На замерзшем стекле я одними губами читаю битву гладиолусов и тюльпанов; оледеневшие от ненависти, они устремились друг на друга, разбивая в бахрому, в изморось нежнейшие лепестки. Спутались колючками, рванулись и погибли. Мигнул светофор; зеленым залило свет очей моих.
Тяжелые веки, гудение трансформатора, холодный поручень у горла. Глянцевый, инфантильно чистый в оттенках — в отсутствии оттенков, — и легкий сон: голова казнимого перед казнью наголо выбрита, вымазана зеленкой. Голова молода, ей нет и тридцати…
Мы едем дальше, едем — мы? Сообщники трамвайной тьмы, тела в объятиях зимы… Остановок уже не объявляют.
— Вы не будете так добры…
— Никогда…
Искры посыпались с проводов — прыгучая Снегурочка взвилась над трамваем и сгорела заживо…
Я дышу на стекло снова и снова, и оно яснеет и туманится раз за разом — разный воздух во мне…
Оттаяло; промелькнули неон и не она. Мы все еще в городской черте. Можно снова закрыть глаза и заморозить уши…
Если бы она дышала с другой стороны, стекло растаяло бы вовсе, и мы бы обменялись поцелуем на скорости железа…
— Молодой человек! Молодой человек!
С кем же я сплю здесь…
— Молодой человек…
— Увы…
— Вы принимаете наркотики?
— Я принимаю этот мир.
— А он вас?..
Родная, у меня уши болят. Завари меня, как чай, в горячей ванне. И, если хочешь, выпей…
Мы занимались любовью так долго, что можно сказать — мы занимались любовью с любовью. Я даже не знал, где она живет; я не выходил из нее уже неделю…
— Чего ты боишься?
— Наверное, себя.
— Пустые страхи… Иди ко мне опять…
— Это оттого, что я впервые вырвалась на свободу.
— Да, в цирке; и я сидел в первом ряду.
Страсти в клочья…
Когда закончились последние пельмени, она сама вызвалась сходить за съестным. Сидя у огня, я почувствовал, что остро счастлив, и лучше бы ей не возвращаться. Какое–то время, по крайней мере. Я схватил первую попавшуюся книгу и начал вычерчивать на полях свою отдельную вселенную, лиловую, стальную и холодную. Очень хорошо замерзать там перед горящим пламенем…
— Я покупаю твои ночи, продаешь ты их или нет. Ты волен выбирать каждый раз.
— Выпиши чек…
В бахроме разорванных отношений пижонишь этаким индейцем, охотником за скальпами. Волосы уничтоженных женщин согреют мою поясницу на уклоне лет…
Второе Я гуляет между ног. Спуститься вниз, купить ему бананов…
— Я что–то не так сказала?
— Ты что–то не так поняла. С тобой я ничего не рвал, мы просто смерзлись. Вот растаем и сольемся в одну грустную лужу, и по нам проедет самосвал…
Сперва они серьезно врут мне, затем я весело перевираю их, а вместе мы обманываем тех, кого, стало быть, надо обмануть. Обманутые платят им, а они — мне.
Вот так они и жили: спали врозь, а дети были.
Когда–то же зима кончится?..
— Дорогая, я принес тебе ребенка.
— Ты что, аист?
— Нет, я черный ворон…
Глубоководной фосфоресцирующей тварью, безумно упоительной с этаким кривошипом на башке, черной ядовитой электрической гадиной я вплываю изредка в верхние, разреженные высшим светом слои и натыкаюсь на какую–нибудь тургеневскую купальщицу.
— Сломай мою игрушку.
— Ты уже большой, ты сам можешь сломать все, что захочешь…
— Если тебе не нравится торчать у кухонной плиты, жарь яичницу на животе.
— Ох, милый, и как ты будешь есть?
— Глазами…
Мой сын стал военным настолько невзначай, что у меня за ночь седина пробилась. Так и полагал, что на фотографии с ним буду в свитере. Немощно скалящийся старик–отец рядом с молодцеватым майором ВВС. Только майор ниже на голову.
— Ты ему завидуешь.
— Я умираю…
— Вот уж хрен! — сказал пацан из кинобудки. — Я еще пиво не допил. Валяй по новой.
Папа с растрепанным блокнотиком в руках:
— Андрюша, ты умеешь материться?
— В каком смысле… Нет, конечно…
— А это что такое?..
От последнего тиража у меня осталось два экземпляра. Лестно; однако почему этим людям не приходит в голову купить книгу в магазине, отдать за нее деньги, а уж после прийти за автографом? Честное слово, было бы вдвойне приятно. Люди за все платят сердечно, и уж если платят — значит, им это нужно.
— Чего вы никогда не напишете?
— Не опубликую, лучше сказать. Мемуаров о знакомых, добившихся большего успеха. Это всегда смешно, а я же не писатель–юморист.
— Да, вас чаще называют человеконенавистником…
— Я ведь тоже человек…
— Вы?!
«Если объяснять совсем доходчиво, то познание умножает скорбь до определенной степени, поскольку скорбь не беспредельна. И когда ты достиг предела скорби, дальнейшее познание теряет всякий смысл. Задача — в том, чтобы определить скорбь и более не испытывать боли. Познание же есть нескончаемая боль. Глаза видят, потому что они болят. А чтобы про–видеть, они должны разорваться болью. Джимми Валентайн спиливал кожу с кончиков пальцев и оголенными нервами вникал в суть конвульсий часового механизма банковского сейфа. Ну вот, мир — очень хитрый сейф, и мы, познающие, кричим от боли; а потом оказывается, что за маленькой железной дверью кто–то побывал до нас, все унес и даже расписки не оставил.
— И что тогда делать?
— Создать акционерное общество и торговать воздухом…»
Меня очень удивляют эти фуршеты, где множество людей часами топчется с ноги на ногу и запускает вилку через плечо соседа. Нет бы сесть, поговорить по–человечески… Без журналистов…
— Возьмете меня с собой на дачу?
— Если обещаете лелеять мои гладиолусы и баловать меня.
— Как именно? Кофе в постель?
— Предпочитаю перед завтраком чистить зубы. Себя в постель. Ничего, что я начистоту?
— Ничего…
«Они отвечают так, будто у них язык завял. Причина не в неприязни: не знают, что сказать, чего они хотят. Их пустоту заполняешь своей волей и в конечном счете даришь себе — себя. Я давно уже не надеюсь на возвращение чего–либо сторицей и нахожу в мире только то, что и раньше мне принадлежало. Мои книги — опись имущества; остается добавить расходы на крематорий.»
— Вы верите в красоту?
— А вы верите в Бога? Или лучше так — веруете ли вы в Бога?.. Наша вера не имеет значения, все это существует помимо нас, потом мы появляемся, и оно убивает нас, и опять существует помимо нас…
— Вы с молодости пишете о смерти и все еще живы…
— Я не вижу на вашей руке обручального кольца. Вы девственница?
— Нет, а это обязательно?
— Я и моя смерть — мы любим друг друга, но я не тороплюсь законным образом умереть — а вдруг мне это не понравится?! Однако я охотно подчинюсь насилию — как честный человек…
Он заглянул под обувную полку, на вешалку, еще раз проверил карманы и раздраженно высказал опустевшим хоромам:
— Что такое с этими добрыми людьми, а? Почему они у меня всегда зажигалки воруют?!
Уже нечему удивляться. Может быть, бросить курить?..
— Алло, алло! Отшельником ты, милый мой, не станешь. Даже взаперти и под подушкой.
Они думают, это так трудно — забыть о них. На деле же куда труднее — не забывать. Звоня вечерами любовнице и улавливая в трубке ее всегда взволнованный голос, я каждый раз убеждаюсь, что мир существует только в моем воображении и лишь по моей милости иногда захватывает меня… Милость, уступка, жертва — как угодно; только, жертвуя, самому не нужно выкобениваться жертвой — ТЫ выбираешь одно в пользу другого. Пять лет я не смотрю теленовости и пресекаю разговор, едва запахнет Москвой — и кому от этого хуже? Не мне — во всяком случае.
Сидит, забившись в угол присутствия, на отполированном задницами зевак насесте, и строчит лихорадочно, козыряя темными ухмылками… Истерические слезы в бороде, просроченный вексель за подкладкой цилиндра…
— Ас ту ву Ламберт?
— Йес, оф кос.
И Пушкин говорил, что писать следует для себя, а ты — неужели всерьез воображаешь, как по глухим деревням при свете лучины мальчишки с соплями на фуфайках и высокогрудые девицы внимают тебе и трепещут?
Все это — гротеск отрицательных величин, карикатура на чернила или молоко. Находишь идеального читателя, он понимает тебя до конца, и что вам после предпринять — повеситься на пару, как Сережкам? Или сделать вид, что ничего не было?
«Я всем доволен, спасибо и до встречи.»
— Сволочь, о детях бы подумал.
— Они не его.
— А чьи?
— Достоевского.
— Как добрались?
— Спасибо, что спросили…
Мы в чистилище, мы амальгамированы, экранизированы и широко сыграны другими людьми. Узнавать себя в любом из них, менять шляпы и головы под шляпами, стряхивать сиренево–серый пепел на белые шкуры и заниматься опасным, как бритва, сексом, — какая разница, все закончится общей прогулкой по заброшенному парку; тени, словно подстреленные, падают из–за деревьев, звезды визжат в кулаке, и впереди — недостижимое лето, пасмурный край, прощание на берегу… Неудобная серебряная пряжка наконец–то поддалась, раскрылась драгоценной устрицей, плащ полетел на траву.
— До первой крови?
— До гробовой доски…
На черном не видно крови, потому что кровь ее — черна. Я слышу хруст — лезвие моей любви достигает ее сердца и ломается там. Нашла коса камешек по себе.
Давя затылком травяную кочку, силюсь не двигаться, и кинжал, приставленный ядовитой звездочкой, колет мое горло, словно еловая ветка. Сейчас взойдет солнце, и рыжие муравьи разбудят меня…
— Я купил ореховый йогурт.
— А мои любимые пельмени?
— Ты их любишь, ты и покупай.
Когда женщина впервые оставила мне деньги, я влюбился в нее тут же, просто взорвался нежностью. Следующим вечером она ушла от меня мокрая, как мышь, ее глаза сияли страхом и счастьем.
— И что она сказала?
— Да что угодно они могут говорить! Рассуждать о маникюре или математике… Я сижу рядом, обоняние волчье, и по запаху понимаю — сейчас. Через минуту она засохнет. И тогда простираю руку — и она прилипает к ней сама, не успев опомниться. Ох, я люблю их, неразумных…
— Ребятки, можете пока чаю попить, а мы тут с бухгалтером посекретничаем пять минут.
— Ты будешь чай?
— Нет, наверное… А ты?
Изучив эскизы, она поднимает на меня глаза и с холодной улыбкой спрашивает, почему я смотрю так, будто она мне что–то должна. «Да Господи, Елена Евгеньевна, ничего вы мне не должны, это будет просто акт гуманизма по отношению к бедному художнику, поэтому сколько дадите — столько дадите…»
Хватило на неделю…
— Ты не против, если мы вдвоем к тебе приедем?
— Если вы обе не против, так и я не против.
— Только не одновременно…
— Да, чтоб ты сидела в стороне и ревновала? Я этого не допущу…
Сладостное скольжение внутри… Пальцы, познавшие свою музыкальность… Заменяющие меня — нижнего, заполняющие паузы медом и молоком, виртуозные пальчики делателя реактивных, заикающихся оргазмов, движимые и сотрясаемые ритмом «Криденс»… I put a spell on you… Она плачет, будто над гробом матери, хнычет и дребезжит, и, я говорю, ты умрешь однажды в моей постели — смеюсь, шучу… Я лежу в ванне, разбитый и словно скотчем склеенный, дорогая сигарета догорает во рту: мой вечер…
Ничего не могу с собой поделать. Девчонка–продавщица заворачивала сыр, я просто смотрел на нее, и вот бумага развернулась, кусок покатился по зеркальному полу, она приседает на корточки, острые коленки одна над другой, края все более нижней одежды, скулы–косточки, шапочка сбилась — перепрыгиваю прилавок, ловлю ее руку. Боже ты мой, горячая, слабая ладошка, магазин закрывается на обед…
— Мучитель…
— Милая…
Близняшки жутко разозлились, узнав, что на их деньги я сводил в кафе какую–то… Я не хочу спать с ней… Не хочу?.. Не буду… я больше не буду…
— Телевизор новый смотришь?
. — А там что, тебя показывают?
— Все–таки в вас, Андрей Юрьевич, плебейское начало сильно дает о себе знать.
— Слушай, родная, у меня вокабуляр богатый, тебя как послать — матом или по Хайдеггеру?
— Созвонимся…
— Поженимся…
— На фотографиях у тебя совсем другой взгляд.
— Я же сейчас на тебя смотрю.
— Перестань… Почему ты плачешь?
— Я не могу… мне плохо без тебя… Зачем ты такая хорошая…
Оказывается, я «так» посмотрел на нее тогда… Как? Милые, с вами обидно легко — надо только любить вас всех и не бояться в этом обличиться. Сколько же нежности, жалости, любви пропадает в этом мире… Что за хриплые мужчины у вас…
— Ты никогда не спал с мужчиной?
— А как ты думаешь?..
Меня иногда огорчают ее вопросы. Нет прошлого, когда нас двое; ни действительного, ни возможного; нет ничего, что стоило бы ее губ сейчас; зачем же связывать нас с посторонней жизнью, что–то сравнивать, выискивать, выяснять?..
— Я тебе верила! Так верила! Ты меня всему научил!
— Не всему и не главному…
— Стихи читать… стихи-и…
Ну что, она раскопала мое прошлое и, разумеется, настоящее. Письма, пленки, документы, блокноты… Господи, многое в моей жизни началось до нее, многое даже с нею не кончится, неужели я в этом виноват? Вот так взять и нажить себе кучу врагов — разом порвав с женщинами, против которых ничего не имеешь, а к некоторым даже привязан.
— А если бы я с кем–нибудь?..
— Я убью тебя.
— Я ухожу.
Битое стекло на полу. Пройтись?..
— Алло.
— Милая, ты меня бросила?
— Алло, кто это?
— Милая…
— Алло!
Короткие гудки. Полжизни я ждал возможности сказать эту фразу, и вот сказал, и оказалось — правду.
Еще в ранней молодости тосковал по неприкаянности, по осени на мостовой, саксофону за спиной, ночному городу и пустым карманам… Мне всегда хотелось уходить по мокрому асфальту с комом в горле, так я представлял свое голливудское счастье, и вот я счастлив… наконец–то…
— Андрей!!!
— О, Боже.
Бросается на шею мне, теплая, расхристанная, в белом и желтом, и что же судорогой сводит мои пальцы — каждую слезинку ее в этом октябрьском воздухе хочу я поймать, да нет, любовь моя светится под ногтями, и жарко пальцам, и жарко глазам…
Как, я выпустил это слово?.. Всегда же говорил и верил, что любить кого–то еще можно только по недоразумению… И вот мы двое слепых котят, мы заблудившиеся дети, едва не потерявшие друг друга в тени суровых, сосредоточенных желаний… На мокрой скамейке, забросанной желтыми и зелеными знаменами побежденной осени, я падаю лицом в ее колени и лью горькие, как шоколад, слезы — самые горькие, самые желанные слезы в моей жизни…
— Уедем?
— Конечно… Когда–нибудь…
В золотое детство невинных насмешек пополам с болтовней о погоде и музыке. В искусство — да нет, какое искусство! — в путаную сказочку случайных соприкасаний.
Сотый раз на дню говорю себе: «Все правильно!» и маленькой удобной кочерыжкой разбиваю прогоревшие поленья. Я дал что–то вроде обета: пока она не может быть со мной, я не буду ни с кем. Сторожу чужую дачу, курю трубку, дым от трубки сладок и приятен…
Мне по душе гулять в валенках, пробивать собой сугробы с нежным грохотом. Овечий тулуп — до пят, и валюсь я волком-Ванькою в белый снег, лежу и смотрю, как раздваиваются звезды, небо затягивает ватой…
В толстых шерстяных носках сижу у камелька с книжкой на коленях, одинок и печален, и мне дивно хорошо, мое молчание тяжелее золота, я тону в нем, плыву, погибаю… Снимая нагар со свечки, проморгал Новый год — 00.02, но что с того, my baby left me, лучина гаснет, волки воют…
Так отвык спать один, что к утру затекает шея. И первое, что вижу из окна туго вращаемой головой — снег мой разбит, распорот и грязен. Лаковое «Вольво» уже в гараже.
Их голоса меняются, едва закрывается дверь. Ты слышишь каждое слово, каждый звук, но страшнее всего — каждую паузу. В ее голосе — робость, жалоба и истома; он жужжит и кружит над нею, слышно частое дыхание — не твое, ты замер, затаился, ты слюну свою не можешь проглотить… И вот она дрожит и ходит ходуном, как ходила под тобой, и победительно вжимается в нее, вгоняет себя твой коварный соперник, раз за разом, бесконечно долго…
Но та минута, когда сердце твое — на разрыв, и вот–вот все случится, вот сейчас, и еще можно предотвратить — выскочить из–за печки взъерошенным чертом, закричать, — ТА минута, и первый ее вздох, почувствовавшей другого внутри себя, и осознание этого вздоха тем самым вздохом — это такое глубокое постижение сущности вещей, какого больше не испытать…
— Пожалуйста, не делай этого! Пожалуйста, делай это!
И ты плачешь, глотая перья…
— Я мог бы накатать настоящий роман, недельку посидев на коммутаторе пейджинговой связи. Документальный, электронный роман. Судьбы, лаконичные, как телеграммы. От «где же ты, солнышко» до «заранее благодарен». Читатели рыдали бы, я бы сам рыдал, но кто же мне позволит взять такую неделю, а главное — кто мне за это заплатит?
— Я вчера передавал: «Приходи скорее, я умираю от голода и жажды», барышня хмыкнула: «Уж потерпите!» Не могу, говорю, сил моих нет…
Постоянное ощущение, что очень ловко всех обманываю: сижу развалясь, а взрослые и даже весьма потасканные люди излагают мне свои замыслы и смотрят с такой надеждой…
— Мы на первом месте!
— А кто заказывал рейтинг?
— Мы и заказывали…
Нельзя пить со своими подчиненными. Нельзя трахаться со своими подчиненными. Нельзя орать на своих подчиненных. Пусть ненавидят, лишь бы любили…
Три года в полной жопе. Три года! Иван за голову хватался: «На кой хрен я вас сосватал!» Теперь понял, на кой: лично известен, морда в ящик вписана. Рекламу берем брезгливо, двумя пальцами. Спортивного обозревателя я уволил якобы за прогулы, на самом деле у него в туалете свежий номер газеты лежал, аккуратно порванный на квадратики. Сволочь, я тебе что, мало плачу, на рулон туалетной бумаги не хватает?.. С вечеринки ушел раньше всех — приказ сочинять. Корпоративная этика, она самая.
— Сводка праздничная пришла. Куча трупов.
— Я на тебя полагаюсь…
Журналисты все–таки дети лени и халтуры. Мне затея Латкина понравилась: сам связался с «Экскомом», еще и бартер с ними скрутим. Митя — человек творческий, ему платить надо много…
— Газета не нравится, но читаете? А другие газеты не пробовали читать?
— …вы же издеваетесь…
— Мы красиво делаем свое дело. Извините, если это выглядит, как издевка.
И трубку на стол. Пусть старичок выскажется.
Из «Оперколонки» кое–какие фразы выписываю:
«Когда поднял он руку на родителей своих, то в руке его была канистра с бензином».
«Жене предстоит поразмыслить, как ей жить с этим дальше, мужу — как ему жить без этого». — Надо же, кастрировала мужика… «35-летний Н. сел на раскаленную каменку нетто; его победный вопль надолго запомнят домочадцы».
Сегодняшняя жемчужина:
«Если бы на даче была собака, ей пришлось бы выбрать, по ком выть. Треугольник–то действительно любовный: бритва — пуля — полынья… Самое прекрасное смертоубийство за последние пару лет…»
Циник и негодяй Федор Меркурьев. Через газету с девушками переписывается. Вкрадчивый, как гадюка. Упырьи гонорары, обувь носит только итальянскую…
Гадство. Вместе с ириской пломбу разжевал. Полтора месяца назад ставили. Гадство.
«Вот утренняя мысль: доброта как стремление дотянуться до человека и доброта как умение опуститься до человека. Во втором смысле я очень добрый… И, кстати, люди это чувствуют. Доброту мою. Безразличные мне духовно — но не телесно, — женщины. Безразличные мне телесно — но не духовно, — мальчики…»
— Я проснулся.
— И снова уснул.
Я думал, что просто ударю его ею, что ему будет очень больно, что он задохнется на миг, и… и все. Он не задохнулся — захлебнулся; шумно, шкворча, пил воздух желтым и сизым, голым, безнадежным, невероятным, раскроенным горлом… Изголовье превратилось в нефтяное месторождение, в булькающую скважину, в марсианский пейзаж…
Скрип двери, крик изнутри:
— Вы… вы…
— Бегущие по лезвию бритвы, моя хорошая… Мы долго не виделись, и я слегка обезумел…
— Он же знал, он хотел этого… Так он тебе писал…
Последний шум моей жизни — шум сминаемого снега. У реки она оборачивается, и прорубь дымится за ее спиной, я знаю, я набирал оттуда воду по утрам, и много ведер надо будет натаскать сегодня, мы все вымоем до блеска, до глянца, чтоб горели полы желтым пламенем… Игрушечный блестящий пистолетик дымится в ее руке, и я улыбаюсь игрушке, но пусто в груди, пусто и больно, и она смеется, смеется, смеется… И солнце встает за нею…
Конец
8–10 января 1997, Екатеринбург