Глава 2

Вечером я подошла к общежитию имени Рауля Валленберга. Варгиз уже меня ждал. Он стоял у дверей, переминаясь с ноги на ногу, закутанный в шарф, надвинув шапку по самые брови. Может быть, он уже пожалел, что согласился пойти со мной. В такой вечер, наверное, лучше сидеть дома. Он спросил, не хочу ли я сначала зайти к нему в комнату. Воздух был таким холодным, что при каждой попытке заговорить изо рта вырывался пар. Я отказалась, предчувствуя, что, если мы зайдем к нему, вряд ли потом отважимся выползти на этот холод и дойти до купальни.

По обледенелым лестницам мы медленно спустились с холма, держась за руки, чтобы не упасть. Мы свернули налево и пошли по темной улице, где изредка попадались фонари, бросавшие желтый свет на безлюдный тротуар. Я надеялась, что не собьюсь с пути.

В предбаннике было тепло и тускло горела лампочка. Мы купили билеты, надели на руки пластмассовые браслеты, которые должны были пропустить нас в кабинки для переодевания, и поднялись по лестнице. Когда я вышла из кабинки (мне всегда нужно было больше времени для того, чтобы переодеться), Варгиз уже ждал меня, прогуливаясь по коридору мимо темных окон, мимо горячих батарей под подоконниками. Он был в красных плавках и накинул на плечи белое полотенце, которое наполовину скрывало его волосатую грудь. Мне показалось, что он стесняется. Я повела его направо, прямо, опять направо, вниз по лестнице, мимо объявлений на трех языках (но не на английском), запрещающих использовать мыло или расхаживать без купальника. Объявления были старые, оставшиеся со времен социализма.

Ты здесь уже раньше была, спросил Варгиз. Вместо ответа я снова сказала, что купальню построили турки-османы, когда захватили этот город пятьсот лет тому назад.

Лампочки тут очень тусклые, пожаловался Варгиз.

То ли еще будет, сказала я. Нам пришлось пригнуться для того, чтобы сквозь узкое отверстие войти под огромный купол, в темное помещение, где тихо плескался жаркий бассейн. Все было окутано паром. Лица смутно белели в черной воде. Посетителей было мало.

Приглядевшись, я поняла, что бассейн был не круглым, а восьмиугольным. Каменные арки были встроены в стены: каждая арка соответствовала стороне восьмиугольника. Между арками горели лампочки, но их свет был слишком слаб, чтобы развеять туман, царивший над горячей водой. На каменных стенах влага намалевала синие разводы, и такие же разводы спускались по потолку, как хвосты комет, от прорезанных звездообразных отверстий. И вода была не черная, а темно-зеленая. Она пахла серой. Бассейн был полон до краев, пахучая вода выливалась за борт и подхватывала наши шлепанцы.

Мы погрузились в бассейн по самый подбородок. Было слишком жарко, чтобы двигаться или разговаривать. Мы прислонились к бортику и опять оказались слишком близко друг к другу. Но из-за истомы, охватившей нас в этой плотной, жаркой, пахучей воде, у нас не было сил отодвинуться.

Даже разговаривать в этой жаркой, тяжелой воде не хотелось. И все же через пару минут Варгиз опять стал рассказывать о том, как любит фотографировать. Но здесь, в купальне, фотографировать было нельзя, и потому он, не в силах запечатлеть этот момент в кадре, пытался (так он сказал) запечатлеть его, до мельчайших подробностей, в памяти.

Он поднял руку и сделал нервное движение, похожее на тик, отбрасывая капли с кончиков пальцев. Если это был тик, то он, наверно, раздражал тех, кто не любил Варгиза. Но те, кто любили Варгиза, любили и его тик. Они любили большой рот и чуть раскосые глаза Варгиза. И то, как он внезапно задирал подбородок и смотрел свысока. Я еще не знала, буду ли я среди тех, кто любит Варгиза, или тех, кто его не любит. Может быть, ни то ни другое, и я вообще никогда больше не буду о нем думать, – тем более что Варгиз ни с того ни с сего принялся рассказывать о своих любовных похождениях (близость голых тел ударила ему в голову). То есть даже не о самих похождениях, а о теоретической базе, которую он под них подводил: о пользе и радости случайных связей, о том, что он был бы не прочь. Как не похож был этот скабрезный разговор на первую нашу беседу, на бастионе, под пронизывающим ветром, подумала я.

Теперь, после его недвусмысленных намеков, он «предстал передо мной в другом свете»: его облик действительно изменился, заострился и зачуждился. Под тусклой лампочкой, под круглым сводом купальни Варгиз преображался, подобно оборотню, в кого-то другого, незнакомого. И сама себе я вдруг показалась другой: дешевой, голодной до внимания – то есть такой, какая представлялась ему легкой добычей.

Неужели он выбрал меня по этому признаку. Неужели, стоя под тем ветром, на бастионе, переминаясь от холода с ноги на ногу, с камерой – или с телефоном – в руке, он глядел на каждую проходившую мимо женщину и думал о том, какая из них согласится на мимолетное приключение, ресторанчик-бар-постель, без последствий и без продолжения.

И вдруг он опять спросил, обернувшись ко мне в горячей воде: ты уже была здесь?

Я подумала про тот день, когда мы, советские пионеры, прошли по коридору к темному и узкому помещению с теплым источником. Мы сидели по горло в такой же горячей, пахнущей тухлыми яйцами воде, под каменным сводом, похожим на бочку. Я была в моем первом купальнике. Мы специально купили его для этой поездки. Мы пришли за ним в «Детский мир», там было два сорта купальников: красный с синей каймой и зеленый с желтой каймой, и мать разрешила мне выбрать. Я выбрала красный с синим.

Да, была, сказала я Варгизу. Когда мне было одиннадцать. Я выиграла конкурс, объявленный журналом «Пионер»: я написала самое лучшее сочинение на тему «Что вы знаете о Венгрии?».

То есть ты была в социалистической Венгрии?

Да. Это было так давно, что я уже почти ничего не помню.

Варгиз закинул руки на бортик бассейна. Я была очень близко от него. Каждое его движение посылало волны, которые моментально доходили до меня, и мне казалось, что я прикасаюсь к нему. Еще у меня было ощущение, что он хочет поцеловать меня. Я стала лихорадочно соображать, что бы рассказать такое, чтобы отвлечь Варгиза от его намерений.

Каких ты знаешь знаменитых венгерских композиторов – спросила я.

Никаких не знаю, ответил он.

Ну, подумай.

Говорю тебе, не знаю.

Барток и Лист. А каких ты знаешь знаменитых венгерских поэтов?

Александр Гроссшмид.

Ха-ха, хороший ответ. Шандор Петефи – самый известный. А какие ты знаешь знаменитые венгерские изобретения?

Кубик Рубика.

Правильно! А еще шариковая ручка. Изобретена братьями Биро. И телефон тоже изобрели венгры. Поэтому, когда мы снимаем трубку, то говорим «алло». Это испорченное «я слушаю» по-венгерски. По крайней мере, так мне рассказывали.

Ты это все на конкурс написала?

Да. И видишь, до сих пор помню.

Варгиз повернулся ко мне, горячая волна пошла по бассейну. Я подумала, что сейчас прикоснусь губами к его губам. Чтобы этого не произошло, я сказала: по-моему, нам пора вылезать, а то голова от жары закружится.

Но, переодеваясь в кабинке, я пожалела об упущенной возможности. Если бы я поцеловала Варгиза, то не думала бы ни о нашем детском сочинении, ни о восстании, ни о том, что было потом. Я думала бы о Варгизе. Прошлое стерлось бы: хотя бы на время, хотя бы на эти несколько дней, что мне еще оставались в этом городе. Но кто он, Варгиз? Я ничего о нем не знаю, кроме того, что он – бывший коммунист из Кералы. Возможно, от него надо держаться подальше. Может быть, от всех, кого мало знаешь, надо держаться подальше, может быть, в этом секрет счастья: держаться подальше от незнакомцев, держаться за то, что знаешь (береженого, как говорится, Бог бережет).

Когда я, переодевшись, вышла в коридор, Варгиз, который уже успел надвинуть шапку на брови и обмотать вокруг шеи шарф, предложил сходить в пивную напротив бани.

Я могла бы сказать: спасибо за компанию, но я хочу домой, я устала. Это был мой шанс уйти. Я ушла бы с чувством выполненного долга. Ведь я показала городскую достопримечательность одинокому человеку, я развлекла его, он провел со мной приятный вечер. К тому же у меня были подспудные доказательства того, что характер моего спутника – сомнителен: слишком легко он сменял игривый тон на серьезный, серьезный – на нагловатый, слишком близко наклонялся ко мне, когда рассказывал об удовольствии от случайных связей.

Но я согласилась.

Потом я пыталась понять, почему я тогда не ушла: на ум приходили то капли пота на лбу Варгиза, то полотенце, за которым он прятал грудь. Как он стеснялся. Волны в бассейне от его движений. Что-то человеческое звало меня и не давало уйти. Человеческое. Я посмотрела тогда на улицу, покрытую снегом, полную каменных зданий и электрических фонарей. Камень, электричество, снег – и только Варгиз рядом со мной был живой человеческой плотью и душой, больше на улице никого не было, потому что царил мороз и стемнело, а Варгиз снял перчатку и взял меня за руку.

В пивной мы были единственными посетителями. Официант предложил нам сесть за деревянный стол с узорчатой скатертью. У леденеющих окон пивной стояли цветы в горшках, и смуглый человек играл на скрипке. Варгиз сфотографировал его и сказал: по-моему, этот музыкант – из Индии. Наверное, он цыган, поэтому и смуглый, пояснила я. Я отхлебнула пиво и быстро, украдкой, стерла пену с губ, потому что боялась показаться Варгизу смешной. Кто такие цыгане, спросил Варгиз. Я удивилась, что он не знает, кто такие цыгане, ведь это было индийское племя, которое пришло в Европу тысячу лет назад, они одеваются по-другому, чем мы, они ведут бродячий образ жизни, у них есть свой язык. Варгиз смотрел с недоверием, как будто я все сочинила (впоследствии я часто замечала его недоверчивый взгляд, он не мог решить, искренне я говорю или притворяюсь: в постели, в отзывах о Советском Союзе и даже в моем рассказе о детстве; мой облик был так же двойствен и неясен для него, как и его облик для меня).

Скрипач подошел и спросил, не хотим ли мы, чтобы он что-нибудь сыграл. Варгиз спросил его: вы случайно не из Индии? Нет, я местный, ответил музыкант и, задумавшись, прибавил: но я цыган. Я попросила сыграть нам «Очи черные». Это очень известная цыганская песня, пояснила я Варгизу, но Варгиз уже потерял интерес к этому предмету. Он сказал, что хочет поцеловать меня, и пока я думала, что ответить, он принял мое молчание за согласие. Одним глотком он допил пиво и заторопился уходить (я потом замечала, как жадно он ест и пьет, как будто хочет проглотить или вместить в себя мир). Я подумала: вот негодяй, он хочет переспать с мной сегодня же.

Куда ты торопишься, спросила я. Разве тебе здесь не нравится? Мне вот кажется, что здесь очень приятная музыка. Это русская цыганская песня. Ты же сказал, что тебя интересует Советский Союз. Вот тебе играют мою родную песню. А ты уходить торопишься. Расскажи мне о себе.

Мне было холодно, как фикусу на окне, я подумала, что, если он меня поцелует, мое настроение, возможно, станет лучше; и что в этом мире граница между подлостью и любовью до гроба не всегда четко прочерчена.

Он взял мою руку в свою. Руки его были удивительно горячими.

Он поднес мою руку ко рту и попытался согреть ее дыханием.

Что ты хочешь, чтобы я тебе рассказал?

Про Кералу. Про твое детство. Ты вырос в городе?

Нет, скорее в деревне. В Керале все устроено не совсем так, как здесь. Между деревней и городом нет такой разницы.

А что делали твои родители?

Выращивали черный перец.

Они были крестьяне?

Они и сейчас крестьяне.

Я посмотрела на его руку с широкими ладонями и сильными пальцами.

У тебя руки крестьянина. Мне очень нравятся твои руки.

А мне нравится, что ты русская, сказал он.

Почему? Из-за Советского Союза? Или коллекционируешь людей?

Из-за СССР, сказал он. Если ты хочешь узнать про Кералу, то знай: я вырос в раю. В бедном, но в раю. Но я не знал тогда, что это рай, потому что ничего еще не успел увидеть – ни огромных городов, ни холода, ничего. Поэтому я этот рай ненавидел. Я боялся, что я там на всю жизнь застряну. И что нет для меня другой стези, кроме как стать крестьянином.

И как там, в раю, спросила я.

В раю очень много воды, ответил он. Реки, лагуны, озера. Океан. Песчаные пляжи. Леса. Муссонные дожди.

Я всегда мечтала увидеть муссонный дождь.

Увидишь, когда ко мне приедешь.

Я отвела глаза и посмотрела в окно. Мне впервые пришло в голову, что, может быть, Варгизу совсем не так сильно, как мне, нравится в этом городе. Тут холодно, снежно, нет ни лесов, ни лагун, есть одна только река, да и по той плывут льдины. Мостовые и доходные дома, дома и мостовые, серое небо, темнота наступает в половине четвертого.

А как растет перец, спросила я.

Лианами. Початки на лианах. Их надо срывать и сушить на солнце. Я тебе говорю, я тогда ненавидел эту работу. Ненавидел всю эту крестьянскую жизнь. В школу ходил восемь километров пешком, потому что автобусов не было. Уроки делал при керосиновой лампе, потому что не было электричества. И при всем при этом мы торгуем перцем уже три тысячи лет. К нам еще из Древнего Рима за ним корабли приезжали. Но я всегда знал, что такая жизнь не по мне. Поэтому сбежал из дома в шестнадцать лет.

И куда ты пошел?

В семинарию.

Я выпрямилась от неожиданности. Ты сбежал в семинарию? Чтобы стать священником?

Да, в семинарию. У меня даже денег на билет не было. Дошел до железнодорожной станции, там всегда толпа. Я им сказал: подайте на билет, люди добрые. Хочу стать священником, а денег нет, чтобы до семинарии доехать.

У вас так много христиан, что они тебе скинулись на билет?

Я же тебе говорил, что много. Но не в этом дело. Они все, кто там на остановке стоял, мне на билет скинулись: и индуисты, и христиане, и мусульмане. Так я добрался до семинарии.

А где она была?

В Пуне. Когда я только начал учиться, к нам мать Тереза приезжала. Мы в Индии, кстати, стали христианами гораздо раньше вас. К нам на корабле приплыл апостол Фома и основал христианскую церковь. Хотя некоторые полагают, что это был не он, а торговец Фома Канский.

Так ты и рясу носил?

И рясу, ответил он.

Какого цвета?

Белую.

Семь лет он изучал теологию и философию, логику и риторику, готовился стать священником. Образование, по его словам, там было замечательное, лучшее образование, которое он мог бы получить за бесплатно.

И что же ты там изучал?

Я же сказал: теологию, историю философии…

А что изучают теологи?

Эсхатологию, теодицею, природу Троицы, природу ада, проблему зла. Обычные курсы, сказал он и откинулся на спинку стула.

Обычные курсы! Я всмотрелась в его лицо. В нем не было богомольного, глаза блестели, в улыбающихся губах было что-то чувственное и ироничное одновременно. Может, врет, подумала я.

Так ты мог бы стать священником?

Он засмеялся.

Представляю тебя в белой рясе.

Я тогда был намного худее. И моложе, конечно.

Представляю тебя молодым, худым, в белой рясе и в церкви, полной золоченых икон. Ты и аромат ладана. И мерцание свечей. Как у нас, в православных храмах? Или, может, там, в Керале, совсем другие церкви? Полные цветов или фруктов?

Он продолжал смеяться.

Так пойдем? Ко мне?

Подожди, Варгиз.

В небесном прозрачном мире, в семинарии в Пуне, Варгиз существовал семь лет, носил белую сутану, квартировал с другими семинаристами, без женщин, без музыки, без алкоголя. Его облик опять раздвоился: он казался мне теперь очень плотским и совершенно бесплотным одновременно, бесплотным до невозможности, до недостижимости, как безответная любовь. Но он был вполне достижимым, он был теплым и даже толстым, с бычьей шеей; он сидел передо мной и чесал затылок. Он тихонько рыгнул и извинился – он, который когда-то носил белую рясу и изучал круги рая и ада.

А потом, спросила я, что было потом, ведь ты явно не стал священником. Потом я разуверился в религии, сказал Варгиз.

Как ты в ней разуверился?

Мой исповедник сказал мне, что не существует никаких доказательств бытия Бога. И когда я это понял, я потерял веру.

Тебе никогда до этого не приходило в голову, что религия основана на вере, а не на доказательствах?

Нет. Ведь когда я рос, все вокруг меня верили в Бога. Мой столетний прадед продолжал работать в поле, потом приходил домой и молился. И заставлял меня читать ему Библию вслух. Я никогда не думал, что все это могло оказаться лишь поверьем.

Вот тогда-то, покинув семинарию в возрасте двадцати с лишним лет, Варгиз вступил в коммунистическую партию.

Поэтому, сказал он, его очень интересует мое детство в Советском Союзе. Он будет очень рад, если я ему что-нибудь расскажу.

Я не знала, что рассказать, и пробормотала, что дочь Сталина вышла замуж за индийца. Или не вышла, но уехала с ним. С его прахом. Он умер у нее на руках, и она уехала его хоронить.

Варгиз удивился, он даже не знал, что у Сталина была дочь. Но знал, что Сталин был нехорошим человеком (он был плохим парнем, Сталин, не правда ли, сказал Варгиз, и я кивнула).

Есть женщины, чья судьба странна до гротеска. Всю сознательную жизнь Светлана Аллилуева прожила с мыслью, что половина ее генетического кода (если в то время было уже позволено думать о генетическом коде – наверное, нет: половина ее тела, половина ее клеток) принадлежала величайшему убийце двадцатого века, и в то же время он был ее отцом и она не могла не любить его, потому что дети любят своих родителей, кем бы те ни были. Даже если они садисты и алкоголики и лишены родительских прав, дети все равно убегают к ним из приемных семей. А ведь Сталин, дома, при Светлане, не был ни алкоголиком, ни насильником, она узнавала в нем свои глаза, свой нос, свои губы, она была его продолжением. Тела родителей – наши тела, их постепенный распад – это и наш распад тоже, их смерть – это и наша частичная смерть, и Аллилуева была обречена любить отца, хотя могла ненавидеть Сталина.

Или возьми, к примеру, дочь Маркса, Элеонору, сказала я. Вот представь себе: в детстве она мечтала убежать к пиратам или к индейцам, чуть не пошла на сцену в юности, но нашла призвание в битве против эксплуататоров. Без устали боролась за дело социализма, устраивала стачки и демонстрации, произносила речи перед толпами рабочих, писала статьи в революционные издания, а при этом.

Варгиз слушал, не отрывая от меня глаз, и мне становилось не по себе от его взгляда. Его белки были блестящими, влажными, как будто он готов был заплакать от моих слов, но углы его губ улыбались, и я понимала, что его глаза стали влажными от чего-то другого, от полноты чувств, но я не знала, хороших или дурных. Я продолжала рассказывать, хотя мой голос дрогнул, когда он вдруг взял со стола мою замерзшую руку и поцеловал ее.

При этом Элеонора Маркс сходила с ума по драматургу-неудачнику, который отказывался на ней жениться, тратил ее деньги, бегал за каждой юбкой и в конце концов бросил ее ради молоденькой актрисы. Когда она узнала про его предательство, Элеонора Маркс немедленно послала служанку (они были бедны, и все же у них была служанка, как тебе это нравится?) – в аптеку за синильной кислотой. Этой кислотой Элеонора Маркс тут же отравилась – но не прежде, чем послать последнее письмо бывшему сожителю с заверениями в любви до гроба. Буквально, до гроба.

Скажи, спросил Варгиз, не отнимая своей руки от моей, скажи, зачем ты мне все это рассказываешь? Может, ты и меня считаешь страшным человеком вроде Сталина?

Конечно, нет, сказала я, просто к слову пришлось, извини. Я попыталась выдернуть руку, но он не отпустил. Я посмотрела на него и подумала, что бывали парадоксы любви еще более жестокие. Взять, например, Майру Хиндли, которая любила Иэна Брэйди с его учебником немецкого, его томиком Ницше, его романчиком маркиза де Сада. Иэн Брэйди, садист и воришка с интеллектуальными претензиями, был для нее проводником в высший мир философии и тонкой эротики. Иэн Брэйди говорил ей, что Бога нет, Иэн Брэйди тайком встречался с мужчинами. Его собственный мир – как писали его биографы, ведь у каждого садиста и убийцы есть биограф – становился все нереальнее, люди казались Иэну куклами, предметы были как будто обернуты ватой, звуки приглушены, и – как пишут его биографы – по утрам он шел к зеркалу, чтобы увидеть свои глаза, и это были глаза кого-то другого, так что Иэн Брэйди каждый раз спрашивал себя, сошел ли он с ума или нет. Но когда он стоял на горе, или возле моря, или на безлюдном болоте, он чувствовал присутствие невидимых существ, и эти существа наполняли его энергией. Он чувствовал свою власть над скучным, сонным людским миром, он чувствовал себя богом («мы были сами себе богами», – скажет Майра следователю). Он никогда не предупреждал ее о встрече заранее, и Майре ничего не оставалось, как только ждать и надеяться, надеяться и ждать, потому что жизнь без Иэна была сонной бессмыслицей, а с Иэном она читала книги и предавалась неизвестным ей доселе наслаждениям, столь изысканным, столь изощренным. Ради него она готова была кружить по городу, выбирая ребенка на заклание, ради него готова была вести автомобиль на болото, хотя и ненавидела жертву – ведь на полчаса или на час жертва отнимала у нее внимание возлюбленного. Зато потом, дома, они принимали душ, надевали чистое белье, откупоривали бутылку вина, сидя у камина (кто из нас отказался бы от такого уюта?). Иэн ласково проводил рукой по ее волосам, и она плакала от любви, и от нежности, и оттого, какой надежной становилась их связь после каждого убийства. Раньше-то она каждый вечер боялась, что он охладеет, что он больше к ней не вернется, что он найдет другую, поумнее и пообразованней, но теперь они были связаны кровью. Они были свободны, навсегда потеряны для мира, и этот мир был навсегда потерян для них. Майра плакала от счастья и благодарности, оттого, что Иэн останется с ней в эту ночь, оттого, что чувствовала его нежное прикосновение; и если бы кто-то мог разгадать тайну Майры Хиндли, то он понял бы природу любой женщины, страшный секрет души, готовой на все.

О чем ты думаешь, спросил Варгиз.

У тебя есть кто-то в Индии? Подруга, невеста?

Я тебе сейчас кое-что покажу, сказал он вместо ответа и достал телефон. Хочешь увидеть, где я в Дели работаю?

Варгиз вбил адрес в телефон и нашел карту города. Умелыми движениями он заставил ее сфокусироваться на том районе, в котором находился его кабинет. Я успела заметить, что район этот был справа от аэропорта, через два проспекта. Улица там образовывала кольцо, и внутри этого кольца вилась аллея. Там возвышалось здание, где работал Варгиз. Он показал мне окна своего кабинета, угловые окна на втором этаже.

Нравится? – спросил он. Я кивнула, хотя не поняла, имеет ли он в виду здание или способность телефона находить любой дом на земле с помощью спутника. И вид из окна хороший, сказал Варгиз, кусты бугенвиллии и водоем с рыбками. Хотя меня хотят переселить в кабинет, у которого окна выходят во внутренний двор. Там еще тише.

Как мало он знал русскую душу, как он доверчив, подумала я, ведь, если бы я оказалась в Дели, я с легкостью нашла бы это здание, нужно было только пересечь два проспекта (один из них назывался в честь Нельсона Манделы), найти кольцо улиц (я увидела слово Ринг, кольцо), потом эту извивающуюся аллею.

Я все еще – думала я – была равнодушна к Варгизу, я могла уйти. Но в любую секунду его тик, его пальцы или его бычья шея могли подтолкнуть меня к одержимости. Мне нужно совсем мало, чтобы в него влюбиться. И тогда меня было бы уже не остановить. Я прошла бы сквозь стены, чтобы быть рядом с Варгизом.

Я знала, что мне нужно уйти, прямо сейчас.

Пойдем, сказала я, уже поздно. Надо спросить счет.

Варгиз сделал знак официанту, достал кошелек и заплатил, жестом отказавшись от моих денег. Куда пойдем, спросил он, надевая шапку. Я домой пойду, спать пора. Может, зайдешь ко мне, спросил он. Просто так, поговорить. Я не хочу быть еще одной женщиной в твоем списке, сказала я. Я хочу быть той самой, единственной.

Хорошо, сказал он.

Я ждала, что он скажет: я думаю, ты и есть та самая, единственная.

Но вместо этого он спросил:

Тебя проводить?

Нет, сказал я, это я тебя провожу, потому что твое общежитие по пути. А гостиница оттуда в пяти минутах ходьбы.

На улице было холодно, темно и снежно.

У двери в общежитие имени Рауля Валленберга я поцеловала Варгиза в щеку. От его щеки опять повеяло холодом и свежестью (потом я узнала, что даже в тропическую жару щека Варгиза остается холодна и свежа). На прощание он неловко приобнял меня, потом отдал армейский салют и продолжал стоять и смотреть, как я ступаю по обледенелым гранитным ступеням, ведущим на вершину холма, к собору с пестрой крышей, к чумному столбу, к моей гостинице.


Я поднялась на лифте к себе в номер, бросила сумку с мокрым купальником на кровать и подошла к огромному окну во всю стену. Прижавшись лбом к стеклу, я смотрела, как там, на низком берегу реки, мерцают огни города. Когда-то я здесь уже побывала, но тогда город был темен, без рекламы, без дорогих магазинов. Но для меня, впервые оказавшейся не дома, этот темный город, где по улицам шел трамвай, а с домов осыпалась штукатурка, – этот город с цитаделью на высоком берегу и странно-игрушечным метро на низком – этот город был загадочнее всего, что я видела и до, и после этой поездки. Он манил. Мне, одиннадцатилетней, хотелось убежать из гостиницы, где жили пионеры, победившие на конкурсе «Что вы знаете о Венгрии?», и бродить по этим ночным улицам, спуститься к этой ночной реке.

Во тьме ярко сверкали острые шпили Парламента. Отражение сияющего здания наполняло дунайские воды золотом. Рябь заставляла отражение расплываться, как на картинах импрессионистов. Я вспомнила, как Юлик вырезал из газеты черно-белую фотографию Парламента, чтобы приклеить ее на обложку нашего сочинения.

Я взяла из холодильника бутылочку и вернулась к окну. Что сейчас делает Варгиз? Смотрит телевизор? Перемещает фотографии из телефона в Фейсбук? Но в бане он не фотографировал. Он стоял в коридоре, он прохаживался туда-сюда с белым полотенцем на плечах, в красных плавках. Он ждал меня и стеснялся своей наготы. Мы шли по длинному коридору в тусклом свете электрической лампочки. Мы спускались по лестнице мимо объявления «Мыло в бассейне употреблять запрещается». Жаркие волны от его движений, близость его тела, испарина на лбу, влажность его глаз.

Какой он запомнил меня? Или он меня уже забывает? Наверняка я показалась ему болтливой, я слишком много говорила, слишком мало спрашивала. Может быть, я показалась ему трусихой, потому что так и не пошла к нему в комнату. Или, может быть, я на самом деле – та женщина, кого он всю жизнь искал. Мы могли бы любить друг друга, я уехала бы к нему в Индию, где мы жили бы долго и счастливо и умерли в один день. Мы жили бы рядом с его работой, наши окна выходили бы на розовые кусты или на улицу, полную народа, пыльную улицу с магазинами сладостей, тканей и благовоний. Теперь эта жизнь не будет прожита, потому что я оставила Варгиза у общежития Рауля Валленберга. Но она была возможна.

Может быть, эта жизнь расстилалась передо мной еще полчаса назад. Но оттого что я решила уйти, эта жизнь оказалась перечеркнута. Сколько возможностей упущено из-за моих решений.

Реши я по-другому – лет тридцать назад – может быть, Юлик был бы сейчас со мной в этом гостиничном номере, и мы вместе смотрели бы сквозь оконное стекло на мерцающие огни города. И он спросил бы меня: помнишь, как мы вырезали снимок Парламента из газеты? Да, помню. Ты не против, если я выйду на улицу покурить, спросил бы Юлик. Вернусь через пять минут.

Я стала представлять себе различные жизни Юлика. Скажем, он перестал бы быть маленьким, вытянулся бы в старших классах, стал выше всех и начал от смущения сутулиться. Или растолстел бы. В любом случае он поступил бы в институт. Там он, к примеру, мог бы изучать что-нибудь сложное и никому не нужное. Расшифровывать письменность давно умерших народов или восстанавливать скелет давно вымершей птицы. Еще Юлик мог бы увлечься компьютерами, стать программистом.

Я представила себе, как спускаюсь утром на завтрак и вижу среди людей, выстроившихся в очередь за кофе, его худую фигуру с копной кудрявых волос – уже наверняка седеющих. Я представила себе, что не видела его уже много лет, но сейчас посмотрела бы на него и мгновенно узнала бы. Но решилась бы я к нему подойти? Или, возможно, я подумала бы, что он принадлежит другому времени и другому городу, и там он должен был оставаться. И что (подумала бы я, наблюдая, как Юлик подходит к кофейному автомату и неуверенным движением нажимает на кнопку) встретить его теперь – все равно что смотреть на город Припять. Тот самый город, который эвакуировали после взрыва на электростанции. Людей эвакуировали, а город остался – таким, каким был в середине восьмидесятых: с типовой школой и типовым детским садом, и панельными домами, с бетонным зданием Горисполкома и с дворцом культуры, с гостиницей «Октябрь» и кинотеатром «Прометей», с ларьками «Союзпечати» и желтыми телефонными будками. С колесом обозрения, которое остановилось навсегда, и с тротуаром, заросшим сорняками. Без единого человека, медленно распадаясь, но оставаясь в восьмидесятых, оставаясь в эпохе развитого социализма, которая должна была длиться и длиться. Юлик – мой Юлик – остался в той эпохе, и ему нет хода в эту.

Парламент, который Юлик когда-то так бережно вырезал из газеты, сиял в лучах прожекторов своими шпилями, арками и башнями. И вдруг он исчез.

Тьма пожрала его в одно мгновение, не оставив следов. Почему, подумала я, почему свет гаснет?

И как будто в ответ, слева, со стороны замка, колокол зазвонил медным звоном: раз, два, три… двенадцать.

Я поняла. В полночь выключаются прожектора, и темнота покрывает Парламент.

Точно так же темнота скрыла от меня Варгиза. Я оставила его у общежития, названного в честь Рауля Валленберга, и никогда больше не увижу его и ничего больше не узнаю ни про его жизнь в Керале, ни про его семинарию, ни про его коммунизм. Как ничего больше и никогда я не узнаю о Юлике, и даже то, что я еще помню – черные кудри, веснушки на белой коже, ладонь, на которой записано что-то, что мать сказала купить по дороге домой (хлеб? молоко?) – даже это стирается из памяти.

Я оторвалась от окна, поставила пустую бутылочку на журнальный столик и направилась к двери, чтобы накинуть пальто. Я нажала на кнопку лифта и услышала, как гулко в ночной гостинице, он поднимается на пятый этаж. Нажав на кнопку первого этажа, я подождала, пока лифт с глухим урчанием донесет меня вниз, и вышла из гостиницы. Я повернула налево, прошла мимо чумного столба с головами ангелов, мимо собора с пестрой крышей, чтобы спуститься по обледенелой лестнице.

Я чуть не поскользнулась, проходя мимо плаката, с которого смотрело лицо ребенка – огромного плаката с огромным лицом ребенка и годами его краткой жизни, – но вовремя ухватилась за каменный поручень. Это заставило меня замедлить шаг. Бережно ступая, я подошла к красному кирпичному зданию общежития имени Рауля Валленберга. По домофону я позвонила в его номер и попросила Варгиза нажать на кнопку, которая открыла бы автоматическую дверь.

Загрузка...