* * *

СОВЕТЫ ДОМАШНИМ ХОЗЯЙКАМ

Вкусное повидло получается из тыквы, сахарной свеклы и моркови при условии, что они были взяты в равной пропорции. Повидло получается сладкое, добавлять к нему сахар не требуется, даже если оно пойдет для начинки пирогов.

Ольга Зорина, «Вечерняя Москва»

— ...Выпьешь? — спросил горбун.

— Нальете — выпью.

— Клаша! — не поднимая голоса, позвал горбун.

Из двери в соседнюю комнату появилась мордатая крепкая старуха. Она поставила на стол еще три бутылки водки, отошла чуть в сторону, прислонилась спиной к стене и тоже уставилась на меня, и взгляд у нее был вполне поганый, тяжелый, вурдалачий глаз положила она на меня и смотрела не мигая мне в рот. Хорошая компания здесь собралась, что и говорить! Да жаловаться не приходится, я ведь к ним сам сюда рвался...

— За что же мы выпьем? — спросил горбун.

— А за что хотите, мне бы только стакан полный...

— За здоровье твое пить глупо — тебе ведь больше не понадобится здоровье хорошее...

— Это чего так?

— А есть у нас сомнение, что ты, мил человек, стукачок! — ласково сказал горбун и смигнул дважды красными веками. — Дурилка ты кардонный, кого обмануть хотел? Мы себе сразу прикинули, что должен быть ты мусором...

Я развел руками, пожал плечами, сердечно ответил ему:

— Тогда за твое здоровье давай выпьем! Ты, видать, два века себе жизни намерил...

Он беззвучно засмеялся, он все время так усмехался — тихо, будто шепотом он смеялся, чтобы другие его смеха не услышали. И в смехе открывал он свои белые больные десны и неровные зубы, обросшие рыхлыми камнями, пористыми, коричневыми, как дно чайника:

— Никак, ты мне грозишься, мусорок? — спросил он тихо.

— Чем же это я тебе угрожу, когда вокруг тебя кодла? С пушками и перьями вдодачу? От меня тут за минуту ремешок да подметки останутся...

— А дружки твои из МУРа-то где же? Они-то что же тебе не подсобят?

Я посидел молча, глядя в пол, потом медленно сказал:

— Слушай, папаша, мне аккурат вчера, об это же время, твой дружок Фокс сказал замечательные слова. Не знаю, конечно, про что он там думал, мне не разобъяснял, но он вот что сказал: самая, говорит, дорогая вещь на земле — это глупость. Потому как за нее всего дороже приходится платить...

— Это ты к чему? — все так же ласково и тихо спросил горбун.

— А к тому, что мне моя глупость по самой дорогой цене достанется. Да-а, глупость и жадность. Больно уж захотелось легко деньжат срубить, вот вы меня ими, чувствую, досыта накормите...

Взял свой стакан и выпил до дна. Закусил капустой квашеной, взглянул на горбуна, а он молча заходится своим мертвым смехом.

— Правильно делаешь, мент, гони ее прочь, тугу печаль. Ты не бойся, мы тебя зарежем совсем не больно. Чик — и ты уже на небесах!

— Стоило через весь город меня за этим таскать...

— А ты что, торопишься?

— Я могу еще лет пятьдесят подождать.

— А мы не можем, потому тебя сюда и приволокли. И если не захочешь принять смерть жуткую, лютую, расскажешь нам, что вы, мусора, там с Фоксом удумали делать...

Вылегли вперед коричневые рыхлые зубы, сильнее побелели десны, и полыхали злобой его бесцветные глаза мучителя. Черт с ними, пока грозятся, не убьют. Убивать будут внезапно, по-воровски.

Обвел их всех взглядом — все они сидели, вперившись в меня, как волки в подранка, — и почему-то первый раз безнадежность пала на сердце холодом праха и отчаяния. Они меня не раскололи, я в этом был просто уверен, но и рисковать не станут.

— Оставлю я вам адрес... Бросьте матери записочку откуда-нибудь... потом... Что так, мол, и так... умер ваш сын... не ждите зря... Это уж сделайте, помилосердствуйте... как-никак зла я вам не совершил... Потом хоть поймете...

— А ты в Москве живешь? — спросил горбун.

— Нет. Ярославская область, Кожиновский район, деревня Бугры, совхоз «Знаменский»...

— Так ты что, деревенский? — удивился горбун, а все остальные молчали как проклятые.

— Какой я деревенский! Но у меня стокилометровая зона — прописки не дают, вот я там и проедаюсь шо́фером в совхозе...

— А документы у тебя есть?

— У меня теперь всех документов — одна бумажка. — Я достал из гимнастерки справку об освобождении с изменением меры пресечения.

Горбун поднес ее близко к глазам, прочитал вслух:

— «...Сидоренко Владимир Иванович... изменить меру пресечения на подписку о невыезде...» Так у вас там на Петровке целая канцелярия для тебя такие справочки шлепает, — хмыкнул он.

— Чем богаты, тем и рады. Больше все равно у меня ничего нет, — развел я руками.

— А ты как к Фоксу попал? — спросил он миролюбиво, и снова забрезжил тоненький лучик надежды.

— Это его три дня назад ко мне в камеру бросили...

— Ну, а ты там что делал?

— Да ни за что меня там неделю продержали. Я с картошкой приехал — грузовик пригнал в ОРС завода «Борец», у них с нашим совхозом договор есть, — разгрузил картошку и собрался уже назад ехать, а на Сущевском валу ЗИС-101 выкатывает на красный свет и на полном ходу в меня — шарах! Меня самого осколками исполосовало, а они там, в легковой-то, конечно, в кашу. А пассажир — какая-то шишка на ровном месте! Ну конечно, сразу здесь орудовцы, из ГАИ хмыри болотные понаехали, на «виллисе» пригнал подполковник милицейский — шухер, крик до небес! И все на меня тянут! Я прошу свидетелей записать, которые видели, что это он сам в меня на красный свет врубил, а они все хотят носилки с пассажиром тащить. Ясное дело, одна шатия! Хорошо хоть, сыскались тут какие-то доброхоты, адреса свои дали, телефоны. А меня везут на Мещанку — там у них городское ГАИ, — свидетельствуют, проверяют, не пьяный ли я. А у меня с утра маковой росины во рту не было.

Я прервался на мгновение и увидел, что слушают они меня с интересом, и вознес я снова хвалу Жеглову, который начисто отмел предложения о любой уголовщине в моей легенде. А горбун сидел совершенно неподвижно, поджав ножки под себя, и глядел на меня в упор. Только кролик кряхтел и шевелился у него на коленях.

— ...Ну, составляют протокол, заполняют анкету, дошло до того места, что был я судимый и зона у меня стокилометровая, так они прямо взъелись: надо, мол, еще выяснить, не было ли у тебя умысла на теракт!..

Хорошо, кабы бандиты проверили мои слова и съездили на Мещанку — там открыто во дворе стоит ЗИС-5 с ярославским номером и разбитой кабиной, и на посту службу несет словоохотливый милиционер, который без утайки всем желающим рассказывает об аварии на Сущевском...

— Окунули меня, значит, в камеру, в предвариловку, и сижу я там неделю, парюсь, и следователь из меня кишки мотает, хотя от допроса к допросу все тишает он помаленьку, пока не объявляет мне позавчера: экспертиза установила, что водитель легковой машины ЗИС-101 был в сильном опьянении. Будто оно не в тот же вечер установилось, а через неделю только. Правда, мне Евгений Петрович еще третьего дня сказал: дело твое чистое, на волю скоро выскочишь, нет у них против тебя ничего, иначе одними очняками уже замордовали бы...

— Добрый у тебя был советчик, — кивнул горбун и быстро спросил: — А что же это тебе Фокс так поверил?

— Наверное, понравился я ему. А скорее всего, другого выхода у него не было. Да и показался он мне за эти дни мужиком рисковым. Я, говорит, игрок по своей натуре, мне, говорит, жизнь без риска — как еда без соли...

— Дорисковался, гаденыш! Предупреждал я его, что бабы и кабаки доведут до цугундера, — сквозь зубы пробормотал горбун...

— Зря вы так про него... — попробовала вступиться Аня, но горбун только глазом зыркнул в ее сторону:

— Цыц! Давай, Володя, дальше...

Ага, значит, я у него уже Володя! Ах, закрепиться бы на этом пятачке, чуточку окопаться бы на этом малюсеньком плацдарме...

— Ты, Володя, скажи нам, за что же власти наши бессовестные тебе зону-сотку определили и судили тебя ранее за что?

— В сорок третьем за Днепром комиссовали меня после двух ранений. — Я для убедительности расстегнул ремень и задрал гимнастерку, показывая свои красно-синие шрамы на спине и на груди. — Вторая группа инвалидности. Оклемался я маленько и здесь, в Москве, устроился шоферить на грузовик. На автобазу речного пароходства. Тут меня как-то у Белорусского вокзала останавливает какой-то лейтенант: мол, подкалымить хочешь? Кто ж не хочет! На два часа делов — пятьсот рублей в зубы. Поехали мы с ним на пивзавод Бадаева, он мне велит на проходной путевой лист показать — все, мол, договорено. Выкатывают грузчики две бочки пива — и ко мне в кузов. Отвез я их на Краснопресненскую сортировку и помог сгрузить. А через неделю ночью являются за мной архангелы — хоп за рога и в стойло! В ОБХСС на Петровке спрашивают: вы куда дели с сообщником пиво? С каким, спрашиваю, сообщником? А который по липовой накладной две бочки пива вывез, говорят мне. Я туда-сюда, клянусь, божусь, говорю им про лейтенанта, описываю его — высокий такой, с усиками и ожогами на лице. В трибунал меня — четыре года с конфискацией...

— Совсем ты, выходит, невинный? — спросил горбун.

— Выходит! Я когда Фоксу в камере рассказал, он полдня хохотал, за живот держался. Оказывается, знает он того лейтенанта — кличка ему Жженый, и не лейтенант он, а мошенник...

Горбун быстро глянул на убийцу Тягунова, тот еле заметно кивнул головой, и я почувствовал, как меня поднимает волна успеха: аферист Коровин, по кличке Жженый, сидел в потьминских лагерях и опровергнуть разработанную Жегловым легенду не мог. И случай Жеглов подобрал фактический, они могли знать о нем.

Горбун налил мне в стакан водки, а себе какого-то мутного настоя из маленького графинчика. Милостиво кивнул другим — и вся банда рванулась к стаканам. Налили, подняли и чокнулись без тоста. И тут я увидел, что ко мне со стаканом тянется бандит, который сидел в торце стола — сначала спиной ко мне, а потом все время он как-то так избочивался, что голова его оставалась в тени. А тут он наклонился над столом, протянул ко мне свой стакан и сказал медленно:

— Ну что, за счастье выпьем?..

Его лицо было в одном метре от меня, и ничего больше я не замечал вокруг, только сердце оторвалось и упало тяжелым мокрым камнем куда-то в низ живота, и билось оно там глухими, редкими, больными ударами, и каждый удар вышибал из меня душу, каждый удар тупо отдавался в заклинившем, насмерть перепуганном мозгу, и в горле застрял крик ужаса, и только одно я знал наверняка: все пропало, безвозвратно, непоправимо пропало, и даже смерть моя в этом вонючем притоне никому ничего не даст — все пропало. И мне пришел конец...

Чокнулся я с ним, и сил не хватило отвести в сторону глаза; я так и смотрел на него, потому что ничего нет страшнее этого — увидеть лицом к лицу человека, от которого ты должен сейчас принять смерть.

Поднял стакан — рукой свинцовой, негнущейся — и выпил его до дна. Напротив меня сидел Левченко. Штрафник Левченко. Из моей роты...

...Штрафник Левченко, из моей роты. С него должны были снять судимость посмертно, потому что он погиб в санитарном поезде, когда их разбомбили под Брестом. До этого его тяжело ранило в рейде через Вислу, мы плавали туда вместе — Сашка Коробков, я и Левченко. Ему тогда в спину попал осколок мины, и он выпал из лодки у самого берега... Значит, не погиб. И вернулся к старым делам. И уже час слушает, как я тут выламываюсь...

— Что ж ты замолчал? Рассказывай дальше... — сказал горбун. Я снова подумал, что горбун должен быть серьезным мужичком, коли сумел установить среди этих головорезов такую дисциплину, что за все время без его разрешения никто рта не открыл.

— Папаша, можно я поем маленько? — вяло спросил я. — После казенных харчей на твой достаток смотреть больно...

— Поешь, поешь, — согласился он. — Ночь у нас большая...

Не чувствуя вкуса, молотил я зубами мясо, картошку, мягкими ломтями пшеничного хлеба заедал, и все время давил на меня тяжелой плитой взгляд Левченко. Господи, неужели можно забыть, как мы плыли в ледяной воде под мертвенным светом ракет, как лежали рядом, вжавшись в сырую глину за бруствером и прислушиваясь к голосам немцев в секрете? Но ведь, если вдуматься, может быть, и те немцы, которых мы одновременно сняли финкой и ручкой пистолета, были тоже неплохие люди — для своих товарищей, для своих семей. А для нас они были враги, и, конечно, мы им врезали от души, не задумываясь ни на секунду. И я теперь дополз до их окопа, я уже через бруствер перевалился, но здесь меня ждал Левченко, и то, что мы с ним оба русские, уже не имело значения, потому что я приполз сюда, чтобы, как и тогда, год назад, взять его самого и дружков его «языками», я пришел взять их в плен, и кары им грозили страшные, и он знал об этом, и он хорошо знал фронтовой закон — уйти за линию фронта назад он мне не даст. Смешно, но, увидев именно Левченко, я ощутил впервые по-настоящему, что между мной, Жегловым, Пасюком, Колей, всеми нашими ребятами, и ими, всей этой смрадной бандой, их дружками, подельщиками, соучастниками, укрывателями, всеми, кого мы называем преступным элементом, идет самая настоящая война, со всеми ее ужасными, неумолимыми законами — с убитыми, ранеными и пленными.

Когда я командовал штрафниками, я, конечно, не надеялся, что все они — те, кто доживет до победы, — станут какими-то образцовыми гражданами. Но все равно не верилось, что, выжив на такой страшной войне и получив жизнь вроде бы заново, человек захочет ее опять погубить в грязи и стыдухе. Ну что же, рядовой Левченко видел, как воевал его комроты Шарапов, бандит Левченко пусть посмотрит, как умрет Шарапов — старший лейтенант милиции...

Каким-то детским заклятием убеждал я себя, что не наживется Левченко после меня, есть какая-то справедливость, есть правда, есть судьба — падет на него моя кровь, и его проволокут по асфальту, как шофера «студера» Есина.

Поднял я на него глаза, чтобы сказать ему пару ласковых и взглянуть напоследок в буркалы его продажные. Но Левченко и не смотрел на меня, сидел он, подперев щеку ладонью, и равнодушно глядел в угол, будто его и не касалось мое присутствие здесь и молчал он все время. Он молчал! Он молчал! Почему?!! Почему он молчит целый час, хотя узнал меня в первый же миг — мы ведь всего-то год не виделись!

Он ведь не может так все время молчать — он-то понимает, что мой приход сюда — конец им всем! Ведь Левченко в отличие от остальных знает, что в сорок третьем меня не комиссовали по инвалидности, что только в сентябре сорок четвертого принял я командование их штрафной ротой под Ковелем!

Чего же он ждет? Чтобы я выговорился до конца? И тогда он встанет и обскажет друзьям, что и как вокруг них на земле происходит?

А мне-то что теперь делать? В его присутствии дальше ваньку валять нет смысла. Что же делать?

— Машину-то хорошо водишь? — спросил меня горбун.

— Ничего, не жаловались...

— На фронте ты где служил? Шоферил?

— Два года просидел за баранкой, — сказал я с усилием, чувствуя, как язык мой становится тяжелым и непослушным, будто у пьяного. А я ведь и не захмелел нисколько — обстановочка сильно бодрила. Что же делать? Что делать?

Что бы Жеглов на моем месте сделал? Или что стал бы я делать на фронте в такой ситуации? Ну, засекли бы, допустим, немцы разведгруппу — я бы ведь не стал разоряться, размахивая голыми руками. Залег? Или пошел бы на прорыв?

Пропади ты пропадом, Левченко! Нет мне пути назад!

— В автобате 144-й бригады тяжелой артиллерии служил. Две медали имел — при судимости отобрали, — сказал я твердо.

Полыхая весь от ярости, думал я про себя: пускай он, гадина, скажет им, что не служил я в автобате шофером, а вместе с ним плавал через Вислу за «языками», пусть он им, паскуда, скажет, что я сорок два раза ходил за линию фронта и не две у меня отобранные медали, а семь — за Москву, за Сталинград, «За отвагу», «За боевые заслуги», за Варшаву, за Берлин, за Победу! Скажи им, уголовная рожа, про две мои Звездочки, про «Отечественную войну», про мое «Красное Знамя», поведай им, сука, про пять моих ран и расскажи заодно про надпись мою на рейхстаге! И про моих товарищей, которые не дошли до рейхстага, и про живых моих друзей, которых ты не видел, но которые и после меня придут сюда и с корнем вырвут, испепелят ваше крысиное гнездовье...

А Левченко не смотрел на меня. И молчал.

— А не говорил Фокс про дружка своего? — спросил горбун.

— Убили менты дружка его, — сказал я. — Застрелили, значит...

— Где ж случилось это?

— Не знаю, я там не был, а Фокс не говорил. Сказал только, что по глупости на мусоров налетели и корешу его в затылок пулю вмазали. Без мучений кончился, сразу же помер. Он еще сказал, что так, может, и лучше, раненый человек слабый, его на уговор легче взять...

Обвел я их взглядом — интересно мне было, как они прореагируют на весть о смерти Есина, все-таки им он был свой человек. А они никак не отреагировали — то ли горбун дисциплину такую здесь навел, то ли им наплевать было на Есина. Застрелили — застрелили, и черт с ним.

Все жрал, никак остановиться не мог Лошак. Убийца Тягунов, не обращая на нас внимания, сам с собой карточные фокусы разыгрывал. Чугунная Рожа приладился за столом оружие чистить: пушка у него была хорошая — револьвер «Лефоше», я такой уже видел, хитрая это штука, в ней помимо ствола есть нож, а ручкой как кастетом можно работать. Аня сидела, сгорбившись, постарев сразу, и тоненько дрожали у нее ноздри, и пальцы тряслись, и я подумал, что она, наверное, кокаином балуется. Бабка-вурдалачка недвижимо подпирала стену и неотрывно на меня глазела, а Промокашка брал из вазочки куски сахару, клал их на ладонь и ловким щелчком забрасывал в рот, и, когда он ловил белые куски вытянутыми губами, походил он сильно на дрессированную дворнягу. А горбун гладил своего кролика, поглядывал на меня красными глазками. И только Левченко как будто здесь отсутствовал.

— А что же нам велел передать Фокс? — вступил в игру горбун.

— Вам он ничего не велел мне передавать. Он мне посулил денег, если я разыщу его бабу и скажу ей, что надо делать. А уж это ее усмотрение — меня сюда заволакивать...

— И что же надо делать? Что тебе Фокс сказал?

— Спасать его он велел.

— Как же это я его спасу? Петровку на приступ брать пойду?

— Этого я не знаю. Я только могу сказать, что он задумал.

— Ну-ну, говори...

— Вчера вечером он следователю сказал, что хочет сознаться в ограблении магазина, где сторожа стукнули...

— Зачем?

— По закону его должны — так Фокс говорит — вывезти на место преступления, чтобы он там показал, как все происходило. Поскольку он ни на что больше не колется, они сразу же ухватились за его признание — им там все, мол, надо задокументировать, снять его на фотографии, чтобы он потом не вздумал отказаться... При нем же по телефону договорились на завтра.

— Ну, это я понял — дальше-то что?

— А дальше он такое суждение имел: пока он на Петровке, повезет его не тюремный конвой, а опергруппа со следователем. И на месте их там должно быть три-четыре человека, ну, пять от силы, не больше. Магазин для такого дела обязательно закроют. Это для вас сигнал будет — как среди дня запрут магазин, значит, должны и его привезти туда вскоре. Он мне сказал, что продумал все до тонкости, каждую детальку обмозговал...

— Он, гад, лучше бы раньше мозговал, как псам в руки не даваться, — буркнул сердито горбун.

— Это я не знаю, я говорю то, чего он мне велел передать. Значит, план у него такой: введут его в магазин и дверь изнутри прикроют, а вы в это время тем же макаром, что в прошлый раз, войдете через подвал в подсобку. Машина должна на пустыре за магазин отчалиться. Когда он с операми спустится в подсобку, вы их там всех переколете и спокойно черным ходом наружу выйдете. Вот и вся его задумка. Сил, он сказал, наверняка хватит, потому что главное в этом деле — неожиданность...

Тишина наступила гробовая, и я даже забыл на минуту про Левченко, а ведь я его вместе со всеми приглашал в засаду — на смерть. И он-то с моим планом вряд ли согласится. Но это от меня уже не зависело, я сделал все, что мог.

Все молчали и смотрели на горбуна, и мгновения эти были бесконечны.

— Толково придумано, — сказал наконец убийца Тягунов. Ему, наверное, казалось несложным заколоть трех-четырех оперативников.

— «Толково! Толково»! — заорал, передразнивая его, горбун, и белые десны его обнажились в жутком оскале. — У них тоже пушки имеются! Половину наших укокать там могут...

— Риск — благородное дело, — спокойно сказал Тягунов. — Нас ведь где-то обязательно укокают...

— Типун тебе на язык, холера одноглазая! — крикнул горбун. — Перекокают от глупости вашей! Кабы слушали меня, дуроломы безмозглые, жили бы как у Христа за пазухой!

Потом он повернулся ко мне и спросил раздраженно:

— А больше тебе Фокс ничего не говорил?

— Больше ничего. Только Ане велел передать, чтобы она сказала: он за всю компанию хомут на себя надевать не желает, ему вышака брать на одного скучно. Если не захотят его отбить, он с себя чалму сымет — всех отдаст...

— Н-да, н-да, хорошие делишки пошли, — забарабанил горбун сухими костистыми пальцами по столу, и дробь его звучала тревогой. Потом повернулся к банде: — Ну что, какие есть мнения, господа хорошие?

Аня сразу сказала:

— Вы просто обязаны спасти его...

— Ты-то помолчи! Ты под пули-то ментов, чай, не полезешь.

— Это не женское дело! А свое дело я лучше вас делала, все денежки через меня к вам прибежали! — она кричала в голос, на истерике, судорожно рвались крылья носа, посинело лицо. — И такой же голос, как все, имею!..

— А у нас тут не избирательный участок! — стукнул по столу горбун. — И не собрание. Я вопросы решаю не голосованием, я хочу всех послушать — может, мыслишку кто-нибудь подходящую подбросит...

Чугунная Рожа показал на меня рукой:

— Его убрать отсюда надо — не верю я ему...

Горбун быстро глянул на меня, помотал головой:

— Пускай сидит — безразлично это. Мне хоть жаль его, но не в свое дело он встрял. Один у него только шанс...

Я ему зло сказал:

— Пожалела глупая чушка, когда поросенка своего сожрала.

— Цыц! — прикрикнул он на меня. — Ты сиди, помалкивай...

Убийца Тягунов взял с дивана гитару, перебрал струны, пропел вполголоса:

Воровка никогда не станет прачкой,

А жулик не подставит финке грудь.

Эх, грязной тачкой рук не пачкай —

Это дело перекурим как-нибудь...

Все ждали, что он скажет, а он налил полстакана водки, выпил, сморщился, закусывать не стал, бормотнул быстро:

— Мне один хрен! Хотите — пойдем резать мусоров, хотите — завтра же разбежимся, на дно ляжем...

— Тебе-то один хрен, нишкнул — и нет тебя! А я? Куда нажитое дену?

И старуха-вурдалачка согласно ему закивала, и по морде ее противной я видел: если бы взяли ее, то и она бы с охотой пошла нас резать.

Лошак оторвался от жратвы, поднял грязную кудлатую голову:

— Пропадет Фокс, жалко. От него мы еще пользу могли бы поиметь. Да и коли он расколется, мы тута заскучаем...

— Ты потому смелый, что думаешь в кабине отсидеться, нас дожидаясь, пока мы там с мусорами душиться будем, — сказал горбун. — Не рассчитывай: с нами в подвал пойдешь, коли решимся...

— Без водилы не боишься остаться? — спросил Лошак. — Есина-то больше нету, чпокнули его менты...

— Не боюсь, — ядовито ухмыльнулся горбун. — В крайнем случае, я вон его за баранку посажу... — И показал длинной корявой рукой на меня.

— Ага, — сказал Чугунная Рожа. — Он тебя привезет на Петровку...

— Кончайте базар! — вдруг сказал Левченко, и сердце у меня бешено замолотило — началось!

Левченко помолчал и сказал:

— Надо идти Фокса вынимать с кичи. Если не вызволим его, тогда и нам всем кранты пришли!..

И снова отодвинулся в тень.

Не мог я понять, что он себе думает, да и горбун не дал мне времени, потому что сказал:

— Я вот что решаю — мы тебя с собой возьмем...

— Зачем? — привстал я на стуле.

— Затем. Допустим, ты мусор — мы тебя если сейчас прирежем, ничего не получим. А возьмем с собой — получим. Коли приведешь нас в засаду, мы тебя первого начнем в куски рвать. У вас ведь какой был план, если ты, конечно, мусор? Ты нам тут песни свои споешь, и мы тебя отпустим, чтобы ты начальству доложился, как нас обхитрил...

— Да что мне с вами хитрить? В гробу я ваши дела видел...

— Знаем, знаем, ты нам лазаря не пой. Только обхитрить меня кишка еще тонка. Я тебя с собой возьму в магазин, и, как первого опера увидим, сразу начнем тебя резать, ломтями настругаем, падаль...

Это был для меня действительно непредвиденный поворот. И заканчивался он тупиком — оттуда мне уже наверняка выхода не было.

— Тогда режь меня в клочья сейчас! — сказал я ему. — Никуда я с вами не пойду! Нечего мне там делать...

— А-а! — протянул горбун. — Вот это уже теплее...

— Теплее, горячее — мне наплевать! Только ты подумай, с какой мне стати туда соваться? Ну, у вас там дело — дружка выручаете, вместе картишки раскинули, теперь пора колоду сымать. А я-то с какой стати туда сунусь? Вы себе лихим делом карманы набили, завтра рисканете — и, коли выгорит, вы и на свободе, и при деньжищах. А я за что на пули милицейские полезу? За пять тысяч ваших паршивых?

— А что же ты соглашался, если они такие паршивые?

— Так я на что соглашался? Передать записку и обсказать, как там и что у Фокса. А под пули либо под смертную казнь я не согласный. Уж лучше вы меня убивайте, — может, матери какую-то пенсию за меня положат, чем вот так, за бесплатно, против власти...

— А если не за бесплатно? — с усмешкой глянул на меня горбун.

Я долго бубнил себе под нос, потом выдавил:

— Несерьезный это разговор. Если всерьез говоришь, ты скажи мне цену, условия скажи — что делать придется; я же ведь не козел — ходить за тобой на веревке...

— У тебя сейчас одно дело — живым уйти отсюда. И за это дело ты будешь стараться на совесть...

— Не буду, — сказал я тихо и дернул с силой гимнастерку на груди. — На, режь — сроду никому не был бобиком и перед тобой плясать не стану. Что вы меня мытарите? Что душу из меня рвете? «Зарежем, задушим, убьем»... Вы мне не верите — ваше право! Но вы меня на враках не словили, а я-то вижу уже: нет у вас людской совести, и слова железного блатного нету! Мне что Фокс говорил? Так вы хоть за друга своего мазу держите!

— Когда тебя на враках мы словим, поздно уже будет, — горестно кивнул горбатый, и мне показалось, что начал он колебаться.

— Ну подумайте головой своей сами, вы же не только лихостью проживаетесь, но и хитростью, наверное...

— Об чем же нам думать? — сказал Чугунная Рожа, глядя на меня с ненавистью.

— Ну был бы я сука, у ментов на откупе, и велели бы они мне бабке звонить, Аню искать, так разве дали бы они мне к вам сюда свалиться? Там бы на Банковском похватали бы и ее, и этих двух обормотов, а уж на Петровке-то, по слабому ее женскому нутру, выкачали бы они из Ани вашей распрекрасной и имена, и портреты ваши, хазы и адреса. На кой же ляд им было вас мною манить? Понаехало бы их сюда два взвода, из автоматов раскрошили бы вас в мелкий винегрет — и всем делам вашим конец...

— Складно звонишь, гад, да об одном забываешь: не стала бы Аня на Петровке колоться? Что бы тогда уголовка делала?..

— А им четверых, думаешь, мало? Вместе с Фоксом-то? А с шофером укоканным — пять? Почитай, половины этим вечером вы бы недосчитались. Это, значит, первое. А второе — не стала бы Аня колоться, говоришь? Может, и не стала бы. Только со мной сидели и не такие бобры — и тех в МУРе кололи...

— Свинья ты противная, — сказала мне душевно Аня, и ноздри ее синеватые прыгали от страха, злости и марафета. Я уже видел краешком глаза, как она к носу белую понюшку подносила — и глаза сразу маслились, темнели, слеза слепая подступала, и отключалась она в эти минуты от нас. А потом снова выныривала, вот как сейчас: «Свинья ты противная».

Ладно, пускай. Неизвестно, доживу ли, увижу ли своими глазами, но одно-то я наверняка знаю: Жеглов тебе марафету не даст. Ты у него без «дури» попрыгаешь...

— Вопрос у меня к тебе имеется, — наклонился ко мне и кролика с колен спихнул горбун. — Зачем тебе деньги, что Фокс посулил?

— Как это зачем? Кому же деньги не нужны?

— Ну что сделать с ними хотел? Пропить, с бабами прогулять, в карты проиграть, может, костюм справить?

— Это у вас деньги легкие, быстрые — вы их и можете с бабами прогуливать да в карты проигрывать. Мне для дела надобны деньги...

— Для какого?

— Рассуди сам — живем мы у себя там, в Буграх, в чужой избе. Я все амнистии дожидал, чтобы прописку в Москве вернули, а мне кукиш под нос. Значит, надо на новом месте обживаться. Мужиков в деревне мало, а я к тому же и на машине, и на тракторе умею, руки у меня спорые, дадут мне, значит, какую-то избу. Но ведь покрыть ее надо? Венцы новые подводить, стеклить, печь перекладывать, сараюшко ставить — это ж все материял, за все платить надо! Женился бы, корову купил, кабанчиков пару на откорм пустил. Да мало ли что сделать можно, когда в кармане копейка живая шевелится!..

— Любишь деньги, значит? — прищурился горбун.

— Люблю, — сказал я с вызовом. — Ты мне такого покажи, что деньги не любит. Их все любят...

— Вот завтра ты и пойдешь с нами за Фоксом, и, если выяснится, что ты не мусор, а честный фраер, дам я тебе денег, — твердо сказал горбун.

— Нашел дурака! — сказал я. — Моей жизни и сейчас-то цена две копейки, а завтра, коли все хорошо получится, она у тебя в руках и гроша стоить не будет...

— Это почему же?

— А потому, что уже сейчас, чтобы деньги мои отнять, заработанные, пять кусков кровных, ты меня ментом выставляешь и под этим соусом вы глотку мне готовы спокойно перерезать. Вот и выходит, если выгорит у вас завтра дело, вы меня из-за этих денег тем более прикончите, а если менты ловчее вас окажутся, то они меня вместе с вами в подвале угрохают...

— Ты говори, да не заговаривайся! — насупился горбун. — Если блатной украл у друга, его за это судит «правило» воровское. А о деньгах потому разговор, что ты не блатной и мы тебе пока не верим...

— Папаша, дорогой, что же мне сделать, чтобы ты мне поверил? Самому, что ли, зарезаться? Или из милиции справку принести, что я у них не служу?..

Заерзали, зашуршали недовольно, зашумели мазурики проклятые, и вдруг неожиданно громко засмеялся Левченко, и от смеха его я вздрогнул — я уже маленько привык сидеть на этой гранате с сорванной чекой, а она вдруг зашевелилась.

— Смешной парень! — сказал Левченко и повернулся к горбуну: — Ты, Карп, все правильно мерекуешь — нам сгодится этот фраерок, он парень шустрый и жох. И дух в нем есть живой. А дураков наших не слушай — ты правильно решил...

— Поучи жену щи варить! Не решил я еще ничего, — зло кинул ему горбун и повернулся ко мне: — А тебе, мужичок, я больше повторять не буду — пойдешь с нами и сиди, засохни...

— Сколько же ты мне денег дашь, — спросил я с вызовом, — коли Фокс завтра с тобой за этим столом сидеть будет?

Горбун подумал, пошевелил тонкими змеистыми губами:

— Десять кусков...

Я встал из-за стола, подошел к нему, низко, до земли, поклонился:

— Спасибо тебе, папаша, за доброту твою, за щедрость. Значит, если я сука, зарежете вы меня, а если всю вашу компанию спас я сегодня от гибели неминуемой, насыплешь ты мне целых десять кусков. Двадцать бутылок водки смогу купить. Спасибо тебе, папаша, за доброту твою небывалую...

Не успел я еще разогнуться, так и стоял, поклонившись, и только мелькнул удивительно быстро его валяный сапог в воздухе — и брызнули у меня искры из глаз, и боком завалился я на пол, размазывая по лицу хлынувшую из носа кровь. Привстал я на четвереньки, потом, качаясь, поднялся, и носило меня всего по воздусям от волнения, выпитой водки и боли в лице...

— И еще раз тебе, папаша, спасибо за справедливость. И за ласку, что мне Фокс обещал...

А горбун беззвучно хохотал, разевая молча свою ужасную белую пасть с отвратительными пористыми зубами, и я видел, что силы в нем пока еще предостаточно. И остальные довольно ухмылялись, и Левченко смотрел на меня мрачно и грустно.

— Дал бы ты ему еще пару раз для ума, — посоветовала Аня, и глаза ее черные были сплошь залиты безумным страшным зрачком.

Кролик перебежал через комнату и, как кошка, попросился к горбуну на колени, умостился там и, шевеля длинными ушами, смотрел на меня с любопытством; и от этого белоснежного кролика, ластящегося к рукам мучителя и убийцы, от молчаливой глыбы непонятно откуда взявшегося здесь Левченко, от трясущихся тонких ноздрей Ани и слепых ее огромных зрачков, от серой рожи Чугунного, от вурдалачьего пристального взгляда старухи Клаши и безмолвного жуткого смеха горбуна — от всего этого и от кровавой мути в моей голове показалось мне на миг, что ничего этого не происходит, что все это — продолжение какого-то кошмарного сна, ужасной привидевшейся дури, что все они небыль, выдумка: надо просто потрясти сильнее башкой, встряхнуться, вырваться из цепких объятий страшного сновидения — и все они, все это гнусное гнездовье исчезнет бесследно, навсегда...

Но не стал я трясти башкой — они мне не привиделись, и кровь по моему лицу текла самая настоящая. Мама, ты слышишь меня, мама?! МАМА! МА-МА! Мамочка, я очень устал...

Не назначат тебе за меня пенсии, мама... Она ведь тебе и не нужна совсем... Тебя ведь уже четыре года нет... И я даже не знаю, где твоя могила...

МАМА! ЗАСТУПИСЬ ЗА МЕНЯ — НЕТ У МЕНЯ БОЛЬШЕ СИЛ!..

Мамочка! Неужели у них тоже были матери?..


— Расписочку получил? — мирно спросил горбун.

— Получил, спасибо большое...

— Теперь веришь мне на слово?

— Нет, не верю...

Не видел я, как мигнул он Чугунной Роже, и тот сзади ударил меня сложенными вместе кулаками по шее — от такого леща снова я брякнулся на пол и, сплевывая на белые доски красно-черные сгустки, сказал:

— Папаша, дорогой, не верю — рви меня на куски...

Горбун, задумчиво глядя на своего снегового кролика, сказал:

— Люблю я кроличков, божья тварюшка — добрая, благодарная, ласковая. И к смерти готова благостно. А вы, людишки, все суетитесь, гоношите, денег достигаете...

— Засуетишься, пожалуй. — И старался я скорее встать на ноги, чтобы они не топтали меня перед смертью, последнему поруганию не подвергли; и билась во мне мысль, неустанная и громкая, как мое сиплое дыхание: умереть мне надо, как жил, стоя!

— И зря, и зря! Ты бы о душе подумал, — сказал горбун, зажал в ладони белую кроличью головку и, еще почесывая у него за ухом большим пальцем, взял со стола вилку и мгновенным движением ткнул кролика в красную дрожащую пуговку носа, и я видел, что проступила только одна крохотная капля крови — и весь этот пушистый, теплый ком жизни вдруг судорожно дернулся, вздрогнул, пискнул еле слышно. И умер.

Горбун поднял его с колен за уши, пустым белым мешком вытянулся зверек в его руке.

— Хорош, — сказал горбун. — Фунтов десять...

Бросил его бабке-вурдалачке и сказал тихо:

— Затуши с грибами. — Резко крутанулся ко мне, зыркнул глазом воспаленным: — Понял, чего ты стоишь на земле нашей грешной?

— Понял, — кивнул я. — Вот ты завтра и пошли кого-нибудь из своих архаровцев в сберкассу — положить на мое имя деньги. Сорок тысяч. И будут у нас полная любовь и доверие друг к дружке. И послужу тебе на совесть...

— Ну и упрямый же ты осел! — засмеялся белыми деснами горбун. — А на что тебе сберкнижка?

— В ней вся моя надежа, что не пришьете меня потом, как падаль ненужную. Денежки-то эти вам с моей книжки не выдадут. Так ведь? А коли Фокса высвободим, они мне еще сгодятся. Да и он сам, даст бог, мне чего-нито подкинет. Нет, мне с вами без сберкнижки никак нельзя...

— Черт с тобой, кулацкая морда! — сказал с каким-то облегчением горбун. — Противный ты жмот, смотреть на твою жадность крестьянскую отвратно.

— Тебе на твоих харчах, может, и отвратно, а я тоже белый хлеб с мясом люблю...

— Цыц, дурак! Ты, Промокашка, завтра к восьми пойдешь в сберкассу, положишь на его имя двадцать пять кусков — пусть подавится ими, жмот... Сберкнижку принесешь мне...

— Мне, — подал я голос. — Сберкнижку мне. Она меня у сердца согреет, когда я в подвал полезу. С ней мне милицейские пушки не так страшны будут — знаю, за что рискую...

— Заткнись, — устало сказал горбун. — Время позднее, всем дрыхнуть до утра. Завтра нам силенки понадобятся. В шесть вставать. Кто стеречь эту харю будет?

Всем спать хотелось, и в этой короткой заминке прозвучал вязкий голос Левченко:

— Я. — Помолчав немного, добавил: — Он со мной в светелке наверху пусть дрыхнет. Я его не просплю... — Встал из-за стола, подошел ко мне и легонько толкнул в спину: — Давай шевели копытами. Иди наверх...

По скрипучей лестнице поднялись на второй этаж, и я чувствовал, как ступеньки под ногами пружинят и гнутся под каждым тяжелым шагом идущего позади Левченко. Вошли в темную комнату, и во влажно-синем отблеске окна я рассмотрел сбоку топчан и сел на него, и состояние у меня было такое, будто я вынырнул из обморока. Где-то совсем рядом мучительно взвизгнули пружины под могучим телом Левченко. И снова было тихо. Откуда-то снизу доносились сюда истертые лоскуты голосов, звякала посуда, и долго, занудно, на одной гудящей ноте говорил что-то Чугунная Рожа. А здесь только слышалось тяжелое ровное дыхание Левченко, и молчание его было плотным, как каменная плита, и давил он меня этой плитой невыносимо.

И так неожиданно, что я вздрогнул, он сказал чуть слышно — не шепотом, а просто очень тихо:

— Ну, здорово, ротный...

— Здорово, Левченко...

Он помолчал и так же тихо, но очень внятно сказал:

— Через час они угомонятся. Я тебя выведу отсюда...

И в новой тишине уже не было прежней ненависти, не было таким страшным его молчание, пока я не ответил шепотом:

— Нет, Левченко. Я не пойду...

Он не спешил с ответом, а когда заговорил, то в словах его была грустная уверенность:

— Убьют они тебя, Шарапов. Я бы этого не хотел...

— А тебе-то чего?

— Ничего. Не хочу, и все...

— Нет, Левченко. Не надо. Кабы я хотел уйти, я бы не пришел сюда...

— Понятно, — сказал Левченко, помолчал, и тишина сгустилась, напряглось наше молчание. — Тогда придется, Шарапов, заложить тебя моим дружкам. Ты за их жизнями пришел ведь. И за моей. На меньшее ты не согласишься...

— Заложи меня, Левченко, заложи... Кровь моя на тебя падет, и земля тебя не примет, а будет вышвыривать, как грязь и камни...

— А что же мне делать, Шарапов?

— Уходи отсюда ты. Еще не поздно, ты можешь завтра не ходить в подвал, если уйдешь сегодня...

— И что будет?

— Я сделаю то, за чем пришел сюда. И жизнь твою не возьму...

— Но они наверняка возьмут тогда твою жизнь...

— Да, наверное. Но это уже будет тогда неважно...

— Разве это бывает неважно?

— Бывает, Левченко. Когда мы с тобой год назад плыли через Вислу, нам обоим это было не так важно. И Сашке Коробкову. А теперь ты в том окопе. А я снова плыву с нашей стороны. Поэтому ты уходи, отваливай, уволься. Нам обоим будет легче...

И снова мы надолго утонули в молчании, плотном и едком, как прачечный пар. Шуршали, скрипели внизу голоса, заплакала громко, на крик, Аня, зудел, пилой подвизгивал старушечий голос, — наверное, вурдалачки Клаши. Текли, капали минуты, и Левченко наконец подал голос:

— Давай спать ложиться — завтра вставать рано...

— А что решил-то?

— Пойду с вами всеми...

— Убьют тебя там. Наши убьют, коли окажете сопротивление. А сдашься — тюрьма тебя ждет. Надолго...

Левченко покашлял, вытянулся, кряхтя, на матрасе, и крикнули под ним испуганно пружины.

— Убьют — суждено, значит. Семи смертям не бывать, а одной не миновать. А в тюрягу — не-е, в тюрягу больше не сяду. В жизни больше не сяду...

Глаза немного привыкли к темноте, и громадное тело Левченко глыбой темнело на матрасе у стены. Он дышал громко и ровно — вдох-выдох, вдох-выдох, — и я ощущал его как бомбу с часовым механизмом — тик-так, вдох-выдох, — и нельзя было угадать ни за что, на каком тик-таке рванет она и разнесет вокруг все вдребезги.

Внизу убийца Тягунов напился, видимо, и пел песни, здесь отчетливо слышался его высокий злой голос, пьяный и бесшабашный. Он голосил:

Денежки лежат в чужом кармане,

Вытащить их пара пустяков.

Были ваши — стали наши, эх!

На долю вора хватит дураков...

Цыкнул на него с ожесточением горбун, и громче, истеричнее заплакала Аня. Тик-так, вдох-выдох, тик-так, вдох-выдох, тишина, темнота и тоска.

— Завидую я тебе, Шарапов, — сказал Левченко.

— Завтра некому будет завидовать. А так все хорошо, — усмехнулся я.

— Вот этому я и завидую, — сказал Левченко. — В твоей жизни был смысл...

И я невольно обратил внимание, что он говорит обо мне как о покойнике.

— Знаешь, Левченко, мне, наверное, завтра лихо достанется. Но я ведь не жалею. Я на это иду за очень большое дело. А ты? Из-за этого горбатого упыря? Помнишь, мы с тобой в разбитом блиндаже под Ковелем сидели и мечтали, как заживем после войны?..

— Беда только, что с нами вместе не мечтал тот пес поганый, из-за которого моя жизнь снова под уклон побежала...

— Это кто такой?

— Когда разбомбили немцы под Брестом санитарный поезд, документы все сгорели. Оклемался я, раньше срока из госпиталя рванул — хотел вас догнать. Размечтался о небесных кренделях и в запасном полку все про себя обсказал: так, мол, и так, ранее трижды судимый, был в штрафной роте, представлен к снятию судимости, как искупивший кровью свою вину, и направлена на меня наградная — ты же мне в медсанбате еще сказал. А там сидит такая сука нерезаная, крыса тыловая, рожу раскормил красную — хоть прикуривай. И говорит мне: нет на этот счет в вашем деле никаких сведений, рядовой Левченко, и, пока мы выясним, направляйтесь-ка вы снова в штрафную роту. Обидно мне стало — что же это, совсем правды на земле нет, что ли? Сказал я ему пару ласковых, он в крик, то-се, до рук дошло, ну, мне трибунал армейский новый срок. И привет! В июне сбежал и вот с этими гнидами кантуюсь. Куда же мне деваться теперь? Один путь...

— Слушай, Левченко, я тебе больше не командир, приказывать не могу, но прошу тебя как человека — уходи сегодня. Если только вывернется так, что уцелею завтра, по всем инстанциям с тобой пройду, расскажу, как ты воевал...

— А про подвиги мои после войны тоже расскажешь? — тоскливо спросил Левченко. — Нет, Шарапов, со мной дело кончено. А тебя я не расколол потому, что под одной шинелью нам спать доводилось и офицерский свой доппаек ты под койкой втихаря не жрал, за спины наши не прятался под пулями. А с Вислы на себе меня, с осколком в спине, до санитаров дотащил. Поэтому мы с тобой вместе завтра пойдем, и как уж там бог даст, так и будет.

— Левченко... — окликнул я его.

— Ладно, Шарапов, хватит! Давай спать, не о чем толковать...

И громко, часто задышал: вдох-выдох, вдох-выдох, тик-так, тик-так... Вытянулся я на своем топчане, закрыл глаза и только сейчас ощутил, что всего меня еще до сих пор трясет дрожь уходящего напряжения и страха. Уходить с Левченко нельзя: если меня хватятся, логово тут же опустеет. Конечно, не так нам все это мнилось — Жеглов этого в виду не имел, да и я не собирался из себя живца устраивать. Мы ведь думали их только к магазину этому подманить, а делать из меня заложника не собирались. Да вот так уж выкрутилось — для дела лучше, для меня хуже. И, прикидывая сейчас шансы выйти живым из этой заварухи, я с грустью убеждался, что их не существует. Реальных. Даже если руководство МУРа отменит операцию и заманивать банду в ловушку не станут, а нападут прямо у магазина, всегда у бандитов останется миг, чтобы выстрелить в меня или воткнуть нож. И не помогут даже уроки инструктора по самбо Филимонова — слишком их много вокруг меня будет, и рассердятся они наверняка очень сильно. Так что, Шарапов, финиш? Или еще покувыркаемся? Ведь там, на воле, остался Жеглов — он же не сидит сложа руки, они ведь там наверняка все думают, как меня вызволить. Но нет связи — даже если придумают, мне этого сюда не передать. Но придумают наверняка! Должны придумать! Они не могут меня здесь бросить...

Эта мысль снова вдохнула в меня какую-то надежду, и я начал лихорадочно думать о том, что могут сделать наши ребята. Только суетиться не надо, нужно медленно, не спеша думать, обстоятельно, как думают там сейчас они. Они наверняка думают, может быть, даже придумали уже. Но не имеют возможности сообщить мне. Хорошо, давай так прикинем: если бы я был с Жегловым на воле, а на моем месте здесь парился Пасюк. И мы бы придумали план его спасения, а сообщить не можем, и из-за этого план может не сработать — он ведь расписан на две роли или на несколько — и если он не будет знать, что делать, то спектакль не состоится. Что бы мы с Жегловым тогда решили? Использовать какой-то план, или обстоятельства, или условия, которые нам были известны и до нашей операции и о них ничего не надо сообщать дополнительно...

От этих быстрых судорожных мыслей гудела голова и сна не было ни в одном глазу — мне очень хотелось отыскать лазейку, я так не хотел умирать!

Что же нам обоим с Жегловым было известно заранее?

Состав банды? Нет!

Их характеры? Нет!

Изменение плана? Нет!

Место операции? Да!

Загрузка...