И опять деревня Улым жила в нетерпении и любопытстве, так как все узнали, что Амос Лукьянович заезжал к Петру Артемьевичу, что Мария Тихоновна до этого на скамеечке беседовала с Агафьей Степановной, что Стерлядка измордовала – кто мог ожидать! – раскрасавицу Вальку Капу и что Анатолий Трифонов после нападения Стерлядки на Вальку пообещал отцу жениться на Рае обязательно, хотя бы и убегом.
А на следующее утро не спавшая всю ночь Рая к отзавтракавшим родственникам спустилась по лесенке в семь часов, то есть еще до ухода соседей на колхозную работу, держась сухо и официально, сказала так громко, чтобы все окрест слышали:
– Я все обдумала! Выхожу замуж за Анатолия, остаюсь в деревне… Буду работать учительницей.
Соседи эти слова, конечно, услышали, передавая с крыльца на крыльцо, в десять минут разнесли во всю длину Улыма, и началось уж было обсуждение этой новой новости, как случилось еще одно выдающееся событие – по деревне проскакал на веселом жеребчике сам Амос Лукьянович, сидя бочком на казацком седле; от сосредоточенности он ни с кем из встречных не поздоровался; спешившись у сельповского магазина, купил – батюшки! – четвертинку водки и тем же аллюром пропылил обратно, оставляя за собой недоуменный шум да стариковское оханье.
И совсем уж растерялась деревня и притихла, как перед грозой, когда через полчаса после мужа прошла в сельповский магазин на раздутых водянкой ногах Агафья Степановна. Развязав засаленные концы носового платка, чтобы достать деньги, она купила килограмм конфет-подушечек, граненую бутылочку уксуса – не к пельменям ли? – полкилограмма сахара-рафинада, пачку праздничного цейлонского чаю и – бабы в очереди онемели – зеленую наркомовскую фуражку.
Еще минут через пятнадцать по улице прошла в сарафане и белых тапочках сама Стерлядка. Она, конечно, кланялась гордо – задирала нос, прищуривалась, передергивала плечами, на которых лежал цветастый платок, и даже напевала: «Друга я никогда не забуду, если с ним подружился в Москве…» Волосы у нее были уложены на русский пробор.
После появления на улице Раи Колотовкиной никаких больше событий до самого вечера не произошло – Амос Лукьянович на жеребчике не скакал, младший командир запаса вообще не появлялся, председатель Петр Артемьевич, видать, с утра заседал в колхозной конторе, а раскрасавица Валька Капа на улицу и носа не казала. Одним словом, к вечеру деревня успокоилась, вошла, как говорится, в будничный ритм, и старики на своих скамейках посиживали, как им полагалось, смирно, не шевелясь, чтобы не растрачивать солнечное тепло.
В девятом часу вечера, ожидая возвращения Анатолия с работы, Рая сидела под двумя безмолвными кедрами, вздернув на лоб бровь, считала на пальцах: «От Хвистаря до Гундобинской верети – пять километров, на Березаньке мосточек унесло, значит, прямой дорогой не поедешь, надо объезжать с километр… От Гундобинской верети до меня километра два… Так чего же я волнуюсь?» Успокоившись на этом, Рая прижалась спиной к теплому стволу кедра и занялась обычным делом – начала ни о чем не думать, хотя мысли время от времени все-таки вкрадывались. Во-первых, думалось о том, какой она будет учительницей, во-вторых, о том, что погода через два-три дня может испортиться, и, в-третьих, о том, что тетя утром в колодце утопила ведро. То ли оно было плохо привязано, то ли незаметно перетерлась веревка, то ли в колодце что-то случилось, но веревка внезапно ослабла, тетя заохала, вытащив ее остатки, закручинилась. Дядя тут же решил достать ведро багром, тужась и краснея, полчаса шарил в черной воде и ничего не нашел – ведра не было, словно корова языком слизнула.
Вспомнив о ведре, Рая вздохнула, положила ногу на ногу и стала без интереса наблюдать за тем, как к ее скамейке и кедрам, переваливаясь уткой и блистая черным шелком, поспешала Капитолина Алексеевна… Конечно, им предстояло работать вместе, стать коллегами, но это не значило, что Капитолина имела право нарушать Раино уединение; если человек сидит на лавочке под кедрами, значит, ему нравится сидеть уединенно. «Вот кого мне еще не хватало! – раздраженно подумала Рая. – Надо же!» Потом, когда Жутикова сделала на пути к Рае небольшой зигзаг, обходя кочку, за ее необъятной спиной обнаружился еще и припрыгивающий от нетерпения забулдыга Ленька Мурзин.
– Раиса Николаевна, голубушка, что вы со мной делаете? – еще на бегу зачастила Капитолина Алексеевна. – Неужели у вас нет сердца?
Запыхавшись от быстрой ходьбы, толстуха дышала хрипло, свистела горлом и безостановочно взмахивала руками в ямочках.
– Как вы можете сидеть, Раиса Николаевна, когда в девять часов начинается концертная программа! – ужасалась она. – Как вы можете быть спокойной, ежели по деревне развешаны афиши? Боже мой! Боже мой!
На ее груди поднималась и опадала брошка величиной в пол-ладони, за пять метров пахло пудрой и одеколоном, а на афише, что висела возле клуба, почерком школьных прописей, то есть самой учительницей, было выведено: «Товарищи! Внимание! Силами художественной самодеятельности будет дан большой концерт. В программе: пение, ритмические и народные пляски, художественное чтение, пьеса А.П. Чехова „Предложение“. Начало концерта в девять часов, вход свободный. Руководитель художественной самодеятельности К.А. Жутикова».
– Не надо волноваться, – лениво сказала Рая, жалея о том, что придется отрывать спину от теплого кедра. – Волнения напрасны, если нет жениха… Анатолия-то, говорю, нету…
Как раз в эту секунду из-за спины учительницы возник Ленька Мурзин, перекосив рот, посмотрел на Раю такими умоляющими глазами, словно предполагал, что младший командир запаса сидит в кармане у девушки. Ради большого концерта художественной самодеятельности на Леньке был суконный пиджак с чужого плеча, яловые сапоги блестели, красная рубаха, усыпанная белыми пуговицами, походила на клавиатуру баяна.
– Где Анатолий Амосович? – прижимая ладони к пылающим щекам, вскричала Капитолина Алексеевна. – Где он, когда мы имеем полный клуб колхозников?
– Побегли, Раюха! – жалобно сказал Ленька Мурзин. – Может, Натолий нас в клубе обыскался.
Когда они торопливо шли в сторону клуба, Рая заметила, что стариков и старух на лавочках нет, мальчишки и девчонки на улице не галдели, собаки, задрав хвосты, бежали туда же, куда спешили все жители Улыма, то есть к клубу, и даже рыбацкий костер на левобережье не горел, а чадил, так как и рыбак отправился смотреть большой концерт. Так что тесный клуб народом был набит до отказа, но в нем – тишина, как на берегу Кети, когда приставал кособокий пароходишко «Смелый».
Пробиться через клуб на сцену оказалось трудно, однако в задних рядах дружно закричали: «Пропущайте артистов, пропущайте!» И все трое, быстро пройдя в так называемую гримировочную, печально переглянулись – Анатолия Трифонова здесь не было, хотя другие участники большого концерта оказались в наличности: сидел с баяном на коленях Пашка Набоков, стоял, выставив ногу и выпятив грудь в блестящей рубахе, Виталька Сопрыкин, взгромоздилась на подоконник веселая медсестра Варенцова, чтец-декламатор.
– Где же Анатолий Амосович? – страдая, спросила Капитолина Алексеевна. – Без водевиля мы пропали! Боже мой! Боже мой!
Она покачнулась и села на кедровую табуретку, запахнув сильнее прежнего пудрой и одеколоном, предалась окончательному унынию – начала покачиваться, театрально заламывать руки и стенать:
– Пропали мы пропадом, пропали!
– А кто и не пропал! – нагло улыбнувшись, заявил Виталька Сопрыкин и выступил вперед в своей переливающейся цыганской рубахе. – Я могу все сполнить, что вы пожелаете… Схочете «Цыганочку» – сполню «Цыганочку», схочете «Ритмичну чечетку» – получай «Ритмичну чечетку», зажелаете «Барыню» – я «Барыню» каблучу… Меня народ уважает, хоть весь вечер сполняй…
– Я могу прочесть большой отрывок из «Хаджи-Мурата», – предложила веселая медсестра Варенцова. – А пока мы пляшем и читаем, отыщется Трифонов.
Медсестра Варенцова человеком была городским, образованным, в Улым она приехала жить с досады, после того как то ли сама ушла от мужа, то ли муж ушел от нее, но что-то такое произошло, и Варенцова оказалась в деревне, где, несмотря на веселый нрав, вела себя замкнуто и нелюдимо – все сидела в крохотном медпункте, что ела и пила, неизвестно, куда ходила по ночам, – загадка. В деревне даже поговаривали о том, что Варенцова вовсе и не медсестра, а врачиха, то ли ушная, что ли глазная. Сейчас же Варенцова, сидя на подоконнике, посмеивалась легкомысленно, болтала ногами и наблюдала за Капитолиной Алексеевной.
Режиссерша между тем понемножечку приходила в себя: во-первых, перестала раскачиваться, во-вторых, расцепила руки, а в-третьих, поправила на груди брошку.
– Значица, начнем концерт? – с туманной надеждой спросила она, повертываясь к Варенцовой. – Так что вы предполагаете зачесть?
– Вступление из «Хаджи-Мурата»…
Капитолина Алексеевна нахмурилась, собрала на подбородке четвертую складку, сделав рот ижицей, стала невидяще смотреть на Раю Колотовкину, которая хоронилась в темном углу гримировочной.
– А что-нибудь другое вы можете зачесть? – наконец спросила Капитолина Алексеевна. – Концерт должен быть в разнообразии, в целенаправленности…
Варенцова тоже задумалась. У нее было забавное неправильное лицо, большая голова, выпуклый, почти круглый лоб; одета она была в черную длинную юбку и белую блузку с бантом на груди, из-за чего походила на тех городских комсомолок, которых показывали в кино. Размышляя, веселая медсестра Варенцова морщила лоб, щурилась, наконец, не глядя на режиссершу, сказала:
– Могу прочесть сцену с броневиком из романа Алексея Толстого «Хлеб».
– Ой, спасибо, дорогая Лидия Стефановна!
Когда Капитолина Алексеевна, зачем-то пересчитав участников концерта и громогласно прокашлявшись, пошла открывать концерт, Рая последовала за ней, чтобы притаиться за кромкой ситцевой кулисы – слушать, смотреть и ждать Анатолия.
Ленька Мурзин и торжествующий Виталька Сопрыкин раздвинули половины ситцевого занавеса, не стесняясь того, что видны залу, медленно ушли со сцены, освещенной восемью керосиновыми лампами. В первом ряду, как и было положено на концертах самодеятельности, сидели старики и женщины с грудными ребятишками, во втором располагались Мария Тихоновна, Петр Артемьевич и колхозное начальство помельче: счетовод, два бригадира, учетчица Полина Мурзина, кузнец Сопрыкин с обнаженными до локтя руками и черной каймой вокруг глаз; конюх, доярки и председательский кучер занимали третий и четвертый ряды.
Как только занавес открылся, в клубе установилась сплошная тишина: спали мирно грудные ребятишки, мальчишки и девчонки постарше, схлопотав от родителей подзатыльники, сели на пол между сценой и первым рядом, замолчали с открытыми ртами; слышалось хриплое стариковское дыхание, треск сухих скамеек и редкий осторожный кашель.
Тишина длилась минуту, потом на сцену бабочкой выпорхнула на тоненьких ножках Капитолина Алексеевна. Она улыбалась сладко, руки на манер оперных певиц держала сложенными на груди, ногами переступала так, словно под ней был лед.
– Начинаем ба-а-а-альшой концерт! – пропела Капитолина Алексеевна незнакомым голосом. – На-а-а-шу обширную программу открывает Лидия Варенцова! О-о-трывок из романа товарища Алексея Толстого «Хлеб»! Пра-а-шу-уу!
Зал онемел от восторга, так как Капитолина Алексеевна на саму себя походила только шелковым платьем и брошкой, а все остальное у нее изменилось – походка, голос и лицо. Если брови учительницы раньше изгибались нормально – вверх, то теперь, нарисованные черным гримом, изгибались вниз, а рот у нее сделался таким маленьким, словно его и не было, так как Капитолина Алексеевна, закрасив губы гримом тельного цвета, посередке сделала красным маленький бутончик – сердечко. Ценя в артистах больше всего непохожесть на самих себя, зрители от удовольствия аккуратно захохотали и начали шептаться: «Это ж надо! Ну просто не узнать учительшу-то… Бровь-то, бровь-то, а волос-то какой кудрявый… Ну чуда!»
– Просим, просим, товарищ Варенцова! – уходя со сцены, выкрикнула Капитолина Алексеевна.
Городская медсестра вышла на сцену, выбрав такое положение, чтобы лампы хорошо освещали лицо, вдруг решительно и заученно спрятала руки за спину, словно дисциплинированная ученица, вызванная к доске. Голос у нее оказался грудной, спокойный, простой, выговор был старомодным: она говорила не «деремся», а «деремса», не «сердечный», а «сердешный». Имя наркома Ворошилова веселая медсестра произносила с любовью, с такой теплотой, словно знала наркома лично, белогвардейцев рисовала беспощадными разоблачительными красками, и Рая Колотовкина слушала ее очень внимательно, видела все то, о чем рассказывала медсестра, переживала и так увлеклась, что высунулась из своего тайника, когда вместе со всеми горячо аплодировала медсестре. Раю, конечно, сразу заметили, поразившись, зашушукались.
– Стерлядка-то тут! – заговорили женщины с грудными детьми. – Все слушат, глядит, в ладоши колотит… А Натолия-то нету!
Смутившись, Рая торопливо закрылась ситцевой кулисой, полная еще впечатлений от прочитанного отрывка, вдруг почувствовала, как сжалось сердце. Сначала она не поняла, что произошло, потом все стало ясно. Она только на секунду вывалилась из-за кулисы, но, оказывается, успела увидеть и запомнить выражение лица Амоса Лукьяновича Трифонова, который бурно аплодировал медсестре Варенцовой, щурясь от удовольствия, что-то шептал благодушной по-праздничному жене, и по всему этому было понятно, что они совсем не беспокоятся о пропавшем сыне. «Странно!» – подумала Рая.
– Сыледущим номером на-а-а-ашей ба-а-а-льшой программы будет пляска «Цыганочка», которую под баян товарища Набокова сполнит товарищ Сопрыкин!
Словно через туман Рая увидела, как ленивой и небрежно-томной походкой на сцену вышел Виталька Сопрыкин с занавешенным волосами лицом. Естественно, что он ничего не видел, и женщины с грудными детишками испуганно отстранились, когда Виталька догулял до конца сцены. Здесь он все-таки остановился, выставив ногу, сквозь зубы приказал:
– Маэстров, давай!
После этого Виталька знаменитым головным жестом забросил волосы назад, встав на цыпочки и угрожающе заблистав рубахой, прошелся по сцене на тигриных бесшумных ногах; потом оглушительно свистнул, грянул баян, и началась такая пляска, от которой у Раи потемнело в глазах; охваченная тревогой и больными предчувствиями, она вскочила, открытая всем взорам, бросилась в гримировочную, распахнув окно, вылезла на улицу.
Было время лунного яркосияния, весь мир состоял только из белых и черных тонов, словно передержанная в проявителе фотография, а оттого, что все были в клубе, Улым казался вымершим. Окрест не слышалось ни звука, не виделось движения, и съежившаяся от прохлады Рая подумала, что цокот конских копыт в такой тишине слышался бы километра за два до околицы. Однако деревня лежала под луной немая и от этого страшная – стояли на берегу неживые осокори с жестяными листьями, лунная полоса на воде казалась вставной и тоже металлической, сама луна висела одиноко, словно над выжженной зноем пустыней; все вокруг было первобытно, дико, и Рая оглохла от тишины. Так продолжалось до тех пор, пока стены клуба не просочили сквозь себя далекий мотив «Цыганочки». Услышав музыку, Рая подумала: «А Райка-то Колотовкина пропала! Пропала Райка…»
– Река называется Кеть! – неизвестно почему и для чего прошептала она. – Течет река Кеть…
Рае на мгновение показалось, будто стало легче оттого, что за Кетью непрошено гугукнул сыч, но это было обманное ощущение, так как несколькими секундами спустя она поняла; нельзя неподвижно стоять на месте. Если бездействие продлится еще две-три секунды, она зарыдает и упадет грудью на траву, чтобы биться и задыхаться.
Инстинктивно оберегая себя, Рая начала действовать. Бросившись к дверям клуба, она растолкала сгрудившихся в дверях парней, пробившись сквозь них, требовательно крикнула:
– Дядя! Петр Артемьевич, выйди на улицу! Выйди скорее!
Дрожа от нетерпения, Рая ничего не видела – перед глазами по-прежнему висела в пустоте луна, стояла черно-белая деревня, на реке лежала металлическая полоска; поэтому Рая не заметила, как Виталька перестал плясать, как зрители расступились перед дядей Петром Артемьевичем. Рая пришла в себя только тогда, когда дядя схватил ее за руку и спросил испуганно:
– Ты чего?
– Где Анатолий? – шепотом спросила Рая. – Дядя, ради бога, скажи, где Анатолий? Я тебя прошу, дядя, скажи мне… Скажи!
Последние слова Рая произнесла почти неслышно, отступая и почему-то усмехаясь. Она увидела, что дядя опустил голову, переминаясь с ноги на ногу, потемнел лицом, то есть покраснел; плечи у него сделались узкими и жалкими; мало того, он начал ковырять носком сапога сырую траву, как мальчишка, пойманный на огородах с чужим огурцом.
– Ну! – крикнула Рая. – Ну, говори!
– Ты не жди Натолия, племяшка! – страдая, сказал дядя. – Он две недели в деревню казаться не станет… Его до той поры не будет, пока ты в город не съедешь… «Смелый»-то проходит через пять ден…
Густая черная тень клуба падала на дядю, он был бы почти не виден, если бы не белая рубаха под пиджаком да не седые волосы; за спиной дяди под завалинкой сидели тихие собаки, глаза у них горели желтым светом, и, наверное, от этого они – молчаливые и добрые – походили на сытую волчью стаю.
– Ну, ладно! – спокойным, холодным голосом произнесла Рая. – Все это прекрасно, но вот сейчас ты мне скажешь, где Анатолий… Ну-ка, подними голову, дядюшка, и говори, где Анатолий… Быстро!
– Знать не знаю! – пробормотал дядя и, помолчав, сказал тоскливо: – До чего же ты, Раюха, на брата Николая схожая! Тебе бы дивизией командовать…
– Где Анатолий? Говори!
– На заимке! – тихо ответил дядя. – На Васютинской заимке…
Рая четко повернулась, прижала локти к бокам и по-спортивному легко побежала к дому Граньки Оторви да брось, которая на концерт из-за ссоры с Капитолиной Алексеевной не пошла и спокойно спала себе на душном от сенных запахов сеновале. Рая бесцеремонно растолкала ее, дрожа от нетерпения, крикнула:
– Поехали на Васютинскую заимку! Поехали, поехали!