13

В скором времени группа военных преступников — соучастников Гитлера — предстанет перед судом народов — Международным военным трибуналом. На скамью подсудимых сядут ближайшие сподвижники Гитлера по нацистской партии, руководители нацистского государственного и партийного механизма: Герман Геринг, Рудольф Гесс, фон Риббентроп, Альфред Розенберг и другие.

Нюрнбергский процесс виновников войны будет беспрецедентным в истории событием.

«Правда»


…Как в аду, подумал я тогда. Почему-то ад мне представлялся не яростно вопящим красным пеклом, а именно вот таким — безмолвным, судорожно холодным, залитым страшным безжизненным светом. Осветительные ракеты лопались в измочаленных дождём облаках с тупым чмоком и горели невыносимо долго — пять секунд, — потом рассыпались в яркие маленькие искры, и наступала темнота до следующего шелестяще-мокрого чмока, и тогда тугая маслянистая поверхность реки вновь вспыхивала ненормальным синюшно-белым светом.

— А ты это точно знаешь, пан Тадеуш? — спрашивал начальник дивизионной разведки майор Савичев. — Не может быть ошибки?

— Не, — уверенно качал головой поляк, и усы его, прямые и сердитые, делали широкий взмах, как «дворники» на стекле автомобиля. — До того ещё, как мир наш сгинел, до того, как всех поубивали, до великой брани здесь вся округа песок копала. Большая яма, хлопцы там сомов ловили…

Он протягивал негнущуюся длинную руку в сторону немецкого берега, туда, за остров — ничейный, изожжённый, искромсанный, перекопанный кусок земли посреди Вислы, — за плавный изгиб реки, где на тридцать метров прерывалось врытое прямо в воду проволочное заграждение.

Немцы поставили заграждение — три ряда колючей проволоки. И по берегу спираль «Бруно». А в этом месте был почему-то разрыв. И за ним сразу — пулемётное гнездо.

— Не махай руками, дед, — сказал я Тадеушу. — Лежи смирно…

Всё равно отсюда разрыв в проволоке не увидать — он ниже по реке на полтора километра. Но попасть в него можно только отсюда. Федотов считал, что разведчика ведут к удаче три ангела-хранителя — смелость, хитрость, внезапность. А я верил в терпение, в огромное, невыносимо мучительное умение ждать. Восьмой день плавает в серой густой воде раздувшийся труп Федотова. Когти проволоки прицепились к гимнастёрке, прибывающая от дождей река прижимает Федотова к еловому колу, и немцы развлекаются, стреляя в него, как в мишень. Прошину и Бурыге повезло — их убили ещё на середине реки, и хоть тела их не достались гадам на поругание.

— Володя, «язык» вот так нужен! — хрипел Савичев, проводя ладонью-лопатой по горлу. Шея у него была морщинистая, обветренная, и жутковато светились глаза, страшные, как сырое мясо. И по тому, что говорил он «Володя», а не «товарищ старший лейтенант», я понимал, что и меня уже видят красные савичевские глаза плавающим в глинистой мутной воде у колючей проволоки перед кольями против немецкого берега…

Это было такое долгое ожидание! Часами я лежал на переднем крае, переходя с одного НП на другой по всему полуторакилометровому отрезку берега, где — я верил, надеялся, знал — должен быть проход в глубину обороны. Подползал к урезу воды, незаметно сталкивал в воду брёвна, немецкие каски и пустые консервные банки и часами следил, как вода вершила их неспешное плавание, пока я нашёл это место, где мы лежали с Савичевым и старым поляком. Полузатопленная лодка, которую мы вчера оттолкнули в сумерках от берега, пристала к середине острова. К немцам остров был гораздо ближе, и они хорошо видели, что лодка пустая. И когда взлетали слепяще белые осветительные ракеты, от острова ложилась в сторону немцев длинная чёрная тень. А на всём расстоянии до нашего берега — недвижимый адов свет.

Савичев говорил лихорадочно быстро:

— Не забудь, Володя: как закончите, сразу зелёную ракету против течения. И мы вас огнём отсечём — весь сто сорок третий артдивизион подтянули, передовая немецкая пристреляна…

А поляк смотрел на нас грустно, и усы его уныло обвисли.

— Володя, ты уверен — втроём справитесь? — спрашивал Савичев, заглядывая мне в лицо своими красными глазами. — Может быть, усилим группу захвата?

Левченко, стоявший за моим плечом, сказал:

— Больше людей — скорей заметят…

И Коробков одобрительно покивал…

Разделись догола, только шнурком подвязана к руке финка, и без всплеска, без шороха нырнули — сначала Левченко, потом Коробков. А я последним. И холод вошёл в сердце нестерпимой болью, залил каждую мышцу раскалённым свинцом, рванулся и затих в горле истошным воплем муки и ужаса, каждую жилочку и сустав неподвижностью сковал, подчинив всё непреодолимому желанию мгновенно рвануться назад, на берег, в домовитую вонь овчины, в ласковую духоту круто натопленной землянки, к своим!

Но спасительная мгла между мёртвыми сполохами ракет уже умерла, и снова тупой шлепок раздаётся в низком грязном небе и растекается молочная слепящая белизна; и она — угроза смертью, она — напоминание о запутанном проволокой раздувшемся теле Федотова, с которого автоматные очереди каждый раз рвут клочья, а скинуть его с елового кола никак не могут. И все трое, каменея от чудовищного палящего холода, мы делали глубокий вдох, и казалось, что лёгкие заполнены болью и льдом, и одновременно ныряли, отталкиваясь изо всех сил руками и ногами от вязкой, плотной гущи воды.

Потом ракеты гаснут и можно на несколько секунд вынырнуть, набрать воздуху и снова, ни на мгновение не останавливаясь, буравить воду, потому что доплыть ты можешь только в случае, если хватит того тепла, что вырабатывают твои мышцы.

Вылезли мы на отмели, в тени взгорбка на острове, лодку нашли быстро. На дне её, придавленные камнями, лежали три заклеенные резиновые камеры от «доджа». Закоченевшими тряскими руками выволокли камеры на берег, вспороли их финками, достали флягу со спиртом, автоматы, запасные диски, гранаты, одежду.

Спирт пили из горлышка, кутались в кургузые ватники, и тепло медленно возвращалось. Касками откачали воду из лодки, и Левченко шептал нам вспухшими губами:

— Двигайтесь, двигайтесь, согреетесь тогда…

Отвязали из-под скамеек вёсла, уключины густо смазаны. Я пролез на нос, Сашка Коробков сел на вёсла, Левченко столкнул лодку на глубину и неслышно, гибко прыгнул на транцевую банку. До северной оконечности острова плыли спокойно — немцы не могли нас видеть. Здесь в тени надо дожидаться трёх часов ночи — в это время смена патрулей и постов на огневых точках и несколько минут не пускают осветительные ракеты.

Двадцать секунд висела темнота, и тогда я скомандовал:

— Давай!

Сашка Коробков ухватисто взмахнул вёслами, они неслышно вспороли чёрную гладь воды, и лодка сделала рывок. Взмах — рывок, взмах — рывок, вода зажурчала вдоль невидимого во мраке борта.

В детстве я боялся темноты. Господи, как я боюсь теперь света! Свет — враг, свет — это смерть.

Звякнула под носом лодки проволока, спружинила, оттолкнула назад. Я уцепился за неё, подтягиваясь, повёл дощаник вдоль её колючей линии.

Чмок! Взвился в небо сияющий пузырь. Он словно медленно уставал, взбираясь в высоту, и от усталости этой постепенно напухал дрожащим магниевым светом, замирал неподвижно, словно раздумывая, что делать дальше на бесприютной пустынной высоте такому слепящему газовому шару, потом со шлепком, в котором была слышна грусть, лопался, осыпаясь красными короткими искрами.

Но света сейчас мы уже не боялись — лодка вошла в тень берега…

Я махнул рукой Коробкову — табань! — и подтягивал вдоль проволоки лодку руками, и, когда я ошибался, в руку впивался острый ржавый шип. И боли я не чувствовал, потому что всего меня мордовало от неушедшего холода и напряжения. Лодка ткнулась во что-то и встала. Протянул я руку за борт и наткнулся на мокрый тяжёлый куль, торчащий из воды, и не сразу сообразил, что ощупываю ватник убитого Федотова. Я перегнулся через нос, так что доска ножом врезалась в живот, упёрся ногами в банку и изо всех сил потянул ватник вверх и на себя, и вспухшее тело разорванного автоматными очередями Вальки Федотова сползло с проволоки на еловом колу; и я опустил снова его в воду, плавно, без всплеска, и оттолкнул подальше от берега и ещё несколько секунд видел в косом молочном свете ракеты над островом, как серым бугром уплывает он по течению вниз, к нашим позициям.

Коробков и Левченко смотрели вслед исчезающему в размытой серой мгле Федотову, а я снова ухватился за проволоку и потащил лодку, отпихиваясь от заграждения, стараясь не думать о том, что через несколько минут и мы можем так же поплыть вниз по иссеченной дождём Висле.

Девять ракет вспыхнуло, пока мы добрались до разрыва в проволоке на месте залитого осенним разливом песчаного карьера, где вкопать колья немцам не удалось из-за глубины. Пристали у высокого берега. Коробков остался в лодке под обрывом, а мы с Левченко поползли вверх по оврагу — где-то здесь, метрах в тридцати, должно быть пулемётное гнездо, и подобраться к нему нам надо с тыла.

Левченко полз впереди, он неслышно, по-змеиному извиваясь, продвигался вперёд на три-четыре метра и замирал; мы слушали, и в этой фронтовой тишине, вспоротой только недалёким пулемётным татаканием и чавканьем осветительных ракет, не было ни одного живого голоса, и я думал о том, как сейчас невыносимо страшно оставшемуся на береговом урезе Сашке Коробкову, потому что на войне страх удесятеряет свои силы против одного человека. И мы были заняты, а он должен был просто ждать, зная, что, если раздадутся выстрелы, мы уже убиты. А он ещё жив.

Голоса мы услышали справа, над оврагом. И сразу же наткнулись на ход сообщения, переползли поближе вдоль заднего бруствера и снова прислушались. Один голос был совсем молодой, злой, быстрый, картавый, а второй — неспешный, сиплый, обиженно-усталый. И мне казалось, будто молодой за что-то ругает простуженного — он говорил сердито и дольше, а второй не то оправдывался, не то объяснял и повторял часто: «Яволь». И подползали мы, не сговариваясь с Левченко, только когда говорил молодой, пока не учуяли за бруствером рядом с собой сигаретный дым. Я ткнул в бок Левченко; мгновение мы ещё полежали на вязкой, отрытой из окопа глине, а затем одновременно беззвучно перемахнули через бруствер.

Это заняло две-три секунды, но мне запомнилась каждая деталь: один фашист сидел на ящике у пулемёта, завернувшись в одеяло, а другой сердито размахивал у него перед лицом рукой, и стоял он, на свою беду, спиной к нам, поэтому Левченко с ходу воткнул ему в шею финку, и он молча осел вниз, а я, перепрыгнув через него навстречу поднимающемуся сиплому пулемётчику, ударил его по голове рукоятью пистолета, натянул на него глубже одеяло и мешком подал наверх уже выскочившему из окопа Левченко.

Мы бегом доволокли «языка» до распадка оврага на берегу. Уже виден был в сумраке силуэт Сашки Коробкова около лодки, когда у самого обрыва мы напоролись на четырёх немцев с вёдрами — они по тёмному времени шли за водой. Немцы тоже нас не сразу опознали, и один из них, поднимая «шмайсер», крикнул неуверенно:

— Хальт! Вер ист да?

Левченко бросил на меня немца, и, пока я срывал чеку, придавливая «языка» коленом к земле, он уже бросил гранату, и грохот ещё не стих, и от вспышки плавали в глазах волнистые червячки, а уже бросил свою гранату Коробков и одновременно выстрелил из ракетницы зелёный сигнал против течения реки — вызвал отсечный огонь.

Втащили немца в лодку, спихнули её на глубину, сделали несколько гребков — и всё ещё было тихо, пока вдруг весь берег на нашей стороне не раскололся пламенем и громом. Завывали жутко миномёты, и их «чемоданы» с визгом пролетали прямо над нашими головами и с треском взрывались над обрывом — на немецком переднем крае; стреляли тяжело и резко стомиллиметровки прямой наводкой; на этом кусочке прикрывал наш отход весь сто сорок третий артдивизион…

Потом и фрицы очнулись — осветительные ракеты уже не гасли ни на миг, воду вокруг нас пороли длинными струями бурунчиков пулемётные очереди, у середины реки стали рваться мины, и, когда они взмывали над нами с долгим, щемящим душу ухающим вскриком, мы закрывали глаза и сильнее рвали вёслами воду. Потом дощаник протяжно затрещал, я увидел, как крупнокалиберная очередь сорвала целую доску и вода, густая и чёрная, хлынула внутрь.

— Быстрее! Гребите быстрее! — заорал я и увидел, что Левченко не спеша, словно задумавшись о чём-то, падает через борт. Я вскочил с банки, лодка накренилась и пошла ко дну.

— Сашка! «Языка» держи! — успел сказать я Коробкову и нырнул, хватая за шиворот Левченко…

…И совсем не помню, как нас выволокли — всех четверых — на берег…


Это был сон или воспоминание, и длился он, как ночной поиск, полтора часа, а может быть, всё это, происходившее со мной год назад, привиделось мне вновь в то мгновение, когда я открыл глаза от дребезжавшего долго и пронзительно телефона, гулкого и тревожного в пустоте ночного коридора.

Босиком пробежал я к аппарату, ёжась от холода, сорвал трубку, и бился в ней крик дежурного:

— Это ты, Жеглов?!

— Нет, Шарапов слушает.

— Собирайтесь мигом — засаду в Марьиной роще перебили…

Жеглов спросонья не мог попасть ногой в сапог, закручивалась портянка, и он сиплым голосом негромко ругался; я натягивал ставшую тесной и неудобной гимнастёрку, ремень на ходу, кепку в руки, а под окном уже гудел, бибикал копыринский «фердинанд».

Копырин захлопнул своим рычагом за нами дверь, будто совком подгрёб нас с мостовой, и помчался с гулом и тарахтением по Сретенке.

— Что-о? — выдохнул Жеглов.

— Топоркова тяжело ранили, Соловьёв, слава богу, цел остался. А больше я и сам ничего не знаю…

Завывая, «фердинанд» повернул против движения на Колхозной площади, прорезал поток транспорта и помчался по Садовой к Самотёке, в сторону Марьиной рощи. Копырин тяжело сопел, Жеглов мрачно молчал и только у самого дома Верки Модистки спросил:

— Свирскому доложили?

— Наверное, — пожал плечами Копырин. — Меня прямо из дежурки к вам послали, сказали, что Соловьёв позвонил…

«Скорая помощь» уже увезла Топоркова, и, кроме тонкого ручейка почерневшей крови у двери, ничто не говорило о том, что здесь произошло час назад. Верка Модистка сидела в углу на стуле, оцепенев от ужаса, и только зябко куталась всё время в линялый платок, будто в комнате стало невыносимо холодно. А здесь было очень душно — по лицу Соловьёва катились капли пота, крупные, прозрачные, как стеклянные подвесочки на Веркиной люстре. Капли стекали на огромную красно-синюю ссадину под скулой, и Соловьёв морщился от боли.

— Докладывай, — сказал Жеглов, и по тому, как он смотрел всё время вниз, точно хотел убедиться в том, что сапоги, как всегда, блестят, и по голосу его, вдруг ставшему наждачно-шершавым, я понял: он сильно недоволен Соловьёвым.

— Значит, всё было целый день спокойно, — заговорил Соловьёв, и голос у него был всё ещё испуганный, как-то очень жалобно он говорил. — В двадцать два пятьдесят вдруг раздался стук в дверь, и я велел Вере впустить человека…

Соловьёв передохнул, достал из кармана пачку «Казбека» и трясущимися руками закурил папиросу, а я почему-то невольно отметил, что нам на аттестат не дают «Казбек», а продаётся он только в коммерческих магазинах по сорок два рубля за пачку.

— Ох, просто вспомнить жутко! — сказал Соловьёв, судорожно затягиваясь и осторожно поглаживая пальцами кровоподтёк на щеке, но Жеглов оборвал его:

— Что ты раскудахтался, как баба на сносях! Дело говори!..

— Глебушка, я и говорю! Топорков встал вот сюда, за дверь, а я продолжал сидеть за столом…

— Руководил, значит? — тихо спросил Жеглов.

— Ну зачем ты так говоришь, Глеб? Будто это моя вина, что он в Топоркова попал, а не в меня!

— Ладно, ладно, рассказывай дальше…

— Вот, значит, открыла Вера входную дверь, впустила его в комнату, и пока он с темноты на свету не осмотрелся, я ему и говорю: «Предъявите документы!» Топорков к нему со спины подошёл, он оглянулся и, гад такой, засмеялся ещё: «Пожалуйста, дорогие товарищи, проверьте, у меня документы в порядке» — и полез во внутренний карман пальто. Топорков хотел его за руку схватить, и я тут к ним посунулся, а он вдруг из кармана прямо в упор — раз! В Топоркова! И так это быстро получилось, и выстрел из-под пальто тихий, что я и не понял сразу, что произошло, а он выхватил из кармана пистолет и в лицо мне им как звезданёт! И сознание из меня вон! Упал я бесчувственно, а он убежал…

Я хотел его спросить, как выглядит преступник, но вдруг из угла раздался тихий скрипучий голос:

— Врёт он вам, не падал он в бесчувствии…

Это Верка сказала.

Соловьёв дёрнулся к ней, но Жеглов заорал:

— Молчать! Будешь говорить, когда спрошу! — И повернулся к Верке: — А как было дело?

Верка, глядя прямо перед собой, не моргая, заговорила, и лицо у неё было неподвижное, как замороженное:

— Упал он на четвереньки, когда Фокс его револьвером шмякнул, а Фокс ему говорит и револьвером в затылок тычет: «Лежи на полу десять минут, если жизнь дорога». И мне говорит: «Если узнаю, что это ты, сука, на меня навела лягавых, кишки на голову намотаю, а потом повешу…» И пошёл…

— А этот? — спросил Жеглов, показывая на Соловьёва.

— А что этот? Полежал маленько и побёг по телефону звонить. А я посмотрела вашего раненого — у него кровь ртом идёт, в грудь ему пуля попала…

Жеглов долго молчал, смотрел в пол, и я впервые увидел в его фигуре какую-то удивительную обмяклость, ужасную, нечеловеческую усталость, навалившуюся на него горой.



— Глеб! — закричал Соловьёв. — Да ты что?! Неужто ты этой воровке, марвихерше противной поверил? А мне, своему товарищу…

— Ты мне не товарищ, — сказал тихо Жеглов. — Ты трус, сволочь. Ты предатель. Вошь ползучая…

— Не имеешь права! — взвизгнул Соловьёв. — Меня ранили, ты за свои слова ответишь!..

— Лучше бы он тебя застрелил, — грустно сказал Жеглов. — С мёртвого нет спроса, а нам всем — позора несмываемого. Ты нас всех — живых и тех, что умерли, но бандитской пули не испугались, — всех нас ты продал! Из-за тебя, паршивой овцы, бандиты будут думать, что они муровца могут напугать…

— Ты врёшь! Я не испугался, я потерял сознание! — блажил Соловьёв, и видно было, что сейчас он напугался, пожалуй, сильнее, чем когда его ударил пистолетом Фокс.

— Ты не сознание, ты совесть потерял, — сказал всё так же тихо Жеглов, и в голосе его я услышал не злобу, а отчаяние.

Отворилась дверь, и шумно ввалились Пасюк, Тараскин, Мамыкин, ещё какие-то ребята из второго отдела, а Свирского всё не было, и в комнате звенело такое ужасное немое напряжение, такой ненавистью и отчаянием было всё пропитано, что они сразу же замолчали. А Жеглов сказал:

— Ты, когда пистолет он навёл на тебя, не про совесть думал свою, не про долг чекиста, не про товарищей своих убитых, а про свои пятьдесят тысяч, про домик в Жаворонках с коровой и кабанчиком…

— Да-да-да! — затряс кулаками Соловьёв. — И про деток своих думал! Убьют меня — ты, что ли, горлопан, кормить их будешь? Ты их в люди выведешь? А я заметил давно: с тех пор как выигрыш мне припал, возненавидел ты меня. И все вы стали коситься, будто не государство мне дало, а украл я его! Я ведь мог и не рассказывать вам никому про выигрыш, но думал, по простоте душевной, что вы, как товарищи, все порадуетесь за удачку мою, а вы на меня волками глядеть, что не пропил я с вами половину, не растранжирил своё кровное. Вижу я, вижу, не слепой, наверное!..

Все в комнате отступили на шаг, и тишина стала такая, будто вымерли мы все от его слов. И Соловьёв спохватился, замолчал, переводя круглые испуганные глаза с одного лица на другое, и, видимо, прочёл он на них такое, что обхватил вдруг голову руками и истерически всхлипнул.

Жеглов встал и сказал свистящим шёпотом:

— Будь ты проклят, гад!

Секунду ещё было тихо в комнате и вдруг сзади, откуда-то из-за наших спин, раздался окающий говорок Свирского:

— Послушал я ваш разговор с товарищами, Соловьёв. Очень интересно…

Ребята расступились, Лев Алексеевич прошёл в комнату, осмотрелся, сел на стул, глянул, прищурясь, на замершего Соловьёва:

— Вы, Соловьёв, оружие-то сдайте, ни к чему оно вам больше. Вы под суд пойдёте. А отсюда убирайтесь, вы здесь посторонний…

Соловьёв двигался как во сне. Он шарил по карманам, словно забыл, где у него лежит ТТ, потом нашёл его в пиджаке, положил на стол, и пистолет тихо стукнул, и звук был какой-то каменный, тупой, и предохранитель был всё ещё закрыт — он даже не снял его с предохранителя, он, наверное, просто забыл, что у него есть оружие, так его напугал Фокс. Неверным лунатическим шагом подошёл к вешалке, надел, путаясь в рукавах, своё пальто, сшитое из перекрашенной шинели, направился к двери, и все ребята отступали от него подальше, будто, дотронувшись рукавом, он бы замарал их.

Он уже взялся за ручку, когда Свирский сказал ему в спину:

— Вернитесь, Соловьёв…

Соловьёв резко повернулся, и на лице у него было ожидание прощения, надежда, что Свирский сочтёт всё это недоразумением и скажет: забудем прошлое, останемся друзьями…

А Свирский постучал легонько ладонью по столу:

— Удостоверение сюда…

Соловьёв вернулся, положил на стол красную книжечку, взял забытый «Казбек» за сорок два рубля и положил в тот карман, где лежал пистолет. И ушёл. А шапку забыл на вешалке…

А мы всё молчали и старались не смотреть друг на друга, как будто нас самих уличили в чём-то мучительно стыдном. И неожиданно заговорила Верка, наблюдавшая за нами из своего угла:

— Он сказал Фоксу, что вы его здесь дожидались…

— Что, что? — развернулся к ней всем корпусом Свирский.

— Ничего — что слышал. Фокс навёл на него револьвер и говорит: «Рассказывай, краснопёрый, кого вы здесь пасёте, а то сейчас отправлю на небо…» Ну, ваш и сказал, что сам плохо знает — какого-то Фокса здесь ждут. Тот засмеялся и пошёл…

Через час умер Топорков. Из больницы Склифосовского Копырин повёз меня и Глеба домой. Жеглову, видимо, не хотелось с нами разговаривать — он прошёл в автобусе на последнюю скамейку и сидел там, согнувшись, окунув лицо в ладони, изредка тоненько постанывая, тихо и зло, как раненый зверь. Я сидел впереди, за спиной Копырина, а он досадливо кряхтел, огорчённо цокал языком, вполголоса говорил сам с собой:

— И отчего это люди так позверели все? Жизнь человеческая ни хрена не стоит. И сколько этой гадости мы уже отловили, а всё покоя нет. И снова убивать будут, и конца-края всему такому безобразию не видно… Сейчас-то чего им не хватает? Вроде жизнь после войны налаживаться стала…

— Не бубни зря, старик, — сказал глухо Жеглов. Балансируя руками, он прошёл по раскачивающемуся нашему рыдвану, присел на корточки рядом с Копыриным, крепко взял его за плечо, заглянул в глаза, попросил настойчиво: — Выпить бы сейчас хорошо, Иван Алексеич…

— Оно бы, конечно, хорошо, — уклончиво сказал Копырин, мазнув себя кулаком по жёсткому щетинистому усу. — Так ведь ты, Глеб Егорыч, сам знаешь…

— У тебя дома есть, — твёрдо сказал Глеб. — И хоть сегодня ты своей жены не бойся. Скажи, что для меня — я со следующего аттестата отдам.

— Так не в том дело, что отдашь, — покачал головой Копырин. — По мне выпивка хоть совсем пропади. Бабы боязно…

А сам уже сворачивал на Складочную улицу, к своему дому на Сущёвке.

— Ох, даст она мне сейчас по башке, — боязливо бормотал Копырин.

Притормозил у дома и, не выключая мотора, вышел, будто в случае неудачи собирался удрать побыстрее.

— Ждите, — велел он обречённо и нырнул в парадное. Жеглов молча курил, и я не стал ему задавать никаких вопросов. Вот так мы и молчали минут пять, и только папироски наши попыхивали в темноте. Потом вышел из дома Копырин, и в руках у него были две бутылки водки. Он устроился ловчее на своём сиденье, передал бутылки Жеглову, облегчённо вздохнул:

— Домой велела не возвращаться…

— Это хорошо, — успокоил Жеглов. — У нас с Шараповым поселишься.

— Ну нет уж, — замотал головой Копырин. — С вами хорошо, а дома всё ж таки лучше. Она у меня, старуха-то, не злая. Горячая только, поорёт маленько и отойдёт. И стряпает очень вкусно, и чистёха — в руках всё горит. Нет, бабка она огневая…

— Тогда живи дома, — разрешил Жеглов.

Заходить к нам в гости Копырин тоже не согласился:

— Какие среди ночи гости? Вот с женой своей помирюсь, налепит она нам вареников, тогда лучше вы ко мне приходите. Завсегда найдётся нам о чём потолковать. — И с лязганием и скрежетом «фердинанд» покатил вниз по Рождественскому бульвару.

Мы постояли на улице ещё немного, вдыхая чистый ночной воздух.

— Хороший мужик Копырин, — сказал я.

— Да, — сказал Жеглов и пошёл в подъезд.

На кухне сидел Михал Михалыч и читал газету. Он вытянул нам навстречу из панциря свою круглую черепашью голову и сказал:

— Много трудитесь, молодые люди…

— Да и вы бодрствуете, — криво усмехнулся Жеглов.

— Я подумал, что вы придёте наверняка голодными, и сварил вам картофеля…

— Это прекрасно, — кивнул Жеглов, а меня почему-то рассмешило, что Михал Михалыч всегда называет нашу дорогую простецкую картоху, картошечку, бульбу разлюбезную строгим словом «картофель».

— Спасибо, Михал Михалыч, — сказал я ему. — Может, выпьете с нами рюмашку?

— Благодарствуйте, — поклонился Михал Михалыч. — Я себе этого уже давно не позволяю.

— От одного стаканчика вам ничего не будет, — заверил Жеглов.

— Безусловно, мне ничего не будет, но вы останетесь без соседа. Если не возражаете, я просто посижу с вами.

Мы пошли к нам в комнату, и Михал Михалыч принёс кастрюльку, завёрнутую в два полотенца — чтобы тепло не ушло; видимо, он давно уже сварил картошку.

Посыпали чёрный хлеб крупной тёмной солью, отрезали по пол-луковицы, разлили по стаканам. Жеглов поднял свой и сказал:

— За помин души лейтенанта Топоркова. Пусть земля ему будет пухом. Вечная память…

И в три жадных глотка проглотил. И я свой выпил. Михал Михалыч задумчиво посмотрел на нас и немного пригубил свой стакан.

Хлеб был чёрствый, и вкуса картошки я не ощущал, а Жеглов вообще не стал закусывать и сразу налил снова.

Мы посидели молча, потом Михал Михалыч спросил:

— У вас товарищ умер?

Жеглов поднял на него тяжёлые глаза с покрасневшими веками и медленно сказал:

— Двое. Одного бандит застрелил, а другой подох для нас всех, подлюга…

Зашевелились клеточки-складки-чешуйки на лице Михал Михалыча:

— Н-не понял?

— А-а-а! — махнул зло рукой Жеглов и повернулся ко мне: — Мы ведь с тобой и не знаем даже, как звали Топоркова… — Он поднял свой стакан и сказал: — Если есть на земле дьявол, то он не козлоногий рогач, а трёхголовый дракон, и башки эти его — трусость, жадность и предательство. Если одна прикусит человека, то уж остальные его доедят дотла. Давай поклянёмся, Шарапов, рубить эти проклятущие головы, пока мечи не иступятся, а когда силы кончатся, нас с тобой можно будет к чертям на пенсию выкидать и сказке нашей конец!

Очень мне понравилось, как красиво сказал Жеглов, и чокнулся я с ним от души, и Михал Михалыч согласно кивал головой, и лёгкая тёплая дымка уже плыла по комнате, и в этот момент очень мне был дорог Жеглов, вместе с которым я чувствовал себя готовым срубить не одну бандитскую голову.

Жеглов и второй стакан ничем не закусил, только попил холодной воды прямо из графина, багровые пятна выступили у него на скулах, бешено горели глаза, и он теребил за руку Михал Михалыча:

— Они и меня могут завтра так же, как Топоркова, но напугать Жеглова кишка у них тонка! И я их, выползней мерзких, давить буду, пока дышу!.. И проживу я их всех дольше, чтобы самому последнему вбить кол осиновый в их поганую яму!.. У Васи Векшина остались мать и три сестрёнки, а бандит — он, гадина, где-то ходит по земле, жирует, сволочь…

Всё вокруг меня плавно, медленно кружилось. Я встал, взял со стола графин, пошёл за водой на кухню и почувствовал, что меня тихонько, как на корабле, раскачивает, и веса своего я не ощущаю — так всё легко, будто накачали меня воздухом.

— …Вашей твёрдости, ума и храбрости — мало, — говорил Михал Михалыч, когда я вернулся в комнату и, сделав небольшой зигзаг, попал на свой стул.

— А что же ещё нужно? — щурился Жеглов.

— Нужно время и общественные перемены…

— Какие же это перемены вам нужны? — подозрительно спрашивал Жеглов.

— Мы пережили самую страшную в человеческой истории войну, и понадобятся годы, а может быть, десятилетия, чтобы залечить, изгладить её материальные и моральные последствия…

— Например? — уже стоял перед Михал Михалычем Жеглов.

— Нужно выстроить заново целые города, восстановить сельское хозяйство — раз. Заводы на войну работали, а теперь надо людей одеть, обуть — два. Жилища нужны, очаги, так сказать, тогда можно будет с беспризорностью детской покончить. Всем дать работу интересную, по душе — три и четыре. Вот только таким, естественным путём искоренится преступность. Почвы не будет…

— А нам?..

— А вам тогда останутся не тысячи преступников, а единицы. Рецидивисты, так сказать…

— Когда же это всё произойдёт, по-вашему? Через двадцать лет? Через тридцать? — сердито рубил ладонью воздух Жеглов, а сам он в моих глазах слоился, будто был слеплен из табачного дыма.

— Может быть… — разводил черепашьими ластами Михал Михалыч.

— Дулю! — кричал Жеглов, показывая два жёстких суставчатых кукиша. — Нам некогда ждать, бандюги нынче честным людям житья не дают!

— Я и не предлагаю ждать, — пожимал круглыми плечами Михал Михалыч. — Я хотел только сказать, что, по моему глубокому убеждению, в нашей стране окончательная победа над преступностью будет одержана не карательными органами, а естественным ходом нашей жизни, её экономическим развитием. А главное — моралью нашего общества, милосердием и гуманизмом наших людей…

— Милосердие — это поповское слово, — упрямо мотал головой Жеглов.

Меня раскачивало на стуле из стороны в сторону, я просто засыпал сидя, и мне хотелось сказать, что решающее слово в борьбе с бандитами принадлежит нам, то есть карательным органам, но язык меня не слушался, и я только поворачивал всё время голову справа налево, как китайский болванчик, выслушивая сначала одного, потом другого.

— Ошибаетесь, дорогой юноша, — говорил Михал Михалыч. — Милосердие не поповский инструмент, а та форма взаимоотношений, к которой мы все стремимся…

— Точно! — язвил Жеглов. — «Чёрная кошка» помилосердствует… Да и мы, попадись она нам…

Я перебрался на диван, и сквозь наплывающую дрёму накатывали на меня резкие выкрики Жеглова и журчащий тихий говор Михал Михалыча:

— …У одного африканского племени отличная от нашей система летосчисления. По их календарю сейчас на земле — Эра Милосердия. И кто знает, может быть, именно они правы и сейчас в бедности, крови и насилии занимается у нас радостная заря великой человеческой эпохи — Эры Милосердия, в расцвете которой мы все сможем искренне ощутить себя друзьями, товарищами и братьями…

Загрузка...