Великая тяжба древних и новых все еще не разрешена, она тянется с серебряного века, сменившего золотой. Люди всегда утверждали, что доброе старое время было куда лучше настоящего. Нестор в «Илиаде», увещевая, как мудрый посредник, Ахилла и Агамемнона, начинает свою речь словами[3]: «Мне довелось некогда жить с людьми, с которыми вам не сравняться, нет, никогда я не видел и не увижу мужей, столь великих, как Дриас, Сеней, Эксадиус и богоравный Полифем».
Будущее отомстило за этот нелестный комплимент Нестора, которого напрасно превозносят те, кому мила лишь седая древность: никто не знает ныне Дриаса, никто ничего не слышал о Сенее или Эксадиусе, что же до богоравного Полифема, то он пользуется не слишком доброй славой – не считать же за знак божественности единственный огромный глаз во лбу и привычку поедать людей в сыром виде.
Лукреций, не колеблясь, утверждает[4], что природа выродилась (кн. II, ст. 1160–1162):
Истощена земля, природа захирела,
И жалкий человек рукой окостенелой
Бесплодные поля не в силах оживить.
Древность полна похвал другой, еще более давней древности.
Нам верить свойственно в любые времена,
Что некогда и ночь была не так темна,
И реки молока текли с веселым звоном,
И был зимою луг покрыт ковром зеленым,
И властелин земли, бездельный человек,
Самодовольно жил среди ленивых нег.
Он, призванный к труду, любил одну лишь праздность и т. д.
Гораций в своем Послании Августу изящно и убедительно оспаривает этот предрассудок. «Неужели, – говорит он, – наши стихи подобны нашему вину[5]: чем старее, тем дороже?» И продолжает:
Indignor quidquam reprehendi, non quia crasse[6]
Compositum illepideve putetur, sed quia nuper;
Nec veniam antiquis, sed honorem et praemia posci.
…
Ingeniis non ille favet plauditque sepultis;
Nostra sed impugnat; nos nostraque evidus odit etc.
Мне попался этот отрывок в свободном переложении:
Прекрасна красота всегда,
И новизна ей не вредна.
Восславим же ее творенья!
Но петь хвалы мы не должны
Бездарным виршам старины,
Достойным смеха иль презренья.
Не потому кричит Зоил:
– Ах, книги древних! Кладезь истин! –
Что мертвых страстно возлюбил:
Ему живущий ненавистен.
Ученый и изобретательный Фонтенель высказывает такое суждение: «Вопрос о превосходстве древних над новыми, ежели в нем однажды как следует разобраться, сводится к выяснению, были ли некогда деревья в нашей сельской местности выше, нежели теперь. Если они действительно были выше, то Гомер, Платон, Демосфен не найдут себе равных в последние столетия, но если наши деревья столь же высоки, сколь деревья былых времен, то и мы можем сравняться с Гомером, Платоном и Демосфеном.
Разъясним этот парадокс. Если древние были умнее нас, значит, их мозг был лучше устроен, состоял из более твердых или более тонких волокон, содержал больше жизненных соков; но почему мозг мог быть в те времена устроен лучше? Тогда и деревья должны были быть выше и красивее, ибо если природа была моложе и мощнее, то ее мощь и молодость должны были сказаться на деревьях в той же мере, что и на мозге человека» («Вольные рассуждения о древних и новых…» т. IV, изд. 1742 г.).
Позвольте сказать прославленному академику, что вопрос отнюдь не в этом. Речь идет не о том, чтобы выяснить, может ли природа произвести в наши дни гениев столь же великих и произведения столь же прекрасные, как во времена греческой и латинской древности; мы хотим знать, есть ли они у нас на самом деле. Вовсе не исключено, что в лесу Шантийи произрастают дубы не менее высокие, чем в Додоне[7], но коль скоро предполагается, что дубы Додоны разговаривали, очевидно, у них было огромное преимущество перед нашими, которые, по всей вероятности, так никогда и не заговорят.
Ламотт, человек остроумный и талантливый, заслуживший признание произведениями в различных жанрах, поддерживал в одной из од[8], где было немало удачных строк, сторонников новых. Вот один из стансов этой оды:
Не преисполнен я почтенья
К далеким предкам, лжебогам:
В нас тот же светоч разуменья,
Дар песен свойственен и нам.
Ужели, в ослепленьи неком,
К одним лишь римлянам и грекам
Была щедра природа-мать,
А остальным земным народам
Она, как пасынкам-уродам,
Во всем решила отказать?
Можно было бы ему ответить: относитесь к старшим с уважением, но без преклонения. Подобно Вергилию и Горацию, вы обладаете умом и дарованиями, но ум у вас, быть может, иной. Быть может, и гений их был выше вашего, и творили они на языке более богатом и гармоничном, нежели языки современные, являющие собой смесь чудовищного наречья кельтов и испорченной латыни.
Ничего странного в природе нет; но вполне вероятно, что она одарила афинян землей и небесами более благоприятствующими воспитанию определенного рода дарований, нежели Вестфалия и Лимузен. Не исключено также, что афинское правительство, действуя в лад с климатом, вложило в голову Демосфена нечто, чего воздух Кламара и Ла Гренуйера, а также правительство кардинала де Ришелье отнюдь не вкладывали в голову Омера Талона и Жерома Биньона[9].
Кто-то ответил в свое время Ламотту следующим куплетом:
Богам старайся поклоняться,
Пусть даже чужд тебе их род.
Но если предок твой – Гораций,
Неблагодарен ты, Ламотт.
Природа-мать не бессердечна:
К Данше она скупа, конечно,
Зато Расин – какой богач!
Тибулла[10] баловала с детства,
Зато лишен ее наследства
Бедняга Лашапель, хоть плачь!
Этот спор решается делами. Была ли древность до эпохи Плутарха[11] богаче великими произведениями искусства, нежели последние века, начиная с века Медичи и кончая веком Людовика XIV?
Китайцы более чем за двести лет до начала нашей эры выстроили Великую стену, но она не спасла их от татарского нашествия. Египтяне за три тысячи лет до того отяготили землю своими удивительными пирамидами, имевшими в основании около девяноста тысяч квадратных футов. Никто не сомневается, что, если бы сейчас затеяли столь же бесполезные сооружения, их трудно было бы воздвигнуть, даже вложив много денег. Великая китайская стена – памятник страха; пирамиды – памятники тщеславия и предрассудков. То и другое – свидетельство долготерпения народа, но отнюдь не высшего гения. Ни египтянам, ни китайцам не удалось бы изваять ни одной статуи, подобной тем, какие создают наши скульпторы сегодня. […]
Буало и Расин, защищая древних против Перро… остерегались касаться астрономии и физики. Буало ограничился оправданием Гомера[12], он ловко обошел молчанием недостатки греческого поэта… Буало добивается одного – поднять на смех Перро, врага Гомера. Перро плохо понял какое-то место или, хорошо его понимая, плохо перевел. Буало этого довольно, он использует сие ничтожное преимущество и ополчается против Перро, обзывает его невеждой, плоским писателем. Перро хоть и часто ошибался, но нередко бывал и прав[13], отмечая противоречия, повторы, монотонность в описании битв, долгие речи во время сражений, непристойности, непоследовательность поведения богов в поэме и прочие серьезные промахи, совершенные греческим поэтом. Одним словом, Буало скорее удалось высмеять Перро, нежели оправдать Гомера.
Расин пользовался тем же приемом, ибо в язвительности нисколько не уступал Буало. Хотя не сатира (в отличие от Буало) создала ему славу, он не отказывал себе в удовольствии поймать противника на ничтожной и вполне извинительной ошибке в истолковании Еврипида, сознавая при этом собственное превосходство перед тем же Еврипидом. Он также вдоволь глумится над Перро и его сторонниками за их критику «Алкесты» Еврипида[14], придравшись к тому, что эти господа были, себе на горе, введены в заблуждение опечатками в издании Еврипида и приняли несколько реплик Адмета за реплики Алкесты; но это не меняет дела, Адмет у Еврипида держится в разговоре с отцом недостойно – так было бы сочтено в любой стране, – он яростно упрекает отца за то, что тот не умер ради него.
«Что я слышу, – отвечает ему царь, его отец, – к кому вы столь надменную речь обращаете? К лидийскому или фригийскому рабу? Или вам неведомо, что я рожден свободным и фессалийцем? (Прекрасная речь в устах царя и отца!) Вы оскорбляете меня, как последнего из людей. Где существует закон, велящий отцам умирать ради детей? На земле каждый живет для себя. Я выполнял мои обязанности по отношению к вам. В чем моя вина перед вами? Требовал ли я, чтобы вы умерли ради меня? Вам дорог этот свет, а разве мне он не дорог?.. Вы обвиняете меня в трусости… Вы сами трус, вы, не краснея, принуждаете вашу жену даровать вам жизнь, умерев за вас… Вправе ли вы после этого обзывать трусами тех, кто отказывается сделать для вас то, на что у вас самого не хватает мужества?.. Послушайтесь меня, умолкните… Вы любите жизнь, но другие любят ее не меньше… Поверьте, что, если вы не перестанете меня оскорблять, вам придется выслушать жестокие истины».
Тут вступает хор. «Достаточно, слишком много уже сказано с обеих сторон, остановитесь, старец, перестаньте бранить сына».
Хору надлежало бы скорее сделать суровый выговор сыну за грубость в разговоре с отцом, за горькие попреки в том, что тот не умер.
Конец сцены выдержан в том же духе.
«Ферет (сыну). Ты обвиняешь отца, не будучи им оскорблен.
Адмет. О, я отлично понял, что вы хотите долго жить.
Ферет. А ты? Разве не опускаешь ты в могилу ту, которая умерла ради тебя?
Адмет. Ах, самый подлый из людей, это доказательство твоей трусости.
Ферет. Во всяком случае, ты не можешь сказать, что она умерла ради меня.
Адмет. Да будет воля неба, понадоблюсь и я тебе.
Отец. Лучше женись сразу на нескольких женщинах, чтобы они своей смертью обеспечили тебе более долгую жизнь».
После этой сцены выходит слуга и в полном одиночестве сообщает о прибытии Геракла. «Это чужеземец, – говорит он, – который сам открыл дверь и уселся за стол, он гневается, что ему недостаточно быстро подают еду, он непрестанно подливает вино в свою чашу, хлещет то красное, то белое, не перестает пить и распевать дурные песни и совсем не предается горю по царю и его супруге, коих мы оплакиваем. Нет сомнений, что это какой-то проходимец, бродяга и убийца».
Может показаться странным, что Геракла принимают за ловкого пройдоху; не менее странно и то, что Геракла, друга Адмета, не знают в доме. И еще более странно, что Гераклу ничего не известно о смерти Алкесты в момент, когда ее опускают в могилу.
Не следует спорить о вкусах, но ясно, что таких сцен в наше время не потерпели бы даже на ярмарке.
Брюмуа, которому мы обязаны «Театром греков» и не слишком тщательным переводом Еврипида, всячески защищает сцену между Адметом и его отцом; никому не додуматься, как он это делает. Начинает он с того, что греки не находили ничего предосудительного в вещах, которые, на наш взгляд, непристойны и чудовищны; отсюда следует заключить, что они были не совсем такими, какими мы их себе представляем, одним словом, взгляды переменились». Можно возразить, что просвещенные нации никогда не меняли своих взглядов на необходимость уважения детей к родителям.
Кто усомнится, – добавляет Брюмуа, – что на протяжении столетий менялись представления и о более важных нравственных правилах». Возразим: более важных правил не существует.
«Француз оскорблен, – продолжает он, – и так называемый французский здравый смысл требует, чтобы оскорбленный подверг себя риску поединка и либо убил обидчика, либо погиб сам, спасая свою честь».
Ответим, что этого требует не только так называемый «французский» здравый смысл, но и здравый смысл всех народов Европы без исключения.
«Мы не вполне ощущаем, насколько смешным покажется это правило через две тысячи лет и как оно было бы освистано во времена Еврипида».
Это правило жестоко и неумолимо, но не смешно, и оно отнюдь не было бы освистано и во времена Еврипида. Имеется немало примеров поединков и у греков, и у азиатов. В самом начале первой книги «Илиады» мы видим Ахилла, наполовину вытащившего свой меч из ножен. Он готов был уже сразиться с Агамемноном, если бы Минерва не явилась, чтоб оттащить его за волосы, и не заставила вложить меч в ножны.
Плутарх сообщает о поединке Гефестиона и Кратера[15], их разнял Александр. Квинт Курций[16] рассказывает, что два других воина Александра бились в его присутствии, один был вооружен по всей форме, у другого, атлета, была только дубинка, причем именно он одержал победу над противником.
К тому же, прошу прощения, какое отношение имеет поединок к попрекам, коими обмениваются Адмет и его отец Ферет, обвиняя друг друга в чрезмерной любви к жизни и в трусости?
Я ограничусь этим примером слепоты переводчиков и толкователей: если уж Брюмуа, самый беспристрастный из всех, заблуждается до такой степени, чего ждать от остальных? Но если бы Брюмуа, Дасье и им подобные были здесь, я охотно спросил бы их, так ли уж остроумна, на их взгляд, речь, которую Полифем держит у Еврипида[17]: «Мне не страшны молнии Юпитера. Не знаю, выше ли, могущественнее ли, чем я, этот Юпитер. Что мне за дело до него? Когда он проливает дождь на землю, я запираюсь в моей пещере, я ем телячье жаркое или дичь, а потом растягиваюсь во весь рост, выпиваю залпом большой кувшин молока, развязываю плащ и испускаю звук, который стоит раскатов грома». У толкователей Еврипида, должно быть, не слишком чувствительный нос, ежели им не отвратителен звук, испускаемый наевшимся до отвала Полифемом.
Они говорят, что афинский партер смеялся этой шутке и «что у афинян глупость никогда не вызывала смеха». Как! Афинская чернь была умнее двора Людовика XIV? Разве чернь не одинакова повсюду?
Из этого не следует, что у Еврипида и тем более у Софокла нет ничего прекрасного, но их недостатки еще значительней. Смеем утверждать, что прекрасные сцены Корнеля и трогательные трагедии Расина столь же превосходят трагедии Софокла и Еврипида, как оба эти грека превосходят Фесписа[18]. Расин чувствовал свое огромное превосходство над Еврипидом, но хвалил греческого поэта, дабы унизить Перро.
Мольер в лучших своих пьесах превосходит чистого, но холодного Теренция[19] и балагура Аристофана, так же как и фигляра Данкура[20].
Таким образом, существуют виды поэзии, где новые писатели возвышаются над древними, и другие, весьма немногочисленные, где мы стоим ниже их. К этому и сводится весь спор.
Разум и вкус повелевают, думается мне, различать у древнего писателя, равно как и у нового, дурное и хорошее, которые нередко соседствуют. Должно испытывать восторг перед стихом Корнеля, коему нет равного ни у Гомера, ни у Софокла, ни даже у Еврипида, приближающегося к Корнелю:
«Но что же должен был он сделать? – Умереть».
Однако с той же трезвостью и справедливостью надлежит осудить строки, которые следуют за этим стихом.
Восхищаясь возвышенной картиной в последней сцене «Родогуны»[21], разительным контрастом персонажей, мощью красок, человек со вкусом заметит, однако, и другое – сколь много ошибок совершает автор, создавая эту ужасающую сцену, до какой степени поведение Родогуны не согласуется с ее характером, какими извилистыми путями нужно было пройти, чтобы достичь этой величественной и трагической развязки.
Тот же беспристрастный судья не устанет воздавать должное Расину за искусное и изящное построение его трагедий, которые, быть может, только одни и были со времен Эсхила и до великого века Людовика XIV задуманы безупречно от первой до последней реплики. Его тронет это изящество, эта чистота языка, эта правдивость характеров, которую не встретишь у других писателей; величие без напыщенности, которое, собственно, только и есть величие, естественность, которая никогда не впадает в пустую декламацию, в софистические прения, в мысли, равно ложные и изощренные, нередко выраженные при этом весьма замысловато, в адвокатскую риторику, уместную скорее в провинциальных школах, нежели в трагедии.
Но он же заметит у Расина недостаток силы и однообразие некоторых характеров, галантность, а подчас даже жеманство объяснений в любви, уместные скорее в идиллии или элегии, нежели на театре, где им подобает дышать страстью. Он посетует, найдя во многих отменно написанных сценах лишь приятное изящество, а не пламенное красноречие, которое захватывает и увлекает; ему будет огорчительно, что он испытывает лишь легкое волнение и вынужден ограничиться одобрением, тогда как ему хотелось бы, чтобы его ум был поражен, а сердце потрясено.
Точно так же он будет судить и о древних – не по их именам и не по времени, когда они жили, а по самим их творениям; привлекать должна не трехтысячелетняя древность, а сам предмет. Коли дарик[22] худо отчеканен, какая мне радость от того, что на нем изображен сын Гистаспа[23]? Монета Варена[24], новее, но куда красивее.
Если бы живописец Тимант[25] выставил сейчас рядом с полотнами Пале-Рояля свою картину заклания Ифигении, писанную четырьмя красками, и если бы он нам сказал: «Умные люди в Греции заверили меня, что я проявил замечательную искусность, прикрыв лицо Агамемнона из опасения, как бы его страдания не заслонили страданий Клитемнестры и слезы отца не нанесли урона величию монарха», – истинные ценители ответили бы ему: «Сие есть ухищрение ума, а не находка живописца, покрывало на лице вашего главного персонажа портит картину, вы погрешили против вашего искусства. Взгляните на шедевр Рубенса[26], который сумел передать на лице Марии Медичи родовые муки, изнуренность, радость, улыбку, нежность, притом не в четырех цветах, а всеми красками природы. Если вы хотели, чтобы Агамемнон несколько скрыл свое лицо, он мог это сделать, прижав руки ко лбу, к глазам, но нельзя было набрасывать на него покрывало, которого мужчины никогда еще не носили и которое столь же неприятно для взора, столь же неживописно, сколь и не соответствует одеянию царя. Вам надлежало показать слезы, которые герой пытается скрыть, вам надлежало показать мышцы его лица, искаженные судорогой преодолеваемых страданий; вам надлежало передать в его позе величие и отчаяние. Вы грек, а Рубенс бельгиец, но бельгиец одержал верх».
Однажды сошлись в библиотеке лорда Честерфильда флорентиец – литератор, человек здравомыслящий и со вкусом, – оксфордский профессор и шотландец, превозносивший поэму Фингала[27], сочиненную, по его словам, на языке Уэльского края, который до сих пор еще употребителен в Нижней Бретани.
«Сколь прекрасна древность! – вскричал он. – Поэма Фингала передавалась из уст в уста на протяжении почти двух тысяч лет и дошла до нас неискаженной. Вот до какой степени истинная красота властвует над умами людей!» И он прочел собравшимся начало поэмы Фингала:
«Кухулин сидел у стен Туры под деревом с трепещущей листвой, его копье опиралось на замшелый утес, щит лежал в ногах, на траве. Кухулин был погружен в воспоминания о великом Карбаре, герое, убитом им на войне. Моран, сын Фитхла, Моран, часовой океана, предстал перед ним.
„Встань, – сказал он, – встань, о Кухулин. Я вижу корабли Сварана, врагам нет числа, и немало героев приближается к нам по черным волнам моря“.
Кухулин с синими глазами ответил ему: „О, Моран, сын Фитхла, вечно ты дрожишь, твой страх умножает число врагов. Не царь ли это пустынных гор идет мне на помощь по равнинам Уллина?“ – „Нет, – сказал Моран, – это сам Сваран, он огромен, как ледяная гора, я видел его копье, оно подобно высокой сосне, ободранной ветрами, щит его подобен восходящей луне; он сидел на прибрежной скале и был подобен туче, покрывающей горы“» и т. д.
«Да, это поистине слог Гомера! – сказал тогда оксфордский профессор. – Но что еще замечательнее, эта поэма напоминает мне образцы высокого древнееврейского красноречия. Мне так и слышатся отрывки прекрасных псалмов:
„Проси у меня, и дам народы в наследие тебе. Ты поразишь их жезлом железным, сокрушишь их, как сосуд горшечника, сокрушишь зубы нечестивых“.
„Всколебалась земля и подвиглись основания гор, ибо разгневался бог на горы и обрушил на них град и горящие угли“» […]
Флорентиец, выслушав с большим вниманием псалмы, прочитанные доктором, и первые строки Фингала, оглашенные шотландцем, признался, что его не тронуло все это азиатское великолепие и что он предпочитает простой и благородный слог Вергилия.
При этих словах шотландец побледнел от гнева, а оксфордский доктор с пренебрежением пожал плечами, но лорд Честерфильд подбодрил флорентийца поощрительной улыбкой.
Раззадоренный флорентиец, чувствуя поддержку, сказал им: «Господа, нет ничего легче, как преувеличивать, насилуя природу, нет ничего труднее, как ей подражать. Я из тех, кого в Италии именуют improvisatori, и без труда могу неделю кряду говорить с вами подобными стихами в восточном стиле, ибо куда как нетрудно выражаться напыщенно, небрежными стихами, отягощенными эпитетами, которые вдобавок, как правило, повторяются, могу громоздить одну битву на другую и рисовать, химеры».
«Как? – сказал профессор. – Вы можете создать у нас на глазах эпическую поэму?» – «Да, но только не разумную поэму, писанную правильным стихом, как у Вергилия, – ответил итальянец, – а поэму, в которой я отдамся произволу мыслей, не заботясь об их упорядочении». – «Бьемся об заклад, что это невозможно», – сказали шотландец и оксфордец. «Хорошо, предложите мне тему», – возразил флорентиец. Лорд Честерфильд предложил историю Черного принца, который, взяв верх в битве при Пуатье, установил мир после одержанной победы.
Импровизатор сосредоточился и начал так:
«О, муза Альбиона, о дух, ведущий героев, воспойте со мною не бесплодный гнев мужа, неумолимого к друзьям и недругам, не героев, коим боги благоприятствуют поочередно, не имея на то никаких оснований, не осаду города, что так и не будет взят, не невероятные подвиги легендарного Фингала, но истинные победы, одержанные героем столь же скромным, сколь отважным, повергшим во прах своим мечом королей, но отнесшимся к побежденным врагам с уважением.
Уже Георгий[28], Марс Англии, спустился с высот эмпирея верхом на бессмертном своем скакуне, пред которым самые гордые кони Лимузена бегут, подобно блеющим овцам и нежным ягнятам, что всем стадом, теснясь друг на друга, устремляются в хлев, дабы укрыться, завидев страшного волка со сверкающими глазами, вздыбленной шерстью и пастью, исторгающей пену, который, вышед из тьмы лесов, угрожает стадам и пастухам яростью своих зубов, жадных до крови.
Мартен[29], славный хранитель жителей плодородной Турени, Женевьева[30], добрая богиня народов, утоляющих жажду водами Сены и Марны, Дени[31], который на глазах у людей и бессмертных нес свою голову в руках, – все они задрожали при виде великолепного Георгия, пересекавшего просторное лоно небес.
Голова его покрыта золотым шлемом, украшенным бриллиантами, которыми были замощены площади небесного Иерусалима в дни, когда сей град открылся взору смертных на время сорока дневных оборотов лучезарного светила и его непостоянной сестры, одаряющей своим мягким сиянием ночной мрак.
В его руке грозное и священное копье, которым полубог Михаил[32], исполнитель кар, ниспосланных Вседержителем, пригвоздил в первые дни творенья извечного врага мира и Создателя. Самые прекрасные перья ангелов, хранителей престола, отделенные от их бессмертных спин, вьются на его шлеме, вокруг которого царят ужас, братоубийственная война, неумолимая ненависть и смерть, которая кладет конец всем бедствиям и злосчастиям смертных. Он подобен комете, рассекающей в своем стремительном полете орбиты пораженных светил, оставляя далеко за собой след бледного и страшного света, предвещающего слабым людям падение королей и наций.
Он остановился на берегах Шаранты, и грохот его бессмертного оружия долетел до самых сфер Юпитера и Сатурна. Он сделал два шага и достиг тех мест, где сын великодушного Эдуарда ожидал сына неустрашимого Филиппа де Валуа».[33]
Флорентиец продолжал в том же духе более четверти часа. Слова исходили из уст его, как выражается Гомер, гуще и изобильнее, нежели снега, выпадающие зимой, однако слова его не были столь холодны; они напоминали скорее те быстрые искры, что вылетают из пышущего пламенем горна, когда циклопы куют молнии Юпитера на звонкой наковальне.
Его противники были наконец вынуждены попросить, чтобы он умолк, признав, что оказалось куда легче, нежели они полагали, расточать гигантские образы, призывая себе на помощь небо, землю и ад, но они продолжали настаивать, что вершина искусства состоит в переплетении трогательного и нежного с высоким.
«Есть ли, к примеру, что-либо столь же высоконравственное и в то же время исполненное томной неги, как зрелище Юпитера, возлежащего со своей супругой на горе Ида?» – сказал окс фордец.
Тогда взял слово лорд Честерфильд. «Господа, – сказал он, – я прошу прощения за то, что вмешиваюсь в ваш спор; возможно, у греков и считалось интересным зрелище бога, возлежащего на горе со своей супругой, но я не вижу, что здесь тонкого или привлекательного. Соглашусь с вами, что косынка, которую комментаторам и подражателям угодно было назвать поясом Венеры, – образ прелестный, но мне так и не удалось понять, ни почему она обладала свойствами снотворного, ни как представляла себе Юнона ласки повелителя богов, ежели она его усыпила. Нечего сказать, очарователен бог, который засыпает от подобного пустяка. Клянусь вам, меня в дни моей юности не так легко было погрузить в дрему. Не знаю, благородно ли, приятно ли, интересно ли, умно ли, прилично ли, чтобы Юнона говорила Юпитеру: „Если уж вы непременно хотите ласкать меня, отправимся на небо[34] в ваши покои, выстроенные Вулканом, где такие крепкие запоры, что никто из богов не сможет туда проникнуть“.
Я не могу также понять, каким образом Сон, коего Юнона просит усыпить Юпитера, оказывается божеством столь бодрым. В мгновение ока он прибывает на гору Ида с островов Лемноса н Имброса – неплохо отправляться одновременно с двух островов! Затем он влезает на сосну и тотчас устремляется к кораблям греков, ищет Нептуна, находит его, заклинает даровать в этот день победу греческой армии и столь же стремительно возвращается на Лемнос. Я не встречал никого проворнее этого Сна.
Наконец, если уж в эпической поэме непременно нужно, чтобы кто-то с кем-то спал, то мне, признаюсь, во сто раз любезнее свидания Альцины с Роже и Армиды с Рено[35].
Пойдемте, дорогой мой флорентиец, вы прочтете мне эти две очаровательные песни Ариосто и Тассо».
Флорентиец не заставил себя просить. Лорд Честерфильд был в восторге. Шотландец тем временем перечитывал Фингала, оксфордский профессор перечитывал Гомера, и все были довольны. Скажем в заключение: счастлив тот, кто, расставшись с предрассудками, чувствителен к достоинствам и древних и новых авторов, равно ценит в них прекрасное, равно видит слабости и их прощает.
«Panem et circenses»[37] – заповедь для всех народов. Чем истреблять жителей Карибских островов, не лучше ли было бы пленить их разными зрелищами, балаганами, фокусами, музыкой. Они бы легко покорились. Есть свои зрелища для людей всякого состояния; чернь жаждет, чтобы услаждали ее взор. Это присуще и многим высокопоставленным особам. Души просвещенные и чувствительные нуждаются в трагедиях и комедиях.
Сей род искусства начинается повсюду с повозок Фесписа[38], вослед являются свои Эсхилы, далее Софоклы и Еврипиды, гордость нации, а затем все клонится к упадку: таков закон развития человеческого духа.
Не буду здесь говорить о греческом театре. В современной Европе о нем написано больше толкований, нежели Еврипид, Софокл, Эсхил, Менандр и Аристофан вместе создали драматических произведений. Приступим сразу к новой трагедии.
Ею так же, как и возрождением всех иных искусств, мы обязаны итальянцам. Правда, начали они в тринадцатом веке, а может, и раньше, с фарсов, сюжеты которых весьма неуместно черпали из Ветхого и Нового Завета. Это недостойное заблуждение немедля охватило Испанию и Францию: театр пошел по порочному пути, подражая опытам святого Григория Богослова, который стремился противопоставить театр христианский языческому театру Софокла и Еврипида. Святой Григорий сообщил своим пьесам известное красноречие и достоинство, итальянцы же и их подражатели не вкладывали в свои ничего, кроме пошлости и шутовства.
Наконец, около 1514 года прелат Триссино, автор эпической поэмы под названием «Italia liberata da’Gothi»[39], создал свою трагедию «Софонисба», первую в Италии и тем не менее правильную. Он соблюл в ней все три единства – места, времени и действия. Он ввел в нее хор на манер древних. Ей не хватало только таланта. Она была растянута и высокопарна. Но, сообразуясь со временем, когда она была создана, ее надлежит оценить как истинное чудо. Пьеса была представлена в Виченце, и город специально выстроил по сему случаю великолепный театр. Все литераторы того прекрасного века съехались на спектакли и рукоплескали этому достойному всяческого уважения начинанию, как оно того заслуживало.
В 1516 году папа Лев X почтил своим присутствием «Розамунду» Ручеллаи. Тогдашние трагедии, а их творили все наперебой, были писаны правильным, чистым и естественным слогом; но вот что странно – почти все они отличались некоторой холодностью, ибо трудно освоить диалог в стихах, и гении, искусство которых властвует над душами, весьма редки; «Торрисмондо» Тассо[40] оказался еще безжизненней прочих трагедий.
Только в «Pastor Fido» Гварини впервые появились трогательные сцены, которые заставляли проливать слезы, брали за сердце и потому невольно запоминались наизусть; отсюда и выражение retenir par coeur – «то, что трогает сердце», запечатлевается в памяти.
Еще ранее кардинал Биббиена возродил истинную комедию, сыграв в отношении ее роль Триссино, вернувшего итальянцам трагедию. Уже в 1480 году, в пору, когда остальные народы Европы прозябали в совершенном неведении изящных искусств, когда повсюду еще царило варварство, этот прелат поставил на театре свою «Каландрию», пьесу интриги и истинного комизма, которой, как и «Мандрагоре» Макиавелли, можно поставить в упрек разве что излишнюю вольность нравов.
В течение почти столетия итальянцы одни владели театром так же, как и ораторским искусством, историей, математикой, всеми жанрами поэзии и всеми художествами, где дух направляет руку.
У французов на всем протяжении пятнадцатого и шестнадцатого веков ставились, как известно, лишь жалкие фарсы.
Испанцы, при всей их искусности и величии духа, сохранили до наших дней прескверный обычай уснащать самым низменным шутовством самые серьезные сюжеты; дурной пример, поданный однажды, способен растлить всю нацию, и привычка обращается в тиранию.
«Autos sacramentales»[41] оскверняли испанский театр гораздо дольше, нежели «Мистерии страстей», «Действа о святых», «Моралите» и «Матушка Дура»[42] позорили театр французский. «Autos sacramentales» игрались в Мадриде еще совсем недавно. Сам Кальдерон создал их свыше двух сотен.
Передо мной одна из самых известных пьес такого рода, напечатанная в Вальядолиде без года издания – «Devocion de la missa»[43]. В ней действуют мусульманский король Кордовы, христианский ангел, публичная девка, два солдата-шута и дьявол. Один из шутов, по имени Паскаль Вивас, влюблен в Аминту. У него есть соперник – Лелио, солдат-магометанин.
Дьявол и Лелио замышляют убить Виваса и полагают, что это сойдет им с рук, поскольку Вивас совершил смертный грех. Но Паскаль просит отслужить мессу тут же на сцене и сам прислуживает у алтаря. Дьявол таким образом теряет свою власть над ним.
Во время мессы начинается сражение, и изумленный дьявол видит Паскаля в гуще боя, хотя тот и продолжает служить мессу. «Ох! Ох! – говорит дьявол. – Я отлично знаю, что одно тело не может одновременно находиться в двух местах, если не считать святого таинства, к которому этот чудак питает такое благоговение». Дьяволу и невдомек, что христианский ангел принял облик доброго Паскаля Виваса и сражался вместо него во время богослужения.
Как можно легко догадаться, король Кордовы терпит поражение, Паскаль женится на своей маркитантке и пьеса заканчивается хвалой мессе.
В любой другой стране такой спектакль сочли бы кощунственным и инквизиция жестоко наказала бы за него, но в Испании он считался назидательным.
В другом литургическом действе Иисус Христос в квадратном парике и дьявол в двурогом колпаке ведут ученые прения, бьются на кулаках, а под конец вместе отплясывают сарабанду.
Некоторые пьесы подобного жанра оканчиваются словами: ite, comedia est[44].
Другие пьесы, весьма многочисленные, не имели литургического характера, это трагикомедии и даже трагедии; одна из них называлась «Сотворение мира», другая – «Власа Абсалона». На театре играли «Солнце, покорное человеку», «Бог – щедрый плательщик», «Мажордом Бога», «Благоговение перед почившими». И все эти пьесы именовались la Famosa comedia[45].
Кто поверит, что в сей бездне грубых пошлостей время от времени сверкали искры гения?.. Возможно, некоторые из этих варварских пьес не так уж далеки от пьес Эсхила, где греческая религия была предметом театральной игры, как религия христианская во Франции и Испания.
Что такое, в самом деле, Вулкан, который приковывает Прометея к скале[46] по повелению Юпитера? Что такое Сила и Отвага, которые служат Вулкану как помощники палача, если не греческий «auto sacramentale»? И если Кальдерон наводнил чертями мадридский театр, разве Эсхил не наводнил фуриями афинский? И если Паскаль Вивас служит на сцене мессу, разве нет в трагедии об Эвменидах[47] старой пифийской жрицы, которая совершает на сцене все свои священные обряды? Сходство представляется мне разительным.
Трагические сюжеты разрабатывались испанцами на тот же лад, что и литургические действа, с той же неправильностью, непристойностью и сумасбродством. Как бы ни был трагичен сюжет пьесы, в ней непременно присутствуют один или два шута. Мы сталкиваемся с ними даже в «Сиде»[48]. Вполне понятно, что Корнель от них отказался.
Известна пьеса Кальдерона об Ираклии, написанная за двадцать лет до «Ираклия» Корнеля. Хоть в ней и полно несусветных бредней, но некоторые места весьма красноречивы и попадаются строки истинно прекрасные. Таково, к примеру, четверостишие, столь счастливо переведенное Корнелем:
Тебе милее казнь, чем мой престол великий?
Фока, ты нищим стал! Как ты богат, Маврикий!
Два сына спустятся в могилу за тобой,
Но не взойдет мой сын на трон вослед за мной!
Предшественником Кальдерона во всех сумасбродствах этого грубого и нелепого театра был Лопе де Вега, но и он нашел их уже установившимися. Лопе де Вега такое варварство было противно, но все же он ему покорился. Он желал нравиться невежественному народу, любителю ложных чудес, который хотел, чтобы услаждали не столько его душу, сколько взор. Вот как сам Лопе де Вега говорит об этом в своем «Новом искусстве сочинять комедии»:
В далекие года вандальский сочинитель
Искусством эллинов и римлян пренебрег.
Был разумением не менее убог
Наш бедный варвар-прародитель.
Теперь в искусстве нет ни вкуса, ни ума,
А кто их сохраняет все же,
Того презренье ждет и под конец – сума.
Он в нищете умрет на одиноком ложе.
Невеждам я служу, хоть это и не гоже.
Надежно заперт Еврипид,
Софокл забыт, Теренций тоже,
Строчу, как бешеный, для дураков… О стыд!..
Лакей читателя, стараюсь и тружусь:
Он платит денежки, я угождать обязан.
Его желаниями связан,
Успеха я ищу, которого стыжусь.
Извращенный испанский вкус, в сущности, не проник во Францию, но коренной порок французского театра был более серьезным, это – скука; скуку вызывали бесконечно растянутые декламации, где не было ни связи, ни интриги, ни интереса. Написаны они были вдобавок на языке еще не сложившемся. Арди и Гарнье[49] писали слогом нестерпимым и плоским; разыгрывались эти пошлости не в театре, а на подмостках.
Английский театр, напротив, отличался живостью, однако в испанском вкусе: шутовство сочеталось с ужасами. В сюжет одной трагедии вбиралась вся жизнь человека, действующие лица перемещались из Рима, Венеции на Кипр, самый гнусный сброд показывался на театре вместе с принцами, а принцы изъяснялись нередко языком этого сброда.
Я заглянул в издание Шекспира, выпущенное сэром Сэмюэлем Джонсоном[50], и увидел, что издатель говорит об «ограниченности ума» иностранцев, удивляющихся, что в пьесах великого Шекспира «римский сенатор выступает как шут, а король показывается на сцене пьяным».
Я не намереваюсь заподозрить сэра Джонсона ни в склонности к глупым шуткам, ни в чрезмерном пристрастии к вину, но я нахожу несколько странным, что он причисляет шутовство и пьянство к красотам трагического театра; не менее удивительны и его доводы. «Поэт, – говорит он, – пренебрегает случайными сословными или национальными различиями, подобно художнику, который, будучи удовлетворен тем, как он написал лицо, не обращает внимания на складки одежды». Сравнение было бы точнее, если бы он говорил о художнике, который, избрав благородный сюжет, ввел бы в него нелепый гротеск, написал, к примеру, Александра Великого в битве при Арбеллах верхом на осле или жену Дария, которая кутит с мужичьем в кабаке.
Подобных живописцев ныне нет в Европе, а если у англичан таковые имелись, то о них можно было бы сказать словами Вергилия:
Et penitus toto divisos orbe Britannos[51].
Взгляните на точный перевод первых трех актов «Юлия Цезаря» Шекспира во втором томе сочинений Корнеля.
Там Кассий говорит, что Цезарь, «когда его лихорадило», «не прочь был выпить», там сапожник обещает «подбить подметки» трибуну, там можно услышать, как Цезарь восклицает, что он всегда прав, когда действует несправедливо, там же Цезарь говорит, что опасность и он явились на свет в одном помете, но поскольку он старше и поскольку опасности хорошо известно, что Цезарь более опасен, чем она, то все, что ему угрожает, следует всегда позади него.
Прочтите прекрасную трагедию «Венецианский мавр». Вы найдете в первой же сцене дочь сенатора, которая «играет с мавром в зверя о двух спинах, и от этого совокупления родятся африканские жеребцы». Вот как выражались в ту пору на трагической сцене Лондона. Гений Шекспира и не мог быть не чем иным, как только воспитанником нравов и духа эпохи. […]
Но есть нечто куда более невероятное… это то, что Шекспир все-таки гений. Итальянцы, французы, литераторы всех иных стран, не побывавшие в Англии, принимают его за ярмарочного скомороха, фигляра, стоящего куда ниже Арлекина, за презреннейшего из шутов, когда-либо развлекавших чернь. И однако у того же самого человека встречаются места, возвышающие воображение и пронзающие сердце.
Сама истина, сама природа говорят его языком без всякой примеси искусства. Это возвышенно, хотя автор не прилагает никаких усилий.
В трагедии «Смерть Цезаря»[52] Брут, упрекая Кассия в попустительстве хищениям, которые совершают в Азии его ближние, говорит: «Припомни мартовские иды: припомни кровь Цезаря. Мы пролили ее во имя справедливости. Неужто тот, кто нанес первые удары, кто первым наказал Цезаря за покровительство разбою, сам запятнает руки лихоимством?»
Цезарь, приняв, наконец, решение отправиться в сенат, где его должны убить, говорит так: «Трус умирает много раз задолго до смерти, а храбрый умирает только однажды. Из всего, чему я в жизни удивлялся, ничто меня не поражало больше страха. Коль скоро неизбежна смерть, так пусть она придет».
В той же пьесе Брут, вступив в заговор, говорит: сна лишился с тех пор, как заговорил об этом с Кассием. Промежуток между ужасным замыслом и его исполнением похож на страшный сон. Смерть и дух спорят в сердце, собравшись на совет. Оно потрясено, подобно стране, где вспыхнуло междоусобье».
Не следует забывать также о прекрасном и незабываемом монологе Гамлета, который был воспроизведен на французском языке[53] с тщанием, коего требует язык нации, скрупулезной до чрезмерности во всем, что касается благопристойности.
Небытие иль жизнь – вот ныне выбор мой,
Страдать иль умереть – судьбины нет иной.
О небо, помоги, дай мужества и силы!
Позорный гнет сносить, смиряться до могилы,
Иль сразу кончить все, покинуть эту твердь?
Зачем же медлю я? И что такое смерть?
Предел всем горестям, мое отдохновенье,
Сон после долгого, горячечного бденья.
Уснешь – и все кругом замрет. А что, как вдруг
Сон сменится чредой неизреченных мук?
Нам с детских лет грозят, что с жизнью скоротечной
Не все кончается, что пыткой бесконечной
Загробный мир грозит. О страшный переход!
Одна лишь мысль о нем – и в сердце мрак и лед.
Но если бы не он, не этот ужас странный,
Кто стал бы жизнь терпеть, сносить ее обманы,
Лжецов-священников кощунственную ложь,
Коварство женское, заносчивость вельмож?
И кто своей души томленьем и недугом
Делился бы с пустым и равнодушным другом?
Сияла бы нам смерть, как факел, впереди…
Но страх сжимает грудь, он говорит – «Пожди!»
И бегство от скорбей несчастным запрещает,
И в робких христиан героев превращает.
Какое заключение вывести из этого контраста величия и низости, высокой разумности и грубого безумья, наконец, из всех иных контрастов, которые мы видим у Шекспира? То, что он был бы величайшим поэтом, живи во времена Аддисона.
Этот прославленный муж, чей талант расцвел в царствование королевы Анны, умел, быть может, лучше всех английских писателей поверять свой гений вкусом. У него был правильный слог, воображение, выражавшееся с чувством меры, изящность, сила и естественность в стихе и в прозе. Друг благопристойности и правил, он желал, чтобы трагедия была исполнена достоинства, и его «Катон» именно таков.
С первой строки стихи этой трагедии достойны Вергилия, а чувства – Катона. Нет в Европе театра, где сцена Юбы и Сифакса не была бы встречена аплодисментами как верх искусности, умелого развития характеров, прекрасных контрастов, чистоты и благородства слога. Литературная Европа, знакомая с пьесой по переводам, рукоплещет философским истинам, высказываемым Катоном.
Строки, которые произносит в пятом акте этот выдающийся деятель[54] философии и Рима, читая «Трактат о бессмертии души» Платона, тогда как на столе пред ним лежит обнаженный меч, уже давно переведены на французский. Мы должны привести их здесь.
О да, Платон, ты прав, душа не знает тленья!
Ей внятны Господа заветы и веленья:
Не потому ль она, предчувствием полна,
От благ мирских бежит и гибель ей страшна?
Века бескрайние, меня вы унесете!
Я цепи разобью и чувств моих и плоти,
И сброшу тяжкий груз всех суетных тревог,
И грозной вечности переступлю порог.
О милосердная и роковая вечность!
Сиянье и туман, провала бесконечность!
Откуда я пришел? Куда сейчас иду?
В краях заоблачных что я в тот миг найду,
Когда порвется связь со всей тщетой гнетущей?
Где будет этот дух, себя не познающий?
Каков он, мир иной, без граней и времен?
Но если есть Господь, возрадуйся, Катон!
Сомненья прочь, Он есть, и я – Его творенье.
В душе у праведных Его напечатленье,
А грешный не уйдет от страшного суда.
Но где свершится он, сей страшный суд? Когда?
Здесь целомудрие растоптано пороком.
Добро в плену у зла и слезы льет потоком,
Удача правит всем, и только жалкий тать,
Подобный Цезарю, здесь может процветать.
Так поспешим бежать на волю из темницы!
О Истина, ты мне сверкнешь, как луч денницы.
Тут, на земле, мы спим, и ты нам не видна:
Жизнь – сон, и только смерть – восстание от сна.
Пьеса имела большой и вполне заслуженный успех, в ней были прекрасные подробности, этим успехом она была обязана недвусмысленным намекам на недавно происходившие в Англии политические беспорядки, разбросанным во многих местах трагедии. Однако обстоятельства, с которыми были связаны эти намеки, канули в прошлое, и хотя стихи «Катона» красивы, а поучения благородны и справедливы, пьеса в целом холодна, так что сейчас мы ощущаем лишь ее холодность. Нет ничего прекраснее, чем вторая песнь Вергилия, но прочтите ее со сцены – она покажется скучной: сцене необходимы страсти, живой диалог, действие. Поэтому вскоре все вернулись к грубым, но привлекательным неправильностям Шекспира.
Я оставляю в стороне все посредственное; несметное множество наших слабых трагедий ужасает, ими можно заполнить сотню томов – это огромный склад скуки.
Хороших пьес или хотя бы таких, которые, не будучи полностью хорошими, содержат отличные сцены, насчитывается не более двадцати, зато смею утверждать, что это малое число замечательных произведений стоит выше всего, что было когда-либо создано в этом жанре, не исключая Софокла и Еврипида.
Свести в одно место героев древности, заставить их изъясняться французским стихом и говорить то, что им приличествует, заставить их входить и выходить, когда надлежит, заставить зал проливать из-за них слезы, одарив их чарующей речью, в которой не будет ни напыщенности, ни просторечий, нигде не нарушать пристойности и непрерывно возбуждать интерес – дело столь трудное, что произведение такого рода – истинное чудо, и остается только удивляться появлению во Франции двадцати таких чудес.
Не следует ли, однако, отдать предпочтение тем из этих шедевров, которые говорят сердцу, а не только уму? Тот, кто стремится вызвать лишь восхищение, может стяжать отзыв: «Как это прекрасно», но не заставит пролить слезы. Четыре-пять сцен, хорошо подготовленных, глубоко продуманных, мастерски написанных, вызывают своего рода почтение, но это чувство быстропреходяще, и оно оставляет душу спокойной. Есть сцены в высшей степени красивые, написанные в манере, которой даже не ведали древние, но этого мало, трагедии необходимо нечто большее, чем красота. Надлежит постепенно овладеть сердцем зрителя, взволновать его, пронзить его душу, подкрепляя эту магию соблюдением правил поэзии и всех правил театра, которые почти неисчислимы.
Посмотрим, какую пьесу, соединяющую все эти преимущества, мы можем предложить Европе.
Критики не позволят нам дать в качестве самого совершенного образца «Федру»[55], хотя роль Федры от начала и до конца не имеет себе равных по трогательности и мастерству разработки. Они скажут, что роль Тезея слишком слаба, что Ипполит слишком француз, Арикия недостаточно трагична, Терамена можно обвинить в том, что он без удержу расточает любовные поучения своему воспитаннику; все эти слабости, по правде говоря, украшены слогом столь чистым и трогательным, что, читая пьесу, я их не замечаю. Но попытаемся все же найти такую пьесу, которую по справедливости нельзя упрекнуть ни в чем.
Не такова ли «Ифигения в Авлиде»[56]? С первой строки я чувствую себя заинтересованным и растроганным, мое любопытство возбуждено уже стихами, которые произнесены одним из военачальников Агамемнона, гармоничными, чарующими стихами, каких не создавал в ту пору ни один поэт.
Рассвет едва блеснул – ваш факел, мой вожатый.
Одни мы бодрствуем в Авлиде, сном объятой.
Ни разу в темноте не шелохнулся лист.
Всю ночь и ветр был нем и свод небесный чист.
Войска, Нептун и ветр в объятьях дремы темной.
[…] Какие чувства! Какие прекрасные стихи! Какая естественность!
Не могу удержаться от того, чтобы не прервать себя на мгновение и не поведать миру, что некий шотландский судья[57], удостоивший свою страну сводом правил поэзии и вкуса, заявляет в главе двадцать первой «Повествований и описаний», что ему отнюдь не нравится строка:
Войска, Нептун и ветр в объятьях дремы темной.
Если бы он знал, что этот стих воспроизводит стих Еврипида, он, возможно, пощадил бы его, но он предпочитает ответ солдата в первой сцене «Гамлета».
Все, как мышь, притихло.
«Вот где естественность, – говорит он, – вот как должен отвечать солдат». Да, господин судья, в казарме, но не в трагедии; знайте, что французы, на которых вы обрушиваетесь, приемлют простоту, но не низменность и грубость. Следует прежде удостовериться в безупречности собственного вкуса, а потом уж выдавать его суждения за закон, мне, право, жаль тяжущихся, если вы их судите так, как судите стихи. Но вернемся к «Ифигении».
Найдется ли обладающий здравым смыслом и чувствительным сердцем человек, который с восторгом, смешанным с жалостью и страхом, не слушает рассказа Агамемнона, не ощущает, что стихи Расина проникают в глубину его души? Интерес, беспокойство, тревога возрастают после третьей сцены, когда Агамемнон оказывается между Ахиллом и Улиссом.
Страх – эта душа трагедии – усиливается в следующей сцене. Улисс стремится убедить Агамемнона принести Ифигению в жертву интересам Греции. Роль Улисса отвратительна, но восхитительное искусство Расина сообщает ей интерес.
Я слаб, как слабы все, и я отец к тому же:
Удар, постигший вас, в меня вселяет ужас.
Стенания отца могу ли осуждать?
Нет, вместе с вами я и сам готов рыдать!
Ифигению обрекли на смерть уже в первом акте, Ифигению, у которой столько оснований льстить себя надеждой стать супругой Ахилла; ее предадут закланию на том самом алтаре, пред которым она собиралась обручиться с возлюбленным. […]
С искусством, достойным его гения, Расин во втором акте выводит на сцену Эрифилу прежде, чем мы видим Ифигению. Если бы счастливая возлюбленная Ахилла предстала зрителю первой, Эрифила, ее соперница, показалась бы несносной. Эта роль непременно нужна в пьесе, поскольку подводит ее к развязке, она же – главная пружина действия, именно Эрифила, сама того не ведая, поселяет жестокие сомнения в сердце Клитемнестры и вызывает ревность Ифигении; достойно еще большего восхищения то искусство, с которым Расин заинтересовывает зрителя в судьбе самой Эрифилы. Она всегда была несчастна, она не знает родителей, она была пленена на пепелище родного города, ее тревожит мрачное предсказание оракула, и в довершение всех бед она невольно воспылала страстью к тому самому Ахиллу, чьей пленницей является.
Он долго нес меня, в объятиях сжимая,
А я, без чувств, без сил была как неживая,
Потом пришла в себя в безжалостных руках,
И в сердце мне заполз невыразимый страх:
Ужель придется мне, дрожа и холодея,
Увидеть этот лик, ужасный лик злодея?
На ненавистного я глаз не подняла
И на корабль его, отворотясь, взошла.
Потом узрела. Нет, не страшен он, Дорида!
Что я могу сказать? Горчайшая обида
Рассеялась как дым, и гнев совсем погас,
И слезы хлынули из помраченных глаз.
Нельзя не признать, что таких стихов до Расина не писали; не только никто не ведал пути к сердцу, но почти никто не ведал и тонкостей стихосложения, искусства метрической паузы.
Потом узрела. Нет, не страшен он, Дорида!
Никто не знал счастливого сочетания долгих и кратких слогов, согласных звуков с последующими гласными, которые сообщают стиху плавность течения и доставляют неизъяснимое удовольствие чувствительному и верному слуху.
Сколь нежное и пленительное впечатление производит вслед за тем появление Ифигении! На глазах у той же Эрифилы она устремляется к отцу – отцу, принявшему, наконец, решение принести ее в жертву; каждое слово этой сцены поворачивает кинжал в сердце, в словах Ифигении нет никаких преувеличений, как у Еврипида: «Я хотела бы быть безумной, чтобы вас развеселить, чтобы вам понравиться». Во французской пьесе все благородно, трогательно, просто. Сцена завершается ужасными словами: «Дитя, тебе пойти придется!» Смертный приговор вынесен, все сказано.
Утверждают, что эти душераздирающие слова есть и у Еврипида, нам прожужжали об этом уши. Нет, у него таких слов нет. В наш век пора уже нам избавиться от досадного упорства вечно превозносить греческий театр в ущерб театру французскому. […]
После различных естественных и умело подготовленных автором событий, способствующих усложнению завязки, мы видим на сцене Клитемнестру, Ифигению, Ахилла в радостном ожидании свадьбы; присутствие Эрифилы и контраст ее страданий с веселостью матери и обоих влюбленных усиливает красоту сцены. Появляется Аркас, вестник Агамемнона; он пришел сообщить, что все готово для счастливого свадебного обряда. Но какой удар!
Он ждет у алтаря… чтобы ее заклать…
В один стих сливаются восклицания Ахилла, Клитемнестры, Ифигении, Эрифилы, выражающие их противоречивые чувства. Клитемнестра падает к ногам Ахилла:
…Не вспоминай моей былой гордыни:
Уничижение мне подобает ныне…
К тебе бежали мы, но именем твоим
Ее влекут на смерть. Иль ты неумолим?
Скажи, что делать ей? У алтаря молиться, –
Там, где ее же кровь должна сейчас пролиться?
Она твоя, твоя! Теперь лишь ты один
Ее отец, супруг, опора, господин!
Вот истинная трагедия! Прекрасная в любые времена, для любой нации! Горе варварам, которых эти пленительные совершенства не растрогали бы до глубины души!
Я знаю, что в трагедии Еврипида уже заключен прообраз этой ситуации, однако там он подобен мрамору в карьере, Расин же воздвиг дворец.
Поразительно, хотя и достойно комментаторов, настроенных всегда несколько враждебно к собственному отечеству, что иезуит Брюмуа в «Рассуждении о театре греков» делает такое критическое замечание: «Предположим, что Еврипид явился с того света и посетил представление „Ифигении“ г-на Расина… не возмутит ли его Клитемнестра у ног Ахилла, поднимающего ее, и множество иных вещей, которые имеют отношение либо к нашим нравам, на наш взгляд, более цивилизованным, нежели нравы древности, либо к правилам благопристойности?» и т. д.
Читатели, обратите внимание на то, что Клитемнестра и у Еврипида бросается в ноги Ахиллу и при этом даже не сказано, что он ее поднимает.
Получается, что во «множестве иных вещей, которые имеют отношение к нашим нравам» Еврипид не грешил против обычаев Франции, а Расин – против обычаев Греции. Доверяйте после этого уму и справедливости комментаторов.
Поскольку в этой трагедии интерес разгорается от сцены к сцене, которые одна совершеннее другой, решающая сцена Агамемнона, Клитемнестры и Ифигении возвышается надо всем, что мы видели ранее. Ничто не производит на театре большего впечатления, нежели персонажи, сначала прячущие страдания в глубине души, а затем позволяющие вырваться наружу тем чувствам, которые их обуревают; сердце зрителя разрывается между жалостью и ужасом, когда Агамемнон, сам удрученный горем, является за дочерью, чтобы вести ее к алтарю под предлогом, что вручит ее герою, с которым она обручена. И Клитемнестра отвечает ему прерывающимся голосом:
Готова дочь моя. Идем, но только, мнится, ты кое-что забыл, супруг мой.
Агамемнон.
Я, царица? Не понимаю.
Клитемнестра.
Все ль ты приготовил,
царь?
Агамемнон.
Калхас давно пришел,
и весь в цветах алтарь.
Я делаю лишь то, что долг повелевает.
Клитемнестра.
А жертва? Мой супруг о жертве забывает.
Слов: «А жертва? Мой супруг о жертве забывает» – у Еврипида нет. Известно, сколь возвышенно продолжение сцены, но это не выспренность декламации, не выспренность изысканных мыслей или словесных преувеличений, это возвышенность отчаяния матери в самом проникновенном и самом ужасном своем выражении, возвышенность благородных и трогательных чувств юной принцессы, ощущающей свое злосчастие. В следующей сцене Ахилл выказывает гордость, возмущение, ярость разгневанного героя, при этом Агамемнон нисколько не теряет достоинства, а это было всего труднее.
Никогда Ахилл не был более Ахиллом, нежели в этой трагедии. Иноземцы не смогут сказать о нем того, что они говорят об Ипполите, Ксифаресе, Антиохе, царе Комагены, даже о Баязете[58]; они именуют их мсье Баязет, мсье Антиох, мсье Ксифарес, мсье Ипполит и, признаюсь, не без оснований. Эта слабость Расина – дань, уплаченная нравам его эпохи, галантности двора Людовика XIV, вкусам, которые были почерпнуты французами из романов, и даже образцам, созданным самим Корнелем, не сочинившим ни одной трагедии, где не было бы любви и, более того, сделавшим эту страсть основной пружиной таких трагедий, как «Полиевкт, подвижник и мученик», «Аттила, король гуннов» и о святой Теодоре…
Лишь в последние годы французы осмеливаются сочинять светские трагедии без любовной интриги. Нация столь привыкла к этой безвкусице, что еще в начале нашего века рукоплескала влюбленной Электре и четырехугольнику двух влюбленных пар[59] в трагедии на самый ужасающий сюжет античности, меж тем как «Электра» Лонжпьера была освистана, и не только потому, что отличалась декламацией на античный лад, но и потому, что в ней вовсе не говорилось о любви.
Во времена Расина, да и позднее, почти до нашего времени, главными персонажами на театре были «любовник» и «любовница», как в ярмарочных балаганах – Арлекин и Коломбина. Актера так и брали на роль любовника.
Ахилл любит Ифигению, таков его долг, он смотрит на нее как на свою жену, но гордость и ярость в нем сильнее нежности, он любит, как должно любить Ахиллу, и говорит, как говорил бы у Гомера, будь тот французом.
Г. Люно де Буажермен, издавший Расина со своими комментариями, хотел бы, чтобы развязка «Ифигении» совершалась на сцене. «Мы можем сожалеть лишь об одном, – говорит он, – о том, что Расин писал свою пьесу во времена, когда сцена не была, как теперь, очищена от толпы зрителей, некогда заполнявших ее; поэт не преминул бы показать в действии ту развязку, о которой ныне только рассказывается. Мы увидели бы на одной стороне сцены убитого горем отца, совершенно потерянную мать, двадцать царей, застывших в ожидании, алтарь, костер, жреца, нож, жертву – и какую жертву! А на другой – угрожающего Ахилла, мятежную армию, кровь, готовую вот-вот пролиться; тут появлялась бы Эрифила, Калхас указывал бы на нее, как на единственную причину небесного гнева, и эта принцесса, схватив священный нож, вскоре испускала бы дух от нанесенных ею себе ударов».
На первый взгляд подобная идея допустима. Это действительно сюжет для прекрасной картины, ибо на картине живописуется одно мгновение; нелегко было бы, однако, добиться, чтобы на театре подобное действие, длящееся несколько минут, не оказалось холодным и смешным. Мне всегда представлялось очевидным, что разъяренный Ахилл, который обнажил меч, но не вступает в бой, двадцать героев, застывших в одной позе, подобно персонажам на гобелене, Агамемнон, «царь царей» пренебрегаемый всеми, недвижный среди всего этого волнения, будут выглядеть как кружок королевы, составленный из восковых фигур, раскрашенных Бенуа[60].
Волнует зримое сильнее, чем рассказ,
И то, что стерпит слух, того не стерпит глаз.
Более того, смерть Эрифилы охладила бы зрителей, а не взволновала. Если и дозволено проливать кровь на театре (во что я верю с трудом), то убивать можно лишь персонажей, на которых сосредоточен интерес зрителей. Тогда его сердце поистине взволнуется, замрет в ожидании удара, ощутит в себе самом кровоточащую рану; зритель наслаждается, страдая, когда видит, как падает Заира, сраженная кинжалом Оросмана, который ее боготворит. Убивайте, если угодно, того, кого любите, но никогда не убивайте лицо безразличное, публика останется вполне безразлична к этой смерти – а Эрифилу никто не любит. Расин добился того, что до четвертого акта зритель относится к ней терпимо, но с момента, когда Ифигения подвергается смертельной опасности, об Эрифиле сначала все забывают, а вслед за тем проникаются к ней ненавистью: ее смерть произведет не больше впечатления, чем смерть одной из ланей Дианы. Мне рассказали недавно, что в Париже попробовали разыграть спектакль, предложенный г. Люно де Буажерменом, – из этого ничего не получилось. Надлежит знать, что рассказ, написанный Расином, стоит выше любого театрального действия.
Я начну с того, что именно в «Гофолии» замечательна развязка, показанная в действии, именно в этой трагедии происходит самое интересное узнавание, каждый актер играет здесь значительную роль. Гофолию не убивают на сцене, царский сын спасен и возведен на престол – все в этом спектакле вызывает восторг зрителей.
Я воздал бы хвалу этой пьесе, выдающемуся творению человеческого духа, если бы и без того все, кто обладает в Европе вкусом, единодушно не отдавали бы ей предпочтения. Можно осудить характер и поступки первосвященника Иодая – его заговорщицкая деятельность, его фанатизм могут подать весьма дурной пример; ни один монарх от Японии до Неаполя не желал бы иметь подобного первосвященника: он непокорен, дерзок, восторжен, неумолим, кровожаден, он подло обманывает свою царицу, он посылает священников заколоть эту восьмидесятичетырехлетнюю женщину, которая отнюдь не посягала на жизнь юного Иоаса и «хотела воспитать его как собственного сына». Признаюсь, что, размышляя об этом событии, можно возненавидеть первосвященника как личность, но его создатель вызывает восхищение, мысли автора покоряют, думаешь, чувствуешь вместе с ним. Избранный сюжет, вполне достойный уважения, не допускает критики, которой его можно было бы подвергнуть, будь то сюжет вымышленный. Зритель предполагает вместе с Расином, что Иодай был вправе сделать все, что он совершил; исходя из этой посылки нельзя не согласиться, что пьеса великолепно построена, проста и возвышенна. Достоинства этого произведения тем больше, что из всех сюжетов этот – самый трудный для разработки.
Печатно высказывалось не лишенное оснований мнение, что Расин воспроизвел в этой пьесе несколько мест из трагедии «Лига», принадлежащей перу государственного советника Матье, историографа Франции при Генрихе IV, писавшего совсем недурные для своего времени стихи, Констанс в трагедии Матье говорит[61]:
Я Господа боюсь и больше никого…
Всевышний нам отец, мы под Его защитой:
Даст корм воробушкам, не обойдет ворон,
И от своих щедрот всех напитает Он –
Любую тварь в лесах, горах и луговинах.
Он милосерд и благ.
У Расина:
Я Господа страшусь, мне страх иной неведом…
В нужде не бросит нас всеведущий Господь:
Он малому птенцу дает и корм, и воду,
И в щедрости Своей животворит природу.
Плагиат кажется очевидным, и все же это отнюдь не плагиат; нет ничего естественнее совпадения мыслей по одному и тому же поводу. К тому же Расин и Матье не первые, кто выразил мысли, которые легко найти во многих местах Священного Писания.
Что можно поставить в один ряд с такими общепризнанными во Франции и других странах шедеврами, как «Ифигения» и «Гофолия»? Мы назвали бы значительную часть «Цинны», лучшие сцены «Горациев», «Сида», «Помпея», «Полиевкта», финал «Родогуны», великолепную, неподражаемую роль Федры, стоящую выше всех иных ролей, роль Акомата[62], столь же прекрасную в своем роде, четыре первых акта «Британика», всю «Андромаху», за исключением одной кокетливой сцены, полностью роли Роксаны и Монимы[63], восхитительные как одна, так и другая, хотя и противоположные по жанру, истинно трагические куски из нескольких других пьес. Но что мы имеем, кроме двадцати хороших трагедий, из более чем четырех тысяч написанных? Ничего. Тем лучше. Мы уже говорили в другом месте[64]: прекрасное должно быть редким, иначе оно перестало бы быть прекрасным.
Говоря о трагедии, я не осмелился излагать ее правила, хороших трактатов больше, чем хороших пьес, и если молодой человек, одаренный талантом, желает постичь важнейшие правила сего искусства, ему достаточно прочесть, что говорит об этом Буало в своем «Поэтическом искусстве», и глубоко этим проникнуться. Повторю то же самое о комедии.
Я оставляю в стороне теорию и ограничусь историческим обозрением. Спрошу только: почему греки и римляне писали все свои комедии в стихах, тогда как новые авторы часто пишут их в прозе? Не в том ли дело, что проза куда легче стихов, а люди в любом роде искусства стремятся преуспеть, не слишком себя затрудняя? Фенелон сочинил своего «Телемаха» в прозе, потому что не умел написать его в стихах.
Аббат д’Обиньяк[65], который, будучи королевским проповедником, считал себя в силу этого самым красноречивым человеком в королевстве, так же как он полагал себя учителем Корнеля потому лишь, что прочел «Поэтику» Аристотеля, сочинил в прозе трагедию, которую невозможно было поставить и которой так никто никогда и не прочел.
Ламотт, давший убедить себя, что его ум намного превосходит его поэтическое дарование, просил у публики прощения, что унизился до стихосложения. Он создал оду в прозе и трагедию в прозе, и его высмеяли. По-иному обстоит дело с комедией. Мольер написал своего «Скупого» в прозе с тем, чтобы потом переложить в стихах, но пьеса оказалась столь хороша, что артисты пожелали сыграть ее как она есть, и никто впоследствии не осмелился к ней прикоснуться.
Напротив, «Каменный гость», которого так некстати стали именовать «Каменным пиршеством», был после смерти Мольера переложен в стихах Тома Корнелем, и его ныне играют в этом переложении.
Полагаю, никому не придет в голову переписать стихами «Жоржа Дандена». Слог пьесы столь простодушен и забавен, такое множество острот из нее вошло в поговорку, что, думается, им могла бы только повредить попытка облечь их в стихи.
Я полагаю, не столь ложна мысль, что есть шутки для прозы и шутки для стихов. Один рассказ станет бесцветным, если его зарифмовать, иной же шутке для успеха нужна рифма. Полагаю, что господин и госпожа де Соганвиль[66] или госпожа графиня д’Эскарбаньяс[67] были бы далеко не столь забавны, если бы выражались в рифму. Однако мне представляется, что в больших пьесах, где есть портреты, поучения, монологи, где персонажи обладают четко выписаными характерами, таких, как «Мизантроп», «Тартюф», «Школа жен», «Школа мужей», «Ученые женщины», «Игрок»[68], стихи совершенно необходимы. Я всегда придерживался мнения Мишеля Монтеня, который сказал, что «мысль стремительней воспаряет, если нажать на все стопы поэзии».
Не будем повторять здесь того, что всеми говорилось о Мольере, достаточно известно, что в своих хороших пьесах он возвышается над комическими авторами всех древних и новых наций.
Депрео сказал:
Но Парка ножницы безжалостно взяла,
И навсегда от нас его укрыла мгла.
Тогда признали все Мольера дивный гений.
Меж тем Комедия, простертая на сцене.
Давно немотствует, и некому помочь
Ей снова встать с колен и горе превозмочь.
Буало был прав. С 1673 года, когда Франция потеряла Мольера, и вплоть до «Игрока» казначея Франции Реньяра, сыгранного в 1697 году, не было написано ни одной сносной комедии; следует признать, что после Мольера никто, кроме Реньяра, не писал хороших комедий в стихах. Единственная комедия характеров после Мольера – «Тщеславный» Детуша[69]; публика, как правило, рукоплескала всем ее персонажам, за исключением, как ни жаль, самого Тщеславного, главного действующего лица пьесы.
Поскольку нет ничего труднее, как рассмешить порядочных людей, все свелось в конце концов к любовным комедиям, которые были в меньшей степени изображением смешных сторон жизни, чем первыми опытами мещанской трагедии; эти своего рода ублюдки, не будучи ни комическими, ни трагическими, свидетельствовали о бессилии создать как трагедию, так и комедию. Сия разновидность, однако, обладала одним достоинством – она возбуждала интерес, а интерес – верный залог успеха. Некоторые писатели сочетали с талантом, которого требует этот жанр, дар пересыпать свои пьесы звучными стихами. Таким образом этот жанр упрочился.
Несколько человек забавлялось как-то в своем замке постановкой маленьких комедий, близких к фарсам, именуемым «парадами»; в одной из них, сыгранной в 1732 году[70], главным героем был купеческий сын из Бордо, добрый человек, хотя и неотесанный, моряк, который по возвращении из долгого путешествия в Индию, думая, что потерял жену и сына, вступал в Париже в новый брак.
Его жена, наглая особа, переселяясь в столицу, строила из себя знатную даму, спускала большую часть мужнина состояния и женила сына на благородной барышне.
Сын, превосходя даже мать наглостью, разыгрывал из себя вельможу и с высоты своего превосходства презирал жену, являвшую собой образец добродетели и благоразумия. Молодая женщина, ни на что не жалуясь, подавляла его достойными манерами, платила втайне его долги, когда он играл и проигрывал под честное слово, и от имени подставных лиц делала ему весьма любезные преподношения, чем только разжигала фатовство молодого человека. В конце пьесы моряк возвращался и наводил порядок.
Одна парижская актриса, девица незаурядного ума по имени мадемуазель Кино[71], увидев этот фарс, решила, что из него можно сделать весьма интересную комедию совершенно нового для французов жанра, противопоставив на сцене молодого человека, который полагает, что любить собственную жену смешно, его достойной супруге, которая вынуждает в конце концов своего мужа выразить ей свою любовь во всеуслышание. Мадемуазель Кино настаивала на том, чтобы автор сделал из фарса правильную пьесу, написанную благородным слогом, но поскольку тот отказался, она испросила разрешения дать этот сюжет г. Лашоссе[72], молодому человеку, который хорошо писал стихи и изъяснялся правильным слогом. Так публика получила «Модный предрассудок» (в 1735 году).
Рядом с пьесами Мольера и Реньяра эта пьеса казалась холодной, она напоминала грузного человека, который танцует скорее правильно, нежели грациозно. Автор хотел сочетать остроумие с добрыми чувствами, он ввел в пьесу двух маркизов, на его взгляд комичных, но на самом деле неестественных и безвкусных. Один из них говорит другому:
Когда у двух мужчин избранница одна –
Кого ей предпочесть? Чьи наградить страданья?
Поверьте, слабый пол достоин состраданья.
Персонажи Мольера выражались иначе. Отныне комическое было изгнано из комедии. Его заменила патетика; утверждали, что так повелевает хороший вкус, но повелевало бесплодие.
Это не означает, что одна-две патетические сцены не могут произвести весьма хорошего впечатления. Мы находим тому примеры у Теренция, у Мольера, но после сцен такого рода следует опять перейти к простодушному и забавному живописанию нравов.
Жанр слезной комедии привлекателен, ибо требует меньшего труда, но в самой этой легкости причина его упадка. Короче, французы разучились смеяться.
Когда комедия была изуродована, тому же подверглась и трагедия, на сцене появились варварские пьесы, и театр пал. Но он еще может подняться.
Своим появлением на французской сцене трагедия и опера обязаны двум кардиналам, ибо под покровительством Ришелье прошли годы учения Корнеля, одного из пяти авторов, работавших в качестве подмастерьев над драмами, план которых принадлежал министру и в которые он частенько вставлял дурные стихи своего сочинения; тот же Ришелье, ополчившись на «Сида», имел счастье пробудить в Корнеле то благородное негодование и великодушное упорство, которые подвигли его на создание замечательных сцен «Горациев» и «Цинны».
Кардинал Мазарини познакомил французов с оперой, которая поначалу была попросту нелепа, хотя сам министр и не прилагал к ней рук.
В 1647 году он впервые пригласил труппу итальянских музыкантов в полном составе, с декоратором и оркестром; в Лувре была представлена трагикомедия «Орфей»[73] в итальянских стихах и с музыкальным сопровождением; Париж нашел спектакль скучным. Весьма немногие понимали по-итальянски, почти никто не знал музыки и все ненавидели кардинала; празднество, стоившее громадных денег, было освистано, вскоре шутники той поры устроили «большой балет и народные пляски бегства Мазарини, исполненные на французской сцене им самим и его сторонниками». Вот и вся благодарность, которую он получил за свое желание понравиться французам.
До него с начала XVI века во Франции ставили балеты; балетная музыка для одного или двух голосов, иногда в сопровождении хора представляла собой, в сущности, григорианское церковное пение. Сирены, дочери Ахелая[74], пели в 1582 году на бракосочетании герцога де Жуаёза, но то были странные сирены.
Кардинала Мазарини не смутил нелюбезный прием, оказанный итальянской опере; став всемогущим, он вновь пригласил своих итальянских музыкантов, которые в 1654 году исполнили трехактную оперу «La nozze di Peleo e di Fetide»[75]. Людовик XIV танцевал в ней; нация была очарована, увидев, как ее король, юный, величественный, с лицом столь же приятным, сколь благородным, танцует, вернувшись в свою столицу после изгнания, но тем не менее кардинальская опера и во второй раз показалась Парижу скучной.
Мазарини не сдавался; в 1660 году он пригласил синьора Кавалли, который дал в большой галерее Лувра пятиактную оперу «Ксеркс»; французы зевали больше, чем когда-либо, и сочли себя, наконец, избавленными от итальянской оперы со смертью Мазарини, породившей в 1661 году множество смешных эпитафий и почти столько же глумливых песенок[76], сколько было создано против него при жизни.
Однако с этого момента французам захотелось иметь оперу на родном языке, хотя в стране не было ни одного человека, способного написать трио или сносно играть на скрипке. Уже в 1659 году некий аббат Перрен[77], полагавший, что умеет писать стихи, и некий Камбер[78], интендант, ведавший двенадцатью скрипками королевы-матери, которые именовались «Французской музыкой», поставили в деревне Исси музыкальную пастораль, превосходившую по скуке и «Hercole amante»[79] и «Nozze di Peleo».
В 1669 году тот же аббат Перрен и тот же Камбер вступили в товарищество с маркизом де Сурдеаком, крупным механиком, который, не будучи совершенным безумцем, обладал весьма своеобразным разумом и который окончательно разорился на сем предприятии. Начало казалось многообещающим, первой была сыграна «Помона», где было много разговору о яблоках и артишоках.
Затем были представлены «Горести и радости любви» и, наконец, Люлли, первая скрипка Мадемуазель, став «главным распорядителем музыки короля», завладел залом для игры в мяч, уже разорившим маркиза де Сурдеака. Неразоряемый аббат Перрен утешился в Париже сочинением элегий и сонетов и даже переводом «Энеиды» Вергилия в стихах, которые он именовал героическими. […]
Имя Перрена часто встречается в «Сатирах» Буало, который зря нападал на него, ибо не следует смеяться ни над очень хорошим, ни над очень плохим: смеяться надлежит над людьми, которые, будучи посредственностями, а мнят себя гениями и заносятся чересчур высоко.
Что касается Камбера, то он с досады покинул Францию и отправился исполнять свою отвратительную музыку к англичанам, которые нашли ее великолепной.
Люлли, которого вскоре стали называть «господином де Люлли», весьма удачно вступил в товарищество с Кино, чьи достоинства он понимал; Кино, однако, так и не стали называть «господин де Кино». Люлли в 1672 году поставил в своем зале для игры в мяч в Белере «Празднества Любви и Вакха», сочиненные сим любезным поэтом, но ни стихи, ни музыка не были достойны славы, заслуженной авторами в дальнейшем. […] В этой опере так же, как в «Кадме»[80] и «Алкесте»[81], были шутовские сцены. Дурной вкус господствовал тогда в балетах, разыгрываемых при дворе, а в итальянской опере было полно арлекинад. Кино не постыдился унизиться до такого рода нелепостей:
В слезах гримасничаешь ты,
А я невольно улыбаюсь…
Пойми же, наконец, малютка:
Весьма дурного вкуса шутка –
Перечить мне и возражать…
Друзья мои, увы, увы!
Боюсь, чудовище не напитали вы!..
Как так! Дракон издох? Иль притворился он?..
Жизнь мгновенна, быстрокрыла.
Всех могила
Заберет.
Смерть от мук освобождает:
Тот страдает,
Кто живет.
Но и в «Кадме» и в «Алкесте» Кино принадлежат прелестные поэтические отрывки. Люлли удалось неплохо передать их, приспособив свой талант к духу французского языка. И поскольку к тому же он был весьма любезен, развращен, ловок, корыстен, льстив и, следовательно, любим великими мира сего, а Кино был мягок и скромен, Люлли обратил всю славу на себя. Он убедил всех, что Кино был у него в поэтах-подмастерьях и работал по его указаниям, что если бы не он, Люлли, Кино был бы известен лишь по «Сатирам» Буало. Поэтому Кино при всех своих заслугах так и остался предметом глумления Буало и покровительства Люлли.
Нет, однако, ничего более прекрасного, более возвышенного, чем хор прислужников Плутона в «Алкесте» (акт IV, сцена 3):
Вал всевластный
В порт прекрасный
Безопасный
Мчит людей…
Смерть встречая,
Мира чая,
Слез не лей!
Речь, с которой Геракл обращается к Плутону, достойна величия сюжета (акт IV, сцена 5):
Мое к тебе вторженье
Ты преступленьем не зови:
Простив за дерзновенье,
Будь милостив к любви.
Очаровательная трагедия «Атис»[82], разнообразные красоты, то благородные, то изысканные, то простодушные, рассеянные по другим его пьесам, должны были бы возвести Кино на вершину славы, но они укрепили лишь славу Люлли, в котором увидели бога музыки. У него в самом деле был редкий декламационный дар: он рано почувствовал, что французский язык обладает преимуществом чередования женских и мужских рифм и что, следовательно, французское музыкальное произношение должно отличаться от итальянского. Люлли создал тот особый речитатив, который подходит нашей нации, речитатив, единственным достоинством которого могла быть точная передача слова. Нужны были еще актеры, он воспитал их; занимался с ними Кино, он внушал им дух роли, душу пения. Буало (сатира X, 141–142) говорит, что в стихах Кино
…общие места затерты и запеты,
Но музыкой Люлли божественно согреты.
Напротив, это Кино подогревал Люлли. Речитатив хорош только в той мере, в какой хороши стихи, эта истина подтверждается тем, что после содружества Кино и Люлли, созданных один для другого, в опере едва насчитывается пять-шесть сцен, где есть сносные речитативы.
Ариетты Люлли весьма слабы, это венецианские баркаролы. Для легких арий такого рода нужны были любовные песенки столь же нежные, как и музыка. Люлли сначала сочинял мелодии для всех этих дивертисментов, поэт подбирал к ним слова. Люлли принуждал Кино быть бесцветным, но подлинные поэтические удачи Кино, разумеется, не состояли из «общих мест, затертых и запетых». Много ли найдется у Пиндара од более гордых и гармоничных, чем этот куплет из оперы «Прозерпинам»[83]?
Гиганты злобные нас боле не страшат:
Богам кощунственно грозили,
На приступ неба шли и скалы громоздили,
И вот раздавлены, у наших ног лежат.
Под огненной скалой, громадой из громад,
Их дерзкий вождь пал в вихрях пыли,
Потоком изрыгнув бессильной злобы яд.
Грома Юпитера гигантов победили;
Могучий их раскат –
Многоголосый гимн необоримой силе.
И прелестью своих услад
Покой и мир нас осенили.
Что бы там ни говорил адвокат Броссет[84], но ода на взятие Намюра с ее «обломками пик, мертвыми телами, скалами и кирпичами» столь же дурна, сколь хороши эти строки Кино. Суровому автору «Поэтического искусствам», не знавшему соперников в своем неповторимом жанре, следовало бы быть справедливее к человеку, не знавшему соперников в своем, к человеку, вдобавок любезному в обществе, никогда и никого не оскорблявшему и унизившему Буало тем, что он оставил его нападки без ответа.
Наконец, можно причислить к шедеврам поэта четвертый акт «Роланда»[85] и трагедию «Армида»[86]; даже музыка речитатива здесь близка к совершенству. Эти оперы, сюжеты которых взяты у Ариосто и Тассо, были самой высокой данью уважения, которой когда-либо удостаивались эти поэты. […]
В «Энциклопедии», в статье «Выражение», принадлежащей автору нескольких плохих опер и комедий, можно прочесть странные слова: «Вообще вокальная музыка Люлли не что иное, повторяем, как чистый речитатив, и сама по себе не выражает никаких чувств, рисуемых словами Кино. Это столь неоспоримо, что достаточно подставить в ту самую мелодию, которую долгое время считали отменно выразительной, слова противоположного смысла, как она приложится к новым словам ничуть не хуже, чем к прежним. Не говоря уже о первом хоре в прологе к „Амадису“, где Люлли выразил „пробудимся же“ так, как будто ему надлежало выразить „заснем же“, возьмем для примера и доказательства один из самых прославленных его отрывков.
Прочтите прежде прелестные стихи, вложенные Кино в уста жестокой, дикой Медузы („Персей“, акт III, сцена 1):
Я поселяю смерть и страх в людских сердцах.
Мой небывалый лик всех превращает в камень.
Юпитеровых стрел, сверкнувших в небесах,
Не так ужасен пламень,
Как лед в моих глазах.
Каждый ощутит, что мелодия, являющаяся истинным выражением этих слов, не может сопровождать иные слова, если они имеют противоположный смысл; между тем песня, вложенная Люлли в уста чудовищной Медузы, здесь и дальше столь приятна и, следовательно, столь не совпадает со смыслом слов, что вполне подошла бы для торжествующей Любви, если бы ей надо было нарисовать свой портрет»… Что же касается меня, то я придерживаюсь противоположного мнения. […]
Коль скоро мы привели высказывание Платона о любви, отчего бы не привести и сказанного им о прекрасном; ведь прекрасное пленяет нас. Возможно, некоторым будет любопытно узнать, что говорил о прекрасном этот грек более двух тысяч лет тому назад.
«Когда человек, пройдя очищение[88] в священных таинствах, видит прекрасное лицо, пленяющее божественной формой, или бесплотный образ, он испытывает прежде всего тайное содрогание, некий благоговейный страх; он взирает на этот лик как на божество… когда красота вливается в его душу, проникая через глаза, он согревается, крылья его души орошены, они теряют твердость, которая сдерживала их рост, они тают; стержни, набухшие у основания крыльев, стремятся найти себе выход, проникая душу» (ибо душа тогда имела крылья), и т. д.
Я готов поверить, что нет ничего прекраснее этой речи Платона, но она не дает нам ясного представления о природе прекрасного.
Опросите у самца жабы, что такое красота, прекрасное, to kalon? Он ответит, что это – жаба-самка с ее огромными, круглыми, выпученными глазами на маленькой головке, с плоским ртом до ушей, желтым брюшком, коричневой спинкой. Спросите гвинейского негра; для него прекрасное – черная лоснящаяся кожа, глубоко посаженные глаза, приплюснутый нос.
Спросите черта, он ответит вам, что прекрасное – это пара рогов, четыре когтя и хвост. Поинтересуйтесь, наконец, мнением философов, вы услышите в ответ невообразимую чепуху: философам необходимо некое соответствие архетипу прекрасного в его сущности, соответствие to kalon. Однажды я был вместе с неким философом на представлении трагедии. «Сколь это прекрасно!» – говорил он. «А в чем вы видите здесь прекрасное?» – спросил я его. «Да в том, – сказал он, – что автор достигает своей цели». На следующий день он принял лекарство, принесшее ему облегчение. «Лекарство достигло своей цели, – сказал я ему, – сколь исполнено оно прекрасного!» Он понял, что понятие «прекрасное» неприложимо к лекарству и что о красоте можно говорить лишь в применении к предмету, внушающему нам чувство восхищения и удовольствия. Он согласился, что трагедия возбудила в нем эти чувства. Именно в этом проявилось прекрасное – to kalon.
Мы совершили путешествие в Англию; там играли ту же пьесу в отменном переводе; зрители единодушно зевали. «О! – сказал он. – У англичан и у французов разное представление о to kalon». И он заключил после долгих раздумий, что прекрасное зачастую весьма относительно, точно так же как почитаемое пристойным в Японии, в Риме считается непристойным, а то, что модно в Париже, не модно в Пекине. Это избавило его от труда сочинять пространный трактат о прекрасном.
Бывают поступки, прекрасные в глазах всех. Два военачальника Цезаря, смертельные враги между собой, бросают друг другу вызов, но победителем будет признан не тот, кто прольет за деревьями, как то принято у нас, кровь противника, встав в третью или четвертую позицию, а тот, кто лучше защитит римский лагерь от нападающих варваров. Одному из них, храбро отражавшему натиск врагов, грозит гибель, тогда другой летит на помощь, спасает его жизнь и довершает победу.
Друг идет на смерть ради друга, сын ради отца… алгонкин, француз, китаец – любой скажет, что это прекрасно, что поступки такого рода его радуют, что он ими восхищается.
Столь же единодушным окажется мнение о великих нравственных правилах, будь то заповедь Зороастра: «Если сомневаешься в справедливости дела, воздержись…» – или заповедь Конфуция[89]: «Забудь оскорбления, но никогда не забывай благодеяний».
Негр с круглыми глазами и приплюснутым носом, который не назовет прекрасными наших придворных дам, не колеблясь назовет таковыми эти поступки и правила. Даже дурной человек признает прекрасными добродетели, хотя и не тщится им подражать. Следовательно, прекрасное, которое поражает лишь наши внешние чувства, воображение и то, что именуется умом, подчас относительно. Не таково прекрасное, если оно говорит сердцу. Вы встретите немало людей, которые вам скажут, что не нашли ничего прекрасного в трех четвертях «Илиады», но никто не станет отрицать, что прекрасна преданность Кодра[90] своему народу, если только эта история правдива.
Брат Аттире[91], иезуит родом из Дижона, исполнял обязанности рисовальщика при загородном доме императора Канг-И в нескольких лье от Пекина.
«Сия сельская усадьба, – говорит он в одном из писем к г. Дассо, – превосходит размерами город Дижон; в ней тысяча жилых домов, вытянувшихся в одну линию, при каждом из дворцов свои дворы, цветники, сады и водоем, все фасады украшены золотом, лаком и росписями. В обширном парке насыпаны искусственные холмы высотой от двадцати до шестидесяти футов. Долины орошаемы несметными каналами, которые вдалеке соединяются, образуя пруды и моря. По этим морям можно совершать прогулки в покрытых лаком и позолотой челнах длиной в двенадцать-тринадцать саженей и шириной в четыре сажени. На челнах устроены великолепные салоны, а по берегам каналов, морей и прудов рассеяны дома, каждый из которых выдержан в ином вкусе. При каждом доме свой сад и водопад. Из долины в долину ведут извилистые дорожки, украшенные беседками и гротами. Ни одна долина не походит на другую; самая обширная из всех окружена колоннадой, за которой стоят здания, покрытые золотом. Покои в домах соответствуют великолепию их внешнего вида; через каналы на известном расстоянии друг от друга перекинуты мосты, они ограждены беломраморными перилами с изваянными на них барельефами.
Посредине широкого моря воздвигнута окала, а на скале квадратный чертог, в котором насчитывается свыше ста покоев. Из этого квадратного чертога открывается вид на все дворцы, палаты, сады необъятной усадьбы – число их превышает четыре сотни. Когда император дает празднества, все дома в одно мгновение озаряются светом и отовсюду видны потешные огни.
Это еще не все: в конце водоема, именуемого морем, устроена богатая ярмарка, ведают ею императорские чиновники. Корабли плывут по морю и пристают подле ярмарки. Придворные рядятся в купцов, во всякого рода мастеровых; один содержит трактир, другой – кофейню, один разыгрывает вора, другой стража, который за ним гонится. Император, императрица и все придворные дамы являются торговать ткани, мнимые купцы стараются их надуть. Их срамят за то, что они торгуются о цене, попрекают дурными привычками; их величества отвечают, что имеют дело с мошенниками, купцы сердятся, делают вид, будто хотят уйти; их уговаривают, император скупает весь товар и устраивает лотерею для двора. Затем следуют всякого рода зрелища».
Когда брат Аттире вернулся из Китая в Версаль, он нашел его маленьким и скучным. Немцы, которые приходили в восторг, гуляя по рощам, были удивлены, что брату Аттире столь трудно угодить. Вот лишний довод, чтобы отказаться от сочинения трактата о прекрасном.
Не лишен был проницательности толкователь, первым сказавший, что слово «буффон» берет начало от Буфо – имени некоего афинского заклателя быков, удравшего, когда ему наскучило его дело. Не имея возможности наказать беглеца, которого и след простыл, ареопаг свершил свой суд над топором жреца. Этот фарс, как говорят, разыгрывался ежегодно в храме Юпитера и получил название «буффонад». Историйка не слишком достоверна. Буффон не имя собственное, bouphonos означало «заклатель быков». Греки никогда не именовали шутку bouphonia. В самом же обряде, при всей его видимой вздорности, может заключаться мудрое, гуманное начало, достойное истинных афинян.
Раз в год один из низших жрецов-заклателей, точнее, священный мясник, уже готовый к жертвоприношению, убегал, словно охваченный ужасом, чтобы напомнить людям, что во времена более мудрые и счастливые богам бывали приносимы лишь цветы и плоды и что варварский обычай отдавать на заклание невинных и полезных животных возник только тогда, когда появились жрецы, захотевшие получать доход от крови и жиреть за счет народа. Ничего шутовского здесь нет.
Слово «буффон» издавна было в ходу у итальянцев и испанцев, оно означало – mimus, scurra, joculator – мим, шут, жонглер. Менаж вслед за Сомэзом[93] производит его от bocca inf ata – надутый; действительно, шута представляют обычно круглолицым, толстощеким. Итальянцы говорят buf one magro – «тощий шут», имея в виду неловкого шутника, чьи остроты не смешны.
Шут, буффон, буффонада – принадлежность низменно комического, ярмарки, балагана, всего, что потешает чернь. От них, к стыду ума человеческого, берет начало и трагедия. Феспис был шутом раньше, чем Софокл стал великим мужем[94].
Отвратительные буффонады оскверняли в XVI и XVII веках испанские и английские трагедии. Постыдное шутовство бесчестило королевские дворы еще более, чем театры. Ржавчина варварства въелась столь глубоко, что люди вовсе утратили вкус к развлечениям, достойным порядочных людей. Буало говорит о Мольере:
Присматривался к ним внимательно Мольер;
Искусства высшего он дал бы нам пример,
Когда б, в стремлении к народу подольститься,
Порой гримасами не искажал он лица,
Постыдным шутовством веселье не губил.
С Теренцием – увы! – он Табарена слил.
Не узнаю в мешке, где скрыт Скапен лукавый,
Того, чей «Мизантроп» увенчан громкой славой.
Но следует принять во внимание, что и Рафаэль не гнушался рисовать гротески[95]. Мольер не пал бы столь низко, если бы его зрителями были только Людовик XIV, принцы Конде[96], Тюренн[97], герцоги де Ларошфуко[98], Монтозье[99], Бовилье[100], г-жи де Монтеспан[101] и де Тианж, но он работал также и для парижского народа, в ту пору еще весьма неотесанного; буржуа любили грубый фарс и за него платили. В моде был «Жодле» Скаррона[102]. Прежде чем возвысишься над своим веком, приходится приспосабливаться к его уровню, да в конце концов не грех иногда и посмеяться. Что такое «Война мышей и лягушек[103]» приписываемая Гомеру, если не буффонада, не бурлескная поэма?
Славного имени себе подобными творениями не заработаешь, а свое опозорить недолго.
Буффонада не всегда выдержана в бурлескном стиле. «Лекарь поневоле», «Проделки Скапена» написаны отнюдь не в стиле «Жодле» Скаррона, Мольер не уснащает своих комедий площадными словечками, как Скаррон. Самые низменные его персонажи не щеголяют балаганными шутками. Буффонада у него заключена в самом предмете, а не в слоге. Бурлескный стиль – это стиль «Дона Яфета Армянского»[104].
Узнайте же, что я – прямой потомок Ноя;
Забрался он в ковчег, туда и присных сгреб,
А прочий грешный люд меж тем в воде утоп.
Я чистотой кровей вполне могу гордиться:
Хрусталь в сравнении – лишь мутная водица.
Желая сказать, что хочет прогуляться, он говорит, что «намерен запустить свое ходячее достоинство». Желая дать понять, что с ним не удастся побеседовать, он говорит:
В моем присутствии словами не блудите.
Тут что ни слово – жаргон нищих, базарный говор; он даже сочиняет словечки в таком же духе:
Как изгадюкала, проклятая гадюка!
[…] Примерно в таком же вкусе написан «Вергилий наизнанку»[105], но всего отвратительней «Мазаринада» Скаррона:
Отнюдь не Цезарь этот Жюль.
Мужского рода, но скажу ль? –
Публичной девке соприроден
И разве что для фарса годен.
Проваливая все дела,
Ты разоришь страну дотла.
Прелату из Сорбонны рьяно
Ты подражаешь, обезьяна,
Но с кардиналом Ришелье
Схож, как орангутанг в белье.
Срамными знаменит частями.
Ступай и хвастайся штанами!..
Поставь в известность Ватикан,
Что пуст дырявый твой карман.
Что все мы в луже безобразной,
Из-за тебя, пройдоха грязный.
Эти пакости тошнотворны, а продолжение столь мерзостно, что рука не подымается переписывать. Этот человек был достойным сыном времен Фронды. Нет, пожалуй, ничего более удивительного, чем уважение, которым он пользовался при жизни, если не считать того, что произошло в его доме после его кончины[106].
Сначала именовали бурлескной поэмой «Налой» Буало[107], но бурлескным был только сюжет поэмы, слогом же она отличалась приятным и тонким, подчас даже возвышенным.
Итальянский бурлеск иного свойства, нежели наш, и многим его выше – это бурлеск Аретино, архиепископа Лаказа, Берни[108], Мауро[109], Дольчи[110]. Пристойность здесь нередко принесена в жертву остроумию, но бесчестные слова, как правило, изгнаны. «Capitolo del forno»[111] архиепископа Лаказа затрагивает, по правде говоря, сюжет, из-за которого аббат Дефонтен[112] и ему подобные попадали в Бисетр, а Дюшоффур – на Гревскую площадь; ни одно слово, однако, не коробит целомудренный слух, обо всем можно только догадываться.
Трое или четверо англичан достигли совершенства в этом жанре: Батлер[113] в «Гудибрасе», где изображена гражданская война, разжигаемая пуританами, которые подвергаются осмеянию; доктор Гарт в своей поэме о распре аптекарей и лекарей[114]; Прайор в «Истории души»[115], где он весьма забавно смеется над своим сюжетом; Филипп в своей пьесе «Brillant Shelling»[116].
«Гудибрас» настолько же выше творений Скаррона, насколько человек из хорошего общества выше какого-нибудь кабацкого сочинителя песен с площади Ла Куртий. Героем «Гудибраса» был реальный человек. Он был военачальником у Ферфакса[117] и Кромвеля, звали его сэр Сэмюэль Льюк.
Поэма Гарта о лекарях и аптекарях написана не столько в бурлескном стиле, сколько в стиле «Налоя» Буало; в ней больше воображения, разнообразия, простодушия и т. д., чем в «Налое», и всего поразительней, что глубокая эрудиция облечена здесь в прекрасную форму благодаря тонкости и изяществу стиля. Начинает он примерно так:
О Муза милая, о том хочу узнать я,
Как в граде Лондоне аптекарская братья
Вступила с медиками в бой во благо нам:
Их меж собой стравить пришло на ум богам.
Но как позволили они, тузя друг друга,
Больным здоровыми вставать с одра недуга?
И как осмелились на шлем сменить парик,
Пилюлю на ядро, клистир на острый штык?
Им слава грезилась, затем и воевали,
Свою теряли жизнь, а нашу продлевали
Прайор, бывший вплоть до Утрехтского мира полномочным послом во Франции, берет на себя роль посредника в опоре философов о душе. Его поэма выдержана в стиле «Гудибраса», получившем название «doggerel rhymes»[118], что равнозначно «stilo Bernesco»[119] итальянцев. Выясняется великий вопрос: пребывает ли душа вся во всем или она помещается позади носа и глаз, никуда не выходя из своей конуры? Следуя последнему воззрению, Прайор сравнивает душу с папой, который, никогда не покидая Рима, рассылает повсюду своих нунциев и соглядатаев, дабы знать, что творится в христианском мире.
Осмеяв различные системы взглядов на душу, Прайор предлагает свою. Он замечает, что двуногое животное в младенчестве изо всех сил сучит ножками, когда имеют глупость его пеленать; отсюда он умозаключает, что душа входит в новорожденного через ноги, годам к пятнадцати она поднимается до середины тела, затем вступает в сердце, потом в голову, откуда и выходит ногами вперед, когда животное испускает дух. В конце этой неподражаемой поэмы, изобилующей искусными стихами и мыслями, столь же тонкими, сколь забавными, мы находим прелестную строку Фонтенеля:
Игрушки есть на все лета.
Прайор просит судьбу одарить его погремушками на старость:
Give us play things for our old age[120].
Разумеется, ни Фонтенель не взял этой строки у Прайора, ни Прайор у Фонтенеля. Произведение Прайора написано за двадцать лет до Фонтенеля, а Фонтенель не знал английского.
Поэму заключает вывод:
Не для меня пример Катона:
У нас, в трагедии одной,
Он, на основе слов Платона,
Уйти решает в мир иной.
Ну, а по мне Платон хваленый
Исполнен скукою зеленой,
А скука злость вселяет в нас.
Возьмите ж от меня тотчас
Рене, Декарта, Цицерона
И дайте мне бокал граненый –
Усладу и души, и глаз!
Будем различать во всех этих поэмах забавное, легкое, естественное, вольное от гротескного, буффонного, низменного и, главное, нарочитого. Знатоки разбираются в оттенках, а ведь в конечном итоге судьбу произведений решают они.
Лафонтен иногда снисходил до бурлескного стиля.
Однажды некий карп-чудак
Стал проповедовать из лодки,
Но кончил дни свои, увы! – на сковородке.
Федр[121] в своих баснях никогда не пользуется этим стилем; хотя он и отличается большей точностью и чистотой слога, но не обладает изяществом и простодушной мягкостью Лафонтена.
Вам угодно познакомиться с Данте. Итальянцы называют его божественным, но это божество сокрытое, немногим внятен сей оракул; у него есть и свои толкователи, но это, возможно, еще одна причина остаться непонятным. Слава Данте пребудет вечно, ибо его не читают. Есть в нем два десятка строк, знакомых всем наизусть; этого довольно, чтоб избавить себя от труда проникнуть в остальное.
Божественный Данте был, как говорят, человек несчастный. Не думайте, что он слыл божественным в свою эпоху и был пророком в своем отечестве. Правда, он был приором, не приором монастыря, а приором[122] Флоренции, то есть одним из сенаторов.
Он родился в 1260 году[123], как говорят его соотечественники. Бейль[124], писавший в Роттердаме currente caiamo[125] для издателя Данте примерно четыре века спустя, относит его появление на свет к 1265 году; ошибка на пять лет не заставит меня относиться к Бейлю с большим или меньшим почтением: для меня главное – безошибочность вкуса и умозаключений.
В ту пору искусства рождались на свет в отечестве Данте. Флоренция, подобно Афинам, была исполнена ума, величия, легкомыслия, непостоянства и политических распрей. Большим доверием пользовалась партия «белых», она именовалась так в честь синьора Бьянки. Противники «белых» звали себя «партией черных», дабы разительней от них отличаться. Флорентийцам, однако, этих двух партий было недостаточно. Они делились также на гвельфов и гибеллинов[126]. Большинство белых принадлежало к гибеллинам, императорской партии, а черные склонялись к гвельфам, сторонникам папы.
Эти партии равно любили свободу, делая, однако, все, что было в их силах, дабы с ней покончить. Папа Бонифаций VIII[127] хотел воспользоваться их раздорами, чтобы свести на нет императорскую власть в Италии. Он объявил Шарля де Валуа, брата французского короля Филиппа Красивого[128], своим викарием в Тоскане. Викарий прибыл вооруженным до зубов, изгнал «белых» и гибеллинов, возбудил к себе ненависть «черных» и гвельфов. Данте был «белым» и гибеллином, он подвергся изгнанию в числе первых, дом его был сметен с лица земли. Из этого легко заключить, как он благоволил остаток своей жизни к французскому королевскому дому и папам; утверждают, однако, что он совершил путешествие в Париж[129] и, став от скуки богословом, принимал деятельное участие в университетских словопрениях. Добавляют также, что, хотя он и был гибеллином, император Генрих VII[130] ничего для него не сделал. Данте направился ко двору Фридриха Арагонского, короля Сицилии, откуда вернулся не богаче, чем прежде. Ему пришлось довольствоваться маркизом Маласпиной[131] и князем Вероны[132]. Маркиз и князь вознаградили его не щедрее, он умер бедным в Равенне в возрасте пятидесяти шести лет. Во всех этих местах он и сочинял свою комедию рая, чистилища и ада; эта мешанина была сочтена прекрасной эпической поэмой.
В начале поэмы он встречает у входа в ад льва и волчицу. Внезапно перед ним является Вергилий, чтоб его ободрить; Вергилий говорит, что и он по рождению ломбардец; с тем же основанием Гомер мог бы заявить, что он по рождению турок. Вергилий любезно предлагает показать Данте ад и чистилище и проводить его до врат святого Петра, но признается, что не может войти с ним в рай.
Тем временем Харон перевозит их обоих в своей ладье. Вергилий рассказывает, что ему довелось вскоре после своего прибытия в ад видеть властителя, пришедшего за душами Авеля, Ноя, Авраама, Моисея и Давида. Продолжая свой путь, они обнаруживают места, любезные взору: в одном находятся Гомер, Гораций, Овидий и Лукан, в другом – Электра, Гектор, Эней, Лукреций, Брут и турок Саладин, в третьем – Сократ, Платон, Гиппократ и араб Аверроэс.
Наконец пред ними предстает подлинный ад, где Плутон выносит приговоры осужденным. Путешественник узнает нескольких кардиналов, нескольких пап и немало флорентийцев.
Писано ли сие в стиле комическом? Нет. Выдержано ли в жанре героическом? Нет. В каком же вкусе создана эта поэма? В довольно странном.
Но есть в ней строки столь удачные и простодушные, что они не устарели за четыреста лет и не устареют никогда.
Впрочем, поэма, где папы помещены в ад, достойна особого интереса: комментаторы истощили всю свою проницательность, стараясь определить в точности, кого проклял Данте, и опасаясь ошибиться в столь серьезном предмете. […]