресатов в Нью-Йорке: «Мы непоколебимо объединяемся с вами ради сохранения наших конституционных прав и свобод». «Сыны свободы» Нью-Йорка, в свою очередь, хвалили своих товарищей в Фэрфилде, Коннектикут, за «непоколебимое… единство с „сынами свободы“ во всех колониях». В письмах к другим товарищеским объединениям в Коннектикуте они превозносили их «дух свободы и единства». Авторы писем любили повторять, что питают «глубочайшее отвращение» к Акту о гербовом сборе. С идейной точки зрения в этих заявлениях не было ничего нового – они всего лишь выражали взаимное согласие и общность чувств. Переписка «сынов свободы» давала им ощущение общей цели, однако никак не касалась по-настоящему сложных вопросов деятельности межколониальной оппозиции, в частности глубоких отличий между городскими и сельскими районами или между отдельными колониями, имевшими разные экономические возможности и разную численность населения[61].

Однако «сыны свободы» все отчетливее осознавали, что их не подразумевающий особого риска политический курс приносил пропорционально мало выгоды. Сопротивление «сынов свободы» помешало привести в действие Акт о гербовом сборе, но отменять возмутивший колонистов закон парламент, по-видимому, не намеревался. Казалось, дело зашло в тупик. В марте 1766 года и джентльмены, и рабочие «сыны свободы» запоздало задумались о практической координации действий между колониями. В циркулярном письме к другим «Сынам свободы» группа из Провиденса предположила, что эффективной тактикой давления на парламент может стать приостановка «коммерческих сношений» с Британией. «Сыны свободы» Нью-Йорка согласились, но подчеркнули: «Если так, мы считаем абсолютно необходимым (предварительно) очно обсудить этот вопрос». Другие группы согласились, что единственным способом добиться наиболее полной координации совместных действий будет очная встреча представителей колоний и создание некоего подобия управляющего органа: переписка попросту не обладала для этого нужными возможностями. «Сыны свободы» Нью-Йорка в похожих выражениях писали «Сынам свободы» Бостона: прежде чем разрабатывать «общий план, которому должны будут следовать» все колонии, его необходимо сначала обсудить на конгрессе «Сынов свободы»[62].

Однако прежде чем «Сыны свободы» успели собраться на очную встречу, британское правительство пошло на попятную. В марте 1766 года до Америки начали доходить известия, что парламент отменил Акт о гербовом сборе. По сути, британское правительство решило организовать тактическое отступление. Отменив этот акт, парламент в другом, одновременно принятом акте объявил о своем законном праве облагать налогом американские колонии. Тем не менее североамериканское сопротивление встретило новость об отмене ликованием. Почти сразу после этого группы «Сынов свободы» начали распадаться. «Сыны свободы» Нью-Йорка, объединившиеся первыми, первыми же самораспустились. За ними быстро последовали группы в Бостоне, Филадельфии, Чарльстоне и небольших городах[63].

Гордость «сынов свободы», которым удалось добиться отмены Акта о гербовом сборе, не могла скрыть слабостей, выявившихся в ходе этого кризиса. «Сыны свободы» с самого начала признавали, что смогут противостоять мощи Британской империи, только если будут работать сообща, объединив силы разных колоний и разных общественных классов. Стихийного сотрудничества, организованного местными группами, и слабо скоординированных усилий колоний было достаточно, чтобы в 1766 году на время вынудить империю отступить. Но по мере углубления и усложнения конфликта в последующие годы организационные изъяны, на которые «Сыны свободы» закрывали глаза в 1765 и начале 1766 года, становились все более очевидными и трудноразрешимыми.


Одно из слабых мест американского патриотического движения в 1765–1766 годах и позднее заключалось в нежелании принимать в свои ряды чернокожих, которые составляли почти четверть всего населения колоний. Большинство из этих полумиллиона человек африканского происхождения вели жизнь рабов в южных колониях. Десятки тысяч проживали дальше к северу, особенно в Нью-Йорке и Пенсильвании. В Филадельфии, Нью-Йорке и ряде более мелких городов существовали крупные общины свободных чернокожих людей. Эти популяции нельзя было назвать мелкими и незначительными. И все же организованное патриотическое движение не делало практически никаких попыток привлечь их на свою сторону. Более того, некоторые патриоты пытались играть на страхе перед восстанием рабов, чтобы сильнее сплотить белых колонистов, и мрачно намекали, что имперское правительство может попытаться заручиться поддержкой рабов в этом конфликте[64].

Подавляющему большинству североамериканских рабов, живших и трудившихся на плантациях, первые годы британского имперского кризиса представлялись чем-то вроде отдаленных раскатов грома. Непосредственные выступления против Акта о гербовом сборе происходили в основном в больших и малых городах, куда прибывали грузы гербовой бумаги. Агитация против Акта о гербовом сборе почти никак не нарушала течение повседневной жизни крупных плантаций Вирджинии или Южной Каролины. Еще меньше она затрагивала мелкие плантации, преобладавшие дальше к западу, в холмах Северной Каролины. Но бездействие не означало неосведомленности. Письма, газеты, памфлеты и прокламации, в которых упоминался Акт о гербовом сборе, распространялись в домохозяйствах плантаторов. Рабы, несомненно, знали, что назревает политический кризис. Их внимание также привлекло то, в каких выражениях обсуждался новый акт: патриотическая пресса клеймила его как инструмент «рабства», посягающий на «свободы» американских колонистов[65].

В некоторых случаях, особенно вблизи городов, охваченных беспорядками, кризис, вероятно, создавал благоприятные возможности для рабов, желавших спастись из неволи. Все время, пока в Северной Америке существовало рабство, рабы стремились бежать. Марронаж, как называют бегство из рабства ученые, составлял неотъемлемую черту каждого рабовладельческого общества, и Северная Америка не была исключением. Марронаж мог принимать разные формы и иметь разные цели: в некоторых случаях это была разновидность протеста, в других – стратегия самоосвобождения. Иногда рабы сбегали от хозяев на некоторое время, чтобы скрыться от насилия или конкретной неблагоприятной ситуации, например риска быть проданными. В других случаях марронаж задумывался как окончательный выход на свободу. В 1760-х годах объявления о беглых рабах присутствовали почти в каждом выпуске любой североамериканской газеты[66].

Порабощенные и свободные цветные люди, жившие в городах, гораздо чаще становились свидетелями и непосредственными участниками начавшегося имперского кризиса. В городах многие черные мужчины и женщины работали домашней прислугой или имели квалифицированные профессии – например, плотника или слесаря (мужчины) или швеи (женщины). В портовых городах, таких как Филадельфия или Чарльстон в Южной Каролине, преобладали профессии и ремесла, связанные с морской торговлей: моряки, грузчики и носильщики, а также трактирщики. Важную роль в снабжении больших и малых городов продовольствием играли свободные и несвободные рыночные торговки[67].

Некоторые темнокожие городские жители, как и их белые собратья из рабочего класса, принимали непосредственное участие в акциях протеста против Британской империи. Определить точный состав толпы революционной эпохи крайне нелегко, но в некоторых случаях в ней, безусловно, присутствовали темнокожие. Криспус Аттакс, свободный темнокожий, убитый во время Бостонской бойни в 1770 году, – лишь один наиболее известный пример. По некоторым данным, темнокожие матросы участвовали в массовых акциях в Нью-Йорке и Филадельфии. Однако лидеры патриотов вовсе не собирались поощрять участие темнокожих жителей колоний в беспорядках, более того, делали все возможное, чтобы скрыть это. Темнокожие не появлялись на пропагандистских плакатах, которые печатали патриоты, и патриотические авторы в своих публикациях, посвященных массовым выступлениям, систематически умалчивали об их участии[68].

Некоторые темнокожие американцы в северных и центральных колониях восприняли конфликт с империей как многообещающую возможность добиться освобождения. В Массачусетсе в 1773 году раб по имени Феликс Холбрук возглавил кампанию от имени группы рабов и обратился к властям колонии с просьбой даровать им свободу. В серии петиций, поданных в 1773–1774 годах, он и его сподвижники повторяют типичные для патриотического движения рассуждения о свободе, обращая их против института рабства. Податели петиций были благосклонно отмечены несколькими выдающимися белыми патриотами, однако не получили никакой реакции на свои требования от властей. Появление похожих петиций в Коннектикуте (одна из них была адресована «Сынам свободы») позволяет предположить, что риторика коллективной свободы широко распространялась в обществе и находила немало внимательных слушателей[69].

Самой заметной и, пожалуй, самой важной группой чернокожих в городах южных колоний были рыночные торговки. Их роль в раннем движении сопротивления также о многом может рассказать. Торговки служили важным связующим звеном между рабами, производившими продовольствие, и городскими потребителями, как белыми, так и темнокожими. Размеренная жизнь этих женщин складывалась из предсказуемых, регулярно повторяющихся действий. Их день начинался рано, с первыми лучами солнца или даже раньше, когда из деревень в город съезжались фермеры со своими товарами. Женщины встречали их у въезда в город и покупали их продукцию для дальнейшей перепродажи. Затем они занимали на рыночной площади одни и те же привычные места (примерно так же, как в торговые дни обычно располагаются прилавки на современных фермерских рынках). У торговок были постоянные покупатели и знакомые, хорошо известные в местном обществе[70].

Работа рыночных торговок приносила небольшую, но стабильную прибыль, дававшую им определенную степень экономической свободы, которая со временем могла перерасти в иные формы свободы – вплоть до освобождения из рабства их самих и их родных. Нам необычайно много известно об их жизни, поскольку рынки обычно находились в поле зрения белого населения. Рынки располагались в центре города, и горожане часто туда наведывались. За происходящим на рынках внимательно следили службы охраны порядка. Жалобы белых наблюдателей дают некоторое представление о том, как непринужденно вели себя черные женщины на рынке. Одна газета обвиняла рыночных торговок в «распущенности, лености и неряшливости» и отмечала, что они «лаются, как собаки». Другие белые наблюдатели отмечали грубость и дерзость этих женщин: большая коллегия присяжных Чарльстона жаловалась, что на рынке «негры и другие рабы… сквернословят и сыплют непристойностями»[71].

В определенном смысле рынок мог служить спасением от рабства. Как заметила исследовательница Шона Суини, в Карибском регионе многие порабощенные женщины стремились попасть на рынок, чтобы избежать обычных тягот неволи. На рынке они могли надеяться на некоторую степень самостоятельности, в которой было отказано рабам на плантациях. Рынок также позволял свести знакомство со свободными цветными людьми. Большая коллегия присяжных Чарльстона жаловалась в начале 1770-х годов на «негров», которые «продавали на рынках и улицах… рис и другие продукты», подозревая, что они таким образом обеспечивают пропитание для «беглых рабов». Суини считает эту модель поведения, которую она называет «рыночным марронажем», своего рода политическим актом – «смелым, публичным политическим жестом»[72]. Однако рыночный марронаж не бросал прямого вызова рабовладельческой системе. Можно даже сказать, что, участвуя в поставках продовольствия и товарообороте, рыночные торговки, напротив, помогали поддерживать эту систему.

Рыночные торговки по-своему воспользовались развивающимся британским имперским кризисом, чтобы занять более высокое положение и укрепить свои позиции во враждебном рабовладельческом обществе. Судя по некоторым данным, они начали вести себя смелее (по крайней мере, так это выглядело в глазах белых наблюдателей) и более решительно отстаивали свое превосходство в пространстве рынка. В 1772 году наблюдатель из Чарльстона жаловался на «наглых» рабынь, которые «могли даже… вырвать вещь из рук у белых людей, притворяясь, будто купили ее раньше». Вид черной женщины, не важно, рабыни или нет, выхватывающей что-то из рук белого человека, явно шокировал автора и шел вразрез с его представлениями о расовой иерархии. Несколько лет спустя «комиссары рынков» опубликовали заявление, утверждавшее, что «добрым жителям этого штата… доставляют немало беспокойства свободные негры, обычно посещающие рынок». Комиссары затем ввели ряд мер, призванных положить конец «вымогательству», которым занимались свободные и несвободные темнокожие торговцы[73].

Североамериканское патриотическое движение на первых этапах своего существования в середине 1760-х годов оставалось в лучшем случае безразличным, а в худшем – враждебным к темнокожим американским женщинам и мужчинам. Даже в городах со значительным небелым населением движение не обращало внимания на их нужды и интересы. Напротив, лидеры патриотов пытались скрыть даже редкие случаи участия чернокожих патриотов в массовых акциях. Отстраненные от участия в организованном движении, рабы и свободные цветные люди тем не менее следили за развитием кризиса и стремились извлечь из него пользу. Во время политических волнений работавшие в городах мужчины и женщины находили возможности для улучшения своего экономического и общественного положения. Порабощенные люди слышали рассуждения о свободе и усматривали в политическом конфликте шанс на собственное освобождение. Эти пока еще малозаметные трещины в североамериканской рабовладельческой системе предвещали появление гораздо более глубоких разломов, которые вскроют ее панцирь после 1770 года.


Торжествующие «сыны свободы», в 1766 году воображавшие, что имперский кризис закончился, не успели насладиться своей победой. Британское правительство по-прежнему остро нуждалось в доходах (из-за чего в первую очередь и был принят Акт о гербовом сборе). Вскоре правительство начало разрабатывать новые планы извлечения доходов из колоний. Следующие три года прошли в обстановке периодически обостряющихся политических конфликтов. В это время американское оппозиционное движение развивалось, меняя форму и адаптируя стратегию и тактику, чтобы противостоять новым инициативам Британии. Но между элитным и народным крылом движения по-прежнему сохранялось отчуждение.

В первые месяцы 1767 года канцлер казначейства Чарльз Таунсенд подготовил проект портфеля новых пошлин на импорт для колоний. Новые налоги, в отличие от Акта о гербовом сборе, были направлены непосредственно на американских торговцев: это они должны были платить пошлины, при этом многие облагаемые пошлинами товары, такие как строительные материалы для постройки кораблей и сооружения складов, тоже были необходимы в основном торговцам. (Пошлина на чай была одной из немногих, нацеленных на потребителей.) Весной 1767 года парламент обсудил эти предложения и в июне принял их, а к концу осени они распространились во всех североамериканских колониях[74].

С идеологической точки зрения было очевидно, что люди, выступавшие против Акта о гербовом сборе, сочтут акты Таунсенда столь же возмутительными. Несмотря на конструктивную разницу, в обоих случаях эти меры были приняты парламентом с целью получения доходов от колонистов. Но, как и рассчитывал Таунсенд, эти два набора актов выглядели совершенно по-разному для колонистов в зависимости от их социального и экономического положения. Если Акт о гербовом сборе имел универсальный характер, то акты Таунсенда были нацелены в первую очередь на торговцев, и их последствия в наибольшей степени ударяли по самым богатым из них. Именно крупнейшим импортерам британских товаров, принадлежавшим к состоятельной верхушке колониального общества, пришлось бы в конечном итоге платить большую часть пошлин Таунсенда. Поэтому, естественно, сильнее всего негодовала по поводу новых актов эта немногочисленная торговая элита и ее политические союзники[75].

Представители торговой элиты решили, что лучшим ответом на новые акты будет полное прекращение импорта британских товаров. Бойкот мог даже принести двойную выгоду, во-первых, лишив правительство доходов от пошлин. Во-вторых, настроив против него британских торговцев, которые, внезапно лишившись доступа к важному рынку, стали бы добиваться отмены актов. Однако для того, чтобы стратегия отказа от импорта имела успех, ее должны были поддержать во всех крупных портовых городах. Без этого британские товары просто продолжили бы поступать в один американский порт и оттуда переправляться в другие, что сделало бы отказ от импорта бессмысленным.

Крупные торговцы во всех значительных портовых городах объединились в ассоциации, созданные по образцу дворянских клубов и обществ, чтобы разработать соглашения об отказе от импорта и обеспечить их соблюдение. В Бостоне привлечь к соглашению богатейших торговцев города взялись Джон Хэнкок и его ближайший сторонник Уильям Палфри. Комитет торговцев Филадельфии разработал сложный набор правил для собственного правительства. В Чарльстоне первое общее собрание торговцев согласилось поддержать бойкот импорта, а затем назначило «Комитет из тринадцати джентльменов с особой целью согласования и исполнения всего, что может быть в дальнейшем необходимо для сообщения полномочий новой Ассоциации». Торговцы, входившие во все эти самопровозглашенные группы, даже не пытались отрицать свои претензии на руководящую роль. Но даже при такой крепкой организации добиться всеобщего согласия было нелегко. Комитеты потратили почти год, убеждая ассоциации портовых торговцев присоединиться к резолюции об отказе от импорта. Последние сомневающиеся из Филадельфии согласились участвовать в деле только в марте 1769 года, после чего резолюции вступили в силу[76].

Несмотря на значительный престиж и власть, торговым комитетам с большим трудом удалось добиться общего согласия на бойкот, поскольку идея отказа от импорта не пользовалась популярностью у большей части населения. Британские промышленные товары были дешевле американских. Некоторые готовые товары не производились в Северной Америке, их можно было приобрести только в Британии. Прекращение потока импорта из Британии неизбежно подняло бы цены на многие товары, сделав некоторые из них труднодоступными или вовсе недоступными. Покупатели в колониях понимали, что их просят пойти на значительные жертвы. Многие не горели желанием это делать. Настороженность проявляли не только потребители. Мелкие торговцы, не обладавшие такими ресурсами, как крупные коммерсанты, догадывались, что, если их заставят отказаться от ввоза британских товаров, основная тяжесть потерь ляжет на их плечи[77]

Загрузка...