ЮНОСТЬ ЖАКА АЛЬБРО Повесть

Должен заранее предупредить читателя: Жак Альбро — не подлинное имя моего героя. Но не я его придумал и даже не сам герой.

Время и обстоятельства наделили еврейского паренька Довидла Гольдфарба этим необычным именем — Жак Альбро.

О том, как это произошло, мне и хотелось здесь рассказать.

ХАИМ-БЕР БУДИТ ДЕНЬ

Хаим-Бер имел привычку подниматься чуть свет, когда ночь, казалось, уже отступила, а день еще не занялся и в непроглядной тьме, пронизанной сыростью и холодом, еле вырисовывается алеющая полоска зари. В этот ранний час, когда одни лишь птицы нарушают тишину, обычно раздается пронзительный скрип ржавых ворот, простуженное покашливание и басовитый незлобивый окрик:

— Но, кляча, сколько можно дрыхнуть!

Довидл нисколько не сомневается, что с этого понукающего окрика Хаим-Бера и начинается новый день не только у них во дворе, у мадам Олиновой, что в конце Дворянской улицы, и не только в Херсоне, но и во всех городах и селах, в полях и лесах, на широком Днепре, до которого рукой подать, и дальних морях, — одним словом, всюду, на всем белом свете.

Он готов поклясться, что лишь после того, как раздастся щелканье извозчичьего кнута, скроется перламутровый серпик луны и погаснут звезды, рассеется предрассветный туман, ветер стряхнет с высоких акаций прозрачные капли росы и пух с тополей, а по свежевыкрашенной соседской крыше, как бы невзначай, скользнет первый солнечный луч.

Даже Фуга — эта черная в рыжих подпалинах собачонка Довидла — и та, заслышав голос извозчика, его «кхе-кхе», тут же выползает из будки, отряхивается ото сна и после смачного зевка трусит к калитке. Тем временем на безлюдной улице уже показался случайный прохожий или запряженная в повозку лошадь. Сидит себе возница на облучке — Фуга только раза два негромко тявкнет. Если же он шагает вслед за повозкой, да еще с кнутом в руках, Фуга опрометью бросается к забору, выскакивает на тротуар и, ощетинившись, с яростным лаем провожает «недруга» аж до третьего переулка.

Одного не мог понять Довидл: «А как же по субботам? Ведь в субботу Хаим-Беру не приходится запрягать кобылу и, значит, незачем ему зычным голосом, как из иерихонской трубы, поднимать на ноги весь мир криком: «Сколько можно дрыхнуть!» Но спросить об этом у извозчика, взвалившего на свои плечи столь тяжкую вселенскую ношу, так что даже спина его порядком сгорбилась, Довидл не осмеливался.

Со временем загадка сама по себе разрешилась: оттого так необычен этот день субботний, что все встают, кто когда хочет, на работу не ходят — бьют баклуши. Даже его мама, вечно занятая по горло, в субботу не кипятит чай в чугунке, не чинит свой траченный молью плюшевый жакет, не латает наволочки, чтобы скрыть от людских глаз их убогий вид, а сидит с соседкой Рохеле на завалинке, и обе, как заведенные, лузгают жареные тыквенные семечки, сплевывая под ноги белую шелуху.

Когда Хаим-Бер на рассвете будил весь мир, Довидл и слышал и не слышал: утренний сон слаще меда. В это время он лежал, свернувшись калачиком, прижимая коленки к животу, втягивал голову в плечи и плотней закутывался в старую отцовскую шинель, у которой, помимо длинного разреза сзади, было еще с добрый десяток большущих дыр.

Все это происходило вовсе не потому, что Довидлу было жаль расставаться со сном. Он не хотел, чтобы власть Хаим-Бера, которому все беспрекословно повиновались, распространялась и на него. Не зря же Лейви, брат Довидла, когда, бывало, разозлится, дразнил его «строптивцем», «мальчиком-наоборот».

Лейви хочется, чтобы все в доме вставали в одно время с ним. Этой каланче (так его окрестила соседка Рохеле) невдомек, какая кутерьма поднимется, если в двух небольших комнатушках их подвала, где с непривычки шагу не сделать, не зацепившись обо что-то, одновременно встанут с постелей папа, мама и двенадцать детей… От этой мысли у Довидла, хотя он еще не совсем проснулся, пухлые губы невольно складываются в ухмылку: все пошло бы кувырком. Того и гляди — лампа под потолком начнет ходить ходуном.

Чтобы этого не произошло, было заведено раз и навсегда: «Сколько можно дрыхнуть!» касается одной только мамы. И лишь после того, как готов завтрак — пшенная каша сварилась, чай вскипел, — она подходит к кровати отца и шепотом, чтобы никто не услышал, будит его:

— Носн-Эля…

Произносится это так, будто она не совсем уверена, что на этой расшатанной, скрипучей деревянной кровати спит ее муж, а не какой-нибудь знатный гость, чье имя произносить вслух она еле решается.

Спит отец крепко, так что разбудить его непросто, но на голос матери сразу же отзывается. Приподнимаясь на перине, он слегка проводит ладонью по бородке и почтительно, словно он здесь в самом деле гость, произносит:

— Доброе утро, Басшева!

Мать в ответ кивает головой, идет на кухню и приносит большую медную кружку с водой для умывания. Затем берет два ломтя ржаного хлеба и кладет между ними кусок селедки, луковицу, иногда кусок вареного мяса, чтобы дать отцу с собой на работу. В пустой спичечный коробок она проворно, но без суеты, всыпает немного, с наперсток, соли и перевязывает его ниткой.

Мать силится вспомнить, что́ бы еще дать отцу с собой, но в это время он ее окликает:

— Басшева, куда подевался со стола острый нож?

— Вот он! — Мать поправляет клеенку и снова уходит на кухню за стаканом «кофе» — напитком из жареных желудей.

— Садись со мной завтракать.

— Я уже сыта, — улыбается она своими не потерявшими еще блеска черными глазами и при этом двумя пальцами вытирает уголки губ.

Отец с досадой замечает:

— Сколько я тебя помню, ты вечно сыта. Скажи, пожалуйста, ты случайно не манной небесной питаешься?

— Не говори, Носн-Эля, глупостей. Ем, а что же я делаю? — Она горестно вздыхает и качает головой. — Вас, слава богу, тринадцать, так что ж, садиться мне с каждым из вас за стол?

Сказала и сама не рада. Она ведь знает: стоит ей назвать число тринадцать, как у отца кусок застревает в горле. Хотя в чем, собственно, его вина? Руки у него золотые, сноровистые, трудится он с рассвета дотемна, все делает на совесть, ну, а что на жизнь не хватает? Ведь немало людей еще и не так бедствуют… Да, вспомнила, надо дать ему с собой несколько ложечек соды: его, беднягу, постоянно донимает изжога, а к фельдшеру Гинзбургу обращаться он не хочет. Это только так говорится: «не хочет». Нет трех пятиалтынных, чтобы заплатить за визит. Правда, Гинзбург из тех лекарей, что может прийти к больному и, если это бедняк, не только отказаться от платы, но и оставить свои деньги на лекарства. Но ее Носн-Эля ни за что на это не согласится, к чему тогда все эти разговоры?

Как только за отцом закрывается дверь и его шаги удаляются, мать идет будить Лейви. Работает он в пекарне, и, хотя это близко от дома, являться туда он должен на рассвете, чтобы растапливать печь. Мать сама бы охотно делала это вместо него, но опасается гнева мужа. Как-то она об этом заикнулась, но Носн-Эля стукнул кулаком по столу с такой силой, что стакан чая подпрыгнул. Она и не предполагала, что ее муж может так сердиться. Он ведь и не подозревает, сколько мороки с этим Лейви: легче растопить не одну, а несколько печей, чем один раз заставить его проснуться. Его приходится без конца тормошить, а иногда и дернуть за нос. Кажется, уже поднялся, почесал затылок и продрал глаза, даже оделся, но стоит ей отвернуться на минуту, как он снова оказывается на сундуке под лоскутным одеялом, лицом к стене.

Зато другой брат, Мотл, может, склонив голову чуть набок и накручивая на палец кудрявые пейсы, день и ночь просиживать над древней книгой и не думать о сне. Соседи, бывало, говорят:

— Надо же, у одной матери и такие разные дети. Этот у вас, Басшева, не сглазить бы, необыкновенный. Быть ему большим ученым.

Мать в таких случаях утирает передником набежавшую слезу. Часто она ставит перед Мотлом круглое зеркальце и тихо, с дрожью в голосе умоляет его:

— Посмотри, на кого ты, полуночник, похож. Впалые щеки, круги под глазами. Пожалей себя. Сколько можно корпеть над талмудом[1]? Мало тебе дня в ешиботе[2]? Послушай меня, ложись спать.

…У Довидла неожиданно возникла мысль: отчего же Хаим-Беру, которому ничего не стоит разбудить весь мир, не сделать ради мамы так, чтобы Мотл, как все люди, ложился спать вовремя?

Взъерошенный Довидл трусцой направляется в глубь двора. Там у забора громоздятся сложенные в штабель и перехваченные толстой проволокой хозяйские доски, бревна. Под ними растут грибы-поганки. Ползком, на четвереньках он забирается в свое царство — в заросли крапивы и репейников с розовато-фиолетовыми венчиками. От горькой полыни щекочет в носу. Сперва кажется, что здесь кромешная тьма, но стоит закрыть один глаз, а другой слегка прищурить, и видно, как сквозь щели пробиваются узенькие полоски света и яркие пылинки затейливо кружатся в них. Зрелище необыкновенное. Можно и вовсе не закрывать глаза, но тогда хорошо иметь при себе цветное стеклышко — зеленое или красное. Смотришь сквозь зеленое — и все вокруг кажется затянутым черной тучей так, что вот-вот разразится ливень, потоп, и тогда он, Довидл, примется поспешно сооружать из бревен плот (большие гвозди, молоток, обломок весла и даже две коробки спичек у него давно уже припасены). Прежде всего он будет спасать маму с ее большим чугуном: без него она и с места не сдвинется. После этого — отца с его инструментами, сестер, братьев (пусть Мотл читает свои псалмы и молитвы об их спасении, а Лейви он еще подразнит), затем уже Хаим-Бера, чтобы тот и дальше мог будить весь мир. Домовладелица, госпожа Олинова, захочет, чтобы лучшее место досталось ей, но нет уж, дудки! Самое лучшее место он уступит рыбаку Никифору. Тот часто приносит Довидлу несколько небольших плотвичек. Ему, Никифору, — рослому, сильному — и никому другому он и передаст весло в собственные руки. Никифор будет капитаном, а он, Довидл, его помощником.

Исера-заику, мужа Рохеле, он тоже возьмет с собой. Пусть себе поет, если ему охота, свои заунывные песни. Ни на что больше он и не способен. Тоже мне моряк! Этому ничего не стоит утонуть и на суше, а уж при потопе — подавно. Без согласия жены Исер даже ухватиться за соломинку не осмелится и, покорившись судьбе, пойдет ко дну. Что ж, Довидл подождет, покуда вода достигнет Рохеле до подбородка, и тогда, презрительно сплюнув сквозь зубы, крикнет ей:

— Ну, злюка, забирайся уж на плот и не вздумай никогда больше придираться ни ко мне, ни к Исеру!

Постой, постой, кто это там еще ползет сюда к бревнам? Должно быть, Фуга. Ну и пусть собачонка тоже получит свою долю удовольствия. Довидл великодушно прикладывает красное стеклышко к глазу своего бессловесного друга.

— На, посмотри и ты. Гляди, Фуга, горит! Айда тушить пожар!

Но что понимает жалкая собачонка, даже такая, как Фуга? Лизнула босую пыльную ногу Довидла, и видение исчезло: нет тебе ни потопа, ни пожара. До чего же есть охота! И не только Довидлу, но и Фуге. А в карманах пусто, хоть шаром покати. Иметь бы теперь ту самую общипанную корку хлеба с чесноком, которую он еще вчера съел!

Шмыгая носом, Довидл извлекает из кармана заветную металлическую коробку. Это тебе не что-нибудь, а чудо-коробка! Крышка на ней не просто закрывается, а задвигается. Там в плену несколько больших мух и две надраенные медные пуговицы. Их он и обменяет на кусок хлеба, посыпанного сахарным песком. Коробку даже не надо к уху прикладывать, и так, на расстоянии слышно, как мухи жужжат. Должно быть, мечутся в темноте, оттого и пуговицы подпрыгивают, трясутся как в лихорадке.

Из-под бревен Довидл достает полузасохший кустик с плоскими зелеными лепешечками наподобие калачиков. Калачики — готовые колесики. Под рукой у него и колючки, что лезут из земли без спроса. Растут они тут же, у плетня или по закоулкам. А кто не знает, что из колючки сделать ось или дышло — сущий пустяк. Два калачика, воткнутые в колючку, и перед тобой двуколка. Из четырех можно сделать повозку, а то и коляску и впрячь в нее мух. Но этого Довидлу мало, и он сооружает выезд на шестнадцати колесах. Он склоняет голову набок и внимательно разглядывает дело рук своих: хорошо получилось! Эту упряжку он и водрузит на окно у Рохеле. Ничего не случится, если даже Хаим-Бер ее увидит. Наоборот, пусть смотрит и завидует. У него, у Довидла, колеса не скрипят, а мухи несутся без его окрика: «Но, кляча, сколько можно дрыхнуть!»


…С тех пор много воды утекло. Госпожа Олинова успела приобрести еще один дом. У Рохеле понемногу стал округляться подбородок. Но по-прежнему она не расстается со своей привычкой, расширив от любопытства глаза, потихоньку, на цыпочках подкрадываться к чужой двери и, как назло, тогда, когда ей лучше быть в другом месте.

Хаим-Бер не перестает жаловаться на ломоту в пояснице. Фельдшер Гинзбург уверяет, что это ишиас — воспаление седалищного нерва. Бывают дни, когда извозчик не может подняться с постели. Но он так приучил весь свет, что тот пробуждается и без него.


Довидлу уже минуло семь лет, и, должно быть, ему невдомек, что лисьим хвостом промелькнуло его не богатое радостями детство. Теперь он не на шутку занятой человек, и мечты уносят мальчика в совершенно иной, неведомый мир. Даже Рохеле и та заметила, что Довидл, этот сорвиголова, как-то вдруг остепенился: перестал ловить мух, пускать мыльные пузыри, гонять чужих голубей. А мать — та с нескрываемой радостью подмечала: одежда на мальчике не горит так, как прежде. Кто бы мог поверить, что единственный штопаный-перештопанный костюмчик Довидл сможет носить неделями и чтобы на нем не появились новые дыры, а из сандалий, которые починили еще перед пасхой, не будут выглядывать пальцы.

Родители знали, что их младшенький водит дружбу с рыбаком Никифором. Но что тот принес Довидлу изрядно поношенные, с заплатами на коленях, не по росту длинные штаны, холщовую рубаху, и пока они рыбачили, Довидл свою одежду складывал и перевязывал подтяжками, — этого, конечно, они знать не могли.


…Днепр окутан густым туманом. Белые чайки грудью падают на зыбкую гладь прозрачной воды. Еще веет предрассветной свежестью, а Никифор и Довидл уже качаются в узкой лодчонке. Они надеются, что сегодня им удастся наловить полный кошель рыбы. Почему именно сегодня? Да потому, говорит Никифор, что еще очень рано, ночью небо было сплошь затянуто серыми облаками, моросил дождик, а ветер дует с юга. К тому же у них с собой уйма приманки: в металлических банках припасены черви, катышки из теста и хлеба и даже вареные пшеничные зерна. Остается только подыскать удачное местечко. Не только Никифор, но даже Довидл знает, что на такой привольной полноводной реке, как Днепр, лучше всего забраться в менее широкое место, поближе к омуту и водовороту, у затопленных кустов.

Они уже бог весть как далеко, а в кошеле плещутся всего-навсего несколько лещей и карасиков, две щуки и один карп. Никифор распрямляет плечи, достает кисет с махоркой, набивает и закуривает трубку, приглаживает свои пожелтевшие усы, в которых застревает табачный дым, и неторопливо, с крестьянской рассудительностью говорит:

— Давидко, сегодня, правда, воскресенье, но нам-то с тобой что до колокольного звона, если клев никудышный? Возьмись-ка, браток, за весла, и двинем к Алешковскому лесу.

Сам Никифор тем временем, как бы отрешившись от всех забот, берет в руки балалайку, и река и все вокруг оглашается звуками. Довидл перестает орудовать уключинами, чтобы всплеском весел не мешать песне. Никифор напевает без слов, а звуки то высоко взлетают, то замирают, и Довидлу кажется, что к этому чарующему напеву прислушиваются не только мотыльки и бабочки, но даже лесные травы.

В лесу у них свое облюбованное местечко — высохшее дерево, надвое расщепленное ударом молнии. От березняка рябит в глазах. Уха в котелке весело побулькивает. Одежда на Довидле мокрая, и он садится поближе к огню, следит за причудливой игрой пламени. Никифор улыбается:

— Не стесняйся. Сними с себя все и развесь на кусте.

Наевшись досыта, лежат они и прислушиваются к гомону птиц, шелесту деревьев, а над ними причудливые облака. Это только, когда смотришь издалека, кажется, что в лесу под деревьями сплошной зеленый ковер. Стоит вглядеться, и среди зеленых ростков видишь пожухлую траву, желтые иглы, увядшие листья, упавшие сухие ветки, сосновые шишки. Ветер занес сюда семена какого-то кустика с бурыми листочками, напоминающими ладонь старика. Еще не успели они как следует разрастись, а уже в нескольких местах проедены до дыр, и торчат на них оголенные жилки. Чуть поодаль, низко у земли растет густая подушечка мха. Довидл подходит поближе, нагибается и рвет целую горсть. В руке у него клубок переплетенных тонких нитей — зеленых и белых. Еще горсть — и мох напоминает длинные бородатые водоросли. Довидл ступает по нему босыми ногами и ощущает мягкую прохладу.

Смола, стекающая по стволам хвойных деревьев, пахнет скипидаром. На одной из еловых веток из паутины соткано подобие люльки. На другой висит крохотная белая шишечка, утыканная ярко-зелеными иглами. По травинке, напоминающей малюсенькую сосенку, ползет божья коровка. Довидл хочет вырвать травинку, но она, оказывается, легко вынимается, как сабля из ножен. А божья коровка почуяла, что ей грозит опасность, и стала по-стариковски ползать по травинке взад и вперед. Вот она переползла к Довидлу на руку. Сколько раз приходилось ему держать в руках эти странные крохотные существа, и только сейчас он впервые замечает, что на крылышках у божьей коровки по три круглых черных мушки. Часто-часто делает она остановки и передними лапками пригибает головку так, что, кажется, вот-вот оторвет ее. Быть может, таким образом божья коровка умывается. Но сколько можно? Хватит! Довидл переворачивает ее на спину. Она беспомощно шевелится и дрыгает всеми шестью лапками. Надо же! Живое существо с таким на редкость красивым панцирем — сверху блестяще красным, а снизу угольно-черным, да еще с двумя крылышками, — и не делает попытки спастись.

— Кольни ее сосновой иглой, — оказывается, Никифор с него глаз не сводит. — Как тебе нравится? С крылышками — и не летает. Вот трусиха! А ты, Давидко, думаешь, что среди людей таких нет? Был у нас в Порт-Артуре на корабле, где я служил, один офицер. Однажды я не удержался и сказал ему: «Господин офицер! С вашей осторожностью нам и лужи не переплыть». Если бы не мои друзья матросы, это для меня могло плохо кончиться.

Довидл придвигается поближе к Никифору. Тот сидит голый по пояс, без рубахи, и кажется, что тело у него состоит из одних мускулов, непрерывно перекатывающихся под глянцевой кожей. До чего же здорово, чуть ли не до горчичного отлива, потемнело его лицо, изрытое оспой. На правом плече виднеется шрам — след затянувшейся раны. Никифор ложится рядом с песчаным холмиком, усеянным муравьями. Довидлу хочется, чтобы Никифор рассказал ему еще что-нибудь о себе, о своих друзьях матросах, тот же почему-то загляделся на муравьев. Довидл с досады пытается наступить на них ногой, но Никифор не позволяет:

— Ты небось думаешь, что это они просто так шныряют взад и вперед? Нет, брат, это ползают грузчики, сторожа, строители, ткачи, охотники, пастухи. Не веришь? Присмотрись хорошенько. Муравьев этих тысячи, и все они разные. Один такой муравейник уничтожает массу вредителей. Так что, Давидко, трогать их ни в коем случае нельзя. Чего молчишь?

Довидл несказанно удивляется услышанному и смеется пришедшей ему вдруг в голову мысли: будь на самом деле такой человек на свете, который будит весь мир, то им был бы не извозчик Хаим-Бер, а скорее всего Никифор. Все умеет этот матрос, все на свете он знает. Так уж все? Ведь не знает, например, о том, как он, Довидл, его любит. Но уж об этом ему не скажешь, — засмеет.

ВНИЗ ГОЛОВОЙ

Обгоняя друг друга, так что пыль стоит столбом, ватага мальчишек изо всех сил мчится в гору. Далеко позади остался Александровский парк, и вот перед ними базарная площадь и пожарная каланча, а напротив — строящийся «Железный цирк».

Еле переводя дыхание, взмокшие от бега, ребята в изумлении разом останавливаются. Стоят как вкопанные и глазам своим не верят. Не соврал! Оказывается, все, что сказал им Элик-врунишка, сущая правда. Чудеса, да и только. Но где же он сам? Ребята ищут его глазами, но Элика почему-то не видно: то ли этот толстяк еще тащится где-то позади, то ли ему так часто твердили «врешь», что он самому себе перестал верить и решил вовсе не приходить.

Молодой белокурый человек, в соломенном канотье и диковинных клетчатых брюках, с бельмом на одном глазу, вручает каждому из них по большому ведру и велит таскать чернозем и опилки.

— Работы, — говорит он, — хватит всем на целых два дня.

Вначале Довидл просил: «Насыпь еще одну лопату», — и с полным до краев ведром не шел, а бежал рысью по крутому склону, от радости не чуя под собой ног. Теперь же ведро несут вдвоем, и все ребята до того вымотались, что не дождутся, когда «клетчатый» скажет: «Кончай, на сегодня хватит». Но что-то на то непохоже. Он пуще прежнего суетится, одного обругает, другому даст пинка. А словечками сыплет! Ограду он почему-то называет барьером. Площадку, напоминающую большую чашу, куда они ссыпают землю, именует «ареной» или же «манежем». В руках у него длинный хлыст, и он то и дело грозит: «Вот всыплю шамбарьером!»

Когда все было готово и брезент натянут на железный каркас, «клетчатый» вдруг исчез. Его искали, звали во весь голос, но он как в воду канул. Ребята не знали, что и думать. Пришлось им идти к владельцу цирка — Вяльшину. Одетый щегольски — во фраке, в манишке с бабочкой, — Вяльшин запустил пятерню в свои густые волосы, сделал удивленное лицо и, причмокнув языком, переспросил:

— Блондин, говорите? В клетчатых брюках? Так, так! Впервые слышу о таком комедианте.

Поднялся шум, гам, и тут Вяльшин не на шутку рассердился.

— Сорванцы! — закричал он. — Кто вас сюда звал? Мои орлы справляются со всей этой работой за считанные минуты, а тут какой-то шут собрал целую ватагу, а ты изволь плати им. А ну, вон отсюда!

Разговор становился похожим на игру в поддавки: кто скорее сдастся — останется ни с чем. В конце концов, когда мальчишки уже побрели к выходу, Вяльшин окликнул их, как бы идя на уступку:

— Вот что, ребята! Пусть ко мне заглянет ваш товарищ, Элик, кажется, его зовут, и я дам ему десять контрамарок. Ну что, довольны?

Теперь уже нетрудно было догадаться, что Элик преотлично знал: за работу им ломаного гроша не заплатят. Хитро придумано!

Долго ребята судили-рядили и решили: с паршивой овцы хоть шерсти клок. На худой конец хоть посмотрят, какие чудеса здесь показывают. Договорились также, что двое ребят, когда пойдут к Элику за контрамарками, хорошенько его вздуют. И мало-помалу, ворча, разошлись по домам.


Через несколько дней к Басшеве пришла мать Элика, Фейге-куролапница — маленькая женщина с темными усиками — и стала причитать, что ее единственный сыночек, бедняжка, не встает с постели, еле живой. Посреди бела дня на него напала банда мальчишек, и Довидл, их закоперщик, чуть не оставил его без глаза.

— Ой-ой-ой! — испуганно вскинула брови Басшева. — Побойтесь бога, Фейге, что вы такое говорите? Мой Довидл с бандой набросился на вашего сына?

— Что ж, по-вашему, я, упаси бог, дурочка и моим словам веры нет? Так, может быть, мне лучше сходить к раввину, а то и к городовому?

Городового Басшева боялась как огня. Этот злодей в мундире однажды уже приходил к ней. Искал какие-то запрещенные книжки, которые ее дети будто прятали, перерыл весь подвал. Тот день запомнился ей на всю жизнь. И все же она повела плечами и спокойно ответила:

— Дети есть дети: то играют, то ссорятся, то подерутся, то помирятся. Довидл младше и на голову ниже Элика, как же он мог его побить? Это, Фейге, как-то не укладывается у меня в голове.

— «Как он мог его побить?» — вскинулась Фейге, от возмущения всплеснув руками, и исступленно закричала: — Вы еще вздумаете клясться, что Довидл его пальцем не тронул? Так что, по-вашему, мой Элик сам себе поставил синяк под глазом?

— Мама, не надо клясться! — закричал Довидл прямо с порога. Он вбежал в дом и встал рядом с матерью. — Эля — лгун и обманщик, он всех нас обманул. За это я его и бил. И не в глаз, а по заду. И больше с ним дружить не буду. Никогда!

Как и следовало ожидать, Рохеле всю эту историю подслушала и, как только Фейге ушла, тут же сунула свой нос в спальню и по обыкновению поддала жару:

— Басшева, дорогая, не вздумайте давать спуску своему разбойнику. Нечего с ним нянчиться, иначе сидеть ему за решеткой. Я уже давно замечаю — в него вселился бес, это растет каторжник, за ним глаз да глаз нужен.

Басшева замахнулась было кулаком, но тут же его опустила.

— Сперва, — сказала она Рохеле, — попробуй своих детей заиметь, а для этого надо еще бога молить, чтобы отпустил все твои грехи, тогда уж приходи со своими советами… И нечего тут подливать масло в огонь. Скатертью дорога!

После этого мать положила руку Довидлу на плечо, притянула его к себе и умоляюще сказала:

— Дурачок, ты разве не знаешь, что никому нельзя причинять боль? И уж если надо кому-то дать сдачи, так на то у тебя есть голова на плечах и язык во рту. Руки не для этого даны. Обещай мне, Довидл, что никогда больше не будешь драться.

— Хорошо, мама. — И уже за порогом: — Если только не вздумают меня обманывать.


Скоро полночь. Все реже и реже сюда в подвал доносятся отзвуки торопливых шагов запоздалых прохожих. Даже в зале у мадам Олиновой уже погасили хрустальную люстру. Тихо на улице. Тихо во дворе. Слышно только, как тикают старые стенные часы.

Довидл лежит, закрыв глаза, но сна нет и в помине. Он до сих пор не может прийти в себя. Такого с ним еще никогда не бывало. Это же придумать надо, чтобы нарядные мальчики, в блестках и кружевцах, ходили на руках. И до чего же они гибкие — как пружины: то проносятся в воздухе, то взлетают вверх и вращаются одновременно бешеной каруселью, восклицая при этом: «Алле! Ап!» В этих выкриках, должно быть, и вся собака зарыта. Завтра, когда он снова попадет в цирк, он непременно постарается вслушаться в эти восклицания — и тогда…

Оказывается, отцовская старая шинель колючая. И солома в мешке, на котором лежит Довидл, торчит изо всех дыр и тоже колется. И не так уж тихо вокруг, как ему сперва показалось. В трубе таинственно завывает ветер. Сверчок застрекочет и умолкнет, будто собираясь с силами, и опять все сначала. Откуда-то доносятся звуки вращающейся дрели. Храпит отец. Мотл кричит во сне, а оттуда, где лежит мать, часто доносится глубокий вздох.

Если бы до этого у Довидла спросили, чем ночь лучше дня, он бы, не задумываясь, ответил: тем, что по ночам не хочется есть. Теперь же тьма кромешная, и до чего же есть охота!.. Тогда что в ней за прок, кому она, такая ночь, нужна?

Сквозь решетчатое окошко, упирающееся в глухую стенку, Довидл видит, как во дворе кто-то зажег спичку. Огонек затрепетал, как попавшая в силки птичка, потом замер. И опять темно. Но огонек от папиросы вспыхнул снова и снова. Может, это Никифор? Прошло уже четыре дня, как они не виделись, и тот может бог весть что подумать. Глупости. Отсюда до Никифоровой хаты не ближний свет. Так что тащиться сюда посреди ночи он вряд ли станет.

Довидл, решив, что так или иначе не мешает взбить постель, поднимается и потихоньку идет к окну. Встает на цыпочки и — вот тебе на! Целуются… Шушукаются, шушукаются и снова целуются. Кто это там — ему не видно, да и не все ли равно? Пожалуй, лучше ему постараться уснуть.

Он укрывается шинелью с головой и оставляет маленькую щелочку для дыхания. Когда Довидл был совсем маленьким, он любил играть в прятки. Однажды ему завязали глаза тугим узлом и велели считать десять раз по десять, а уж потом идти искать. И что же? Он так долго считал, что незаметно опустился у стенки на колени и уснул.

Так не попробовать ли и на этот раз считать? Вдруг это поможет? Но нет, сна ни в одном глазу. Маятник ходиков назойливо стучит: тик-так… тик-так… У Довидла из головы не выходит Вяльшин. До чего же молодецки держится в седле! То на полном скаку спрыгнет, то с разбега вновь в него влетает. Но что Вяльшин? Все дело в лошадях. В них-то он, Довидл, толк знает! Где это видано, чтобы лошади так танцевали, изгибали шеи, скакали галопом, опускались на колени и кланялись? Музыкантам небось кажется, что все дело в их музыке. Так ведь не они правят лошадьми, а лишь играют то, что лошадям нужно. В этом все и дело! Палочка-выручалочка ведь не у того, кто дирижирует оркестром, а опять-таки у того же Вяльшина. Теперь Довидл уже знает, что такое шамбарьер, которым пугал ребят «клетчатый».

На тарелке лежат несколько остывших картошин. Довидл круто посыпает их солью, проглатывает в один присест и тотчас же засыпает.

Стоял знойный июльский день — ни дуновения ветерка. От палящего солнца негде было укрыться. Лизнуть бы остужающую сладость мороженого, зажатого между двумя вафельными кругляшками… Но об этом можно только мечтать. Довидл раскраснелся и дышал с трудом. Руки ободрал о жесткую и колючую траву. На мгновение прислонился к стене. Взглядом измерил расстояние. Мало! Сегодня уже третий день, как Довидл учится ходить на руках. Сначала стал на руки и уперся ногами в стену, затем сделал первый робкий шаг. А сегодня — уже целых пятнадцать. Но этого мало. Он должен научиться делать на руках не менее тридцати шагов. Тридцать, потому что столько делают выступающие в цирке ребята и проходят по всей длине ковра. Он уже не единожды считал: тридцать раз они переставляют руки.

Из кувшина, который Довидл прихватил с собой, он набирает полную пригоршню воды и ополаскивает разгоряченное лицо, картуз с поломанным картонным козырьком надвигает на лоб пониже и, хотя уже изрядно устал, начинает все сначала. Он не из тех, кто отступает от задуманного.

— Ты что там, Довидл, делаешь?

Вот тебе на! Угораздило же маму ни с того ни с сего выглянуть в окошко.

— Я? — отвернул он покрытое испариной лицо. — Ничего.

— Смотри, чтоб не расшибся.

И в самом деле: спина уже изрядно ноет, голова закружилась, а в ушах стоит звон, будто в них мухи жужжат. Но маме зачем об этом знать? Может, не следовало Элика бить? Ведь только что и сам солгал. Правда, это не одно и то же. Как только его возьмут в цирк, он об этом первой скажет маме. А теперь будет лучше, если «манеж» он устроит подальше от окна.


Просторная базарная площадь до отказа набита людьми, повозками, товарами. Слепой нищий с сумой надрывным голосом просит подаяния. Мороженщик с грохотом катит свою тележку. Гончары выбивают дробь на кувшинах. Шум, гам, гудит, как в улье.

Довидлу к шуму не привыкать. Не раз бывало, когда голод очень уж донимал, он за кусок хлеба или несколько грошей танцевал здесь до упаду. Особенно он терпеть не может хлеботорговцев и барышников. Среди них даже Элик сошел бы за святого; привыкли торговаться за каждый грош и обманывать на сотню. Один другого грабит среди бела дня, а ты попробуй схватить у торговки червивое яблочко, такой поднимут гвалт!

От этих горластых торгашей, которым ничего не стоит не только облапошить, но и дочиста обобрать порядочного человека, лучше держаться подальше. Довидл окидывает их презрительным взглядом, сплевывает сквозь зубы и проходит мимо. Вот здесь, у дороги, ведущей к старинной военной крепости и к цирку, он покажет, на что способен.

В эти минуты для него ничего не существовало. Вдруг раздался свист. Стоя на руках, Довидл от неожиданности покачнулся, но равновесие не потерял. Восемнадцать шагов он проделал и, хоть болят разодранные в кровь руки, готов проделать еще столько же. Мышцы стали упругими. Кто это свистит? Ему видны только белые туфельки на высоких каблуках у края дороги. И пусть себе стоят. А он тем временем оторвет правую руку от земли и без труда вытянет ее вперед. Повернул голову в сторону — вот те на! Откуда ни возьмись — два здоровенных юфтевых сапога. Такому сапожищу размахнуться, и ты не только на руках, но и на ногах не устоишь. Но испугался он зря. Это вовсе не городовой. Иной раз глянешь человеку в лицо и сразу же скажешь, кто он. А тут, когда стоишь на голове, видишь одни лишь ноги… Оказывается, это свистел высокого роста курносый солдат в выцветшей гимнастерке.

— Э, да ты посмотри, — указывает солдат на пыльную землю со следами крови, — а ну-ка, дай сюда руки. — При этом так жалостливо смотрит своими теплыми серо-голубыми глазами, что кажется, вот-вот подует на раны и, как мама, бывало, скажет: «Все, Довидл, была вава — и нету». Дед же говорил, что раны надо присыпать прогретой на солнце пылью, и все заживет.

— Что, браток, больно? — участливо спросил солдат.

— Ничего!

— А звать-то тебя как?

— Довидл.

— Давидко, значит. А моего пацана звать Сашко. Он в деревне. Далеко отсюда.

— Отчего же, дядя, и вам туда не поехать?

— Отчего, говоришь? Наше дело такое, — вздохнул солдат, и глаза его погрустнели. — Видишь полоску на погоне? Это означает, что отбарабанил у царя-батюшки солдатом целых три года и дальше придется служить. Куда мне ехать? На клочке земли, попросту говоря, величиной с гулькин нос, так что тебе ничего не стоит пройтись по ней на руках, нас четверо братьев. Куда же, по-твоему, мне ехать?

— Мой отец тоже был солдатом. Я еще до сих пор укрываюсь его шинелью. Подвал у нас сырой, а шинель хоть немного, да греет.

— Выходит, Давидко, и тебе невесело живется. Должно быть, весь мир стоит на голове. А твой отец где работает?

— В мастерской. Он токарь. Видите эту коробочку? Это он сделал.

— Ишь ты! Хорошая вещица! Видно, мастер — дай бог каждому.

Солдат посмотрел в сторону заходящего солнца, окаймленного радужной полосой, развел руками, словно хотел его обнять, и широким шагом направился по дороге к казармам.

ВЕСЬ МИР — ТЕАТР

В цирке все знали: если билеты в кассе плохо расходятся, хозяину на глаза не попадайся.

Сегодня пришлось даже отменить вечернее представление: не сбор, а кошачьи слезы. Вяльшин забрался в конюшню, присел на край перевернутой пустой коробки и, подперев голову обеими руками, смотрел перед собой каким-то отрешенным взглядом. Вид у него был жалкий, удрученный. Когда примадонна Антуанетта Кис, заглянув, поздоровалась с ним, он даже не удостоил ее ответом. Тем не менее она с ним заговорила:

— Господин Вяльшин, вы посмотрите на этого мальчика. У него на редкость податливое, гибкое тело.

— Антуанетта, оставьте меня в покое, — отозвался с горечью Вяльшин. И, словно отгоняя назойливую муху, помахал рукой перед лицом: — Экая невидаль!

— Господин Вяльшин, пожалуйста…

— Зря стараетесь. Все мы знаем, что у вас мягкое, доброе сердце, но вы непрактичный человек, витаете в облаках. Я уже насмотрелся на этих вундеркиндов. Хватит. Сыт по горло. Редко когда из них что-либо путное получается. Пока, как видите, у меня нет работы для ваших троих.

Любой другой актер его труппы в таком случае смолчал бы. Но не Антуанетта. Не так уж легко дался Вяльшину контракт с Киселевыми. Общепринятый договор, с его знаменитыми пятнадцатью параграфами, дающими все права хозяину и никаких — актеру, они, как и все, подписали, но при этом Киселевы добились для себя одной оговорки: право покинуть арену этого цирка, когда им заблагорассудится. Вот почему Антуанетта могла себе позволить заявить Вяльшину:

— Если от моих детей вы внакладе, можем об этом подумать.

— Ни о чем думать я вас не прошу. Но к чему, позвольте вас спросить, вы привели сюда этого худого цыганенка?

У Довидла со стыда даже сердце защемило. Он рванулся было к дверям, но Антуанетта удержала его. Она взъерошила его курчавые волосы и кивком головы подала знак: мол, покажи, что умеешь.

Дважды пройти конюшню на руках, думает про себя Довидл, большого труда не составляет. Весь фокус — как развернуться в обратную сторону. Что ж, попытка не пытка. Все равно брать его сюда не хотят, он им хоть покажет, на что способен.

Не иначе, добрый ангел вызвался ему в заступники, и Довидл превзошел самого себя: с такой непринужденной легкостью и уверенностью, так ловко, как сейчас, он на руках еще не ходил. Остановился, развел ноги, снова сомкнул их, оттянув носки вверх, затем быстро оторвал руки от пола и, описав ногами полукруг в воздухе, остановился. Кажется, все вышло как надо.

— Ну-ка, мужичок с ноготок, подойди поближе, — подозвал его Вяльшин и посмотрел из-под насупленных бровей внимательным взглядом. — Ты что это руки прячешь? Разодрал их? М-да! Ты весь в ссадинах, синяках, кровоподтеках. А еще разок проделать так сможешь? За каждый такой шаг получишь по копейке.

— А чего ж? Вот только отдохну немного и обойду снаружи вокруг всего цирка. И сделаю это за так.

— Погоди, — Антуанетта куда-то выбежала на минутку и вернулась с флакончиком темно-бурой жидкости. Запахло водкой и свежими металлическими стружками. Она взяла спичку, навернула на кончик немного ваты, окунула во флакончик и смазала Довидлу исцарапанные руки. — Жжет?

У него лишь дрогнули веки, но когда она повторила вопрос, он тихо прошептал:

— Чуть-чуть.

— Несколько дней ты и не пытайся ходить на руках. Слышишь, что тебе говорят? А теперь пойдем со мной, познакомлю тебя с моими детьми. Пообедаем, тогда вернешься домой.

— Антуанетта, — позвал ее Вяльшин. — Вашего цыганенка придется заново обучать. Ходит он неважно. Нет отработанности, нет блеска.

— Сперва надо поговорить с его родителями.

— Он небось сам седьмой, и один другого догоняет.

— Нет, дяденька, двенадцатый, — поправил его Довидл и почувствовал, что его ладони стали вдруг влажными.

— Ну что ж, беру его в цирк, — сказал Вяльшин, не пытаясь даже скрыть довольную улыбку.


Довидл шагает по аллее Александровского парка и от радости — что ни говори, а ему неожиданно сказочно повезло — ног под собой не чует. С афиш, развешанных на всех перекрестках, на него глядят улыбающиеся лица Алекса и Антуанетты Кис — тех самых, что сейчас идут рядом с ним.

Жаль, что никто из знакомых ребят не видит его в эту минуту. Вот бы позавидовали! Кто на самом деле с него глаз не сводит, так это солнце. Оно уже совсем, совсем низко, но, видимо, скрыться не спешит, пока он не поделится с мамой своей большой радостью. Тоненький лучик скользит по его лицу, и Довидл заговорщически подмигивает ему: «Кто-кто, а уж мы друг друга хорошо понимаем». Но если они и дальше будут двигаться, как черепахи, солнце может и не дождаться. Одной половинкой оно уже «на том свете».

Почти у самых ворот они остановились. Алексу показалось вдруг, что их затея не сулит ничего хорошего, и он умоляюще обращается к жене:

— Аня, да разве можно так? Подумай, пока еще не поздно.

Антуанетта — Аня опустила голову и своей белой туфелькой на высоком каблуке в нерешительности чертит на песке какие-то узоры. Что же она хмурит брови и так долго думает? Вяльшина ведь она могла обрезать коротко и веско. Почему же теперь она не находит слов, будто язык проглотила? Раз так, то он, Довидл, сам за себя постоит. Он подходит к Антуанетте и, глядя в ее голубые глаза, говорит:

— Большое вам спасибо. Если мама меня не пустит, я все равно убегу из дома.

Сказал и решительно идет во двор. Когда калитка за ним уже закрылась, он услыхал, как Антуанетта произнесла:

— Идем, Саша.

Довидл направляется в дом и слышит, как позади него цокают Анины каблучки. Алекс, в чесучовой тройке, худой — кожа да кости — ходит так легко, что его шагов и не слышно.

Приход нежданных гостей крайне удивил Басшеву, но рук от лица она не отнимает. Сегодня канун субботы, и Басшева молится перед зажженными свечами. В доме пахнет теплым ржаным хлебом. Мотл заглянул в «залу» и указал гостям на лавку. Те сделали несколько шагов на цыпочках и тихо присели.

— С праздником вас, с наступающим субботним днем! — повернула хозяйка голову и приветствовала гостей тем же молитвенным шепотом. — Вы, должно быть, к моему мужу? Так он с минуты на минуту явится.

— Добрый вечер! — ответили они ей по-русски.

— Мама, — вмешался Довидл, — это артисты, они по-еврейски не говорят.

— Артисты? — переспросила мама в недоумении и заговорила на каком-то странном языке — смеси русских, украинских и еврейских слов. — Вам, очевидно, хотелось бы снять комнату, но у нас во дворе не найдете. Может быть, соседка знает, кто поблизости сдает.

Алекс, который обычно на залитой светом арене держится свободно, раскованно, на этот раз, в чужом доме, лишился дара речи. Слегка смутилась и Антуанетта. Она даже немного привстала со скамьи и поклонилась.

— Спасибо, комната нам не нужна, а пришли мы, чтобы сказать: ваш сын исключительно одаренный мальчик.

— Приятно слышать, но с чего вы это взяли?

— Мы не преувеличиваем. Это так и есть. Сегодня он у нас в цирке выдержал настоящий экзамен. Директор наш, Вяльшин, понимает толк в таких делах, и, если он согласился взять вашего сына к себе в цирк, значит, он того стоит.

На лице Басшевы появилось выражение тревоги. Она как-то вся съежилась. То, что она услышала, плохо укладывалось в голове, но одно ей было ясно — над младшим из ее сыновей, Довидлом, нависла опасность. И, как назло, мужа нет дома. На месте один лишь Мотл, но, кроме своих священных книг, он ничего не знает и знать не хочет. Красавица артистка, видимо, женщина вполне порядочная. Грудь у нее, правда, плоская, но улыбается она по-матерински. Что же этой циркачке надо от Басшевы, с ее горькой долей? Мало ей несчастий, так на тебе — еще одна напасть. Может быть, думает Басшева, даже лучше, что Носн-Эли не оказалось дома. При его вспыльчивости ничего хорошего не жди. Прежде всего надо куда-то выпроводить Довидла, но куда?

— Довидл, — блеснули тревожно материнские глаза, — сходи-ка, сынок, в синагогу и скажи отцу, чтоб, как только кончит молитву, шел домой.

— Еще рано, чуть попозже пойду. Мы, мама, пришли тебе сказать, что меня берут в цирк.

— Слушай, что тебе говорят. А пустые ребячьи забавы выкинь из головы. Ты, Довидл, уже не маленький, а тому, кому пришла пора учить священное писание — тору, в цирке делать нечего. Кое-кто, — глянула она из-под бровей в сторону незваных гостей, — не прочь посмеяться над бедняками, так пусть грех ляжет на их душу. Иди, Довидл, иди и передай отцу то, что я тебе велела.

— Мама, я так и знал, что ты мне не поверишь. Но это же правда. Можешь у них спросить. А хочешь, я покажу тебе, как я умею на руках ходить? Там меня будут учить, и я стану настоящим цирковым артистом.

Дитя и есть дитя, — что с него взять? Но как же быть: поднять крик и указать гостям на дверь? Нет. Этого она не сделает. Она накроет на стол, а они — они пусть как знают…

Носн-Эля пришел в хорошем расположении духа и первым делом поздравил с субботним днем гостей и домашних. Не зная еще, что за люди в его доме, он пригласил их к праздничному столу, где каждый садится на свое, раз и навсегда отведенное место, и, словно в чем-то провинился, извинился перед гостями за то, что рыба не фаршированная, а булки могли бы быть побелее.

— Зато, — сказал он, — хозяйка нам сейчас подаст жареную картошку с простоквашей и домашнюю икру из баклажанов. Мы выпьем «лехаим», — и тут же пояснил гостям, что «лехаим» по-еврейски это заздравный тост, чтобы всем жилось хорошо.

С Носн-Элей Алекс сразу же почувствовал себя непринужденно, облегченно вздохнул и представился:

— Александр Александрович Киселев. А это моя супруга, Аня, Анна Ивановна, — и как бы по секрету, предназначенному одному лишь хозяину дома, тихо добавил: — У нас трое детей, и им, наверно, в эту минуту кажется, что папа и мама их бросили. Наш самый младший, Жора, определенно уже скачет верхом, оседлав хворостину, чтобы нагнать нас и строго наказать.

То ли оттого, что Носн-Эля пришел из синагоги в хорошем настроении, то ли гости пришлись ему по душе, но он, улыбаясь, заметил:

— Тремя не удивишь. Вот если бы вам пришлось, как нам, кормить целых двенадцать ртов.

— У нас все они сами зарабатывают на хлеб и даже больше, — вмешалась в разговор Анна Ивановна. Ей, должно быть, стало зябко или же ее смутил пристальный взгляд Мотла, и она прикрыла голые плечи тонкой газовой косынкой.

— Так, значит, верхом на хворостине? — произнес шутя Носн-Эля.

— Мы — цирковые артисты. — Видимо, Александру Александровичу самому хотелось продолжать беседу.

Самым сдержанным из всех сидящих за столом оказался Носн-Эля. Зато Мотл — тот горячился, как кипящий самовар. Как всегда, когда бывал взволнован, он не мог усидеть на месте, и, заложив за жилетку пальцы, ходил из угла в угол, шаркая шлепанцами, будто мог таким образом вернуть утраченное спокойствие. Поучительным, не терпящим возражения тоном он заявил:

— По-моему, все так просто и понятно. Нам, евреям, запрещено не только быть балагурами, шутами, чревовещателями, но по обычаю, переходящему из поколения в поколение, даже посещать театр и цирк.

— Но почему? — Киселев сел поближе к Мотлу. — Отказываюсь понимать. Должен вам сказать, что еще мой прадед был странствующим актером, и мне знакомы ваши театральные представления в день весеннего праздника пурим, еврейские капеллы и актерские труппы. Я знаю, что даже ваши древние мудрецы не считали все эти маскарады зазорными. Правда, они, кажется, запрещали мужчинам наряжаться в женские одежды. Я так же читал о знаменитом цирковом актере Симоне Лакише, ставшем впоследствии видным ученым. Вы, должно быть, слышали и о великолепном цирке и колоссальном ипподроме, сооруженном царем Соломоном рядом со своим дворцом в Иерусалиме… Человек должен стремиться к радостям, идти им навстречу.

Мотл поправил ермолку на голове, пригладил свои длинные курчавые пейсы и, жестикулируя, захлебываясь в безудержном потоке слов, стал пояснять свою мысль:

— Уже по одному тому, что в цирке выставляли напоказ идолов…

Киселев попытался было его перебить, но не тут-то было, Мотл хотя и слыл человеком молчаливым, но стоило ему войти в раж — его не остановишь: он заранее отвергает все возражения.

— Вы хотите сказать, что этих идолов выставляли в качестве трофеев? Но это не меняет сути дела. И если вам это покажется неубедительным, то как вы расцениваете массовые убийства, которые Веспасиан и Тит устраивали в цирке? Вы ведь должны знать, что нас, евреев, насильно волокли в цирк и бросали в клетки. Дикие, хищные звери рвали нас на части, а не менее дикие создания, именуемые людьми, получали удовольствие от этого зрелища, ржали от восторга. Теперь вам ясно, что только безбожники, беспутные люди могут пренебречь запретом и переступить порог цирка?

Александр Александрович слушал запальчивую речь Мотла с интересом. Но похоже было, что сдаваться он не намерен.

— Скажите, пожалуйста, кто и когда наложил этот запрет? Цирк — одно из самых древних искусств, любимое зрелище всех народов. В одном из лучших цирков, в «Гиппо-паласе» у Крутикова, я недавно смотрел выступление на ринге борца Моисея Слуцкого, молодого еврея-атлета. Знатоки утверждают, что со временем он станет знаменитостью, артистом с мировым именем. О Слуцком не скажешь, что это беспутный парень, и непохоже, что его волнует чей-то запрет.

— Чей-то, говорите? Наших духовных вождей, мудрецов. — Мотл сбегал в соседнюю комнату и вскоре вернулся с толстой книгой в руках. — Я покажу вам молитву, в которой законоучитель талмуда Танай благодарит бога за то, что он уготовил ему место среди тех, кто изучает тору — священное писание, а не тех, кто развлекается в театрах и цирках, ибо одни за свои добродетели будут вознаграждены в раю, а любителям зрелищ не миновать ада.

— Выходит, — возразил ему Киселев, — что уже в те времена было немало евреев, которые жили в свое удовольствие, не страшась ада. Но коль уж вы такой знающий человек, вам должно быть известно, что в клетки зверям бросали не только евреев, но и христиан и что из-за идолов когда-то и христиане не жаловали цирк. Но к чему разговоры о том, что было бог весть когда? Разве английские пуритане времен Шекспира относились к нам, актерам, лучше? Тем не менее ни им, ни попам, ни раввинам не удалось задушить цирковое искусство. В то время, когда пуритане бросали в нас камни, на фасаде шекспировского театра «Глобус» в Лондоне была установлена скульптура Геркулеса, несущего на своих могучих плечах земной шар, на котором виднелась надпись: «Весь мир — театр».

Мотл порывисто схватил принесенную им книгу и, страдальчески прищурив глаза, отскочил от актера.

— Так что ж, по-вашему, мы должны забыть о массовых убийствах? Наших братьев туда водили на казнь, а мы пойдем развлекаться? — Он потер рукою лоб, как бы пытаясь отогнать тяжелую, гнетущую мысль. Преодолеть груз старых предубеждений всегда трудно.

Горячность Мотла решил остудить Носн-Эля. Откинувшись на спинку стула, он недовольно произнес:

— Ты, сын мой, не очень-то, не очень кипятись. Не знаю, насколько это удачно, но вот тебе такой пример. Ты помнишь, два года назад, после провозглашения манифеста[3], у нас в городе вспыхнул погром? Что ж, по-твоему, все мы, семнадцать с половиной тысяч евреев, проживающие в Херсоне, должны предать город проклятию и бежать отсюда за тридевять земель? Ты не хочешь, чтоб наш Довидл стал артистом, а скажи, пожалуйста, разве мои предки были токарями? Довидлу, — сказал он в заключение, — хватит бить баклуши.

Мотл мог спорить до хрипоты с кем угодно, только не с отцом. И он стал оправдываться:

— Я разве против? Не об этом же речь.

Переговоры длились весь вечер. Басшева проливала слезы и причитала: «За что мне такое наказание? Слыханное ли дело, чтобы еврейский мальчик пошел в циркачи?» А у Довидла в горле застрял ком. Почти шепотом, чтоб никто не расслышал, он, насупившись, сказал отцу: «Не пустите — все равно убегу». Киселевы несколько раз повторяли: «Ваш мальчик будет сыт, одет, учить его будут бесплатно, а через годик он, возможно, и вам кое-чем сможет помочь».

Кончилось тем, что Носн-Эля дал свое согласие. Правда, с оговоркой: пока, на время гастролей цирка в Херсоне. Никакого Вяльшина он знать не знает, а всецело полагается на Киселевых, которые кажутся ему вполне порядочными людьми.


Все круто изменилось. Наступила новая жизнь.

Отец не ошибся. Киселевы отнеслись к Довидлу, как к собственным детям: вместе ели, вместе отдыхали. Когда выдавалась свободная минута, Анна Ивановна собирала все семейство и вслух читала детям дюссельдорфский журнал «Актер». Довидл слушал затаив дыхание, ловя каждое слово.

Уроки начинались еще перед завтраком. С Довидлом (его сразу же нарекли Тодей) занимался Алекс. Начинали с разминки, прыжков и приседаний. Только первые упражнения показались легкими. А дальше учитель не щадил ни себя, ни своего ученика. Не получается — повтори: и-и раз! Раз-два и три-и-и-и!

— Тодя, что ты уставился на фокусника, извлекающего ленты из рукава? Это старый, примитивный трюк. Но и его надо делать умеючи. А уж об акробатике говорить нечего. Зрители понятия не имеют, сколько труда нужно затратить, чтобы так легко и непринужденно исполнить эти нелегкие стремительные каскады («каскад», как и многие другие цирковые выражения, уже не были Тоде в диковинку). Чтобы сложнейшие упражнения делались как бы между прочим, артисту надо иметь крепкие мускулы, он должен точно рассчитать малейшее движение. В цирковой мерке нет мелких делений. Перед публикой мы, партерные акробаты, должны всегда представать с веселой улыбкой на устах, хотя у самого в это время рубашку хоть выжми…

Но когда недели через две кто-то из актеров заметил, что у паренька еще не вполне отточены движения и что ему не хватает чувства ритма, Алекс сердито ответил:

— Дураку полдела не показывают.

Вяльшину же не терпелось. Не прошло и недели, как он потребовал, чтобы в афишах было указано «Партерные акробаты шесть-Кис-шесть». Но Антуанетта уговорила директора повременить хотя бы еще дней десять, дать Тоде как следует отрепетировать номер.


Первый раз в жизни появиться на ярко освещенном манеже ребенку, очевидно, легче, чем взрослому. Тодя не испытывал страха перед многочисленной публикой. Ему хотелось одного: чтобы Алекс и Антуанетта были им довольны.

Томясь в ожидании условленного сигнала, шестеро Кис не могли устоять на месте, то и дело подскакивали вверх. Антуанетта в номере не участвовала, но от них не отходила, часто поправляла на Тоде трико, до самой шеи плотно облегавшее его худое подвижное тело.

Стоял густой, тяжелый дух. К резкому запаху конюшни и влажных опилок примешивались ароматы духов, доносившиеся из переполненного до отказа зрительного зала.

Наконец Вяльшин подал знак, и артисты с ходу врассыпную выскочили на манеж. Впереди младшие, позади старшие Киселевы — Алекс и его брат. Взрослые сперва понаблюдали, как малыши исполнили несколько эквилибристских трюков, затем приступили к основному номеру — пирамидам. Зрители как завороженные следили за каскадом прыжков и воздушных сальто шестерки Киселевых, их захватил безостановочно пульсирующий четкий ритм. Кто-то из сидящих в первом ряду шепнул своему соседу:

— Как гуттаперчевые…

Сам Алекс ни одного акробатического трюка не сделал, и все же всем ясно было, что он не только камертон, по которому настраиваются остальные, но и душа этого великолепного ансамбля, что именно он невидимо направляет и поддерживает равновесие всей колонны.

Когда номер закончился и акробаты собирались покинуть манеж, Вяльшин преградил им дорогу. Зал громко аплодировал, слышались возгласы «бис», Алекс взял Тодю за руку и подвел вплотную к барьеру. Тот, смущенно улыбаясь, стал кланяться, посылая комплименты публике. На его щеках горели красные пятна. Он был счастлив и мог бы поклясться, что слышал, как кто-то на галерке крикнул:

— Смотри, смотри, это же Довидл, сын Носн-Эли.

Аплодисменты и возгласы затихли, зрители стали расходиться.

У репертуарной доски за кулисами клоун — человек угрюмый, взбалмошный и вспыльчивый — скривил губы, будто собрался чихнуть, и, ни к кому не обращаясь, произнес:

— Мало им своих, так они с улицы притащили еще одного нищего…

Должно быть, именно поэтому Анна Ивановна по-матерински тепло прижала к себе Тодю, а Александр Александрович обхватил его за узкие плечи, привлек к себе и впервые похвалил:

— Отлично! Лишь теперь мы с тобой возьмемся за настоящую работу. А на то, что клоун сказал, не обращай внимания. Он из тех людей, которые всем недовольны.


Дни пролетали один за другим. Минуло лето. В воздухе засеребрилась паутина. Как-то утром, выглянув в окно, Тодя увидел — на дворе осень. Всю ночь с Днепра дул холодный ветер и колыхал ситцевую занавеску на окне. Только недавно листья на деревьях начали желтеть, а сегодня соседская крыша покрылась инеем и морозный туман застилает озябшее солнце.

Сандалии на Тоде расползлись, из костюма он давно вырос, и тот уже не грел его окоченевшее тело.

Киселевы посовещались меж собой, посоветовались с другими артистами, но обратиться к Вяльшину не решились: продажа билетов в кассе шла туго.

Днем, когда стало немного теплее, все Киселевы направились в лучший магазин по продаже одежды. Знатоком по этой части считался Алекс, но торговалась при покупке главным образом Антуанетта. Когда вышли из магазина, Тодю нельзя было узнать: на нем был темно-синий костюм, суконное пальтишко, цветная рубашка, черные ботинки и темно-серые носки. Под мышкой он держал сверток со старой одеждой. Оттуда они пошли к шапочнику и купили ему картуз, украшенный кожаным плетеным ремешком поверх твердого блестящего козырька.

Тодя направился домой. Ветер разрумянил его щеки. Киселевы остановились на углу и долго смотрели ему вслед.

— Паныч, — обратился к Тоде дворник мадам Олиновой, — вы к кому?

— Господи, — встретила его мать на пороге, — кормилец ты наш, где ты все это раздобыл?

Отец тут же пошел к Киселевым узнать, не украл ли, упаси бог, его сын все эти вещи.

Тодя не мог понять, отчего никто в доме не рад его обновам. Теперь-то уж ясно, что быть ему артистом. Мама, та даже не улыбнулась. Она лишь обронила горячую слезу на его новую рубашку и прошептала:

— Носи, сынок, на здоровье!

КАК БЛИЗКИЕ ДРУЗЬЯ

Свежие, недавно расклеенные афиши еще пахли типографской краской. Большие квадратные буквы как бы подмигивали, взывали. Прохожие невольно поворачивали головы в их сторону и читали: «Мальчики-шарики — Вилли, Жора и Тодя Кис».

По улицам и переулкам носились специально нанятые мальчуганы и до хрипоты орали, оповещая публику о чудесах, которые их ожидают на последних гастролях знаменитых артистов Кис. Возле рынка и постоялых дворов мальчишки на ходулях стреляли из ракетниц и с помощью металлических рупоров пытались перекричать шумную толпу. Кое-кто поддавался соблазну, полагая, что на цирковом представлении за пятиалтынный можно хоть на время забыть о своих заботах и немного повеселиться.

Тодю же известие о том, что наступают заключительные гастроли Киселевых, не только не обрадовало, а огорчило до слез. Жизнь в подвале на Дворянской, после того, как он увидел совсем иной, увлекательный мир, опостылела ему. Своим настоящим домом он теперь считал цирк Киселевых. Но неожиданно на эту семью обрушилась беда. Младшие Киселевы — Вилли и Жора — где-то заразились дифтерией. Болезнь протекала тяжело, так что на протяжении двух недель родители не отходили от постелей мальчиков. Алекс и Антуанетта попросили Вяльшина разрешить им приходить к началу второго отделения, в котором они выступали, с тем, чтобы, не задерживаясь, отправляться домой.

Вяльшину просьба Киселевых пришлась не по нутру. Его и без того тонкие губы еще больше растянулись. Его уже давно задевала независимость Киселевых. Чтобы привлечь публику и делать деньги, у него и без них найдется достаточно фокусников, воздушных гимнастов, канатоходцев. Киселевых он пригласил лишь потому, что хотел идти в ногу с требованием моды. Но делать это он собирался лишь до тех пор, пока это было в его интересах. Так он им и сказал:

— Не забывайте, я не меценат, а директор. Потрудитесь заглянуть в контракт, который вы подписали. Там сказано, что вы обязаны являться на представление даже в том случае, если ваше участие в нем программой не предусмотрено. На каком же основании вы обращаетесь ко мне с такой просьбой?

Киселевы на этот раз промолчали, но, ни единым словом не возразив своему хозяину, поступали по-своему. По вечерам они приходили в цирк к началу второго отделения, исполняли свои номера и уходили домой. За те две недели, что дети болели, Вяльшин не заплатил акробатам ни копейки. Алекс подал в суд.

Зал заседаний был переполнен. На суд явилась вся труппа. Многие любители цирка засвидетельствовали, что в те дни они видели Киселевых на манеже. Сам Вяльшин на суд не пришел. Его представлял адвокат Варшавский. Когда врач стал рассказывать, как тяжело болели дети Киселевых, Варшавский хорошо поставленным голосом перебил его на полуслове:

— Это к делу не относится.

— И все же они работали! — послышался голос из зала.

Адвокат махнул рукой: уймись, мол, и потребовал, чтобы вывели из зала суда нарушителя спокойствия. В зале поднялся шум. Судья встал, и звонок колокольчика призвал собравшихся к порядку. В это время к Варшавскому подскочил Тодя и крикнул ему в лицо:

— Вы нехороший человек, не лучше врунишки Эли. И вас надо было как следует отдубасить!

Клоун счел бы за счастье, если бы публика в цирке смеялась после его выходок так, как она заливалась хохотом здесь, в зале суда.

— Молодец! — раздались выкрики. — Всыпь ему!

Жандарм, с трудом неся свое грузное тело, схватил Тодю за ухо и, словно щенка, вышвырнул за дверь.

Суд, как и следовало ожидать, заступился за Вяльшина. Покидая зал суда, Варшавский увидел Тодю, потиравшего покрасневшее ухо, и насмешливо процедил:

— Ну, «адвокатик», так кого отдубасили?

Тодя нагнулся, чтобы подобрать и швырнуть подходящий камень, но Александр Александрович схватил его за руку и потянул к себе:

— Пошли, глупыш…

Тодя повернул голову и крикнул Варшавскому вслед:

— Будь я адвокатом, я бы говорил правду.

Киселевы, возможно, не скоро бы еще расстались с Вяльшиным и его цирком, но в это время на их адрес неожиданно поступил объемистый пакет с сургучными печатями по углам. Из Австрии пришло приглашение и контракт, который им предлагалось подписать с Венским цирком.

Вяльшин явно хитрил, когда отговаривал Киселевых не уезжать на чужбину. Он почему-то вдруг вспомнил об их заслуженной репутации, сожалел, что они окажутся вдали от родных мест, и советовал подумать, прежде чем давать свое согласие венцам. Весь секрет, однако, состоял в том, что Вяльшину надо было выиграть время и удержать актеров до наступления «мертвого» сезона, когда в течение нескольких месяцев цирк пустует.

Сошлись на том, что Киселевы на некоторое время задержатся, а за это им устроят бенефис.

— А что будет с Тодей? — в который раз спрашивала у своего мужа озабоченная Анна Ивановна.

Сам Тодя все это время ходил как в воду опущенный. «Неужели, — мучился он, — они уедут, а меня оставят?»

— Тодя, — как-то спросил его Алекс во время ужина, — ты хочешь поехать с нами в Вену?

Тодя только головой кивнул: «хочу».

— Тогда надо сходить к твоим родителям и поговорить с ними.

И снова они идут втроем по Дворянской улице.

Кто же мог подсказать Фуге, что появится такой дорогой гость? Только что собачонка бегала, высунув язык, и вдруг остановилась. Завиляла хвостом, отбежала в сторону, снова остановилась, недоверчиво принюхиваясь к непривычному для нее запаху. Что-то ее друг и хозяин сильно изменился. Надолго куда-то исчезает. Правда, как только появляется, угощает ее, гладит и ласкает. Но все равно, это не то, что было раньше, когда друг друга понимали с полуслова. Все это Фуга ему уж как-нибудь простила бы, если бы не эти непривычные, чужие запахи. Почему-то от него теперь пахнет конюшней, хотя до этого от него пахло речной свежестью и ветром. Раньше, бывало, хозяин Фуги врывался во двор как ураган и тут же бросался к будке. Теперь же он на удивление всем стал важным, степенным. Одет так, что уже не прыгнешь пыльными лапами к нему на грудь. Руки запускает в боковые карманы куртки. На ногах у него что-то скрипучее, а лизнешь — на языке остается вкус чего-то холодного и терпкого, как у засохшей шкуры на бойне.

— Фуга! Ко мне!

Это же голос Довидла! Поджав уши, Фуга повизгивает и от радости ползет на животе, льнет и ластится, как тогда, когда, кроме них двоих, никого на свете больше не существовало.

Первой вслед за Фугой приход гостей замечает Рохеле. Она сидит и вяжет для себя цветные варежки. Клубок прыгает в ее широком подоле, будто разыгравшийся котенок. На ногах у нее зашнурованные сапожки на высоких каблуках. Тодя искоса глянул в ее сторону. «А подбородок у нее знай себе растет». Он посмотрел в конец двора. Тропинки позарастали спорышем. Бревна и доски потемнели от времени, но лежат там, где лежали. Полуразвалившаяся избушка Хаим-Бера на замке, и оба ставня заколочены. Здесь же недалеко валяются обломки повозки Хаим-Бера — два лопнувших колеса, ржавая ось и порванная юфтевая шлея. Тодя еще не знает, что извозчика хватил удар и кто-то из местных благотворителей отвез его, парализованного, в богадельню.

Мать стоит с засученными рукавами и месит в деже густое тесто, но Тоде кажется, что в подвале уже пахнет свежеиспеченным хлебом. Так и хочется крикнуть: «Дай мне, мама, свежую лепешку с молоком!» От только что сваренной картошки валит густой пар.

Мамины усталые глаза излучают улыбку:

— Какие важные гости, а у меня тут такой бедлам!

Басшева не знает, куда деть свои набрякшие руки, измазанные тестом до локтей. Она подставляет щеку, и ее младший сыночек подскакивает и целует то место, где растет крохотная бородавка с двумя тоненькими небольшими волосками. В доме не прибрано. Мать немного смущается и высматривает место, где почище, чтобы усадить гостей.

Тодя глянул на облупившиеся стены с густыми наплывами плесени по углам. Мать оправдывается:

— Грех жаловаться, но Лейви давно уже сидит без работы. Все было как у людей: работал, получку приносил. Он даже купил себе пару новых ботинок, а мне бумазейное платье и уже было договорился обить сырые стены досками и оклеить их обоями, так, видите ли, ему вдруг захотелось, чтобы хозяин прибавил жалованье.

Тодя понимает, что маму все это огорчает, но Анна Ивановна, кажется, неглупая женщина, а подливает масло в огонь:

— А почему бы нет?

— Почему нет? — переспрашивает мать, и лицо ее перекашивается, будто проглотила что-то кислое. — Потому, что хорошему и плохому нет предела. Ведь я его умоляла, чтобы он этого не делал, не время, говорила я ему, семь раз отмерь и один раз отрежь. Так разве дети слушаются? — Мать краем глаза посмотрела на Довидла. — Не успел еще Лейви в тот злосчастный день раньше времени зайти в дом, а я уже за версту почуяла, какую «радостную» весть он нам принес.

— Мама, а где он, Лейви?

— Где ему, дитя мое, быть? Работу ищет.

Когда пришел отец и Киселевы заявили ему, что они хотели бы взять с собой Тодю в Вену, он, а не Басшева, тут же ответил им категорическим отказом. И при этом сказал:

— Слов нет, за вашу доброту мы вам очень благодарны, но из цирка я его со временем заберу. Я не хочу, чтобы в меня тыкали пальцем…

Мать подошла к Анне Ивановне, обняла ее, и, если верить Рохеле, они даже расцеловались.

— Ну и что? — говорила ей потом мать. — Они для меня близкие люди. — И когда соседка, поджав губы, недоуменно повела плечами, Басшева добавила: — А ты как думала? Что из того, что мадам Олинова еврейка?.. То-то и оно!


Киселевы еще только собрались уезжать, как из Одессы прибыла известная актриса — иллюзионистка. Звали ее «Веселой Луизой». Она носила атласное платье и модные лакированные туфли, но оттого, что все время жевала конфеты, не казалась Тоде такой уж важной. Антуанетту она встретила, как старую добрую подругу. Алекс смотрел на Луизу из-под густых бровей. Ему не нравилось в ней решительно все: и большой лисий воротник на высокой шее, и ее красивый, звонкий голос, и даже ее длинные каштановые волосы.

Луизе нужен был помощник, и она подыскивала для себя подвижного, худого паренька, сообразительного, с «головой на плечах».

— Знаешь, — сказала Анна Ивановна своему мужу, — Луиза, хотя и имеет привычку сперва говорить, а потом думать, но женщина она добрая, детей любит, и Тоде у нее будет неплохо.

— Это так, — отозвался он, как бы соглашаясь, и тут же добавил: — Но любит она детей ради самой себя. А может быть, еще и потому, что они напоминают ей ее собственное потерянное детство.

— Пусть даже так, что из этого? Ты теперь в плохом настроении и не хочешь понять, что у Тоди пока нет другого выхода. Тебе не по душе фокусники-иллюзионисты, номера которых рассчитаны на то, чтобы одурачить зрителя, я, как ты знаешь, тоже не в восторге от всякого рода чудотворцев, магов, манипуляторов. Они чужды цирковому искусству, и всем им место в каком-нибудь кафешантане или варьете.

Ничего не скажешь: ведь Анна Ивановна права…

Проводить в дорогу Киселевых собрался весь цирк. Когда чемоданы были уложены в телегу и возчик взял вожжи в руки, появился Вяльшин. Воротничок, манжеты и манишка, как всегда, сверкали белизной. Волосы блестели от бриллиантина. Рядом с ним вкрадчиво, по-кошачьи ступал рослый, худой мужчина со впалыми щеками и острыми скулами.

— Гляди, — схватила за руку мужа Анна Ивановна, изменившись в лице, — доктор Кук! Черт бы его побрал!

Тодя тоже повернул голову в сторону незнакомца и внимательно посмотрел на него. Что ж, человек как человек, правда, с несколько необычным, продолговатым лицом и мутно-голубыми глазами. В руке он держал стек.

Лошади рванули с места, и Довидл расслышал предупреждение, тревожно и торопливо произнесенное Анной Ивановной:

— Тодя, остерегайся этого человека, слышишь? Остерегайся!


Выступления Луизы не были связаны с риском. В отличие от других иллюзионистов, она не прибегала к последним достижениям оптики, акустики, механики и химии и, следовательно, обходилась без сложной трюковой аппаратуры.

Луиза привела Тодю в пустую гримерную, осмотрела его с ног до головы. Дважды потрогала его большие уши. Затем извлекла из ридикюля клеенчатый сантиметр и принялась обмеривать Тодю — его рост, ширину плеч. Кажется, все ее устраивало. Но, замерив сантиметром окружность головы, поморщилась и недовольно заметила:

— Нехорошо, дружок. Для сфинкса голова твоя великовата.

— Для кого? — переспросил недоуменно Тодя.

— Для сфинкса. Тебе не приходилось видеть возле какого-нибудь дворца каменного льва с головой человека? Это называется египетский сфинкс, а ты у меня будешь греческим. Ты что так смотришь на меня своими черными глазищами, будто я колдунья? Ну, ну, не обижайся и слушай, что я тебе скажу. У древних греков была легенда о загадочном крылатом существе с туловищем льва, с головой и грудью женщины. Боги ниспослали это создание грекам в наказание за их грехи. Сфинкс загадывал загадки, а того, кто не мог их отгадать, он съедал. У тебя от страха коленки не трясутся? Наш же сфинкс загадок загадывать не станет, он только будет на них отвечать.

Тодя удивленно посмотрел на себя в трюмо. Медленной величественной походкой Луиза направилась к двери, открыла ее и попросила униформиста принести ее ящик и столик. Это был необычный столик и необычный ящик.

— Видишь, — Луиза раздвинула крышку столика, — вот сюда, лапушка, мы тебя посадим, и никто тебя видеть не будет…

— Даже если кто-нибудь из зрителей приподнимет крышку?

— Пусть себе хоть десять раз приподнимает. Ножки стола пустотелые, и в них поместятся твои ноги. Я еще только не знаю, как быть с твоей головой. Она должна быть задвинута в ящик, но слишком велика и туда не войдет. Что же нам с тобой делать?

Тодя не любит, когда им командуют, но если его спрашивают, советуются с ним, он готов помозговать, тем более что здесь особенно и думать нечего.

— Мою голову вам не переделать, но ящик — его-то столяр может как-нибудь приспособить?

Луиза повеселела. С таким сообразительным пареньком можно работать. Она схватила и положила себе в рот сразу две конфеты и порывисто чмокнула Тодю в щеку.

— Пожалуй, это дело. Недаром у тебя на плечах большая голова. Как у министра. Ты еще у меня станешь настоящим сфинксом и будешь отвечать на все вопросы, какие вздумает задавать уважаемая публика. — Говорила она быстро, но окончания некоторых слов растягивала.

Тодя уже понял, что Луиза имеет в виду. Она хочет, чтобы Тодя-сфинкс из своего укрытия отвечал на вопросы зрителей, а что ответить, он догадается сам, прислушиваясь к вопросам, которые она ему повторит. Гордость первооткрывателя проснулась в его душе.


А получилось это вот как.

После того как шпрехшталмейстер, а проще говоря, инспектор манежа, густым басом объявил, что сейчас выступит всемирно известная Луиза Яко и исполнит свой коронный номер, требующий абсолютной тишины, в зале зашумели.

Луиза вышла плавной походкой, не спеша, с чувством собственного превосходства. Пусть себе шумят.

Одета она была в длинное черное платье, застегнутое под самым подбородком. Высоко взбитые кудрявые волосы отливают медью. На манеже ее продолговатое, узкое лицо приняло серьезное выражение. Если в эту минуту спросить Луизу, она и в самом деле поклянется, что может заставить сфинкса отвечать на все ее вопросы. Не успела она еще и рта раскрыть, а публика уже аплодирует. Недаром шпрехшталмейстер назвал ее «всемирно известной».

В ту самую минуту, когда прожекторы направлены на Луизу, униформист выносит столик со сфинксом. Она слегка притрагивается пальцами к столику, сдувает с него пылинку и, прикрывая глаза длинными ресницами, вкрадчивым голосом говорит:

— Сфинкс, будь добр, скажи мне, кто сидит на двадцатом месте в пятнадцатом ряду (последние слова она произносит с нажимом) и во что этот человек одет?

Разумеется, Тодя хорошо усвоил «ключ» к загадке и знает, что ответить, — в пятнадцатом ряду сидит мужчина в коричневом костюме.

Если Тодя не сразу схватывает, что ответить, Луиза с притворно наивным видом повторяет вопрос второй и третий раз. Зрителям она поясняет, что заставить сфинкса отвечать на ее вопросы — дело нелегкое.

Сеанс окончен. Униформист уносит столик. Тодя, сидевший в нем скрючившись, тут же вылезает. И не скоро еще он придет в себя, до того онемело все тело.

Что тут началось в зале!

— Браво! Бис! — в исступлении беснуются зрители. Одни до боли хлопают в ладоши, другие стучат ногами, свистят.

Луиза снова появляется на манеже. На этот раз она сама приносит столик с ящиком и просит желающих подойти и заглянуть в него. Находятся любопытные. Они перешагивают через барьер, внимательно рассматривают все вокруг, заглядывают в ящик, под столик — и правда ведь, ничего, кроме небольшой кучки золы, там нет. Чудеса, да и только!

— Друзья мои! Мне и самой жаль, но сегодня от сфинкса уже ничего не добьешься. Сгорел… — И лицо ее при этом выражает неподдельное огорчение.

ДО ПОРЫ ДО ВРЕМЕНИ

Коротким было счастье. Тодя стал переходить от одного актера к другому. Вот когда он почувствовал, как хорошо ему было у Киселевых. В случайно подвернувшейся бродячей труппе акробатов и жонглеров он выступал на ярмарочных балаганах до тех пор, пока артисты не собрались перейти границы России. Он никак не мог понять, отчего так происходило, но почему-то все они рвались в Румынию. Ему же отец строго-настрого наказал — даже думать не сметь о том, чтобы покинуть пределы родной земли.

Клоуну Косопарди нужен был ассистент, и он подыскивал подходящего парнишку. Кто-то указал на Тодю. Клоун наобещал ему золотые горы, и он ему поверил, начал вместе с ним разъезжать по ближайшим городам и местечкам.

Косопарди — человек колоритной внешности: пузатый, как чайник, коротышка, в блузе канареечного цвета, — нарочно подчеркивал свой иностранный акцент. Все его остроты и шутки были рассчитаны на то, чтобы пробудить в зрителях самые низменные инстинкты. Рассказывал он их как бы по секрету, громким шепотом, так, чтобы слышно было в задних рядах, был большим охотником до пошлых анекдотов и двусмыслиц, похабных ругательств. При этом, самодовольно осклабившись, дергался, как в падучей, проливал ручьи слез (в его монтюр были вшиты резиновые трубочки-слезопроводы). Хохотать над его кривляниями, вероятно, и можно было, но веселиться — нисколько.

На манеж Косопарди выходил горбуном. Низко опущенные штаны болтались вокруг колен. Лицо — бескровное, известково-белое, а волосы жгуче-красные. Косопарди будто явился из преисподней.

Все это Тодя понял намного позже. Куда больше тогда его занимало то,, что Косопарди чуть что пускал в ход свою бамбуковую палку. Однажды Тоде попало ни за что ни про что, и он твердо решил: если еще раз клоун его тронет, то…

Произошло это в Николаеве.

Косопарди пуще глаза берег свою черную шляпу, формой напоминавшую головку сахара. В минуты похмелья он часто брал ее в руки, так и сяк гладил, чистил и холил, будто это не головной убор, а родное дитя. Так продолжалось до тех пор, пока он не засыпал. И надо же было случиться, что кто-то зашел в гримерную, где жил Косопарди, и сел на его шляпу…

Тодя в это время был во дворе, грелся на солнышке. Косопарди в своем длинном распахнутом халате неожиданно подскочил, злой, как черт, и, с яростью набросившись на мальчика, схватил его за горло и стал душить. Тодя вцепился зубами клоуну в руку. Косопарди бешено завизжал и, будто в него швырнули бомбу с горящим фитилем, отскочил в сторону. Казалось, вот-вот его хватит удар.

— Вот как? Кусаться? — и снова набросился на мальчика.

— Вот так! — услышал он в ответ. В руках Тодя держал увесистую суковатую палку.


Да, это был уже не прежний Тодя. Он наскоро собрал свои пожитки, уложил их в маленький чемоданчик и направился к выходу.

— Не думай, что это тебе даром пройдет, я еще с тобой рассчитаюсь, — грозил ему вслед Косопарди с видом боксера, изготовившегося для нанесения удара.

Домой, в Херсон, Тодя вернулся страшно усталый, голодный.

— Боже мой, где ты так вывалялся, ты же чернее трубочиста, — запричитала мать и бросилась на кухню греть воду. Она сбегала к соседке за куском хозяйственного мыла и попутно прихватила из сарая большое корыто.

Тодю, обычно скрытного, на этот раз долго упрашивать не пришлось. Он сам рассказал обо всех своих злоключениях. Возмущенный отец сжал свои пудовые кулаки и стиснул зубы так, что у него побелели скулы. Когда в отце взыграет «солдатская кровь», его лучше не трогать. В такие минуты даже мать боится ему слово сказать. И все же она, проглотив вздох, принялась его успокаивать:

— Что с тобой, Носн-Эля? Можно подумать, что ты собрался идти с ним драться.

— А ты что думаешь, этому разбойнику все сойдет с рук? — теперь он свой гнев перенес на мать. — Слыханное ли это дело: сына моего будут избивать, а я буду молчать? Хорошо бы мы, рабочие, выглядели, если б позволили всем, кому вздумается, хватать нас за горло.

К таким речам и мать не могла оставаться равнодушной.

— Что я думаю? «Мы — рабочие!» Можно подумать, что так уж не даете вы себя в обиду, никто не ездит на вас верхом…

Отец по натуре человек вспыльчивый, но и отходчивый. Он опустил руки вниз, под стол, и с горечью заметил:

— Нет, почему же? Еще как ездят! Да, многие вещи я начинаю видеть в другом свете. Последние силы из тебя выжимают, а ты не смей пикнуть. Но запомни, Басшева, мои слова: все до поры до времени, долго так продолжаться не может. Рабочий — что честный должник; тот по копейке собирает, чтобы рассчитаться с долгами, и рабочий копит обиды, чтобы, когда настанет время, за все расквитаться.

Тодя удивленно смотрит на отца, — да, он заметно изменился: на лбу резче обозначились морщины, и таких слов от него слышать еще не приходилось. А тем временем Носн-Эля думает о том, что его младший сын уже не маленький, вырос… Если у него хватило сил и ума взять в руки жердину, значит, он уже не пропадет, но пока худо. Как прожить? Лейви с трудом упросил владельца кондитерской, Нафтолу, принять его на работу, а тут в доме опять лишний рот. Но что поделаешь? Недаром говорят: беда научит, нужда заставит. Не чужой ведь. К восьми годам отпустили мальчика из дому раздетым и разутым. Иди, зарабатывай себе на хлеб. Разве он, отец, заранее не знал, что ребенку будет не сладко? Старшие, те хоть в хедере[4] учились, а этому и не пришлось. Видно, так уж ему на роду написано. Придется что-то придумать… Пока надо его порадовать доброй вестью:

— А ты знаешь, Довидл, кто теперь у нас в мастерских работает? Твой Никифор. Я его помаленьку обучаю токарному делу. Башковитый мужик! За что ни возьмется — все горит у него в руках.

Тодя оживился.

— Никифор? Ведь он же был матросом!

— Ну и что, что матросом? Должно быть, так надо.

— Тогда я сейчас и пойду к нему.

— Сейчас! Ты что думаешь? Он сидит дома и ждет не дождется, когда ты его навестишь? У него своих забот хватает. Но если тебе не терпится, я его завтра предупрежу — и ты к нему сходишь.

И вот шагает Тодя в село, где живет Никифор. Сатиновую косоворотку он снял и прикрыл ею плечи, связав узлом рукава под подбородком. В поле стоит запах налитых колосьев, воздух такой, что впору не дышать им, а пить, как парное молоко. От города до села не так уж далеко. Вот и ветряк виден. Кажется, что крылья ветряной мельницы врезаются в тучи. По дороге возвращается домой с пастбища стадо. Коровы идут сытые, с переполненным выменем. Пастух, усохший старик, держит длинный, по-змеиному гибкий кнут. За стадом стелется густое облако пыли. У колодца стоит молодая крестьянка в новых плетеных лаптях, белой вышитой сорочке с широкими рукавами и разноцветным монистом на шее. Она с такой ловкостью подцепляет коромыслом до краев наполненные ведра, что вода в них даже не колыхнется. На плетнях сушатся пузатые макитры. Детвора барахтается в дорожной пыли. Тут же разлегся хряк — такой жирный, что розоватое сало просвечивает сквозь кожу и щетину.

— Заходи, заходи, Давидко! Посмотрим на тебя. Ну, как ты? Жив-здоров? Молодец, подрос, настоящий парубок! Не хватает только усов, был бы похож на настоящего мужчину. Ну, туды-перетуды, рассказывай, как там живут циркачи, что хорошего у тебя слышно?

— Ничего.

— Из ничего, да будет тебе известно, и получается ничего. Ничего — это нуль без палочки. Сам подумай.

Как-то странно получается: отца своего Тодя стесняется, а с Никифором он чувствует себя свободно.

Земляной пол в Никифоровой хате, видно, только что обмазали. У печки растянулась кошка. На подоконниках горшки с цветами. Большой стол покрыт чистой вязаной скатертью с короткой бахромой. Ее, должно быть, связала мать Никифора или его жена, Ксеня. Она сидит на сохранившемся, очевидно, с незапамятных времен сундуке для приданого и шинкует капусту.

— Давидко, а ну-ка ставь правый локоть на стол — померимся силенками. Вот так! О, да ты, брат, крепко стоишь на земле. С такими, как у тебя, мускулами ты в цирке далеко пойдешь…

— Дядя Никифор, я уже так далеко зашел, что еле домой добрался.

— И такое бывает. Но я вижу, что ты парень не промах, и язык у тебя хорошо подвешен. И за все это тоже надо твоим Киселевым сказать спасибо.

— Вы разве их знаете? Киселевы как раз ничему плохому меня не учили.

— А я и не говорю. Мне о них твой отец много рассказывал. Знаешь, у твоего отца золотые руки. Ему только дай развернуться, и он мог бы многого добиться. Уже сейчас он механика за пояс заткнет.

— А механик у вас злой?

— Нет, я бы этого не сказал, — Никифор обнял Тодю за плечи и продолжал: — Идем, угощу тебя свежим, еще в сотах, медом и покажу сад. Сад — отцовский. Сам он его сажал и вырастил и сейчас никому не доверяет чистить его, а уж о том, чтобы подрезать или побелить деревья, и говорить не приходится.

Ночевать забрались в сарай на сеновал. Воздух был свеж и прохладен, и они укрылись большим овчинным кожухом. Сквозь приоткрытую дверь видно было, как взошла луна, проложила серебряную тропку до середины неба и осветила все вокруг. Потом снова скрылась за тучки. Где-то в селе вдруг заливисто залаяли собаки.

Тодя лежал и думал: что имел в виду Никифор, когда в саду сказал: «Дуб только тогда сбрасывает листву, когда начинает пробиваться новая». А разговор у них, собственно, был о Вяльшине, об адвокате Варшавском, о владельце мастерской, в которой его отец и Никифор работали. И вдруг…

В жизни, как в цирке, взрослые порой говорят так, что с трудом понимаешь, о чем речь. Он бы не постеснялся переспросить у Никифора, но услышал его ровное дыхание и понял, что тот уже спит.

И у Тоди начали слипаться глаза. Мысли уносят его в дубовую рощу. Спозаранку, в утреннем тумане, когда листья и травы еще унизаны капельками ночной росы, он собирает желуди. Мама варит из них вкусный кофе. Почему же их называют свиными? Совсем близко от него маленькая пичужка втянула клювом капельку росы и ловко запрокинула головку, чтобы побыстрее ее проглотить.

…Выпал снег, и сразу стало светло. Тодя одет в новенькие сапоги с лакированными голенищами: наконец-то сбылась его мечта. Снежинки кружатся в воздухе и лениво опускаются на деревья. Те из них, что не успели осесть, ветер вновь подхватывает и кружит в нескончаемом круговороте. Зимой на корявых дубовых ветвях еще долго остаются висеть засохшие листья. Дуб — крепчайшее дерево… Может быть, это и имел в виду Никифор?


…Минула зима, и, когда стало совсем тепло и домашние хозяйки принялись мыть и протирать окна в домах, а мальчишки — прибивать скворечники, в Херсон снова нагрянул Вяльшин со своим цирком. Несколько дней Тодя ходил сам не свой, как лунатик. Мать даже решила, что придется показать парня фельдшеру.

Вяльшин встретил Тодю так, словно вчера с ним расстался. Он куда-то спешил, на ходу Схватил Тодю за плечи и скороговоркой выпалил:

— Беру тебя к себе в ученики.

Тодя понимал: «ученик», значит, договора с ним не заключат и за работу платить не будут. Но на лучшее он и не рассчитывал. Сперва Вяльшин, очевидно, будет обучать его вольтижировке. Этим несложным, но довольно красивым номером обычно начинаются и заканчиваются цирковые представления, когда лошади кивают головами, будто отбивают поклоны. Тодя отчетливо представил себе, как он будет исполнять на бегущей по кругу лошади головокружительные трюки, так что у публики дух захватит. Да, он непременно станет настоящим наездником.

Тодя уже видит себя одетым в шелковую жокейскую куртку, белые брюки галифе, лакированные сапожки без каблуков. Черные волосы забраны под цветное кепи. Взглянул в зеркало и увидел себя таким, каким захотелось видеть. Плавно махнул рукой по воздуху — это он так гладит свою лошадь. У нее гибкая шея, тонкие точеные ноги и розоватые копыта. На манеж он выезжает верхом, сидя в легком нарядном седле. Ноги — в стременах, в руках — поводья. И уже когда лошадь несется галопом, он вскакивает на седло и показывает чудеса… Грохот аплодисментов и возгласы долго не затихают. Лошадь опускается на правое колено, вытягивая левую ногу, и низко кланяется.

В Запорожье гастроли затянулись до поздней осени. Полоса воды у берегов Днепра покрылась первым ледком, и от людских глаз на время как бы скрылся безостановочный, стремительный бег реки. Порывистый ветер неистово раскачивал верхушки оголившихся деревьев.

Как-то в один из ненастных вечеров Вяльшин возвратился из города с одним человеком, одетым в истрепанное пальтишко. Был он насквозь промокший, и бумажный воротничок на худой шее грозил расползтись.

— Накормить и постелить в большой гримерной, — распорядился Вяльшин, оставив незнакомца на попечение сторожа, а сам, не попрощавшись, ушел к себе.

То, что хозяин привел кого-то и, вопреки своему обыкновению, велел накормить, всех удивило. Гость — человек с тонкими чертами лица, но заросший, давно не бритый — присел к краю стола, протер пальцами стекла очков, осмотрелся и хрипловатым голосом представился:

— Альберт Хейфец, бывший профессор математики Варшавского университета.

Острый на язык клоун, услышав это, не удержался от соблазна подпустить шпильку. Чеканя каждое слово, не без желчи, он, улыбаясь, заметил:

— Так-так… Считать, значит, теперь есть кому, осталось только, чтобы кто-то хорошо платил…

Да, артист оригинального жанра, математик Альберт Хейфец умел считать. За какие-нибудь доли секунды его феноменальная память с быстротой счетной машины справлялась с самыми сложными задачами. Он мог легко оперировать большими числами: делил их, множил, складывал, вычитал, извлекал корни и возводил в квадрат и куб. Это был необыкновенно талантливый человек. Его выступления в цирке приносили Вяльшину изрядный доход.

Относительно причины изгнания Хейфеца из университета говорили всякое. Сам он об этом никогда речи не заводил. Все знали, что за последние дни его несколько раз куда-то вызывали, и он возвращался подавленный. Вяльшин, возможно, и знал, что в полицейском участке интересуются профессором, тем не менее он остановил его как-то и спросил:

— Если это не секрет, скажите, господин Хейфец, куда это вы каждый день исчезаете?

— Pro domo sua, — ответил тот, будто ждал, что его об этом спросят, и тут же спохватился: — Извините, господин Вяльшин, я совсем забыл, что вы не знаете латыни. Как бы вам объяснить? Pro domo sua буквально значит — для моего дома. А чтобы вам яснее было, это связано с защитой меня самого и моих дел, одним словом, сугубо личное дело.

Вяльшин понял: не хочет человек никого посвящать в свои личные дела.

К латинским изречениям Хейфеца Тодя понемногу стал привыкать. В самом начале своего пребывания в цирке профессор собрал всю цирковую молодежь и объявил, что будет заниматься с нею. Часто покашливая в кулак, он четко и красиво вывел на доске мелом по-латыни фразу: Nulla dies sine linea и пояснил, что это означает — ни дня без учебы.

Чем ближе Тодя присматривался к профессору, тем больше он восхищался им. Вот стоит он, его учитель, как всегда усталый, измотанный, с потухшим взором. Но в кругу своих учеников он преображается. Даже голос звучит по-другому. Трудно поверить, что его тонкие губы, близорукие слезящиеся глаза могут так открыто и ласково улыбаться. Тот, кто хотя бы раз услышал, как он занимается с детьми, как захватывающе рассказывает о странах, в которых бывал, как плачет и смеется скрипка в его руках, наверняка не стал бы насмехаться над его привычкой разговаривать с самим собой и, как все ученики, с почтением называл бы Хейфеца «профессором» или «маэстро», а не «этот рассеянный Альберт».

ЧЕЛОВЕК-ПАУК

Ни с кем из ребят в цирке Тодя не сошелся так близко, как с Леней Смигельским. Леня и его отец Юзеф были воздушными гимнастами. Их выступление обычно длилось не более четырех-пяти минут. Тодя стоял, задрав голову, и напряженно следил, как под самым куполом Леня перелетает с одной трапеции на другую.

Тодя уже, кажется, наизусть знал все движения, какие его друг должен был проделать, и все же каждый раз замечал что-то новое. К концу номера, когда барабанная дробь вдруг разрывала гнетущую тишину и Леня камнем падал с высоты головой вниз, чтобы в каком-нибудь метре от защитной сетки молниеносно выпрямиться, Тодю охватывал страх, и он, замирая от волнения, нетерпеливо ждал, когда звон медных тарелок радостно возвестит: опасность позади! В своем ярком костюме Леня, подобно сказочной радужной рыбке, бился в сетке, затем одним рывком спрыгивал и бегом покидал манеж.

Круглое личико Лени всегда излучало спокойствие и уверенность, но иногда Тодю охватывало тревожное предчувствие, и он злился на самого себя: отчего это ему приходит в голову мысль, что с его другом может что-то случиться.

И еще один человек, кроме Тоди и отца Лени, всегда стоял у занавеса, когда на манеж должен был выбежать молодой Смигельский. Это сторож цирка Сидор Степанович, глухой старик, лет под восемьдесят, служивший еще у деда Вяльшина.

Сидору Степановичу за последние три десятилетия никто из артистов не нравился.

— Э! — обычно махал он исхудалой дрожащей рукой. Глаза его щурились в улыбке и слезились, а смуглое лицо в крупных морщинах оставалось неподвижным. — Вот в молодости доводилось мне видеть всемирно известного воздушного акробата Эмиля Гравеле — на афишах его именовали Блонденом. Я видел акробатов, исполнявших танцы на канатах, натянутых на большой высоте — между высокими зданиями, городскими башнями, над рекой, — но никто не рискнул показать свой аттракцион на такой высоте, на какой это делал Блонден! И до чего только он, представьте себе, додумался? Ареной своего выступления однажды избрал Ниагарский водопад. Американские дельцы — а шуму наделать они мастера — для этого случая специально соорудили трибуны на двадцать пять тысяч зрителей. Блонден остановился над серединой кипящего водопада и стал показывать, как надо жарить яичницу… Вот это цирк! А сейчас? Со всех сторон на тебя давят стены, а сверху — купол. Нет, такие воздушные полеты — это не фокус… Я стреляный воробей, и на мякине меня не проведешь.

И все же Сидор Степанович не удержался и как-то вечером, степенно сморкаясь в красный носовой платок, заявил отцу Лени:

— Юзеф, вот те крест, из твоего хлопчика вырастет второй Блонден. — Сказал и тут же глуховатым шепотом предупредил: — Только ему ни гу-гу! А то как бы его большие уши еще больше не оттопырились.

Ленины уши всем бросались в глаза, видимо, оттого, что сам он был на редкость красив и пропорционально сложен.

Альберт Хейфец часто разговаривал с Леней по-польски. Однажды он подошел с ним к окну и сказал:

— Леня, постой немного против света. Попробую нарисовать тебя. Смотри, не зазнавайся, но такую фигуру, как у тебя, редко встретишь.

Тодя стоял в стороне и не отрывал глаз от мольберта. Рисунок ему не понравился. Неужели математик думает, что эти черточки и кружочки напоминают живого Леню? А уж его обаяние на бумаге и вовсе не передашь.


Однажды, только Юзеф и Леня Смигельские вышли на ярко освещенный манеж, несколько подгулявших морских офицеров, сидевших в первом ряду, подняли шум и стали кричать, что это не цирк, а жалкий балаган, где дурачат публику.

На арене появился Вяльшин. Он шел уверенной походкой, так как знал, что сейчас ему нечего опасаться: аттракцион Смигельских даже для лучших цирков находка. Жаль только, что шумит партер. Будь это галерка, взяли бы теплую компанию за шиворот и выкинули за дверь.

— Господа офицеры! Пожалуйста, успокойтесь. Если у вас есть претензии, можете после представления зайти ко мне или сразу скажите, чем вы недовольны.

Один из офицеров встал, еле держась на ногах, и начал кричать:

— Что это за фокус, если внизу подвешена защитная сетка? И что это за мачта? У нас на корабле и та намного выше!

Скандал разгорался не на шутку. Вяльшин был вне себя:

— Если мы вас не устраиваем, господа офицеры, можете уйти.

А галерка меж тем разразилась неистовыми аплодисментами. Отовсюду неслись то крики возмущения, то возгласы одобрения. Вяльшин стоял на манеже бледный, без кровинки в лице, и не знал, как утихомирить бушующую публику.

Назавтра директор вызвал Юзефа и предупредил, что если тот не поднимет выше мачту и не уберет защитную сетку, плата будет урезана вдвое.

Близких родственников у Смигельских не было. Но раз в месяц Юзеф шел на почту и львиную долю своего заработка отсылал кому-то в Польшу. Это, должно быть, и вынудило его пойти на риск, играть, как говорится, ва-банк. Но на кон ставились не деньги, а сама жизнь… Юзеф согласился, но с оговоркой, что защитную сетку уберут лишь тогда, когда он один под куполом. Не прошло и недели, как Леня остался круглым сиротой.

Долгое время Леня не работал. Вяльшин проявил необычное для него «великодушие» и разрешил ему ночевать в цирке и питаться вместе со всеми на кухне. Но жить как-то надо было, и Леня, еще не оправившись от горя, снова начал выступать вместе с итальянским першистом Джони.

Долго сидеть на одном месте Джони не мог. Стоило ему поработать недели две, как он впадал в запой, так что терял человеческий облик и вместе со своей неразлучной губной гармошкой валялся в канаве или под забором.

Однажды в базарный день цирк был переполнен крестьянами из окрестных сел. Джони, бледнее обычного, прикрепил пояс к шесту, Леня вскочил к нему на колени, затем на плечи и уж оттуда на самый верх шеста. Шест качнулся. Леня напряг свои упругие мускулы и вытянулся горизонтально, как струна. Публика в зале напряженно следила за его трюками. Шест снова качнулся. На этот раз нетрезвый Джони не удержал равновесие…


В Херсонском госпитале для бедных врачи и больные скоро привыкли к тому, что у кровати Смигельского часто можно видеть его друга Тодю. Вначале доктор Пельцер злился, ругал медицинских сестер за то, что пускают посторонних, но потом, появляясь в палате, уже и сам стал искать своими близорукими глазами этого постоянного посетителя. Иногда, бывало, пробурчит что-то нечленораздельное, а то и подмигнет, улыбаясь:

— Как вы, молодые люди, полагаете, в цирке еще поработаем?

Тодя заметил, кто к Вяльшину в цирк зачастил доктор Вильгельм Кук. Тоде казалось, что и Вяльшин почему-то опасается Кука, и хотя встречает доктора приветливо, но с большей радостью провожает его к выходу — важного, с тростью под мышкой и всегда с высоко вскинутой, как у верблюда, головой.

Сидор Степанович и Вильгельм Кук столкнулись лицом к лицу возле комнаты Вяльшина. Проход был узкий, и разминуться они не могли. Доктор ткнул своими тонкими пальцами в грудь сторожу цирка:

— Гляди-ка! Ты все еще жив, старик?

— На тот свет, Вильгельм Карлович, всегда успеешь, а смерть, говорят, в календарь не всегда заглядывает. Подожду еще малость.

— Жди, жди! Когда жизни у тебя останется совсем на донышке и я тебе понадоблюсь, не стесняйся и дай знать. Как-никак мы с тобой старые друзья.

Сидор Степанович покачал седой головой, протер слезящиеся глаза с припухшими покрасневшими веками, вытащил из кармана табакерку и, как бы не замечая, что доктор все еще ждет ответа, сделал вид, будто ищет веник, чтобы подмести пол. Кук, должно быть, считая, что слова его слишком быстро и тихо слетают с губ, подошел вплотную к старику и, приложив ладони ко рту, медленно прокричал ему в самое ухо:

— Совсем забыл, что ты давно уже глухой. Я говорю: мы ведь с тобой старые друзья…

— Верно, доктор, глухой, хотя я, старый дурень, думаю, что иногда один глаз стоит больше, чем два уха. Вы, может, помните мою черную собаку, Шарика? Уж как она была мне предана, кажется, дальше некуда, а все же как-то раз на меня осерчала и, когда я протянул ей кость, цапнула заодно и мою руку.

— Должно быть, Степаныч, тебе тогда было очень больно, если по сей день забыть не можешь?

— «Больно»… Нет, не в том дело. К боли мы привычные. Вот обида, она не забывается!..

— Так как же ты наказал своего Шарика?

— Высшей мерой наказания. Вот те крест! Я его прогнал прочь и больше видеть не захотел.

— Ну, ну! — Вильгельм Кук нервно передернул плечами и, не столько удивленно, сколько угрожающе, прорычал что-то невнятное и поспешно удалился.

Этот случайно услышанный разговор напомнил Тоде предупреждение Антуанетты: «Остерегайся этого человека». И когда Тодя, придя навестить своего друга, сквозь стеклянную дверь увидел, что Кук что-то горячо доказывает главному врачу госпиталя, он не на шутку встревожился.

— Знаешь, Тодя, — еще издали известил его Леня, — завтра меня повезут в Одессу показать профессору.

— В Одессу? Ведь доктор Пельцер говорил, что вскоре тебя выпишут.

— Доктор Пельцер действительно возражает, но меня сегодня дважды смотрел цирковой врач Кук и сказал, что ключица плохо срослась.

— Леня, послушайся меня, не езди в Одессу. Хочешь, тебя заберет моя мама, будешь пока жить у нас.

— Нет, Тодя, Джони мой опекун, а он свои права передал доктору Куку. Понимаешь, я не хочу остаться калекой. Кук меня вылечит.

В палату вошли главный врач и Кук — оба в белых халатах. Тодя не успел больше ничего сказать своему товарищу.

— Иди, иди, — взял его Кук за плечи и повернул лицом к двери. — Если тебе очень нужно, приходи завтра к пароходу. Там и поговорите…


Чем лучше шли дела у Вяльшина, тем скупее он становился. Заключить письменный контракт с Тодей он все еще не хотел, платил ему гроши.

Терпение Тоди лопнуло, и от Вяльшина он ушел к роликобежцу англичанину Джону Гастону. Джон отнесся к пареньку так, как когда-то Киселевы. Даже внешне он чем-то напоминал Алекса.

Года два они гастролировали по разным городам, покуда не прибыли в Киев. Выступали в цирке «Киссо». Здесь Джон ежедневно совершал свой рискованный трюк — мчался на роликах по высоко натянутой проволоке — и для большего эффекта при этом держал Тодю на плечах.

Незадолго до того как Джону и Тоде предстояло уехать из Киева, в городе появились афиши, возвестившие, что скоро киевляне смогут увидеть чудо природы — «человека-паука». Такие «чудеса» Тоде уже не раз приходилось видеть. Он знал, что номер этот основывается на оптических и декоративных фокусах и публике показывают только голову «паука». Само туловище незаметно, так как оно якобы окутано паутиной. Вполне возможно, что это просто кукла, управляемая кем-то при помощи проволочной нити.

Тодя надел свой выходной костюм и направился на Крещатик к ярко освещенному зданию, где выступало «чудо природы».

Удивило его прежде всего то, что белый потолок в зале совершенно чист — никаких сооружений. Только в одном месте, в правом углу было подвешено что-то, напоминающее птичье гнездо. На это гнездо и был направлен голубой луч прожектора. Посреди сцены стояла большая пивная бочка. На ней — две пустые кружки, остатки воблы, колбасы, сыра, хлебные крошки. Гаснет свет в зале. Заиграла скрипка, к ней присоединяются звуки флейты, и на сцену выбегает девочка-муха. Пышная юбочка, вся в блестках. Мягко и плавно машет она черными глянцевыми крылышками и жужжит, жужжит. Она «летит» вокруг бочки, но стоит ей опуститься на бочку, как откуда-то издалека раздается протяжное сердитое шипение. Медленно раскрывается гнездо, и зрители, заполнившие темный зал, видят, как по потолку ползет нечто, напоминающее скорее паука, нежели человека. Муха «улетает» со сцены, — теперь на нее никто уже не обращает внимания. Взоры публики прикованы к пауку. На какую-то долю секунды он останавливается, вместе со своей тенью как бы повисает в воздухе и ползет дальше, а вслед за ним тянется тонкая золотая сеть паутины.

Публика давно уже разошлась, а ошеломленный Тодя все еще не отходит от сцены. Как получается след от паутины, допустим, еще можно понять. Наверное, потолок покрыт тоненькими проволочками, они чем-то смазаны, и, когда «паук» дотрагивается до них, появляется паутина, он как бы плетет ее. Но что это за паук?

Кто-то отодвигает занавес и спрашивает:

— Тодя, это ты?

— Я, — отвечает он, удивленный. — Ты меня знаешь?

— Да.

— Кто ты?

— Неужели не узнаешь? Это ж я, Леня Смигельский.

Тодя опешил. Он стоял окаменев, не в силах тронуться с места, произнести хоть слово.

— Не пугайся, — говорит Леня, — выйди из зала, под аркой справа увидишь дверь. Попадешь ко мне.

В гримерной Леня был не один. В углу, возле двух скрипок и флейты, возилась «муха» — девочка лет пяти, одетая в туго накрахмаленную плиссированную юбочку. Тодя хотел подать Лене руку, но сделать это он не мог. Руки и ноги у его друга были изуродованы до неузнаваемости. Нос приплюснут, вдавлен в лицо. Только большие уши торчали у него по-прежнему. Уши… Может быть, из-за них все и произошло… Как только Леня начал переодеваться и снял с себя халат, Тодя увидел у него на спине блестящий паучий крест.

— Познакомься, Тодя, это наша Аллочка.

— Алла Брунова, — представилась девочка, заученно, как при выходе перед публикой, приседая.

— Тодя, проходи. Аллочка выйдет погулять во двор.

Оба долго неловко молчали, пока Тодя не спросил:

— Что же ты молчишь?

— Что тебе рассказывать? Сам видишь! — при этом Леня даже улыбнулся, но улыбка получилась вымученной.

— Давно уже?..

— Ты ведь помнишь, Тодя, Херсонский госпиталь. Оттуда меня повезли на повозке. Где-то в степи мы остановились позавтракать. Кроме возчика, с нами был еще какой-то человек, которого я до этого никогда не видел и не знал. Мне дали большой кусок селедки с хлебом и кружку холодного чая. Почему-то чай был несладкий, а даже чуть горьковатый. Потом… Потом я уже не помню, что со мной было. Я уснул, а когда проснулся, оказался забинтованным, весь в гипсе. Я ощущал страшную боль во всем теле, но у меня даже не было сил стонать. После мне сказали, что лошади чего-то испугались, рванули в сторону, повозка опрокинулась и я оказался под ней.

— Леня, где это произошло?

— Точно не знаю, но недалеко от города. Пришел я в себя в одной из Потеряйкинских землянок, в овраге, за Кузнечной улицей. Место это я сразу узнал, — мы с тобой там бывали, помнишь? Низенькие землянки, в которых живет голытьба, и крыши на них глиняные, заросшие травой. Я лежал на двух скамейках, поставленных рядом, и был укрыт тряпьем. Когда я выглянул в низенькое окошко, то сразу узнал, что это Потеряйкинские хибары.

— А лечил тебя кто, доктор Кук?

— Он меня навестил намного позже, но мне сказали: тем, что я остался в живых, я обязан ему.

Тодя сидел с опущенной головой. Неужели Леня до сих пор не понимает, кто и для чего сделал его калекой?

— А отсюда, из Киева, куда вы путь держите?

— В Одессу, Екатеринослав. Затем, в августе, будем в Херсоне.

— В Херсоне мы с тобой снова увидимся. Ну, Леня, будь здоров!..

— Я буду ждать тебя, Тодя.

К Гастону Тодя не шел, а бежал во весь дух. Англичанин стоял перед зеркалом, водя бритвой по намыленной щеке. Тодя схватил его за руку, повторяя:

— Джон, вы должны меня выслушать, вы должны!

— Что с тобой? Я слушаю, конечно, слушаю…

Гастона исповедь Тоди не удивила. Он сказал:

— Как мне известно, твой Леня, считай, у него уже четвертый. Такие пауки уже имеются и в Индии, и во Франции, и в Италии. Все это его работа — Вильгельма Кука.

— Я это так не оставлю. Не буду молчать! — запальчиво произнес Тодя.

— Ты наивное дитя. Никто тебя слушать не станет. И как ты все это докажешь?

— Докажу!


В Херсон пароход прибыл на рассвете. Из порта Тодя по зеленой улице Ганнибала тут же направился в Торговый переулок. Город еще только стряхивал с себя утреннюю дрему. Дворники, поднимая тучи пыли, подметали улицы.

Постучать в любую дверь Тоде ничего не стоило. Но прикоснуться к беленькой кнопочке этого электрического звонка у него смелости так и не хватило. К людям в белых халатах он с детства относился с особым почтением, да и само название «больница», должно быть, происходит от слова «боль». Тодя несколько раз обошел вокруг госпиталя, пока не увидел главного врача: тот не спеша шел на работу. Но подойти к нему на улице он не посмел. Когда Тодя взбежал по знакомым до каждой щербинки ступенькам и приоткрыл дверь, медсестра стремительно захлопнула ее перед его носом. Лязгнул замок. Она выглянула через форточку и сердито крикнула:

— В такую рань принесла нелегкая. Ступай отсюда, мальчик.

Тодя был уверен, что от его разговора с главным врачом зависит судьба Лени Смигельского. Двумя руками он стал барабанить в дубовую дверь и прекратил только тогда, когда услышал чуть хрипловатый голос доктора:

— Кто это так стучит?

— Какой-то мальчик. Он хочет с вами поговорить.

— Ну, что ж, впустите его.

Не успел Тодя переступить порог, как тут же выпалил:

— Вы знаете, доктор…

— Конечно, знаю. Ты только скажи мне, кто у нас лежит — твоя мать или отец?

— Никто. У вас лечился мой товарищ, и о нем я хочу поговорить с вами…

— Так, может быть, поговорим об этом немного позже?

— Нет, доктор, позже нельзя!

— Вот как? Ну что ж, идем ко мне в кабинет.

Тодя чувствовал, что доктор, хотя и слушает его внимательно, ни единому слову не верит. Он так ему и сказал:

— То, что ты мне здесь рассказываешь, занятная история, но явно выдуманная. Твоего товарища я хорошо помню. Скажи, пожалуйста, где он сейчас находится?

— Тут, недалеко от вас. Хотите, я вам его покажу.

Доктор подозвал медсестру, ту самую, что не хотела впустить Тодю в госпиталь, и попросил достать из архива медицинскую карту Лени Смигельского. На ступеньках он остановился, надел пенсне и, сказав: «Ну-ка, посмотрим», бегло перечитал одну страницу за другой.

Все шло так, как задумал Тодя. Около получаса никто в цирке не мешал доктору беседовать с Леней наедине, с глазу на глаз. Когда Тодя снова увидел доктора, он по мрачному выражению его лица понял: теперь поверил…

Хоть доктор и торопился, но первым делом велел кучеру отвезти его домой. Там он наскоро переоделся в черный костюм, надел лакированные туфли. До Потемкинского бульвара, где напротив городского театра помещался дом губернатора, они добрались быстро и поднялись по широкой мраморной лестнице с дубовыми перилами. Но им пришлось изрядно посидеть в вестибюле, пока их не принял губернатор.

Тодя стоял в углу и издали рассматривал губернатора, шагавшего вдоль стены большого кабинета. Он остановился возле черного письменного стола и на клочке бумаги записал несколько слов, затем поднял руку с зажатым в ней карандашом и после паузы заявил:

— Виновные будут наказаны. Строго наказаны. Наведайтесь через три дня.

Тодя готов был крикнуть так, чтобы Гастон, который в это время находился в Одессе, услышал: «Ну, Джон, вы говорили, что это будет глас вопиющего в пустыне, а я все же сумел доказать».

Когда три дня спустя Тодя и доктор снова пришли к губернатору, в кабинет их не пустили. Чиновник с широкими пышными бакенбардами небрежно ответил на их приветствие и даже не предложил доктору сесть.

Доктор уже не раз и не два измерил приемную вдоль и поперек. Квадратики паркета так блестели, что в них, как в зеркале, отражались стенные часы, царский портрет и расписной потолок. Белая, окантованная позолотой дверь открылась, и порог важно переступил вице-губернатор — камергер царского двора Крейтон.

Разговор длился не более двух минут. Вице-губернатор в парадном мундире со всеми регалиями остановился под портретом царя, у его ног, и тоном, не терпящим возражений, произнес:

— Как вы, доктор, могли поверить такому навету, такой клевете на своего коллегу? Хотя господин Кук и известен как сторонник идеи об особой миссии немецкого народа в истории человечества, он всегда и всюду держится в рамках законности.

— Ваше превосходительство, простите меня, но я в этом сам убедился…

— Вздор. Мы все выяснили. С мальчиком случилось несчастье, и он должен быть благодарен за то, что его вылечили и ему не приходится просить милостыню на паперти…

— Почему же они не отвезли его в больницу?

— Это уже дело его опекуна. Доктор Кук истинный интеллигент, и я запрещаю вам так говорить о нем…

Они уже были во дворе, когда доктор снова обрел дар речи.

— Понимаешь, — сказал он Тоде, — надо было ему сказать, что не всех титулованных и образованных людей можно считать интеллигентами.

На улице они попрощались. Стояла тяжелая предгрозовая духота. Тодя с опущенной головой направился в порт и оттуда, с билетом третьего класса на руках, отплыл в Одессу к Джону Гастону.

Да, видно, недаром говорят: с сильным не борись; кто богат, тот и прав…

КОРОЛЬ ШУТОВ И ЖАК АЛЬБРО

Посреди бела дня возле реки Молочная, недалеко от Мелитополя, раздался душераздирающий крик: спасите! Вдоль берега метались перепуганные ребятишки. Из ближайших кустов выбежал молодой парень и, стремительно бросившись в воду, поплыл на середину реки, где тонула девочка.

Пока пловец добрался до места, девочка пошла ко дну. Дважды он нырял, надолго скрываясь под водой, и девочку вытащил.

Пловцом, спасшим ребенка, был Тодя. Незадолго перед этим он снова поступил на работу к Вяльшину — цирковым наездником. Возвратился туда и Гастон. Желая поближе подружиться со своим конем, Тодя в тот день решил искупать его.

Публика на берегу уже начала понемногу расходиться, как вдруг, откуда ни возьмись, подкатили дрожки городского головы. Не успели еще колеса остановить свой бег, как он спрыгнул на землю и, набычившись, с налитыми кровью глазами, заорал:

— Кто здесь митинг собрал?

Гимназистик в белом кителе с медными пуговицами сделал шаг вперед и указал в сторону Тоди:

— Вот тот, возле лошади, что надевает рубашку…

И тут началось.

Хозяин города вырвал у кучера кнут и стал со всего размаха стегать Тодю.

Как из-под земли тут же вырос жандарм и набросился на Тодю, не дав ему подняться на ноги.

Пока одной даме удалось наконец растолковать хозяину города, в чем «вина» этого парня, Тодя лежал уже зверски избитый. Стоявшие возле него слышали, как он позвал: «Ластика!», и, когда конь подошел к нему, он ему что-то тихо прошептал. Ластика тут же опустилась на передние ноги и вытянула свою упругую шею так, чтобы парень без особого труда мог забраться к ней на спину.

В цирке эта дикая история всех взбудоражила, и даже Вяльшин заявил, что хотя у Тоди и нет никаких документов, но молчать он не намерен. Как только гастроли в городе подойдут к концу, непременно напишет жалобу.

Джон Гастон попросил Вяльшина в это дело не вмешиваться.

— Тодя, — сказал он, — считай, мой помощник, и со своим английским паспортом я скорее чего-нибудь добьюсь.

Через пару дней Джон и Тодя направились в городское управление. Гастон предъявил свою визитную карточку, в которой был указан его лондонский адрес. Его тут же пригласили в кабинет.

— Сэр, — заговорил спокойно Джон, — я англичанин, а этот бой, Жак Альбро, мой помощник, — француз. Мы объездили весь мир, но такого произвола, как в вашем городе, нигде не встречали. И хотя наши страны — союзники и совместно воюют против общего врага, мы вынуждены будем сообщить об этом инциденте нашим посольствам в Петрограде.

— Милостивый государь, — поднялся городской голова со своего кресла и, не глядя в глаза собеседнику, произнес: — Признаю ваше право на обиду, но, как вы сами понимаете, здесь произошло недоразумение. Стоит ли нам в такое время, когда наши солдаты сообща дерутся против германцев, заниматься такими пустяками? Вам я могу открыть секрет, и вы поймете, отчего произошел этот инцидент, о котором я глубоко сожалею. Дерево, которое не в состоянии свалить буря, иной раз подтачивается крохотным жучком… Вы, должно быть, слышали о таких городах, как Кострома, Иваново-Вознесенск. В последнее время там неспокойно. А чтобы этого не произошло и у нас, в особенности сейчас, в военное время, когда земля полнится тревожными слухами, мы вынуждены постоянно быть начеку. Поэтому я строго-настрого запретил какие бы то ни было собрания и митинги. А тут, как раз в день первой годовщины начала войны, — такое скопление народа… Полагаю, вы меня понимаете.

— Да, сэр, но пока Жак Альбро остался калекой, и я не знаю, как скоро он сможет приступить к работе.

— Прискорбно. Но я уверен, что все обойдется. А что касается издержек, то мы их вам возместим.

— Благодарю, сэр, но денег мы не требуем. Хотелось бы только, чтобы такое больше не повторялось. Кстати, во время этого инцидента у Жака стащили свидетельство, подтверждающее его французское гражданство. Если в связи с этим ему придется обратиться в свое посольство, он вынужден будет сообщить, при каких обстоятельствах это произошло.

Городской голова разразился дробным смешком, но внезапно оборвал его. Он окинул взглядом свой костюм, небрежным жестом смахнул несуществующую пылинку с рукава и, понимающе улыбнувшись, сказал:

— Что ж, полиция постарается разыскать его свидетельство. А пока мы выдадим бумагу, что цирковой артист Жак Альбро является французским гражданином. Полагаю, что это вас устроит.

Таким образом Тодя, младший из сыновей Носн-Эли — Довидл, стал французом по имени Жак Альбро. Тогда он еще сам не знал, какую службу это ему сослужит.


Жак давно уже мечтал стать клоуном. Клоун почти все представление на манеже. Вначале ему нравились лишь комики, смешившие своими остротами публику. Когда же он увидел на арене братьев Дуровых — Владимира и Анатолия, — окончательно решил, что его призвание — клоунада.

Жак не пропускал ни одного представления Дуровых.

Владимир Леонидович часто заставал его за кулисами. Он по-дружески подшучивал над забавным пареньком и каждый раз справлялся о его отце. Жак и не подозревал, что Носн-Эля приходил к Владимиру Дурову и просил его отговорить парня от выступлений в цирке. Вначале Владимир Леонидович разговаривал с ним снисходительно и насмешливо, словно считал своего собеседника простачком, который сам не знает, чего хочет. Носн-Элю это не на шутку обидело. Он встал и с чувством собственного достоинства произнес:

— Господин Дуров, я простой рабочий, токарь, но ни за что не согласился бы стать шутом даже у самого короля.

— Замечательно! — преградил ему Дуров дорогу к выходу. — Коль на то пошло, так знайте же, что я король среди шутов, а не шут среди королей. А теперь о вашем сыне. Мой отец тоже не хотел, чтобы его сыновья стали циркачами. Тем не менее я к пятнадцати годам вместе со своим братом Анатолием поступил к московскому балаганщику Вайнштоку. Быть может, слыхали о таком? Я это говорю вам для того, чтобы вы поняли: это не прихоть. Если ваш паренек у нас не случайный гость, тогда хлопоты ваши напрасны. Настоящий цирковой актер обычно оставляет манеж только по старости или же после того, как, не дай бог, разобьется и станет калекой.

Беседа затянулась. Кто-то зашел и сообщил, что по дороге затерялся винт от стальных трапеций и нет мастера, который мог бы сделать такой же.

— Если хотите, — сказал Носн-Эля, — я посмотрю.

Пока Носн-Эля возился с винтом, Дуров несколько раз заходил, стоял молча, внимательно наблюдая, как тот быстро и ловко орудует напильником. Как только работа была сделана, Дуров пригласил Носн-Элю к себе в гримерную. Там же был и ассистент Дурова — лилипут. Владимир Леонидович подсел к туалетному столику, взял из рук ассистента гримировальный карандаш и, глядя в зеркало, заметил:

— Мне кажется, что сами вы тоже артист. Да, да, нечего улыбаться. Артист своего дела. Я давно уже подыскиваю хорошего мастера и сегодня, кажется, его нашел. Я бы вас просил изготовить по моему чертежу портсигар. Он не должен быть золотым, ни даже серебряным. Пусть будет из обыкновенного металла. Согласны?

— Попробую.

Оказалось, что Владимир Леонидович капризный клиент. Ему не подходили монеты, вмонтированные в крышку. Когда все было сделано так, как ему хотелось, он попросил Носн-Элю подыскать и пригласить к нему хорошего гравера.

Носн-Эля направился на Суворовскую к ювелиру Рогозину. О Дуровых тот был наслышан, особенно о Владимире Леонидовиче. Он знал: его меткие словечки становятся расхожими, передаются из уст в уста. У этого клоуна и дрессировщика светлая голова и острый язык.

И хотя ювелир весь ушел в свои бриллианты, часики и колечки, он временами не прочь был поразмыслить о всяких других вещах, скажем, о том, что слова существуют для того, чтобы дошли не только до слуха, но и до сердца.

И все же уговорить лучшего в городе золотых дел мастера, чтобы тот закрыл мастерскую и шел в цирк, было не так-то просто. В конце концов Носн-Эля своего добился.

— Заходите, пожалуйста, — пригласил их Дуров к себе в комнату. Вдруг он уставился на Рогозина и спросил его в упор: — Скажите, пожалуйста, как вам удается, чтобы усы стояли торчком?

— Они вам не нравятся?

— Что вы! Я совсем о другом: красота вам отпущена в предостаточном количестве, так зачем молодому человеку приятной наружности такие пышные усы? Я бы вас вот о чем попросил: видите этот портсигар? На нем надо выгравировать так, чтобы можно было прочесть на расстоянии — под одной грошовой монетой: «Царской совести цена», а под второй — «Цена царской совести». Если не возражаете, давайте присядем. Почему-то у меня сегодня ощущение такое, словно на мне воду возили.

Рогозин улыбнулся:

— Господин Дуров, воду возить — еще не самое трудное дело, куда труднее выйти сухим из воды… Я вас прошу, закройте дверь на ключ.

Когда все было сделано, Владимир Леонидович выставил бутылку вина и наполнил три рюмки.


Портсигар Владимир Леонидович всегда носил при себе. Папиросы были прижаты резинкой к нижней крышке. Беседуя с кем-либо из высокопоставленных особ, он вынимал портсигар, приоткрывал крышку и настойчиво предлагал:

— Прошу, угощайтесь!

Пусть знают цену царской совести…

КОМУ НУЖНА ВОЙНА?

Жак Альбро мчался по ступенькам как угорелый. Он уже было протянул руку, чтобы рвануть на себя дверь комнаты Вяльшина, но дорогу ему преградил глухой сторож.

— Пустите, Сидор Степанович, я его заставлю заплатить все, что мне причитается. Пустите! Больше не дам себя обманывать. Хватит!

— Пущу, только не сейчас. Посмотри на себя, на кого ты похож: как разъяренный бык. Его, — указал он на дверь Вяльшина, — ни один дьявол не возьмет, а тебе, дурачок, покажут, где раки зимуют…

— Нечего меня пугать. Не то теперь время.

— Так уж? Ты еще птенец желторотый — и брось дурака валять. Ишь расхорохорился! Думаешь, мир перевернулся: бедный может уже потягаться с богатым… Хватит с меня того, что я не уберег Леню Смигельского. Пошли, говорю тебе, отсюда, Вяльшина нет, куда-то ушел. За веселые ночи он расплачивается днем. У него в комнате теперь хозяйничает новая примадонна. С ней, надо полагать, тебе говорить не о чем.

— Пусть будет по-вашему, но в другой раз я ему все выскажу.

— «Выскажу»… Ты готов броситься на него с кулаками. Я вас, прытких, знаю. Думаешь, в твои годы умнее был? Тоже был горяч. И я однажды бросился на своего хозяина и за это был избит так, что на всю жизнь остался глухим. Ты, верно, не знаешь, что и я был воздушным акробатом и даже мечтал померяться сноровкой с Эмилем Гравеле… Что, не веришь? Все так и было. А теперь открой-ка мою сумку и достань оттуда хлеб с колбасой.

— Сидор Степанович, — не унимался Жак, уплетая за обе щеки, — я эти три рубля, что кассир мне дал, брошу Вяльшину в лицо. Пусть ими подавится. Завтра же уеду в Петроград.

— Ну да, он тут же так и сгорит со стыда. Мой тебе совет — попробуй-ка лучше по-хорошему получить то, что тебе причитается…

Жак к Вяльшину все же пошел. Тот, узнав, в чем дело, встал, вынул свои карманные часы, взглянул на циферблат и сказал:

— Ты что, сам себе цену выставил? Если я не ошибаюсь, ты сейчас должен быть на репетиции, так вот, иди и не морочь мне голову. Если ты мне будешь нужен, я за тобой пошлю.

— Господин Вяльшин, я больше работать у вас не буду. Извольте рассчитаться со мной.

Директор не спеша подошел к столу, отодвинул в сторону пепельницу, наполненную окурками, открыл выдвижной ящик и вынул оттуда чистый лист бумаги.

— Хочу тебе напомнить, что ты не Дуров и даже не клоун Лакиндрош. Время сейчас военное, и достаточно будет мне написать в полицию, что ты подозрительный тип, бродяга, без документов…

— Пишите, — не дал ему договорить Жак, — нашли чем пугать. Но сначала взгляните на этот документ. На расстоянии вам, должно быть, трудно разглядеть, так я вам прочту: «Артист цирка Жак Альбро, французский гражданин»… Под документом стоит подпись, скрепленная гербовой печатью. Я вижу, вы с этим не согласны, что ж, можете жаловаться на высокопоставленную особу, которая выдала мне этот документ. А теперь достаньте из внутреннего кармана бумажник и рассчитайтесь с «подозрительным бродягой», который столько лет работал у вас за гроши.

Жак и не подозревал, что Вяльшин может так площадно ругаться. Но расстаться с несколькими новенькими хрустящими ассигнациями хозяину все-таки пришлось.


Паровоз зашипел, потом загудел. Жак стоял на заснеженном перроне и смотрел на поезд, который вот-вот должен был отойти. Рослый солдат в поношенной шинели со шрамом на лбу одной рукой опирался на костыль, а другой пытался ухватиться за поручни у ступенек.

Другой солдат, стоявший наверху, в тамбуре, злобно заорал: «А ну-ка, уберись отсюда!» — и прикладом винтовки толкнул инвалида так, что тот свалился на платформу.

В мгновение ока Жак вскочил на ступеньку вагона, но дверь перед ним захлопнулась. Паровоз пронзительно, как озорной мальчишка, свистнул, и пассажирский поезд тронулся с места.

— Считай, повезло тебе, — сказал Жаку инвалид, — ты бы не успел дотронуться до него, как он пристрелил бы тебя. Такая рабская душа, чтоб его холера скрутила, в сто раз хуже самих хозяев. Не зря они его держат здесь, а не в окопах. Пошли отсюда.

Сутки провели они на вокзале. Было так холодно, что даже в помещении приходилось все время растирать уши, чтобы не отморозить их. За все это время кассир ни разу не открывал окошка кассы.

Инвалид рассказывал, а Жак, слушая его, живо представил себе, как этот рязанский хлебопашец стоит посреди поля, мокрый от пота, и бруском точит косу — звонко и быстро водит им по тонкой, отливающей блеском стали. Откуда-то набежал ветерок, и море ржаных колосьев не спеша заколыхалось. Согретая земля дышит паром. До обеда еще далеко. Но отчего бегут сюда люди из деревни? Он кладет косу на стерню и до боли в глазах всматривается в даль. Всадник скачет, обгоняя всех, машет кнутом и что-то кричит. Он узнает его, это староста.

— Ты меня слышишь? — толкнул инвалид Жака в плечо. — Там же на поле я и повестку получил.

Солдат подносит ко рту скрученную цигарку и зубами разминает плотную бумагу. Затем, лизнув ее языком, не спеша рассматривает, что получилось. После этого лезет в карман и достает кресало, кусочек кремня и сухую губку. Искры летят густо, но фитиль загорается не сразу.

Жак еще как слушает! Вместе с той казенной бумагой, именуемой «повесткой», ему передается беспокойство солдата. Жак буквально видит, как из спелых колосьев осыпаются сухие зерна. Кто же займется ими, если миллионы здоровых мужчин тянутся по бесчисленным пыльным, болотистым дорогам к фронту и вслед им несутся плач и стенания женщин и детей?

— Видишь этот «Георгий?» — продолжает инвалид. — Мне его дали за поимку «языка». Брыкался тот отчаянно, но это ему не помогло: из-за линии фронта я его все же приволок. Умаялся здорово и в пустом окопе отдубасил его так, что он надолго запомнит. Потом оказалось, что это был такой же батрак, как и я. Он также оставил в деревне жену и двоих детей. Им, немецким солдатам, кайзер сказал, что русские внезапно напали на их страну.

— Кому же, — спрашивает Жак, — нужна эта война?

— Кому, говоришь? Возьми спрячь, — и солдат, оглядываясь по сторонам, подает Жаку помятый газетный листок, — прочтешь «Окопную правду», только внимательно читай, от корки до корки, и узнаешь, кому эта война нужна.

Человек в желтом башлыке поверх шапки, в короткой черной тужурке, вместе с морозом ворвался в полутемный вокзальчик и сообщил, что из депо вскоре отойдет воинский состав, к которому прицеплено несколько порожних товарных вагонов.

И вот он тащится, этот поезд, нарушая морозную тишину, от одного полустанка к другому, где маячат дежурные с тусклыми фонарями в руках. Жак и его спутник — солдат — сидят на полу и коченеют от холода. Сколько ни кутайся, мороз найдет щелочку. А тут их не одна и не щели, а целые дыры. Через них Жак видит проносящиеся мимо заснеженные поля и перелески, редкие села и хутора, верхушки колодезных журавлей, крытые соломой избы с широкими стрехами.

Зимний день короток. Не успели как следует оглядеться, а уже ночь. Лес стоит стеной, погрузившись в свои лесные думы, и в темноте не отличить оголенные березы от укутанных снегом хвойных деревьев. Неистовствует вьюга. Ветер лютует и бесится, гонит вдоль состава снежные вихри. Состав, гулко свистя, идет по мосту. Стучат, громыхают колеса на стыках рельсов. Вот проносится мимо какая-то станция, и узкие полосы света врываются в вагон, выхватывают из темноты кусок стены и тут же гаснут. Навстречу мчится поезд с ярко освещенными пассажирскими вагонами. Видно, как за столиками сидят офицеры и играют в карты. Стоит женщина, прильнув к стеклу, и вглядывается в ночь…


Жак направился в Петроград потому, что знал — там должен быть его учитель и друг Джон Гастон. Он был уверен, что тот поможет ему устроиться в столичном цирке. Но оказалось, что сам Гастон нуждается в помощи. Застал его Жак больным, с искалеченной ногой, в узкой и длинной, как сарай, холодной и сырой комнате, где из каждого угла веяло нищетой и запустением. Единственное, что Джон мог сделать для Жака, это уступить ему половину источенной шашелем кушетки.

— Что ты на меня уставился? — спросил Джон простуженным хрипловатым голосом. — Русские в таких случаях говорят: «Пришла беда — открывай ворота…»

— Джон, — сказал Жак, — сначала мне надо выспаться, потом видно будет. Я поступлю в цирк. Ничего, не пропадем.

Но уснуть Жаку не удалось. К Джону заглянул его сосед, Леонид Лагутин, слесарь Путиловского завода, человек подтянутый, быстрый в движениях. Сонная вялость вмиг рассеялась.

— Ну, какие новости вы нам принесли? — спросил Джон.

— Хорошие новости. Даже отменные. Круто заваривается каша. В городе сегодня бастуют двести тысяч человек.

Джон недоверчиво спросил:

— Вы их сами сосчитали?

Лагутин посмотрел на Гастона так, будто это капризное, избалованное дитя, и на лице его промелькнула усмешка. Он взял табуретку и подсел к кушетке.

— Джон, на прошлой неделе я вам говорил, что на нашем заводе рабочие объявили забастовку и директор грозился отправить всех бунтовщиков на фронт. Вы тогда были уверены, что рабочим придется пойти на попятную, уступить. Теперь вы видите, что ошиблись?

— Почему же вы, чудак-человек, так считаете, — привстал Джон с постели, опираясь на локти, — если директор сделал по-своему: завод закрыл, а рабочих прогнал?

— Потому-то мы, тридцать тысяч путиловцев, и вышли на демонстрацию. Больше того, к концу дня на пятидесяти петроградских предприятиях уже бастовало девяносто тысяч рабочих. Только подумайте: вчера девяносто, а сегодня двести тысяч. Дело идет к восстанию. А вы все толкуете, что мы просчитались…

— Об англичанине Томасе Море вы слышали? Кое-что? Жаль. Этот человек еще четыреста лет тому назад в своем фантастическом романе описал райскую жизнь на счастливом острове Утопия. Утопия — это воображаемое, несбыточное место, какого в действительности нет на земле. Но это Томас Мор; он мог себе позволить расписать людям радужный сон. Ваша же, Лагутин, философия, казалось бы, должна исходить только из реальной жизни, как же так получается, что вы предаетесь несбыточным мечтам? Винтовки ведь пока еще не у вас в руках. Разве мало той людской крови, что льется на фронтах? Вам еще и еще подавай напрасные жертвы? Я не верю, что другие города последуют вашему примеру. Не говоря уже о крестьянах, — их-то прокламациями со своего клочка земли не сдвинешь.

Лагутин встал:

— О какой земле вы здесь говорите? Кабы она была у крестьянина! И еще об одном, мой дорогой Джон, вы забыли: во времена вашего Томаса Мора еще не было путиловских заводов… Вы, Гастон, скажу я вам, любопытный человек. В цирке рискуете там, где надо и не надо. А тут всего опасаетесь…

Жак дотянулся рукой до стула, на котором лежала его одежда, и извлек из нагрудного кармана «Окопную правду».

— Джон, — произнес он вполголоса, — эту газету несколько дней назад дал мне один рязанский крестьянин, возвращавшийся домой с фронта без ноги. Он дальше жить в мире со своим помещиком не собирается… С этим покончено раз и навсегда. Два моих брата, которые вот уже третий год сидят в окопах, стрелять в таких, как мой отец, не будут… У них не поднимется рука, чтобы разогнать женщин, требующих хлеба для своих детей. А я, Джон, думаете, забыл своего друга Леню Смигельского? Или же херсонского губернатора, градоначальника Мелитополя? А разве с вами обошлись лучше, чем с путиловцами?

Лагутин подмигнул Жаку:

— Молодец! Видно, знаешь почем фунт лиха. Жаль, мне уходить пора, но к вам я еще загляну…

В ПЕТРОГРАДЕ

Жак вернулся из города усталый, голодный и не успел еще повесить пальто на вешалку, как кто-то принялся во всю мочь колотить в дверь.

Джон обрадовался:

— Так стучит только клоун Лакиндрош. Скорее открой, не то все соседи сбегутся, подумают — пожар.

Еще с порога Лакиндрош зачастил:

— Что вы на меня уставились? То, что нос у меня синий и длиннющий — вы уже видите, а плешь на голове будете иметь удовольствие видеть, когда я сниму свой шикарный цилиндр. Примите-ка эти свертки, только осторожно: в коробке — яйца, а к бутылке не прикасайтесь, иначе…

— Лак, — заметил Гастон с нарочитым неудовольствием, — порядочный человек постучит в дверь и стоит себе тихонечко, ждет, пока ему откроют.

— Так уж?.. Ты разве не знаешь, что от одного стука толку мало, а вот если дважды…

— Лак, знакомься. Это Жак Альбро. Я тебе о нем рассказывал. Ему ты можешь связать руки и ноги, а дверь так или иначе у него откроется.

— Изнутри, разумеется.

— Нет, Лак, снаружи.

— Если так… — подмигнул Лакиндрош своими смеющимися плутовскими глазами, пряча бутылку снова к себе в карман. — Так будет надежнее. Вы, Жак, как все факиры, должно быть, целый день сидели на горячих углях и глотали раскаленные гвозди, а теперь внутри горит, и моей, бутылки вам хватит на один глоток. Я же люблю таких людей, кто черпает вино вилкой и, если зачерпнул лишнее, вилку хорошенько отряхнет…

— Жак, скорее Лагутин царя скинет, чем Лакиндрош исчерпает свое красноречие. Пусть носится со своей бутылкой, а мы с тобой сядем за стол.

Любой другой на месте Жака непременно ощутил бы лишь запах одеколона, который исходит от Лакиндроша. Он же прежде всего почувствовал, что от того пахнет гримом. В эту минуту Жак готов был даже облачиться в одежду униформиста, лишь бы оказаться на манеже, услышать шум цирка, увидеть изумленную публику.

Если бы Жака спросили, нравится ли ему Лакиндрош, он, наверное, не знал бы, что ответить. Пока он ему кажется несколько странным. Для чего, спрашивается, схватил посудное полотенце и своими тонкими длинными пальцами принялся еще раз протирать совершенно чистый стакан? Шутит остроумно, не забывая подтрунивать и над собой. Ест с аппетитом, пьет со вкусом, смеется заразительно и все по-своему, на свой манер. Даже бутылку вина откупорил необычным способом: опрокинул горлышком книзу и незаметным движением извлек оттуда пробку так, что ни одной капли не пролилось.

Джон, видимо, уже привык к чудачествам Лакиндроша. Он помешивал ложечкой горячий чай и даже не смотрел в его сторону.

Лакиндрош отодвинул подальше от себя пустую бутылку и, барабаня пальцами по столу, принялся втолковывать Жаку:

— Когда малыши мечтают стать артистами, цирка — это я еще могу понять, но вы ведь по возрасту уже годитесь в женихи. Мой вам совет: возвращайтесь к себе в городишко, подыщите невесту с длинными черными косами и садитесь тестю на шею…

Гастон резко повернулся на кушетке и, лежа лицом к стене, приказал:

— Жак, гаси свет и ложись спать!

В комнате вдруг стало так тихо, что слышно было, как тикают стенные часы в соседней комнате. Странно, но то, что сказал клоун, Жака не так уж покоробило. Сколько горькой правды в его словах! Не далее как сегодня он сам подумал о том, что все его планы лопаются, как мыльные пузыри. Что он может теперь делать в цирке? Сейчас в ходу не рыжие клоуны, умеющие смешить публику, а те, кто умеет зло, с сарказмом, показать убожество «высшего» общества, властей, острым, метким словом сказать о главном. Умно, с выдумкой, свежо делают это клоуны-сатирики, такие, как Лакиндрош. Говорят, что он дьявольски находчив. Свои монологи он не просто придумывает, героев своих он копирует с живых персонажей. Зритель их узнает. И неудивительно, что и на этот раз его слова попали в точку. Еще говорят, что нередко Лакиндроша прямо из манежа уводят в полицейский участок. Там, однако, от него слова не добьешься.

Табуретка скрипнула, и словно издалека послышался голос Лакиндроша:

— Джон, ты небось думаешь, что у меня худое на уме?

И к Жаку:

— Жак, тебя, кажется, нелегко выбить из седла; надеюсь, ты хоть понял, что я ничего плохого не думал? Понимаю, цирк для тебя не цветок, что понюхал и выбросил.

— Я знаю, — ответил ему Жак, — что плохого вы мне не желаете…

За такой ответ Лакиндрошу бы не полениться и сходить в лавку за бутылкой вина. Так, пожалуй, он и сделает. Но сюда придет завтра, и если только в этом парне есть искра божья, то уж как-нибудь поможет ему вернуться на манеж. Сам он, Лакиндрош, и будет режиссером первой программы клоунады Жака Альбро в Петрограде.


Цирк переполнен. В партере, как всегда, полно богато одетых дам и господ, на галерке — рабочие, солдаты, матросы.

Не успели униформисты расстелить ковер, как на манеж выбежал Жак Альбро. Его широкий рот не растянут в улыбке. Он серьезен. В левой руке у него коробка консервов. Выходит шпрехшталмейстер, объявляющий номера.

— Скажи мне, дорогой, — обращается к нему Жак, — чем Временное правительство отличается от этих консервов?

Шпрехшталмейстер в недоумении. Он поводит плечами, разводит руками и удивленно спрашивает у клоуна:

— Как можно сравнивать правительство с сардинами?

Жак достает из кармана нож, которым открывают консервы, и вонзает его в крышку. И вот наконец жестяная коробка открыта.

— Смотрите. Сардины без голов, но какой порядок! У господ же из Временного правительства головы на месте и никакого порядка…

Галерка покатывается со смеху. Кто-то кричит:

— Вон из цирка, большевистский агент!

Это голос из первых рядов. У бокового входа, возле пожарника с медной каской на голове, какой-то студент машет голубой шапочкой. Он требует, чтобы клоун отказался от своих слов и извинился перед публикой.

Галерка неистовствует.

— Тихо! — обращается Жак к публике. — Я и должен извиниться, так как между Временным правительством и сардинами есть еще одна разница… — Он подносит коробку к своему длинному носу из гуммозы и после небольшой паузы: — Ух, как хорошо пахнут…

Прощаясь со своими коллегами после представления, Жак по выражению их лиц понял, что «благородной» публике он пришелся не по вкусу и больше ему здесь делать нечего.

В Петрограде было еще два цирка и несколько балаганов. Номера, которые Жак демонстрировал, импресарио нравились, но, узнав, что у него нет клоунского костюма, хозяева отвечали ему отказом:

— Клоун без своего реквизита не клоун!

По шумным улицам столицы Жак направился к зданию, в котором помещался Петроградский Совет. Он добьется, чтобы его принял Чхеидзе[5], и все ему выложит…

В просторный кабинет Жак прошмыгнул так тихо и ловко, что Чхеидзе этого даже не заметил. Огромный стол на резных ножках был завален бумагами. Председатель углубился в чтение газет. Жак снова приоткрыл дверь и, хлопнув, закрыл ее. Чхеидзе вздрогнул и взглядом велел ему оставаться на месте у входа.

— Кто вас ко мне пустил?!

— Извините, я хотел у вас спросить, как вы относитесь к нам, артистам цирка?

— Что-о? — Чхеидзе поднялся со стула и, оглядываясь по сторонам, как бы высматривая, с кем посоветоваться — прогнать ли этого странного субъекта сразу же или вначале как следует его отчитать, воскликнул: — Вы, циркачи, во все времена бродили по свету, как цыгане. Вы свободны, как птицы. Чего же вам еще не хватает?

После такой отповеди ждать чего-либо хорошего не приходилось. Теперь Жак больше не смотрел на чернобородое лицо Чхеидзе, а разглядывал его поднятую руку, повисшую в воздухе.

— Меня не берут на работу только из-за того, что я не имею своего клоунского костюма.

— Вот как? — ив глазах Чхеидзе снова вспыхнул злой огонек. — А тебе небось хотелось, чтобы государство преподнесло тебе новенький костюм? Ты бы лучше записался добровольцем на фронт, а когда победим, подсчитаем, сколько у нас балаганщиков и есть ли нужда еще в одном комедианте…

— В газете, — Жак достал из нагрудного кармана «Окопную правду», — пишут: «Долой войну! Трудящиеся России и Германии — братья и убивать друг друга не должны». На какой же фронт вы меня посылаете?

Услышать такое в своем кабинете Чхеидзе не ожидал. Глаза его полыхнули гневным пламенем. Он вскочил с места и бросился к дверям. Но Жака и след простыл.


Жак сбросил с себя одеяло и кулаками протер заспанные глаза. Гастон, свежевыбритый, в белой накрахмаленной сорочке, стоял у открытого окна, мурлыча какую-то песенку, и выглядывал наружу.

— Джон, с чего вдруг в такую рань вы раскрыли окна? Ведь дует.

— Глупенький, даже Нева и та уже дышит весной. Посмотри, как птицы стайками собираются на мостовой, как даже среди каменных громад они умудряются искать и находить для себя пищу. Мы с тобой ничем не хуже и не лучше их. Пойди умойся, и двинемся в одно место.

— Куда? — Жак понять не мог, что за ночь произошло такое, отчего Гастон стал на себя не похож.

— К знакомому торговцу, недалеко отсюда. Зимнее пальто мне уже не понадобится, и за него можно получить несколько рублей. Есть у меня еще некоторые вещи, без которых я вполне могу обойтись. А нам с тобой теперь нужны деньги. Что ты на меня уставился? Уезжать я никуда не собираюсь. Хочется посмотреть, чем кончится затея Лагутина…

— Джон, если только в этом загвоздка, то, пожалуй, не стоит задерживаться.

— Ты так думаешь?

— Как же иначе? Где бы вы ни были — в Англии или где-нибудь в другом месте, — об этом узнаете.

— А если мне хочется самому подставить плечо… На расстоянии сделать это будет труднее.

— Вот как! Почему же тогда вы все время твердите, что у меня слишком горячий темперамент, а сами идете на рискованный шаг, куда более опасный, нежели сальто-мортале?

— Ты ведь знаешь, что в цирке мы к риску привычные… Бери чемодан, и пошли.

Стуча и громыхая, трамвай перебегает на стрелке с рельсов на рельсы. Проехала пролетка. Лошадь на радость воробьям уронила свои «яблоки». И снова раздается лишь неумолчный птичий гомон.

Жак идет и думает о том, что, будь здесь мама, она бы не преминула сказать: «Ну и дела! Чего только на свете не бывает!..» Хотя теперь, когда братья и сестры разбрелись по свету, Мотл и Лейви кормят вшей в окопах, а родители остались одни, мама, пожалуй, не стала бы удивляться и согласилась бы с отцом, что «ничто не вечно под луной». И еще Жак в эту минуту подумал: должно быть, несладко им там живется! Если бы хоть его самого не преследовали неудачи и он мог покончить с унизительным положением нахлебника, стать наконец на ноги… Первую же получку он поделит на три равные части: маме, Джону и себе.

Оказывается, продать что-либо не так-то просто. Правда, за золотые часы Гастона тут же хорошо заплатили. Но его серое зимнее пальто, почти новый шерстяной свитер лавочник — тучный человечек с обрюзгшим лицом и тяжелыми мешками под глазами — взял в руки и сделал такую гримасу, будто это тряпки, которым место в мусорном ящике.

— Сегодня, — сказал он, вертя в пальцах спичечный коробок, — уже третье апреля. Кто же теперь станет покупать теплые вещи? Им сейчас грош цена. Но вам, господин Гастон, я все же кое-что за них заплачу.

Жак готов был вырвать все вещи из рук перекупщика. Но Джон даже не стал торговаться. Деньги он положил в бумажник, а перед уходом еще пожелал торговцу удачи.

Прохожим уже не хватает места на тротуарах, особенно много их на солнечной стороне. С широких проспектов сюда доносятся звуки «Марсельезы», ставшей за последнее время довольно популярной. Лавочник, провожавший господина Гастона к выходу, оглянулся и в испуге засеменил назад, в дом, поспешно закрывая ставни.


Было тихо, и только со двора доносились приглушенные голоса. Джон раздосадован: сегодня, когда в комнате прибрано и тепло, на железной печурке варится вкусный ужин и в гости вот-вот должен прийти Лакиндрош с несколькими приятелями, — как назло, Жак собрался уходить.

— Я еще понимаю, когда Лагутина не поймать — говорят, сегодня в Петроград прибывает Ленин, но ты-то куда спешишь? Туда ведь не пробиться.

— Попытаюсь…

Был теплый вечер. Никто в этот день не работал, газеты не вышли, и все же все в столице знали, что ожидается приезд Ленина.

Боковыми улочками Жак добрался до дворца Кшесинской. Еще в феврале солдаты известного в Петрограде бронедивизиона захватили дворец и передали его в распоряжение большевиков. Эти же солдаты, одетые в черное, его и охраняли. Чем ближе Жак подходил к Финляндскому вокзалу, тем многолюднее становилось на улицах. Он с удивлением рассматривал колонну, в которой рядом с рабочими Петроградского района маршировали гвардейцы Гренадерского полка, а бывший Московский лейб-гвардейский полк шагал вместе с пролетариями Выборгской стороны. Эта колонна расположилась в центре привокзальной площади.

Жак остановился, чтобы перевести дыхание, но новая волна людей, радостно возбужденных, счастливых, как птицы, вырвавшиеся из клетки, подхватила его и, словно щепку, понесла к перрону. Теперь он оказался среди сестрорецких рабочих, прибывших сюда из другого конца города. Им выпала честь первыми встречать Ленина.

«Гастон был прав, — подумал Жак. — Кроме голов и плеч, мне здесь вряд ли удастся что-нибудь разглядеть». Он поднял глаза и увидел перед собой телеграфный столб. В один миг он очутился наверху.

— Эй, полундра! — крикнул ему матрос, крест-накрест перетянутый пулеметной лентой. — Заберись повыше и скажи, что оттуда видишь.

— Вижу людей, знамена, лозунги и транспаранты…

— А ты вслух читай, что на них написано.

— Погоди минутку, вот только чуть осмотрюсь. Слушай: «Да здравствует Ленин!», «Да здравствует революция!», «Земля — крестьянам!», «Долой войну!»

— Вот это нам и надо. А как там, из твоего птичьего гнезда, поезда еще не видать?

— Нет, вижу два броневика.

— Эй, ты, акробат, почему бы тебе не просигналить машинисту, чтобы не жалел колес и скорее доставил сюда Ленина?

— Давно уже просигналил, но он почему-то не слушается…

Часы на вокзале показывали половину двенадцатого. Руки и ноги у Жака до того окоченели, что он боялся — вот-вот сорвется. И вдруг… Нет, это не был обычный отрывистый свисток, а громкий, пронзительный сигнал паровозного гудка: Ленин едет!

Вокруг стало так тихо, что было слышно, как стучат колеса на стыках рельсов. Как только поезд остановился, свет прожектора перекинулся в сторону тамбура, где стоял Ленин. Тонкий луч осветил улыбающееся лицо Ильича, перебрался на его белый воротничок, скользнул по темному пальто и, как в зеркале, отразился в тщательно вычищенных штиблетах.

Затаив дыхание вслушивался Жак в речь, которую Ленин произносил, стоя в дверях вагона.

Несколько сестрорецких рабочих подхватили Ленина на руки и понесли его к бывшему царскому павильону, где их ждала делегация Петроградского Совета.

До Ленина Жаку было теперь рукой подать. Вот стоит Ильич рядом с членами делегации, среди них и Чхеидзе, но Ленин повернулся лицом к собравшимся, к народу.

Молниеносно Жак соскользнул по телеграфному столбу вниз. Но преодолеть несколько шагов, отделяющих его от Ленина, ему все же не удается, и он громко кричит:

— Владимир Ильич! Разрешите вас спросить.

— Спрашивайте, — отозвался Ленин, дружелюбно взглянув поверх голов на молодого человека.

— Разъясните, пожалуйста, что революция дала нам, артистам цирка? Долго еще хозяева будут над нами измываться?

— Где вы работаете?

Толпа качнулась, и Жаку удалось пробиться к Ленину.

— Я странствующий актер.

Ленин положил руку Жаку на плечо:

— Народ любит цирк и нуждается в нем. Я сам с детства люблю цирк. Владимира Дурова знаете? — Жак утвердительно кивнул головой. — Постарайтесь его разыскать. Думаю, он вам поможет.

…Была уже полночь. Жак бродил по улицам и проспектам, и ему казалось, что он все еще ощущает тепло дружеской руки.

Он осторожно открыл ключом дверь комнаты и бесшумно разделся. К кушетке он подошел на цыпочках и вдруг громко крикнул:

— Джон! Я разговаривал с Лениным!

ИЩИ ВЕТРА В ПОЛЕ

Тот же Лакиндрош, что когда-то советовал Жаку жениться и сесть тестю на шею, теперь взволнованно ходил по комнате взад и вперед и утверждал, что Жаку место только на манеже.

— Ты пойми, — остановился он вдруг у окна, — я не терплю, когда вижу перед собой бездарь, а мне говорят, что это эквилибрист высшего разряда. Мне подавай экстра-класс! Гастона я люблю за то, что он точен, как часовой механизм. Но и он не без греха, ему недостает осторожности хирурга. Джон, ты помнишь, то же самое я тебе говорил еще лет десять назад.

— Верно. У тебя хорошая память.

— Память нас и старит. Так вот, Жак, у тебя немало достоинств, тебе бы хоть на время попасть в хорошие руки. Даже в цирке у знаменитого Чинизелли нет теперь такого человека, кто мог бы тебя вышколить.

— Что же ты предлагаешь? — перебил его Джон.

— Предлагаю, чтобы Жак не мешкал, будто на базар собирается. Денег на дорогу можем ему дать, и пусть завтра же едет. Дуров, говорят, сейчас в Крыму.

— Решено, — ответил Жак, — завтра же вы от меня избавитесь.

— Ты слышишь, Джон, что Жак только что сказал? Недаром говорят: брось собаке кость, она же тебя и укусит. Жаль, что сардины кончились и закусывать больше нечем. Эта водка крепка, как спирт, и чиста, как родниковая вода.

Три стакана взметнулись в поднятых руках и застыли на мгновение. Трое друзей пожелали друг другу успеха.


В каждом городе и городишке Российской империи было множество узких и кривых улочек без тротуаров и мостовых, застроенных кособокими, приземистыми лачугами, напоминающими грибы-поганки, с глухими ставнями, закрытыми на болты. Но таких, как в Евпатории… На одной из улочек длиной с мизинец, изрытой колдобинами, ходил по дворам кудрявый мальчонка лет семи и водил за руку слепого шарманщика. Жак стоял в стороне и смотрел, как слепой старик крутит шарманку. Как когда-то сам он, Довидл, мальчонка, одетый в рванье, делал стойки и ходил на руках, а в зубах держал фуражку, — может, кто-нибудь бросит пару монет, кусок хлеба или картошку.

Из-за низкой стены, на которой сушилось множество пеленок, показалась девичья головка в платке, а под ним лицо, обрамленное белокурыми волосами, с черными, как спелые черешни, глазами.

— Хана, ты что стоишь? — закричала девушка. — Какой-то солдат собирается бить твоего отца.

Засмотревшаяся было на шарманщика Хана тут же сбросила засаленный передник, сунула босые ноги в мужские сандалии, вскинула на широкие плечи коромысло и, размашисто шагая, громко позвала:

— Фрося, пошли!

В конце узенькой улочки бурая кляча Иойны-водовоза столкнулась с черным жеребцом, запряженным в легкую пролетку, которой правил солдат.

— Дорогу! — закричал солдат, и куры испуганно шарахнулись в сторону.

Водовоз в длинном брезентовом фартуке поверх могучей груди не спеша, будто его это не касается, поставил на землю два больших пустых ведра, прислонился к бочке и пальцами, похожими на деревянные сучки с наростами, принялся скручивать цигарку из махорки.

— Эй, ты, биндюжник, — разгорячился сидевший в пролетке офицер, — заворачивай свою колымагу во двор и освободи дорогу!

— Рашид, — подозвал водовоз крепко сбитого рыжего парня, — как тебе нравятся эти паны? Им кажется, что они всё еще в Петрограде. Смех один! Сам попробуй заверни тут. И без того колеса задевают стены домов. Солдат! — на этот раз Иойна обратился к кучеру. — Нечего зря время тратить. Подай назад, и мы разъедемся.

Солдат, будто его кипятком ошпарили, подскочил и замахнулся ременным кнутом на водовоза.

— Ну, ну, дяденька, потише, — и Рашид вырвал кнут из рук солдата и забросил на крышу.

Когда Хана, Фрося и Жак прибежали к месту происшествия, Рашид держал офицера за лацканы и, как манекен, тряс его из стороны в сторону. Водовоз в это время боролся с солдатом.

— Папа, не бей его, а то как бы не покалечил! — закричала Хана.

— Ты же видишь, — водовоз даже сплюнул с досады, — я и ведро в руки не взял. Скажи-ка сама ему, чтоб отвязался, не то в самом деле дух из него вышибу.

Солдат тем временем схватил ведро, но не успел поднять его, как очутился на земле: Жак тут же ловко подставил ему подножку.

— Вставай и не лезь больше.

Жак помог ему подняться. И хотя солдат все еще ругался, они вдвоем подали пролетку назад, к перекрестку. Только после этого Рашид оставил офицера в покое.

— Рашид, — заметила Хана улыбаясь, и на щеках у нее зарделся жаркий румянец, — а ведь офицер мог тебя застрелить.

— Не беспокойся. Сперва я его сверху донизу по-свойски малость погладил и понял, что, кроме плеши на голове, очков и носового платка, ничего у него за душой нет.

— Фрося, передай ему, этому рыжему, чтобы руки держал в карманах, а гладит пусть одних офицеров.

— Сама скажи, вы ведь уже помирились, — ответила Фрося своей подружке и оглянулась на Жака.

Отец Ханы, Иойна-водовоз, успел уже наполнить ведра и снести их в один из дворов. Оттуда донесся его зычный голос:

— Хана, слышишь, Хана, хватит лясы точить, иди скорей домой, поставь на место коромысло и не забывай — у тебя еще уйма дел. А вы, ребята, убирайтесь подальше.

Не хотелось Жаку уходить, но ничего не поделаешь: слышно было, как поблизости свистят полицейские. Рашид лукаво прищурил правый глаз, смачно сплюнул сквозь зубы и, слегка дотронувшись до руки своего нового знакомого, пробасил:

— Пошли, пусть ищут ветра в поле!


Только к середине лета, когда Жак уже не надеялся дождаться встречи с Дуровым, Владимир Леонидович прибыл в Евпаторию.

— Ну-ка, парень, — погрозил ему Дуров пальцем, — расскажи, что ты в Петрограде делал?

— Владимир Леонидович, вы ведь уже сами знаете, — смущенно ответил Жак.

— Знаю, конечно. А тут что делаешь?

— Месяца два я выступал перед началом сеансов в кинематографе. Теперь Вяльшин заключил со мной контракт…

— Вот и хорошо. А там мы что-нибудь придумаем.

У выхода из цирка Жак увидел Рашида. В руках он держал тяжелый деревянный ящик, обитый жестью.

— Жак, мне нужно с тобой поговорить.

— В чем дело?

— Я рассказал о тебе одному человеку…

— Фросе?

— Фрося не такая злюка, как Хана, и с ней можешь сам говорить. Послушай, человек этот, возможно, вскоре к тебе зайдет. Запомни: он среднего роста, с рыжей бородкой. Если он тебя о чем-нибудь попросит, постарайся сделать все, что сможешь.

— Коль ты начал, так договаривай до конца. Что он попросит, как его зовут?

— Караев.

— Он что, тоже грузчик или с тобой из одной местности?

— Давида Караева здесь знают. Он большевик. Сам он из Бобруйска, маляр, а сюда прибыл из Батуми. Я как-то тебе уже рассказывал, что в Джанкое я был пастухом, а Караев вместе со своей женой красил там полы у богатых немецких колонистов. После этого он был камнетесом, садовником, работал на строительстве железной дороги Евпатория — Сарабуз. Это он научил меня читать, подарил книгу Горького «Мать». Теперь тебе ясно, что это за человек?

— Ясно!

— Караев просил спрятать этот ящик. Первому встречному такое дело не доверяют.

— Хорошо.

Жак стоял и смотрел вслед Рашиду, как тот широко шагает в сторону базара. Этот толковый парень с медно-коричневым лицом понравился ему с первой минуты. Но близко узнал он его только теперь. Что Рашиду ничего не стоит взвалить на плечи два полных мешка муки сразу, Жак уже знал, но что тот дружит с таким человеком, как Караев, для него было неожиданностью.

Еще больше ему понравилось то, что обо всем этом его товарищ никогда раньше ни единым словом не обмолвился. Жаку не раз приходилось бывать у Рашида на чердаке и даже ночевать у него дома, но фамилии его он до сих пор не знает. Зовет его Рашидом, как все.

Прошло два дня, и к Жаку в цирке подошел человек и тихо шепнул ему: — Караев.

— Отойдем, — отвел его Жак в сторонку.

— В городе облава. Могут и цирк оцепить. Куда вы спрятали ящик?

— Под моей койкой.

— Знаете, что в нем пистолеты? А меня можете где-нибудь здесь спрятать?

— Среди зрителей.

— Не годится, в зале наверняка шнырять будут.

— Тогда идемте со мной.

Владимир Леонидович сидел в своей артистической уборной и перелистывал какой-то иллюстрированный журнал. Жаку он и договорить не дал:

— Подробности мне ни к чему. Ты иди, а вы, — обратился он к Караеву, — коль вы мой гость, то знайте, к Дурову с обысками не ходят. Полистайте лучше этот журнал и посмотрите, какие красивые женщины бывают на свете, а я пойду скажу, чтобы перенесли ваш ящик в надежное место.

Караев был прав. Больше часа у всех зрителей цирка проверяли документы. Несколько человек задержали и среди них одного лишь потому, что он держал в руках кисть и его пиджак был в краске.

Когда стемнело и Жак убедился, что возле цирка подозрительных типов не видно, он пошел к Дурову. Владимир Леонидович стоял посреди комнаты и внимательно слушал, что говорил ему Караев.

— Сюда, в Крым, они стекаются из центральных областей. Одни рассчитывают кое-как перебиться здесь в это смутное время, другие хотят бежать за границу, но большая часть рыщет по полуострову, как волки. Они ждут не дождутся, когда выдастся удобный момент и можно будет перегрызть горло большевикам. С ними заодно местные меньшевики и эсеры…

Владимир Леонидович подозвал Жака:

— А ты, конспиратор, как думаешь? Что стало бы с земным шаром, если бы все тянули в одну сторону? Непременно перевернулся бы…

Жак заулыбался: Дуров Дуровым и остается.

Из цирка Жак вышел вместе с Караевым. Накрапывал мелкий дождик, пахло морем и степью. Острая молния на мгновение осветила бухту и порт. Недалеко от бульвара Караев попрощался с Жаком.


Было уже совсем темно, когда к калитке загородной дачи с железной, в шипах, оградой, где офицеры местного гарнизона устроили кутеж, подошли двое мальчишек лет десяти — двенадцати и попросили солдата, стоявшего на вахте, вызвать офицера Бородулина.

— Одна дама, — перебивая друг друга, объясняли они солдату, — велела нам передать офицеру записку.

— Убирайтесь вон! — закричал на них солдат. — Никакого Бородулина здесь нет.

— Как это нет? Дама сказала, что она нам хорошо заплатит.

— Вот сейчас я вам обоим выдам! — наставил он на них винтовку.

— Погоди, погоди, дяденька, — не отставали мальчишки, — она еще сказала, что мы можем передать эту записку штабс-капитану Вольдемару Рубцову.

— Вольдемар Рубцов, — смягчился солдат, — такой есть. На ваше счастье, он сегодня дежурный, но как только записочка попадет к Владимиру Иннокентиевичу в руки, ваш Бородулин может проститься со своей дамой. Ну-ка, постойте здесь минуточку, — опустил он винтовку, — и никого сюда не подпускайте. Сейчас его позову.

Когда во дворе послышались шаги, у калитки, будто их здесь поставили охранять вход, стояли уже не мальчишки, а Рашид и Жак. Рубцов и солдат увидели нацеленные на них револьверы.

И тот и другой сразу же поняли, чего от них хотят. Без лишних слов один позволил вытащить пистолет из кобуры, а другой отдал винтовку. Рашид учтиво поклонился и насмешливо заявил:

— Теперь можете продолжать развлекаться. Адье!

В ту же ночь другая группа получила от Караева задание окружить дом винодела Ахмеда Яфарова. Сам Караев и не ждал такого «урожая». Из огромных винных бочек извлекли десятка два винтовок, несколько ящиков патронов и гранат и даже пулемет. Оружие пока спрятали на гвоздильном заводе, где у Караева были надежные люди.


В прежние времена Вяльшин редко когда оставлял цирк, теперь же он стал часто отлучаться. Перебрался в гостиницу. На манеже появлялся лишь тогда, когда в партере сидели важные гости. Как-то после представления он собрал труппу и объявил, что завтра все должны участвовать в демонстрации, которую организуют местные меньшевики.

Никто ему не возражал, но и своего согласия на участие в демонстрации не выразил. Отозвался один только партерный акробат Банси:

— Я думаю, что, если директор заплатит нам, как за выступление, никто не откажется.

Кто-то свистнул. Жак выкрикнул:

— Кто вас уполномочил говорить от имени всех?

— Молчи! — поднял Вяльшин вверх шамбарьер. — Банси чужестранец, ему чувство патриотизма чуждо. А ты не думай, что мы позволим тебе вести большевистскую агитацию. Смотри, как бы после не пожалел.

— Господин Вяльшин, пугать меня нечего. Я уже не ребенок, а относительно патриотизма, так что-то давно у вас не видно доктора Кука… Вильгельма Карловича, говорят, посадили. Ко всему прочему он еще оказался немецким шпионом.

— Прекрати, Жак, не то сейчас же выгоню тебя из цирка. Ты отлично знаешь, что Кук заходил не ко мне, а к Сидору Степановичу. Но не об этом речь. Мы должны прежде всего проявить здравый смысл, а упреками бросаться будем потом, когда все уляжется. Если мы останемся в стороне, интеллигенция начнет бойкотировать наши представления. Сегодня я сам участвовал в программе, и то партер был наполовину пуст. Не хотите меня слушать, пусть скажет Владимир Леонидович…

Вяльшин тут же пошел за Дуровым. Но Владимир Леонидович отрезал:

— Я о таких вещах и слышать не хочу.


Жак, Рашид, Фрося, Хана и еще несколько ребят из Союза рабочей молодежи стояли на тротуаре и наблюдали за демонстрацией, проходившей по центральной улице. Впереди шествовал военный оркестр, за ним — отцы города. Почти все во фраках с красными бантами на лацканах. Затем шли владельцы предприятий, магазинов и ресторанов, служащие. На лозунгах и плакатах большими буквами написано: «Война до победного конца!»

В хвосте колонны толпились мастеровые, портовики. Неожиданно над последним рядом взметнулось красное полотнище, на котором было выведено мелом: «Ты голодай, чтоб им жилось весело!»

Несколько офицеров бросились к дерзким смельчакам и вырвали из их рук транспарант. Демонстранты пришли в замешательство: на одном перекрестке оркестр играл бравурный марш, а на другом чуть не дошло до драки. Заправилы поняли, что затевать скандал в такой торжественный момент негоже, и стали уговаривать офицеров «не давать себя спровоцировать».

Фрося и Хана тут же куда-то исчезли. Колонну они нагнали через полчаса. Девушки принесли с собой толстый лист бумаги, на нем был выведен углем тот же лозунг: «Ты голодай, чтоб им жилось весело!»

Когда Жак рассказал об этом Дурову, Владимир Леонидович на минуту задумался и спросил:

— Как ты, Жак, смотришь на такую идею? Ты собираешь своих городских ребят, и за несколько дней вы готовите такую пантомиму, что даже Караев ахнет.

Несколько дней спустя, когда Вяльшин с частью труппы уехал в Симферополь, в городе появились афиши новой цирковой пантомимы. В представлении, сообщалось, участвует свыше ста человек. Кто мог бы подумать, что участники — не профессиональные актеры, а сапожники, портные, парикмахеры, столяры, рабочие железной дороги и порта.

Жаку пришлось здорово повозиться с ребятами. Пять ночей кряду они репетировали, пока Дуров, укрывшийся за занавесом, не кивнул одобрительно головой.

…В зале и на манеже вдруг стало темно. Затем тонкий луч прожектора высветил Жака. Он был одет в рабочий комбинезон. Жак объявил, что программа, которую сейчас покажут, именуется: «Ты голодай, чтоб им жилось весело!»

Когда свет зажегся снова, зрители увидели на левой стороне арены солдат в окопах, на правой — рабочих у станков. Середина арены представляла собой великолепный зал, в котором веселились и танцевали богачи, офицеры.

С арены не доносилось ни единого звука, и лишь по движениям и мимике участников пантомимы угадывалось, что с минуты на минуту должно что-то произойти. Жандармы с дикой злобой набросились на тех, кто с возмущением что-то втолковывал рабочим и солдатам. Завязалась потасовка. Рашид, очевидно забыв, что он играет роль ростовщика, сбросил с себя тесный в плечах фрак, высокий цилиндр и замахнулся кулаком. Он и в самом деле чуть не заехал своему соседу — «фабриканту» — в рожу.

Раздались звуки «Марсельезы», и на манеже взвилось красное знамя. Публика вскочила с мест и аплодисментами проводила артистов, направившихся с арены к центральному выходу.

Не успели еще закончить представление, как в цирк нагрянул чиновник городского управления.

— Как звать этого заводилу, что объявлял программу? — спросил он у партерного акробата Баней.

— Жак Альбро.

— Жак Альбро? — удивленно переспросил чиновник. — Откуда он взялся?

— По документам он француз.

Назавтра Жака вызвали в полицейский участок.

Владимир Леонидович посоветовал ему не торопиться.

— Пусть Вяльшин сам сходит, — сказал он. — Если крокодиловы слезы директору не помогут, его выручит бумажник.

И все же Жаку пришлось расстаться с Евпаторийским цирком.


Вечером возле вокзала Жаку предстояла встреча с Рашидом и еще одним товарищем. Пришел он немного раньше назначенного времени и, ожидая своих товарищей, даже не заметил, как рядом с ним оказался патруль — двое военных. Один из них, с жесткой щеткой фельдфебельских усов и широким шрамом на шее, должно быть, старший по чину, потребовал от Жака предъявить документы.

— Пожалуйста, — протянул Жак свое мелитопольское удостоверение.

— Жак Альбро, — прочел офицер вслух и положил удостоверение к себе в карман. — Ты как раз нам и нужен. Смотри за ним в оба, — сказал он солдату, — а я на минутку отойду и позвоню в комендатуру.

Жак мысленно прикинул: «С одним я бы еще справился, но как знать, сколько солдат выскочит из вокзала… Был бы здесь Рашид…»

Когда офицер вернулся, Жаку показалось, что промелькнула фигура Рашида в неизменной короткой куртке с отворотами. Но в эту минуту офицер с силой толкнул Жака в плечо:

— Иди, иди!

Как получилось, что друзья оказались впереди него и сопровождавших его конвоиров, Жак не понял. Но недалеко от первых городских домов он увидел, что они идут навстречу.

Винтовку из рук солдата Рашид выхватил так внезапно, что тот не успел оказать сопротивления. Конвоиров тотчас же отвели в сторону от дороги.

— Если хотите остаться в живых, лежите и чтобы пикнуть не смели, — пригрозил им Рашид, после того как связал обоих. — Для вас же будет лучше, если полежите часок тихо.

В одном из пустынных переулков они остановились: погони не было слышно.

До Караева добрались без приключений. Он им указал, кому передать оружие, и велел немедленно перебраться на конспиративную квартиру.

— Давид Львович, чего нам бояться? — пытался возражать Рашид. — Пусть ищут ветра в поле.

Караев рассердился и категорически заявил:

— До тех пор, пока я вас не позову, вы не должны показываться в городе. Ясно?


Два дня подряд шел дождь. Канавы были переполнены водой. Подул тугой прохладный ветер. Лишь к вечеру, когда совсем стемнело, северный ветер разогнал тучи и в прояснившемся небе показались звезды.

Рашид, Жак и Иойна-водовоз направлялись к Мойнакскому озеру, где их ждал Караев. Шли по липкой грязи. Впереди шагал Рашид. Жак видел перед собой его саженные плечи, выгоревшую тюбетейку, с которой тот не расставался и поздней осенью.

Следом за Жаком шел Иойна-водовоз. Жак и не подозревал, что отец Ханы столь словоохотлив: даже в такую минуту, когда надо соблюдать тишину, он не прочь рассказать тысячу историй.

Иойна знает город, как свои пять пальцев, но ночью он плохо видит, и ему кажется, что в темноте ничего не стоит сбиться с дороги, заблудиться. Он уже в который раз справляется у Рашида:

— Мы правильно идем?

— Он ведь вам уже сказал, — хмурится Жак.

Хлюп, хлюп… Это Иойна вдруг свернул чуть в сторону и ступил обеими ногами в лужу. Вода доходит до голенищ, но тот, как ни в чем не бывало, продолжает разговор, а говорит он, будто цепом молотит:

— Лучше дважды переспросить, чем один раз заблудиться.

Возле домика у озера их встретил Караев. Он отвел Иойну в сторонку и тихо о чем-то спросил. Недели через две Жак узнал, о чем секретничали Караев с водовозом: Иойна снабжал водой «эскадронцев» Крымского кавалерийского полка и знал многое из того, что интересовало Караева.

В пустой хате, где они собрались, до того накурено, что небольшая пятилинейная лампа почти гаснет. Ноги у Жака сильно промокли, надо бы стянуть с себя сапоги и выжать портянки, но так тесно, что повернуться негде.

Выступает Караев. Жак смотрит на него, будто видит впервые. Говорят, что большевистская организация Евпатории вторая по величине после севастопольской. Она насчитывает свыше двухсот членов, и делегатом от них на первой партийной конференции Таврической губернии был Караев.

Жака разбирает любопытство: кто из тех, что прибыл сюда на собрание профсоюзного актива, является большевиком? Машинист Захар Зарубин, которому уступили место за столом, — этот наверняка большевик. Ну, а Иойна-водовоз, что сидит и жует соломинку и то и дело почесывает затылок, видимо, только сочувствующий. Но по выражению его лица нетрудно догадаться: за Караевым он пойдет на любое рискованное дело.

Иойна приложил ладонь к уху, прислушиваясь к тому, что говорит Караев:

— Теперь все уже знают: оттого, что вместо губернатора-монархиста посадили комиссара Временного правительства, мало что изменилось…

Иойна целиком согласен со словами оратора и восхищенно цокает языком. Он сам как-то сказал дочери: «Знаешь, Хана, что я тебе скажу, — хрен редьки не слаще». А Караев продолжает:

— В Симферополе фабриканты и помещики создали «Совет народных представителей», но в этом совете нет ни одного рабочего, ни одного крестьянина. Кто же, спросите, его поддерживает? Поддерживает совет «Объединенный Крымский штаб» с шестью тысячами кавалеристов-эскадронцев и отборными воинскими частями, состоящими из одних офицеров и юнкеров, а также меньшевики и эсеры. Они и посылают своих представителей на Кубань, на Дон, где хозяйничает зажиточное казачество.

Иойне даже как-то не верится: говорят здесь о таких тонких вещах, как политика, а ему все ясно и понятно. Он целиком согласен с Караевым: надо создать вооруженные рабочие дружины. А как же иначе! И у него самого, у Иойны, припрятан обрез. На эскадронцев с одними оглоблями не пойдешь…

Водовозу неясно лишь одно. В Севастополе власть уже в руках большевиков. Он сам видел, как оттуда пришел военный корабль «Пидонис», но, вместо того чтобы направить орудия против буржуев, севастопольцы затеяли переговоры с Татищевым, а граф этот, как и следовало ожидать, оставил их в дураках. В тот же день «Пидонис» поднял якорь и отбыл в Севастополь.

Не мог этого понять не только Иойна, но и сам Караев. У него зародилось подозрение, что в командование Черноморского Центрофлота пробрались эсеры.

Разошлись поздно ночью. Среди тех, кто охранял собрание, были также Хана и Фрося. Хана к отцу и не подошла. Она шагала рядом с Рашидом. Ну ничего, дома Иойна задаст ей как следует, чтобы не вздумала больше ходить за парнем, как тень.


Сергей Иванович Куликов прибыл в Евпаторию со специальным заданием от севастопольской большевистской организации. И вот сидят они вдвоем, Куликов и Караев, среди бела дня за опущенными занавесками. Караев доволен, что прислали Куликова, а не кого-нибудь другого, ведь они старые друзья и понимают друг друга с полуслова.

Сергей сообщил, что Севастополь направляет в Евпаторию красный десант. Караев давно ожидал этого. Теперь предстоит разработать план боевой операции. Нужно взвесить все до мелочей. Пока же Караев отвечает на вопросы, интересующие Куликова. Он подтверждает:

— Береговые батареи Евпатории по эскадре огня не откроют. Наоборот, артиллеристы будут сражаться за советскую власть. Революционно настроенные солдаты и матросы имеются и в других частях гарнизона.

Когда Куликов ушел, Караев спохватился: у Сергея за весь день маковой росинки во рту не было. Как же ему не пришло в голову хоть чем-нибудь накормить такого желанного гостя?


Жак и Рашид заметили, что с Караевым происходит что-то странное. Он бледнее обычного и не находит себе места. Не знали они, что эскадра из Севастополя давно уже должна прибыть, а ее все нет. Был бы шторм — тогда понятно, но море спокойно, волны колышутся мерно, неторопливо.

А двенадцатого января в Евпатории произошли трагические события. Офицерский батальон вместе с кавалерийским эскадроном и отрядом вооруженных гимназистов неожиданно окружил береговую батарею. Руководили операцией граф Татищев и капитан Новицкий.

На помощь артиллеристам поспешил Караев с несколькими десятками дружинников. Но что могла сделать горстка плохо вооруженных людей против значительно превосходящих сил белых? Давид Караев, руководитель большевиков Евпатории, попал в руки врага.

Впоследствии стало известно, какую жестокую расправу Новицкий и Татищев учинили над Караевым. Много часов подряд его избивали, выламывали руки, но не смогли добиться от него ни единого слова. На рассвете Караева приволокли на берег залива и недалеко от царской дачи, бросив в яму, засыпали землей еще живого.

Двумя днями позже севастопольские матросы вместе с рабочими Евпатории освободили город. Среди пятисот офицеров и эскадронцев, взятых в плен, оказались и те, кто замучил Караева.

Город еще не видел такой внушительной демонстрации, как в день восемнадцатого января 1918 года. Центральная улица, тогда же названная именем Караева, была запружена народом. Это пролетарии Евпатории провожали в последний путь своего боевого товарища.

ЗОЛОТЫЕ ЭПОЛЕТЫ

Зима выдалась неустойчивой, капризной. Не успел мороз покрыть стекла замысловатым узором, как ледяные пальмы стали таять, потекли. Февраль даже ночью плакал капелью. С моря дул пронизывающий ветер. Телеграфные провода неумолчно гудели. Жака назначили старшим патруля: с ним были Рашид, два дружинника и два матроса-красногвардейца. Они уже прошли несколько улиц и переулков, когда дорога вывела их к постоялому двору Залыгина. Повсюду в окнах дома было темно, и только сквозь щель одной из закрытых ставен пробивалась узенькая полоска света. Пришлось долго стучать, пока хозяин открыл дверь.

— Никого из тех, кого вы ищете, здесь нет, — сказал Залыгин. — Те, кто вас опасается, уже давно сбежали отсюда. И чего только вам не спится? Хороший хозяин в этакую непогодь и собаку на двор не выпустит.

— Хватит разговаривать, — оттолкнул его с прохода один из матросов, — мы и без твоей жалости как-нибудь обойдемся.

— Вы-то обойдетесь, а мне как быть? Из-за вас никто ко мне заезжать не станет. Я ведь не буржуй, а жить с чего?

Все койки в доме пустовали, только в одной большой комнате сидели несколько пожилых мужчин и занимались какими-то расчетами. У края стола, в тени, тучный мужчина с седыми торчащими, как пики, усами углубился в большую конторскую книгу.

— Кто такие? — спросил Жак.

— Мы — виноделы, коммерсанты из Симферополя, — отозвался один из них, передвигая костяшки на счетах. — Время, правда, тревожное, но мы политикой не занимаемся. Нас интересует только дебет и кредит. А прибыли мы сюда, чтобы заключить новые контракты и рассчитаться со здешними виноделами и торговцами фруктами.

— С кем вы здесь встречались?

— Загляните, пожалуйста, в наши конторские книги, и вы узнаете, с кем мы здесь имеем дело.

Рашид перелистал бумаги и подтвердил, что люди, чьи фамилии значатся в книгах, действительно торгуют вином и фруктами. Документы у всех также оказались в порядке.

Внимание Жака привлек какой-то странный запах в комнате. У порога он остановился.

— Что ж, пошли дальше? — заметил Рашид.

— Интересно, чем это у вас так пахнет?

— В каждом доме живут свои запахи, а у нас пахнет табаком, вином. Какие же еще ароматы бывают в комнате, где собрались мужчины? Если желаете, можем и вас угостить.

Патруль уже отходил от постоялого двора, когда Жак снова остановился.

— Ребята, они нас обманули. Пахнет у них не только табаком и вином.

— Чем же еще?

— Чем — я пока не знаю, но запах почему-то кажется мне знакомым. Давайте вернемся.

— Ну уж нет! — разгорячился один из матросов. — Не знаешь, тогда и возвращаться ни к чему. Так бы прямо и сказал, что снова захотелось в тепло.

Между дружинниками завязался спор.

— Да пошли они все к черту, — заупрямился тот же моряк. — Плюнь на все и разотри, а то, циркач, влипнешь как муха в клей.

И тут Жак спохватился:

— Послушайте, даже странно, как это я сразу не вспомнил, пахло-то у них клеем. Вот увидите, что усы у толстяка коммерсанта приклеены. Это явная малина. Пошли скорее, а то как бы не проворонить.

Хозяин постоялого двора на этот раз разозлился не на шутку и даже пригрозил утром непременно пожаловаться начальству, что всю ночь ему не давали спать. Кто-то из дружинников шутя заметил:

— Вы же сами сказали, что в такую погоду собаку во двор не выгонишь. А у вас тут тепло, самовар на столе шумит и вином пахнет.

— Руки вверх! — скомандовал Жак, словно рубанул шашкой. — Вот так. Оружие есть?

Ненадолго воцарилось молчание.

— Да, знаете, время теперь неспокойное, — сказал один из коммерсантов в вязаной шапочке с помпоном на макушке, — а у нас при себе деньги, и немалые.

При этом он попытался опустить в карман правую руку, но стоявший рядом матрос ткнул в него наганом:

— Давай без этих штучек!

После того как вывернули карманы «коммерсантов», Жак приказал им всем стать в угол возле шкафа. Толстяка он подвел поближе к свету и слегка потянул за седые усы. Они так и остались у Жака в руке.

— Теперь, надо полагать, вы нам расскажете, кто вы такие и зачем сюда пожаловали.

— Мы уже вам говорили…

Пришлось долго рыться в чемоданах. Обнаружили топографическую карту и документы, по содержанию далекие от коммерции. В шкафу одной из соседних комнат было аккуратно сложено несколько комплектов морского офицерского обмундирования, в том числе китель с генеральскими эполетами. Если бы у Жака спросили, он, пожалуй, не мог бы объяснить, почему эполеты показались ему чем-то подозрительными. Может быть, оттого, что были на ощупь слишком жесткими. Он снял их с кителя и положил к себе в карман. «Коммерсант», у которого Жак сорвал усы, рванулся было с места:

— Прошу вас, возьмите что угодно, только эполеты оставьте. Это мои. Вы же видите, я с ними не расстался, хотя город уже у вас в руках.

— Ни в коем случае, генерал, ваше имущество вместе с вами мы доставим в штаб, а там уж разберутся, что к чему.

В штабе Жак осторожно подпорол эполеты. В одном из них он обнаружил сложенный листок бумаги, на котором было написано:

Михаил Эд!

Получив Ваше донесение, я весьма обрадовался тому обороту, какое приняли дела. Прошу действовать, не уклоняясь.

Благодарю Вас

Николай.

— Ни-ко-лай?

Начальник штаба Сергей Васютин еще раз прочел вслух: «Ни-ко-лай», четко произнося все слоги.

— Чья эта подпись под письмом?

У генерала дрогнули посиневшие губы:

— Не знаю. Чья бы ни была, письмо это адресовано не мне.

— Не знаете? Ну что ж, придется отправить вас в Севастополь, а там все вспомните.

В это время зазвонил телефон. Дежурный передал трубку Васютину.

— Алло! Слушаю. В Джанкое, говорите?.. Ясно! Ждите прибытия группы из десяти человек… Нет, больше не могу… Хорошо, Рашид прибудет вместе с группой… Он там всех знает.

— И меня пошлите с Рашидом, — обратился Жак к начальнику.

— Нет, — отрубил Васютин, — тебя с Рашидом придется разлучить. У меня теперь нет времени на составление протоколов… Ты, Жак, отвезешь документы вместе с арестованными и обо всем подробно доложишь. Вот только записку напишу своему товарищу в ревком, чтобы знал, кого к нему посылаю. — Он достал из полевой сумки клочок измятой бумаги и карандаш. Первые слова он написал быстро, но потом задумался… — Жак, ты к нам откуда прибыл?

— Откуда? — пожал Жак плечами. — Из цирка.

Рашид подсказал:

— Из Петрограда. Жак с самим Лениным разговаривал.

— Ясно. Так и напишем. А теперь попрощайтесь, и в дорогу.


С Рашидом Жаку никогда больше не довелось свидеться. Спустя год его друг погиб на фронте.


…Понадобилось несколько дней, чтобы установить личности арестованных белогвардейских морских офицеров.

Через неделю член Севастопольского ревкома Евгений Павлович Сенин вызвал Жака и сказал ему:

— Письмо, которое вы доставили, писал Николай Второй[6]. «Коммерсант» с приклеенными усами и есть генерал Михаил Эд. О его миссии не знали даже бывшие с ним офицеры. Им было поручено выполнить приказ царя о выводе всех боевых кораблей из Севастополя и передаче их в распоряжение Антанты. Нам хотелось бы отблагодарить вас. Может, сами подскажете, как?

— Направьте меня в красногвардейский отряд, — заявил, не раздумывая, Жак.

— Сколько вам лет?

— Восемнадцать.

— Моему сыну столько же. И он такой же, как ты, худой и длинный. — Глаза у члена ревкома стали грустными. — В прошлом месяце его тяжело ранили. Теперь он в лазарете… Возьми, — извлек он из глубины сейфа эполеты с письмом и подал Жаку, — когда станешь отцом, а может, и дедом, у тебя будет что рассказать своим детям и внукам. А теперь пойдем познакомлю тебя с одним товарищем. Правда, человек он строгий, но вдруг ты ему понравишься.

Вправо от входа тянулся полутемный коридор. Жак ждал в углу возле дверей и слышал, как Евгений Павлович с кем-то ведет о нем разговор. Собственно говоря, слышал он только то, что ответил собеседник: «Ты ведь, Сенин, знаешь, что с улицы я никого не беру». После этих слов Жаку только и оставалось, что уйти, но как уйдешь, не попрощавшись?

У стены стояло видавшее виды кресло. Пружины на нем давно уже лопнули и торчали во все стороны. Жак сел и втянул голову в поднятый воротник. Если бы он смог наскрести в карманах хоть немного махорки на цигарку, глаза не слипались бы и не сосало так под ложечкой. Он уже забыл, когда в последний раз ел досыта. Да, вспомнил! В доме у Ханы. Она тогда подала им — ему и Рашиду — две полные тарелки пшенной каши и еще горячего чая налила. Сахара, конечно, у Ханы не было, и Иойна в шутку напомнил им:

— Помешивайте, ребята, ложечкой помешивайте, глядишь, чай и станет сладким.

Рашид каши есть не стал, а Жак потом жалел, что поторопился сказать спасибо. Он то и дело посматривал в сторону тарелки Рашида, где каша уже покрылась тонкой пленкой и оттого, должно быть, еще пуще дразнила его своим ароматом.

И еще одно воспоминание всколыхнулось в нем.

Караев иногда, ни с того ни с сего, схватит, бывало, Рашида за руку и, слегка прищурив правый глаз, спросит: «Моя Лиза уже не раз у меня справлялась, где ты питаешься, где ночуешь?» В тот день, когда Жак и Рашид в последний раз виделись с Караевым, последний повторил, что Лиза интересуется, отчего не видно Рашида, почему тот не заходит перекусить.

Рашид солгал:

— Давид Львович, скажите своей жене, что я и Жак каждый день едим пшенную кашу и пьем чай с сахарином.

Жак вдруг вспоминает Фросю. Хорошая девушка. Глаза синие, как степные васильки. Перед его отъездом сидели они вдвоем — он и Фрося — у нее дома на большом сундуке. Когда зажгли каганец, на полу и сундуке возникли какие-то странные тени. Ему почудилось, что он и сейчас видит перед собой, как эти тени все колеблются, колеблются…

Со стороны могло показаться, что парень, примостившийся в кресле у стены, уснул. Но сквозь дрему в ушах у Жака все еще звучал голос человека, отказавшегося принять его в отряд. Знакомый голос, где же он мог его слышать раньше? Перед его глазами всплывает далекий летний рассвет. Днепр укутан мягкой молочно-белой пеленой тумана. Лодка покачивается… И вдруг: кто это тормошит и называет почти забытым мальчишеским именем — Давидко!

Глаза у Жака все еще закрыты, и он отталкивает от себя чью-то руку.

— Давидко, циркач, туды-перетуды! Ты что, не узнаешь меня?

Жак рванулся с места. Если бы в окно влетела шаровая молния, он не вздрогнул бы так, как от этих неожиданных слов.

— Дядя Никифор, вы?!

— А ты думал, что это тебе снится?

Стоявший чуть поодаль Евгений Павлович, улыбаясь, заметил:

— Вот тебе и человек с улицы.

Никифор обхватил Жака правой рукой и долго не отпускал от себя.

— Ты уж молчи, — сказал он, обращаясь к Сенину. В его глазах светилась радость. — Эполеты ты мог бы выбросить в мусорный ящик, а парня надо было прежде всего накормить.

— Ты прав, Никифор. Пошли все ко мне. Что-нибудь придумаем…

И вот они сидят на широком диване, и Жаку не верится, что встреча эта не сон, а явь. Никифор приехал сюда всего на несколько дней, чтобы сформировать команду бронепоезда. Был он в Херсоне, и ему известно, что отец Давидки, Носн-Эля, умер. Никифор на минутку задумался, что-то вспоминая, и спросил:

— Ты небось думаешь, что, когда я поступил к твоему отцу в ученики, это было мое первое знакомство с ним? Нет, Давидко. Мы с ним познакомились гораздо раньше. Я тогда еще был парубком. Все это давно быльем поросло. Однажды на рассвете иду я, в руках у меня ящик, доверху набитый листовками. Только успел приклеить к стене первую, нагоняет меня человек и шепчет: «За вами следят. Меня зовут Гольдфарб. Я токарь, работаю недалеко отсюда в мастерских. Когда свернем за угол, давайте обменяемся ящиками». Так и сделали. Как только я дошел до перекрестка, меня задержали и отвели в полицейский участок. Шедший за мной следом шпик злорадствовал, потирая руки от удовольствия. «Сколько их у него, этих листовок, — сказать не могу, но я своими глазами видел, как он поставил в ящик банку клея и кисть». Жандарм уже приготовил бумагу для протокола. «А ну, открой-ка ящик и покажи свой товар», — приказал он мне. А я себе стою как ни в чем не бывало. «Если вам нужно, говорю, сами открывайте. Я и без того знаю, что в нем». Долго возились они с замком, покуда его взломали. Что было в ящике — я никогда не забуду. Какие-то инструменты, два ломтя хлеба и между ними кусок селедки, луковица, и в спичечной коробке — немного соли.

Жандарм до того рассвирепел, что его чуть удар не хватил, а глаза, и без того красные, еще пуще налились кровью. Он с такой силой саданул сапогом по ящику, что все имущество твоего отца разлетелось в стороны.

Вечером я пошел искать своего спасителя, но его и след простыл. Тогда я разыскал одного нашего товарища, который работал в тех же мастерских, что и твой отец.

«На Гольдфарба, токаря, положиться можно?» — спрашиваю я у него.

«Положиться-то, пожалуй, можно, но, кроме своей работы, он ничего знать не хочет. На риск никогда не пойдет».

«Вот на этот счет ты как раз и ошибаешься, — говорю я своему товарищу. — Еще как может рисковать! И не только прийти на помощь другу, но и протянуть руку попавшему в беду незнакомому, постороннему человеку. Просто он, очевидно, не только смел, но и благоразумен».

Я попросил своего товарища вызвать под каким-нибудь предлогом Носн-Элю из дома.

«Видите, — говорю твоему отцу, — жандарм сломал замок на вашем ящике».

«Ничего, — отвечает он, — это для меня пустяк».

Жак слушал, и ему казалось, что он в эту минуту видит своего отца, но не таким, каким запомнил, — вечно усталым, хмурым, обремененным повседневными заботами, а совсем другим…

И еще одну весть передал ему Никифор: старший брат Жака, Лейви, попал в плен и сейчас в Австрии, а Мотл, который мог целыми днями корпеть над священными книгами, вернулся с фронта большевиком.


С того дня Жак больше не разлучался с Никифором. Служили они оба на бронепоезде «Грозный»: Никифор — командиром, Жак — разведчиком.

РАССТАВАНИЕ

Солнце припекало вовсю. На небе ни облачка. В колосившейся, но еще неспелой пшенице, близ станции Чирская, лежал Жак, и острая боль пронизывала все его тело.

До Жака доносились приглушенный и все отдаляющийся гул артиллерийских залпов, разрывы снарядов, выпущенных «Грозным». Вырвавшись из белогвардейских клещей, бронепоезд устремился к Царицыну. Жак все это знал, тем не менее беспрестанно облизывал запекшиеся губы, бормотал: «Никифор, Никифор…»

И, как бы услышав приказ своего командира, он из последних сил приподнялся, опираясь на локоть, достал из кармана ножик, разрезал голенище сапога и, туго перевязав рану, попытался встать, но заскрежетал зубами от боли. Сознание помутилось. Что было дальше — помнит как во сне, ему чудилось, будто бредет он по первому тонкому льду, которым покрылся Днепр, проваливается и идет ко дну. Он пытается за что-то ухватиться, но тут острая боль приводит его в чувство. Теплый ветер доносит звуки гармошки и горьковатый запах дыма. Пламени он не видит, но, должно быть, где-то горит хата.

Бесконечно долго добирался он до железнодорожной будки. Вдали виднелась россыпь станционных огней. Будочник ничуть не испугался и даже не выказал удивления. Он только направил на него свой фонарь и спросил:

— Ну, что дальше делать будем?

Как ответить на такой вопрос? Пока ему нужно лишь напиться. От холодной воды чуть полегчало. Теперь, когда свет фонаря не слепит глаза, он видит, что здесь есть еще кто-то. Тулуп на лавке шевельнулся, и из-под него высунулись босые мальчишеские ноги. Жак все еще не знал, с чего начать разговор. Но будочник строго спросил:

— Долго еще собираешься здесь стоять?

— Если нельзя, могу уйти.

— Конечно, нельзя. Только кто тебе ногу одолжит? Федя, вставай, отведешь его к фельдшеру, — так же строго сказал старик пареньку с босыми ногами.

— К фельдшеру? — переспросил Жак. — Туда мне нельзя.

— Нельзя, говоришь? Тогда придется тебе идти еще дальше. В доме у попа Евлампия ночует штабс-ротмистр. Постучи в окошко и скажи: так, мол, и так, вы меня искали, вот я сам к вам и пришел. Что, не понял? Федя, пойдешь по дорожке мимо сарая. И скорее, пока не развиднелось.

Если верить тринадцатилетнему Феде, на фельдшера вполне можно положиться. Да и другого выхода у Жака все равно не было.

Вместо того чтобы укрыть Жака где-нибудь в погребе или на чердаке, фельдшер завел его к себе в спальню и сказал:

— Можешь не беспокоиться, сюда, кроме меня и моей сестры, никто не зайдет. Осколок сейчас вытащу. При первой возможности переправлю тебя в Царицын в госпиталь.

Фельдшер Христофор Михайлович слово свое сдержал. Больше всего Жака беспокоило то, что в дом часто захаживал поп Евлампий. Являлся он обычно рано утром, когда первые лучи отражались в каплях росы на верхушках деревьев. И как ни было Жаку больно, он лежал, как мышь, не смея даже шелохнуться. Не раз он слышал, как поп говорил фельдшеру:

— Что это у тебя так лазаретом пахнет?

— А чем же, по-вашему, — отвечал ему Христофор Михайлович, — у меня должно пахнуть? Я ведь не со святой водицей дело имею. Как говорится, кесарю — кесарево, а богу — богово.

— Ох, грешен ты, Христофор!

— А как же иначе? — соглашался с попом фельдшер. — Столько больных, искалеченных, а чем я им помогаю?

Молчание. Наверно, в эту минуту отец Евлампий, непринужденно восседая на стуле, чуть подался к столу, окунул кусок рафинада в горячий чай, откусил и поднес стакан ко рту. После нескольких глотков он продолжал:

— А мне, Христофор, сдается, что ты, богохульник, не отказался бы лечить и тех, кого лечить не следует.

— Кому-кому, а вам должно быть известно: нет на свете такого живого существа, кому доктор или фельдшер может отказать в помощи. Все вправе требовать от нас терпимости, сострадания, ласкового слова, доброты…

— Ну, а антихристы, большевики?

— Большевики, — сделал фельдшер удивленное лицо, будто впервые слышит это слово, — их, говорят, ни пуля, ни хвороба не берет, так что они даже умирают стоя.

— Христофор, — заметил в сердцах поп и порывисто отодвинул от себя стакан, — ей-богу, грешишь. Ты не думай, что так уж все незрячи.

Самоубийцы, которые бросаются с моста в воду, верно, чувствуют то же самое, что ощущал в эту минуту Жак. Но не иначе, Христофор Михайлович знал об отце Евлампии нечто такое, о чем достаточно было намекнуть, чтобы тот сразу же умолк.

— Я, вот разрази меня гром, грешен на язык, а вы, достопочтенный, — телом и душой, — отозвался негромко фельдшер. — А слепота души куда хуже, чем незрячие глаза.

Разговор на этом кончился.

Однажды ночью Жак услышал, что кто-то ходит возле дома. Он разбудил Христофора Михайловича. Фельдшер накинул на себя пальто и вышел во двор. Там никого не оказалось. Но у ворот он заметил еще тлеющий окурок.

Примерно через час Федя вывел Жака из фельдшерского дома и проводил до Воропонова к местному врачу. На всякий случай у Жака была бумага, подтверждающая, что он железнодорожник и покалечил себе ногу во время разгрузки вагона. Врач из Воропонова помог ему добраться до Царицына.


Гражданская война давно уже окончилась, а Жак все еще в госпитале. Пятый раз кладут его на операционный стол. Он слышит, как врачи спорят между собой — ампутировать ногу или повременить? Жак схватил доктора за руку и, будто тот в чем-то виноват, стал кричать на него:

— Вы не смеете! Я артист! Кому я нужен буду в цирке с костылем?

Это, возможно, и помогло, — ногу ему сохранили. Операция была сложной и мучительной: пришлось долбить кость. Медицинская сестра то и дело влажной марлей смачивала его губы.


По вечерам в палате свет не зажигают. Лежат впотьмах и толкуют о том о сем. Сосед Жака по койке, Дима, бывший кавалерист, потерявший в бою обе руки, так молод, что губы у него еще по-детски пухлы. Дима вздыхает и проникновенно затягивает:

Жена найдет себе другого,

А мать сыночка — никогда.

— Дима, — прерывает его Жак, — спой что-нибудь повеселее. Давай любимую — «Красную кавалерию».

Диму долго упрашивать не приходится. Тем более, что песня, которую он собирается спеть, всем по душе.

Звонкому голосу Димы тесно в стенах палаты:

Мы — красные кавалеристы

И про нас

Былинники речистые

Ведут рассказ.

И хотя нога у Жака нестерпимо ноет, он, пересиливая боль, вместе со всеми подхватывает слова:

Мы — беззаветные герои все,

И вся-то наша жизнь есть борьба!

В палате воцаряется тишина. У порога, возле печки, выложенной голландским кафелем, застыла медицинская сестра, и ей кажется, что песня все еще звучит, не умолкая.

Жака из лазарета так скоро не выписали бы, но из Херсона сообщили, что мать его тяжело больна, ждет не дождется, когда он приедет хоть на один день.


Пассажиры хлынули по перрону к выходу на привокзальную площадь. Стоявший у своей брички возле Херсонского вокзала извозчик с прокуренными рыжеватыми усами держал в руках кусок макухи, то и дело вгрызаясь в нее зубами. Лошадь, ребра которой нетрудно было пересчитать, посмотрела на хозяина голодными глазами и так глубоко вздохнула, что из ее ноздрей повалил густой пар. Жака так и подмывало сказать извозчику: «Будь человеком, отломи хоть кусочек животному». На вопрос Жака, отвезет ли он его на Дворянскую, извозчик даже не ответил. Его взгляд в это время был прикован к вещевому мешку, висевшему у Жака за спиной. Раза два он повел носом, будто хотел по запаху установить, что в нем. Жак потянул его за рукав:

— Я ведь не невеста, а вы не жених, что ж вы меня так разглядываете? Возьмите-ка вожжи в руки и айда, поехали.

Извозчик подтянул чересседельник, поправил хомут и забрался на свое место. Сел в бричку и Жак, но извозчик все еще не собирался двигаться в путь. Он повернулся к седоку и предупредил его:

— За деньги я пассажиров не вожу.

— За что же?

— За что угодно. Овса для моей кобылы, надо полагать, у вас не найдется. А вот если дадите мне хлеба, я скажу вам спасибо. Вы к кому приехали?

Жак извлек из вещевого мешка буханку хлеба, разрезал ее на две равные части и одну протянул извозчику.

— Еду к матери. Знаете Басшеву, что живет в доме мадам Олиновой?

— А как же? Тиха, как голубь, но, горемыка, угасает. Глаза у нее запали, все плачет да вздыхает. На, забери свой хлеб. Возьми, тебе говорят, а мне лучше оставь «бычок» на затяжку. Ты, наверно, тот самый, что выступал в цирке? Кто же это тебя так изуродовал? Да что спрашивать. Мои сыновья вовсе с войны не вернулись. Но! Н-но, холера! Ползет, как черепаха. Бери, солдат, вожжи в руки, а я тем временем побегу и обрадую твою мать. Дай хоть богоугодное дело сделаю.

Как ни погонял Жак кобылу, извозчик все же его обогнал.

Со щемящим сердцем застыл Жак на пороге с костылями под мышками. Лицо у мамы как бы в каменных складках. Белки глаз в красных прожилках. Он только и мог произнести:

— Мама!

На лице Басшевы появилось подобие улыбки. Слабым прерывающимся голосом она проговорила:

— Слава богу, сынок, дождалась тебя.

— Мама!

В последние дни у нее совсем ослабло зрение, и все вокруг виделось ей, как в тумане.

— Не пугайся, Довидл, — погладила она его исхудавшими непослушными пальцами. — Поставь костыли в сторонку и сядь рядом со мной. Отец, царство ему небесное, до последней минуты все тебя вспоминал. Мне больше его повезло. — Она перевела дух и обратилась к домашним: — Дети, Довидл ведь с дороги, соберите ему что-нибудь поесть.

Она, должно быть, еще что-то хотела сказать, но не смогла, не хватало дыхания, и ее сухие губы только беззвучно шевелились…

…Через несколько дней Басшеву похоронили.


В отчем доме Жак задержался еще на неделю. Отсидели траурную седмицу. Накануне отъезда ему снова захотелось увидеть и услышать, как вместе с зарей зарождается и набирает силу новый день. Когда рассвет притушил звезды, он подошел к окну и долго вглядывался в смутные очертания двора, как бы укутанного лунным саваном. Нет больше отца и матери, Хаим-Бера, соседки Рохеле, собачонки Фуги, но по-прежнему поет голосистый петух, возвещая наступление дня.

День начинался серый и беззвучный. Жак направился на базарную площадь, где пятнадцать лет назад он впервые в жизни переступил порог цирка. Оттуда он пошел в госпиталь, где когда-то лечился Леня Смигельский. Ему захотелось заглянуть в палату, в которой лежал его товарищ, но оказалось, что все окна заделаны фанерой.

Прошлое всегда ложится на сердце щемящей тоской.

Если бы не боль в ноге, он спустился бы к Днепру, а оттуда добрался до Алешковского леса. Как сказал когда-то Никифор? «Дуб только тогда сбрасывает листву, когда начинает пробиваться новая».

Нет больше Никифора. В приволжской степи, к кургану притулился небольшой холмик, под ним покоится красный командир — бывший матрос Никифор.

Там, где когда-то стояла хатенка Хаим-Бера и возвышались штабели хозяйских бревен и досок, все перекопано. Голубятня заброшена. Но вот стоит веснушчатый мальчонка и, как когда-то Довидл, держит в руках картуз с поломанным козырьком. На оголенном дереве ворона точит клюв о ветку. Мальчик машет фуражкой и гонит ее, улюлюкая.

Теперь самая пора отлета птиц. Они поднимаются с насиженных мест и улетают на юг, к теплу. И не все сразу, а постепенно, по раз и навсегда заведенному порядку: сперва грачи — стаями, журавли, дикие гуси — клиньями. Плохо, должно, быть, тем птицам, что летят под белыми облаками поодиночке…

— Видишь, — показывает Жак мальчонке, — они летят и днем, когда светит солнце, и ночью, при свете звезд, и даже тогда, когда кругом сплошной туман…

Мальчик на минутку задумывается, потом спрашивает:

— Как же они не сбиваются с пути? — И, увидев звездочку на буденовке Жака, не удержался, чтобы не похвастаться: — И у меня есть звездочка.


…И снова в дорогу.

Как бы испугавшись собственного разбойного посвиста, паровоз вздрогнул и, натужно кряхтя, стал набирать скорость, нацелясь в дальнюю даль. По ту сторону вагонного окна и до самого горизонта тянулись нескончаемые поля, петлял широкий утрамбованный шлях.

* * *

И солнце и дождь. Пахнет одуряюще, пьяняще. Мы стоим, укрывшись под тополем, на углу киевского Крещатика и бульвара Шевченко и смотрим, как у тротуара пузырится вода, а над мокрым асфальтом поднимается вверх прозрачное облачко пара.

— Видите, как капли светятся? Что ни капля — солнце.

Это говорит мне Жак Александрович Гольдфарб. Его густые брови, длинные, почти до плеч, волосы совсем уже седые. Лицо в рубцах, шрамах, складках и морщинах.

Дождь перестал, и мы по бульвару идем к площади, где возвышается здание нового киевского цирка, окруженное молодыми каштанами. Деревья сплошь покрыты бело-розовыми свечами. Они издают душистый запах меда. Шлифованные гранитные плиты, купол высокого здания сверкают под лучами солнца. Блеснул и серебряный знак на груди Жака Александровича с надписью: «Герою революционного движения 1917—1918».

Жак Гольдфарб давно уже не выступает в цирке, но его тянет сюда, к этому великолепному дворцу, что стоит на том самом месте, где когда-то был самый большой в Киеве базар — «Евбаз». В те времена здесь размещались цирковые балаганы, крытые рваными цветастыми полотнищами. Здесь не раз выступал Жак Альбро.

Жак Александрович рассказывает, и мне кажется, что время вдруг отступило лет на пятьдесят назад.

— По цирку, — говорит он не спеша, обдумывая каждое слово, будто подводит итог своей жизни, — я тосковал и не перестаю тосковать. Даже тогда, когда был на фронте: и в гражданскую войну, и в Отечественную, когда в одной части со своим сыном сражался против гитлеровцев. Но о чем теперь говорить — главное в жизни уже позади…

В его словах звучала затаенная печаль, а в повлажневших глазах блеснула грустная улыбка. Должно быть, Жак Гольдфарб тогда уже знал, что тяжело болен и дни его сочтены…

Поздно вечером я проводил его до дома. На перекрестке, там, где мигал одноглазый светофор, мы расстались… Расстались навсегда.


1965


Перевод И. Лева.

Загрузка...