Стихи и проза

Три разговора о войне, прогрессе и конце всемирной истории Со включением краткой повести об антихристе и с приложениями

Посвящается ушедшим друзьям ранних лет

Николаю Михайловичу Лопатину и Александру Александровичу Соколову

ПРЕДИСЛОВИЕ

Есть ли зло только естественный недостаток, несовершенство, само собою исчезающее с ростом добра, или оно есть действительная сила, посредством соблазнов владеющая нашим миром, так что для успешной борьбы с нею нужно иметь точку опоры в ином порядке бытия? Этот жизненный вопрос может отчетливо исследоваться и решаться лишь в целой метафизической системе. Начав работать над этим для тех, кто способен и склонен к умозрению,[1] я, однако, чувствовал, насколько вопрос о зле важен для всех. Около двух лет тому назад особая перемена в душевном настроении, о которой здесь нет надобности распространяться, вызвала во мне сильное и устойчивое желание осветить наглядным и общедоступным образом те главные стороны в вопросе о зле, которые должны затрагивать всякого. Долго я не находил удобной формы для исполнения своего замысла. Но весною 1899 года, за границей, разом сложился и в несколько дней написан первый разговор об этом предмете, а затем, по возвращении в Россию, написаны и два другие диалога. Так сама собою явилась эта словесная форма как простейшее выражение для того, что я хотел сказать. Этою формою случайного светского разговора уже достаточно ясно указывается, что здесь не нужно искать ни научно-философского исследования, ни религиозной проповеди. Моя задача здесь скорое апологетическая и полемическая: я хотел, насколько мог, ярко выставить связанные с вопросом о зле жизненные стороны христианской истины, на которые с разных сторон напускается туман, особенно в последнее время.

Много лет тому назад прочел я известие о новой религии, возникшей где-то в восточных губерниях. Эта религия, последователи которой назывались вертидырниками или дыромоляями, состояла в том, что, просверлив в каком-нибудь темном углу в стене избы дыру средней величины, эти люди прикладывали к ней губы и много раз настойчиво повторяли: «Изба моя, дыра моя, спаси меня!» Никогда еще, кажется, предмет богопочитания не достигал такой крайней степени упрощения. Но если обоготворение обыкновенной крестьянской избы и простого, человеческими руками сделанного отверстия в ее стене есть явное заблуждение, то должно сказать, что это было заблуждение правдивое: эти люди дико безумствовали, но никого не вводили в заблуждение; про избу они так и говорили: изба, и место, просверленное в ее стене, справедливо называли дырой.

Но религия дыромоляев скоро испытала «эволюцию» и подверглась «трансформации». И в новом своем виде она сохранила прежнюю слабость религиозной мысли и узость философских интересов, прежний приземистый реализм, но утратила прежнюю правдивость: своя изба получила теперь название «царства Божия на земле», а дыра стала называться «новым евангелием», и, что всего хуже, различие между этим мнимым евангелием и настоящим, различие совершенно такое же, как между просверленною в бревне дырой и живым и целым деревом, – это существенное различие новые евангелисты всячески старались и замолчать и заговорить.

Я, конечно, не утверждаю прямой исторической или «генетической» связи между первоначальною сектой дыромоляев и проповедью мнимого царства Божия и мнимого евангелия. Это и не важно для моего простого намерения: наглядно показать существенное тождество двух «учений» – с тем нравственным различием, которое я отметил. А тождество здесь – в чистой отрицательности и бессодержательности обоих «мировоззрений». Хотя «интеллигентные» дыромоляи и называют себя не дыромоляями, а христианами и проповедь свою называют евангелием, но христианство без Христа – и евангелие, то есть благая весть, без того блага, о котором стоило бы возвещать, именно без действительного воскресения в полноту блаженной жизни, – есть такое же пустое место, как и обыкновенная дыра, просверленная в крестьянской избе. Обо всем этом можно было бы и не говорить, если бы над рационалистическою дырой не ставилось поддельного христианского флага, соблазняющего и сбивающего с толку множество малых сих. Когда люди, думающие и потихоньку утверждающие, что Христос устарел, превзойден или что его вовсе не было, что это – миф, выдуманный апостолом Павлом, вместе с тем упорно продолжают называть себя «истинными христианами» и проповедь своего пустого места прикрывать переиначенными евангельскими словами, тут уже равнодушие и снисходительное пренебрежение более не у места: ввиду заражения нравственной атмосферы систематическою ложью общественная совесть громко требует, чтобы дурное дело было названо своим настоящим именем. Истинная задача полемики здесь – не опровержение мнимой религии, а обнаружение действительного обмана.

Этот обман не имеет извинения. Между мною как автором трех сочинений, запрещенных духовною цензурою, и этими издателями многих заграничных книг, брошюр и листков не может быть серьезного вопроса о внешних препятствиях для полной откровенности по этим предметам. Остающиеся у нас ограничения религиозной свободы – одна из самых больших для меня сердечных болей, потому что я вижу и чувствую, насколько все эти внешние стеснения вредны и тягостны не только для тех, кто им подвергается, но главным образом для христианского дела в России, а следовательно, для русского народа, а следовательно, и для русского государства.

Но никакое внешнее положение не может помешать убежденному и добросовестному человеку высказать до конца свое убеждение. Нельзя это сделать дома – можно за границей, да и кто же более проповедников мнимого евангелия пользуется этою возможностью, когда дело идет о прикладных вопросах политики и религии? А по главному, принципиальному вопросу для воздержания от неискренности и фальши не нужно и за границу ехать, ведь никакая русская цензура не требует заявлять такие убеждения, которых не имеешь, притворяться верящим в то, во что не веришь, любящим и чтущим то, что презираешь и ненавидишь. Чтобы держать себя добросовестно по отношению к известному историческому Лицу и Его делу, от проповедников пустоты требовалось в России только одно: умалчивать об этом Лице, «игнорировать» Его. Но какая странность! Эти люди не хотят пользоваться по этому предмету ни свободой молчания у себя дома, ни свободой слова за границей. И здесь, и там они предпочитают наружно примыкать к Христову Евангелию; и здесь, и там они не хотят ни прямо – решительным словом, ни косвенно – красноречивым умолчанием – правдиво показать свое настоящее отношение к Основателю христианства, именно что Он им совсем чужд, ни на что не нужен и составляет для них только помеху.

С их точки зрения, то, что они проповедуют, само по себе понятно, желательно и спасительно для всякого. Их «истина» держится сама на себе, и, если известное историческое лицо с нею согласно, тем лучше для него, но это никак еще не может дать ему значение высшего авторитета для них, особенно когда то же самое лицо говорило и делало много такого, что для них есть и «соблазн», и «безумие».

Если даже по немощи человеческой эти люди испытывают неодолимую потребность опереть свои убеждения кроме собственного «разума» на какой-нибудь исторический авторитет, то отчего бы им не поискать в истории другого, более для них подходящего? Да и есть такой давно готовый – основатель широко распространенной буддийской религии. Он ведь действительно проповедовал то, что им нужно: непротивление, бесстрастие, неделание, трезвость и т. д., и ему удалось даже без мученичества «сделать блестящую карьеру»[2] для своей религии – священные книги буддистов действительно возвещают пустоту, и для полного их согласования с новою проповедью того же предмета потребовалось бы только детальное упрощение; напротив того, Священное Писание евреев и христиан наполнено и насквозь проникнуто положительным духовным содержанием, отрицающим и древнюю и новую пустоту, и, чтобы привязать ее проповедь к какому-нибудь евангельскому или пророческому изречению, необходимо всеми неправдами разорвать связь этого изречения и с целою книгой, и с ближайшим контекстом, – тогда как буддийские сутты дают сплошными массами подходящие поучения и легенды, и ничего нет в этих книгах по существу или по духу противного новой проповеди. Заменив для нее «галилейского раввина» отшельником из рода шакьев, мнимые христиане ничего действительного не потеряли бы, а выиграли бы нечто очень важное – по крайней мере на мой взгляд – возможность быть и при заблуждении добросовестно мыслящими и в некоторой мере последовательными. Но они этого не захотят…

Бессодержательность вероучения новой «религии» и ее логические противоречия слишком бросаются в глаза, и с этой стороны мне пришлось только (в третьем разговоре) представить краткий, но полный перечень положений, очевидно уничтожающих друг друга и едва ли прельщающих кого-нибудь вне такого отпетого типа, как мой князь. Но если бы мне удалось раскрыть чьи-нибудь глаза на другую сторону дела и дать почувствовать иной обманувшейся, но живой душе всю нравственную фальшь этого мертвящего учения в его совокупности – полемическая цель этой книжки была бы достигнута.

Впрочем, я глубоко убежден, что слово обличения неправды, до конца договоренное, если бы оно и совсем ни на кого сейчас же не произвело доброго действия, все-таки есть, сверх субъективного исполнения нравственного долга для говорящего, еще и духовно-ощутительная санитарная мера в жизни целого общества, существенно полезная ему и в настоящем, и для будущего.

С полемическою задачею этих диалогов связана у меня положительная: представить вопрос о борьбе против зла и о смысле истории с трех различных точек зрения, из которых одна, религиозно-бытовая, принадлежащая прошедшему, выступает особенно в первом разговоре, в речах генерала; другая, культурно-прогрессивная, господствующая в настоящее время, высказывается и защищается политиком, особенно во втором разговоре, и третья, безусловно-религиозная, которой еще предстоит проявить свое решающее значение в будущем, указана в третьем разговоре в рассуждениях г[-на] Z и в повести отца Пансофия. Хотя сам я окончательно стою на последней точке зрения, но признаю относительную правду и за двумя первыми и потому мог с одинаковым беспристрастием передавать противоположные рассуждения и заявления политика и генерала. Высшая безусловная истина не исключает и не отрицает предварительных условий своего проявления, а оправдывает, осмысливает и освящает их. Если с известной точки зрения всемирная история есть всемирный суд Божий – die Weltgeschichte ist das Weltgericht, то ведь в понятие такого суда входит долгая и сложная тяжба (процесс) между добрыми и злыми историческими силами, а эта тяжба для окончательного решения с одинаковою необходимостью предполагает и напряженную борьбу за существование между этими силами, и наибольшее их внутреннее, следовательно, мирное развитие в общей культурной среде. Поэтому и генерал, и политик перед светом высшей истины оба правы, и я совершенно искренно становился на точку зрения и того и другого. Безусловно неправо только само начало зла и лжи, а не такие способы борьбы с ним, как меч воина или перо дипломата: эти орудия должны оцениваться по своей действительной целесообразности в данных условиях, и каждый раз то из них лучше, которого приложение уместнее, то есть успешнее, служит добру. И св. Алексий, митрополит, когда мирно председательствовал за русских князей в Орде, и Сергий преподобный, когда благословил оружие Дмитрия Донского против той же Орды, были одинаково служителями одного и того же добра – многочастного и многообразного.

* * *

Эти «разговоры» о зле, о военной и мирной борьбе с ним должны были закончиться определенным указанием на последнее, крайнее проявление зла в истории, представлением его краткого торжества и решительного падения. Первоначально этот предмет был мною изложен в той же разговорной форме, как и все предыдущее, и с такою же примесью шутки. Но дружеская критика убедила меня, что такой способ изложения здесь вдвойне неудобен: во-первых, потому, что требуемые диалогом перерывы и вставочные замечания мешают возбужденному интересу рассказа, а во-вторых, потому, что житейский, и в особенности шутливый тон разговора не соответствует религиозному значению предмета. Найдя это справедливым, я изменил редакцию третьего разговора, вставив в него сплошное чтение «краткой повести об антихристе» из рукописи умершего монаха. Эта повесть (предварительно прочтенная мною публично) вызвала и в обществе, и в печати немало недоумений и перетолкований, главная причина которых очень проста: недостаточное знакомство у нас с показаниями Слова Божия и церковного предания об антихристе.

Внутреннее значение антихриста как религиозного самозванца, «хищением», а не духовным подвигом добывающего себе достоинства Сына Божия, связь его с лжепророком-тавматургом, обольщающим людей действительными и ложными чудесами, темное и специально греховное происхождение самого антихриста, действием злой силы приобретающего свое внешнее положение всемирного монарха, общий ход и конец его деятельности вместе с некоторыми частными чертами, характерными для него и для его лже-пророка, например «сведение огня с неба», убиение двух свидетелей Христовых, выставление их тел на улицах Иерусалима и т. д., – все это находится в Слове Божием и в древнейшем предании. Для связи событий, а также для наглядности рассказа требовались подробности или основанные на исторических соображениях, или подсказанные воображением. Чертам последнего рода – каковы полуспиритические, полуфокуснические проделки всемирного мага с подземными голосами, с фейерверком и т. п. – я, разумеется, не придавал серьезного значения и, кажется, вправе был ждать от «критиков» своих такого же отношения к этому предмету. Что касается до другого, весьма существенного – характеристики трех олицетворенных исповеданий на вселенском соборе, – она могла быть замечена и оценена лишь теми, кто не чужд церковной истории и жизни.

Данный в Откровении характер лжепророка и прямо указанное там назначение его – морочить людей в пользу антихриста – требуют приписать ему всякие проделки колдовского и фокуснического свойства. Достоверно известно, dass sein Hauptwerk ein Feuerwerk sein wird:[3] «И творит знамения великие, так что и огонь заставляет нисходить с неба на землю перед лицом людей» (Апок 13:13). Магическая и механическая техника этого дела не может быть нам заранее известна, и можно только быть уверенным, что через два или три века она уйдет очень далеко от теперешней, а чтò именно при таком прогрессе возможно будет для такого чудодея, – об этом я не берусь судить. Некоторые конкретные черты и подробности моей повести допущены только в смысле наглядных пояснений к существенным и достоверным отношениям, чтобы не оставлять их голыми схемами.

Во всем том, что говорится у меня о панмонголизме и азиатском нашествии на Европу, также следует различать существенное от подробностей. Но и самый главный факт здесь не имеет, конечно, той безусловной достоверности, какая принадлежит будущему явлению и судьбе антихриста и его лжепророка. В истории монгольско-европейских отношений ничто не взято прямо из Св. Писания, хотя многое имеет здесь достаточно точек опоры. В общем эта история есть ряд основанных на фактических данных соображений вероятности. Лично я думаю, что эта вероятность близка к достоверности, и не одному мне так кажется, а и другим, более важным лицам… Для связности повествования пришлось придать этим соображениям о грядущей монгольской грозе разные подробности, за которые я, разумеется, не стою и которыми старался не злоупотреблять. Важно для меня было реальнее определить предстоящее страшное столкновение двух миров – и тем самым наглядно пояснить настоятельную необходимость мира и искренней дружбы между европейскими нациями.

Если прекращение войны вообще я считаю невозможным раньше окончательной катастрофы, то в теснейшем сближении и мирном сотрудничестве всех христианских народов и государств я вижу не только возможный, но необходимый и нравственно обязательный путь спасения для христианского мира от поглощения его низшими стихиями.

Чтобы не удлинять и не осложнять своего рассказа, я выпустил из текста разговоров другое предвидение, о котором скажу здесь два слова. Мне кажется, что успех панмонголизма будет заранее облегчен тою упорною и изнурительною борьбою, которую некоторым европейским государствам придется выдержать против пробудившегося Ислама в Западной Азии, Северной и Средней Африке. Большую, чем обыкновенно думают, роль играет здесь тайная и неустанная деятельность религиозно-политического братства Сенусси, имеющего для движений современного мусульманства такое же руководящее значение, какое в движениях буддийского мира принадлежит тибетскому братству Келанов в Хлассе с его индийскими, китайскими и японскими разветвлениями. Я далек от безусловной вражды к буддизму и тем более к исламу, но отводить глаза от существующего и грядущего положения дел – слишком много охотников и без меня.[4]

Историческим силам, царящим над массой человечества, еще предстоит столкнуться и перемешаться, прежде чем на этом раздирающем себя звере вырастет новая голова – всемирно-объединяющая власть антихриста, который «будет говорить громкие и высокие слова» и набросит блестящий покров добра и правды на тайну крайнего беззакония в пору ее конечного проявления, чтобы – по слову Писания – даже и избранных, если возможно, соблазнить к великому отступлению. Показать заранее эту обманчивую личину, под которой скрывается злая бездна, было моим высшим замыслом, когда я писал эту книжку.

* * *

К трем разговорам я прибавил ряд небольших статей, напечатанных в 1897 и 1898 гг. (в газете «Русь»). Некоторые из этих статей принадлежат к наиболее удачному, что когда-либо мною написано. По содержанию же своему они дополняют и поясняют главные мысли трех разговоров.

В заключение я должен выразить сердечную признательность П. Саломону, исправившему и дополнившему мои представления о топографии современного Иерусалима, Н. А. Вельяминову, рассказавшему мне про виденную им в 1877 г. башибузуцкую «кухню», и М. М. Бибикову, внимательно разобравшему рассказ генерала в первом разговоре и указавшему на ошибки по части военной техники, которые теперь мною и исправлены.

Разнообразные недостатки и в этом исправленном изложении достаточно мне чувствительны, но я не нашел возможным откладывать печатание этой книжки на неопределенные и необеспеченные сроки. Если мне дано будет время для новых трудов, то и для усовершенствования прежних. А нет – указание на предстоящий исторический исход нравственной борьбы сделано мною в достаточно ясных, хотя и кратких чертах, и я выпускаю теперь этот малый труд с благородным чувством исполненного нравственного долга…

Светлое Воскресение 1900 г.

* * *

В саду одной из тех вилл, что, теснясь у подножия Альп, глядятся в лазурную глубину Средиземного моря, случайно сошлись этою весною пятеро русских: старый боевой генерал; «муж совета», отдыхающий от теоретических и практических занятий государственными делами, – я буду называть его политиком; молодой князь, моралист и народник, издающий разные более или менее хорошие брошюры по нравственным и общественным вопросам; дама средних лет, любопытная ко всему человеческому, и еще один господин неопределенного возраста и общественного положения – назовем его г[-н] Z. Я безмолвно присутствовал при их беседах; некоторые показались мне занимательными, и я тогда же по свежей памяти записал их. Первый разговор начался в мое отсутствие по поводу какой-то газетной статьи или брошюры насчет того литературного похода против войны и военной службы, что по следам гр. Толстого ведется ныне баронессою Зуттнер и м-ром Стэдом. «Политик» на вопрос дамы, чтò он думает об этом движении, назвал его благонамеренным и полезным; генерал вдруг на это рассердился и стал злобно глумиться над теми тремя писателями, называя их истинными столпами государственной премудрости, путеводным созвездием на политическом небосклоне и даже тремя китами русской земли, на что политик заметил: ну и другие рыбы найдутся. Это привело почему-то в восхищение г[-на] Z, который заставил, по его словам, обоих противников единомысленно исповедать, что они действительно считают кита за рыбу, и даже будто бы дать сообща определение тому, что такое рыба, а именно: животное, принадлежащее частью к морскому ведомству, частью же к департаменту водяных сообщений. Думаю, впрочем, что это выдумал сам г[-н] Z. Как бы то ни было, мне не удалось восстановить как следует начало разговора. Сочинять из своей головы по образцу Платона и его подражателей я не решился и начал свою запись с тех слов генерала, которые я услышал, подходя к беседующим.

РАЗГОВОР ПЕРВЫЙ

Audiatur et prima pars.[5]


ГЕНЕРАЛ (взволнованный, говорит, вставая и снова садясь и с быстрыми жестами). Нет, позвольте! Скажите мне только одно: существует теперь или нет христолюбивое и достославное российское воинство? или нет?

ПОЛИТИК (растянувшись на шезлонге, говорит тоном, напоминающим нечто среднее между беззаботными богами Эпикура, прусским полковником и Вольтером). Существует ли русская армия? Очевидно, существует. Разве вы слышали, что она упразднена?

ГЕНЕРАЛ. Ну, не притворяйтесь же! Вы отлично понимаете, что я не про это говорю. Я спрашиваю, имею ли я теперь право по-прежнему почитать существующую армию за достославное христолюбивое воинство, или это название уже более не годится и должно быть заменено другим?

ПОЛИТИК. Э… так вот вы о чем беспокоитесь! Ну, с этим вопросом вы не туда адресовались: обратитесь лучше в департамент герольдии – там ведь разными титулами заведуют.

Г[-н] Z. (говорит как будто с затаенною мыслью). А департамент герольдии на такой запрос генерала ответит, вероятно, что употребление прежних титулов законом не возбраняется. Разве последний принц Лузиньян не назывался беспрепятственно королем Кипрским, хотя он не то что Кипром управлять, а и вина-то кипрского пить не мог по своему телесному и имущественному состоянию? Так почему же и современной армии не титуловаться христолюбивым воинством?

ГЕНЕРАЛ. Титуловаться! Так белое и черное – титул? Сладкое и горькое – титул? Герой и подлец – титул?

Г[-н] Z. Да ведь я это не от себя, а от лица мужей, блюдущих законы.

ДАМА (к политику). Зачем вы останавливаетесь на выражениях? Наверное, генерал хотел что-нибудь сказать своим «христолюбивым воинством».

ГЕНЕРАЛ. Благодарю вас. Я хотел и хочу сказать вот что. Спокон веков и до вчерашнего дня всякий военный человек – солдат или фельдмаршал, все равно – знал и чувствовал, что он служит делу важному и хорошему – не полезному только или нужному, как полезна, например, ассенизация или стирка белья, а в высоком смысле хорошему, благородному, почетному делу, которому всегда служили самые лучшие, первейшие люди, вожди народов, герои. Это наше дело всегда освящалось и возвеличивалось в церквах, прославлялось всеобщею молвою. И вот в одно прекрасное утро мы вдруг узнаем, что все это нам нужно забыть и что мы должны понимать себя и свое место на свете Божием в обратном смысле. Дело, которому мы служили и гордились, что служим, объявлено делом дурным и пагубным, оно противно, оказывается, Божьим заповедям и человеческим чувствам, оно есть ужаснейшее зло и бедствие, все народы должны против него соединиться, и его окончательное уничтожение есть только вопрос времени.

КНЯЗЬ. Неужели вы, однако, раньше не слыхали никаких голосов, осуждающих войну и военную службу как остаток древнего людоедства?

ГЕНЕРАЛ. Ну как не слыхать? И слыхал, и читал на разных языках! Но ведь все эти ваши голоса были для нашего брата – извините за откровенность – не из тучи гром: услышал и забыл. Ну а теперь дело совсем другого рода: мимо не пройдешь. Так вот я и спрашиваю, как нам теперь быть? Чем я, т. е. всякий военный, должен себя почитать и как на самого себя смотреть: как на настоящего человека или как на изверга естества? Должен ли я себя уважать за свою посильную службу доброму и важному делу или ужасаться этого своего дела, каяться в нем и смиренно умолять всякого штатского простить мне мое профессиональное окаянство?

ПОЛИТИК. Что за фантастическая постановка вопроса! Как будто от вас стали требовать чего-то особенного. Новые требования обращены не к вам, а к дипломатам и другим «штатским», которые очень мало интересуются вашим «окаянством», как и вашею «христолюбивостью». А к вам, как прежде, так и теперь, – только одно требование: исполнять беспрекословно приказания начальства.

ГЕНЕРАЛ. Ну, так как вы не интересуетесь военным делом, то натурально и имеете о нем, по вашему выражению, «фантастическое» представление. Вы не знаете, как видно, и того, что в известных случаях приказание начальства только в том и состоит, чтобы не ждать и не спрашивать его приказаний.

ПОЛИТИК. А именно?

ГЕНЕРАЛ. А именно, представьте себе, например, что я волею начальства поставлен во главе целого военного округа. Значит, мне тем самым приказано всячески руководить вверенными мне войсками, поддерживать и укреплять в них известный образ мыслей, действовать в определенном направлении на их волю, настраивать на известный лад их чувства – одним словом, воспитывать их, так сказать, в смысле их назначения. Прекрасно. Для этой цели мне предоставлено, между прочим, отдавать по войскам моего округа общие приказы от моего имени и под моею личною ответственностью. Ну, так если бы я отнесся к высшему начальству с тем, чтобы оно диктовало мне мои приказы или хоть предписывало, в каком направлении мне их писать, так разве не получил бы я на это в первый раз «старого дурака», а во второй – чистой отставки? Это значит, что я сам должен действовать на свои войска в известном духе, который, предполагается, заранее и раз навсегда одобрен и утвержден высшим начальством, так что и спрашивать об этом было бы или глупостью, или дерзостью. А вот теперь-то этот самый «известный дух», который был в сущности один и тот же от Саргона и Ассурбанипала до Вильгельма II, – он-то вдруг и оказывается под сомнением. До вчерашнего дня я знал, что я должен поддерживать и укреплять в своих войсках не другой какой-нибудь, а именно боевой дух – готовность каждого солдата бить врагов и самому быть убитому, для чего непременно нужна полная уверенность в том, что война есть дело святое. И вот у этой-то уверенности отнимается ее основание, военное дело лишается своей, как это говорят по-ученому, «нравственно-религиозной санкции».

ПОЛИТИК. Это все ужасно преувеличено. Никакого такого радикального переворота во взглядах не замечается, с одной стороны, и прежде всегда все знали, что война есть зло и что чем меньше ее, тем лучше, а с другой стороны, все серьезные люди и теперь понимают, что это есть такого рода зло, которого полное устранение в настоящее время еще невозможно. Значит, дело идет не об уничтожении войны, а об ее постепенном и, может быть, медленном введении в теснейшие границы. А принципиальный взгляд на войну остается тот же, что и был всегда: неизбежное зло, бедствие, терпимое в крайних случаях.

ГЕНЕРАЛ. И только-то?

ПОЛИТИК. Только.

ГЕНЕРАЛ (вскакивая с места). А что, вы в святцы заглядывали когда-нибудь?

ПОЛИТИК. То есть в календарь? Приходилось справляться, например, насчет именинниц и именинников.

ГЕНЕРАЛ. А заметили вы, какие там святые помещены?

ПОЛИТИК. Святые бывают разные.

ГЕНЕРАЛ. Но какого звания?

ПОЛИТИК. И звания разного, я думаю.

ГЕНЕРАЛ. Вот то-то и есть, что не очень разного.

ПОЛИТИК. Как? Неужели только одни военные?

ГЕНЕРАЛ. Не только, а наполовину.

ПОЛИТИК. Ну, опять какое преувеличение!

ГЕНЕРАЛ. Мы ведь не перепись им поголовную делаем для статистики. А я только утверждаю, что все святые собственно нашей русской церкви принадлежат лишь к двум классам: или монахи разных чинов, или князья, то есть по старине, значит, непременно военные, и никаких других святых у нас нет – разумею святых мужского пола. Или монах, или воин.

ДАМА. А юродивых вы забыли?

ГЕНЕРАЛ. Нисколько не забыл! Но юродивые – ведь это своего рода иррегулярные монахи. Что казаки для армии, то юродивые для монашества. А затем, если вы мне найдете между русскими святыми хоть одного белого священника, или купца, или дьяка, или приказного, или мещанина, или крестьянина – одним словом, какой бы то ни было профессии, кроме монахов и военных, – берите себе все то, что я в будущее воскресенье привезу из Монте-Карло.

ПОЛИТИК. Спасибо. Оставляю вам ваши сокровища и вашу половину святцев, а то и все целиком. Но только объясните мне, пожалуйста, что же, собственно, вы хотели вывести из вашего открытия или наблюдения? Неужели то, что одни монахи и военные могут быть нравственными образцами?

ГЕНЕРАЛ. Не совсем угадали. Я сам знал высокодобродетельных людей и между белыми священниками, и между банкирами, и между чиновниками, и между крестьянами, а самое добродетельное существо, которое я могу припомнить, была нянюшка у одного из моих знакомых. Но мы ведь не об этом. Я к тому о святых сказал, что каким бы образом могло туда попасть столько воинов наряду с монахами и предпочтительно перед всеми мирными, гражданскими профессиями, если бы всегда смотрели на военное дело как на терпимое зло вроде питейной торговли или чего-нибудь еще худшего? Ясно, что христианские народы, по мысли которых святцы-то делались (ведь не у одних русских так, а приблизительно то же и у других), не только уважали, но еще особенно уважали военное звание и изо всех мирских профессий только одну военную считали воспитывающею, так сказать, своих лучших представителей для святости. Вот этот-то взгляд и несовместим с теперешним походом против войны.

ПОЛИТИК. Да я разве говорил, что нет никакой перемены? Некоторая желательная перемена происходит несомненно. Религиозный ореол, который окружал войны и военных в глазах толпы, теперь снимается – это так. Но ведь к этому дело шло уже давно. И кого же это практически-то задевает? Разве духовенство, так как изготовление ауреолов в его ведомстве. Ну, придется кой-что почистить с этой стороны. Чего нельзя похерить, истолкуют в смысле иносказательном, а прочее подвергнут благоумолчанию и благозабвению.

КНЯЗЬ. Да уж и начались благоприспособления. Я для своих изданий слежу за нашей духовной литературой. Так уж в двух журналах имел удовольствие прочесть, что христианство безусловно осуждает войну.

ГЕНЕРАЛ. Не может быть!

КНЯЗЬ. Я и сам глазам не верил. Могу показать.

ПОЛИТИК (к генералу). Вот видите! Ну а для вас-то тут какая забота? Вы ведь люди дела, а не благоглаголания. Профессиональное самолюбие, что ли, и тщеславие? Так ведь это нехорошо. А практически, повторяю, все для вас остается по-прежнему. Хотя система милитаризма, от которой вот уж тридцать лет никому вздохнуть нельзя, должна теперь исчезнуть, но войска в известных размерах остаются; и поскольку они будут допущены, т. е. признаны необходимыми, от них будут требоваться те же самые боевые качества, что и прежде.

ГЕНЕРАЛ. Да, уж вы мастера просить молока от мертвого быка! Кто же вам даст эти требуемые боевые качества, когда первое боевое качество, без которого все другие ни к чему, состоит в бодрости духа, а она держится на вере в святость своего дела. Ну, а как же это может статься, если будет признано, что война есть злодейство и губительство, лишь по неизбежности терпимое в крайних случаях?

ПОЛИТИК. Но ведь от военных такого признания вовсе и не требуется. Пусть считают себя первыми людьми в свете, какое кому до этого дело? Ведь уж вам объясняли, что принцу Лузиньяну позволено признавать себя королем Кипрским, лишь бы он у нас денег на кипрское вино не просил. Не покушайтесь только на наш карман больше, чем следует, а затем будьте в своих глазах солью земли и красою человечества – кто вам мешает?

ГЕНЕРАЛ. «Будьте в своих глазах»! Да что мы, на луне, что ли, разговариваем? В торричеллиевой пустоте, что ли, вы будете держать военных людей, чтоб до них не доходили никакие посторонние влияния? И это при всеобщей-то воинской повинности, при краткосрочной-то службе, при дешевых-то газетах! Нет, дело уж слишком ясно. Раз военная служба стала вынужденною повинностью для всех и каждого и раз во всем обществе, начиная с представителей государства, как вот вы, например, устанавливается новый, отрицательный взгляд на военное дело, этот взгляд непременно уж будет усвоен и самими военными. Если на военную службу все, начиная с начальства, станут смотреть как на неизбежное покуда зло, то, во-первых, никто не станет добровольно избирать военную профессию на всю жизнь, кроме разве какого-нибудь отребья природы, которому больше деваться некуда; а во-вторых, все те, кому поневоле придется нести временную военную повинность, будут нести ее с теми чувствами, с которыми каторжники, прикованные к своей тачке, несут свои цепи. Извольте при этом говорить о боевых качествах и о военном духе!

Г [-н] Z. Я всегда был уверен, что после введения всеобщей воинской повинности упразднение войск, а затем и отдельных государств есть только вопрос времени, и времени, не слишком уже отдаленного при теперешнем ускоренном ходе истории.

ГЕНЕРАЛ. Может быть, вы правы.

КНЯЗЬ. А я даже полагаю, что вы наверное правы, хотя это мне до сих пор не приходило в голову в таком виде. Но ведь это превосходно! Подумайте только: милитаризм порождает как свое крайнее выражение систему всеобщей воинской повинности, и вот благодаря именно этому гибнет не только новейший милитаризм, но и все древние основы военного строя. Чудесно.

ДАМА. У князя даже лицо повеселело. Это хорошо. А то ходил все такой угрюмый – совсем не подобает «истинному христианину».

КНЯЗЬ. Да уж слишком много грустного кругом; одна вот только радость остается: мысль о неизбежном торжестве разума наперекор всему.

Г[-н] Z. Что милитаризм в Европе и в России съедает самого себя – это несомненно. А какие отсюда произойдут радости и торжества – это еще увидим.

КНЯЗЬ. Как? Вы сомневаетесь в том, что война и военщина – безусловное и крайнее зло, от которого человечество должно непременно и сейчас же избавиться? Вы сомневаетесь, что полное и немедленное уничтожение этого людоедства было бы во всяком случае торжеством разума и добра?

Г[-н] Z. Да, я совершенно уверен в противном.

КНЯЗЬ. То есть это в чем же?

Г[-н] Z. Да в том, что война не есть безусловное зло и что мир не есть безусловное добро, или, говоря проще, что возможна и бывает хорошая война, возможен и бывает дурной мир.

КНЯЗЬ. А! Теперь я вижу разницу между вашим взглядом и взглядом генерала: он ведь думает, что война всегда хорошее дело, а мир – всегда дурное.

ГЕНЕРАЛ. Ну, нет! И я отлично понимаю, что война может быть иногда очень плохим делом, именно когда нас бьют, как, например, под Нарвой или Аустерлицем, и мир может быть прекрасным делом, как, например, мир Ништадтский или Кучук-Кайнарджийский.

ДАМА. Это, кажется, варьянт знаменитого изречения того кафра или готтентота, который говорил миссионеру, что он отлично понимает разницу между добром и злом: добро – это когда я уведу чужих жен и коров, а зло – когда у меня уведут моих.

ГЕНЕРАЛ. Да ведь это мы с африканцем-то вашим только сострили: он нечаянно, а я нарочно. А вот теперь хотелось бы послушать, как умные люди вопрос о войне с нравственной точки зрения обсуждать будут.

ПОЛИТИК. Ах! Лишь бы только наши «умные люди» не примешали какой-нибудь схоластики и метафизики к такому ясному, исторически обусловленному вопросу.

КНЯЗЬ. Ясному с какой точки зрения?

ПОЛИТИК. Моя точка зрения – обыкновенная, европейская, которую, впрочем, теперь и в других частях света усвояют понемногу люди образованные.

КНЯЗЬ. А сущность ее, конечно, в том, чтобы признавать все относительным и не допускать безусловной разницы между должным и недолжным, хорошим и дурным. Не так ли?

Г[-н] Z. Виноват. Это пререкание для нашего вопроса, пожалуй, бесполезно. Я вот, например, вполне признаю безусловную противоположность между нравственным добром и злом, но вместе с тем мне совершенно ясно, что война и мир сюда не подходят, что окрасить войну сплошь одною черною краскою, а мир – одною белою никак невозможно.

КНЯЗЬ. Но ведь это же внутреннее противоречие! Если то, что само по себе дурно, например убийство, может быть хорошо в известных случаях, когда вам угодно называть его войною, то куда же денется безусловное-то различие добра и зла?

Г[-н] Z. Как это просто: «Всякое убийство есть безусловное зло: война есть убийство; следовательно, война есть безусловное зло». Силлогизм – первый сорт. Только вы забыли, что обе ваши посылки, и большая и малая, еще должны быть доказаны, а следовательно, и заключение еще висит пока на воздухе.

ПОЛИТИК. Ну разве я не говорил, что мы попадем в схоластику?

ДАМА. Да про что, собственно, они толкуют?

ПОЛИТИК. Про какие-то большие и малые посылки.

Г[-н] Z. Простите! Мы сейчас к делу подойдем. Так вы утверждаете, что во всяком случае убить, то есть отнять жизнь у другого, есть безусловное зло?

КНЯЗЬ. Без сомнения.

Г[-н] Z. Ну а быть убитым – безусловное это зло или нет?

КНЯЗЬ. По-готтентотски – разумеется, да. Но ведь мы говорили про нравственное зло, а оно может заключаться лишь в собственных действиях разумного существа, которые от него самого зависят, а не в том, что с ним случается помимо его воли. Значит, быть убитым – все равно как умереть от холеры или от инфлуэнцы: не только не есть безусловное зло, но даже вовсе не есть зло. Этому нас еще Сократ и стоики научили.

Г[-н] Z. Ну, за людей столь древних я не берусь отвечать. А ваша-то вот безусловность при нравственной оценке убийства как будто хромает: ведь, по-вашему, выходит, что безусловное зло состоит в причинении другому чего-то такого, что вовсе не есть зло. Воля ваша, а тут что-то хромает. Однако мы эту хромоту бросим, а то, пожалуй, в самом деле в схоластику залезем. Итак, при убийстве зло состоит не в физическом факте лишения жизни, а в нравственной причине этого факта, именно в злой воле убивающего. Так ведь?

КНЯЗЬ. Ну конечно. Да ведь без этой злой воли и убийства не бывает, а бывает или несчастье, или неосторожность.

Г[-н] Z. Это ясно, когда воли убивать вовсе не было, например при неудачной операции. Но ведь можно представить и другого рода положение, когда воля хотя и не имеет своей прямою целью лишить жизни человека, однако заранее соглашается на это как на крайнюю необходимость, – будет ли и такое убийство безусловным злом, по-вашему?

КНЯЗЬ. Да, конечно, будет, раз воля согласилась на убийство.

Г[-н] Z. А разве не бывает так, что воля, хотя и согласна на убийство, не есть, однако, злая воля и, следовательно, убийство не может здесь быть безусловным злом даже с этой субъективной стороны?

КНЯЗЬ. Ну, это уже совсем что-то непонятное… А! Впрочем, догадываюсь: вы разумеете тот знаменитый случай, когда в пустынном месте какой-нибудь отец видит разъяренного мерзавца, который бросается на его невинную (для большего эффекта прибавляют еще малолетнюю) дочь, чтобы совершить над нею гнусное злодеяние, и вот несчастный отец, не имея возможности иначе защитить ее, убивает обидчика. Тысячу раз слыхал этот аргумент!

Г[-н] Z. Замечательно, однако, не то, что вы тысячу раз его слыхали, а то, что никто ни одного раза не слыхал от ваших единомышленников дельного или хоть сколько-нибудь благовидного возражения на этот простой аргумент.

КНЯЗЬ. Да на что же тут возражать?

Г[-н] Z. Вот, вот! Ну, если не хотите в форме возражения, то докажите каким-нибудь прямым и положительным образом, что во всех случаях без исключения, следовательно, и в том, о котором у нас речь, воздержаться от сопротивления злу силою, безусловно, лучше, нежели употребить насилие с риском убить злого и вредного человека.

КНЯЗЬ. Да какое же тут может быть особое доказательство для единичного случая? Раз вы признали, что вообще убийство есть в нравственном смысле зло, то ясно, что и во всяком единичном случае оно будет также зло.

ДАМА. Ну, это слабо.

Г[-н] Z. Это даже очень слабо, князь. Ведь о том, что вообще лучше не убивать, чем убивать, – об этом нет спора, в этом все согласны. А вопрос именно только об единичных случаях. Спрашивается: есть ли общее или общепризнанное правило не убивать – действительно безусловное и, следовательно, не допускающее никакого исключения, ни в каком единичном случае и ни при каких обстоятельствах, или же оно допускает хоть одно исключение и, следовательно, уже не есть безусловное?

КНЯЗЬ. Нет, я не согласен на такую формальную постановку вопроса. И к чему это? Положим, я допущу, что в вашем исключительном случае, нарочно выдуманном для спора…

ДАМА (укоризненно). Ай-ай!

ГЕНЕРАЛ (иронически). О-го-го!

КНЯЗЬ (не обращая внимания). Допустим, что в вашем выдуманном случае убить лучше, чем не убивать, – в самом деле я этого, конечно, не допускаю, но положим, что вы тут правы; положим даже, что ваш случай не выдуманный, а действительный, но, как и вы согласитесь, совершенно редкий, исключительный. А ведь у нас дело идет о войне – явлении общем, всемирном; и не станете же вы утверждать, что Наполеон, или Мольтке, или Скобелев находились в положении сколько-нибудь похожем на положение отца, принужденного защищать от покушений изверга невинность своей малолетней дочери?

ДАМА. Вот это лучше прежнего. Bravo, mon prince!

Г[-н] Z. Действительно, ловкий скачок от неприятного вопроса. Но не позволите ли вы мне, однако, установить между этими двумя явлениями – единичным убийством и войною – их логическую, а вместе и историческую связь. А для этого сначала опять возьмем наш пример, но только без тех частностей, которые как будто усиливают, а на самом деле ослабляют его значение. Не нужно тут ни отца, ни малолетней дочери, так как при них вопрос сейчас же теряет свое чисто этическое свойство, из области разумно-нравственного сознания переносится на почву натуральных нравственных чувств: родительская любовь, конечно, заставит этого отца убить злодея на месте, не останавливаясь на обсуждении вопроса, должен ли он и имеет ли право это сделать в смысле высшего нравственного начала. Итак, возьмем не отца, а бездетного моралиста, на глазах которого чужое и незнакомое ему слабое существо подвергается неистовому нападению дюжего злодея. Что же, по-вашему, этот моралист должен, скрестя руки, проповедовать добродетель в то время, как осатаневший зверь будет терзать свою жертву? Этот моралист, по-вашему, не почувствует в себе нравственного побуждения остановить зверя силою, хотя бы и с возможностью и даже вероятностью убить его? И если он вместо того допустит злодеянию совершиться под аккомпанемент его хороших слов, что же, по-вашему, совесть не будет упрекать его и не будет ему стыдно до отвращения к самому себе?

КНЯЗЬ. Может быть, все, что вы говорите, будет ощущаться моралистом, не верящим в действительность нравственного порядка или забывшим, что Бог не в силе, а в правде.

ДАМА. И это очень хорошо сказано. Ну, что-то вы теперь ответите?

Г[-н] Z. Я отвечу, что желал бы, чтобы это было сказано еще лучше, а именно прямее, проще и ближе к делу. Вы ведь хотели сказать, что моралист, действительно верящий в правду Божию, должен, не останавливая злодея силою, обратиться к Богу с молитвою, чтобы злое дело не совершилось: или через чудо нравственное – внезапное обращение злодея на путь истинный, или чрез чудо физическое – внезапный паралич, что ли…

ДАМА. Можно и без паралича: разбойник может быть чем-нибудь испуган или вообще как-нибудь отвлечен от своего замысла.

Г[-н] Z. Ну, это-то все равно, потому что чудо ведь не в самом происшествии, а в целесообразной связи этого происшествия, будь то телесный паралич или душевное какое-нибудь волнение, с молитвою и ее нравственным предметом. Во всяком случае предлагаемый князем способ помешать злому делу сводится все-таки к молитве о чуде.

КНЯЗЬ. Ну… то есть… почему же к молитве… и к чуду?

Г[-н] Z. А то к чему же?

КНЯЗЬ. Но раз я верю, что мир управляется добрым и разумным началом жизни, я верю и тому, что в мире может происходить только то, что согласно с этим, то есть с волею Божией.

Г[-н] Z. Виноват! Вам сколько лет?

КНЯЗЬ. Что значит этот вопрос?

Г[-н] Z. Ничего обидного, уверяю вас. Лет тридцать-то будет?

КНЯЗЬ. Ну, побольше будет.

Г[-н] Z. Так вам, наверное, приходилось видать, а не видать, так слыхать, а не слыхать, так читать в газетах, что злые-то или безнравственные дела совершаются все-таки на сем свете.

КНЯЗЬ. Ну?

Г[-н] Z. Ну так как же? Значит, «нравственный порядок», или правда, или воля Божия, очевидно, сами собою в мире не осуществляются…

ПОЛИТИК. Вот наконец на дело похоже. Если зло существует, то значит, боги или не могут, или не хотят ему помешать, а в обоих случаях богов, как всемогущих и благих сил, вовсе нет. Старо, но верно.

ДАМА. Ах, что это вы!

ГЕНЕРАЛ. Вот ведь до чего договорились. «Пофилософствуй, ум вскружится!»

КНЯЗЬ. Ну, это плохая философия! Как будто Божья воля связана с какими-нибудь нашими представлениями о добре и зле!

Г[-н] Z. С какими-нибудь представлениями не связана, но с истинным понятием добра связана теснейшим образом. Иначе если добро и зло вообще безразличны для божества, то вы сами себя опровергли окончательно.

КНЯЗЬ. Почему это?

Г[-н] Z. Да ведь если, по-вашему, для божества все равно, что сильный мерзавец под влиянием зверской страсти истребляет слабое существо, то ведь и подавно божество ничего не может иметь против того, чтобы под влиянием сострадания кто-нибудь из нас истребил мерзавца. Ведь не станете же вы защищать такую нелепость, что только убийство слабого и безобидного существа не есть зло перед Богом, а убийство сильного и злого зверя есть зло.

КНЯЗЬ. Это вам кажется нелепостью, потому что вы не туда смотрите, куда следует: нравственно важно не то, кто убит, а то, кто убивает. Ведь вот вы сами назвали злодея зверем, то есть существом без разума и совести, – какое же может быть нравственное зло в его действиях?

ДАМА. Ай-ай! Да разве тут про зверя в буквальном смысле? Это все равно как если бы я сказала своей дочери: «Какие ты говоришь глупости, ангел мой!», а вы бы стали на меня кричать: «Что с вами? Разве ангелы могут говорить глупости?» Ай-ай, какой плохой спор!

КНЯЗЬ. Извините, я отлично понимаю, что злодей назван зверем метафорически и что у этого зверя нет хвоста и копыт; но ясно, что про неразумность и бессовестность здесь говорится в буквальном смысле: не может же человек с разумом и совестью совершать такие дела!

Г[-н] Z. Новая игра словами! Конечно, человек, поступающий по-зверски, теряет разум и совесть в том смысле, что перестает слушаться их голоса; но чтобы разум и совесть вовсе в нем не говорили, – это еще вам нужно доказать, а пока я продолжаю думать, что зверский человек отличается от нас с вами не отсутствием разума и совести, а только своей решимостью действовать им наперекор, по прихотям своего зверя. А зверь такой же точно и в нас сидит, только мы его обыкновенно на цепи держим, ну а тот человек, значит, спустил его с цепи и сам тянется за его хвостом; а цепь-то и у него есть, только без употребления.

ГЕНЕРАЛ. Вот именно. А если князь с вами не согласен, бейте его скорее его собственным прикладом! Да ведь если злодей есть только зверь без разума и совести, так ведь убить его все равно что убить волка или тигра, бросившихся на человека, – это, кажется, и Обществом покровительства животных еще не запрещено.

КНЯЗЬ. Но вы опять забываете, что, каково бы ни было состояние этого человека – полная ли атрофия разума и совести или сознательная безнравственность, если такая возможна, дело ведь не в нем, а в вас самих: у вас-то разум и совесть не атрофированы, и притом вы не хотите сознательно нарушать их требования, – ну так вы и не убьете этого человека, каков бы он ни был.

Г[-н] Z. Конечно, не убил бы, если бы разум и совесть мне это безусловно запрещали. Но представьте себе, что разум и совесть говорят мне совсем другое, и, кажется, более разумное и добросовестное.

КНЯЗЬ. Это любопытно. Послушаем.

Г[-н] Z. И прежде всего разум и совесть умеют считать по крайней мере до трех.

ГЕНЕРАЛ. Ну-тка, ну-тка!

Г[-н] Z. А потому разум и совесть, если не хотят фальшивить, не станут говорить мне два, когда на деле – три…

Генерал (в нетерпении). Ну-ну!

КНЯЗЬ. Ничего не понимаю.

Г[-н] Z. Да ведь, по-вашему, разум и совесть говорят мне только обо мне самом да о злодее, и все дело, по-вашему, в том, чтобы я его как-нибудь пальцем не тронул. Ну а ведь по правде-то тут есть и третье лицо, и, кажется, самое главное, – жертва злого насилия, требующая моей помощи. Ее-то вы всегда забываете, ну а совесть-то говорит и о ней, и о ней прежде всего, и воля Божия тут в том, чтобы я спас эту жертву, по возможности щадя злодея; но ей-то я помочь должен во что бы то ни стало и во всяком случае: если можно, то увещаниями, если нет, то силой, ну а если у меня руки связаны, тогда только тем крайним способом – крайним сверху, – который вы преждевременно указали и так легко бросили, именно молитвою, то есть тем высшим напряжением доброй воли, что, я уверен, действительно творит чудеса, когда это нужно. Но какой из этих способов помощи нужно употребить, это зависит от внутренних и внешних условий происшествия, а безусловно здесь только одно: я должен помочь тем, кого обижают. Вот что говорит моя совесть.

ГЕНЕРАЛ. Прорван центр, ура!

КНЯЗЬ. Ну, я от такой широкой совести отошел. Моя говорит в этом случае определеннее и короче: не убий! – вот и все. А впрочем, я и теперь не вижу, чтобы мы сколько-нибудь подвинулись в нашем споре. Если бы я опять согласился с вами, что в том положении, которое вы выставляете, всякий, даже нравственно развитой и вполне добросовестный человек, мог бы под влиянием сострадания и не имея достаточно времени, чтобы дать себе ясный отчет о нравственном качестве своего поступка, мог бы допустить себя до убийства, – то что же опять-таки отсюда следует для главного-то нашего вопроса? Разве, повторяю, Тамерлан, или Александр Македонский, или лорд Кичинер убивали и заставляли убивать людей для защиты слабых существ от покушавшихся на них злодеев?

Г[-н] Z. Хотя сопоставление Тамерлана с Александром Македонским есть плохое предвещание для наших исторических вопросов, но так как вы вот уже второй раз нетерпеливо переходите в эту область, то позвольте мне сделать историческую ссылку, которая действительно поможет нам связать вопрос о личной защите с вопросом о защите государственной. Дело было в двенадцатом столетии, в Киеве. Удельные князья, уже тогда, по-видимому, державшиеся ваших взглядов на войну и полагавшие, что ссориться и драться можно только «chez soi»,[6] не соглашались идти в поход против половцев, говоря, что им жалко подвергать людей бедствиям войны. На это великий князь Владимир Мономах держал такую речь: «Вы жалеете смердов, а о том не подумаете, что вот придет весна, выедет смерд в поле…»

ДАМА. Пожалуйста, без дурных слов!

Г[-н] Z. Да ведь это из летописи.

ДАМА. А вы ее все равно наизусть не помните, так говорите своими словами. А то выходит как-то глупо: «придет весна» – ждешь: «зацветут цветы, запоют соловьи», и вдруг какой-то «смерд»!

Г[-н] Z. Ну, хорошо. «Придет весна, выедет крестьянин в поле с конем, землю пахать. Приедет половчин, крестьянина убьет, коня уведет; наедут потом половцы большою толпой, всех крестьян перебьют, жен с детьми в полон заберут, скот угонят, село выжгут. Что же вы в этом-то людей не жалеете? Я их жалею, для того и зову вас на половцев». На этот раз пристыженные князья послушались, и земля отдохнула при Владимире Мономахе. Ну а потом они вернулись к своему миролюбию, избегавшему внешних войн, чтобы на досуге дома безобразничать, и кончилось для России монгольским игом, а для собственных потомков этих князей – тем угощением, которое поднесла им история в лице Ивана Четвертого.

КНЯЗЬ. Ничего не понимаю! То вы мне рассказываете такое происшествие, которое никогда ни с кем из нас не случалось и, наверное, не случится, то поминаете какого-то Владимира Мономаха, которого, может быть, вовсе не существовало и до которого нам, во всяком случае, нет никакого дела…

ДАМА. Parlez pour vous, monsieur![7]

Г[-н] Z. Да вы, князь, из Рюриковичей?

КНЯЗЬ. Говорят; так что же, по-вашему, не интересоваться ли мне Рюриком, Синеусом и Трувором?

ДАМА. По-моему, не знать своих предков – это все равно как маленькие дети, которые думают, что их в огороде под капустой нашли.

КНЯЗЬ. Ну а как же быть тем несчастным, у которых нет предков?

Г[-н] Z. Есть у всякого по крайней мере два великих предка, оставивших в общее пользование свои подробные и очень поучительные записки: отечественную и всемирную историю.

КНЯЗЬ. Но не могут ли эти записки решать для нас вопрос о том, как нам теперь быть, что мы должны теперь делать! Пусть Владимир Мономах существовал действительно, а не в воображении только какого-нибудь мниха Лаврентия или Ипатия; пусть даже он был превосходнейшим человеком и искренне жалел «смердов». В таком случае он был прав, что воевал с половцами, потому что в те дикие времена нравственное сознание еще не возвысилось над грубым византийским пониманием христианства и позволяло ради кажущегося добра убивать людей. Но как же нам-то это делать, раз мы поняли, что так как убийство есть зло, противное воле Божией, запрещенное издревле заповедью Божиею, то оно ни под каким видом и ни под каким именем не может быть нам позволительно и не может перестать быть злом, когда вместо одного человека убиваются под названием войны тысячи людей. Это есть прежде всего вопрос личной совести.

ГЕНЕРАЛ. Ну, если дело в личной совести, так позвольте вам доложить вот что. Я человек в нравственном смысле – как и в других, конечно, – совсем средний: не черный, не белый, а серый. Ни особенной добродетели, ни особенного злодейства не проявлял. И в добрых-то делах всегда есть загвоздка: никак не скажешь наверно, по совести, что тут в тебе действует, настоящее ли добро или только слабость душевная, привычка житейская, а иной раз и тщеславие. Да и мелко все это. Во всей моей жизни был только один случай, который и мелким назвать нельзя, а главное, я наверное знаю, что тут уже никаких сомнительных побуждений у меня не было, а владела мною только одна добрая сила. Единственный раз в жизни испытал я полное нравственное удовлетворение и даже в некотором роде экстаз, так что и действовал я тут без всяких размышлений и колебаний. И осталось это доброе дело до сих пор, да, конечно, и навеки останется, самым лучшим, самым чистым моим воспоминанием. Ну-с, и было это мое единственное доброе дело – убийством, и убийством немалым, ибо убил я тогда в какие-нибудь четверть часа гораздо более тысячи человек…

ДАМА. Quelles blagues![8] А я думала, что вы – серьезно.

ГЕНЕРАЛ. Да, совершенно серьезно: могу свидетелей представить. Ведь не руками я убивал, не моими грешными руками, а из шести чистых, непорочных стальных орудий, самою добродетельною, благотворною картечью.

ДАМА. Так в чем же тут добро?

ГЕНЕРАЛ. Ну конечно, хоть я не только военный, а по-нынешнему и «милитарист», но не стану же я называть добрым делом простое истребление тысячи обыкновенных людей, будь они немцы или венгерцы, англичане или турки. А тут было дело совсем особенное. Я и теперь не могу равнодушно рассказывать, так оно мне всю душу выворотило.

ДАМА. Ну, рассказывайте скорей!

ГЕНЕРАЛ. Так как я об орудиях упомянул, то вы, конечно, догадались, что было это в последнюю турецкую войну. Я был при кавказской армии. После 3-го октября…

ДАМА. Что такое 3-е октября?

ГЕНЕРАЛ. А это было сражение на Аладжинских высотах, когда мы в первый раз «непобедимому» Гази-Мухтар-паше все бока обломали… Так после 3-го октября мы сразу продвинулись в эту азиатчину. Я был на левом фланге и командовал передовым разведочным отрядом. Были у меня нижегородские драгуны, три сотни кубанцев и батарея конной артиллерии. – Страна невеселая – еще в горах ничего, красиво, а внизу только и видишь, что пустые, выжженные села да потоптанные поля. Вот раз – 28 октября это было – спускаемся мы в долину, и на карте значится, что большое армянское село. Ну конечно, села никакого, а было действительно порядочное, и еще недавно: дым виден за много верст. А я свой отряд стянул, потому что, по слухам, можно было наткнуться на сильную кавалерийскую часть. Я ехал с драгунами, казаки впереди. Только вблизи села дорога поворот делает. Смотрю, казаки подъехали и остановились как вкопанные – не двигаются. Я поскакал вперед; прежде чем увидел, по смраду жареного мяса догадался: башибузуки свою кухню оставили. Огромный обоз с беглыми армянами не успел спастись, тут они его захватили и хозяйничали. Под телегами огонь развели, а армян, того головой, того ногами, того спиной или животом привязавши к телеге, на огонь свесили и потихоньку поджаривали. Женщины с отрезанными грудями, животы вспороты. Уже всех подробностей рассказывать не стану. Только одно вот и теперь у меня в глазах стоит. Женщина навзничь на земле за шею и плечи к тележной оси привязана, чтобы не могла головы повернуть, – лежит не обожженная и не ободранная, а только с искривленным лицом – явно от ужаса померла, – а перед нею высокий шест в землю вбит, и на нем младенец голый привязан – ее сын, наверное, – весь почерневший и с выкатившимися глазами, а подле и решетка с потухшими углями валяется. Тут на меня сначала какая-то тоска смертельная нашла, на мир Божий смотреть противно, и действую как будто машинально. Скомандовал рысью вперед, въехали мы в сожженное село – чисто, ни кола ни двора. Вдруг, видим, из сухого колодца чучело какое-то карабкается… Вылез, замазанный, ободранный, упал на землю ничком, причитает что-то по-армянски. Подняли его, расспросили: оказался армянин из другого села; малый толковый. Был по торговым делам в этом селе, когда жители собрались бежать. Только что они тронулись, как нагрянули башибузуки, – множество, говорит, сорок тысяч. Ну, ему, конечно, не до счету было. Притаился в колодце. Слышал вопли, да и так знал, чем кончилось. Потом, слышит, башибузуки вернулись и на другую дорогу переехали. Это они, говорит, наверное, в наше село идут и с нашими то же делать будут. Ревет, руки ломает.

Тут со мною вдруг какое-то просветление сделалось. Сердце будто растаяло, и мир Божий точно мне опять улыбнулся. Спрашиваю армянина, давно ли черти отсюда ушли? По его соображению – часа три.

– А много ли до вашего села конного пути?

– Пять часов с лишком.

– Ну, в два часа никак не догонишь. Ах ты, Господи! А другая-то дорога к вам есть, короче?

– Есть, есть. – А сам весь встрепенулся. – Есть дорога через ущелья. Совсем короткая. Немногие и знают ее.

– Конному пройти можно?

– Можно.

– А орудиям?

– Трудно будет. А можно.

Велел я дать армянину лошадь, и со всем отрядом – за ним в ущелье. Как уж мы там в горах карабкались – я и не заметил хорошенько. Опять машинальность нашла; но только в душе легкость какая-то, точно на крыльях лечу, и уверенность полная: знаю, что нужно делать, и чувствую, что будет сделано.

Стали мы выходить из последнего ущелья, после которого наша дорога на большую переходила, – вижу, армянин скачет назад, машет руками: тут, мол, они! Подъехал я к передовому разъезду, навел трубку: точно – конницы видимо-невидимо; ну, не сорок тысяч, конечно, а тысячи три-четыре будет, если не все пять. Увидали чертовы дети казаков – поворотили нам навстречу – мы-то им в левый фланг из ущелья выходили. Стали из ружей палить в казаков. Ведь так и жарят, азиатские чудища, из европейских ружей, точно люди! То там, то тут казак с лошади свалится. Старший из сотенных командиров подъезжает ко мне:

– Прикажите атаковать, ваше превосходительство! Что ж они, анафемы, нас, как перепелок, подстреливать будут, пока орудия-то устанавливают. Мы их и сами разнесем.

– Потерпите, голубчики, еще чуточку, говорю. Разогнать-то, говорю, вы их разгоните, а какая ж в том сладость? Мне Бог велит прикончить их, а не разгонять.

Ну, двум сотенным командирам приказал, наступая врассыпную, начать с чертями перестрелку, а потом, ввязавшись в дело, отходить на орудия. Одну сотню оставил маскировать орудия, а нижегородцев поставил уступами влево от батареи. Сам весь дрожу от нетерпения. И младенец-то жареный с выкаченными глазами передо мной, и казаки-то падают. Ах ты, Господи!

ДАМА. Как же кончилось?

ГЕНЕРАЛ. А кончилось по самому хорошему, без промаха! Ввязались казаки в перестрелку и сейчас же стали отходить назад с гиком. Чертово племя за ними – раззадорились, уж и стрелять перестали, скачут всей оравой прямо на нас. Подскакали казаки к своим саженей на двести и рассыпались горохом кто куда. Ну, вижу, пришел час воли Божией. Сотня, раздайся! Раздвинулось мое прикрытие пополам – направо-налево – все готово. Господи благослови! Приказал пальбу батарее.

И благословил же Господь все мои шесть зарядов. Такого дьявольского визга я отродясь не слыхивал. Не успели они опомниться – второй залп картечи. Смотрю, вся орда назад шарахнулась. Третий – вдогонку. Такая тут кутерьма поднялась, точно как в муравейник несколько зажженных спичек бросить. Заметались во все стороны, давят друг друга. Тут мы с казаками и драгунами с левого фланга ударили и пошли крошить как капусту. Немного их ускакало – которые от картечи увернулись, на шашки попали. Смотрю, иные уж и ружья бросают, с лошадей соскакивают, амана запросили. Ну, тут я уж и не распоряжался – люди и сами понимали, что не до амана теперь, – всех казаки и нижегородцы порубили.

А ведь если бы эти безмозглые дьяволы после двух первых-то залпов, что были им, можно сказать, в упор пущены – саженях в двадцати-тридцати, – если бы они вместо того, чтобы назад кинуться, на пушки поскакали, так уж нам была бы верная крышка – третьего-то залпа уж не дали бы!

Ну, с нами Бог! Кончилось дело. А у меня на душе – светлое Христово Воскресение. Собрали мы своих убитых – тридцать семь человек Богу душу отдали. Положили их на ровном месте в несколько рядов, глаза закрыли. Был у меня в третьей сотне старый урядник, Одарченко, великий начетчик и способностей удивительных. В Англии был бы первым министром. Теперь он в Сибирь попал за сопротивление властям при закрытии какого-то раскольничьего монастыря и истреблении гроба какого-то их почитаемого старца. Кликнул я его. «Ну, – говорю, – Одарченко, дело походное, где нам тут в аллилуиях разбираться, будь у нас за попа – отпевай наших покойников». А для него, само собой, первое удовольствие. «Рад стараться, ваше превосходительство!» А сам, бестия, даже просиял весь. Певчие свои тоже нашлись. Отпели чин-чином. Только священнического разрешения нельзя было дать, да тут его и не нужно было: разрешило их заранее слово Христово про тех, что душу свою за други своя полагают. Вот как сейчас мне это отпевание представляется. День-то весь был облачный, осенний, а тут разошлись тучи перед закатом, внизу ущелье чернеет, а на небе облака разноцветные, точно Божьи полки собрались. У меня в душе все тот же светлый праздник. Тишина какая-то и легкость непостижимая, точно с меня вся нечистота житейская смыта и все тяжести земные сняты, ну, прямо райское состояние – чувствую Бога, да и только. А как стал Одарченко по именам поминать новопреставленных воинов, за веру, царя и отечество на поле брани живот свой положивших, тут-то я почувствовал, что не многоглаголение это официальное и не титул какой-то, как вот вы изволили говорить, а что взаправду есть христолюбивое воинство и что война, как была, так есть и будет до конца мира великим, честным и святым делом…

КНЯЗЬ (после некоторого молчания). Ну а когда вы похоронили своих в этом светлом настроении, неужели совсем-таки не вспомнили о неприятелях, которых вы убили в таком большом количестве?

ГЕНЕРАЛ. Ну, слава Богу, что мы успели двинуться дальше прежде, чем эта падаль не стала о себе напоминать.

ДАМА. Ах, вот и испортили все впечатление. Ну, можно ли это?

ГЕНЕРАЛ (обращаясь к князю). Да чего бы вы, собственно, от меня хотели? Чтобы я давал христианское погребение этим шакалам, которые не были ни христиане, ни мусульмане, а черт знает кто? А ведь, если бы я, сойдя с ума, велел бы их в самом деле вместе с казаками отпевать, вы бы, пожалуй, стали меня обличать в религиозном насилии. Как же? Эти несчастные милашки при жизни черту кланялись, на огонь молились, и вдруг после смерти подвергать их суеверным и грубым лжехристианским обрядам! Нет, у меня тут другая была забота. Позвал сотников и есаулов и велел объявить, чтобы никто из людей не смел на три сажени к чертовой падали подходить, а то я видел, что у моих казаков давно уж руки чесались пощупать их карманы, по своему обычаю. А ведь кто их знает, какую бы чуму тут напустили. Пропади они совсем!

КНЯЗЬ. Так ли я вас понял? Вы боялись, чтобы казаки не стали грабить трупы башибузуков и не перенесли от них в ваш отряд какой-нибудь заразы?

ГЕНЕРАЛ. Именно этого боялся. Кажется, ясно.

КНЯЗЬ. Вот так христолюбивое воинство!

ГЕНЕРАЛ. Казаки-то!?… Сущие разбойники! Всегда такими и были.

КНЯЗЬ. Да что мы, во сне, что ли, разговариваем?

ГЕНЕРАЛ. Да и мне что-то кажется неладно. Никак в толк не возьму, о чем вы, собственно, спрашиваете?

ПОЛИТИК. Князь, вероятно, удивляется, что ваши идеальные и чуть не святые казаки вдруг, по вашим же словам, оказываются сущими разбойниками.

КНЯЗЬ. Да; и я спрашиваю, каким же это образом война может быть «великим, честным и святым делом», когда, по-вашему же, выходит, что это борьба одних разбойников с другими?

ГЕНЕРАЛ. Э! Вот оно что. «Борьба одних разбойников с другими». Да ведь то-то и есть, что с другими, совсем другого сорта. Или вы в самом деле думаете, что пограбить при оказии – то же самое, что младенцев в глазах матерей на угольях поджаривать? А я вам вот что скажу. Так чиста моя совесть в этом деле, что я и теперь иногда от всей души жалею, что не умер я после того, как скомандовал последний залп. И ни малейшего у меня нет сомнения, что умри я тогда – прямо предстал бы перед Всевышнего со своими тридцатью семью убитыми казаками, и заняли бы мы свое место в раю рядом с добрым евангельским разбойником. Ведь недаром он там в Евангелии стоит.

КНЯЗЬ. Да. Но только вы уж, наверное, не найдете в Евангелии, чтобы доброму разбойнику могли уподобляться только наши единоземцы и единоверцы, а не люди всех народов и религий.

ГЕНЕРАЛ. Да что вы на меня, как на мертвого, несете! Когда я различал в этом деле народности и религии? Разве армяне мне земляки и единоверцы? И разве я спрашивал, какой веры или какого племени то чертово отродье, которое я разнес картечью?

КНЯЗЬ. Но вы вот и до сих пор не успели вспомнить, что это самое чертово отродье – все-таки люди, что во всяком человеке есть добро и зло и что всякий разбойник, будь он казак или башибузук, может оказаться добрым евангельским разбойником.

ГЕНЕРАЛ. Ну, разбери вас тут! То вы говорили, что злой человек есть то же, что зверь безответственный, то теперь, по-вашему, башибузук, поджаривающий младенцев, может оказаться добрым евангельским разбойником! И все это единственно для того, чтобы как-нибудь зла пальцем не тронуть. А по-моему, важно не то, что во всяком человеке есть зачатки и добра и зла, а то, что из двух в ком пересилило. Не то интересно, что из всякого виноградного сока можно и вино, и уксус сделать, а важно, что именно вот в этой-то бутылке заключается – вино или уксус. Потому что если это уксус, а я стану его пить стаканами и других угощать под тем же предлогом, что это из того же материала, что и вино, то ведь, кроме порчи желудков, я этой мудростью никакой услуги никому не окажу. Все люди – братья. Прекрасно. Очень рад. Ну а дальше-то что? Ведь братья-то бывают разные. И почему же мне не поинтересоваться, кто из моих братьев Каин и кто Авель? А если на моих глазах брат мой Каин дерет шкуру с брата моего Авеля и я именно по неравнодушию к братьям дам брату Каину такую затрещину, чтоб ему больше не до озорства было, – вы вдруг меня укоряете, что я про братство забыл. Отлично помню, поэтому и вмешался, а если бы не помнил, то мог бы спокойно мимо пройти.

КНЯЗЬ. Но откуда же такая дилемма: или мимо пройти, или затрещину дать?

ГЕНЕРАЛ. Да третьего-то исхода чаще всего и не найдете в таких случаях. Вот вы предлагали было молиться Богу о прямом вмешательстве, чтобы Он, значит, мгновенно и собственною десницей всякого чертова сына в разум привел, – так вы сами, кажется, от этого способа отказались. А я скажу, что этот способ при всяком деле хорош, но никакого дела заменить собою не может. Ведь вот благочестивые люди и перед обедом молятся, а жевать-то жуют сами, собственными челюстями. Ведь и я не без молитвы конною артиллерией-то командовал.

КНЯЗЬ. Такая молитва, конечно, есть кощунство. Нужно не молиться Богу, а действовать по-Божьи.

ГЕНЕРАЛ. То есть?

КНЯЗЬ. Кто в самом деле исполнен истинным духом евангельским, тот найдет в себе, когда нужно, способность и словами, и жестами, и всем своим видом так подействовать на несчастного темного брата, желающего совершить убийство или какое-нибудь другое зло, – сумеет произвести на него такое потрясающее впечатление, что он сразу постигнет свою ошибку и откажется от своего ложного пути.

ГЕНЕРАЛ. Святые угодники! Это перед башибузуками-то, что младенцев поджаривали, я, по-вашему, должен был проделывать трогательные жесты и говорить трогательные слова?

Г[-н] Z. Слова-то по дальности расстояния и по взаимному незнанию языков были бы тут, пожалуй, вполне неуместны. А что касается до жестов, производящих потрясающее впечатление, то лучше залпов картечи, воля ваша, для данных обстоятельств ничего не придумаешь.

ДАМА. В самом деле, на каком языке и с помощью каких инструментов объяснялся бы генерал с башибузуками?

КНЯЗЬ. Я вовсе не говорил, чтобы вот они могли подействовать по-евангельски на башибузуков. Я только сказал, что человек, исполненный истинного евангельского духа, нашел бы возможность и в этом случае, как и во всяком другом, пробудить в темных душах то добро, которое таится во всяком человеческом существе.

Г[-н] Z. Вы в самом деле так думаете?

КНЯЗЬ. Нисколько в этом не сомневаюсь.

Г[-н] Z. Ну а думаете ли вы, что Христос достаточно был проникнут истинным евангельским духом или нет?

КНЯЗЬ. Что за вопрос!

Г[-н] Z. А то, что если я желаю знать: почему же Христос не подействовал силою евангельского духа, чтобы пробудить добро, сокрытое в душах Иуды, Ирода, еврейских первосвященников и, наконец, того злого разбойника, о котором обыкновенно как-то совсем забывают, когда говорят о его добром товарище? Для положительного-то христианского воззрения непреодолимой трудности тут нет. Ну а вам чем-нибудь из двух уж непременно тут нужно пожертвовать: или вашею привычкой ссылаться на Христа и на Евангелие как на высший авторитет, или вашим моральным оптимизмом. Потому что третий, довольно-таки изъезженный путь – отрицание самого евангельского факта как позднейшей выдумки или «жреческого» истолкования – в настоящем случае для вас совершенно закрыт. Как бы вы ни искажали и ни обрубали для своей цели текст четырех евангелий, главное-то в нем для нашего вопроса останется все-таки бесспорным, а именно, что Христос подвергся жестокому преследованию и смертной казни по злобе своих врагов. Что Он сам оставался нравственно выше всего этого, что Он не хотел сопротивляться и простил своих врагов – это одинаково понятно как с моей, так и с вашей точки зрения. Но почему же, прощая своих врагов, Он (говоря вашими словами) не избавил их душ от той ужасной тьмы, в которой они находились? Почему Он не победил их злобы силою своей кротости? Почему Он не пробудил дремавшего в них добра, не просветил и не возродил их духовно? Одним словом, почему Он не подействовал на Иуду, Ирода, иудейских первосвященников так, как Он подействовал на одного только доброго разбойника? Опять-таки – или не мог, или не хотел. В обоих случаях выходит, по-вашему, что Он не был достаточно проникнут истинным евангельским духом, а так как дело идет, если не ошибаюсь, о Евангелии Христовом, а не чьем-нибудь другом, то у вас оказывается, что Христос не был достаточно проникнут истинным духом Христовым, с чем я вас и поздравляю.

КНЯЗЬ. Ну, соперничать с вами в словесном фехтовании я не стану, как не стал бы состязаться с генералом в фехтовании на «христолюбивых» шпагах…

(Тут князь встал с места и хотел, очевидно, сказать что-то очень сильное, чтобы одним ударом, без фехтования, сразить противника, но на ближней колокольне пробило семь часов).

ДАМА. Пора обедать! И нельзя второпях оканчивать такой спор. После обеда наша партия в винт, но завтра непременно, непременно должен продолжаться этот разговор. (К политику.) Вы согласны?

ПОЛИТИК. На продолжение этого разговора? А я так обрадовался его концу! Ведь спор решительно принимал довольно неприятный специфический запах религиозных войн! Совсем не по сезону. А мне моя жизнь все-таки всего дороже.

ДАМА. Не притворяйтесь. И вы непременно, непременно должны принять участие. А то что это: растянулись каким-то действительным тайным Мефистофелем!

ПОЛИТИК. Завтра, пожалуй, я согласен разговаривать, но только с условием, чтобы религии было поменьше. Я не требую, чтобы ее изгнать совсем, так как это, кажется, невозможно. Но только поменьше, ради Бога, поменьше!

ДАМА. Ваше «ради Бога» в этом случае очень мило!

Г[-н] Z. (к политику). Но ведь лучшее средство, чтобы религии было как можно меньше, – это вам говорить как можно больше.

ПОЛИТИК. И обещаюсь! Хотя слушать все-таки приятнее, чем говорить, особенно в этом благорастворении воздухов, но для спасения нашего маленького общества от междоусобной брани, что могло бы отразиться пагубным образом и на винте, готов на два часа пожертвовать собою.

ДАМА. Отлично! А послезавтра – конец спора о Евангелии. Князь успеет приготовить какое-нибудь совсем непобедимое возражение. Только и вы должны присутствовать. Нужно же немного к духовным предметам приучаться.

ПОЛИТИК. Еще и послезавтра? Ну нет! Так далеко мое самопожертвование не идет, к тому же мне нужно послезавтра ехать в Ниццу.

ДАМА. В Ниццу? Какая наивная дипломатия! Ведь это бесполезно: ваш шифр давно разобран, и всякий знает, что когда вы говорите: «Нужно в Ниццу», то это значит: «Хочу кутить в Монте-Карло». Что ж? Послезавтра обойдемся и без вас. Погрязайте в материи, если не боитесь, что сами через несколько времени духом станете. Ступайте в Монте-Карло. И пусть Провидение воздаст вам по вашим заслугам!

ПОЛИТИК. Ну, заслуги мои касаются не Провидения, а только проведения необходимых мероприятий. А вот удачу и маленький расчет – это я допускаю – в рулетке, как и во всем другом.

ДАМА. Только завтра-то уж мы непременно должны собраться все вместе.

РАЗГОВОР ВТОРОЙ

Audiatur et altera pars.[9]


На другой день, в назначенный предобеденный час, я был вместе с прочими за чайным столом под пальмами. Недоставало только князя, которого пришлось подождать. Не играя в карты, я вечером же записал весь этот второй разговор с самого начала. «Политик» говорил на этот раз так много и так «протяженно-сложенно ткал» свои фразы, что записать все с буквальною точностью было невозможно. Я привел достаточное количество его подлинных изречений и старался сохранить общий тон, но, разумеется, во многих случаях мог лишь передать своими словами сущность его речи.

ПОЛИТИК. Давно уж я замечал одну странность: люди, сделавшие себе особого конька из высшей какой-то морали, никак не могут овладеть самою простою и необходимою, а по-моему, даже единственно необходимою добродетелью – вежливостью. Поэтому остается только благодарить Создателя, что у нас сравнительно так мало лиц, одержимых этою идеей высшей морали – говорю идеей, потому что действительности-то я никогда не встречал и не имею никакой причины верить в существование подобной вещи.

ДАМА. Ну, это старо, а вот о вежливости есть правда в том, что вы сказали. Попробуйте-ка, покуда не пришел le sujet en question,[10] доказать, что вежливость – единственно необходимая добродетель, – так, слегка доказать, как пробуют инструменты в оркестре перед началом увертюры.

ПОЛИТИК. Да, в таких случаях раздаются только отдельные звуки. Такая монотонность будет и теперь, потому что едва ли кто станет защищать другое мнение, т. е. до прихода князя, ну а при нем говорить о вежливости было бы сегодня не совсем вежливо.

ДАМА. Конечно. Ну а ваши доказательства?

ПОЛИТИК. Вы согласитесь, я думаю, что можно отлично существовать в таком обществе, где нет ни одного целомудренного, ни одного бескорыстного, ни одного самоотверженного человека. Я, по крайней мере, всегда недурно устраивался в таких компаниях…

ДАМА. Например, в Монте-Карло.

ПОЛИТИК. И в Монте-Карло, и во всех других местах. Нигде не ощущается потребности хотя бы в едином представителе высшей добродетели. Ну а попробуйте-ка прожить в таком обществе, где не было бы ни одного вежливого человека.

ГЕНЕРАЛ. Не знаю, про какие компании вы изволите говорить, но вот в хивинской кампании или в турецкой едва ли можно было обойтись без некоторых других добродетелей, помимо вежливости.

ПОЛИТИК. Еще бы вы сказали, что для путешествующих через Среднюю Африку нужна не одна вежливость. Я ведь говорю о правильной повседневной жизни в культурном человеческом обществе. Вот для нее никаких высших добродетелей и никакого так называемого христианства не нужно. (К г[-ну] Z.) Вы качаете головой?

Г[-н] Z. Я вспомнил об одном печальном происшествии, о котором меня на днях известили.

ДАМА. Что такое?

Г[-н] Z. Мой друг N внезапно умер.

ГЕНЕРАЛ. Это известный романист?

Г[-н] Z. Он самый.

ПОЛИТИК. Да, об его смерти в газетах писали как-то глухо.

Г[-н] Z. То-то и есть, что глухо.

ДАМА. Но почему же вы именно в эту минуту вспомнили? Разве он умер от чьей-нибудь невежливости?

Г[-н] Z. Наоборот, от своей собственной чрезмерной вежливости и больше ни от чего.

ГЕНЕРАЛ. Вот и по этому пункту единомыслия у нас, как видно, не оказывается.

ДАМА. Расскажите, если можно.

Г[-н] Z. Да, тут скрывать нечего. Мой друг, думавший также, что вежливость есть хотя и не единственная добродетель, но во всяком случае первая необходимая ступень общественной нравственности, считал своею обязанностью строжайшим образом исполнять все ее требования. А сюда он относил, между прочим, следующее: читать все получаемые им письма, хотя бы от незнакомых, а также все книги и брошюры, присылаемые ему с требованием рецензий; на каждое письмо отвечать и все требуемые рецензии писать; старательно вообще исполнять все обращенные к нему просьбы и ходатайства, вследствие чего он был весь день в хлопотах по чужим делам, а на свои собственные оставлял только ночи; далее – принимать все приглашения, а также всех посетителей, заставших его дома. Пока мой друг был молод и мог легко переносить крепкие напитки, каторжная жизнь, которую он себе создал вследствие своей вежливости, хотя и удручала его, но не переходила в трагедию: вино веселило его сердце и спасало от отчаяния. Уже готовый взяться за веревку, он брался за бутылку и, потянувши из нее, бодрее тянул и свою цепь. Но здоровья он был слабого и в 45 лет должен был отказаться от крепких напитков. В трезвом состоянии его каторга показалась ему адом, и вот теперь меня извещают, что он покончил с собою.

ДАМА. Как! Из-за одной только вежливости?! Да он был просто сумасшедший.

Г[-н] Z. Несомненно, что он потерял душевное равновесие, но думаю, что слово «просто» тут менее всего подходит.

ГЕНЕРАЛ. Да, и я такие случаи сумасшествия видал, что ежели их хорошенько разобрать, то сам, пожалуй, с ума сойдешь, – так оно не просто.

ПОЛИТИК. Но во всяком случае ясно, что вежливость-то тут ни при чем. Как испанский престол не виноват в сумасшествии титулярного советника Поприщина, так обязанность вежливости не причастна сумасшествию вашего друга.

Г[-н] Z. Конечно, да я ведь не против вежливости, а только против ее возведения в какое-то абсолютное правило.

ПОЛИТИК. Абсолютное правило, как и всякий абсолют, есть только выдумка людей, лишенных здравого смысла и чувства живой действительности. Никаких абсолютных правил я не принимаю, а принимаю только правила необходимые. Я, например, отлично знаю, что если я не буду соблюдать правил опрятности, то это будет гадко и мне самому, и другим. Не желая испытывать и возбуждать неприятных ощущений, я ненарушимо держусь правила каждый день умываться, менять белье и т. п. не потому, что это принято другими или мною самим или составляет что-нибудь священное, что нарушать – грех, а просто потому, что нарушение этого правила было бы ipso facto[11] матерьяльно неудобно. Точно то же и о вежливости вообще, куда, собственно, входит и опрятность как часть. Мне, как и всякому, гораздо удобнее исполнять, чем нарушать, правила вежливости – я их и исполняю. Но вольно же было вашему другу воображать, что вежливость требует от него отвечать на все письма и просьбы без разбора удобств и выгод, – это уж не вежливость, а какое-то нелепое самопожертвование.

Г[-н] Z. Непременно развитая совестливость перешла у него в манию, которая и погубила его.

ДАМА. Но это ужасно, что человек погиб из-за такой глупости. Неужели вы не могли его образумить?

Г[-н] Z. Старался всячески и имел очень сильного союзника в одном афонском страннике, полуюродивом, но очень замечательном. Мой друг его очень уважал и часто советовался с ним по духовным делам. Тот сразу заметил, в чем тут корень зла. Я хорошо знаю этого странника, и мне иногда случалось присутствовать при их беседах. Когда мой друг начинал сообщать ему свои нравственные сомнения – прав ли он был в этом, не погрешил ли в том, Варсонофий сейчас прерывал его: «Э-е, насчет грехов своих сокрушаешься – брось, пустое! Вот как я тебе скажу: в день 539 раз греши, да, главное, не кайся, потому согрешить и покаяться – это всякий может, а ты греши постоянно и не кайся никогда; потому ежели грех – зло, то ведь зло помнить – значит быть злопамятным, и этого никто не похвалит. И самое что ни на есть худшее злопамятство – свои грехи помнить. Уж лучше ты помни то зло, что тебе другие сделают, – в этом есть польза: вперед таких людей остерегаться будешь, а свое зло – забудь о нем и думать, чтоб вовсе его не было. Грех один только и есть смертный – уныние, потому что из него рождается отчаяние, а отчаяние – это уже, собственно, и не грех, а сама смерть духовная. Ну а какие еще там грехи? Пьянство, что ли? Так ведь умный человек пьет, поколику вмещает, он безместно пить не будет, а дурак – тот и ключевою водой обопьется, значит, тут сила не в вине, а в безумии. Иные по безумию и сгорают от водки, не то что одним нутром, а так, что и снаружи весь почернеет, и огоньки по нем пойдут, – сам своими глазами видел, – так тут уж о каком грехе говорить, когда из тебя сама геенна огненная воочию проступает. – Насчет этих разных нарушений седьмой заповеди по совести скажу: судить мудрено, а похвалить никак невозможно. Нет, не рекомендую! Конечно, оно удовольствие пронзительное – это что и толковать, – ну а наконец того – унылое и жизнь сокращает. Ежели мне не веришь, посмотри вот, что ученый немецкий доктор пишет». – И Варсонофий брал с полки книгу старинного вида и начинал ее перелистывать. «Одно, брат, заглавие чего стоит! Ма-кро-би-отика Гу-фе-ланда! Вот смотри-ка тут на странице 176…» – И он с расстановками прочитывал страницу, где немецкий автор усердно предостерегает от нерасчетливой траты жизненных сил. «Вот видишь! Так из-за чего же умному человеку в убыток-то входить? В молодую-то, несмысленую пору оно, конечно, и невесть что мерещится; ну а потом – нет! себе дороже. А чтобы, значит, прежнее все вспоминать да сокрушаться: зачем, мол, я, окаянный, невинности своей лишился, чистоту душевную и телесную потерял? – так это, я тебе скажу, одна чистая глупость, это значит себя прямо-таки дьяволу в шуты отдавать. Ему-то, конечно, лестно, чтобы твоя душа вперед и вверх не шла, а все бы на одном грязном месте топталась. А вот тебе мой совет: как начнет он тебя этим самым раскаянием смущать, ты плюнь да разотри – вот, мол, и все мои грехи тяжкие – так они для меня необыкновенно важны! Небось, отстанет! – по опыту говорю… Ну а еще там какие за тобой беззакония? Воровать, чай, не станешь? А ежели и украл – невелика беда: ныне все воруют. Так, значит, ты об таких пустяках и не думай, а берегись только одного – уныния. Придут мысли о грехах, что, мол, не обидел ли кого чем, так ты в театр, что ли, сходи, или в компанию какую-нибудь веселую, или листы какие-нибудь скоморошеские почитай. А хочешь от меня непременно правила, так вот тебе и правило: в вере будь тверд не по страху грехов, а потому, что уж очень приятно умному человеку с Богом жить, а без Бога-то довольно пакостно; в слово Божие вникай, ведь его если с толком читать, что ни стих – как рублем подарит; молись ежедневно хоть раз или два с чувством. Умываться-то, небось, не забываешь, а молитва искренняя для души лучше всякого мыла. Постись для здоровья желудка и прочих внутренностей – теперь все доктора советуют после сорока лет; о чужих делах не думай и благотворительностью не занимайся, если свое дело есть; а встречным бедным давай, не считая; на церкви и монастыри тоже жертвуй без счета – там уж в небесном контроле все сами подсчитают, – ну, и будешь ты здрав и душою, и телом, а с ханжами какими-нибудь, что в чужую душу залезают, потому что в своей пусто, – с такими ты и не разговаривай». Подобные речи производили хорошее действие на моего друга, но не могли до конца одолеть наплыва гнетущих впечатлений, да в последнее время он редко и видался с Варсонофием.

ПОЛИТИК. А ведь этот ваш странник по-своему говорит в сущности почти то же, что и я.

ДАМА. Тем лучше. Но какой удивительный в самом деле моралист! Греши и, главное, не кайся, – мне это очень нравится.

ГЕНЕРАЛ. Ведь, я думаю, не всем же он это говорит. Какого-нибудь душегубца или пакостника, наверно, в другом тоне поучает.

Г[-н] Z. Ну, конечно. Но как только заметит нравственную мнительность, сейчас философом становится и даже фаталистом. Одну очень умную и образованную старушку он привел в восхищение. Она была хоть и русской веры, но заграничного воспитания и, много наслышавшись о нашем Варсонофии, отнеслась было к нему как бы к directeur de conscience,[12] но он ей не дал много говорить о своих душевных затруднениях. «Да из-за чего ты этакою дрянью себя беспокоишь! Кому это нужно? Вот и мне, простому мужику, скучно тебя слушать, а неужто ты думаешь, что Богу-то интересно! И о чем тут толковать: ты стара, ты слаба и никогда лучше не будешь». Она мне это со смехом и со слезами на глазах рассказывала; впрочем, она пробовала ему возражать, но он ее окончательно убедил одним рассказом из жизни древних отшельников – Варсонофий и нам с N часто его рассказывал. Хороший рассказ, только, пожалуй, долго будет теперь его передавать.

ДАМА. А вы расскажите коротко.

Г[-н] Z. Постараюсь. В Нитрийской пустыне спасались два отшельника. Пещеры их были в недалеком расстоянии, но они никогда не разговаривали между собою, разве только псалмами иногда перекликаются. Так провели они много лет, и слава их стала распространяться по Египту и по окрестным странам. И вот однажды удалось диаволу вложить им в душу, обоим зараз, одно намерение, и они, не говоря друг другу ни слова, забрали свою работу – корзинки и постилки из пальмовых листьев и ветвей – и отправились вместе в Александрию. Там они продали свою работу и затем три дня и три ночи кутили с пьяницами и блудницами, после чего пошли назад в свою пустыню. Один из них горько рыдал и сокрушался:

– Погиб я теперь совсем, окаянный! Такого неистовства, такой скверны ничем не замолишь. Пропали теперь даром все мои посты, и бдения, и молитвы – зараз все безвозвратно погубил!

А другой с ним рядом идет и радостным голосом псалмы распевает.

– Да что ты, обезумел, что ли?

– А что?

– Да что ж ты не сокрушаешься?

– А о чем мне сокрушаться?

– Как! А Александрия?

– Что ж Александрия? Слава Всевышнему, хранящему сей знаменитый и благочестивый град!

– Да мы-то что делали в Александрии?

– Известно, что делали: корзины продавали, святому Марку поклонились, прочие храмы посещали, в палаты к благочестивому градоправителю заходили, с монахолюбивою домною Леониллою беседовали…

– Да ночевали-то мы разве не в блудилище?

– Храни Бог! Вечер и ночь проводили мы на патриаршем дворе.

– Святые мученики! Он лишился рассудка… Да вином-то мы где упивались?

– Вина и яств вкушали мы от патриаршей трапезы по случаю праздника Введения во храм Пресвятыя Богородицы.

– Несчастный! А целовался-то с нами кто, чтобы о горшем умолчать?

– А лобзанием святым почтил нас на расставании отец отцов, блаженнейший архиепископ великого града Александрии и всего Египта, Ливии же и Пентаполя и судия вселенной, Кир-Тимофей, со всеми отцами и братиями его богоизбранного клира.

– Да что ты, насмехаешься, что ли, надо мной? Или за вчерашние мерзости в тебя сам диавол вселился? С блудницами скверными целовался ты, окаянный!

– Ну, не знаю, в кого вселился диавол: в меня ли, когда я радуюсь дарам Божиим и благоволению к нам мужей священноначальных и хвалю Создателя вместе со всею тварью, или в тебя, когда ты здесь беснуешься и дом блаженнейшего отца нашего и пастыря называешь блудилищем, а его самого и боголюбезный клир его – позоришь, яко бы сущих блудниц.

– Ах ты, еретик! Ариево отродье! Аполлинария мерзкого всеклятые уста!

И сокрушавшийся о своем грехопадении отшельник бросился на своего товарища и стал изо всех сил его бить. После этого они молча пошли к своим пещерам. Один всю ночь убивался, оглашая пустыню стонами и воплями, рвал на себе волосы, бросался на землю и колотился об нее головой, другой же спокойно и радостно распевал псалмы. Наутро кающемуся пришла в голову мысль: так как я долголетним подвигом уже стяжал особую благодать Святого Духа, которая уже начала проявляться в чудесах и знамениях, то после этого, отдавшись плотской мерзости, я совершил грех против Духа Святого, что, по слову Божию, не прощается ни в сем веке, ни в будущем. Я бросил жемчужину небесной чистоты мысленным свиниям, т. е. бесам, они потоптали ее и теперь, наверное, обратившись, растерзают меня. Но если я во всяком случае окончательно погиб, то что же я буду делать тут, в пустыне? И он пошел в Александрию и предался распутной жизни. Когда же ему понадобились деньги, то он, в сообщничестве с другими такими же гуляками, убил и ограбил богатого купца. Дело открылось, он был подвергнут градскому суду и, приговоренный к смертной казни, умер без покаяния. А между тем его прежний товарищ, продолжая свое подвижничество, достиг высшей степени святости и прославился великими чудесами, так что по одному его слову многолетне бесплодные женщины зачинали и рожали детей мужеского пола. Когда пришел день его кончины, изможденное и засохшее его тело вдруг как бы расцвело красотою и молодостью, просияло и наполнило воздух благоуханием. По смерти над его чудотворными мощами создался монастырь, и имя его перешло из Александрийской церкви в Византию, а оттуда попало в киевские и московские святцы. «Вот, значит, и правду я говорю, – прибавлял Варсонофий, – все грехи не беда, кроме одного только – уныния: прочие-то все беззакония они совершали оба вместе, а погиб-то один, который унывал».

ГЕНЕРАЛ. Видите: и для монахов бодрость духа нужна, а теперь вот хотят на военных уныние напускать.

Г[-н] Z. Вот мы, значит, от вопроса о вежливости хотя удалились, зато к главному-то нашему предмету опять приблизились.

ДАМА. А кстати, наконец и князь идет. Здравствуйте! А мы без вас о вежливости говорили.

КНЯЗЬ. Извините, пожалуйста, никак нельзя было раньше выбраться. Получил целую кипу разных бумаг от наших и разные издания, потом покажу.

ДАМА. Ну хорошо, а я вам потом расскажу священный анекдот о двух монахах, которым мы тоже утешались в ваше отсутствие, а теперь слово принадлежит нашему действительному тайному монтекарлисту. Ну, излагайте, что вы после вчерашнего разговора скажете о войне.

ПОЛИТИК. Из вчерашнего разговора у меня осталось в памяти вот их ссылка на Владимира Мономаха да военный рассказ генерала. Это пусть и будет исходною точкой для дальнейшего обсуждения вопроса. – Невозможно спорить против того, что Владимир Мономах хорошо делал, когда громил половцев, и что генерал хорошо сделал, что перебил башибузуков.

ДАМА. Значит, вы согласны?

ПОЛИТИК. Я согласен с тем, о чем вот и имею честь вам докладывать, а именно, что и Мономах, и генерал действовали так, как в данном положении им должно было действовать; но что же отсюда следует для оценки самого этого положения, или для оправдания и увековечения войны и милитаризма?

КНЯЗЬ. Вот именно я это и говорю.

ДАМА. Теперь уж вы, значит, с князем согласны?

ПОЛИТИК. Если вы мне позволите объяснить мой взгляд на предмет, то само собою будет видно, с кем и в чем я согласен. Мой взгляд есть только логический вывод из несомненной действительности и фактов истории. Разве можно спорить против исторического значения войны как главного, если не единственного средства, которым создавалось и упрочивалось государство? Укажите мне хоть одно такое государство, которое было бы создано и закреплено помимо войны.

ДАМА. А Северная Америка?

ПОЛИТИК. Спасибо за отличный пример. Я ведь говорю о создании государства. Конечно, Северная Америка как европейская колония была создана, подобно всем прочим колониям, не войною, а мореплаванием, но как только эта колония захотела быть государством, так ей пришлось долголетнею войною добывать свою политическую независимость.

КНЯЗЬ. Из того, что государство создавалось посредством войны, что, конечно, неоспоримо, вы, по-видимому, заключаете о важности войны, а по-моему, из этого можно заключать только о неважности государства – разумеется, для людей, отказавшихся от поклонения насилию.

ПОЛИТИК. Сейчас и поклонение насилию! Зачем это? А вы лучше попробуйте-ка устроить прочное человеческое общежитие вне принудительных государственных форм или хоть сами на деле откажитесь от всего, что на них держится, – тогда и говорите о неважности государства. Ну а до тех пор государство и все то, чем мы с вами ему обязаны, остается огромным фактом, а ваши нападения на него остаются маленькими словами. – Итак, повторяю: великое историческое значение войны как главного условия при создании государства – вне вопроса; но я спрашиваю: самое это великое дело созидания государства разве не должно считаться завершенным в существенных чертах? А подробности, конечно, могут быть улажены и без такого героического средства, как война. В древности и в средние века, когда мир европейской культуры был лишь островом среди океана более или менее диких племен, военный строй требовался прямо самосохранением. Было нужно всегда быть наготове к отражению каких-нибудь орд, устремлявшихся неведомо откуда, чтобы потоптать слабые ростки цивилизации. Но теперь островами можно назвать только неевропейские элементы, а европейская культура стала океаном, размывающим эти острова. Наши ученые, авантюристы и миссионеры весь земной шар обшарили и ничего грозящего серьезною опасностью для культурного мира не нашли. Дикари весьма успешно истребляются и вымирают, а воинственные варвары, как турки или японцы, цивилизуются и теряют свою воинственность. Между тем объединение европейских наций в общей культурной жизни…

ДАМА (вполголоса). Монте-Карло…

ПОЛИТИК. В общей культурной жизни так усилилось, что война между этими нациями прямо имела бы характер междуусобия, во всех отношениях непростительного при возможности мирного улажения международных споров. Решать их войною в настоящее время было бы так же фантастично, как приехать из Петербурга в Марсель на парусном судне или в тарантасе на тройке, хотя я совершенно согласен, что «белеет парус одинокий» и «вот мчится тройка удалая» гораздо поэтичнее, чем свистки парохода или крики «en voiture, messieurs!».[13] Точно так же я готов признать эстетическое преимущество и «стальной щетины» и «колыхаясь и сверкая, движутся полки» перед портфелями дипломатов и суконными столами мирных конгрессов, но серьезная постановка такого жизненного вопроса, очевидно, не должна иметь ничего общего с эстетической оценкой той красоты, которая принадлежит ведь не реальной войне, – это, уверяю вас, вовсе не красиво, – а лишь ее отражению в фантазии поэта или художника; и раз все начинают понимать, что война при всей своей интересности для поэзии и живописи – они ведь могут и прошедшими войнами довольствоваться – вовсе теперь не нужна, потому что невыгодна, так как это слишком дорогое, да и рискованное средство для таких целей, которые могут быть достигнуты дешевле и верней иным путем, – то, значит, военный период истории кончился. Говорю, разумеется, en grand.[14] О каком-нибудь немедленном разоружении не может быть и речи, но я твердо уверен, что ни мы, ни наши дети больших войн – настоящих европейских войн – не увидим, а внуки наши и о маленьких войнах – где-нибудь в Азии или Африке – также будут знать только из исторических сочинений.

Так вот мой ответ насчет Владимира Мономаха: когда приходилось ограждать будущность новорожденного русского государства от половцев, потом от татар и т. д., война была самым необходимым и важным делом. То же до некоторой степени можно сказать про эпоху Петра Великого, когда нужно было обеспечить будущность России как державы европейской. Но затем значение войны становится все более и более подлежащим вопросу, и в настоящее время, как я сказал, военный период истории кончился в России, как и везде. Ведь то, что сейчас было мною сказано о нашем отечестве, применимо – конечно, mutatis mutandis[15] – и к другим европейским странам. Везде война была некогда главным и неизбежным средством для ограждения и упрочения государственного и национального бытия, – и везде с достижением этой цели она теряет смысл.

Сказать в скобках, меня удивляет, что некоторые современные философы трактуют о смысле войны безотносительно ко времени. Имеет ли смысл война? С’est selon.[16] Вчера, может быть, имела смысл везде, сегодня имеет смысл только где-нибудь в Африке или в Средней Азии, где еще остались дикари, а завтра не будет иметь смысла нигде. – Замечательно, что параллельно потере своего практического смысла война теряет, хотя и медленно, свой мистический ореол. Это видно даже у такого отсталого в массе своей народа, как наш. Посудите сами: вот генерал намедни с торжеством указывал, что все святые у нас если не монахи, то военные. Но я вас спрашиваю: к какой именно исторической эпохе относится вся эта военная святость или святая военщина? Не к той ли самой, когда война действительно была необходимейшим, спасительным и, если хотите, святым делом? Наши святые воители были все князья киевской и монгольской эпохи, а генерал-лейтенантов или даже генерал-поручиков между ними я что-то не припомню. Что же это значит? Из двух знаменитых военных, при одинаковых личных правах на святость, за одним она признана, за другим – нет. Почему? Почему, я спрашиваю, Александр Невский, бивший ливонцев и шведов в тринадцатом веке, – святой, а Александр Суворов, бивший турок и французов в восемнадцатом, – не святой? Ни в чем, противном святости, Суворова упрекнуть нельзя. Он был искренно благочестив, громогласно пел на клиросе и читал с амвона, жизнь вел безупречную, даже ничьим любовником не был, а юродства его, конечно, составляют не препятствие, а скорее лишний аргумент для его канонизации. Но дело в том, что Александр Невский сражался за национально-политическую будущность своего отечества, которое, разгромленное уже наполовину с востока, едва ли бы устояло при новом разгроме с запада, – инстинктивный смысл народа понимал жизненную важность положения и дал этому князю самую высокую награду, какую только мог представить, причислив его к святым. Ну а подвиги Суворова, хотя несравненно более значительные в смысле военном, – особенно его Аннибаловский поход через Альпы – не отвечали никакой настоятельной потребности, – спасать Россию ему не приходилось, ну, он и остался только военною знаменитостью.

ДАМА. А вот полководцы двенадцатого года хотя и спасали Россию от Наполеона, однако в святые тоже ведь не попали?

ПОЛИТИК. Н-но, спасение России от Наполеона – это патриотическая риторика. Не съел бы он нас, да и не собирался съесть. Что мы под конец одолели его – это, разумеется, показало нашу народно-государственную силу и высоко подняло наше национальное самочувствие, но чтобы в 12-м году война вызывалась какою-нибудь настоятельною необходимостью, с этим я никогда не соглашусь! Отлично можно было столковаться с Наполеоном – ну а дразнить его, конечно, нельзя было без большого риска, а хотя риск вышел удачен и конец войны был очень лестным для нашего национального самолюбия, но дальнейшие ее последствия едва ли можно признать действительно полезными. Если два силача ни с того, ни с сего подерутся между собою и один одолеет другого не без вреда для обоюдного здоровья, то я хотя и скажу про победителя: молодец! – но необходимость именно такого проявления молодечества останется для меня темною. Слава 12-го года, проявленные тогда национальные доблести остаются при нас, каковы бы ни были причины войны.

Еще двенадцатого года

Была жива святая быль…

Прекрасно для поэзии: «святая быль»! Но я смотрю на то, что из этой были вышло, и вижу: архимандрита Фотия, Магницкого, Аракчеева, с одной стороны, заговор декабристов – с другой, и en somme[17] тот тридцатилетний режим запоздалого милитаризма, что привел к севастопольскому погрому.

ДАМА. А Пушкин?

ПОЛИТИК. Пушкин?… Почему Пушкин?

ДАМА. А я недавно прочла в газетах, что национальная поэзия Пушкина порождена военною славой 12-го года.

Г[-н] Z. Не без особого участия артиллерии, как видно из фамилии поэта.

ПОЛИТИК. Да, разве что так. Продолжаю. В последующие времена бесполезность, ненужность наших войн становится все яснее и яснее. Крымскую войну у нас очень ценят, так как думают, что ее неудачный исход вызвал освобождение крестьян и прочие реформы Александра II. Если и так, то ведь благие последствия войны неудачной, и именно только как неудачной, не составляют, конечно, апологии войны вообще. Если я без достаточной причины стану прыгать с балкона и вывихну себе руку, а этот вывих вовремя удержит меня от подписания разорительного векселя, то я потом буду рад, что так случилось, но не стану утверждать, что вообще нужно прыгать с балкона, а не сходить с него по лестнице. Ведь при неповрежденной-то голове нет надобности в повреждении руки, чтобы не подписывать разорительных сделок: одно и то же благоразумие предохранит зараз и от нелепых скачков с балкона, и от нелепых подписей. Я думаю, что и без Крымской войны реформы Александра II были бы, вероятно, произведены, и, пожалуй, более прочным и многосторонним образом. Но доказывать этого не стану, чтобы не удаляться от нашего предмета. Во всяком случае политические деяния нельзя оценивать по их косвенным и непредвиденным последствиям, сама же по себе Крымская война, т. е. начало ее, наступление нашей армии на Дунай в 1853 г., не имеет разумного оправдания. Я не могу назвать здравою политикой такую, что сегодня спасает Турцию от разгрома Мехмет-Али-пашой египетским, препятствуя таким образом раздвоению мусульманского мира около двух центров, Стамбула и Каира, в чем для нас, кажется, очень большой беды не было бы, а на другой день собирается разгромить ту же, спасенную и усиленную Турцию с риском наткнуться на европейскую коалицию. Это не политика, а донкихотство какое-то. Не иначе назову я – прошу прощения у генерала – и нашу последнюю турецкую войну.

ДАМА. А башибузуки армянские? Вы же одобрили генерала, что он их истребил.

ПОЛИТИК. Виноват! Я утверждаю, что война в настоящее время стала бесполезною, и давешний рассказ генерала служит тому лучшею иллюстрацией. Я понимаю, что, очутившись по долгу службы деятельным участником войны и наткнувшись на иррегулярные турецкие войска, производящие возмутительные зверства над мирным населением, всякий… (смотрит на князя) всякий человек, свободный от предвзятых «абсолютных принципов», должен был и по чувству, и по обязанности беспощадно их истребить, как сделал генерал, а не думать об их нравственном перерождении, как говорит князь. Но я спрашиваю, во-первых, кто же был настоящею причиной всего этого безобразия и, во-вторых, что же достигнуто военным вмешательством? На первый вопрос я по совести могу ответить лишь указанием на ту дурную воинствующую политику, которая, возбуждая страсти и притязания турецкой райи, дразнила турок; болгар ведь стали резать тогда, когда Болгария наполнилась революционными комитетами и туркам пришлось бояться иностранного вмешательства и распадения своего государства. То же самое и в Армении. А на второй вопрос – что из этого вышло? – ответ дан вчерашними событиями такой наглядный, что всякому бросается в глаза. Смотрите сами: в 1877 году наш генерал истребляет несколько тысяч башибузуков и спасает этим, может быть, несколько сотен армян; а в 1895 г. в тех же местах такие же башибузуки вырезывают уже не сотни, а тысячи и, может быть, даже десятки тысяч населения. Если верить разным корреспондентам (хотя я, впрочем, верить им не советую), перерезано было чуть не полмиллиона людей. Ну, это басни. Однако во всяком случае эта армянская резня была значительно грандиознее прежней болгарской. И вот благие результаты нашей патриотической и филантропической войны.

ГЕНЕРАЛ. Ну, пойми, кто может! То дурная политика виновата, а то патриотическая война. Подумаешь, что князь Горчаков и г[-н] Гире были военные или что Дизраэли и Бисмарк были русские патриоты и филантропы.

ПОЛИТИК. Неужели мое указание не ясно? Я имею в виду совершенно несомненную связь, – и не отвлеченную какую-нибудь или идеальную, а вполне реальную, прагматическую связь между войною 1877 г., которая сама была следствием нашей дурной политики, и недавними избиениями христиан в Армении. Вам, может быть, известно, а если нет, то полезно будет узнать, что после 1878 г. Турция, увидавши из Сан-Стефанского договора свои будущие перспективы в Европе, решилась хорошенько обеспечить свое существование, по крайней мере в Азии. Прежде всего она заручилась на Берлинском конгрессе английскою гарантиею; но, справедливо полагая, что «на Англию надейся, а сам не плошай», турецкое правительство занялось в Армении усилением и устройством своих иррегулярных войск, т. е. более или менее тех самых «чертей», с которыми имел дело генерал. Это оказалось весьма основательным: всего через пятнадцать лет после того, как Дизраэли в обмен на остров Кипр гарантировал Турции ее азиатские владения, английская политика вследствие изменившихся обстоятельств стала антитурецкою и армянофильскою, и английские агитаторы появились в Армении, как некогда славянофильские в Болгарии. А вот тут-то знакомые генералу «черти» оказались, что называется, людьми положения и самым исправным образом скушали самую большую порцию христианского мяса, какая только когда-нибудь попадала им в зубы.

ГЕНЕРАЛ. Слушать противно! И какая же тут война виновата? Побойтесь Бога! Ведь если бы в 1878 г. государственные мужи так же хорошо кончили свое дело, как военные – свое, то ведь ни о каком усилении и устройстве иррегулярных войск в Армении, а следовательно, и ни о каких избиениях и помину не могло бы быть.

ПОЛИТИК. То есть вы разумеете окончательное разрушение Турецкой империи?

ГЕНЕРАЛ. Да! Хоть я от души люблю и уважаю турок – прекраснейший народ, особенно по сравнению со всеми этими эфиопами разношерстными, – а все-таки, я полагаю, давно пора покончить с этою самою Турецкою империей.

ПОЛИТИК. Я бы ничего не имел против этого, если бы на ее месте эфиопы-то ваши могли образовать свою собственную эфиопскую какую-нибудь империю, а то ведь они умеют только драться между собой, и турецкое правительство так же для них необходимо, как присутствие турецких солдат в Иерусалиме необходимо для мира и благосостояния разных христианских исповеданий в тех местах.

ДАМА. Ну, я того и ждала, что вы и гроб Господень навсегда туркам отдать хотите.

ПОЛИТИК. И вы, конечно, думаете, что это вследствие моего безбожия или равнодушия?! А между тем на самом деле я желаю пребывания турок в Иерусалиме единственно только в силу маленькой, но неистребимой искры религиозного чувства, которая осталась у меня от детства. Я наверное знаю, что в минуту удаления турецких солдат с иерусалимских караулов все христиане там перережут друг друга, предварительно истребивши все христианские святыни. Если мои впечатления и заключения кажутся вам подозрительными, спросите у тех паломников, которым доверяете, а то, всего лучше, посмотрите сами.

ДАМА. Ехать в Иерусалим? Ах, нет! Что еще там увидишь… Нет, боюсь, боюсь!

ПОЛИТИК. Вот видите!

ДАМА. Но как странно! Вы с генералом спорите, а оба турок превозносите.

ПОЛИТИК. Генерал ценит их, вероятно, как бравых солдат, а я – как стражей мира и порядка на Востоке.

ДАМА. Хорош мир и порядок: вдруг несколько десятков тысяч человек перерезать! По-моему, уж лучше какой-нибудь беспорядок.

ПОЛИТИК. Как я уже докладывал, избиения были вызваны революционною агитациею. Почему же требовать от турок той высокой степени христианского незлобия и всепрощения, которой не требуют ни от какой другой нации, хотя бы и христианской? Назовите мне, в самом деле, ту страну, где вооруженное восстание усмирялось без жестоких и несправедливых мер. Это во-первых: зачинщиками избиения были не турки; во-вторых, собственно турки в них мало и участвовали, действуя в большинстве случаев лишь руками генеральских «чертей», ну а в-третьих, я согласен, что, давая волю этим «чертям», турецкое правительство на этот раз пересолило, как пересолил у нас Иван IV, потопивши 10 тысяч мирных новгородцев, как пересаливали комиссары французского конвента своими «ноядами» и «фюзильядами» или англичане в Индии при усмирении восстания в 1857 году. И все-таки нельзя сомневаться, что если бы разных единоверных и единоплеменных эфиопов, как говорит генерал, предоставить самим себе, то произошло бы гораздо больше резни, чем при турках.

ГЕНЕРАЛ. Да разве я хочу эфиопов на место Турции поставить? Кажется, дело просто: взять нам Константинополь, взять Иерусалим и вместо Турецкой империи учредить несколько русских военных губерний, как в Самарканде или Асхабаде, – турок, значит, когда положат оружие, всячески ублаготворить и насчет религии, и насчет всего прочего.

ПОЛИТИК. Ну, надеюсь, вы это несерьезно говорите, а то мне пришлось бы усумниться в вашем… патриотизме; ведь если бы мы начали войну с подобными радикальными намерениями, то это, наверное, вызвало бы опять европейскую коалицию, к которой бы под конец пристали и наши эфиопы, освобожденные или намеченные к освобождению. Ведь они хорошо понимают, что под русскою властью им не очень-то будет вольготно проявлять «свою национальную физиономию-ту», как говорят болгары. Ну и кончилось бы тем, что вместо разрушения Турецкой империи повторился бы для нас, en grand, севастопольский погром. Нет, хоть мы нередко вдавались в дурную политику, но я все-таки уверен, что такого безумия, как новая война с Турцией, мы не увидим; а если бы увидели, то всякому патриоту пришлось бы с отчаянием сказать про Россию: quem Deus vult perdere, prius dementat.

ДАМА. Что это значит?

ПОЛИТИК. Это значит: кого Бог хочет погубить, сперва лишит разума.

ДАМА. Ну, история не по вашему разуму делается: вы вот, вероятно, и за Австрию стоите так же, как за Турцию?

ПОЛИТИК. Об этом мне не приходится и распространяться, потому что более меня компетентные люди – национальные вожди Богемии – уже давно объявили: «Если бы Австрии не было, ее надо было бы выдумать». Недавние парламентские побоища в Вене служат прекрасною иллюстрацией этого афоризма и миниатюрным прообразом того, что должно произойти в этих странах с исчезновением империи Габсбургов.

ДАМА. Ну а что вы скажете о франко-русском союзе? Вы всегда об этом как-то помалчиваете.

ПОЛИТИК. Да я и теперь в подробности этого щекотливого вопроса входить не намерен. Вообще же могу сказать, что сближение с такою прогрессивною и богатою нацией, как Франция, во всяком случае для нас выгодно, а затем ведь этот союз есть, конечно, союз мира и предосторожности: так, по крайней мере, он понимается в тех высоких местах, где его заключали и поддерживают.

Г [-н] Z. Что касается до моральных и культурных выгод от сближения двух наций – это дело сложное и для меня пока темное. Но со стороны собственно политической не кажется ли вам, что, присоединяясь к одному из двух враждебных лагерей на континенте Европы, мы теряем выгоду своего свободного положения как третьего беспристрастного судьи, или арбитра, между ними, теряем свою сверхпартийность. Пристав к одной стороне и тем уравновесив силы обеих, не создаем ли мы возможность вооруженного столкновения между ними? Ведь одна Франция не могла бы воевать против Тройственного союза, а вместе с Россией – может.

ПОЛИТИК. То, что вы говорите, было бы совершенно верно, если бы у кого-нибудь была охота затевать европейскую войну. Но смею вас уверить, что этого никому не хочется. И во всяком случае для России гораздо легче удержать Францию на пути мира, нежели для Франции – увлечь Россию на путь войны, в сущности одинаково нежелательный для обеих. Всего успокоительнее то, что современные нации не только не хотят, но, главное, перестают уметь воевать.

Возьмите хоть последнее столкновение – испано-американское. Ну что же это за война? Нет, я вас спрашиваю: что это за война? Кукольная комедия какая-то, сражение Петрушки Уксусова с квартальным! «После продолжительного и горячего боя неприятель отступил, потерявши одного убитого и двух раненых. С нашей стороны потерь не было». Или: «Весь неприятельский флот после отчаянного сопротивления нашему крейсеру „Money enough“ сдался ему безусловно. Потерь убитыми и ранеными с обеих сторон не было». И в этом роде вся война. Меня поражает, что все так мало поражены этим новым характером войны, ее, можно сказать, бескровностью. Ведь превращение совершилось на наших глазах: мы же все помним, какие бывали бюллетени и в 1870, и в 1877 годах.

ГЕНЕРАЛ. Погодите поражаться; пусть столкнутся две настоящие военные нации, и вы увидите, какие опять пойдут бюллетени!

ПОЛИТИК. Не думаю. Давно ли и Испания была первостепенною военною нациею? Прошлого, слава Богу, не вернешь. Мне представляется, что все равно как в теле ненужные органы атрофируются, так и в человечестве: воинственные качества стали не нужны, вот они и исчезают. А если бы вдруг опять появились, я так же бы удивился, как если бы у летучей мыши вдруг оказались бы орлиные глаза или у людей стали опять расти хвосты.

ДАМА. А как же вы сами сейчас турецких солдат хвалили?

ПОЛИТИК. Я их хвалил как стражей порядка внутри государства. В этом смысле военная сила, или, как говорится, «военная рука» – manus militaris, еще надолго будет необходима для человечества, но это не мешает тому, что воинственность в смысле склонности и способности к войнам международным, эта, так сказать, национальная драчливость, должна совершенно исчезнуть и уже исчезает на наших глазах, вырождаясь в ту бескровную, хотя и не безувечную форму, какую представляют парламентские потасовки. И так как склонность к таким проявлениям, вероятно, останется, пока существуют враждующие партии и мнения, то для их обуздания необходимо останется в государстве и manus militaris, когда внешние войны – международные или междугосударственные – уже давно будут лишь историческим воспоминанием.

ГЕНЕРАЛ. Это, значит, вы полицию с хвостцовою косточкою сравнили, которая остается у человека после того, как о хвосте одни киевские ведьмы напоминают. Это остроумно, только не слишком ли вы торопитесь нашего брата к исчезнувшему хвосту приравнять? Из того, что та или другая нация прокисла и плохо дерется, по-вашему, выходит, что уж во всем мире военные качества пропали. Пожалуй, какими-нибудь «мероприятиями» да «системами» можно и русского солдата в киселя превратить, – ну да Бог не выдаст.

ДАМА (к политику). А вы все-таки не объяснили, каким же способом без войны должны решаться такие исторические вопросы, как вот восточный. Как бы ни были плохи христианские народы на Востоке, но если уж у них явилось желание непременно быть самими по себе, а турки их за это резать будут, так неужели нам на это сложа руки смотреть? Положим, вы прежние войны хорошо критиковали: но я скажу, как князь, хоть не в его смысле: теперь-то вот что нам делать, если опять начнутся где-нибудь избиения?

ПОЛИТИК. А теперь, пока они еще не начались, нам нужно взяться за ум поскорее и вместо своей дурной вести хоть и немецкую, да хорошую политику: турок не дразнить, о водружении крестов на мечетях – в пьяном виде не кричать, а потихоньку и дружелюбно культивировать Турцию для обоюдной пользы – и нашей, и ее собственной. Ведь прямо от нас зависит, чтобы турки поскорее поняли, что вырезывать население в своей стране есть дело не только дурное, но – главное – ни к чему не нужное, совершенно невыгодное.

Г[-н] Z. Ну, в этих вразумлениях, связанных с железнодорожными концессиями и всякими торговыми и промышленными предприятиями, немцы уж нас, наверное, предупредят,[18] и тягаться нам с ними тут – дело безнадежное.

ПОЛИТИК. Да и зачем тягаться? Если кто-нибудь вместо меня какую-нибудь тяжелую работу сделает, то ведь я только радоваться и благодарить буду. А если я, напротив, стану за это на него сердиться: зачем, мол, он, а не я, то ведь это совсем недостойно порядочного человека. И точно так же недостойно такой нации, как Россия, уподобляться собаке, которая на сене лежит, – и сама не ест, и другим не дает. Если другие своими средствами лучше и скорее нас сделают то доброе дело, которого и мы желаем, то тем выгоднее для нас. Я вас спрашиваю: из-за чего велись наши войны с Турцией в XIX веке, как не из-за того, чтобы оградить человеческие права турецких христиан? Ну а что, если эту самую цель немцы вернее достигнут мирным путем, культивируя Турцию? Ведь, если бы в 1895 году они были так же прочно устроены в Азиатской Турции, как англичане в Египте, то уж, конечно, ни о каких армянских избиениях не пришлось бы толковать.

ДАМА. Так, значит, и по-вашему, с Турцией нужно покончить, только вы вот почему-то хотите, чтобы ее съели немцы.

ПОЛИТИК. Но я потому и признал немецкую политику мудрою, что она вовсе не хочет есть таких неудобоваримых предметов; ее задача более тонкая: ввести Турцию в среду культурных наций, помочь туркам образоваться и стать способными справедливо и гуманно управлять теми народами, которые по взаимной дикой вражде не в состоянии мирно управиться со своими делами.

ДАМА. Ну что вы сказки рассказываете! Отдавать христианский народ в вечное управление туркам – разве это возможно? Мне самой турки во многом нравятся, но все-таки они варвары, и последнее слово у них всегда будет насилие. А европейская цивилизация только их испортит.

ПОЛИТИК. То же самое можно было сказать и про Россию при Петре Великом, да и гораздо позднее. «Турецкие зверства» мы помним, а давно ли в России, да и в прочих странах, собственные «турецкие зверства» исчезли? «Несчастные христиане, стонущие под мусульманским игом»? Ну а те, что стонали у нас под игом дурных помещиков, – кто они были: христиане или язычники? А те солдаты, что стонали под игом шпицрутена? Однако ведь справедливым ответом на эти стоны русских христиан была только отмена крепостного права и шпицрутена, а не разрушение Российской империи. Так почему же на болгарские и армянские стоны должно непременно отвечать упразднением того государства, где эти стоны раздаются, но могут и не раздаваться?

ДАМА. Это совсем не одно и то же, когда происходят какие-нибудь безобразия внутри христианского государства, которое легко может быть преобразовано, или когда христианский народ притесняется нехристианским.

ПОЛИТИК. Невозможность преобразования Турции есть только враждебный предрассудок, который немцы стали опровергать на наших глазах, как они же в свое время способствовали устранению предрассудка о врожденной дикости русского народа. Что же касается до ваших «христиан» и «нехристиан», то для жертв всяких зверств la question manque d’interêt,[19] если с меня кто-нибудь дерет шкуру, я ведь не стану обращаться к нему с вопросом: а какого вы, милостивый государь, вероисповедания? – и я не буду нисколько утешен, если окажется, что терзающие меня люди не только весьма неприятны и неудобны для меня, но, сверх того, в качестве христиан крайне гнусны и для своего собственного Бога, над повелениями которого они глумятся. А, говоря объективно, неужели не ясно, что «христианство» Ивана IV, или Салтычихи, или Аракчеева есть не преимущество, а лишь такая глубина безнравственности, какая в других религиях даже невозможна. Вот вчера генерал рассказывал про злодейства диких курдов и, между прочим, об их чертопоклонстве упомянул. Действительно, очень дурно поджаривать на медленном огне как младенцев, так и взрослых; я готов назвать такие поступки дьявольскими. Известно, однако, что Иван IV особенно любил именно поджаривать людей на медленном огне, и даже своим посохом уголья подгребал. А он был не дикарь и не чертопоклонник, а человек острого ума и обширного по своему времени образования, притом богослов, твердый в правоверии. Да, чтоб не ходить так далеко в историю, разве какой-нибудь болгарский Стамбулов или сербский Милан – турки, а не представители так называемых христианских народов? Так что же такое это ваше «христианство», как не пустая кличка, которая совсем ни за что не ручается?

ДАМА. Такие суждения хоть бы князю в уста!

ПОЛИТИК. Когда дело идет об очевидной правде, то я не только с нашим почтеннейшим князем, но и с Валаамовою ослицей готов быть в единомыслии.

Г[-н] Z. Однако ваше высокопревосходительство благоизволили принять первенствующее участие в сегодняшнем разговоре не в том, кажется, намерении, чтобы трактовать о христианстве или о библейских животных. У меня и сейчас еще звучит в ушах ваш вчерашний крик сердца: «Только религии поменьше, ради Бога, религии поменьше!» Так не благоугодно ли вам возвратиться к предмету разговора и разъяснить мне одно мое недоумение. А именно: если, как вы справедливо изволили заметить, мы должны не разрушать Турецкую империю, а «культивировать» ее и если, с другой стороны, как вы также основательно допустили, культурным прогрессом Турции гораздо лучше нас будут заниматься – и уже занимаются – немцы, то в чем же, собственно, по-вашему, состоит особая задача русской политики в восточном вопросе?

ПОЛИТИК. В чем? Кажется, ясно, что ни в чем. Ведь под особою задачею русской политики вы разумеете такую, которая и ставилась бы, и разрешалась Россией отдельно и наперекор стремлениям всех прочих европейских наций. Но я вам скажу, что такой особой политики никогда, собственно, и не бывало. Бывали у нас некоторые уклонения в эту сторону, вот хоть в 50-х, а потом в 70-х годах, но эти печальные уклонения, составляющие именно то, что я называю дурною политикою, сейчас же приносили с собою свое возмездие в виде более или менее крупных неудач. Вообще же говоря, русскую политику в восточном вопросе нельзя признать обособленною, или изолированною. Ее задача с XVI и, пожалуй, до конца XVIII века состояла в том, чтобы вместе с Польшей и Австрией оборонять культурный мир от опасного в то время турецкого нашествия. Так как в этой обороне приходилось (хоть бы и без формальных союзов) действовать сообща и с поляками, и с цесарцами, и с венецианскою республикой, то ясно, что это была политика общая, а не особенная какая-то. Ну, и в XIX, а тем более в наступающем ХХ столетии этот общий ее характер остается прежним, хотя и цель, и средства по необходимости изменились. Теперь приходится не Европу защищать от турецкого варварства, а самих турок европеизировать. Для прежней цели нужны были средства военные, для нынешней – мирные. Но сама задача-то и в первом, и во втором случае – общая для всех: как прежде, европейские нации были солидарны в интересе военной обороны, так теперь они солидарны в интересе культурного расширения.

ГЕНЕРАЛ. Однако прежняя-то военная солидарность Европы не мешала Ришелье и Людовику XIV заключать союзы с Турцией против Габсбургов.

ПОЛИТИК. Дурная бурбонская политика, которая, вместе с их бессмысленною внутреннею политикой, в свое время получила должное возмездие от истории.

ДАМА. Вы называете это историей? Кажется, прежде это называлось régicide.[20]

Г[-н] Z. Да ведь именно это и значит попасть в скверную историю.

ПОЛИТИК (к даме). Дело не в словах, а в том факте, что никакая политическая ошибка не проходит даром. И пусть желающие усматривают в этом что-то мистическое. Для меня его тут так же мало, как и в том, что ежели, например, я в моем возрасте и положении, вместо того чтобы есть простоквашу, начну, как молодой человек, ежедневно пить шампанское стаканами, то я непременно заболею, а ежели стану упорствовать в этом ancien regime,[21] то и совсем умру, подобно Бурбонам.

ДАМА. Согласитесь, что ваша политика простокваши à la longue[22] становится скучной.

ПОЛИТИК (обиженно). Если бы меня не прерывали, я давно бы уж исчерпал предмет и уступил бы слово более занимательному собеседнику.

ДАМА. Ну, не обижайтесь. Я пошутила. Напротив, по-моему, вы даже очень остроумны… для вашего возраста и положения.

ПОЛИТИК. Так я сказал, что теперь мы солидарны с прочею Европой в задаче культурного преобразования Турции и что никакой особой политики у нас тут нет и быть не может. Приходится, к сожалению, прибавить, что, вследствие нашей сравнительной отсталости в гражданском, промышленном и торговом отношениях, доля участия России в этом общем деле цивилизования Турецкой империи не может быть пока очень значительною. То первостепенное значение, которое принадлежало нашему отечеству как государству военному, не может, конечно, сейчас же остаться за нами. Оно не дается даром, его нужно заслужить. Свою военную значительность мы заслужили не хвастливыми словами, а действительными походами и битвами; так и культурную свою значительность мы должны заслужить действительными трудами и успехами на мирных поприщах. Если турки уступали нашим военным победам, то на почве мирной цивилизации они, конечно, уступят тем, которые в этом всех сильнее. И что же нам тут делать? Та степень слабоумия, которая позволяет действительным, трудовым преимуществам немцев противопоставлять воображаемый крест на Ая-Софии, едва ли и встречается теперь где-нибудь.

ГЕНЕРАЛ. Да вот в том-то и дело, чтобы крест этот не был воображаемым.

ПОЛИТИК. Так кто же вам его материализует? А пока вы такого медиума не нашли, единственное, что требуется нашим национальным самолюбием, – в тех разумных пределах, в каких это чувство вообще допустимо, – удвоить усилия, чтобы скорее догнать другие нации, в чем мы от них отстали, и наверстать время и силы, потерянные на разные славянские комитеты и прочие вредные пустяки. Притом если в Турции мы пока бессильны, то нам можно уже теперь играть первостепенную культурную роль в Средней Азии и особенно на Дальнем Востоке, куда, по-видимому, всемирная история переносит свой центр тяжести. По географическому положению и другим условиям Россия может здесь сделать больше, чем все другие нации, за исключением, конечно, Англии. Значит, задача нашей политики с этой стороны состоит в постоянном и искреннем соглашении с англичанами, чтобы наше культурное сотрудничество с ними никогда не превращалось в бессмысленную вражду и недостойное соперничество.

Г[-н] Z. К несчастью, такое превращение и у людей, и у народов всегда происходит как будто роковым образом.

ПОЛИТИК. Да, это бывает. Однако, с другой стороны, ни в жизни людей, ни в жизни народов я не знаю ни одного случая, чтобы враждебное и завистливое отношение к своим сотрудникам в общей работе делало кого-нибудь сильнее, богаче или счастливее. Этот всеобщий опыт, из которого нет ни одного исключения, принимается к сведению людьми умными, и я думаю, что им наконец воспользуется и такой умный народ, как русский. Враждовать с англичанами на Дальнем Востоке – ведь это было бы верхом безумия, не говоря о том, что и неприлично поднимать домашние свары перед чужими. Или вы, может быть, думаете, что мы более свои желтолицым китайцам, нежели соотечественникам Шекспира и Байрона?

Г[-н] Z. Ну, это вопрос щекотливый.

ПОЛИТИК. Так оставим его пока. Но вы обратите внимание вот на что. Если стать на мою точку зрения и признать, что в настоящее время политика России должна иметь только две задачи: во-первых, поддержание европейского мира, так как всякая европейская война на теперешней ступени исторического развития была бы безумным и преступным междоусобием, а во-вторых, культурное воздействие на варварские народы, находящиеся в сфере нашего влияния, – то обе эти задачи, помимо внутреннего своего достоинства, удивительным образом поддерживают друг друга, взаимно обусловливая свое существование. Ясно в самом деле, что, добросовестно трудясь над культурным прогрессом варварских государств, в чем заинтересована и прочая Европа, мы стягиваем узы солидарности между нами и другими европейскими нациями, а укрепление этого европейского единства в свою очередь усиливает наше действие на варварские народы, отнимая у них самую мысль о возможности сопротивления. Вы думаете, если бы желтый человек знал, что за Россией стоит Европа, был бы нам в Азии какой-нибудь запрет? Ну а если бы он, наоборот, увидал, что Европа стоит не за Россией, а против России, то он, конечно, и о вооруженном нападении на нашу границу стал бы подумывать, и нам пришлось бы обороняться на два фронта на расстоянии десять тысяч верст. Я не верю в пугало монгольского нашествия, потому что не допускаю возможности европейской войны, а при ней, конечно, и монголов пришлось бы бояться.

ГЕНЕРАЛ. Вот вам европейская война и нашествие монголов кажутся такою невероятностью, а мне в вашу «солидарность европейских наций» и в наступающий «мир всего мира» совсем не верится. Ненатурально это, неправдоподобно как-то. Ведь недаром о Рождестве в церквах поется: «На земле мир, в человецех благоволение». Это значит, что мир на земле будет только тогда, когда между людьми будет благоволение. Ну а где же оно? Видали вы его, что ли? Ведь, правду сказать, и мы с вами искреннее-то, настоящее благоволение только к одной европейской державе и чувствуем – к княжеству Монако. С ним у нас и мир ненарушимый. Ну а чтобы немцев или англичан прямо-таки своими считать и в душе чувствовать, что вот их польза – наша польза, их удовольствие – наше удовольствие, – такой, как вы это называете, «солидарности» с европейскими нациями у нас, наверно, никогда не будет.

ПОЛИТИК. Как же это не будет, когда уже есть, когда она лежит в природе вещей? Мы солидарны с европейцами по той весьма простой причине, что мы сами европейцы. Это с XVIII века est un fait accompli,[23] и ни дикость народных масс в России, ни печальные химеры славянофилов этого уже не переменят.

ГЕНЕРАЛ. Ну а европейцы-то между собою солидарны, французы с немцами, например, англичане и с теми, и с другими? Слышно, что даже шведы с норвежцами свою солидарность где-то затеряли!

ПОЛИТИК. Какой сильный, по-видимому, аргумент! Жаль только, что вся его сила держится одним дефективным основанием – забвением исторического положения. А я вас спрошу: была бы солидарна Москва с Новгородом при Иване III или при Иване IV? Так что ж, вы станете отрицать и теперешнюю солидарность Московской и Новгородской губерний в общих государственных интересах?

ГЕНЕРАЛ. Нет, я скажу только: подождемте объявлять себя европейцами хоть до того исторического момента, когда европейские нации будут так же крепко сплочены между собою, как сплотились наши области в государстве Российском. А то не разрываться же нам на части в своей солидарности с европейцами, когда они между собою на ножах.

ПОЛИТИК. Ну уж и на ножах! Будьте покойны! Не только между Швецией и Норвегией, но даже между Францией и Германией вам не придется разрываться на части, потому что до разрыва они и между собою не дойдут. Теперь уж, кажется, это ясно. Ведь это у нас только многие принимают за Францию ничтожную группу авантюристов, которых можно и должно засадить в острог: пусть они там свой национализм проявляют и войну с Германией проповедуют.

ДАМА. Это было бы очень хорошо, если бы всю национальную вражду можно было посадить в острог. Только я думаю, что вы ошибаетесь.

ПОЛИТИК. Ну конечно, я это сказал cum grano salis.[24] Конечно, Европа на видимой поверхности еще не сплотилась в одно целое. Но я стою за свою историческую аналогию. Как у нас, например, в XVI веке хотя сепаратизм областей еще существовал, но уже был при последнем издыхании, а государственное единство далеко не было одною мечтою, а действительно складывалось в определенные формы, так и теперь в Европе хотя национальный антагонизм еще и существует, особенно среди необразованных масс и малообразованных политиканов, но бессилен перейти в какое-нибудь значительное действие: европейской войны ему не вызвать, нет! А что вы, генерал, говорите насчет благоволения, так, правду сказать, я его не только между народами, но и внутри отдельной нации и даже отдельных семей мало что-то замечаю. Когда и есть, так до первой кости. Что ж отсюда следует? Не есть же это резон для междоусобной войны и для братоубийства? Так и в интернациональном отношении. Пусть французы и немцы не благоволят друг к другу, лишь бы драки между ними не было. Уверен, что и не будет.

Г[-н] Z. Это весьма вероятно. Но если и признать Европу за одно целое, то из этого, конечно, не следует, чтобы мы-то были европейцами. Вы знаете, существует у нас и довольно распространился в два последние десятилетия такой взгляд, что Европа, то есть совокупность германо-романских народов, есть действительно один солидарный в себе культурно-исторический тип, но что мы-то к нему не принадлежим, а составляем свой особый греко-славянский.

ПОЛИТИК. Слыхал я про эту варьяцию славянофильства и даже случалось разговаривать с приверженцами этого взгляда. И вот что я заметил, и это, по-моему, решает вопрос. Дело в том, что все эти господа, перорирующие против Европы и нашего европеизма, никак не могут удержаться на точке зрения нашей греко-славянской самобытности, а сейчас же с головой уходят в исповедание и проповедания какого-то китаизма, буддизма, тибетизма и всякой индийско-монгольской азиатчины. Их отчуждению от Европы прямо пропорционально их тяготение к Азии. Что же это такое? Допустим, что они правы насчет европеизма. Пусть это – крайнее заблуждение. Но откуда же для них такое роковое впадение в противоположную-то крайность, в азиатизм-то этот самый? А? И куда же испарилась у них греко-славянская, православная середина? Нет, я вас спрашиваю, куда она испарилась? А? А ведь в ней-то, казалось бы, самая суть? А? То-то вот оно и есть! Гони природу в дверь, она влетит в окно. А природа-то здесь в том, что никакого самобытного греко-славянского культурно-исторического типа вовсе не существует, а была, есть и будет Россия как великая окраина Европы в сторону Азии. При таком своем окраинном положении отечество наше, естественно, гораздо более прочих европейских стран испытывает воздействие азиатского элемента, в чем и состоит вся наша мнимая самобытность. Ведь и Византия не чем-нибудь своим, а тоже лишь примесью азиатского быта оригинальна, ну а у нас изначала, а особенно со времен Батыя, азиатский элемент в природу вошел, второю душою сделался, так что немцы могли бы про нас со вздохом сказать:

Zwei Seelen wohnen, ach! in ihrer Brust

Die eine will sich von der andern trennen.[25]

Совсем отделаться от своей второй души нам невозможно, да и не нужно, – мы ведь и ей тоже кое-чем обязаны, – но, чтобы в такой коллизии не разорваться нам на части, как говорит генерал, необходимо было, чтобы решительно одолела и возобладала одна душа, и, разумеется, лучшая, то есть умственно более сильная, более способная к дальнейшему прогрессу, более богатая внутренними возможностями. Так оно и вышло при Петре Великом. А неистребимое, хотя окончательно осиленное душевное сродство наше с Азией и после того вводило некоторые умы в бессмысленные мечтания о каком-то химерическом перерешении бесповоротно решенного исторического вопроса. Отсюда славянофильство, теория самобытного культурно-исторического типа и все такое. На самом же деле мы бесповоротные европейцы, только с азиатским осадком на дне души. Для меня это даже, так сказать, грамматически ясно. Что такое русские – в грамматическом смысле? Имя прилагательное. Ну а к какому же существительному это прилагательное относится?

ДАМА. Я думаю, к существительному человек: русский человек, русские люди.

ПОЛИТИК. Нет, это слишком широко и неопределенно. Ведь и папуасы, и эскимосы – люди; но я не согласен считать своим существительным то, что у меня общее с папуасом и эскимосом.

ДАМА. Однако есть очень важные вещи, которые общи всем людям: например, любовь.

ПОЛИТИК. Ну, это еще шире: как могу я признать своею специфическою сущностью любовь, когда я знаю, что она свойственна и прочим животным, и даже всякой твари?

Г[-н] Z. Да, дело сложное. Я вот человек кроткий, так в любви я гораздо более солидарен с каким-нибудь белым или сизым голубем, нежели с черным маврой Отелло, хоть и он тоже человеком называется.

ГЕНЕРАЛ. Ну, в известном возрасте всякий благоразумный мужчина солидарен с белыми голубями.

ДАМА. Это еще что такое?

ГЕНЕРАЛ. Это каламбур не для вас, а для нас с его высокопревосходительством.

ПОЛИТИК. Оставим это, прошу вас, оставим. Trêve de plaisanteries.[26] Мы ведь здесь не на сцене Михайловского театра. – Я хотел сказать, что настоящее существительное к прилагательному русский есть европеец. Мы русские европейцы, как есть европейцы английские, французские, немецкие. Если я чувствую себя европейцем, то не глупо ли мне доказывать, что я какой-то славяно-росс или греко-славянин? Я так же неоспоримо знаю, что я европеец, как и то, что я русский. Я могу и, пожалуй, должен жалеть и беречь всякого человека, как и всякое животное, – блажен муж иже и скоты милует; но признавать себя солидарным, с в о и м я буду не с какими-нибудь зулусами или китайцами, а только с нациями и людьми, создававшими и хранившими все те сокровища высшей культуры, которыми я духовно питаюсь, которые доставляют мне лучшие наслаждения. Прежде всего нужно было, чтобы эти избранные нации сложились, и окрепли, и устояли против низших элементов, нужна была война, и война была дело святое. Теперь они сложились, окрепли, и им нечего бояться, кроме междоусобных раздоров. Теперь наступает эпоха мира и мирного распространения европейской культуры повсюду. Все должны стать европейцами. Понятие европейца должно совпасть с понятием человека, и понятие европейского культурного мира – с понятием человечества. В этом смысл истории. Сначала были только греческие, потом римские европейцы, затем явились всякие другие, сначала на Западе, потом и на Востоке, явились русские европейцы, там, за океаном, – европейцы американские, теперь должны появиться турецкие, персидские, индийские, японские, даже, может быть, китайские. Европеец – это понятие с определенным содержанием и с расширяющимся объемом. Заметьте притом, какая разница: всякий человек есть такой же человек, как и всякий другой. Поэтому если мы своим существительным признаем это отвлеченное понятие, то мы должны прийти к эгалитарной безразличности и нацию Ньютона и Шекспира ценить не больше, чем каких-нибудь папуасов. Это прежде всего нелепо, а на практике и пагубно. Ну а если мое существительное – не человек вообще, не это пустое место с двумя ногами, а человек как носитель культуры, то есть европеец, то для нелепой эгалитарности тут нет места. Понятие европеец, или, что то же, понятие культура, содержит в себе твердое мерило для определения сравнительного достоинства или ценности различных рас, наций, индивидов. Эти различия оценок здравая политика непременно должна принимать в расчет. Иначе, если мы будем ставить на одну доску сравнительно культурную Австрию и каких-нибудь полудиких герцеговинцев, это как раз приведет нас к тем нелепым и опасным авантюрам, по которым еще вздыхают последние могиканы нашего славянофильства. Il y а européen et européen.[27] Даже после наступления того желанного и, надеюсь, близкого часа, когда Европа или культурный мир действительно совпадет по объему со всем населением земного шара, в объединенном и умиротворенном человечестве останутся все те натуральные и закрепленные историей градации и нюансы культурной ценности, которыми должны определяться наши различные отношения к различным народам. И в торжествующем, всеобъемлющем царстве высшей культуры, все равно как и в царстве небесном, – ина слава солнцу, ина слава луне, ина слава звездам, звезда бо от звезды разнствует во славе, – так ведь, кажется, в катехизисе? А? Ну а теперь, когда цель хотя близка, но еще не достигнута, тем более нужно беречься от ошибок безразличной эгалитарности. Вот нынче в газетах стали писать о какой-то распре между Англией и Трансваалем и что будто бы эти африканцы даже войною Англии грозятся,[28] – так уж я теперь вижу, как разные газетчики и политиканы и у нас, да, пожалуй, на всем континенте, против Англии ополчатся и за бедных этих угнетенных африканцев распинаться будут. А ведь это все равно как если бы на почтеннейшего, заслуженного, всем известного и образованнейшего Федора Федоровича Мартенса, зашедшего по своим делам в соседнюю лавочку, чумазый подросток-сиделец вдруг с кулаками полез: «Лавочка, мол, наша, ты здесь лишний, и, если не уйдешь, я тебя задушу или зарежу», – а там и душить стал. Можно было бы, конечно, пожалеть, что почтенному Федору Федоровичу пришлось в такую нелепую историю попасть, но уж раз это случилось, я бы испытал только чувство нравственного удовлетворения, если бы мой досточтимый друг, надававши буяну хороших тумаков, сдал бы его через полицию в исправительный приют для малолетних преступников. А вместо того разные прилично одетые господа вдруг начинают поощрять и подзадоривать мальчугана: «Молодец! Такой маленький и на такого крупного господина напал! Валяй во всю, голубчик, не выдадим!» Что за безобразие! И еще если бы у этих африканских чумаков и скотоводов достало ума себя по кровному родству прямо за голландцев признать. Голландия – настоящая нация, заслуженная, высококультурная. Куда тут! Они себя самих за особую нацию считают, собственное африканское отечество создают. Ах, канальи!

ДАМА. Во-первых, не бранитесь, а, во-вторых, растолкуйте мне, что это за Трансвааль такой, какие люди там обитают?

Г[-н] Z. Там обитает помесь европейцев и негров: они не белы и не черны, а буры.

ДАМА. Это опять, кажется, каламбур?

ПОЛИТИК. И невысокого сорта.

Г[-н] Z. Каковы буры, таковы и каламбуры. Впрочем, если этот цвет вам не нравится, там есть еще Оранжевая республика.

ПОЛИТИК. Говоря серьезно, эти буры, конечно, европейцы, но плохие. Отчужденные от своей славной метрополии, они в значительной степени потеряли и свою культурность; окруженные дикарями, сами одичали, загрубели, и ставить их на одну доску с англичанами и даже доходить до того, чтобы желать им успеха в борьбе с Англией, – cela n’a pas de nom![29]

ДАМА. А ведь ваши же европейцы сочувствовали кавказским горцам, когда они воевали с нами за свою независимость. А Россия все-таки гораздо культурнее черкесов.

ПОЛИТИК. Чтобы не распространяться о мотивах этого сочувствия Европы кавказским дикарям, скажу только, что нам должно ассимилировать себе общий европейский ум, а не случайные глупости тех или других европейцев. – Нет, я, конечно, от всей души сожалею, что Англии, как видно, придется для усмирения этих зазнавшихся варваров употребить такое отжившее, осужденное историческим разумом средство, как война. Но если уж она окажется неизбежною вследствие дикости этих зулусов, я хотел сказать – буров, поощряемой неразумною завистью континента к Англии, то, разумеется, я буду горячо желать, чтобы эта война поскорее кончилась полным усмирением африканских буянов, так чтобы про их независимость больше и помину не было. А их успех – тоже возможный по отдаленности тех стран – был бы торжеством варварства над образованностью, и для меня как русского, то есть европейца, это был бы день глубокого национального траура.

Г[-н] Z (тихо к генералу). Ах, хорошо говорят сановники, совсем как тот француз: ce sabre d’honneur est le plus beau jour de ma vie.[30]

ДАМА (к политику). Нет, я не согласна. И почему не сочувствовать этим трансбурам? Ведь мы же Вильгельму Теллю сочувствуем.

ПОЛИТИК. Да, вот если бы они свою поэтическую легенду создали, таких художников, как Шиллер и Россини, вдохновили и сами у себя какого-нибудь вроде Жан-Жака Руссо или других писателей и ученых произвели, тогда другой был бы о них и разговор.

ДАМА. Да ведь это все потом вышло, а сначала и швейцарцы ведь тоже пастухи были… Да и кроме них разве американцы когда за независимость против англичан бунтовали, чем-нибудь в образованности отличались? Нет, они были хоть не буры, а краснокожи и волосы с кожей сдирали – у Майн Рида. А ведь им и Лафайет сочувствовал, и был прав, потому что они вот теперь взяли да в Чикаго все религии соединили и выставку из них сделали, чего еще никто никогда не видывал. Вот ведь в Париже хотели для будущей выставки таким же способом все религии собрать, однако ничего не вышло. Очень там старался аббат один, Виктор Шарбоннель. Он и ко мне несколько писем писал – такой симпатичный. Но только все веры отказались. Даже великий раввин объявил: «Для религии у нас есть Библия, а выставка тут ни к чему». Бедный Шарбоннель с отчаяния от Христа отрекся и в газетах напечатал, что он выходит в отставку и очень уважает Ренана. И кончил он, мне писали, совсем как-то нехорошо: не то женился, не то спился. Потом наш Неплюев тоже хлопотал, но и он во всех религиях разочаровался. Он мне писал – такой идеалист, – что полагается на единое только человечество. Но как же единое человечество на выставке в Париже показывать? Я думаю, это фантазия. А вот американцы прекрасно свое дело устроили. Ото всех вер к ним духовные лица приехали. Епископа католического председателем сделали. Он им Отче наш по-английски прочел, а буддийские и китайские жрецы-идолопоклонники учтиво ему отвечают: «Oh yes! All right, Sir![31] Мы никому зла не желаем и только об одном просим: чтобы ваши миссионеры уехали от нас куда-нибудь подальше. Потому что ваша религия чрезвычайно как хороша для вас, и, что вы ее исполняете, мы в этом не виноваты, а для нас наша религия всех лучше». И так благополучно все кончилось, ни одной драки не было, все удивлялись. Вот каковы американцы теперь стали. А почем знать, может быть, и из этих нынешних африканцев такие же американцы потом выйдут.

ПОЛИТИК. Конечно, все возможно. И из какого-нибудь гавроша может великий ученый выйти. Но до тех пор все-таки для его собственной пользы не мешает его хорошенько выпороть…

ДАМА. Какие выражения! Décidément vous vous encanaillez. И все это из Монте-Карло! Qui est ce que vous fréquentez là bas? Les families des croupi ers sans doute.[32] Впрочем, это ваше дело. А я бы только просила вас сократить вашу политическую мудрость, а то людей с обедом задерживаете. Давно пора кончить.

ПОЛИТИК. Да я и хотел резюмировать и свести конец речи с ее началом.

ДАМА. Не верю! Никогда сами не кончите. Нужно, чтобы я вам помогла растолковать вашу мысль. Вы ведь хотели сказать, что времена переменились, что прежде был Бог н война, а теперь вместо Бога – культура и мир. Так ведь?

ПОЛИТИК. Пожалуй, приблизительно так.

ДАМА. Вот и отлично. Что такое Бог – я хоть и не знаю, и объяснить не могу, но чувствую. А насчет этой вашей культуры у меня и чувства никакого нет. Так вот вы мне объясните двумя словами, что это такое?

ПОЛИТИК. Из чего состоит культура, что в ней содержится, – это вы и сами знаете: все те сокровища мысли и гения, которые создавались избранными умами избранных народов.

ДАМА. Да ведь это все не одно, а совсем разное. Тут и Вольтер, и Боссюэ, и Мадонна, и Нана, и Альфред Мюссэ, и Филарет. Как же это все в одну кучу свалить и эту кучу себе вместо Бога поставить?

ПОЛИТИК. Да я и хотел сказать, что о культуре в смысле исторической сокровищницы нам нет заботы. Она создана, существует, и слава Богу. Можно, пожалуй, надеяться, что еще будут новые Шекспиры и Ньютоны, но это не в нашей власти и практического интереса не представляет. Между тем есть в культуре другая сторона, практическая, или, если хотите, нравственная, и это есть именно то, что в частной жизни мы называем вежливостью или учтивостью. Это может казаться маловажным на поверхностный взгляд, но оно имеет огромное и единственное значение именно потому, что оно одно может быть всеобщим и обязательным: нельзя ни от кого требовать ни высшей добродетели, ни высшего ума или гения, но можно и должно требовать от всех учтивости. Это есть тот минимум рассудительности и нравственности, благодаря которому люди могут жить по-человечески. Конечно, вежливость не есть вся культура, но она есть необходимое условие всякой культурности, все равно как грамотность, хотя не исчерпывает умственного образования, но есть его необходимое условие. Вежливость есть культурность а l’usage de tout le monde.[33] И вот мы видим в самом деле, что она все более из частных отношений между людьми одного класса распространяется на социальные – между различными классами – и на политические, или международные. Мы помним еще в своем детстве, как люди нашего класса могли быть невежливы с простолюдинами, ну а теперь обязательная, а то и принудительная вежливость эту сословную границу перешагнула и вот готова перешагнуть и границы интернациональные.

ДАМА. Ах, пожалуйста, говорите короче. Вы ведь к тому ведете, что мирная политика то же самое между государствами, что вежливость между людьми.

ПОЛИТИК. Конечно, недаром по-французски politesse и politique[34] в ближайшем родстве. И заметьте, что для этого вовсе не требуется никаких чувств, никакого этого благоволения, о котором напрасно помянул генерал. Если я на кого-нибудь не бросаюсь и не грызу его голову зубами, то ведь это не значит, чтобы я имел к нему какое-то благоволение. Напротив, я могу питать к нему в своей душе самые злобные чувства, но, как человеку культурному, мне такая грызня прямо гадка, а главное, я понимаю, что ничего, кроме гадостей, из нее и выйти не может, а ежели я от нее воздержусь и обойдусь с этим человеком учтиво, то ничего не потеряю и много выиграю. Точно так же, каковы бы ни были национальные антипатии между двумя народами, на известной степени культуры они никогда не дойдут до voies de fait,[35] то есть до войны, во-первых, потому, что самая процедура войны – не так, как она в стихах и на картинах изображается, а как она в действительности существует – все эти мертвые тела, зловонные раны, скопления множества грубых и грязных людей, прекращение нормального порядка жизни, разрушение полезных зданий и учреждений, мостов, железных дорог, телеграфов – все это безобразие культурному народу прямо противно, как нам с вами противны выбитые глаза, свороченные скулы или откушенные носы; а во-вторых, на известной степени умственного развития народ понимает, как выгодно быть учтивым с другими нациями и как убыточно с ними драться. Тут, конечно, множество градаций: кулак культурнее зубов, палка культурнее кулака, а символическая пощечина еще культурнее, – точно так же и войны вести можно более или менее диким образом, и европейские войны XIX века более похожи на формально обусловленную дуэль двух порядочных людей, нежели на драку двух пьяных мастеровых, но и это – только переходная ступень. Заметьте, что и дуэль у передовых наций выходит из употребления. Тогда как отсталая Россия оплакивает двух своих лучших поэтов, погибших на поединке, в более культурной Франции дуэль уже давно превратилась в бескровную жертву дурной и мертвой традиции. Quand on est mort с’est qu’on n’est plus en vie,[36] сказал бы г[-н] Де ла Палисс, и, наверное, мы с вами увидим, как дуэль вместе с войною будут навеки похоронены в архиве истории. Тут компромисс не может быть продолжительным. Настоящая культура требует, чтобы всякая драка между людьми и между нациями была вовсе упразднена. Во всяком случае мирная политика есть мерило и симптом культурного прогресса. И вот почему, при всем желании быть угодным почтеннейшему генералу, я все-таки остаюсь при своем заявлении, что литературная агитация против войны есть явление весьма отрадное. Она не только предваряет, но и ускоряет окончательное решение назревшей задачи. При всех своих странностях и увлечениях эта проповедь важна тем, что подчеркивает в общественном сознании главную, так сказать магистральную, линию исторического прогресса. Мирное, то есть вежливое, то есть для всех выгодное, улажение всех международных отношений и столкновений – вот незыблемая норма здравой политики в культурном человечестве. – А? (К г[-ну] Z.) Вы что-то хотите сказать?

Г[-н] Z. Нет, я насчет того, что вы перед этим изволили заметить, что мирная политика есть симптом прогресса, – так я вспомнил, что в тургеневском Дыме одна особа тоже совершенно правильно говорит: «Прогресс – это симптом!» Так не выйдет ли, что мирная политика есть симптом симптома?

ПОЛИТИК. Да. Так что же? Конечно, все относительно. Но в чем же, собственно, ваша мысль?

Г[-н] Z. Да в том, что ежели мирная политика есть только тень тени, то стоит ли об ней так много толковать? И о ней, и обо всем этом теневом прогрессе? Не лучше ли прямо сказать человечеству то, что отец Варсонофий говорил той благочестивой даме: «Ты стара, ты слаба и никогда лучше не будешь».

ДАМА. Ну, об этом теперь уже поздно. (К политику.) Но заметьте, как подшутила над вами ваша politique – politesse.

ПОЛИТИК. Что такое?

ДАМА. А то, что в Монте-Карло или par euphémisme[37] в Ниццу вы завтра не поедете.

ПОЛИТИК. Это почему?

ДАМА. А потому, что эти господа хотят вам возражать, но вы говорили с такою prolixité,[38] что для них времени не оставили, и их возражения нужно отложить на завтра. Но неужели, когда тут культурные люди будут опровергать ваши тезы, вы будете в Монте-Карло предаваться более или менее запрещенным наслаждениям в обществе необразованных крупье и их семейств? Ведь это был бы comble[39] неучтивости. Где же тогда ваш «обязательный минимум нравственности»?

ПОЛИТИК. Ну, если так уж вышло, я могу отложить на один день свою поездку в Ниццу. Мне и самому будет любопытно послушать, что можно сказать против моих аксиом.

ДАМА. Отлично. А теперь, я думаю, все ужасно голодны и, если бы не наша «культурность», давно бы уже бросились в столовую.

ПОЛИТИК. Il me semble du reste que la culture et l’art culinaire se marient très bien ensemble.[40]

ДАМА. Ой, ой! Зажимаю уши.

И тут мы все, обмениваясь сомнительными остротами, поспешили вслед за хозяйкой к обеденному столу.

РАЗГОВОР ТРЕТИЙ

Audiatur et tertia pars[41]


На этот раз по общему желанию мы собрались в саду раньше обыкновенного, чтобы не торопиться с окончанием разговора. Все были почему-то в более серьезном настроении, чем вчера.

ПОЛИТИК (к г[-ну] Z). Вы, кажется, хотели что-то возразить или заметить на то, что я давеча говорил?

Г[-н] Z. Да, это насчет вашего определения, что мирная политика есть симптом прогресса, – я еще вспомнил слова одной особы в тургеневском Дыме, что «прогресс – это симптом». Я не знаю, что именно под этим разумела тургеневская особа, но ведь прямой смысл этих слов совершенно верен. Прогресс действительно есть симптом.

ПОЛИТИК. Чего?

Г[-н] Z. Приятно с умными людьми разговаривать. Именно к этому вопросу я и вел речь. Я думаю, что прогресс, то есть заметный, ускоренный прогресс, есть всегда симптом конца.

ПОЛИТИК. Я понимаю, что если дело идет, например, о прогрессивном параличе, то это есть симптом конца. Но почему же прогресс культуры или культурности непременно должен быть симптомом конца?

Г[-н] Z. Да, это не так очевидно, как в случае паралича, однако это так.

ПОЛИТИК. Что вы в этом уверены – это ясно, но для меня не ясно даже, в чем, собственно, вы уверены. И, во-первых, ободренный вашей похвалой, я и тут возобновлю свой простой вопрос, который вам показался умным. Вы говорите «симптом конца». Конца чего – я спрашиваю.

Г[-н] Z. Да конца того, о чем у нас была речь. Ведь мы толковали об истории человечества, о том историческом «процессе», который несомненно стал идти ускоренным темпом и, как я убежден, приближается к своей развязке.

ДАМА. C’est la fin du monde, n’est ce pas?[42] Это очень любопытно.

ГЕНЕРАЛ. Вот наконец до самого интересного добрались.

КНЯЗЬ. Вероятно, вы и антихриста не оставите без внимания?

Г[-н] Z. Конечно, – ему первое место.

КНЯЗЬ (к даме). Извините, пожалуйста, у меня ужасно много дел совсем неотложных, так что, при всем желании послушать о таких интереснейших вещах, я должен отправиться к себе.

ГЕНЕРАЛ. Как? А винт?

ПОЛИТИК. Я еще третьего дня предчувствовал, что будет какое-нибудь злодейство. Уж раз религия замешалась, не жди добра.

Tantum religio potuit suadere malorum.[43]

КНЯЗЬ. Никакого злодейства не будет – я постараюсь вернуться в девять часов, а теперь решительно некогда.

ДАМА. Но почему такая внезапность? Почему вы не предупредили об этих важных делах? Не верю! Признайтесь, что это антихрист вас вдруг спугнул.

КНЯЗЬ. Я вчера так много наслушался, что учтивость есть самое первое дело, что под этим внушением решил сказать неправду ради учтивости. Теперь вижу, что это очень дурно, и скажу прямо, что хотя у меня действительно много важных дел, но что я ухожу от этого разговора главным образом потому, что считаю непозволительным тратить свое время на рассуждения о таких вещах, которые могут иметь значение разве для папуасов каких-нибудь.

ПОЛИТИК. Ваш тяжкий грех излишней учтивости, кажется, теперь искуплен.

ДАМА. И зачем сердиться? Если мы глупы, просветите нас. Вот я, право, не сержусь, что вы и меня папуаской назвали, – ведь и у папуасов могут быть верные понятия. Бог умудряет младенцев. Но если вам трудно слушать про антихриста, так вот на чем помиримся. Ваша вилла ведь два шага отсюда. Ступайте теперь заниматься, а к концу разговора приходите – после антихриста.

КНЯЗЬ. Хорошо, приду.

(Когда князь отошел от беседующих) ГЕНЕРАЛ (смеясь, заметил). Знает кошка, чье мясо съела!

ДАМА. Как, вы думаете, что наш князь – антихрист?

ГЕНЕРАЛ. Ну, не лично, не он лично: далеко кулику до Петрова дня! А все-таки на той линии. Как еще и у Иоанна Богослова в писании сказано: вы слышали, детушки, что придет антихрист, а теперь много антихристов. Так вот из этих многих, из многих-то…

ДАМА. Во «многие», пожалуй, и нечаянно попадешь. С него Бог не взыщет, его с толку сбили. Он знает, что своего пороху ему не выдумать, а в модном мундире ходить – все-таки почет, будто в гвардию попасть из армейских. Большому генералу это все равно, а для маленького офицера лестно.

ПОЛИТИК. Это психология верная. Но я все-таки не понимаю, почему он рассердился насчет антихриста. Вот я, например, ни во что мистическое не верю, так оно меня и не сердит, а скорей интересует с точки зрения общечеловеческой. Я ведь знаю, что для многих это дело серьезное; значит, здесь выражается какая-то сторона человеческой природы, которая у меня атрофирована, что ли, но сохраняет свой объективный интерес и для меня. Я вот, например, совсем плох к живописи: и сам ничего не нарисую – даже прямой линии или круга, да и у живописцев не разберу, что хорошо написано, что дурно. Но я и вопросами живописи интересуюсь на почве общеобразовательной и общеэстетической.

ДАМА. На такое безобидное дело нельзя сердиться, а вот религию вы же сами ненавидите и только что привели какое-то латинское ругательство против нее.

ПОЛИТИК. Ну уж и ругательство! Я, как и мой любимый поэт Лукреций, упрекаю религию за кровавые алтари и за вопли человеческих жертв. Отголосок этой кровожадности слышится мне и в мрачно нетерпимых заявлениях покинувшего нас собеседника. А религиозные идеи сами по себе меня очень интересуют, вот, между прочим, и эта идея «антихриста». К сожалению, пришлось об этом предмете прочесть только книгу Ренана, а тот берет дело лишь со стороны исторической учености и все к Нерону сводит. Но этого мало. Ведь идея антихриста была гораздо раньше Нерона у евреев – по поводу царя Антиоха Епифана – и осталась до сих пор у наших раскольников, например. Тут есть какая-то общая мысль.

ГЕНЕРАЛ. Да, хорошо вашему высокопревосходительству о таких вещах рассуждать при ваших-то досугах, – ну а вот бедный князь так поглощен делами евангельской проповеди, что где уж ему о Христе или об антихристе поразмыслить: даже для винта и то не более трех часов в день остается. Человек без фальши, нужно отдать ему справедливость.

ДАМА. Нет, вы к нему слишком строги. Конечно, они все какие-то изломанные, но зато и несчастные такие: нет в них никакой веселости, никакого довольства и благодушия. А ведь в Писании где-то сказано, что христианство есть радость о Духе Святе.

ГЕНЕРАЛ. Положение в самом деле тяжелое: Духа Христова не имея, выдавать себя за самых настоящих христиан.

Г[-н] Z. За христиан по преимуществу при отсутствии именно того, что составляет преимущество христианства.

ГЕНЕРАЛ. Но мне думается, что это печальное положение и есть именно положение антихристово, которое для более умных или чутких отягощается сознанием, что ведь в конце концов кривая не вывезет.

Г[-н] Z. Во всяком случае несомненно, что то антихристианство, которое по библейскому воззрению – и ветхозаветному, и новозаветному – обозначает собой последний акт исторической трагедии, что оно будет не простое неверие, или отрицание христианства, или материализм и тому подобное, а что это будет религиозное самозванство, когда имя Христово присвоят себе такие силы в человечестве, которые на деле и по существу чужды и прямо враждебны Христу и Духу Его.

ГЕНЕРАЛ. Ну конечно, дьявол не был бы и дьяволом, если бы в открытую играл!

ПОЛИТИК. Я боюсь, однако, как бы все христиане не оказались самозванцами и, значит, по-вашему, антихристами. Исключение составят разве только бессознательные народные массы, насколько такие еще существуют в христианском мире, да немногие отдельные оригиналы вроде вас, господа. А уж во всяком случае к «антихристам» следует отнести тех людей – и здесь, во Франции, и у нас, – что особенно хлопочут о христианстве, делают из него свое специальное занятие и из христианского имени какую-то свою монополию или привилегию. Такие люди в настоящее время принадлежат к одному из двух разрядов, одинаково чуждых, я надеюсь, духу Христову. Или это живодеры какие-то оголтелые, что сейчас готовы инквизицию восстановить и религиозные массакры устроить – вроде тех «благочестивых» аббатов и «бравых» «католических» офицеров, что выражали недавно свои лучшие чувства по случаю какого-то попавшегося мошенника,[44] или это новые постники и безбрачники, что открыли добродетель и совесть, как Америку какую-то, а при этом потеряли внутреннюю правдивость и всякий здравый смысл. От первых нравственная тошнота делается, а от вторых и физическая зевота одолевает.

ГЕНЕРАЛ. Да. И в давние времена христианство кому было непонятно, кому ненавистно; но сделать его отвратительным и смертельно скучным – это лишь теперь удалось. Воображаю, как дьявол себе руки потирал и за живот хватался при таком успехе. Ах ты, Господи!

ДАМА. Так что ж, это и есть антихрист, по-вашему?

Г[-н] Z. Ну, нет. Некоторые пояснительные намеки на его существо тут даны, а сам-то еще впереди.

ДАМА. Так разъясните же, как можно проще, в чем тут дело?

Г[-н] Z. Ну, за простоту не могу ручаться. На истинную простоту не сразу попадешь, а мнимая простота, искусственная, фальшивая – нет ничего хуже ее. Есть старинное изречение, которое любил повторять один мой умерший приятель: многая простота удобопревратна.

ДАМА. Ну, и это не совсем просто.

ГЕНЕРАЛ. Это, вероятно, то же, что и в народной пословице: иная простота хуже воровства.

Г[-н] Z. Это самое.

ДАМА. Теперь и я понимаю.

Г[-н] Z. Жаль только, что всего антихриста на одних пословицах не объяснишь.

ДАМА. Ну, объясняйте, как знаете.

Г[-н] Z. Прежде всего скажите мне, признаете ли вы существование и силу зла в мире?

ДАМА. Не хотелось бы признавать, да приходится поневоле. Одна смерть чего стоит: уж от этого-то зла не уйдешь. Верю, что «последний враг истребится смерть», – ну а пока не истребился, ясно, что зло не только сильно, но и сильнее добра.

Г[-н] Z (к генералу). А вы как думаете?

ГЕНЕРАЛ. Я перед пулями и ядрами глаз не закрывал, так и на более тонкие вопросы жмуриться не стану. Конечно, зло так же реально существует, как и добро. Есть Бог, есть и дьявол, – разумеется, пока его Бог терпит.

ПОЛИТИК. Ну а я пока ничего не отвечу. Мой взгляд в корень не идет, а ту сторону дела, которая мне ясна, я изложил вчера, как мог. Но мне любопытно познакомиться с чужим взглядом. Образ мыслей князя мне совершенно понятен, то есть мне понятно, что тут никакой настоящей мысли вовсе нет, а торчит какая-то голая претензия qui n’ani rime, ni raison.[45] Ну а положительный религиозный взгляд, конечно, более содержателен и более меня интересует. Только я до сих пор был с ним знаком лишь в его казенной форме, которая меня не удовлетворяет. И мне было бы очень желательно услышать наконец об этих вещах не благоглаголание благопотребное, а натуральное человеческое слово.

Г[-н] Z. Изо всех звезд, которые восходят на умственном горизонте человека, со вниманием читающего наши священные книги, нет, я думаю, более яркой и поразительной, чем та, которая сверкает в евангельском слове: «Думаете ли вы, что Я мир пришел принести на землю? Нет, говорю вам, – но разделение». Он пришел принести на землю истину, а она, как и добро, прежде всего разделяет.

ДАМА. Это нужно объяснить. И почему же Христос называется prince de la paix,[46] и почему Он же сказал, что миротворцы сынами Божиими нарекутся?

Г[-н] Z. А вы так добры, что желаете и мне получить это высшее достоинство чрез примирение противоречивых текстов?

ДАМА. Именно.

Г[-н] Z. Так заметьте же, что примирить их можно только чрез разделение между добрым или истинным миром и миром дурным или ложным. И это разделение прямо указано Тем же, Кто принес истинный мир и добрую вражду: «Мир оставляю вам, мир Мой даю вам: не так, как мир дает, Я даю вам». – Есть, значит, хороший, Христов мир, основанный на том разделении, что Христос пришел принести на землю, именно на разделении между добром и злом, между истиной и ложью; и есть дурной, мирской мир, основанный на смешении, или внешнем соединении, того, что внутренне враждует между собою.

ДАМА. Как же это вы покажете разницу между хорошим и дурным миром?

Г[-н] Z. Да почти так же, как третьего дня генерал, когда он шутя заметил, что бывает хороший мир, например Ништадтский или Кучук-Кайнарджийский. Под этой шуткой есть более общий и важный смысл. И в духовной борьбе, как и в политической, хороший мир есть тот, который заключают лишь тогда, когда цель войны достигнута.

ДАМА. Но из-за чего же окончательно идет война между добром и злом? Да и нужно ли им, собственно, воевать между собою? Да и возможно ли между ними действительно столкновение – corps acòrps?[47] Ведь на обыкновенной войне, когда одна сторона начнет усиливаться, то и другая, неприятельская, ищет подкреплений; спор должен быть решен настоящими битвами, с пушками и штыками. А в борьбе добра и зла этого нет, а когда добрая сторона усиливается, то дурная сейчас уж и слабеет, и до настоящего сражения между ними дело никогда не доходит, так что все это только в переносном смысле. Значит, нужно только заботиться, чтобы добра в людях было больше, тогда уж само собою зла будет меньше.

Г[-н] Z. То есть вы думаете, что стоит только добрым людям самим становиться еще добрее, чтобы злые теряли свою злобу, пока наконец не сделаются тоже добрыми?

ДАМА. Мне кажется, что так.

Г[-н] Z. Ну а вам известны какие-нибудь случаи, чтобы доброта доброго человека делала злого добрым или, по крайней мере, менее злым?

ДАМА. Нет, сказать правду, я таких случаев не видала и не слыхала… Но постойте: ведь то, что вы теперь сказали, подходит, кажется, к тому, о чем вы третьего дня с князем говорили, что даже Христос при всей Своей доброте ничего хорошего не мог сделать с душой Иуды Искариота или злого разбойника. Так ответ на это остался за князем, вы не забудьте, когда он придет.

Г[-н] Z. Ну, так как я его не считаю антихристом, то и в пришествии его не уверен, а в его богословской находчивости – еще менее. Так, чтобы на нашем разговоре не тяготел этот нерешенный вопрос, я представлю пока то возражение, которое должен бы сделать князь с его точки зрения. «Почему Христос не переродил Своею добротою злые души Иуды и К˚?» Да просто потому, что время было слишком темное, и только очень немногие души стояли на той степени нравственного развития, на которой внутренняя сила истины может быть ощутительна. А Иуда и К˚ были еще слишком «неразвиты». Но ведь сам же Христос сказал своим ученикам: «Дела, которые Я творю, и вы сотворите, – и больше этого сотворите». Значит, на высшей ступени нравственного развития в человечестве, какая достигнута в настоящее время, истинные ученики Христовы могут силою своей кротости и непротивления злу творить нравственные чудеса больше тех, что были возможны осьмнадцать веков тому назад…

ГЕНЕРАЛ. Позвольте, позвольте! Если могут творить, так почему же не творят? Или вы эти новые чудеса видали? Ведь вот наш князь и теперь, «после осьмнадцати веков нравственного развития христианского сознания», никак не может просветить мою темную душу: каким я был до него людоедом, таким и посейчас остаюсь и как прежде, так и теперь после Бога и России больше всего на свете люблю военное дело вообще и артиллерийское в особенности. А ведь я не только с одним нашим князем, а и с многими другими непротивленцами, посильней его, встречался.

Г[-н] Z. Ну зачем же становиться на такую личную почву? И чего вы от меня желаете? Я вам представил в пользу отсутствующего противника евангельский текст, о котором он забыл, а затем

Резон ли в этом, или не резон, —

Я за чужой не отвечаю сон.

ДАМА. Ну, теперь уж и я вступлюсь за бедного князя. Если бы он захотел быть умным, то он отвечал бы генералу так: я и мои единомышленники, с которыми вы встречались, считаем себя истинными учениками Христа только по направлению наших мыслей и поступков, а не потому, чтобы мы достигли большой силы. Но, наверное, есть где-нибудь или скоро будут христиане более совершенные, чем мы, – они и вашу темную стену пробили бы.

Г[-н] Z. Этот ответ, конечно, был бы практически удобен, так как он апеллировал бы к неизвестной инстанции. Но это ведь несерьезно. Они, положим, скажут, должны сказать: мы ничего делать не можем – ни большего, чем то, что Христос делал, ни равного Его делам, ни даже меньшего, но сколько-нибудь приближающегося к этим делам. Что же можно заключить из такого признания по здравой логике?

ГЕНЕРАЛ. Кажется, только то, что слова Христовы: «Вы будете творить то, что Я творил, и больше этого» – сказаны были не этим господам, а кому-нибудь другому, совсем на них не похожему.

ДАМА. Но ведь можно себе представить, что какой-нибудь человек до конца проведет заповедь Христову о любви к врагам и о прощении обид – и тогда он через того же Христа получит силу превращать своей кротостью злые души в добрые.

Г[-н] Z. Был не так давно сделан опыт в этом роде, и не только без успеха, но он показал прямо обратное тому, что вы предполагаете. Был человек, не знавший пределов своей кротости и не только прощавший всякую обиду, но и отвечавший на всякое новое злодеяние новыми и большими благодеяниями. И что же? Потряс ли он душу своего врага, переродил ли его нравственно? Увы! Он только ожесточил сердце злодея и жалостным образом погиб от его руки.

ДАМА. Про что такое вы говорите? Какой это человек? Где и когда он жил?

Г[-н] Z. Не так давно и в Петербурге. Я думал, что вы его знаете. Это камергер Деларю.

ДАМА. Никогда не слыхала, а, кажется, я весь Петербург по пальцам знаю.

ПОЛИТИК. Я тоже что-то не припоминаю. Но в чем же история этого камергера?

Г[-н] Z. Она прекрасно изложена в одном неизданном стихотворении Алексея Толстого.

ДАМА. Неизданном? Значит, наверное, фарс. К чему же это при таких серьезных предметах?

Г[-н] Z. Уверяю вас, что хотя это фарс по форме, но с очень серьезным и, главное, правдивым реальным содержанием. Во всяком случае действительное отношение между добротою и злобою в человеческой жизни изображено этими шуточными стихами гораздо лучше, чем я мог бы его изобразить своею серьезною прозой. И у меня нет ни малейшего сомнения, что, когда герои иных всемирно знаменитых романов, искусно и серьезно распахивающих психологический чернозем, будут только литературным воспоминанием для книжников, этот фарс, в смешных и дико карикатурных чертах затронувший подпочвенную глубину нравственного вопроса, сохранит всю свою художественную и философскую правду.

ДАМА. Ну, я вашим парадоксам не верю. Вы одержимы духом противоречия и нарочно всегда бравируете общественное мнение.

Г[-н] Z. Я, вероятно, «бравировал» бы его, если бы оно существовало. Но историю о камергере Деларю я вам все-таки сообщу, так как вы ее не знаете, а я помню ее наизусть.

Вонзил кинжал убийца нечестивый

В грудь Деларю,

Тот, шляпу сняв, сказал ему учтиво:

«Благодарю».

Тут в левый бок ему кинжал ужасный

Злодей вогнал,

А Деларю сказал: «Какой прекрасный

У вас кинжал!»

Тогда злодей, к нему зашедши справа,

Его пронзил,

А Деларю с улыбкою лукавой

Лишь погрозил.

Истыкал тут злодей ему, пронзая,

Все телеса,

А Деларю: «Прошу на чашку чая

К нам в три часа».

Злодей пал ниц и, слез проливши много,

Дрожал, как лист,

А Деларю: «Ах, встаньте, ради Бога!

Здесь пол нечист».

Но все у ног его в сердечной муке

Злодей рыдал,

А Деларю сказал, расставя руки:

«Не ожидал!

Возможно ль? Как?! Рыдать с такою силой?

По пустякам?!

Я вам аренду выхлопочу, милый, —

Аренду вам!

Через плечо дадут вам Станислава

Другим в пример.

Я дать совет властям имею право:

Я камергер!

Хотите дочь мою просватать, Дуню?

А я за то

Кредитными билетами отслюню

Вам тысяч сто.

А вот пока вам мой портрет на память, —

Приязни в знак.

Я не успел его еще обрамить, —

Примите так!»

Тут éдок стал и даже горче перца

Злодея вид.

Добра за зло испорченное сердце,

Ах! не простит.

Высокий дух посредственность тревожит,

Тем страшен свет.

Портрет еще простить убийца может,

Аренду ж – нет.

Зажглась в злодее зависти отрава

Так горячо,

Что, лишь надел мерзавец Станислава

Через плечо, —

Он окунул со злобою безбожной

Кинжал свой в яд

И, к Деларю подкравшись осторожно,

Хвать друга в зад!

Тот на пол лег, не в силах в страшных болях

На кресло сесть.

Меж тем злодей, отняв на антресолях

У Дуни честь, —

Бежал в Тамбов, где был, как губернатор,

Весьма любим,

Потом в Москве, как ревностный сенатор,

Был всеми чтим.

Потом он членом сделался совета

В короткий срок…

Какой пример для нас являет это,

Какой урок!

ДАМА. Ах, как мило, я и не ожидала!

ПОЛИТИК. В самом деле превосходно. «Кредитными билетами отслюню!» – чудесно. «Аренду ж – нет!» и «Бежал в Тамбов!» – deux vrais coups de maître![48]

Г[-н] Z. Но правдивость-то какая, вы заметьте. Деларю не та «очищенная добродетель», которой в природе не встречается. Он живой человек со всеми человеческими слабостями – и тщеславием («я камергер!»), и стяжательностью (припасены сто тысяч), а его фантастическая непроницаемость для злодейского кинжала есть лишь очевидный символ его беспредельного добродушия, неодолимого и даже нечувствительного для всяких обид, что все-таки бывает, хотя и очень редко. Деларю не олицетворение добродетели, а натуральный добрый человек, у которого сердечная доброта одолела дурные качества и вытеснила их на душевную поверхность в виде безобидных слабостей. Так же «злодей» – вовсе не ходячий экстракт порока, а обыкновенная смесь добрых и злых качеств; но у него зло зависти засело в самой глубине души и вытеснило все доброе на душевную эпидерму, так сказать, где доброта приняла вид очень живой, но поверхностной чувствительности. Когда на ряд жестоких обид Деларю отвечает учтивыми словами и приглашением на чашку чая, чувствительность нравственной эпидермы у «злодея» сильно затронута этими проявлениями благовоспитанности, и он предается самому экспансивному раскаянию. Когда же учтивость камергера переходит в сердечное участие истинно доброго человека, который платит своему врагу за зло не кажущимся только добром вежливых слов и жестов, а действительным и живым добром практической помощи, – когда Деларю входит в житейское положение своего злодея, готов поделиться с ним своим состоянием, устроить его служебные дела и даже его семейное благополучие, – тогда эта действительная доброта, проникая в более глубокие моральные слои злодея, обнаруживает его внутреннюю нравственную негодность и, достигая наконец до дна его души, будит там крокодила зависти. Не доброте Деларю завидует злодей – он ведь сам может быть добрым, – разве он не чувствовал своей доброты, когда «рыдал в сердечной муке», – нет, он завидует именно недостижимой для него бездонности и простой серьезности этой доброты:

Портрет еще простить убийца может,

Аренду ж – нет!

Разве это не реально, разве не так бывает в живой действительности? От одной и той же влаги живительного дождя растут и благотворные силы в целебных травах, и яд – в ядовитых. Так же и действительное благодеяние в конце концов увеличивает добро в добром и зло – в злом. Так должны ли мы, имеем ли даже право всегда и без разбора давать волю своим добрым чувствам? Можно ли похвалить родителей, усердно поливающих из доброй лейки ядовитые травы в саду, где гуляют их дети? Дуня-то за что погибла, я вас спрашиваю?

ГЕНЕРАЛ. Вот это верно! Если бы Деларю изрядно накостылял затылок своему злодею и выгнал его из дому, так ведь тому не до антресолей бы было!

Г[-н] Z. В самом деле, пускай он имеет право жертвовать себя своей доброте, пускай, как в старину были мученики веры, так теперь должны быть мученики доброты. Но с Дуней-то как быть, я вас спрашиваю? Ведь она глупа и молода и ничего собою доказать не может и не желает. Так неужели ее не жалко?

ПОЛИТИК. Положим, жалко. Но мне еще более жалко, что антихрист-то, кажется, от нас вместе со злодеем в Тамбов убежал.

Г[-н] Z. Поймаем, ваше высокопревосходительство, поймаем! – Вчера вы изволили указать смысл истории в том, что натуральное человечество, состоящее первоначально из множества более или менее диких народов, чуждых друг другу, частью не знающих друг о друге, а частью прямо враждующих между собой, постепенно выделяет из себя лучшую, образованную часть – культурный или европейский мир, который постепенно растет и разрастается и наконец должен охватить и все отставшие в этом историческом движении народы, включая их в одно солидарное и мирное международное целое. Установление вечного международного мира – вот ваша формула, не так ли?

ПОЛИТИК. Да, и эта формула в своей предстоящей и уже недалекой реализации покроет собою гораздо больше существенных культурных успехов, чем может теперь казаться. Вы только подумайте, сколько дурного будет по необходимости атрофировано и сколько хорошего по самой природе вещей возникнет и разовьется. Сколько сил будет освобождено для производительных занятий, как процветут науки и искусства, промышленность и торговля…

Г[-н] Z. Ну а уничтожение болезней и смерти включаете вы в число предстоящих успехов культуры?

ПОЛИТИК. Разумеется… до некоторой степени. Уже и теперь много сделано по части санитарных условий, гигиены, антисептики… органотерапии…

Г[-н] Z. А эти несомненные успехи в положительную сторону разве не уравновешиваются столь же несомненным прогрессом невропатических и психопатических явлений вырождения, сопровождающих развитие культуры?

ПОЛИТИК. Ну, на каких же это весах взвешивать?

Г[-н] Z. Во всяком случае бесспорно, что растет плюс, растет и минус, а в результате получается что-то близкое к нулю. Это насчет болезней. Ну а касательно смерти, кажется, кроме нуля, ничего и не было в культурном прогрессе.

ПОЛИТИК. Да разве культурный прогресс ставит себе такие задачи, как уничтожение смерти?

Г[-н] Z. Знаю, что не ставит, но ведь потому и его самого очень высоко ставить нельзя. Ну, в самом деле, если бы я знал наверно, что и я сам, и все, что мне дорого, должно навсегда исчезнуть, не было ли бы для меня все равно, дерутся ли где-нибудь между собою разные народы или живут в мире, культурны они или дики, учтивы или неучтивы?

ПОЛИТИК. Да, с личной, эгоистической точки зрения, конечно, это все равно.

Г[-н] Z. Как с эгоистической? Извините, со всякой точки зрения. Смерть все равняет, и перед нею эгоизм и альтруизм одинаково бессмысленны.

ПОЛИТИК. Пусть так, но ведь бессмысленность эгоизма не мешает быть нам эгоистами; точно так же альтруизм, насколько он вообще возможен, обойдется и без разумных оснований, и рассуждение о смерти тут ни при чем. Я знаю, что мои дети и внуки умрут, но это не мешает мне заботиться об их благе так, как если бы оно было вечное. Я тружусь для них прежде всего потому, что люблю их, и отдавать им свою жизнь доставляет мне удовлетворение. «Я вкус в том нахожу». C’est simple comme bonjour.

ДАМА. Да, пока все хорошо идет, хотя и тут мысль о смерти все-таки приходит. Ну а как с детьми и внуками пойдут разные несчастья? Какое тут удовлетворение и какой вкус? Это все равно как водяные цветы на трясине: схватишь и провалишься.

Г[-н] Z. Да и помимо этого о детях и внуках вам можно и необходимо заботиться quand même,[49] не решая и даже не ставя вопроса о том, могут ли ваши заботы доставить им действительное и окончательное благо. Вы о них заботитесь не для чего-нибудь, а потому, что имеете к ним живую любовь; но такую любовь нельзя иметь к не существующему еще человечеству будущего, и тут вступает во все свои права вопрос разума об окончательном смысле, или цели, наших забот, и если этот вопрос в высшей инстанции решается смертью, если последний результат вашего прогресса и вашей культуры есть все-таки смерть каждого и всех, то ясно, что всякая прогрессивная культурная деятельность – ни к чему, что она бесцельна и бессмысленна.

(Тут говоривший вдруг остановился, и прочие собеседники повернули головы к звякнувшей калитке и несколько мгновений пребывали в изумлении. В сад вошел и неровными шагами приближался к беседующим – Князь.)

ДАМА. Ах! А мы ведь об антихристе еще и не начинали.

КНЯЗЬ. Это все равно. Я раздумал, и мне кажется, что я напрасно высказал дурное чувство к заблуждениям моих ближних, не выслушав их оправдания.

ДАМА (торжествующим тоном к генералу). Вот видите! Ну что?

ГЕНЕРАЛ (сухо). Ничего.

Г[-н] Z (князю). Вы очень кстати подошли. Речь идет теперь о том, стоит ли заботиться о прогрессе, если знать, что конец его всегда есть смерть для всякого человека, дикарь ли он или самый что ни на есть образованный европеец будущего? Что бы вы сказали по вашей доктрине?

КНЯЗЬ. Истинно христианское учение даже не допускает такой постановки вопроса. Евангельское решение вопроса «с особенной яркостью и силой выражено в притче о виноградарях. Виноградари вообразили себе, что сад, куда они были посланы для работы на хозяина, был их собственностью, что все, что было в саду, сделано для них, и что их дело только в том, чтобы наслаждаться в этом саду своею жизнью, забыв о хозяине и убивая тех, которые напоминали им о хозяине и об обязанностях к нему. Как те виноградари, так и теперь почти все люди живут в нелепой уверенности, что они сами хозяева своей жизни, что она дана им для их наслаждения. А ведь это, очевидно, нелепо. Ведь если мы посланы сюда, то по чьей-нибудь воле и для чего-нибудь. А мы решили, что мы как грибы: родились и живем только для своей радости, и ясно, что нам дурно, как будет дурно работнику, не исполняющему воли хозяина. Воля же хозяина выражена в учении Христа. Только исполняй люди это учение, и на земле установится Царствие Божие, и люди получат наибольшее благо, которое доступно им. В этом все. Ищите Царства Божия и правды его, а остальное приложится вам. Мы ищем остального и не находим его, и не только не устанавливаем Царства Божия, но разрушаем его» разными своими государствами, войсками, судами, университетами, фабриками.

ГЕНЕРАЛ. (в сторону). Ну, завели машину!

ПОЛИТИК (князю) Вы кончили?

КНЯЗЬ. Да.

ПОЛИТИК. Я должен сказать, что ваше решение вопроса кажется мне просто непонятным. Вы как будто рассуждаете, что-то доказываете и разъясняете, в чем-то хотите убедить, а между тем все, что говорите, – ряд произвольных и ничем между собою не связанных утверждений. Например, вы говорите: если мы посланы сюда, то по чьей-нибудь воле и для чего-нибудь. Это, кажется, ваша главная мысль, но что же это такое? Откуда вы взяли, что мы сюда кем-то для чего-то посланы? Кто вам это сказал? Что мы здесь, на земле, существуем – это верно, но чтобы наше существование было каким-то посланничеством – это вы совершенно голословно утверждаете. Когда я, например, был в молодости посланником, то я знал это несомненно, а также кем и зачем послан – знал, во-первых, потому, что у меня были на то бесспорные документы, во-вторых, потому, что я имел и личную аудиенцию у покойного императора Александра Николаевича и лично получил Высочайшие инструкции, а в-третьих, потому, что я каждую треть года получал 10 000 руб. золотом. Ну а если бы вместо всего этого посторонний человек на улице подошел ко мне и объявил, что я посланник и послан туда-то и для того-то, так ведь я стал бы только озираться по сторонам, нет ли поблизости городового, чтобы защитить меня от этого манияка, который может, пожалуй, и на жизнь мою покуситься. А что касается до настоящего случая, то ведь бесспорных документов от вашего предполагаемого хозяина у вас нет, личной аудиенции вы у него не имели, жалованья от него не получаете, какой же вы посланник? А между тем вы не только себя, но и всех прочих не то в посланники, не то в рабочие записали. По какому праву? На каком основании – не понимаю. Мне представляется, что это какая-то риторическая импровизация, très mal inspirée d’ailleurs.[50]

ДАМА. Ну, вы опять прикидываетесь. Вы отлично понимаете, что князь вовсе не ваше неверие опровергать хотел, а излагал общий христианский взгляд, что все мы зависим от Бога и обязаны служить Ему.

ПОЛИТИК. Ну, я службы без жалования не понимаю, и, если оказывается, что жалованье тут всем одно – смерть, je présente mes compliments.[51]

ДАМА. Но ведь все равно умрете, никто вас спрашивать не будет.

ПОЛИТИК. Вот именно это «все равно» и доказывает, что жизнь не есть служба, и если не требуется моего согласия для моей смерти, как и для моего рождения, то я предпочитаю видеть в смерти, как и в жизни, то, что в них действительно есть, именно необходимость природы, а не выдумывать какую-то службу какому-то хозяину. А заключение мое такое: живи, пока живется, и старайся жить как можно умней и лучше, а условие умной и хорошей жизни есть мирная культура. Впрочем, я полагаю, что и на почве христианского учения мнимое решение вопроса, предложенное князем, не выдерживает критики; но об этом пусть скажут люди, более меня компетентные.

ГЕНЕРАЛ. Да какое же тут решение? Ни решения, ни постановки, а один только словесный обход вопроса. Это все равно как если бы я на плане окружил своими начерченными батальонами начерченную неприятельскую крепость и вообразил бы, что я ее взял. В этом роде ведь случалось, знаете, как в известной солдатской песне поется:

Как четвертого числа

Нас нелегкая несла

Горы занимать,

Наезжали князья, графы,

И чертили топографы

На больших листах.

Гладко вышло на бумаге,

Да забыли про овраги,

А по ним ходить.

А результат известен:

На Федюхины высоты

Нас пришло всего две роты,

А пошли полки.

КНЯЗЬ. Ничего не понимаю! И это все, что вы можете возразить на то, что я говорил?

ГЕНЕРАЛ. А в том, что вы говорили, мне особенно показалось непонятно насчет грибов, что будто они живут для своей радости. А я всегда полагал, что они живут для радости тех, кто любит грибы в сметане или пироги с грибами. Ну а ежели ваше Царствие Божие на земле оставляет смерть нетронутой, то ведь выходит, что люди поневоле живут и в вашем Царстве Божием будут жить именно как грибы – не выдуманные вами веселые грибы, а действительно грибы, которые на сковороде жарят. Ведь и для людей в нашем земном Царстве Божием все дело будет кончаться тем, что их смерть съест.

ДАМА. Князь этого не говорил.

ГЕНЕРАЛ. Ни этого, ни другого. Какая же причина такого умолчания о самом важном пункте?

Г[-н] Z. Прежде чем поднимать этот вопрос, я желал бы узнать, откуда взята притча, в которой вы, князь, выразили свой взгляд? Или это ваше собственное сочинение?

КНЯЗЬ. Как сочинение? Ведь это же из Евангелия.

Г[-н] Z. Нет, что вы! Ни в каком Евангелии такой притчи не находится.

ДАМА. Бог с вами! Что вы князя с толку сбиваете? Есть ведь притча о виноградарях в Евангелии.

Г[-н] Z. Есть нечто похожее по внешней фабуле, но ведь совсем о другом по содержанию и смыслу, который тут же и указан.

ДАМА. Что вы? Полноте! Мне кажется, совсем такая же притча. Да вы что-то мудрите, – я вам на слово не верю.

Г[-н] Z. И не нужно: книжка-то у меня в кармане (тут он вынул Новый Завет малого формата и стал его перелистывать). Притча о виноградарях находится у трех евангелистов: Матфея, Марка и Луки, но сколько-нибудь значительной разницы между тремя вариантами нет. Так довольно будет прочесть в одном Евангелии, более подробном, – у Луки. Это в главе двадцатой, где излагается последняя, заключительная проповедь Христа народу. Дело приблизилось к развязке, и вот рассказывается (конец XIX и начало ХХ главы), как противники Христа – партия первосвященников и книжников – сделали на Него решительное и прямое нападение, требуя всенародно, чтобы Он представил полномочия своей деятельности, сказал бы, по какому праву, в силу какой власти Он действует. Но позвольте, я уж лучше прочту (читает): «И учил Он каждый день во храме. Первосвященники же и книжники искали погубить Его, да и старейшины народные, но не находили, что бы тут сделать, ибо весь народ неотступно слушал Его. И было в один из тех дней, когда Он учил народ во храме и благовествовал, приступили первосвященники и книжники со старейшинами и сказали Ему: „Скажи нам, по какой власти Ты так поступаешь, или кто дал Тебе эту власть?“ – Он же сказал им в ответ: „Спрошу и Я вас об одном: крещение Иоанново с небес было или от людей?“ – Они же рассуждали между собою, говоря: если скажем, что с небес, спросит: „Почему вы не поверили ему?“ – а если скажем: от людей, – весь народ побьет нас каменьями, потому что он уверен, что Иоанн – пророк; и отвечали, что не знают, откуда. И сказал им Иисус: „Так и Я не скажу вам, какою властью это делаю“…

ДАМА. К чему же вы это читаете? Что Христос не отвечал, когда к Нему приставали, это хорошо. Но при чем же тут притча о виноградарях?

Г[-н] Z. Подождите, это все к одному. И вы напрасно говорите, что Христос не отвечал. Он ответил совершенно определенно, и притом вдвойне: указал на такого свидетеля своих полномочий, которого не решились отвергнуть спрашивавшие, а затем доказал, что у них самих нет настоящей власти и прав над Ним, так как они действуют лишь по страху народа, из боязни за жизнь свою применяясь к мнениям толпы. Но ведь настоящая власть та, которая не идет за другими, а ведет других за собою. Боясь и слушаясь народа, эти люди показали, что настоящая власть от них ушла и принадлежит народу. К нему теперь и обращается Христос, чтобы перед ним обвинить их за сопротивление Себе. В этом обвинении недостойных национальных вождей еврейства за их сопротивление Мессии – все содержание евангельской притчи о виноградарях, как вы сами сейчас увидите (читает): «Начал же к народу говорить притчу сию. Человек некий насадил виноградник и отдал его виноградарям; и отлучился на довольно долгое время. И в должный срок послал он к виноградарям раба, чтобы дали ему от плода виноградника. Виноградари же, побив его, отослали ни с чем. И положил послать другого раба; они же и его, побив и обесчестив, отослали ни с чем. И положил послать третьего; они же и того, изранив, выбросили. И сказал хозяин виноградника: «Что мне делать? Пошлю сына моего возлюбленного: может быть, видя его, устыдятся». Увидя его, виноградари рассуждали между собою, говоря: «Этот ведь – наследник: давайте убьем его, чтобы нам досталось наследство». И, выбросив его из виноградника, убили. Так что же сделает им хозяин виноградника? Придет и погубит этих виноградарей и даст виноградник другим. – Слышавшие же это сказали: «Да не будет!» – Он же, взглянув на них, сказал: «Так что значит написанное: камень, тот, что отвергли строители, – он стал во главу угла; всякий, кто упадет на этот камень, разобьется, а на кого он упадет, того раздавит». – И хотели первосвященники и книжники наложить на Него руки в тот час, да побоялись народа; ибо поняли они, что про них сказал Он эту притчу». Про кого же и про что, я спрашиваю, сказана притча о винограднике?

КНЯЗЬ. Не понимаю, в чем же тут ваше возражение? Иудейские первосвященники и книжники обиделись потому, что они были и сознавали себя образчиками тех дурных мирских людей, о которых говорилось в притче.

Г[-н] Z. Но в чем же, собственно, они здесь обличались?

КНЯЗЬ. В неисполнении истинного учения.

ПОЛИТИК. Ясно, кажется: эти негодяи жили, как грибы, для своей радости, курили табак, пили водку, ели убоину и даже своего бога ею угощали, притом женились, председательствовали в судах и участвовали в войнах.

ДАМА. Вы думаете, что глумиться таким образом прилично вашему возрасту и положению? – Вы его не слушайте, князь. Мы с вами хотим говорить серьезно. Скажите мне вот что: ведь в евангельской притче в самом деле виноградари гибнут потому, что убили хозяйского сына и наследника, – и это главное дело по Евангелию, – почему же вы это пропускаете?

КНЯЗЬ. Потому пропускаю, что это относится к личной судьбе Христа, которая, конечно, имеет свою важность и интерес, но все-таки несущественна для того, что есть единое на потребу.

ДАМА. То есть?

КНЯЗЬ. То есть для исполнения евангельского учения, которым достигается Царство Божие и правда Его.

ДАМА. Постойте на минуточку: у меня что-то в голове все запуталось… В чем, бишь, дело?… Да. (К г[-ну] Z.) У вас Евангелие в руках, – так скажите, пожалуйста, о чем еще в этой главе говорится, после притчи?

Г[-н] Z (перелистывая книжку). А говорится о том, чтобы отдавать должное Кесарю, потом о воскресении мертвых, что мертвые воскреснут, потому что Бог не есть Бог мертвых, но живых, а затем доказывается, что Христос не есть сын Давидов, а Сын Божий, – ну а два последние стиха – против лицемерия и тщеславия книжников.

ДАМА. Вот видите, князь: ведь и это тоже – евангельское учение: чтобы признавать государство в мирских делах, чтобы верить в воскресение мертвых и что Христос не простой человек, а Сын Божий.

КНЯЗЬ. Но разве можно заключать из одной главы, неизвестно кем и когда составленной?

ДАМА. Ах, нет! Это уж я и без справки знаю, что не одна глава, а во всех четырех Евангелиях очень много и насчет воскресения, и насчет божественности Христа – особенно у Иоанна, его и на похоронах читают.

Г[-н] Z. А насчет того, будто неизвестно, кем и когда составлено, то и свободная немецкая критика теперь уже признала, что все четыре Евангелия – происхождения апостольского, первого века.

ПОЛИТИК. Да и в 13-м издании «Vie de Jésus» я заметил будто ретрактацию насчет четвертого Евангелия.

Г[-н] Z. Нельзя же от учителей отставать. Но главная-то беда, князь, в том, что, каковы бы ни были наши четыре Евангелия, когда бы и кем они ни были составлены, другого-то Евангелия, более, по-вашему, достоверного и согласного с вашим «учением», ведь не существует.

ГЕНЕРАЛ. Как не существует? А пятое, где Христа нет, а одно только учение – насчет убоины и военной службы.

ДАМА. И вы тоже? Стыдно! Знайте, что чем больше вы с вашим штатским союзником будете дразнить князя, тем больше я буду на его стороне. Я уверена, князь, что вы хотите брать христианство с самой лучшей стороны и что ваше Евангелие, хотя не есть то же, что наше, но в том роде, как в старину сочиняли книжки l’ésprit de M. de Montesquieu, l’ésprit de Fénelon,[52] так и вы или ваши учителя хотели сочинить l’ésprit de l’Evangile.[53] Только жаль, что этого никто из ваших в особой маленькой книжке не сделал, которую так и можно было бы назвать: «Дух христианства по учению таких-то». Вам необходимо иметь что-нибудь вроде катехизиса, чтобы мы, простые люди, не теряли нити во всех этих вариациях. То мы слышим, что главная суть – в Нагорной проповеди, то вдруг нам говорят, что прежде всего нужно трудиться в поте лица над земледелием, – хоть этого в Евангелии нет, а есть в Книге Бытия, там же, где в болезнях родить, – но ведь это же не заповедь, а только печальная судьба; то говорят, что нужно все раздать нищим, а то – никому ничего не давать, потому что деньги – зло и нехорошо делать зло другим, а только себе и своей семье, а для других нужно только трудиться; то опять говорят: ничего не делать, а только размышлять; то говорят: призвание женщины – родить как можно больше здоровых детей, – а там вдруг – совсем ничего такого не надо, потом мясного не есть – первая ступень, а почему первая – никому не известно; потом против водки и табака, потом блины; а потом военная служба, что главная беда в ней и главная обязанность христианина есть от нее отказываться, а кого в солдаты не берут, тот, значит, и так свят. Я, может быть, вздор говорю, но не моя вина: никак нельзя во всем этом разобраться.

КНЯЗЬ. Я тоже думаю, что нам необходимо толковое резюме истинного учения, – кажется, его теперь и составляют.

ДАМА. Ну а пока составят, скажите нам теперь в двух словах, в чем же сущность Евангелия, по-вашему?

КНЯЗЬ. Кажется, ясно, что в великом принципе непротивления злу насилием.

ПОЛИТИК. А как же отсюда табак вывести?

КНЯЗЬ. Какой табак?

ПОЛИТИК. Ах, Боже мой! Я спрашиваю, какая связь между принципом непротивления злу и требованиями воздержания от табака, вина, мяса, любовных дел?

КНЯЗЬ. Кажется, связь ясная: все эти порочные привычки одуряют человека – заглушают в нем требования его разумного сознания или совести. Вот почему солдаты обыкновенно отправляются пьяными на войну.

Г[-н] Z. Особливо на войну неудачную. Но это можно оставить. Правило непротивления злу важно само по себе, оправдывает ли оно или нет аскетические требования. По-вашему, если мы не будем сопротивляться злу силою, то зло сейчас же и исчезнет. Значит, оно держится только нашим сопротивлением или теми мерами, которые мы принимаем против зла, а собственной действительной силы оно не имеет. В сущности зла вовсе нет, оно является только вследствие нашего ошибочного мнения, по которому мы полагаем, что зло есть, и начинаем действовать согласно этому предположению. Так ведь.

КНЯЗЬ. Конечно, так.

Г[-н] Z. Но если зла в действительности нет, то как вы объясняете поразительную неудачу дела Христова в истории? Ведь, с вашей точки зрения, оно совсем не удалось, так что в конце концов из него ничего не вышло, то есть, во всяком случае, вышло гораздо больше дурного, чем хорошего.

КНЯЗЬ. Почему это?

Г[-н] Z. Вот странный вопрос! Ну, если вам это непонятно, разберем по порядку. Христос и по-вашему всех яснее, сильнее и последовательнее проповедовал истинное добро. Так?

КНЯЗЬ. Да.

Г[-н] Z. А истинное добро в том, чтобы не сопротивляться насилием злу, то есть мнимому злу, так как настоящего зла нет.

КНЯЗЬ. Так.

Г[-н] Z. Христос не только проповедовал, но и сам до конца исполнил требования этого добра, подвергшись без сопротивления мучительной казни. Христос, по-вашему, умер и не воскрес. Прекрасно. По Его примеру многие тысячи Его последователей претерпели то же самое. Прекрасно. И что же из этого всего вышло, по-вашему?

КНЯЗЬ. А вы хотели бы, чтобы на этих мучеников ангелы какие-нибудь блестящие венки надели и поместили их где-нибудь под кущами райских садов в награду за их подвиги?

Г[-н] Z. Нет, зачем же так говорить? Конечно, и я, и вы, надеюсь, хотели бы для всех наших ближних, и живых, и умерших, всего самого лучшего и приятного. Но ведь дело идет не о ваших желаниях, а о том, что, по-вашему, вышло действительно из проповеди и подвига Христа и его последователей.

КНЯЗЬ. Для кого вышло? Для них?

Г[-н] Z. Ну, для них-то известно, что вышла мучительная смерть, но они, конечно, по своему нравственному героизму подвергались ей охотно и не для того, чтобы получить блестящие венцы себе, а для того, чтобы доставить истинное благо другим, всему человечеству. Так я вот и спрашиваю: какими благами мученический подвиг этих людей одарил других-то, все человечество? По старинному изречению, кровь мучеников была семенем церкви. Это фактически верно, но ведь, по-вашему, церковь была искажением и гибелью истинного христианства, так что оно даже совсем было забыто в человечестве и через осьмнадцать веков потребовалось все сначала восстановлять без всяких ручательств лучшего успеха, то есть совсем безнадежно?

КНЯЗЬ. Почему безнадежно?

Г[-н] Z. Да ведь вы же не отрицаете, что Христос и первые поколения христиан всю душу свою положили в это дело и отдали за него жизнь свою, и если тем не менее из этого ничего не вышло, по-вашему, то на чем же для вас-то могут основываться надежды иного исхода? Один только и есть несомненный и постоянный конец всего этого дела, совершенно одинаковый и для его начинателей, и для его исказителей и губителей, и для его восстановителей: все они, по-вашему, в прошедшем умерли, в настоящем умирают, в будущем умрут, а из дела добра, из проповеди истины никогда ничего, кроме смерти, не выходило, не выходит и не обещает выйти. Что же это значит? Какая странность: несуществующее зло всегда торжествует, а добро всегда проваливается в ничтожество.

ДАМА. А разве злые не умирают?

Г[-н] Z. И весьма. Но дело в том, что сила зла царством смерти только подтверждается, а сила добра, напротив, опровергалась бы. И в самом деле, зло явно сильнее добра, и если это явное считать единственно реальным, то должно признать мир делом злого начала. А каким образом люди умудряются, стоя исключительно на почве явной, текущей действительности и, следовательно, признавая явный перевес зла над добром, вместе с тем утверждать, что зла нет и что, следовательно, с ним не нужно бороться, – этого я своим разумом не понимаю и жду помощи со стороны князя.

ПОЛИТИК. Ну а сначала вы свой-то выход из этого затруднения укажите.

Г[-н] Z. Кажется, он прост. Зло действительно существует, и оно выражается не в одном отсутствии добра, а в положительном сопротивлении и перевесе низших качеств над высшими во всех областях бытия. Есть зло индивидуальное – оно выражается в том, что низшая сторона человека, скотские и зверские страсти противятся лучшим стремлениям души и осиливают их в огромном большинстве людей. Есть зло общественное – оно в том, что людская толпа, индивидуально порабощенная злу, противится спасительным усилиям немногих лучших людей и одолевает их; есть, наконец, зло физическое в человеке – в том, что низшие материальные элементы его тела сопротивляются живой и светлой силе, связывающей их в прекрасную форму организма, сопротивляются и расторгают эту форму, уничтожая реальную подкладку всего высшего. Это есть крайнее зло, называемое смертью. И если бы победу этого крайнего физического зла нужно было признать как окончательную и безусловную, то никакие мнимые победы добра, в области лично нравственной и общественной, нельзя было бы считать серьезными успехами. В самом деле, представим себе, что человек добра, скажем Сократ, восторжествовал не только над своими внутренними врагами – дурными страстями, но что ему еще удалось убедить и исправить общественных своих врагов, преобразовать эллинскую политию, – какая польза в этой эфемерной и поверхностной победе добра над злом, если оно торжествует окончательно в самом глубоком слое бытия, над самыми основами жизни? Ведь и исправителю, и исправленным – один конец: смерть. По какой логике можно было бы высоко ценить нравственные победы сократовского добра над нравственными микробами дурных страстей в его груди и над общественными микробами афинских площадей, если бы настоящими-то победителями оказались еще худшие, низшие, грубейшие микробы физического разложения? Тут против крайнего пессимизма и отчаяния не защитит никакая моральная словесность.

ПОЛИТИК. Это уж мы слыхали. А вы-то на что опираетесь против отчаяния?

Г[-н] Z. Наша опора одна: действительное воскресение. Мы знаем, что борьба добра со злом ведется не в душе только и в обществе, а глубже, в мире физическом. И здесь мы уже знаем в прошедшем одну победу доброго начала жизни – в личном воскресении Одного – и ждем будущих побед в собирательном воскресении всех. Тут и зло получает свой смысл или окончательное объяснение своего бытия в том, что оно служит все к большему и большему торжеству, реализации и усилению добра: если смерть сильнее смертной жизни, то воскресение в жизнь вечную сильнее и того и другого, Царство Божие есть царство торжествующей чрез воскресение жизни – в ней же действительное, осуществляемое, окончательное добро. В этом вся сила и все дело Христа, в этом Его действительная любовь к нам и наша к Нему. А все остальное – только условие, путь, шаги. Без веры в совершившееся воскресение Одного и без чаяния будущего воскресения всех можно только на словах говорить о каком-то Царствии Божием, а на деле выходит одно царство смерти.

КНЯЗЬ. Как так?

Г[-н] Z. Да ведь вы же не только признаете вместе со всеми факт смерти, т. е. что люди вообще умирали, умирают и еще будут умирать, но вы, сверх того, возводите этот факт в безусловный закон, из которого, по-вашему, нет ни одного исключения, а тот мир, в котором смерть навсегда имеет силу безусловного закона, как же его назвать, как не царством смерти? И что такое ваше Царство Божие на земле, как не произвольный и напрасный эвфемизм для царства смерти?

ПОЛИТИК. И я думаю, что напрасный, потому что нельзя известную величину заменять неизвестною. Бога ведь никто не видал, и что такое может быть Его Царство – никому не известно; а смерть людей и животных все мы видали и знаем, что от нее, как от верховной власти в мире, никому не уйти. Так зачем же вместо этого а мы будем какой-то х ставить? Кроме путаницы и соблазна «малых», этим ничего не произведешь.

КНЯЗЬ. Я не понимаю, о чем тут разговор? Смерть есть явление, конечно, очень интересное, можно, пожалуй, называть ее законом, как явление постоянное среди земных существ, неизбежное для каждого из них; можно говорить и о безусловности этого «закона», так как до сих пор не было достоверно констатировано ни одного исключения, – но какую же все это может иметь существенную жизненную важность для истинного христианского учения, которое говорит нам через нашу совесть только об одном: что мы должны и чего не должны делать здесь и теперь? И ясно, что голос совести может относиться только к тому, что в нашей власти делать или не делать. Поэтому совесть не только ничего не говорит нам о смерти, но и не может говорить. При всей своей огромности для наших житейских, мирских чувств и желаний смерть не в нашей воле и потому никакого нравственного значения для нас иметь не может. В этом отношении – а оно ведь есть единственно важное по-настоящему – смерть есть такой же безразличный факт, как, например, дурная погода. Что я признаю неизбежное периодическое существование дурной погоды и более или менее терплю от нее, так неужели поэтому я должен вместо Царства Божия говорить: царство дурной погоды?

Г[-н] Z. Нет, не должны, во-первых, потому, что она царствует только в Петербурге, а мы вот с вами приехали сюда, к Средиземному морю, и смеемся над ее царством; – а во-вторых, ваше сравнение не подходит потому, что и при дурной погоде можно Бога хвалить и чувствовать себя в Его царстве, ну а мертвые, как сказано в Писании, Бога не хвалят, а потому, как заметил и его высокопревосходительство, этот печальный мир приличнее называть царством смерти, нежели Царством Божиим.

ДАМА. Ну что вы все об названиях, – это скучно! Разве дело в названиях? Скажите лучше, князь, что вы, собственно, разумеете под Царством Божиим и правдой Его?

КНЯЗЬ. Я разумею такое состояние людей, когда они действуют только по чистой совести и таким образом исполняют волю Божию, которая предписывает им одно только чистое добро.

Г[-н] Z. Но притом голос совести, по-вашему, говорит непременно только об исполнении должного теперь и здесь.

КНЯЗЬ. Разумеется.

Г[-н] Z. Ну а разве ваша совесть совсем молчит насчет того недолжного, что вы делали, положим, в отрочестве относительно лиц давно умерших?

КНЯЗЬ. Тогда смысл этих напоминаний в том, чтобы я ничего подобного не делал теперь.

Г[-н] Z. Ну, это не совсем так, но спорить об этом не стоит. Я хочу вам только напомнить другую, более несомненную границу совести. Уже давно моралисты сравнивают голос совести с тем гением, или демоном, который сопровождал Сократа, предостерегая его от недолжных поступков, но никогда не указывая положительно, что ему нужно делать. Совершенно то же можно сказать и про совесть.

КНЯЗЬ. Как же это так? Разве совесть не внушает мне, например, помочь моему ближнему в известных случаях нужды или опасности?

Г[-н] Z. Очень приятно слышать это от вас. Но если вы хорошенько разберете такие случаи, то увидите, что роль совести и здесь оказывается чисто отрицательною: она требует от вас только не оставаться бездейственным или равнодушным перед нуждой ближнего, а что и как именно вы должны для него сделать – этого сама совесть вам не говорит.

КНЯЗЬ. Ну да, потому что это зависит от обстоятельств дела, от положения моего и того ближнего, которому я должен помочь.

Г[-н] Z. Разумеется, а оценка и соображение этих обстоятельств и положений ведь не есть дело совести, а ума.

КНЯЗЬ. Но разве можно отделять разум от совести?

Г[-н] Z. Отделять не нужно, но различать должно именно потому, что в действительности иногда происходит не только отделение, но и противоположение между умом и совестью. Если бы они были одно и то же, то каким образом мог бы ум служить для дел не только посторонних нравственности, но и прямо безнравственных? А ведь это же бывает. Ведь даже помощь может быть подана умно, но бессовестно, если я, например, накормлю, напою и окажу всякие благодеяния нуждающемуся человеку, чтоб сделать из него необходимого мне пособника для удачного совершения какого-нибудь мошенничества или другого дурного дела.

КНЯЗЬ. Ну да, это элементарно. Но что же вы отсюда выводите?

Г[-н] Z. А то, что ежели голос совести, при всем своем значении как предостерегателя и укорителя, не дает положительных и практически определенных указаний для нашей деятельности и наша добрая воля нуждается в уме как служебном орудии, а между тем ум оказывается для нее сомнительным слугою, так как он одинаково способен и готов служить двум господам – и добру и злу, то, значит, для исполнения воли Божией и достижения Царства Божия кроме совести и ума нужно еще что-нибудь третье.

КНЯЗЬ. Что же это такое, по-вашему?

Г[-н] Z. Коротко сказать, вдохновение добра, или прямое и положительное действие самого доброго начала на нас и в нас. При таком содействии свыше и ум и совесть становятся надежными помощниками самого добра, и нравственность, вместо всегда сомнительного «хорошего поведения», становится несомненною жизнью в самом добре – органическим ростом и совершенствованием целого человека – внутреннего и внешнего, лица и общества, народа и человечества, чтобы завершиться живым единством воскрешаемого былого с осуществляемым будущим в том вечном настоящем Царства Божия, которое хотя будет и на земле, но лишь на новой земле, любовно обрученной с новым небом.

КНЯЗЬ. Я ничего не имею и против таких поэтических метафор, но почему же вы думаете, что в людях, исполняющих волю Божию по евангельским заповедям, отсутствует то, что вы называете «вдохновением добра»?

Г[-н] Z. Не только потому, что я не вижу в их деятельности признаков этого вдохновения, свободных и безмерных порывов любви, – потому что ведь не мерою дает Бог духа, – не вижу также радостного и благодушного спокойствия в чувстве обладания этими дарами, хоть бы только начальными, – но главным образом я потому предполагаю у вас отсутствие религиозного вдохновения, что ведь оно, по-вашему, и не нужно. Если добро исчерпывается исполнением «правила», то где же тут место для вдохновения? «Правило» раз навсегда дано, определено и одинаково для всех. Давший это правило давно умер и, по-вашему, не воскрес, и личного живого существования он для нас ведь не имеет, а безусловное, первоначальное добро представляется вам не как отец светов и духов, который мог бы прямо светить и дышать в вас, а как расчетливый хозяин, пославший вас, наемников, на работу в своем винограднике, а сам живущий где-то за границей и посылающий к вам оттуда за своими доходами.

КНЯЗЬ. Как будто мы сочинили произвольно этот образ!

Г[-н] Z. Нет, но вы произвольно видите в нем высшую норму отношений между человеком и Божеством, произвольно выкидывая из евангельского текста самое существо его – указание на сына и наследника, в котором живет истинная норма богочеловеческого отношения. Хозяин, обязанности к хозяину, воля хозяина. А я на это вам вот что скажу: пока ваш хозяин только налагает на вас обязанности и требует от вас исполнения своей воли, то я не вижу, как вы мне докажете, что это настоящий хозяин, а не самозванец.

КНЯЗЬ. Вот это мне нравится! Да если я по совести и разуму знаю, что требования хозяина выражают только чистейшее добро.

Г[-н] Z. Виноват, я не о том говорю. Я не спорю, что хозяин требует добра от вас; но разве отсюда следует, что он сам добр?

КНЯЗЬ. А то как же!

Г[-н] Z. Странно! Я всегда думал, что доброе качество кого бы то ни было доказывается не тем, чего он от других требует, а тем, что он сам делает. Если это вам не ясно логически, то вот вам наглядный исторический пример. Московский царь Иван IV в известном письме своем требовал от князя Андрея Курбского, чтобы тот проявил величайшее добро, высочайший нравственный героизм, отказавшись от противления злу и кротко подвергшись мученической смерти за правду. Эта хозяйская воля была волей добра со стороны того, что она требовала от другого, однако она ничуть не доказывала, что хозяин, требовавший такого добра, был добрый. Ясно, что хотя мученичество за правду есть высочайшее нравственное благо, но это ничуть не говорит в пользу Ивана IV, так как он-то ведь был тут не мученик, а мучитель.

КНЯЗЬ. Так что же вы этим хотите сказать?

Г[-н] Z. А то, что покуда вы мне не покажете доброго качества вашего хозяина в его собственных делах, а не в словесных только предписаниях его рабочим, то я останусь при своей уверенности, что этот ваш далекий хозяин, требующий добра от других, но сам никакого добра не делающий, налагающий обязанности, но не проявляющий любви, никогда не показывавшийся вам на глаза, а живущий где-то за границей incognito, – что он есть не иной кто, как бог века сего…

ГЕНЕРАЛ. Вот оно, инкогнито проклятое!

ДАМА. Ах, не говорите! Как страшно – с нами крестная сила! (Крестится).

КНЯЗЬ. Можно было заранее предвидеть что-нибудь в этом роде.

Г[-н] Z. Я не сомневаюсь, князь, что вы по искреннему заблуждению принимаете ловкого самозванца за настоящего Бога. Ловкость самозванца есть для вас большое смягчающее обстоятельство; я и сам не сразу разобрал, в чем тут дело; но теперь уже для меня нет никаких сомнений, и вы поймете, с каким чувством я должен смотреть на то, что я считаю обманчивой и соблазнительной личиной добра…

ДАМА. Ну что вы, ведь это обидно!

КНЯЗЬ. Уверяю вас, что я нисколько не обижен. Ведь тут был поставлен общий и довольно интересный вопрос, и мне странно, что мой собеседник, по-видимому, воображает, будто этот вопрос может быть обращен только ко мне, а не к нему также. Вы требуете от меня показать вам собственные добрые дела моего хозяина, свидетельствующие, что он есть начало добра, а не зла. Ну а сами вы какое такое укажете доброе дело вашего хозяина, которое я не мог бы приписать и своему?

ГЕНЕРАЛ. Да ведь уж указано одно дело, которым держится все остальное.

КНЯЗЬ. А именно?

Г[-н] Z. Действительная победа над злом в действительном воскресении. Только этим, повторяю, открывается и действительное Царство Божие, а без этого есть лишь царство смерти и греха и творца их, диавола. Воскресение – только не в переносном смысле, а в настоящем – вот документ истинного Бога.

КНЯЗЬ. Да, если вам угодно верить в такую мифологию! Я ведь у вас спрашиваю фактов, которые можно доказать, а не ваших верований.

Г[-н] Z. Потише, потише, князь! Мы оба исходим из одной веры, или, если хотите, мифологии, только я последовательно провожу ее до конца, а вы вопреки логике произвольно останавливаетесь в начале пути. Силу добра и его будущее торжество на земле вы ведь признаете?

КНЯЗЬ. Признаю.

Г[-н] Z. Что же это: факт или вера?

КНЯЗЬ. Разумная вера.

Г[-н] Z. Посмотрим. Разум, как нас учили в семинарии, требует, между прочим, ничего не допускать без достаточного основания. Скажите же мне, пожалуйста, на каком достаточном основании, признав силу добра в нравственном исправлении и совершенствовании человека и человечества, вы признаете добро бессильным против смерти?

КНЯЗЬ. А я думаю, что вам нужно сказать, почему вы приписываете добру какую-то силу за пределами нравственной сферы?

Г[-н] Z. Я-то скажу. Раз я верю в Добро и в его собственную силу и в самом понятии этой доброй силы утверждается ее существенное и безусловное превосходство, то я логически признаю такую силу неограниченною, и ничто не препятствует мне верить в истину воскресения, засвидетельствованную исторически. Впрочем, если бы вы с самого начала так прямо сказали, что вам до христианской веры нет дела, что ее предмет для вас – мифология, то я, конечно, воздержался бы от той враждебности к вашему образу мыслей, которой я не мог от вас скрыть; ведь заблуждение или ошибка в фальшь не ставится, и враждовать с людьми из-за их теоретических заблуждений – значит давать себе аттестат слишком малого ума, слишком слабой веры и слишком дрянного сердца. А всякий действительно верующий и тем самым свободный от этих излишеств тупоумия, малодушия и бессердечности должен с искренним расположением смотреть на прямого, откровенного, словом – честного противника и отрицателя религиозных истин. Ведь это по нынешним временам такая редкость, и мне трудно вам передать, с каким особым удовольствием я гляжу на явного врага христианства. Чуть не во всяком из них я готов видеть будущего апостола Павла, тогда как в иных ревнителях христианства поневоле мерещится Иуда-предатель. Но вы, князь, так откровенно высказались, что я решительно отказываюсь причислять вас к бесчисленным ныне Иудам и Иудушкам и уже предвижу ту минуту, когда почувствую к вам то самое доброе расположение, которое вызывают во мне многие отъявленные безбожники и нехристи.

ПОЛИТИК. Ну, так как теперь благополучно выяснилось, что ни эти безбожники и нехристи, ни такие «истинные христиане», как вот князь, не представляют собою антихриста, то пора вам наконец показать его собственный портрет.

Г[-н] Z. Вот вы чего хотели! А разве вы довольны хоть одним из множества изображений Христа, которые делались ведь иногда гениальными живописцами? Я ни одного удовлетворительного изображения не знаю. Полагаю, что такого и не может быть по той причине, что Христос есть индивидуальное, единственное в своем роде и, следовательно, ни на что другое не похожее воплощение своей сущности – добра. Чтобы это изобразить – недостаточно и художественного гения. Но ведь то же должно сказать и об антихристе: это такое же индивидуальное, единственное по законченности и полноте воплощение зла. Портрета его показать нельзя. В церковной литературе мы находим только его паспорт с общими и особыми приметами…

ДАМА. Не нужно его портрета, упаси Господи! А вы лучше объясните, зачем сам-то он нужен, по-вашему, в чем сущность его дела и скоро ли он придет?

Г[-н] Z. Ну, я могу вас удовлетворить лучше, чем вы думаете. Несколько лет тому назад один мой товарищ по академии, потом постриженный в монахи, умирая, завещал мне свою рукопись, которою он очень дорожил, но не хотел и не мог печатать ее. Она называется: «Краткая повесть об антихристе». Хотя под формой вымысла, или в виде заранее воображенной исторической картины, это сочинение дает, на мой взгляд, все то, что по Священному Писанию, церковному преданию и здравому разуму можно сказать наиболее вероятного об этом предмете.

ПОЛИТИК. Да это уж не нашего ли знакомца Варсонофия произведение?

Г[-н] Z. Нет, этого звали еще изысканнее – Пансофий.

ПОЛИТИК. Пан Софий? Поляк?

Г[-н] Z. Нисколько. Из русских поповичей. Если позволите мне на минуту подняться в мою комнату, я принесу и прочту вам эту рукопись. Она не велика.

ДАМА. Идите, идите! Только не пропадайте.

* * *

(Пока г[-н] Z ходил к себе за рукописью, общество поднялось с места и прохаживалось по саду.)

ПОЛИТИК. Не знаю, что это такое: зрение ли у меня туманится от старости, или в природе что-нибудь делается? Только я замечаю, что ни в какой сезон и ни в какой местности нет уж теперь больше тех ярких, а то совсем прозрачных дней, какие бывали прежде во всех климатах. Ведь вот сегодня: ни одного облачка, от моря довольно далеко, а все как будто чем-то подернуто, тонким чем-то, неуловимым, а полной ясности все-таки нет. Вы замечаете, генерал?

ГЕНЕРАЛ. Я уж много лет как заметил.

ДАМА. А я вот с прошлого года стала тоже замечать, и не только в воздухе, но и в душе: и здесь нет «полной ясности», как вы говорите. Все какая-то тревога и как будто предчувствие какое-то зловещее. Я уверена, что и вы, князь, то же самое чувствуете.

КНЯЗЬ. Нет, я ничего особенного не замечал: воздух, кажется, как всегда.

ГЕНЕРАЛ. Да вы слишком молоды, чтоб заметить разницу: сравнивать вам не с чем. Ну а как припомнишь пятидесятые годы, так оно чувствительно.

КНЯЗЬ. Я думаю, что первое предположение верно: это явление ослабленного зрения.

ГЕНЕРАЛ. Что мы стареем – это несомненно; но и земля ведь тоже не молодеет: вот и чувствуется какое-то обоюдное утомление.

ГЕНЕРАЛ. А еще вернее, что это черт своим хвостом туман на свет Божий намахивает. Тоже знамение антихриста!

ДАМА (указывая на г[-на] Z, спускающегося с террасы). Вот об этом сейчас что-нибудь узнаем.

(Все сели на прежние места, и г[-н] Z стал читать принесенную им рукопись.)

КРАТКАЯ ПОВЕСТЬ ОБ АНТИХРИСТЕ

Панмонголизм! Хоть имя дико,

Но мне ласкает слух оно,

Как бы предвестием великой

Судьбины Божией полно…

ДАМА. Откуда этот эпиграф?

Г[-н] Z. Я думаю, что это автор повести сам сочинил.

ДАМА. Ну, читайте.

Г[-н] Z (читает):

XX век по Р. Х. был эпохою последних великих войн, междоусобий и переворотов. Самая большая из внешних войн имела своею отдаленною причиною возникшее еще в конце XIX века в Японии умственное движение панмонголизма. Подражательные японцы, с удивительною быстротою и успешностью перенявши вещественные формы европейской культуры, усвоили также и некоторые европейские идеи низшего порядка. Узнав из газет и из исторических учебников о существовании на Западе панэллинизма, пангерманизма, панславизма, панисламизма, они провозгласили великую идею панмонголизма, т. е. собрание воедино, под своим главенством, всех народов Восточной Азии с целью решительной борьбы против чужеземцев, т. е. европейцев. Воспользовавшись тем, что Европа была занята последнею решительною борьбою с мусульманским миром в начале ХХ века, они приступили к осуществлению великого плана – сперва занятием Кореи, а затем и Пекина, где они с помощью прогрессивной китайской партии низвергли старую маньчжурскую династию и посадили на ее место японскую. С этим скоро примирились и китайские консерваторы. Они поняли, что из двух зол лучше выбрать меньшее и что свой своему поневоле брат. Государственная самостоятельность старого Китая все равно была не в силах держаться, и неизбежно было подчиниться или европейцам, или японцам. Но ясно было, что владычество японцев, упраздняя внешние формы китайской государственности, оказавшиеся притом очевидно никуда не годными, не касалось внутренних начал национальной жизни, тогда как преобладание европейских держав, поддерживавших ради политики христианских миссионеров, грозило глубочайшим духовным устоям Китая. Прежняя национальная ненависть китайцев к японцам выросла тогда, когда ни те, ни другие не знали европейцев, перед лицом которых эта вражда двух сродных наций становилась междоусобием, теряла смысл. Европейцы были вполне чужие, только враги, и их преобладание ничем не могло льстить племенному самолюбию, тогда как в руках Японии китайцы видели сладкую приманку панмонголизма, который вместе с тем оправдывал в их глазах и печальную неизбежность внешней европеизации. «Поймите, упрямые братья, – твердили японцы, – что мы берем у западных собак их оружие не из пристрастия к ним, а для того, чтобы бить их этим же оружием. Если вы соединитесь с нами и примете наше практическое руководство, то мы скоро не только изгоним белых дьяволов из нашей Азии, но завоюем и их собственные страны и оснуем настоящее Срединное царство надо всею вселенною. Вы правы в своей народной гордости и в своем презрении к европейцам, но вы напрасно питаете эти чувства одними мечтаниями, а не разумною деятельностью. В ней мы вас опередили и должны вам показывать пути общей пользы. А не то смотрите сами, что вам дала ваша политика самоуверенности и недоверия к нам – вашим естественным друзьям и защитникам: Россия и Англия, Германия и Франция чуть не поделили вас между собою без остатка, и все ваши тигровые затеи показали только бессильный кончик змеиного хвоста». Рассудительные китайцы находили это основательным, и японская династия прочно утвердилась. Первою ее заботою было, разумеется, создание могучей армии и флота. Большая часть военных сил Японии была переведена в Китай, где составила кадры новой огромной армии. Японские офицеры, говорившие по-китайски, действовали как инструкторы гораздо успешнее отстраненных европейцев, а в бесчисленном населении Китая с Маньчжурией, Монголией и Тибетом нашлось достаточно пригодного боевого материала. Уже первый богдыхан из японской династии мог сделать удачную пробу оружия обновленной империи, вытеснив французов из Тонкина и Сиама, а англичан из Бирмы и включивши в Срединную империю весь Индокитай. Преемник его, по матери китаец, соединявший в себе китайскую хитрость и упругость с японскою энергией, подвижностью и предприимчивостью, мобилизирует в китайском Туркестане четырехмиллионную армию, и, в то время как Цун Лиямынь конфиденциально сообщил русскому послу, что эта армия предназначена для завоевания Индии, богдыхан вторгается в нашу Среднюю Азию и, поднявши здесь все население, быстро двигается через Урал и наводняет своими полками всю Восточную и Центральную Россию, тогда как наскоро мобилизуемые русские войска частями спешат из Польши и Литвы, Киева и Волыни, Петербурга и Финляндии. При отсутствии предварительного плана войны и при огромном численном перевесе неприятеля боевые достоинства русских войск позволяют им только гибнуть с честью. Быстрота нашествия не оставляет времени для должной концентрации, и корпуса истребляются один за другим в ожесточенных и безнадежных боях. И монголам это достается не дешево, но они легко пополняют свою убыль, завладевши всеми азиатскими железными дорогами, в то время как двухсоттысячная русская армия, давно собранная у границ Маньчжурии, делает неудачную попытку вторжения в хорошо защищенный Китай. Оставив часть своих сил в России, чтобы мешать формированию новых войск, а также для преследования размножившихся партизанских отрядов, богдыхан тремя армиями переходит границы Германии. Здесь успели подготовиться, и одна из монгольских армий разбита наголову. Но в это время во Франции берет верх партия запоздалого реванша, и скоро в тылу у немцев оказывается миллион вражьих штыков. Попав между молотом и наковальней, германская армия принуждена принять почетные условия разоружения, предложенные богдыханом. Ликующие французы, братаясь с желтолицыми, рассыпаются по Германии и скоро теряют всякое представление о военной дисциплине. Богдыхан приказывает своим войскам перерезать ненужных более союзников, что исполняется с китайскою аккуратностью. В Париже происходит восстание рабочих sans patrie,[54] и столица западной культуры радостно отворяет ворота владыке Востока. Удовлетворив своему любопытству, богдыхан отправляется в приморскую Булонь, где под прикрытием флота, подошедшего из Тихого океана, готовятся транспортные суда, чтобы переправить его войска в Великобританию. Но ему нужны деньги, и англичане откупаются миллиардом фунтов. Через год все европейские государства признают свою вассальную зависимость от богдыхана, и, оставив в Европе достаточное оккупационное войско, он возвращается на Восток и предпринимает морские походы в Америку и Австралию. Полвека длится новое монгольское иго над Европой. Со стороны внутренней эта эпоха знаменуется повсюдным смешением и глубоким взаимнопроникновением европейских и восточных идей, повторением en grand древнего александрийского синкретизма; а в практических областях жизни наиболее характерными становятся три явления: широкий наплыв в Европу китайских и японских рабочих и сильное обострение вследствие этого социально-экономического вопроса; продолжающийся со стороны правящих классов ряд паллиативных опытов решения этого вопроса и усиленная международная деятельность тайных общественных организаций, образующих обширный всеевропейский заговор с целью изгнания монголов и восстановления европейской независимости. Этот колоссальный заговор, в котором принимали участие и местные национальные правительства, насколько это было возможно при контроле богдыханских наместников, мастерски подготовлен и удается блестящим образом. В назначенный срок начинается резня монгольских солдат, избиение и изгнание азиатских рабочих. По всем местам открываются тайные кадры европейских войск и по задолго составленному подробнейшему плану происходит всеобщая мобилизация. Новый богдыхан, внук великого завоевателя, поспешает из Китая в Россию, но здесь его несметные полчища наголову разбиты всеевропейскою армией. Их рассеянные остатки возвращаются в глубь Азии, и Европа становится свободною. Если полувековое подчинение азиатским варварам произошло вследствие разъединения государств, думавших только о своих отдельных национальных интересах, то великое и славное освобождение достигнуто международною организацией соединенных сил всего европейского населения. Естественным следствием этого очевидного факта оказывается то, что старый, традиционный строй отдельных наций повсюду теряет значение и почти везде исчезают последние остатки старых монархических учреждений. Европа в XXI веке представляет союз более или менее демократических государств – европейские соединенные штаты. Успехи внешней культуры, несколько задержанные монгольским нашествием и освободительною борьбою, снова пошли ускоренным ходом. А предметы внутреннего сознания – вопросы о жизни и смерти, об окончательной судьбе мира и человека, – осложненные и запутанные множеством новых физиологических и психологических исследований и открытий, остаются по-прежнему без разрешения. Выясняется только один важный отрицательный результат: решительное падение теоретического материализма. Представление о вселенной как о системе пляшущих атомов и о жизни как результате механического накопления мельчайших изменений вещества – таким представлением не удовлетворяется более ни один мыслящий ум. Человечество навсегда переросло эту ступень философского младенчества. Но ясно становится, с другой стороны, что оно также переросло и младенческую способность наивной, безотчетной веры. Таким понятиям, как Бог, сделавший мир из ничего и т. д., перестают уже учить и в начальных школах. Выработан некоторый общий повышенный уровень представлений о таких предметах, ниже которого не может опускаться никакой догматизм. И если огромное большинство мыслящих людей остается вовсе не верующими, то немногие верующие все по необходимости становятся и мыслящими, исполняя предписание апостола: будьте младенцами по сердцу, но не по уму.

Был в это время между немногими верующими-спиритуалистами один замечательный человек – многие называли его сверхчеловеком, – который был одинаково далек как от умственного, так и от сердечного младенчества. Он был еще юн, но благодаря своей высокой гениальности к тридцати трем годам широко прославился как великий мыслитель, писатель и общественный деятель. Сознавая в самом себе великую силу духа, он был всегда убежденным спиритуалистом, и ясный ум всегда указывал ему истину того, во что должно верить: добро, Бога, Мессию. В это он верил, но любил он только одного себя. Он верил в Бога, но в глубине души невольно и безотчетно предпочитал Ему себя. Он верил в Добро, но всевидящее око Вечности знало, что этот человек преклонится перед злою силою, лишь только она подкупит его – не обманом чувств и низких страстей и даже не высокою приманкой власти, а чрез одно безмерное самолюбие. Впрочем, это самолюбие не было ни безотчетным инстинктом, ни безумным притязанием. Помимо исключительной гениальности, красоты и благородства, высочайшие проявления воздержания, бескорыстия и деятельной благотворительности, казалось, достаточно оправдывали огромное самолюбие великого спиритуалиста, аскета и филантропа. И обвинять ли его за то, что, столь обильно снабженный дарами Божиими, он увидел в них особые знаки исключительного благоволения к нему свыше и счел себя вторым по Боге, единственным в своем роде сыном Божиим. Одним словом, он признал себя тем, чем в действительности был Христос. Но это сознание своего высшего достоинства на деле определилось в нем не как его нравственная обязанность к Богу и миру, а как его право и преимущество перед другими, и прежде всего перед Христом. У него не было первоначально вражды и к Иисусу. Он признавал Его мессианское значение и достоинство, но он искренно видел в нем лишь своего величайшего предшественника, – нравственный подвиг Христа и Его абсолютная единственность были непонятны для этого омраченного самолюбием ума. Он рассуждал так: «Христос пришел раньше меня; я являюсь вторым; но ведь то, что в порядке времени является после, то по существу первее. Я прихожу последним, в конце истории именно потому, что я совершенный, окончательный спаситель. Тот Христос – мой предтеча, Его призвание было – предварить и подготовить мое явление. И в этой мысли великий человек XXI века будет применять к себе все, что сказано в Евангелии о втором пришествии, объясняя это пришествие не как возвращение того же Христа, а как замещение предварительного Христа окончательным, то есть им самим.

На этой стадии грядущий человек представляет еще не много характерного и оригинального. Ведь подобным же образом смотрел на свое отношение к Христу, например, Мухаммед, человек правдивый, которого ни в каком злом умысле нельзя обвинить.

Самолюбивое предпочтение себя Христу будет оправдываться у этого человека еще таким рассуждением: «Христос, проповедуя и в жизни своей проявляя нравственное добро, был исправителем человечества, я же призван быть благодетелем этого отчасти исправленного, отчасти неисправимого человечества. Я дам всем людям все, что нужно. Христос, как моралист, разделял людей добром и злом, я соединю их благами, которые одинаково нужны и добрым, и злым. Я буду настоящим представителем того Бога, который возводит солнце свое над добрыми и злыми, дождит на праведных и неправедных. Христос принес меч, я принесу мир. Он грозил земле страшным последним судом. Но ведь последним судьею буду я, и суд мой будет не судом правды только, а судом милости. Будет и правда в моем суде, но не правда воздаятельная, а правда распределительная. Я всех различу и каждому дам то, что ему нужно».

И вот в этом прекрасном расположении ждет он какого-нибудь ясного призыва Божия к делу нового спасения человечества, какого-нибудь явного и поразительного свидетельства, что он есть старший сын, возлюбленный первенец Божий. Ждет и питает свою самость сознанием своих сверхчеловеческих добродетелей и дарований – ведь это, как сказано, человек безупречной нравственности и необычайной гениальности.

Ждет горделивый праведник высшей санкции, чтобы начать свое спасение человечества, – и не дождется. Ему уж минуло тридцать лет, проходят еще три года. И вот мелькает в его уме и до мозга костей горячею дрожью пронизывает его мысль: «А если?… А вдруг не я, а тот… галилеянин… Вдруг он не предтеча мой, а настоящий, первый и последний? Но ведь тогда он должен быть жив… Где же Он?… Вдруг Он придет ко мне… сейчас, сюда… Что я скажу Ему? Ведь я должен буду склониться перед Ним, как последний глупый христианин, как русский мужик какой-нибудь, бессмысленно бормотать: «Господи Сусе Христе, помилуй мя грешнаго», или, как польская баба, растянуться кжижем? Я, светлый гений, сверхчеловек. Нет, никогда!» И тут же на место прежнего разумного холодного уважения к Богу и Христу зарождается и растет в его сердце сначала какой-то ужас, а потом жгучая и все его существо сжимающая и стягивающая зависть и яростная, захватывающая дух ненависть. «Я, я, а не Он! Нет Его в живых, нет и не будет. Не воскрес, не воскрес, не воскрес! Сгнил, сгнил в гробнице, сгнил, как последняя…» И с пенящимся ртом, судорожными прыжками выскакивает он из дому, из саду и в глухую черную ночь бежит по скалистой тропинке… Ярость утихла и сменилась сухим и тяжелым, как эти скалы, мрачным, как эта ночь, отчаянием. Он остановился у отвесного обрыва и услышал далеко внизу смутный шум бегущего по камням потока. Нестерпимая тоска давила его сердце. Вдруг в нем что-то шевельнулось. «Позвать Его, спросить, что мне делать?» И среди темноты ему представился кроткий и грустный образ. «Он меня жалеет… Нет, никогда! Не воскрес, не воскрес!» – И он бросился с обрыва. Но что-то упругое, как водяной столб, удержало его в воздухе, он почувствовал сотрясение, как от электрического удара, и какая-то сила отбросила его назад. На миг он потерял сознание и очнулся стоящим на коленях в нескольких шагах от обрыва. Перед ним обрисовалась какая-то светящаяся фосфорическим туманным сиянием фигура, и из нее два глаза нестерпимым острым блеском пронизывали его душу…

Видит он эти два пронзительные глаза и слышит не то внутри себя, не то снаружи какой-то странный голос, глухой, точно сдавленный, и вместе с тем отчетливый, металлический и совершенно бездушный, вроде как из фонографа. И этот голос говорит ему: «Сын мой возлюбленный, в тебе все мое благоволение. Зачем ты не взыскал меня? Зачем почитал того, дурного и отца его? Я бог и отец твой. А тот нищий, распятый – мне и тебе чужой. У меня нет другого сына, кроме тебя. Ты единственный, единородный, равный со мной. Я люблю тебя и ничего от тебя не требую. Ты и так прекрасен, велик, могуч. Делай твое дело во имя твое, не мое. У меня нет зависти к тебе. Я люблю тебя. Мне ничего не нужно от тебя. Тот, кого ты считал богом, требовал от своего сына послушания, и послушания беспредельного – до крестной смерти, и он не помог ему на кресте. Я ничего от тебя не требую, и я помогу тебе. Ради тебя самого, ради твоего собственного достоинства и превосходства и ради моей чистой, бескорыстной любви к тебе – я помогу тебе. Прими дух мой. Как прежде мой дух родил тебя в красоте, так теперь он рождает тебя в силе». И с этими словами неведомого уста сверхчеловека невольно разомкнулись, два пронзительные глаза совсем приблизились к лицу его, и он почувствовал, как острая ледяная струя вошла в него и наполнила все существо его. И с тем вместе он почувствовал небывалую силу, бодрость, легкость и восторг. В тот же миг светящийся облик и два глаза вдруг исчезли, что-то подняло сверхчеловека над землею и разом опустило в его саду, у дверей дома.

На другой день не только посетители великого человека, но даже его слуги были изумлены его особенным, каким-то вдохновенным видом. Но они были бы еще более поражены, если бы могли видеть, с какою сверхъестественною быстротою и легкостью писал он, запершись в своем кабинете, свое знаменитое сочинение под заглавием: «Открытый путь к вселенскому миру и благоденствию».

Прежние книги и общественные действия сверхчеловека встречали строгих критиков, хотя это были большею частию люди особенно религиозные и потому лишенные всякого авторитета, – ведь я о времени пришествия антихриста говорю, – так что не многие их слушали, когда они указывали во всем, что писал и говорил «грядущий человек», признаки совершенно исключительного, напряженного самолюбия и самомнения при отсутствии истинной простоты, прямоты и сердечности.

Но своим новым сочинением он привлечет к себе даже некоторых из своих прежних критиков и противников. Эта книга, написанная после приключения на обрыве, покажет в нем небывалую прежде силу гения. Это будет что-то всеобъемлющее и примиряющее все противоречия. Здесь соединятся благородная почтительность к древним преданиям и символам с широким и смелым радикализмом общественно-политических требований и указаний, неограниченная свобода мысли с глубочайшим пониманием всего мистического, безусловный индивидуализм с горячею преданностью общему благу, самый возвышенный идеализм руководящих начал с полною определенностью и жизненностью практических решений. И все это будет соединено и связано с таким гениальным художеством, что всякому одностороннему мыслителю или деятелю легко будет видеть и принять целое лишь под своим частным наличным углом зрения, ничем не жертвуя для самой истины, не возвышаясь для нее действительно над своим я, нисколько не отказываясь на деле от своей односторонности, ни в чем не исправляя ошибочности своих взглядов и стремлений, ничем не восполняя их недостаточность. Эта удивительная книга сейчас будет переведена на языки всех образованных и некоторых необразованных наций. Тысячи газет во всех частях света будут целый год наполняться издательскими рекламами и восторгами критиков. Дешевые издания с портретами автора будут расходиться в миллионах экземпляров, и весь культурный мир, – а в то время это будет почти значить то же, что весь земной шар, – наполнится славою несравненного, великого, единственного! Никто не будет возражать на эту книгу, она покажется каждому откровением всецелой правды. Всему прошедшему будет воздана в ней такая полная справедливость, все текущее оценено так беспристрастно и всесторонне, и лучшее будущее так наглядно и осязательно придвинуто к настоящему, что всякий скажет: «Вот оно, то самое, что нам нужно; вот идеал, который не есть утопия, вот замысел, который не есть химера». И чудный писатель не только увлечет всех, но он будет всякому приятен, так что исполнится слово Христово: «Я пришел во имя Отца, и не принимаете меня, а придет другой во имя свое, – того примете». Ведь для того, чтобы быть принятым, надо быть приятным.

Правда, некоторые благочестивые люди, горячо восхваляя эту книгу, станут задавать только вопрос, почему в ней ни разу не упомянуто о Христе, но другие христиане возразят: «И слава Богу! – довольно уже в прошлые века все священное было затаскано всякими непризванными ревнителями, и теперь глубоко религиозный писатель должен быть очень осторожен. И раз содержание книги проникнуто истинно христианским духом деятельной любви и всеобъемлющего благоволения, то что же вам еще?» И с этим все согласятся.– Вскоре после появления «Открытого пути», который сделал своего автора самым популярным изо всех людей, когда-либо появлявшихся на свете, должно было происходить в Берлине международное учредительное собрание союза европейских государств. Союз этот, установленный после ряда внешних и внутренних войн, связанных с освобождением от монгольского ига и значительно изменивших карту Европы, подвергался опасности от столкновений – теперь уже не между нациями, а между политическими и социальными партиями. Заправилы общей европейской политики, принадлежавшие к могущественному братству франкмасонов, чувствовали недостаток общей исполнительной власти. Достигнутое с таким трудом европейское единство каждую минуту готово было опять распасться. В союзном совете или всемирной управе (Comité permanent universe[55]) не было единодушия, так как не все места удалось занять настоящими, посвященными в дело масонами. Независимые члены управы вступали между собою в сепаратные соглашения, и дело грозило новою войною. Тогда «посвященные» решили учредить единоличную исполнительную власть с достаточными полномочиями. Главным кандидатом был негласный член ордена – «грядущий человек». Он был единственным лицом с великою всемирною знаменитостью. Будучи по профессии ученым-артиллеристом, а по состоянию крупным капиталистом, он повсюду имел дружеские связи с финансовыми и военными кругами. Против него в другое, менее просвещенное время говорило бы то обстоятельство, что происхождение его было покрыто глубоким мраком неизвестности. Мать его, особа снисходительного поведения, была отлично известна обоим земным полушариям, но слишком много разных лиц имели одинаковый повод считаться его отцами. Эти обстоятельства, конечно, не могли иметь никакого значения для века столь передового, что ему даже пришлось быть последним. Грядущий человек был выбран почти единогласно в пожизненные президенты Европейских Соединенных Штатов, когда же он явился на трибуне во всем блеске своей сверхчеловеческой юной красоты и силы и с вдохновенным красноречием изложил свою универсальную программу, увлеченное и очарованное собрание в порыве энтузиазма без голосования решило воздать ему высшую почесть избранием в римские императоры. Конгресс закрылся среди всеобщего ликования, и великий избранник издал манифест, начинавшийся так: «Народы Земли! Мир мой даю вам!» – и кончавшийся такими словами: «Народы Земли! Свершились обетования! Вечный вселенский мир обеспечен. Всякая попытка его нарушить сейчас же встретит неодолимое противодействие. Ибо отныне есть на земле одна срединная власть, которая сильнее всех прочих властей и порознь, и вместе взятых. Эта ничем не одолимая, все превозмогающая власть принадлежит мне, полномочному избраннику Европы, императору всех ее сил. Международное право имеет наконец недостававшую ему доселе санкцию. И отныне никакая держава не осмелится сказать: „Война“, когда я говорю: „Мир“. Народы Земли – мир вам!» Этот манифест произвел желанное действие. Повсюду вне Европы, особенно в Америке, образовались сильные империалистские партии, которые заставили свои государства на разных условиях присоединиться к Европейским Соединенным Штатам под верховною властью римского императора. Оставались еще независимыми племена и державцы кое-где в Азии и Африке. Император с небольшою, но отборною армией из русских, немецких, польских, венгерских и турецких полков совершает военную прогулку от Восточной Азии до Марокко и без большого кровопролития подчиняет всех непокорных. Во всех странах двух частей света он ставит своих наместников из европейски образованных и преданных ему туземных вельмож. Во всех языческих странах пораженное и очарованное население провозглашает его верховным богом. В один год основывается всемирная монархия в собственном и точном смысле. Ростки войны вырваны с корнем. Всеобщая лига мира сошлась в последний раз и, провозгласив восторженный панегирик великому миротворцу, закрыла себя за ненадобностью. В новый год своего властвования римский и всемирный император издает новый манифест: «Народы Земли! Я обещал вам мир, и я дал вам его. Но мир красен только благоденствием. Кому при мире грозят бедствия нищеты, тому и мир не радость. Придите же ко мне теперь все голодные и холодные, чтобы я насытил и согрел вас». И затем он объявляет простую и всеобъемлющую социальную реформу, уже намеченную в его сочинении и там уже пленявшую все благородные и трезвые умы. Теперь благодаря сосредоточению в его руках всемирных финансов и колоссальных поземельных имуществ он мог осуществить эту реформу по желанию бедных и без ощутительной обиды для богатых. Всякий стал получать по своим способностям, и всякая способность – по своим трудам и заслугам.

Новый владыка земли был прежде всего сердобольным филантропом – и не только филантропом, но и филозоем. Сам он был вегетарианцем, он запретил вивисекцию и учредил строгий надзор за бойнями; общества покровительства животных всячески поощрялись им. Важнее этих подробностей было прочное установление во всем человечестве самого основного равенства – равенства всеобщей сытости. Это совершилось во второй год его царствования. Социально-экономический вопрос был окончательно решен. Но если сытость есть первый интерес для голодных, то сытым хочется чего-нибудь другого.

Даже сытые животные хотят обыкновенно не только спать, но и играть. Тем более человечество, которое всегда post panem требовало circenses.[56]

Император-сверхчеловек поймет, что нужно его толпе. В это время с Дальнего Востока прибудет к нему в Рим великий чудодей, окутанный в густое облако странных былей и диких сказок. По слухам, распространенным среди необуддистов, он будет происхождения божественного – от солнечного бога Сурьи и какой-то речной нимфы.

Этот чудодей, по имени Аполлоний, человек несомненно гениальный, полуазиат и полуевропеец, католический епископ in partibus infidelium,[57] удивительным образом соединит в себе обладание последними выводами и техническими приложениями западной науки с знанием и умением пользоваться всем тем, что есть действительно солидного и значительного в традиционной мистике Востока. Результаты такого сочетания будут поразительны. Аполлоний дойдет, между прочим, до полунаучного, полумагического искусства притягивать и направлять по своей воле атмосферическое электричество, и в народе будут говорить, что он сводит огонь с небес. Впрочем, поражая воображение толпы разными неслыханными диковинками, он не будет до времени злоупотреблять своим могуществом для каких-нибудь особенных целей. Так вот, этот человек придет к великому императору, поклонится ему как истинному сыну Божию, объявит, что в тайных книгах Востока он нашел прямые предсказания о нем, императоре, как о последнем спасителе и судии вселенной и предложит ему на службу себя и все свое искусство. Очарованный им император примет его как дар свыше и, украсив его пышными титулами, не будет уже более с ним разлучаться. И вот народы Земли, облагодетельствованные своим владыкой, кроме всеобщего мира, кроме всеобщей сытости получат еще возможность постоянного наслаждения самыми разнообразными и неожиданными чудесами и знамениями. Кончался третий год царствования сверхчеловека.

После благополучного решения политического и социального вопроса поднялся вопрос религиозный. Его возбудил сам император, и прежде всего по отношению к христианству. В это время христианство находилось в таком положении. При очень значительном численном уменьшении своего состава – на всем земном шаре оставалось не более сорока пяти миллионов христиан – оно нравственно подобралось и подтянулось и выигрывало в качестве, что теряло в количестве. Людей, не соединенных с христианством никаким духовным интересом, более уже не числилось между христианами. Различные вероисповедания довольно равномерно уменьшились в своем составе, так что между ними сохранялось приблизительно прежнее числовое отношение; что же касается до взаимных чувств, то хотя вражда не заменилась полным примирением, но значительно смягчилась, и противоположения потеряли свою прежнюю остроту. Папство уже давно было изгнано из Рима и после многих скитаний нашло приют в Петербурге под условием воздерживаться от пропаганды здесь и внутри страны. В России оно значительно опростилось. Не изменяя существенно необходимого состава своих коллегий и официй, оно должно было одухотворить характер их деятельности, а также сократить до минимальных размеров свой пышный ритуал и церемониал. Многие странные и соблазнительные обычаи, хотя формально не отмененные, сами собою вышли из употребления. Во всех прочих странах, особенно в Северной Америке, католическая иерархия еще имела много представителей с твердою волей, неутомимою энергией и независимым положением, еще сильнее прежнего стянувших единство католической церкви и сохранявших за нею ее международное, космополитическое значение. Что касается до протестантства, во главе которого продолжала стоять Германия, особенно после воссоединения значительной части англиканской церкви с католическою, то оно очистилось от своих крайних отрицательных тенденций, сторонники которых открыто перешли к религиозному индифферентизму и неверию. В евангелической церкви остались лишь искренно верующие, во главе которых стояли люди, соединявшие обширную ученость с глубокою религиозностью и с все более усиливавшимся стремлением возродить в себе живой образ древнего подлинного христианства. Русское православие, после того как политические события изменили официальное положение церкви, хотя потеряло многие миллионы своих мнимых, номинальных членов, зато испытало радость соединения с лучшею частью староверов и даже многих сектантов положительно-религиозного направления. Эта обновленная церковь, не возрастая числом, стала расти в силе духа, которую она особенно показала в своей внутренней борьбе с размножившимися в народе и обществе крайними сектами, не чуждыми демонического и сатанического элемента.

В первые два года нового царствования все христиане, напуганные и утомленные рядом предшествовавших революций и войн, относились к новому повелителю и его мирным реформам частию с благосклонным выжиданием, частию с решительным сочувствием и даже горячим восторгом. Но на третий год, с появлением великого мага, у многих православных, католиков и евангеликов стали возникать серьезные опасения и антипатии. Евангельские и апостольские тексты, говорившие о князе века сего и об антихристе, стали читаться внимательнее и оживленно комментироваться. По некоторым признакам император догадался о собирающейся грозе и решил скорее выяснить дело. В начале четвертого года царствования он издает манифест ко всем своим верным христианам без различия исповедания, приглашая их избрать или назначить полномочных представителей на вселенский собор под его председательством. Резиденция в это время была перенесена из Рима в Иерусалим. Палестина тогда была автономною областью, населенною и управляемою преимущественно евреями. Иерусалим был вольным, а тут сделался имперским городом. Христианские святыни оставались неприкосновенными, но на всей обширной платформе Харамэш-Шерифа, от Биркет-Исраин и теперешней казармы, с одной стороны, и до мечети Эль-Акса и «соломоновых конюшен» – с другой, было воздвигнуто одно огромное здание, вмещавшее в себе кроме двух старых небольших мечетей обширный «имперский» храм для единения всех культов и два роскошные императорские дворца с библиотеками, музеями и особыми помещениями для магических опытов и упражнений. В этом полухраме-полудворце 14-го сентября должен был открыться вселенский собор. Так как евангелическое исповедание не имеет в собственном смысле священства, то католические и православные иерархи, согласно желанию императора, чтобы придать некоторую однородность представительству всех частей христианства, решили допустить к участию на соборе некоторое число своих мирян, известных благочестием и преданностью церковным интересам; а раз были допущены миряне, то нельзя было исключить низшего духовенства, черного и белого. Таким образом, общее число членов собора превышало три тысячи, а около полумиллиона христианских паломников наводнили Иерусалим и всю Палестину. Между членами собора особенно выдавались трое. Во-первых, папа Петр II, по праву стоявший во главе католической части собора. Его предшественник умер по пути на собор, и в Дамаске составился конклав, единогласно избравший кардинала Симоне Барионини, принявшего имя Петра. Происхождения он был простонародного, из Неаполитанской области, и стал известен как проповедник кармелитского ордена, оказавший большие заслуги в борьбе с одною усилившеюся в Петербурге и его окрестностях сатаническою сектой, совращавшею не только православных, но и католиков. Сделанный архиепископом могилевским, а потом и кардиналом, он заранее был намечен для тиары. Это был человек лет пятидесяти, среднего роста и плотного сложения, с красным лицом, горбатым носом и густыми бровями. Он был человек горячий и стремительный, говорил с жаром и с размашистыми жестами и более увлекал, чем убеждал слушателей. К всемирному повелителю новый папа выказывал недоверие и нерасположение, особенно после того, как покойный папа, отправляясь на собор, уступил настояниям императора и назначил кардиналом имперского канцлера и великого всемирного мага, экзотического епископа Аполлония, которого Петр считал сомнительным католиком и несомненным обманщиком. Действительным, хотя неофициальным вождем православных был старец Иоанн, весьма известный среди русского народа. Хотя он официально числился епископом «на покое», но не жил ни в каком монастыре, а постоянно странствовал во всех направлениях. Про него ходили разные легенды. Некоторые уверяли, что это воскрес Федор Кузьмич, то есть император Александр Первый, родившийся около трех веков до того. Другие шли дальше и утверждали, что это настоящий старец Иоанн, т. е. апостол Иоанн Богослов, никогда не умиравший и открыто явившийся в последние времена. Сам он ничего не говорил о своем происхождении и о своей молодости. Теперь это был очень древний, но бодрый старик, с желтеющею и даже зеленеющею белизною кудрей и бороды, высокого роста, худой в теле, но с полными и слегка розоватыми щеками, живыми блестящими глазами и умилительно добрым выражением лица и речи, одет он был всегда в белую рясу и мантию. Во главе евангелических членов собора стал ученейший немецкий теолог профессор Эрнст Паули. Это был невысокого роста сухой старичок, с огромным лбом, острым носом и гладко выбритым подбородком. Глаза его отличались каким-то особым свирепо-добродушным взглядом. Он ежеминутно потирал руки, качал головой, страшно сдвигал брови и оттопыривал губы; при этом, сверкая глазами, он угрюмо произносил отрывистые звуки: «So! nun! ja! so also![58]» Он был одет торжественно – в белом галстухе и длинном пасторском сюртуке с какими-то орденскими знаками.

Открытие собора было внушительно. Две трети огромного храма, посвященного «единству всех культов», были уставлены скамьями и другими сиденьями для членов собора, одна треть была занята высокою эстрадой, где, кроме императорского трона и другого – пониже, для великого мага – он же кардинал-имперский канцлер, были ряды кресел сзади для министров, придворных и статс-секретарей, а сбоку более длинные ряды кресел, назначение которых было неизвестно. На хорах были оркестры музыки, а на соседней площади выстроились два гвардейские полка и батареи для торжественных залпов. Члены собора уже отслужили свои богослужения в разных церквах, и открытие собора должно было быть вполне светским. Когда вошел император с великим магистром и свитою и оркестр заиграл «марш единого человечества», служивший имперским международным гимном, все члены собора встали и, махая шляпами, трижды громко прокричали: «Vivat! Ура! Hoch!» Император, ставши около трона и с величественною благосклонностью протянувши руку, произнес звучным и приятным голосом: «Христиане всех толков! Возлюбленные мои подданные и братья! От начала моего царствования, которое Вышний благословил такими чудными и славными делами, я ни разу не имел повода быть вами недовольным; вы всегда исполняли свой долг по вере и совести. Но мне этого мало. Моя искренняя любовь к вам, братья возлюбленные, жаждет взаимности. Я хочу, чтобы не по чувству долга, а по чувству сердечной любви вы признали меня вашим истинным вождем во всяком деле, предпринимаемом для блага человечества. И вот, кроме того, что я делаю для всех, я хотел бы оказать вам особые милости. Христиане, чем мог бы я вас осчастливить? Что дать вам не как моим подданным, а как единоверцам, братьям моим? Христиане! Скажите мне, что для вас всего дороже в христианстве, чтоб я мог в эту сторону направить свои усилия?» Он остановился и ждал. По храму носился глухой гул. Члены собора перешептывались между собою. Папа Петр, горячо жестикулируя, толковал что-то своим окружающим. Профессор Паули качал головой и ожесточенно чмокал губами. Старец Иоанн, наклонившись над восточным епископом и капуцином, что-то тихо внушал им. Прождавши несколько минут, император обратился к собору тем же ласковым тоном, но в котором звучала едва уловимая нотка иронии. «Любезные христиане, – сказал он. – Я понимаю, как труден для вас один прямой ответ. Я хочу помочь вам и в этом. Вы, к несчастию, с таких незапамятных времен распались на разные толки и партии, что, может быть, у вас и нет одного общего предмета влечения. Но если вы не можете согласиться между собою, то я надеюсь согласить все ваши партии тем, что окажу им всем одинаковую любовь и одинаковую готовность удовлетворить истинному стремлению каждой. – Любезные христиане! я знаю, что для многих и не последних из вас всего дороже в христианстве тот духовный авторитет, который оно дает своим законным представителям, – не для их собственной выгоды, конечно, а для общего блага, так как на этом авторитете зиждется правильный духовный порядок и нравственная дисциплина, необходимая для всех. Любезные братья-католики! о, как я понимаю ваш взгляд и как бы я хотел опереть свою державу на авторитет вашего духовного главы! Чтобы вы не думали, что это лесть и пустые слова, торжественно объявляем: согласно нашей самодержавной воле, верховный епископ всех католиков, папа римский, восстановляется отныне на престоле своем в Риме со всеми прежними правами и преимуществами этого звания и кафедры, когда-либо данными от наших предшественников, начиная с императора Константина Великого. – А от вас, братья-католики, я хочу за это лишь внутреннего сердечного признания меня вашим единственным заступником и покровителем. Кто здесь по совести и чувству признает меня таким, пусть идет сюда ко мне». И он указал пустые места на эстраде. И с радостными восклицаниями: «Gratias agimus! Domine! Salvum fac magnum imperatorem![59]» – почти все князья католической церкви, кардиналы и епископы, большая часть верующих мирян и более половины монахов взошли на эстраду и, после низких поклонов по направлению к императору, заняли свои кресла. Но внизу, посредине собора, прямой и неподвижный, как мраморная статуя, сидел на своем месте папа Петр II. Все, что его окружало, было на эстраде. Но оставшаяся внизу поредевшая толпа монахов и мирян сдвинулась к нему и сомкнулась тесным кольцом, и оттуда слышался сдержанный шепот: «Non praevalebunt, non praevalebunt portae inferni».[60]

Взглянув с удивлением на неподвижного папу, император снова возвысил голос: «Любезные братья! Знаю я, что между вами есть и такие, для которых всего дороже в христианстве его священное предание, старые символы, старые песни и молитвы, иконы и чин богослужения. И в самом деле, что может быть дороже этого для религиозной души? Знайте же, возлюбленные, что сегодня подписан мною устав и назначены богатые средства Всемирному музею христианской археологии в славном нашем имперском городе Константинополе с целью собирания, изучения и хранения всяких памятников церковной древности, преимущественно восточной, а вас я прошу завтра же избрать из среды своей комиссию для обсуждения со мною тех мер, которые должны быть приняты с целью возможного приближения современного быта, нравов и обычаев к преданию и установлениям святой православной церкви! Братья православные! Кому по сердцу эта моя воля, кто по сердечному чувству может назвать меня своим истинным вождем и владыкою, пусть взойдет сюда». – И большая часть иерархов Востока и Севера, половина бывших староверов и более половины православных священников, монахов и мирян с радостными кликами взошли на эстраду, косясь на горделиво восседавших там католиков. – Но старец Иоанн не двигался и громко вздыхал. И когда толпа вокруг него сильно поредела, он оставил свою скамью и пересел ближе к папе Петру и его кружку. За ним последовали и прочие православные, не пошедшие на эстраду. – Опять заговорил император: «Известны мне, любезные христиане, и такие между вами, что всего более дорожат в христианстве личною уверенностью в истине и свободным исследованием Писания. Как я смотрю на это – нет надобности распространяться. Вы знаете, может быть, что еще в ранней юности я написал большое сочинение по библейской критике, произведшее в то время некоторый шум и положившее начало моей известности. И вот, вероятно, в память этого здесь на этих днях присылает мне просьбу Тюбингенский университет принять от него почетный диплом доктора теологии. Я велел отвечать, что с удовольствием и благодарностью принимаю. А сегодня вместе с тем Музеем христианской археологии подписал я учреждение Всемирного института для свободного исследования Священного писания со всевозможных сторон и во всевозможных направлениях и для изучения всех вспомогательных наук, с 1 ½ миллиона марок годового бюджета. Кому из вас по сердцу такое мое душевное расположение и кто может по чистому чувству признать меня своим державным вождем, прошу сюда к новому доктору теологии». – И прекрасные уста великого человека слегка передернуло какой-то странной усмешкой. Больше половины ученых теологов двинулось к эстраде, хотя с некоторым замедлением и колебанием. Все озирались на профессора Паули, который будто прирос к своему сиденью. Он низко опустил голову, согнулся и съежился. Взошедшие на эстраду ученые теологи конфузились, а один вдруг махнул рукой и, соскочив прямо вниз мимо лестницы, прихрамывая, побежал к профессору Паули и оставшемуся при нем меньшинству. Тот поднял голову и, вставши с каким-то неопределенным движением, пошел мимо опустевших скамей, сопровождаемый устоявшими единоверцами, и подсел ближе к старцу Иоанну и папе Петру с их кружками.

Значительное большинство собора, и в том числе почти вся иерархия Востока и Запада, находилась на эстраде. Внизу оставались только три сблизившиеся между собой кучи людей, жавшихся около старца Иоанна, папы Петра и профессора Паули.

Грустным тоном обратился к ним император: «Что еще могу я сделать для вас? Странные люди! Чего вы от меня хотите? Я не знаю. Скажите же мне сами, вы, христиане, покинутые большинством своих братьев и вождей, осужденные народным чувством: что всего дороже для вас в христианстве?» Тут, как белая свеча, поднялся старец Иоанн и кротко отвечал: «Великий государь! Всего дороже для нас в христианстве сам Христос – Он Сам, а от Него все, ибо мы знаем, что в Нем обитает вся полнота Божества телесно. Но и от тебя, государь, мы готовы принять всякое благо, если только в щедрой руке твоей опознаем святую руку Христову. И на вопрос твой: что можешь сделать для нас, – вот наш прямой ответ: исповедуй здесь теперь перед нами Иисуса Христа, Сына Божия, во плоти пришедшего, воскресшего и паки грядущего, – исповедуй Его, и мы с любовью примем тебя как истинного предтечу Его второго славного пришествия». Он замолчал и уставился взором в лицо императора. С тем делалось что-то недоброе. Внутри его поднялась такая же адская буря, как та, что он испытал в ту роковую ночь. Он совершенно потерял внутреннее равновесие, и все его мысли сосредоточились на том, чтобы не лишиться и наружного самообладания и не выдать себя прежде времени. Он делал нечеловеческие усилия, чтобы не броситься с диким воплем на говорившего и не начать грызть его зубами. Вдруг он услышал знакомый нездешний голос: «Молчи и ничего не бойся». Он молчал. Только помертвевшее и потемневшее лицо его все перекосилось, и из глаз вылетали искры. Между тем во время речи старца Иоанна великий маг, который сидел весь закутанный в свою необъятную трехцветную мантию, скрывавшую кардинальский пурпур, как будто производил под нею какие-то манипуляции, глаза его сосредоточенно сверкали, и губы шевелились. В открытые окна храма было видно, что нашла огромная черная туча, и скоро все потемнело. Старец Иоанн не сводил изумленных и испуганных глаз с лица безмолвного императора, и вдруг он в ужасе отпрянул и, обернувшись назад, сдавленным голосом крикнул: «Детушки, антихрист!» В это время вместе с оглушительным ударом грома в храме вспыхнула огромная круглая молния и покрыла собою старца. Все замерло на мгновение, и, когда оглушенные христиане пришли в себя, старец Иоанн лежал мертвый.

Император, бледный, но спокойный, обратился к собранию: «Вы видели суд Божий. Я не хотел ничьей смерти, но мой Отец небесный мстит за своего возлюбленного сына. Дело решено. Кто будет спорить с Всевышним? Секретари! запишите: вселенский собор всех христиан, после того как огонь с небес поразил безумного противника божественного величества, единогласно признал державного императора Рима и всей вселенной своим верховным вождем и владыкой». Вдруг одно громкое и отчетливое слово пронеслось по храму: «Contradicitur». Папа Петр II встал и с побагровевшим лицом, весь трясясь от гнева, поднял свой посох по направлению к императору: «Наш единый Владыка – Иисус Христос, Сын Бога живого. А ты кто – ты слышал. Вон от нас, Каин-братоубийца! Вон, сосуд дьявольский! Властию Христовой я, служитель служителей Божиих, навек извергаю тебя, гнусного пса, из ограды Божией и предаю отцу твоему, Сатане! Анафема, анафема, анафема!» Пока он говорил, великий маг беспокойно двигался под своею мантией, и громче последней анафемы загремел гром, и последний папа пал бездыханным. «Так от руки отца моего погибнут все враги мои», – сказал император. «Pereant, pereant!»[61] – закричали дрожащие князья церкви. Он повернулся и медленно вышел, опираясь на плечо великого мага и сопровождаемый всею своею толпою, в двери за эстрадою. В храме остались два мертвеца и тесный круг полуживых от страха христиан. Единственный, кто не растерялся, был профессор Паули. Общий ужас как будто возбудил в нем все силы духа. Он и наружно переменился – принял величавый и вдохновенный вид. Решительными шагами взошел он на эстраду и, сев на одно из опустевших статс-секретарских мест, взял лист бумаги и стал на нем что-то писать. Кончивши, он встал и громогласно прочел: «Во славу единого Спасителя нашего Иисуса Христа. Вселенский собор Божиих церквей, собравшийся в Иерусалиме, после того как блаженнейший брат наш Иоанн, предстоятель восточного христианства, обличил великого обманщика и врага Божия в том, что он есть подлинный антихрист, предсказанный в слове Божием, а блаженнейший отец наш Петр, предстоятель западного христианства, законно и правильно предал его бессрочному отлучению от церкви Божией, ныне перед телами сих двух, убиенных за правду, свидетелей Христовых, постановляет: прекратить всякое общение с отлученным и с мерзким сборищем его и, удалившись в пустыню, ожидать неминуемого пришествия истинного Владыки нашего Иисуса Христа». Одушевление овладело толпой, и раздались громкие голоса: «Adveniat! Adveniat cito! Komm Herr Jesu, komm![62] Гряди, Господи Иисусе!»

Профессор Паули приписал и прочел: «Приняв единогласно сей первый и последний акт последнего вселенского собора, подписываем свои имена», и он сделал пригласительный знак собранию. Все поспешно всходили на возвышение и подписывались. В конце крупным готическим шрифтом подписался – «Duorum defunctorum testium locum tenes Ernst Pauli».[63] «Теперь идем с нашим кивотом последнего завета!» – сказал он, указывая на двух покойников. Тела были подняты на носилках. Медленно, с пением латинских, немецких и церковнославянских гимнов, направились христиане к выходу из Харам-эш-Шерифа. Здесь шествие было остановлено посланным от императора статс-секретарем в сопровождении офицера со взводом гвардии. Солдаты остановились у входа, а статс-секретарь с возвышения прочел: «Повеление божественного величества: для вразумления христианского народа и ограждения его от злонамеренных людей, производящих смуты и соблазны, признали мы за благо трупы двух возмутителей, убитых небесным огнем, выставить публично на улице Христиан (Харет-эн-Насара), у входа в главный храм этой религии, именуемый Гроба Господня, а также Воскресения, чтобы все могли убедиться в их действительной смерти. Упорствующие же их единомышленники, злобно отвергающие все наши благодеяния и безумно закрывающие глаза на явные знамения самого божества, освобождаются нашим милосердием и предстательством нашим перед отцом небесным от заслуженной ими смерти через огонь с небес и оставляются на полной своей воле с единственным запрещением, ради общего блага, обитать в городах и других населенных местах, дабы не смущали и не соблазняли они невинных и простодушных людей своими злобными вымыслами». Когда он кончил, 8 солдат, по знаку офицера, подошли к носилкам с телами.

«Да свершится написанное», – сказал профессор Паули, и христиане, державшие носилки, безмолвно передали их солдатам, которые удалились через северо-западные ворота, а христиане, выйдя через северо-восточные, поспешно направились из города мимо Масличной горы в Иерихон по дороге, которую предварительно жандармы и два кавалерийские полка очистили от народной толпы. На пустынных холмах у Иерихона решено было ждать несколько дней. На следующее утро из Иерусалима прибыли знакомые христианские паломники и рассказали, что происходило в Сионе. После придворного обеда все члены собора были приглашены в огромную тронную палату (около предполагаемого места Соломонова престола), и император, обращаясь к представителям католической иерархии, заявил им, что благо церкви, очевидно, требует от них немедленного избрания достойного преемника апостола Петра, что по обстоятельствам времени избрание должно быть суммарно, что присутствие его, императора, как вождя и представителя всего христианского мира с избытком восполнит ритуальные пропуски и что он от имени всех христиан предлагает Священной Коллегии избрать его возлюбленного друга и брата Аполлония, дабы их тесная связь сделала прочным и неразрывным единение церкви и государства для общего их блага. Священная Коллегия удалилась в особую комнату для конклава и через полтора часа возвратилась с новым папой Аполлонием. А между тем как происходили выборы, император кротко, мудро и красноречиво убеждал православных и евангелических представителей, ввиду новой великой эры христианской истории, покончить старые распри, ручаясь своим словом, что Аполлоний сумеет навсегда упразднить все исторические злоупотребления папской власти. Убежденные этою речью, представители православия и протестантства составили акт соединения церквей, и, когда Аполлоний с кардиналами показался в палате при радостных кликах всего собрания, греческий архиерей и евангелический пастор поднесли ему свою бумагу. «Accipio et approbo et laetificatur cor meum[64]», – сказал Аполлоний, подписывая документ. «Я такой же истинный православный и истинный евангелист, каков я истинный католик», – прибавил он и дружелюбно облобызался с греком и немцем. Затем он подошел к императору, который его обнял и долго держал в своих объятиях. В это время какие-то светящиеся точки стали носиться во дворце и во храме по всем направлениям, они росли и превращались в светлые формы странных существ, невиданные на земле цветы посыпались сверху, наполняя воздух неведомым ароматом. Сверху раздались восхитительные, прямо в душу идущие и хватающие за сердце звуки неслыханных дотоле музыкальных инструментов, и ангельские голоса незримых певцов славили новых владык неба и земли. Между тем раздался страшный подземный гул в северо-западном углу Срединного дворца под куббет-эль-аруах, т. е. куполом душ, где, по мусульманским преданиям, вход в преисподнюю. Когда собрание по приглашению императора двинулось в ту сторону, все ясно услышали бесчисленные голоса, тонкие и пронзительные, – не то детские, не то дьявольские, – восклицавшие: «Пришла пора, пустите нас, спасители, спасители!» Но когда Аполлоний, припавши к скале, трижды прокричал что-то вниз на неизвестном языке, голоса умолкли и подземный гул прекратился. Между тем необъятная толпа народа со всех сторон окружила Харам-эш-Шериф. При наступлении ночи император, вместе с новым папой, вышел на восточное крыльцо, подняв «бурю восторгов». Он приветливо кланялся во все стороны, тогда как Аполлоний из подносимых ему кардиналами-дьяконами больших корзин непрерывно брал и бросал по воздуху загоравшиеся от прикосновения его руки великолепные римские свечи, ракеты и огненные фонтаны, то фосфорически-жемчужные, то ярко-радужные, и все это, достигая земли, превращалось в бесчисленные разноцветные листы с полными и безусловными индульгенциями на все грехи прошедшие, настоящие и будущие.[65] Народное ликование перешло всякие пределы. Правда, некоторые утверждали, что видели своими глазами, как индульгенции превращались в преотвратительных жаб и змей. Тем не менее огромное большинство было в восторге, и народные празднества продолжались еще несколько дней, причем новый папа-чудотворец дошел до вещей столь диковинных и невероятных, что передавать их было бы совершенно бесполезно. Тем временем у пустынных высот Иерихона христиане предавались посту и молитве. Вечером четвертого дня, когда стемнело, профессор Паули с девятью товарищами на ослах и с телегой пробрались в Иерусалим и, боковыми улицами мимо Харам-эш-Шерифа, выехали на Харет-эн-Насара и подошли к входу в храм Воскресения, где на мостовой лежали тела папы Петра и старца Иоанна. На улице в этот час было безлюдно, весь город ушел к Харам-эш-Шерифу. Караульные солдаты спали глубоким сном. Пришедшие за телами нашли, что они совсем не тронуты тлением и даже не закоченели и не отяжелели. Подняв их на носилки и закрыв принесенными плащами, они теми же обходными дорогами вернулись к своим, но, лишь только они опустили носилки на землю, дух жизни вошел в умерших. Они зашевелились, стараясь сбросить с себя окутывавшие их плащи. Все с радостными криками стали им помогать, и скоро оба ожившие встали на ноги целыми и невредимыми. И заговорил оживший старец Иоанн: «Ну вот, детушки, мы и не расстались. И вот что я скажу вам теперь: пора исполнить последнюю молитву Христову об учениках Его, чтобы они были едино, как Он сам с Отцом – едино. Так для этого единства Христова почтим, детушки, возлюбленного брата нашего Петра. Пускай напоследях пасет овец Христовых. Так-то, брат!» И он обнял Петра. Тут подошел профессор Паули: «Tu est Petros!» – обратился он к папе. – «Jetzt ist es ja gründlich er wiesen und ausser jedem Zweifel gesetzt».[66] – И он крепко сжал его руку своею правою, а левую подал старцу Иоанну со словами: «So also Väterchen – nun sind wirja Eins in Christo.[67] Так совершилось соединение церквей среди темной ночи на высоком и уединенном месте. Но темнота ночная вдруг озарилась ярким блеском, и явилось на небе великое знамение: жена, облеченная в солнце, под ногами ее луна, и на главе ее венец из двенадцати звезд. Явление несколько времени оставалось на месте, а затем тихо двинулось в сторону юга. Папа Петр поднял свой посох и воскликнул: «Вот наша хоругвь! Идем за нею». И он пошел по направлению видения, сопровождаемый обоими старцами и всею толпою христиан, – к Божьей горе, Синаю…


(Тут читавший остановился.)


ДАМА. Что же вы не продолжаете?

Г[-н] Z. Да рукопись не продолжается. Отец Пансофий не успел окончить своей повести. Уже больной, он мне рассказывал, что хотел писать дальше – «вот как только выздоровлю». Но он не выздоровел, и конец его повести погребен вместе с ним в Даниловом монастыре.

ДАМА. Но ведь вы же помните, что он вам говорил, – так расскажите.

Г[-н] Z. Помню только в главных чертах. После того как духовные вожди и представители христианства удалились в Аравийскую пустыню, куда изо всех стран стекались к ним толпы верных ревнителей истины, новый папа мог беспрепятственно развращать своими чудесами и диковинами всех остальных, не разочаровавшихся в антихристе, поверхностных христиан. Он объявил, что властью своих ключей он отворил двери между земным и загробным миром, и действительно общение живых и умерших, а также людей и демонов сделалось обычным явлением, и развились новые, неслыханные виды мистического блуда и демонолатрии. Но только что император стал считать себя крепко стоящим на почве религиозной и по настоятельным внушениям тайного «отчего» голоса объявил себя единым истинным воплощением верховного божества вселенной, как пришла на него новая беда, откуда никто ее не ожидал: поднялись евреи. Эта нация, которой численность дошла в то время до тридцати миллионов, была не совсем чужда подготовлению и упрочению всемирных успехов сверхчеловека. Когда же он переселился в Иерусалим, тайно поддерживая в еврейской среде слухи о том, что его главная задача – установить всемирное владычество Израиля, то евреи признали его Мессией, и их восторженная преданность ему не имела предела. И вдруг они восстали, дыша гневом и местью. Этот оборот, несомненно предуказанный и в Писании и в предании, представлялся отцом Пансофием, быть может, с излишнею простотою и реализмом. Дело в том, что евреи, считавшие императора кровным и совершенным израильтянином, случайно обнаружили, что он даже не обрезан. В тот же день весь Иерусалим, а на другой день вся Палестина были объяты восстанием. Беспредельная и горячая преданность спасителю Израиля, обетованному Мессии сменилась столь же беспредельною и столь же горячею ненавистью к коварному обманщику, к наглому самозванцу. Все еврейство встало как один человек, и враги его увидели с изумлением, что душа Израиля в глубине своей живет не расчетами и вожделениями Маммона, а силой сердечного чувства – упованием и гневом своей вековечной мессианской веры. Император, не ожидавший сразу такого взрыва, потерял самообладание и издал указ, приговаривавший к смерти всех непокорных евреев и христиан. Многие тысячи и десятки тысяч, не успевших вооружиться, беспощадно избивались. Но скоро миллионная армия евреев овладела Иерусалимом и заперла антихриста в Харам-эш-Шерифе. В его распоряжении была только часть гвардии, которая не могла пересилить массу неприятеля. С помощью волшебного искусства своего папы императору удалось проникнуть сквозь ряды осаждающих, и скоро он появился опять в Сирии с несметным войском разноплеменных язычников. Евреи выступили ему навстречу при малой вероятности успеха. Но едва стали сходиться авангарды двух армий, как произошло землетрясение небывалой силы – под Мертвым морем, около которого расположились имперские войска, открылся кратер огромного вулкана, и огненные потоки, слившись в одно пламенное озеро, поглотили и самого императора, и все его бесчисленные полки, и неотлучно сопровождавшего его папу Аполлония, которому не помогла вся его магия. Между тем евреи бежали к Иерусалиму, в страхе и трепете взывая о спасении к Богу Израилеву. Когда святой город был уже у них в виду, небо распахнулось великой молнией от востока до запада, и они увидели Христа, сходящего к ним в царском одеянии и с язвами от гвоздей на распростертых руках. В то же время от Синая к Сиону двигалась толпа христиан, предводимых Петром, Иоанном и Павлом, а с разных сторон бежали еще иные восторженные толпы: то были все казненные антихристом евреи и христиане. Они ожили и воцарились с Христом на тысячу лет.

На этом отец Пансофий хотел и кончить свою повесть, которая имела предметом не всеобщую катастрофу мироздания, а лишь развязку нашего исторического процесса, состоящую в явлении, прославлении и крушении антихриста.

ПОЛИТИК. И вы думаете, что эта развязка так близка?

Г[-н] Z. Ну, еще много будет болтовни и суетни на сцене, но драма-то уже давно написана вся до конца, и ни зрителям, ни актерам ничего в ней переменять не позволено.

ДАМА. Но в чем же окончательно смысл этой драмы? И я все-таки не понимаю, почему ваш антихрист так ненавидит Бога, а сам он в сущности добрый, не злой?

Г[-н] Z. То-то и есть, что не в сущности. В этом-то и весь смысл. И я беру назад свои прежние слова, что «антихриста на одних пословицах не объяснишь». Он весь объясняется одною, и притом чрезвычайно простоватою, пословицей: Не все то золото, что блестит. Блеска ведь у этого поддельного добра – хоть отбавляй, ну а существенной силы – никакой.

ГЕНЕРАЛ. Но заметьте тоже, на чем занавес-то в этой исторической драме опускается: на войне, на встрече двух войск! Вот и конец нашего разговора вернулся к своему началу. Как вам это нравится, князь?… Батюшки! Да где же князь?

ПОЛИТИК. А вы разве не видели? Он потихоньку ушел в том патетическом месте, когда старец Иоанн антихриста к стене прижал. Я тогда не хотел прерывать чтения, а потом забыл.

ГЕНЕРАЛ. Сбежал, ей-Богу, второй раз сбежал. А ведь как себя пересиливал. Ну а этой марки все-таки не выдержал. Ах ты, Господи!

Полное собрание стихотворений

«Природа с красоты своей...»

Природа с красоты своей

Покрова снять не позволяет,

И ты машинами не вынудишь у ней,

Чего твой дух не угадает.

<1872>

Прометею

Когда душа твоя в одном увидит свете

Ложь с правдой, с благом зло,

И обоймет весь мир в одном любви привете,

Что есть и что прошло;

Когда узнаешь ты блаженство примиренья;

Когда твой ум поймет,

Что только в призраке ребяческого мненья

И ложь, и зло живет,—

Тогда наступит час – последний час творенья.

Твой свет одним лучом

Рассеет целый мир туманного виденья

В тяжелом сне земном:

Преграды рушатся, расплавлены оковы

Божественным огнем,

И утро вечное восходит к жизни новой

Во всех, и все в Одном.

Август 1874

«Лишь год назад – с мучительной тоскою...»

Лишь год назад – с мучительной тоскою,

С тоской безумною тебя я покидал,

И мнилось мне – навеки я с тобою

И жизнь, и свет, и счастье потерял.

Лишь год прошел – в ничтожестве забвенья

Исчезла ты, как давний, давний сон,

И лишь порой я вспомню на мгновенье

Былые дни, когда мне снился он.

23 декабря 1874

«Как в чистой лазури затихшего моря...»

Как в чистой лазури затихшего моря

Вся слава небес отражается,

Так в свете от страсти свободного духа

Нам вечное благо является.

Но глубь недвижимая в мощном просторе

Всё та же, что в бурном волнении,—

Могучий и ясный в свободном покое,

Дух тот же и в страстном хотении.

Свобода, неволя, покой и волненье

Проходят и снова являются,

А он всё один, и в стихийном стремленье

Лишь сила его открывается.

Март 1875

«В сне земном мы тени, тени...»

В сне земном мы тени, тени...

Жизнь – игра теней,

Ряд далеких отражений

Вечно светлых дней.

Но сливаются уж тени,

Прежние черты

Прежних ярких сновидений

Не узнаешь ты.

Серый сумрак предрассветный

Землю всю одел;

Сердцем вещим уж приветный

Трепет овладел

Голос вещий не обманет.

Верь, проходит тень,—

Не скорби же: скоро встанет

Новый вечный день.

9 июня 1875

«Хоть мы навек незримыми цепями...»

Хоть мы навек незримыми цепями

Прикованы к нездешним берегам,

Но и в цепях должны свершить мы сами

Тот круг, что боги очертили нам.

Всё, что на волю высшую согласно,

Своею волей чуждую творит,

И под личиной вещества бесстрастной

Везде огонь божественный горит.

Между 29 июня и 28 октября 1875

«Вся в лазури сегодня явилась...»

Вся в лазури сегодня явилась

Предо мною царица моя,—

Сердце сладким восторгом забилось,

И в лучах восходящего дня

Тихим светом душа засветилась,

А вдали, догорая, дымилось

Злое пламя земного огня.

Конец ноября 1875

Каир

«У царицы моей есть высокий дворец...»

У царицы моей есть высокий дворец,

О семи он столбах зототых,

У царицы моей семигранный венец,

В нем без счету камней дорогих.

И в зеленом саду у царицы моей

Роз и литий краса расцвела,

И в прозрачной волне серебристый ручей

Ловит отблеск кудрей и чела.

Но не слышит царица, что шепчет ручей,

На цветы и не взглянет она:

Ей туманит печаль свет лазурных очей,

И мечта ее скорби полна.

Она видит далеко, в полночном краю

Средь морозных туманов и вьюг,

С злою силою тьмы в одиночном бою

Гибнет ею покинутый друг.

И бросает она свой алмазный венец,

Оставляет чертог золотой

И к неверному другу,– нежданный пришлец —

Благодатной стучится рукой.

И над мрачной зимой молодая весна —

Вся сияя, склонилась над ним

И покрыла его, тихой ласки полна,

Лучезарным покровом своим.

И низринуты темные сипы во прах,

Чистым пламенем весь он горит,

И с любовию вечной в лазерных очах

Тихо другу она говорит:

«Знаю, воля твоя волн морских не верней:

Ты мне верность клялся сохранить

Клятве ты изменил,– но изменой своей

Мог ли сердце мое изменить?»

Между концом ноября 1875 и 6 марта 1876

Каир

«Близко, далёко, не здесь и не там...»

Близко, далёко, не здесь и не там,

В царстве мистических грез,

В мире, невидимом смертным очам,

В мире без смеха и слез,

Там я, богиня, впервые тебя

Ночью туманной узнал.

Странным ребенком был я тогда,

Странные сны я видал.

В образе чуждом являлася ты,

Смутно твой голос звучал,

Сметным созданием детской мечты

Долго тебя я считал.

Ныне опять ты являешься мне

С лаской нежданной любви,

Вижу тебя я уже не во сне,

Ясны мне речи твои.

Мне оглушенному в мире чужом

Гулом невнятных речей,

Вдруг прозвучало в привете твоем

Слово отчизны моей.

Голос отчизны в волшебных речах,

В свете лазурных очей,

Отблеск отчизны в эфирных лучах,

В золоте чудных кудрей.

Всё, чем живет мое сердце и ум,

Все, что трепещет в груди,

Все силы чувства, желаний и дум

Отдал я в руки твои.

Деспот угрюмый, холодное «я»,

Гибель почуя, дрожит,

Издалека лишь завидел тебя,

Стихнул, бледнеет, бежит.

Пусть он погибнет, надменный беглец;

В вольной неволе и в смерти живой,

Я и алтарь, я и жертва, и жрец,

С мукой блаженства стою пред тобой.

Между концом ноября 1875 и 6 марта 1876

Каир

Песня Офитов

Белую лилию с розой,

С алою розою мы сочетаем.

Тайной пророческой грезой

Вечную истину мы обретаем.

Вещее слово скажите!

Жемчуг свой в чашу бросайте скорее!

Нашу голубку свяжите

Новыми кольцами древнего змея.

Вольному сердцу не больно...

Ей ли бояться огня Прометея?

Чистой голубке привольно

В пламенных кольцах могучего змея.

Пойте про ярые грозы,

В ярой грозе мы покой обретаем...

Белую лилию с розой,

С алою розою мы сочетаем.

Начало мая 1876

VIS EJUS INTEGRA SI VERSA FUERIT IN TERRAM[1]

Истинно тот есть любимец богов, кто жизни весною

Миртом главы не венчал, кого только в грезах манила

Нежной рукой золотая царица Китеры. Дарами

Муз и харит небогатый, пусть древнего Кроноса семя

В сердце глубоко таит он и думой угрюмой питает.

Рано иль поздно пробьется наружу сокрытое пламя,

Молнией вспыхнет и землю широким охватит пожаром.

Всё, что в груди хоронилось, что образа тщетно искало:

Гордого духа порывы и нежность любви беспредельной,—

Всё то в одну непреклонную силу сольется, волшебным

Мощным потоком все думы людские обнимет,

Цепь золотую сомкнет и небо с землей сочетает.

16 мая 1876

«Что роком суждено, того не отражу я...»

Что роком суждено, того не отражу я

Бессильной, детской волею своей.

Покинут и один, в чужой земле брожу я,

С тоской по небу родины моей.

Звезда моя вдали сияет одиноко.

В волшебный край лучи ее манят...

Но неприступен этот край далекий,

Пути к нему не радость мне сулят.

Прости ж – и лишь одно последнее желанье,

Последний вздох души моей больной:

О, если б я за горькое страданье,

Что суждено мне волей роковой,

Тебе мог дать златые дни и годы,

Тебе мог дать все лучшие цветы,

Чтоб в новом мире света и свободы

От злобной жизни отдохнула ты!

Чтоб смутных снов тяжелые виденья

Бежали все от солнечных лучей,

Чтоб на всемирный праздник возрожденья

Явилась ты всех чище и светлей.

Июнь 1875 – 1877

«Взгляни, как ширь небес прозрачна и бледна...»

Взгляни, как ширь небес прозрачна и бледна,

Как тянутся лучи в саду полураздетом...

О, что за чудный час меж сумраком и светом,[2]

Что за святая тишина!

Прислушайся, вглядись... безмолвие и лень!..

Не кажется ль тебе, что мир уж не проснется,

Что солнце из-за туч вовек не вознесется

И что настал последний день?

18 августа 1878

«Газели пустынь ты стройнее и краше...»

Газели пустынь ты стройнее и краше,

И речи твои бесконечно-бездонны —

Туранская Эва, степная Мадонна,

Ты будь у Аллаха заступницей нашей.

И всяк, у кого нечто бьется налево,

Лежит пред тобой, не вставая из праха.

Заступницей нашей ты будь у Аллаха,

Степная Мадонна, Туранская Эва!

Август 1878

Отрывок

Зачем тебе любовь и ласки,

Коль свой огонь в груди горит

И целый мир волшебной сказки

С душой так внятно говорит;

Когда в синеющем тумане

Житейский путь перед тобой,

А цель достигнута заране,

Победа предваряет бой;

Когда серебряные нити

Идут из сердца в область грез...

О, боги вечные! возьмите

Мой горький опыт и верните

Мне силу первых вешних гроз!..

1878

«В былые годы любви невзгоды...»

В былые годы любви невзгоды

Соединяли нас,

Но пламень страсти не в нашей власти,

И мой огонь угас.

Пускай мы ныне в мирской пустыне

Сошлись опять вдвоем,—

Уж друг для друга любви недуга

Мы вновь не принесем.

Весна умчалась, и нам осталась

Лишь память о весне

Средь жизни смутной, как сон минутной,

Как счастие во сне.

1878

«Уходишь ты, и сердце в час разлуки...»

Уходишь ты, и сердце в час разлуки

Уж не звучит желаньем и мольбой;

Утомлено годами долгой муки,

Ненужной лжи, отчаянья и скуки,

Оно сдалось и смолкло пред судьбой.

И как среди песков степи безводной

Белеет ряд покинутых гробов,

Так в памяти моей найдут покой холодный

Гробницы светлых грез моей любви бесплодной,

Невыраженных чувств, невысказанных слов.

И если некогда над этими гробами

Нежданно прозвучит призывный голос твой,

Лишь отзвук каменный застывшими волнами

О той пустыне, что лежит меж нами,

Тебе пошлет ответ холодный и немой.

1880

Посвящение к неизданной комедии

Не жди ты песен стройных и прекрасных,

У темной осени цветов ты не проси!

Не знал я дней сияющих и ясных,

А сколько призраков недвижных и безгласных

Покинуто на сумрачном пути.

Таков закон: всё лучшее в тумане,

А близкое иль больно, иль смешно.

Не миновать нам двойственной сей грани:

Из смеха звонкого и из глухих рыданий

Созвучие вселенной создано.

Звучи же смех свободною волною,

Негодования не стоят наши дни.

Ты, муза бедная, над смутною стезею

Явись хоть раз с улыбкой молодою

И злую жизнь насмешкою незлою

Хотя на миг один угомони.

1880

«О, как в тебе лазури чистой много...»

О, как в тебе лазури чистой много

И черных, черных туч!

Как ясно над тобой сияет отблеск бога,

Как злой огонь в тебе томителен и жгуч.

И как в твоей душе с невидимой враждою

Две силы вечные таинственно сошлись,

И тени двух миров, нестройною толпою

Теснясь к тебе, причудливо сплелись.

Но верится: пройдет сверкающий громами

Средь этой мглы божественный глагол,

И туча черная могучими строями

Прорвется вся в опустошенный дол.

И светлою росой она его омоет,

Огонь стихий враждебных утолит,

И весь свой блеск небесный свод откроет

И всю красу земли недвижно озарит.

1881

«В стране морозных вьюг, среди седых туманов...»

В стране морозных вьюг, среди седых туманов

Явилась ты на свет,

И, бедное дитя, меж двух враждебных станов

Тебе приюта нет.

Но не смутят тебя воинственные клики,

Звон лат и стук мечей,

В раздумье ты стоишь и слушаешь великий

Завет минувших дней:

Как древле вышний бог избраннику еврею

Открыться обещал,

И бога своего, молитвой пламенея,

Пророк в пустыне ждал.

Вот грохот под землей и гул прошел далёко,

И меркнет солнца свет,

И дрогнула земля, и страх объял пророка,

Но в страхе бога нет.

И следом шумный вихрь и бурное дыханье,

И рокот в вышине,

И с ним великий огнь, как молнии сверканье,—

Но бога нет в огне.

И смолкло все, укрощено смятенье,

Пророк недаром ждал:

Вот веет тонкий хлад,[3] и в тайном дуновенье

Он бога угадал.

1882

Три подвига

Когда резцу послушный камень

Предстанет в ясной красоте

И вдохновенья мощный пламень

Даст жизнь и плоть твоей мечте,

У заповедного предела

Не мни, что подвиг совершен,

И от божественного тела

Не жди любви, Пигмалион!

Нужна ей новая победа:

Скала над бездною висит,

Зовет в смятенье Андромеда

Тебя, Персей, тебя, Алкид!

Крылатый конь к пучине прянул,

И щит зеркальный вознесен,

И опрокинут – в бездну канул

Себя увидевший дракон.

Но незримый враг восстанет,

В рог победный не зови —

Скоро, скоро тризной станет

Праздник счастья и любви.

Гаснут радостные клики,

Скорбь и мрак и слезы вновь...

Эвридики, Эвридики

Не спасла твоя любовь.

Но воспрянь! Душой недужной

Не склоняйся пред судьбой,

Беззащитный, безоружный,

Смерть зови на смертный бой!

И на сумрачном пороге,

В сонме плачущих теней

Очарованные боги

Узнают тебя, Орфей!

Волны песни всепобедной

Потрясли Аида свод,

И владыка смерти бледной

Эвридику отдает.

1882

«Под чуждой властью знойной вьюги...»

Под чуждой властью знойной вьюги,

Виденья прежние забыв,

Я вновь таинственной подруги

Услышал гаснущий призыв.

И с криком ужаса и боли,

Железом схваченный орел —

Затрепетал мой дух в неволе

И сеть порвал, и ввысь ушел.

И на заоблачной вершине

Пред морем пламенных чудес

Во всесияющей святыне

Он загорелся и исчез.

1852

«Бескрылый дух, землею полоненный...»

Бескрылый дух, землею полоненный,

Себя забывший и забытый бог...

Один лишь сон – и снова, окрыленный,

Ты мчишься ввысь от суетных тревог.

Неясный луч знакомого блистанья,

Чуть слышный отзвук песни неземной,—

И прежний мир в немеркнущем сиянье

Встает опять пред чуткою душой.

Один лишь сон – и в тяжком пробужденье

Ты будешь ждать с томительной тоской

Вновь отблеска нездешнего виденья,

Вновь отзвука гармонии святой.

Июнь 1883

«В тумане утреннем неверными шагами...»

В тумане утреннем неверными шагами

Я шел к таинственным и чудным берегам.

Боролася заря с последними звездами,

Еще летали сны – и, схваченная снами,

Душа молилася неведомым богам.

В холодный белый день дорогой одинокой,

Как прежде, я иду в неведомой стране.

Рассеялся туман, и ясно видит око,

Как труден горный путь и как еще далёко,

Далёко всё, что грезилося мне.

И до полуночи неробкими шагами

Всё буду я идти к желанным берегам,

Туда, где на горе, под новыми звездами,

Весь пламенеющий победными огнями,

Меня дождется мой заветный храм.

<1884>

А. А. Фету, 19 октября 1881 г.

Перелетев на крыльях лебединых

Двойную грань пространства и веков,

Подслушал ты на царственных вершинах

Живую песнь умолкнувших певцов.

И приманил твой сладкозвучный гений

Чужих богов на наши берега,

И под лучом воскресших песнопений

Растаяли сарматские снега.

И пышный лавр средь степи нелюдимой

На песнь твою расцвел и зашумел,

И сам орел поэзии родимой

К тебе с высот невидимых слетел.[4]

Октябрь 1884

«От пламени страстей, нечистых и жестоких...»

От пламени страстей, нечистых и жестоких,

От злобных помыслов и лживой суеты

Не исцелит нас жар порывов одиноких,

Не унесет побег тоскующей мечты.

Не средь житейской мертвенной пустыни,

Не на распутье праздных дум и слов

Найти нам путь к утраченной святыне,

Напасть на след потерянных богов.

Не нужно их! В безмерной благостыне

Наш бог земли своей не покидал

И всем единый путь от низменной гордыни

К смиренной высоте открыл и указал.

И не колеблются Сионские твердыни,

Саронских пышных роз не меркнет красота,

И над живой водой, в таинственной долине,

Святая лилия нетленна и чиста.

23 декабря 1884

L'ONDA DAL MAR' DIVISA[5]

Волна в разлуке с морем

Не ведает покою,

Ключом ли бьет кипучим,

Иль катится рекою, —

Всё ропщет и вздыхает,

В цепях и на просторе,

Тоскуя по безбрежном,

Бездонном синем море.

1884

«Пора весенних гроз еще не миновала...»

Посвящается В. Л. Величко

Пора весенних гроз еще не миновала,

А уж зима пришла,

И старость ранняя нежданно рассказала,

Что жизнь свое взяла.

И над обрывами бесцельного блужданья

Повис седой туман.

Душа не чувствует бывалого страданья,

Не помнит старых ран.

И, воздух горный радостно вдыхая,

Я в новый путь готов,

Далёко от цветов увянувшего мая,

От жарких летних снов.

Начало января 1885

«Восторг души расчетливым обманом...»

Восторг души расчетливым обманом

И речью рабскою – живой язык богов,

Святыню муз – шумящим балаганом

Он заменил и обманул глупцов.

Когда же сам, разбит, разочарован,

Тоскуя, вспомнил он святую красоту,

Бессильный ум, к земной пыли прикован,

Напрасно призывал нетленную мечту.

Былой любви пленительные звуки

Вложить в скорбящий стих напрасно он хотел.

Не поднялись коснеющие руки,

И бледный призрак тихо отлетел.

Январь 1885

«Там, под липой, у решетки...»

Там, под липой, у решетки,

Мне назначено свиданье.

Я иду, как агнец кроткий,

Обреченный на закланье.

Всё как прежде: по высотам

Звезды старые моргают,

И в кустах по старым нотам

Соловьи концерт играют.

Я порядка не нарушу...

Но имей же состраданье!

Не томи мою ты душу,

Отпусти на покаянье!

1886

В землю обетованную

Посв<ящается> А.П. Соломону

«Покинь скорей родимые пределы,

И весь твой род, и дом отцов твоих,

И как стрелку его покорны стрелы —

Покорен будь глаголам уст моих.

Иди вперед, о прежнем не тоскуя,

Иди вперед, всё прошлое забыв,

И всё иди, – доколь не укажу я,

Куда ведет любви моей призыв».

Он с ложа встал и в трепетном смущенье

Не мог решить, то истина иль сон...

Вдруг над главой промчалось дуновенье

Нездешнее—и снова слышит он:

«От родных многоводных Халдейских равнин,

От нагорных лугов Арамейской земли,

От Харрана, где дожил до поздних седин,

И от Ура, где юные годы текли, —

Не на год лишь один,

Не на много годин,

А на вечные веки уйди».

И он собрал дружину кочевую,

И по пути воскреснувших лучей

Пустился в даль туманно-голубую

На мощный зов таинственных речей:

«Веет прямо в лицо теплый ветер морской,

Против ветра иди ты вперед,

А когда небосклон далеко пред тобой

Вод великих всю ширь развернет,—

Ты налево тогда свороти

И вперед поспешай,

По прямому пути,

На пути отдыхай,

И к полудню на солнце гляди,—

В стороне ж будет град или весь,

Мимо ты проходи,

И иди, всё иди,

Пока сам не скажу тебе: здесь!

Я навеки с тобой;

Мой завет сохрани:

Чистым сердцем и крепкой душой

Будь мне верен в ненастье и в ясные дни;

Ты ходи предо мной

И назад не гляди,

А что ждет впереди —

То откроется верой одной.

Се, я клялся собой,

Обещал я, любя,

Что воздвигну всемирный мой дом из тебя,

Что прославят тебя все земные края,

Что из рода потомков твоих

Выйдет мир и спасенье народов земных».

Январь 1886

«Земля-владычица! К тебе чело склонил я...»

Земля -владычица! К тебе чело склонил я,

И сквозь покров благоуханный твой

Родного сердца пламень ощутил я,

Услышал трепет жизни мировой.

В полуденных лучах такою негой жгучей

Сходила благодать сияющих небес,

И блеску тихому несли привет певучий

И вольная река, и многошумный лес.

И в явном таинстве вновь вижу сочетанье

Земной души со светом неземным,

И от огня любви житейское страданье

Уносится, как мимолетный дым.

Май 1886

«Какой тяжелый сон! В толпе немых видений...»

Какой тяжелый сон! В толпе немых видений,

Теснящихся и реющих кругом,

Напрасно я ищу той благодатной тени,

Что тронула меня своим крылом.

Но только уступлю напору злых сомнений,

Глухой тоской и ужасом объят, —

Вновь чую над собой крыло незримой тени,

Ее слова по-прежнему звучат.

Какой тяжелый сон! Толпа немых видений

Растет, растет и заграждает путь,

И еле слышится далекий голос тени:

«Не верь мгновенному, люби и не забудь!..»

1885, июнь 1886

В Альпах

Мыслей без речи и чувств без названия

Радостно-мощный прибой.

Зыбкую насыпь надежд и желания

Смыло волной голубой.

Синие горы кругом надвигаются,

Синее море вдали.

Крылья души над землей поднимаются,

Но не покинут земли.

В берег надежды и в берег желания

Плещет жемчужной волной

Мыслей без речи и чувств без названия

Радостно-мощный прибой.

Август 1886

Осеннею дорогой

Меркнет день Над усталой, поблекшей землей

Неподвижные тучи висят.

Под прощальным убором листвы золотой

И березы, и липы сквозят.

Душу обняли нежно-тоскливые сны,

Замерла бесконечная даль,

И роскошно-блестящей и шумной весны

Примиренному сердцу не жаль.

И как будто земля, отходя на покой,

Погрузилась в молитву без слов,

И спускается с неба невидимый рой

Бледнокрылых, безмолвных духов.

Осень 1886

«Безрадостной любви развязка роковая...»

Безрадостной любви развязка роковая!

Не тихая печаль, а смертной муки час...

Пусть жизнь—лишь злой обман, но сердце, умирая,

Томится и болит, и на пороге рая

Еще горит огнем, что в вечности погас.

1 январь 1887

«Друг мой! Прежде, как и ныне...»

Друг мой! прежде, как и ныне,

Адониса отпевали.

Стон и вопль стоял в пустыне,

Жены скорбные рыдали.

Друг мой! прежде, как и ныне,

Адонис вставал из гроба,

Не страшна его святыне

Вражьих сил слепая злоба.

Друг мой! ныне, как бывало,

Мы любовь свою отпели,

А вдали зарею алой

Вновь лучи ее зардели.

3 апреля 1887

«Бедный друг, истомил тебя путь...»

Бедный друг, истомил тебя путь,

Темен взор, и венок твой измят.

Ты войди же ко мне отдохнуть.

Потускнел, догорая, закат.

Где была и откуда идешь,

Бедный друг, не спрошу я, любя;

Только имя мое назовешь —

Молча к сердцу прижму я тебя.

Смерть и Время царят на земле,—

Ты владыками их не зови;

Всё, кружась, исчезает во мгле,

Неподвижно лишь солнце любви.

18 сентября 1887

«Не по воле судьбы, не по мысли людей...»

Не по воле судьбы, не по мысли людей,

Не по мысли твоей я тебя полюбил,

И любовию вещей моей

От невидимой злобы, от тайных сетей

Я тебя ограждал, я тебя оградил.

Пусть сбираются тучи кругом,

Веет бурей зловещей и слышится гром,

Не страшися! Любви моей щит

Не падет перед темной судьбой.

Меж небесной грозой и тобой

Он, как встарь, неподвижно стоит.

А когда пред тобою и мной

Смерть погасит все светочи жизни земной,

Пламень вечной души, как с Востока звезда,

Поведет нас туда, где немеркнущий свет,

И пред богом ты будешь тогда,

Перед богом любви – мой ответ.

1890

EX ORIENTE LUX[6]

«С Востока свет, с Востока силы!»

И, к вседержительству готов,

Ирана царь под Фермопилы

Нагнал стада своих рабов.

Но не напрасно Прометея

Небесный дар Элладе дан.

Толпы рабов бегут, бледнея,

Пред горстью доблестных граждан.

И кто ж до Инда и до Ганга

Стезею славною прошел?

То македонская фаланга,

То Рима царственный орел.

И силой разума и права —

Всечеловеческих начал —

Воздвиглась Запада держава,

И миру Рим единство дал.

Чего ж еще недоставало?

Зачем весь мир опять в крови?

Душа вселенной тосковала

О духе веры и любви!

И слово вещее – не ложно,

И свет с Востока засиял,

И то, что было невозможно,

Он возвестил и обещал.

И, разливался широко,

Исполнен знамений и сил,

Тот свет, исшедший от Востока,

С Востоком Запад примирил.

О Русь! в предвиденье высоком

Ты мыслью гордой занята;

Каким же хочешь быть Востоком:

Востоком Ксеркса иль Христа?

1890

«Зной без сияния, тучи безводные...»

Зной без сияния, тучи безводные,

Шум городской суеты...

В сердце тоскующем думы бесплодные,

Трепет бескрылой мечты.

Жду, когда новая туча надвинется,

Думы прольются в слезах

И над разбитою скорбью поднимется

Лик твой, как солнце в лучах.

<1890>

«Пусть тучи темные грозящею толпою...»

Пусть тучи темные грозящею толпою

Лазурь заволокли,—

Я вижу лунный блеск: он их тяжелой мглою

Не отнят у земли.

Пусть тьма житейских зол опять нас разлучила,

И снова счастья нет,—

Сквозь тьму издалека таинственная сила

Мне шлет твой тихий свет.

Края разбитых туч сокрытыми лучами

Уж месяц серебрит.

Еще один лишь миг, и лик его над нами

В лазури заблестит.

7 августа 1891

Kумиp Небукаднецара

<Посвящается К. П. П<обедоносцеву>

Он кликнул клич: «Мои народы!

Вы все рабы, я – господин,

И пусть отсель из рода в роды

Над вами будет бог один.

В равнину Дуры[7] вас зову я.

Бросайте всяк богов своих

И поклоняйтесь, торжествуя,

Сему созданью рук моих».

Толпы несметные кишели;

Был слышен мусикийский гром;

Жрецы послушно гимны пели,

Склонясь пред новым алтарем.

И от Египта до Памира

На зов сошлись князья земли,

И рукотворного Кумира

Владыкой Жизни нарекли.

Он был велик, тяжел и страшен,

С лица как бык, спиной – дракон,

Над грудой жертвенною брашен

Кадильным дымом окружен.

И перед идолом на троне,

Держа в руке священный шар

И в семиярусной короне,

Явился Небукаднецар.

Он говорил: «Мои народы!

Я царь царей, я бог земной.

Везде топтал я стяг свободы, —

Земля умолкла предо мной.

Но видел я, что дерзновенно

Другим молились вы богам,

Забыв, что только царь вселенной

Мог дать богов своим рабам.

Теперь вам бог дается новый!

Его святил мой царский меч,

А для ослушников готовы

Кресты и пламенная печь».

И по равнине диким стоном

Пронесся клич. «Ты бог богов!»,

Сливаясь с мусикийским звоном

И с гласом трепетных жрецов.

В сей день безумья и позора

Я крепко к господу воззвал,

И громче мерзостного хора

Мой голос в небе прозвучал.

И от высот Нахараима

Дохнуло бурною зимой,

Как пламя жертвенника, зрима,

Твердь расступилась надо мной.

И белоснежные метели,

Мешаясь с градом и дождем,

Корою льдистою одели

Равнину Дурскую кругом.

Он пал в падении великом

И опрокинутый лежал,

А от него в смятенье диком

Народ испуганный бежал.

Где жил вчера владыка мира,

Я ныне видел пастухов:

Они творца того кумира

Пасли среди его скотов.

Начало ноября 1891

«В час безмолвного заката...»

В час безмолвного заката

Об ушедших вспомяни ты,—

Не погибло без возврата,

Что с любовью пережито.

Пусть синеющим туманом

Ночь на землю наступает —

Не страшна ночная тьма нам:

Сердце день грядущий знает.

Новой славою господней

Озарится свод небесный,

И дойдет до преисподней

Светлый благовест воскресный.

<1892>

«Пусть осень ранняя смеется надо мною...»

……………………................................

Пусть осень ранняя смеется надо мною,

Пусть серебрит мороз мне темя и виски,—

С весенним трепетом стою перед тобою,

Исполнен радости и молодой тоски.

И с милым образом не хочется расстаться,

Довольно мне борьбы, стремлений и потерь.

Всю жизнь, с которою так тягостно считаться,

Какой-то сказкою считаю я теперь.

Январь 1892

«Был труден долгий путь. Хоть восхищала взоры...»

………………………...........................

Был труден долгий путь. Хоть восхищала взоры

Порой природы дивной благодать,

Но неприступные кругом сдвигались горы,

И грудь усталая едва могла дышать.

И вдруг посыпались зарей вечерней розы,

Душа почуяла два легкие крыла,

И в новую страну неистощимой грезы

Любовь—волшебница меня перенесла.

Поляна чистая луною серебрится,

Деревья стройные недвижимо стоят,

И нежных эльфов рой мелькает и кружится,

И феи бледные задумчиво скользят.

Январь 1892

«Сказочным чем-то повеяло снова...»

Сказочным чем-то повеяло снова...

Ангел иль демон мне в сердце стучится?

Форму принять мое чувство боится...

О, как бессильно холодное слово!

3 января 1892

«Слов нездешних шепот странный...»

Слов нездешних шепот странный,

Аромат японских роз...

Фантастичный и туманный

Отголосок вешних грез.

Между 3 и 15 января 1892

По случаю падения из саней вдвоем

Смеялося солнце над нами,

И ты, мое солнце, смеялась.

Теперь, разделивши паденье,

Любовь разделить нам осталось.

От грязи тебя уберег я,

Простершись меж ней и тобою:

Так, верь мне, от всяческой злобы

Тебя я, мой ангел, покрою.

У двери меня прогнала ты,

Но в сердце моем ты осталась,

И так же всё было легко мне,

И солнце всё так же смеялось!

26 января 1892

Чем люди живы?

Люди живы божьей лаской,

Что на всех незримо льется,

Божьим словом, что безмолвно

Во вселенной раздается.

Люди живы той любовью,

Что одно к другому тянет,

Что над смертью торжествует

И в аду не перестанет.

А когда не слишком смело

И себя причислить к людям,—

Жив я мыслию, что с милой

Мы навеки вместе будем.

30 января 1892

«Три дня тебя не видел, ангел милый...»

Три дня тебя не видел, ангел милый,—

Три вечности томленья впереди!

Вселенная мне кажется могилой,

И гаснет жизнь в измученной груди,

А я, безумец, пел, что горе пережито,

Что поздняя любовь несет одни цветы...

Поникло разом всё в душе моей убитой,

И крылья вырваны у радужной мечты.

О милая! Всё гордое сознанье,

Все гордые слова твой друг отдать готов

За мимолетный миг хоть одного свиданья,

За звук один возлюбленных шагов.

31 января 1892

«Я был велик. Толпа земная...»

Я был велик. Толпа земная

Кишела где-то там в пыли,

Один я наверху стоял,

Был с богом неба и земли.

И где же горные вершины?

Где лучезарный свет и гром?

Лежу я здесь, на дне долины,

В томленье скорбном и немом.

О, как любовь всё изменила.

Я жду, во прахе недвижим,

Чтоб чья-то ножка раздавила

Меня с величием моим.

Между 31 января и 3 февраля 1892

«Я смерти не боюсь. Теперь мне жить не надо...»

Я смерти не боюсь. Теперь мне жить не надо,

Не нужен я теперь царице дум моих.

Ей смертная любовь не принесет отрады,

И слов ей не дает мой неуклюжий стих.

Зато мой вечный дух, свободный и могучи

К ее груди невидимо прильнет,

Навеет в сердце ей рой сладостных созван?

И светлой грезою всю душу обовьет.

И ни на миг ее он не оставит,

Любовью вечною ее он озарит,

Стихию темную святым огнем расплавит

И от земных оков без боли разрешит.

3 февраля 1892

Память

Мчи меня, память, крылом нестареющим

В милую сердцу страну.

Вижу ее на пожарище тлеющем

В сумраке зимнем одну.

Горькой тоскою душа разрывается,

Жизни там две сожжены,

Новое что-то вдали начинается

Вместо погибшей весны.

Далее, память! Крылом тиховеющим

Образ навей мне иной...

Вижу ее на лугу зеленеющем

Светлою летней порой.

Солнце играет над дикою Тосною,

Берег отвесный высок...

Вижу знакомые старые сосны я,

Белый сыпучий песок...

Память, довольно! Вся скорбь пережитая

Вновь овладела душой,

Словно те прежние слезы пролитые

Льются воскресшей волной.

29 февраля 1892

Имману-Эль

Во тьму веков та ночь уж отступила,

Когда, устав от злобы и тревог,

Земля в объятьях неба опочила

И в тишине родился с—нами—бог.

И многое уж невозможно ныне:

Цари на небо больше не глядят,

И пастыри не слушают в пустыне,

Как ангелы про бога говорят.

Но вечное, что в эту ночь открылось,

Несокрушимо временем оно,

И Слово вновь в душе твоей родилось,

Рожденное под яслями давно.

Да! С нами бог,– не там, в шатре лазурном,

Не за пределами бесчисленных миров,

Не в злом огне и не в дыханье бурном,

И не в уснувшей памяти веков.

Он здесь, теперь — средь суеты случайной,

В потоке мутном жизненных тревог

Владеешь ты всерадостною тайной:

Бессильно зло; мы вечны; с нами бог!

11 марта 1892

«Ветер с западной страны...»

Ветер с западной страны

Слезы навевает;

Плачет небо, стонет лес,

Соснами качает.

То из края мертвецов

Вопли к нам несутся.

Сердце слышит и дрожит,

Слезы льются, льются.

Ветер с запада утих,

Небо улыбнулось,

Но из края мертвецов

Сердце не вернулось.

2 июня 1892

«Потому ль, что сердцу надо...»

Потому ль, что сердцу надо

Жить одним, одно любя,

Потому ль, что нет отрады

Не отдавшему себя;

Оттого ли, что судьбою

Наши сблизились пути,

И с тобой, с тобой одною

Мог я счастие найти,—

Оттого ли, потому ли,—

Но в тебе, в тебе одной

Безвозвратно потонули

Сердце, жизнь и разум мой.

Между 9 и 15 июня 1892

«Там, где семьей столпились ивы...»

Там, где семьей столпились ивы

И пробивается ручей,

По дну оврага торопливо,

Запел последний соловей.

Что это? Радость обновленья,

Иль безнадежное прости?..

А вдалеке неслось движенье

И гул железного пути.

И небо высилось ночное

С невозмутимостью святой

И над любовию земною,

И над темною суетой...

16 июля 1892

«Нет вопросов давно, и не нужно речей...»

Нет вопросов давно, и не нужно речей,

Я стремлюся к тебе, словно к морю ручей

Без сомнений дум милый образ ловлю,

Знаю только одно – что безумно люблю.

В алом блеске зари я тебя узнаю,

Вижу в свете Небес я улыбку твою,

А когда без тебя суждено умереть,

Буду яркой звездой над тобою гореть.

17 июня 1892

«Тесно сердце – я вижу – твое для меня...»

Тесно сердце – я вижу – твое для меня,

А разбить его было б мне жалко.

Хоть бы искру, хоть искру живого огня,

Ты холодная, злая русалка!

А покинуть тебя и забыть мне невмочь:

Мир тогда потеряет все краски

И замолкнут навек в эту черную ночь

Все безумные песни и сказки.

17 июня 1892

«Зачем слова? В безбрежности лазурной...»

Зачем слова? В безбрежности лазурной

Эфирных волн созвучные струи

Несут к тебе желаний пламень бурный

И тайный вздох немеющей любви.

И, трепеща у милого порога,

Забытых грез к тебе стремится рой.

Недалека воздушная дорога,

Один лишь миг – и я перед тобой.

И в этот миг незримого свиданья

Нездешний свет вновь озарит тебя,

И тяжкий сон житейского сознанья

Ты отряхнешь, тоскуя и любя.

Начало сентября 1892

«Мы сошлись с тобой недаром...»

Мы сошлись с тобой недаром,

И недаром, как пожаром,

Дышит страсть моя:

Эти пламенные муки —

Только верные поруки

Силы бытия.

В бездну мрака огневую

Льет струю свою живую

Вечная любовь.

Из пылающей темницы

Для тебя перо Жар-птицы

Я добуду вновь.

Свет из тьмы. Над черной глыбой

Вознестися не могли бы

Лики роз твоих,

Если б в сумрачное лоно

Не впивался погруженный

Темный корень их.

15 сентября 1892

«Я добился свободы желанной...»

Я добился свободы желанной,

Что манила вдали, словно клад,—

Отчего же с тоскою нежданной,

Отчего я свободе не рад?

Ноет сердце, и падают руки,

Всё так тускло и глухо вокруг

С рокового мгновенья разлуки,

Мой жестокий, мой сладостный друг.

3 декабря 1892

Скромное пророчество

Повернуло к лету божье око,

На земле ж всё злей и злей морозы...

Вы со мною холодны жестоко,

Но я чую, чую запах розы.

Я в пророки возведен врагами,

На смех это дали мне прозванье,

Но пророк правдивый я пред вами,

И свершился скоро предсказанье.

Я пророчу,– слушайте, дриада!

Снег растает, и минует холод,

И земля воскреснет, солнцу рада,

И проснется лес, как прежде молод.

Я пророчу, – это между нами,—

Что гулять вы будете по саду

И впивать и носом, и глазами

Майской ночи светлую отраду.

10 декабря 1892

«Милый друг, иль ты не видишь...»

Милый друг, иль ты не видишь,

Что всё видимое нами —

Только отблеск, только тени

От незримого очами?

Милый друг, иль ты не слышишь,

Что житейский шум трескучий —

Только отклик искаженный

Торжествующих созвучий?

Милый друг, иль ты не чуешь,

Что одно на целом свете —

Только то, что сердце к сердцу

Говорит в немом привете?

1892

«Вижу очи твои изумрудные...»

Вижу очи твои изумрудные,

Светлый облик встает предо мной.

В эти сны наяву, непробудные,

Унесло меня новой волной.

Ты поникла, земной паутиною

Вся опутана, бедный мой друг,

Но не бойся: тебя не покину я,—

Он сомкнулся, магический круг.

В эти сны наяву, непробудные,

Унесет нас волною одной.

Вижу очи твои изумрудные,

Светлый облик стоит предо мной.

1892

«День прошел с суетой беспощадною...»

День прошел с суетой беспощадною

Вкруг меня благодатная тишь,

А в душе ты одна, ненаглядная,

Ты одна нераздельно царишь.

Все порывы и чувства мятежные,

Злую жизнь, что кипела в крови,

Поглотило стремленье безбрежное

Роковой беззаветной любви.

Днем луна, словно облачко бледное,

Чуть мелькнет белизною своей,

А в ночи – перед ней, всепобедною,

Гаснут искры небесных огней.

1892

«О, что значат все слова и речи,...»

О, что значат все слова и речи,

Этих чувств отлив или прибой

Перед тайною нездешней нашей встречи,

Перед вечною, недвижною судьбой?

В этом мире лжи – о, как ты лжива!

Средь обманов ты живой обман.

Но ведь он со мной, он мой, тот миг

счастливый,

Что рассеет весь земной туман.

Пусть и ты не веришь этой встрече,

Всё равно,– не спорю я с тобой.

О, что значат все слова и речи

Перед вечною, недвижною судьбой?

1892

«Милый друг, не верю я нисколько...»

Милый друг, не верю я нисколько

Ни слогам твоим, ни чувствам, ни глазам,

И себе не верю, верю только

В высоте сияющим звездам.

Эти звезды мне стезею млечной

Насылают верные мечты

И растят в пустыне бесконечной

Для меня нездешние цветы.

И меж тех цветов, в том вечном лете,

Серебром лазурным облита,

Как прекрасна ты, и в звездном свете

Как любовь свободна и чиста!

1892

На палубе «Торнео»

Посмотри: побледнел серп луны,

Побледнела звезда Афродиты,

Новый отблеск на гребне волны...

Солнца вместе со мной подожди ты!

Посмотри, как потоками кровь

Заливает всю темнею силу.

Старый бой разгорается вновь...

Солнце, солнце опять победило!

28 июля 1893

По дороге в Упсалу

Где ни взглянешь,– всюду камни,

Только камни да сосна...

Отчего же так близка мне

Эта бедная страна?

Здесь с природой в вечном споре

Человека дух растет

И с бушующего моря

Небесам свой вызов шлет.

И средь смутных очертаний

Этих каменных высот

В блеске северных сияний

К царству духов виден вход.

Знать, недаром из Кашмира

И с полуденных морей

В этот край с начала мира

Шли толпы богатырей.

2 августа 1893

На палубе «Фритиофа»

Только имя одно я успел прошептать

За звездой, что скатилася в море,

Пожелать не успел, да и поздно желать:

Всё минуло – и счастье и горе.

Берег скрылся давно, занят весь кругозор

Одинокой пучиной морскою.

В одинокой душе тот же вольный простор,

Что вокруг предо мной и за мною.

6 августа 1893

Лунная ночь в Шотландии

Памяти гр<афа> Ф.Л. Соллогуба

По долине меж гор

Лунный луч пробрался мне в окно.

Выходи, выходи на простор!

Что за сон, не заснуть всё равно.

Ярче светлого сна, наяву

Вся долина в сиянье лежит.

Никого, никого я с собой не зову,

Пусть один водопад говорит.

Выше, выше, туда, где стоит

Одинокая ель над скалой,

Где ручей меж камней невидимкой бежит,

Там, где гномы живут под землей.

Шире, шире растет кругозор,

Всё ясней и ясней при луне

Очертания серые гор,

Отраженных в Ломондской волне.

Отчего ж этой ночи краса,

Словно призрак безмолвный, грустна?

Свет холодный струят небеса,

И земля, как луна, холодна.

Точно светлый простерт балдахин

Над гробами минувших веков,

Точно в лунную ночь на земле я один

Средь незримой толпы мертвецов.

Проникает до самой души

Лунный холод, что льется вокруг...

Что же это в недвижной тиши

Всколыхнулось и грянуло вдруг?

Голоса из невидимых стран,

Диких звуков неслыханный ряд,

Воет рог, и гремит барабан,

И неистово флейты визжат.

Одинокая ель ожила

И навстречу ветвями шумит,

Ожила и немая скала,

В тайном трепете мшистый гранит.

…………………........................

Песнь горцев

Слава вождю, что ведет нас к победам!

Он носит на знамени вечнозеленую ель.

Всюду за ней мы, и страх нам неведом,

Клан Альпин – гроза для окрестных земель.

…………………….............................................

Что нам цветы в их изменчивой славе?

Чем ярче весна, тем их гибель грустней.

Зимней порой ни листочка в Троссахской дубраве:

Тут-то гордимся мы елью зеленой своей.

Корни глубоко в расселины скал запустила,

Зимние бури над ней истощат свои силы,

Чем они крепче, тем крепче срастется с родною горой.

Пусть же Монтэйт с Брэдалбанской землею

Снова и снова гремят ей хвалою:

Родериг Вих-Альпин-дху, го! иэрой![8]

Гордо наш пиброх звучал в Глэн-Фруине,

И Баннохар стоном ему отвечал;

Глэн-Люсс и Росс-дху дымятся в долине,

Пустыней весь берег Лох-Ломонда стал.

Вдовам и девам саксонским вовек

Памятен будет наш ярый набег,

Страхом и горем они поминать тебя будут, альпийский герой!

В трепете Леннокс и Левенглэн,

Только заслышат вблизи своих стен:

Родериг Вих-Альпин-дху, го! иэрой!

Дикие клики звучали победно...

Миг лишь – и снова безмолвье царит.

Призраки звуков замолкли бесследно,

Только ручей под камнями шумит.

Старая ель и холодные скалы,

В мертвом просторе сияет луна.

Песня былого навек отзвучала,

Дикая жизнь – не воскреснет она!

Август 1893

Прощанье с морем

Снова и снова иду я с тоскою влюбленной

Жадно впиваться в твою бесконечность очами,

Нужно расстаться и с этой подругою светло-зеленой.

Вместе, о море, мы ропщем, но влаги соленой

Я не умножу слезами.

В путь одинокий и зимний с собой заберу я

Это движенье живое, и голос, и краски;

В ночи бессонные, дальней красою чаруя,

Ты мне напомнишь свои незабвенные ласки.

1 ноября 1893

С Новым годом (1 января 1894)

Новый год встречают новые могилы,

Тесен для былого новой жизни круг,

Радостное слово прозвучит уныло,—

Всё же: с новым годом, старый, бедный друг!

Власть ли роковая, или немощь наша

В злую страсть одела светлую любовь,—

Будем благодарны, миновала чаша,

Страсть перегорела, мы свободны вновь.

Лишь бы только время, сокрушив неволю,

Не взяло и силы любящих сердец,

Лишь бы только призрак несвершенной доли

Не гляделся в душу, как живой мертвец.

Конец ноября 1893

«Если желанья бегут, словно тени...»

Если желанья бегут, словно тени,

Если обеты – пустые слова,—

Стоит ли жить в этой тьме заблуждений,

Стоит ли жить, если правда мертва?

Вечность нужна ли для праздных стремлений,

Вечность нужна ль для обманчивых слов?

Что жить достойно, живет без сомнений,

Высшая сила не знает оков.

Высшую силу в себе сознавая,

Что ж тосковать о ребяческих снах?

Жизнь только подвиг,– и правда живая

Светит бессмертьем в истлевших гробах.

<1893>

В окрестностях Або

Не позабуду я тебя,

Краса полуночного края,

Где, небо бледное любя,

Волна бледнеет голубая;

Где ночь безмерная зимы

Таит магические чары,

Чтоб вдруг поднять средь белой тьмы

Сияний вещих пламень ярый.

Там я скитался, молчалив,

Там богу правды я молился,

Чтобы насилия прилив

О камни финские разбился.

Начало января 1894

«Сходня... Старая дорога...»

Сходня... Старая дорога...

А в душе как будто ново.

Фон осенний. Как немного

Остается от былого!

21 августа 1894

Монрепо

Серое небо и серое море

Сквозь золотых и пурпурных листов,

Словно тяжелое старое горе

Смолкло в последнем прощальном уборе

Светлых, прозрачных и радужных снов.

26 сентября 1894

Колдун-камень

Посвящается Л.М. Лопатину

Эти мшистые громады

Сердце тянут как магнит.

Что от смертного вам надо,

Что за тайна здесь лежит?

Молвит древнее сказанье,

Что седые колдуны

Правым роком в наказанье

За ужасные деянья

В камни те превращены.

Спят в немом оцепененье,

Лишь один, однажды в век,

В свой черед из усыпленья

Встанет камень-человек.

Борода торчит седая,

Как у волка, взор горит,

И, дыханье забирая,

Грудь могучая дрожит.

Заклинанье раздается,

Мгла кругом потрясена,

И со стоном в бepeг бьется

Моря финского волна.

Воет буря, гул и грохот,

Море встало, как стена,

И далече слышен хохот

И проклятья колдуна.

Сила адского дыханья

Всю пучину подняла,

Гибнут грешные созданья,

Гибнут грешные дела.

И, свершив предназначенье,

Вещий камень снова спит,

Но над ним – залог прощенья —

Тихо звездочка горит.

Эти мшистые громады

Сердце тянут как магнит.

Что от смертного вам надо,

Что за тайна здесь лежит?

27 сентября 1894

Панмонголизм

Панмонголизм! Хоть слово дико,

Но мне ласкает слух оно,

Как бы предвестием великой

Судьбины божией полно.

Когда в растленной Византии

Остыл божественный алтарь

И отреклися от Мессии

Иерей и князь, народ и царь,—

Тогда он поднял от Востока

Народ безвестный и чужой,

И под орудьем тяжким рока

Во прах склонился Рим второй.

Судьбою павшей Византии

Мы научиться не хотим,

И всё твердят льстецы России:

Ты – третий Рим, ты – третий Рим.

Пусть так! Орудий божьей кары

Запас еще не истощен.

Готовит новые удары

Рой пробудившихся племен.

От вод малайских до Алтая

Вожди с восточных островов

У стен поникшего Китая

Собрали тьмы своих полков.

Как саранча, неисчислимы

И ненасытны, как она,

Нездешней силою хранимы,

Идут на север племена.

О Русь! забудь былую славу:

Орел двуглавый сокрушен,

И желтым детям на забаву

Даны клочки твоих знамен.

Смирится в трепете и страхе,

Кто мог завет любви забыть...

И третий Рим лежит во прахе

А уж четвертому не быть.

1 октября 1894

Сайма

Озеро плещет волной беспокойною,

Словно как в море растущий прибой,

Рвется к чему-то стихия нестройная,

Спорит о чем-то с враждебной судьбой.

Знать, не по сердцу оковы гранитные!

Только в безмерном отраден покой.

Снятся былые века первобытные,

Хочется снова царить над землей.

Бейся, волнуйся, невольница дикая!

Вечный позор добровольным рабам.

Сбудется сон твой, стихия великая,

Будет простор всем свободным волнам.

3 октября 1894

«Что этой ночью с тобой совершилося...»

Что этой ночью с тобой совершилося?

Ангел надежд говорил ли с тобой?

Или вчерашней грозой истомилося

И отдыхаешь пред новой борьбой?

Тихо лепечут струи озаренные,

Тихо сияет небес благодать,

Только вдали дерева обнаженные

Вдруг прошумят и замолкнут опять.

4 октября 1894

«Этот матово-светлый жемчужный простор...»

Посв<ящается> Н.Е. Ауэр

Этот матово-светлый жемчужный простор

В небесах и в зеркальной равнине,

А вдали этот черный застывший узор,—

Там, где лес отразился в пучине.

Если воздух прозрачный доносит порой

Детский крик иль бубенчики стада —

Здесь и самые звуки звучат тишиной,

Не смещая безмолвной отрады.

Так остаться бы век – и свет то, и тепло

Здесь на чистом нетающем снеге.

Злая память и скорбь – всё куда-то ушло,

Всё расплылось в чарующей неге.

11 октября 1894

«Тебя полюбил я, красавица нежная...»

Тебя полюбил я, красавица нежная,

И в светло-прозрачный, и в сумрачный день.

Мне любы и ясные взоры безбрежные,

И думы печальной суровая тень.

Ужели обман – эта ласка нежданная!

Ужели скитальцу изменишь и ты?

Но сердце твердит: это пристань желанная

У ног безмятежной святой красоты.

Люби же меня ты, красавица нежная,

И в светло-прозрачный, и в сумрачный день.

И пусть эти ясные взоры безбрежные

Всё горе былое развеют как тень.

11 октября 1894

Ночь на Рождество

Посвящается В.Л. Величко

Пусть всё поругано веками преступлений,

Пусть незапятнанным ничто не сбереглось,

Но совести укор сильнее всех сомнений,

И не погаснет то, что раз в душе зажглось.

Великое не тщетно совершилось;

Недаром средь людей явился бог;

К земле недаром небо приклонилось,

И распахнулся вечности чертог.

В незримой глубине сознанья мирового

Источник истины живет не заглушен,

И над руинами позора векового

Глагол ее звучит, как похоронный звон.

Родился в мире свет, и свет отвергнут тьмою,

Но светит он во тьме, где грань добра и зла.

Не властью внешнею, а правдою самою

Князь века осужден и все его дела.

24 декабря 1894

На Сайме зимой

Вся ты закуталась шубой пушистой,

В сне безмятежном, затихнув, лежишь.

Веет не смертью здесь воздух лучистый,

Эта прозрачная, белая тишь.

В невозмутимом покое глубоком,

Нет, не напрасно тебя я искал.

Образ твой тот же пред внутренним оком,

Фея – владычица сосен и скал!

Ты непорочна, как снег за горами,

Ты многодумна, как зимняя ночь,

Вся ты в лучах, как полярное пламя,

Темного хаоса светлая дочь!

Декабрь 1894

«Шум далекий водопада...»

Шум далекий водопада

Раздается через лес,

Веет тихая отрада

Из-за сумрачных небес.

Только белый свод воздушный,

Только белый сон земли .

Сердце смолкнуло послушно,

Все тревоги отошли

Неподвижная отрада,

Все слилось как бы во сне .

Шум далекий водопада

Раздается в тишине.

Конец декабря 1894

Отшедшим

Едва покинул я житейском волненье,

Отшедшие друзья уж собрались толпой,

И прошлых смутных лет далекие виденья

Яснее и ясней выходят предо мной.

Весь свет земного дня вдруг гаснет и бледнеет,

Печалью сладкою душа упоена,

Еще незримая – уже звучит и веет

Дыханьем вечности грядущая весна.

Я знаю это вы к земле свой взор склонили,

Вы подняли меня над тяжкой суетой

И память вечного свиданья оживили,

Едва не смытую житейскою волной.

Еще не вижу вас, но в час предназначенья,

Когда злой жизни дань всю до конца отдам,

Вы въявь откроете обитель примиренья

И путь укажете к немеркнущим звездам.

Середина января 1895

Иматра

Шум и тревога в глубоком покое,

Мутные волны средь белых снегов,

Льдины прибрежной пятно голубое,

Неба жемчужного тихий покров.

Жизнь мировая в стремлении смутном

Так же несется бурливой струей,

В шуме немолчном, хотя лишь минутном,

Тот же царит неизменный покой

Страсти волну с ее пеной кипучей

Тщетным желаньем, дитя, не лови:

Вверх погляди на недвижно могучий,

С небом сходящийся берег любви.

Январь 1895

«Опять надвинулись томительные тени...»

Памяти А. Ф. Аксаковой

Опять надвинулись томительные тени

Забытых сердцем лиц и пережитых грез,

Перед неведомым склоняются колени,

И к невозвратному бегут потоки слез.

Не об утраченных, о нет они вернутся,—

Того мгновенья жаль, что сгибло навсегда,

Его не воскресить, и медленно плетутся

За мигом вечности тяжелые года.

Иль эта мысль обман, и в прошлом только тени

Забытых сердцем лиц и пережитых грез?

Перед неведомым склоняются колени,

И к невозвратному бегут потоки слез.

Январь 1895

Сон наяву

Лазурное око

Сквозь мрачно-нависшие тучи...

Ступая глубоко

По снежной пустыне сыпучей,

К загадочной цели

Иду одиноко.

За мной только ели,

Кругом лишь далёко

Раскинулась озера ширь в своем белом уборе,

И вслух тишина говорит мне: нежданное сбудется вскоре.

Лазурное око

Опять потонуло в тумане,

В тоске одинокой

Бледнеет надежда свиданий.

Печальные ели

Темнеют вдали без движенья,

Пустыня без цели,

И путь без стремленья,

И голос всё тот же звучит в тишине без укора:

Конец уже близок, нежданное сбудется скоро.

Январь 1895

Воскресшему

Лучей блестящих полк за полком[9]

Нам шлет весенний юный день,

Но укрепляет тихомолком

Твердыню льда ночная тень.

Земля чернеет меж снегами,

Но этот траур веселит,

Когда победными лучами

Весны грядущей он залит.

Души созревшего расцвета

Не сдержит снег седых кудрей,

Лишь эту смесь зимы и лета

Осветит взор твоих очей.

16 апреля 1895

«Лишь только тень живых, мелькнувши, исчезает...»

Посв<ящается> Н.Е. Ауэр

Лишь только тень живых, мелькнувши, исчезает,

Тень мертвых уж близка,

И радость горькая им снова отвечает

И сладкая тоска.

Что ж он пророчит мне, настойчивый и властный

Призыв родных теней?

Расцвет ли новых сил, торжественный и ясный,

Конец ли смертных дней?

Но что б ни значил он, привет ваш замогильный,

С ним сердце бьется в лад,

Оно за вами, к вам, и по дороге пыльной

Мне не идти назад.

23 апреля 1895

«Наконец она стряхнула...»

Посв<ящается> кн<язю> А.Д. Оболенскому

Наконец она стряхнула

Обветшалый свой убор,

Улыбнулась и вздохнула

И открыла ясный взор.

Неба пламенные розы

Отражаются в волне,

И разносит дух березы

Лес в прозрачном полусне.

Отчего же день расцвета

Для меня печали день?

Отчего на праздник света

Я несу ночную тень?

С пробудившейся землею

Разлучен, в немой стране

Кто-то с тяжкою тоскою

Шепчет: «Вспомни обо мне!»

28 апреля 1895

«Эти грозные силы, что в полдень гремели...»

Эти грозные силы, что в полдень гремели,

Разошлись, истощились давно

Вот и робкие звезды вверху заблестели

И глядятся тихонько в окно

Но немые зарницы земле утомленной

Всё твердят о грозе прожитой,

И не верит она этой ночью бессонной,

Что настанет желанный покой.

1895

Июньская ночь на Сайме

В эту ночь золотисто-пурпурную,

Видно, нам не остаться вдвоем,

И сквозь розы небес что-то сдержанно-бурно

Уловил я во взоре твоем.

Вот и полночь прошла незаметная...

Всё светлей и светлей над тобой,

Но померкла святыня заветная,

Что царит над моею судьбой.

Не пленяюсь я солнечной силою,

А вглядеться в тебя – холодно!

Но с душою моею унылою

Тайно шепчется слово одно.

Знаю, в утро осеннее, бледное,

Знаю, в зимний закат ледяной

Прозвучит это слово победное,

И его повторишь ты за мной!

17 июня 1896

Гроза утром

Разогнали раскаты громовые

Смутных снов налетевшую стаю.

Перед бездной огнисто-лиловою

Разорвалась завеса до краю

Шумно льются потоки назревшие,

Гром гремит, словно чем-то утешен...

Вижу очи твои потемневшие,

Хоть дождем от тебя занавешен.

Вдруг затихло... Там кто-то прощается,

И просвета лазури открыты...

Но двоится твой взор: улыбается

И темнеет грозой незабытой.

18 июня 1896

На поезде утром

Посвящается В.П. Гайдебурову

Воздух и окошко, добытые с боя...

Желтая береза между темной ели,

А за ними небо светло-голубое

И хлебов грядущих мягкие постели.

С призраком дыханья паровоз докучный

Мчится и грохочет мертвыми громами,

А душа природы с ласкою беззвучной

В неподвижном блеске замерла над нами.

Тяжкому разрыву нет конца ужели?

Или есть победа над враждою мнимой,

И сойдутся явно в благодатной цели

Двигатель бездушный с жизнью недвижимой?

Сентябрь 1896

Другу молодости

Князю Д. Н. Цертелеву

Враг я этих умных,

Громких разговоров

И бесплодно-шумных

Бесконечных споров...

…………......................

Помнишь ли, бывало,—

Ночи те далёко,—

Тишиной встречала

Нас заря с востока.

Из намеков кратких,

Жизни глубь вскрывая,

Поднималась молча

Тайна роковая.

То, чего в то время

Мы не досказали,

Записала вечность

В темные скрижали.

Конец декабря 1896

«Нет, силой не поднять тяжелого покрова...»

Нет, силой не поднять тяжелого покрова

Седых небес...

Всё та же вдаль тропинка вьется снова,

Всё тот же лес.

И в глубине вопрос—вопрос единый

Наставил бог.

О, если б ты хоть песней лебединой

Ответить мог!

Весь мир стош застывшею мечтою,

Как в первый день.

Душа одна, и видит пред собою

Свою же тень.

<1897>

Памяти А. А. Фета

Он был старик давно больной и хилый;

Дивились все – как долго мог он жить...

Но почему же с этою могилой

Меня не может время помирить?

Не скрыл он в землю дар безумных песен;

Он всё сказал, что дух ему велел, —

Что ж для меня не стал он бестелесен

И взор его в душе не побледнел?..

Здесь тайна есть... Мне слышатся призывы

И скорбный стон с дрожащею мольбой...

Непримиренное вздыхает сиротливо,

И одинокое горюет над собой.

16 января 1897

Око Вечности

«Да не будут тебе бози инии, разве Мене».

Одна, одна над белою землею

Горит звезда

И тянет вдаль эфирною стезею

К себе – туда.

О нет, зачем? в одном недвижном взоре

Все чудеса,

И жизни всей таинственное море,

И небеса.

И этот взор так близок и так ясен, —

Глядись в него,

Ты станешь сам – безбрежен и прекрасен —

Царем всего.

Январь 1897

На смерть А.Н. Майкова

Тихо удаляются старческие тени,

Душу заключавшие в звонкие кристаллы,

Званы еще многие в царство песнопений,—

Избранных, как прежние,– уж почти не стало.

Вещие свидетели жизни пережитой,

Вы увековечили всё, что в ней сияло,

Под цветами вашими плод земли сокрытый

Рос, и семя новое тайно созревало.

Мир же вам с любовию, старческие тени!

Пусть блестят по-прежнему чистые кристаллы,

Чтобы звоном сладостным в царстве песнопений

Вызывать к грядущему то, что миновало.

9 марта 1897

А.А. Фету (Посвящение книги о русских поэтах)[10]

Все нити порваны, все отклики – молчанье.

Но скрытой радости в душе остался ключ,

И не погаснет в ней до вечного свиданья

Один таинственный и неизменный луч.

И я хочу, средь царства заблуждений,

Войти с лучом в горнило вещих снов,

Чтоб отблеском бессмертных озарений

Вновь увенчать умолкнувших певцов.

Отшедший друг! Твое благословенье

На этот путь заранее со мной.

Неуловимого я слышу приближенье,

И в сердце бьет невидимый прибой.

Июль 1897

Старому другу

А. П. Саломону

Двадцатый год – веселье и тревоги

Делить вдвоем велел нам вышний рок.

Ужель теперь для остальной дороги

Житейский нас разъединит поток?

Заключены в темнице мира тленной

И дань платя царящей суете,

Свободны мы в божнице сокровенной

Не изменять возвышенной мечте.

Пусть гибнет всё, что правды не выносит,

Но сохраним же вечности залог,—

Того, что дух бессмертный тайно просит,

Что явно обещал бессмертный бог.

Июль 1897

«Я озарен осеннею улыбкой...»

Я озарен осеннею улыбкой —

Она милей, чем яркий смех небес.

Из-за толпы бесформенной и зыбкой

Мелькает луч,– и вдруг опять исчез.

Плачь, осень, плачь,– твои отрадны слезы!

Дрожащий лес, рыданья к небу шли!

Реви, о буря, все свои угрозы,

Чтоб истощить их на груди земли!

Владычица земли, небес и моря!

Ты мне слышна сквозь этот мрачный стоп,

И вот твой взор, с враждебной мглою споря,

Вдруг озарил прозревший небосклон.

26 августа 1897

Родина русской поэзии По поводу элегии «Сельское кладбище»[11]

Посвящается П.В. Жуковскому

Не там, где заковал недвижною бронею

Широкую Неву береговой гранит,

Иль где высокий Кремль над пестрою Москвою,

Свидетель старых бурь, умолкнувший, стоит,

А там, среди берез и сосен неизменных,

Что в сумраке земном на небеса глядят,

Где праотцы села в гробах уединенных[12],

Крестами венчаны, сном утомленных спят,—

Там на закате дня, осеннею порою,

Она, волшебница, явилася на свет,

И принял лес ее опавшею листвою,

И тихо шелестил печальный свой привет.

И песни строгие к укромной колыбели

Неслись из-за моря, с туманных островов,

Но, прилетевши к ней, они так нежно пели

Над вещей тишиной родительских гробов.

На сельском кладбище явилась ты недаром,

О гений сладостный земли моей родной!

Хоть радугой мечты, хоть юной страсти жаром

Пленяла после ты,– но первым лучшим даром

Останется та грусть, что на кладбище старом

Тебе навеял бог осеннею порой.

12 октября 1897

Отзыв на «Песни из уголка»

К. К. Случевскому

Дарит меня двойной отрадой

Твоих стихов вечерний свет:

И мысли ясною прохладой,

И тем, чему названья нет.

Какая осень! Странно что-то:

Хоть без жары и бурных гроз,

Твой день от солнцеповорота

Не убывал, а только рос.

Так пусть он блещет и зимою,

Когда ж блистать не станет вмочь,

Засветит вещею зарею,—

Зарей во всю немую ночь.

Январь 1898

Знамение

«Семя жены сотрет главу змия»

(Бытия, III)

«Сотворил Мне величие Сильный, и свято имя Его»

(Еван. Луки, I)

«И явилось на небе великое знамение: жена, облеченная в солнце; под ногами ее луна, на главе ее венец из двенадцати звезд»

(Апокал., XII)

Одно, навек одно! Пускай в уснувшем храме

Во мраке адский блеск и гром средь тишины,—

Пусть пало всё кругом, – одно не дрогнет знамя,

И щит не двинется с разрушенной стены.

Мы в сонном ужасе к святыне прибежали,

Н гарью душною был полон весь наш храм,

Обломки серебра разбросаны лежали,

И черный дым прильнул к разодранным коврам.

И только знак один нетленного завета

Меж небом и землей по-прежнему стоял.

А с неба тот же свет и Деву Назарета,

И змия тщетный яд пред нею озарял.

8 марта 1898

В Архипелаге ночью

Нет, не верьте обольщенью, —

Чтоб сцепленьем мертвых сил

Гибло божие творенье,

Чтоб слепой нам рок грозил.

Видел я в морском тумане

Всю игру враждебных чар;

Мне на деле, не в обмане

Гибель нес зловещий пар.

Въявь слагались и вставали

Сонмы адские духов,

И пронзительно звучали

Сочетанья злобных слов.

Мир веществен лишь в обмане,

Гневом дышит темный пар...

Видел я в морском тумане

Злую силу вражьих чар.

8—11 апреля 1898

DAS EWIG-WEIBLICHE[13] Слово увещательное к морским чертям

Черти морские меня полюбили,

Рыщут за мною они по следам:

В Финском поморье недавно ловили,

В Архипелаг я – они уже там!

Ясно, что черти хотят моей смерти,

Как и по чину прилично чертям.

Бог с вами, черти! Однако, поверьте,

Вам я себя на съеденье не дам.

Лучше вы сами послушайтесь слова,—

Доброе слово для вас я припас:

Божьей скотинкою сделаться снова,

Милые черти, зависит от вас.

Помните ль вы, как у этого моря,

Там, где стоял Амафунт и Пафос,

Первое в жизни нежданное горе

Некогда вам испытать довелось?

Помните ль розы над пеною белой,

Пурпурный отблеск в лазурных волнах?

Помните ль образ прекрасного тела,

Ваше смятенье, и трепет, и страх?

Та красота своей первою силой,

Черти, не долго была вам страшна;

Дикую злобу на миг укротила,

Но покорить не умела она.

В ту красоту, о коварные черти,

Путь себе тайный вы скоро нашли,

Адское семя растленья и смерти

В образ прекрасный вы сеять могли.

Знайте же: вечная женственность ныне

В теле нетленном на землю идет.

В свете немеркнущем новой богини

Небо слилося с пучиною вод.

Всё, чем красна Афродита мирская,

Радость домов, и лесов, и морей, —

Всё совместит красота неземная

Чище, сильней, и живей, и полней.

К ней не ищите напрасно подхода!

Умные черти, зачем же шуметь?

То, чего ждет и томится природа,

Вам не замедлить и не одолеть.

Гордые черти, вы всё же мужчины,—

С женщиной спорить не честь для мужей.

Ну, хоть бы только для этой причины,

Милые черти, сдавайтесь скорей!

8—11 апреля 1898

Мимо Троады

Что-то здесь осиротело,

Чей-то светоч отсиял,

Чья-то радость отлетела,

Кто-то пел – и замолчал.

Между 11 и 14 апреля 1898

Нильская дельта

Золотые, изумрудные,

Черноземные поля...

Не скупа ты, многотрудная,

Молчаливая земля!

Это лоно плодотворное,—

Сколько дремлющих веков,—

Принимало, всепокорное,

Семена и мертвецов.

Но не всё тобою взятое

Вверх несла ты каждый год:

Смертью древнею заклятое

Для себя весны всё ждет.

Не Изида трехвенечная

Ту весну им приведет,

А нетронутая, вечная

«Дева Радужных Ворот».[14]

14 апреля 1898

Песня моря

А. А. Фету

От кого это теплое южное море

Знает горькие песни холодных морей?..

И под небом другим, с неизбежностью споря,

Та же тень всё стоит над мечтою моей.

Иль ей мало созвучных рыданий пучины

Что из тесного сердца ей хочется слез,

Слез чужих, чьей-нибудь бескорыстной кручины

Над могилой безумно отвергнутых грез...

Чем помочь обманувшей, обманутой доле?

Как задачу судьбы за другого решить?

Кто мне скажет? Но сердце томится от боли

И чужого крушенья не может забыть.

Брызги жизни сливались в алмазные грезы,

А теперь лишь блеснет лучезарная сеть,—

Жемчуг песен твоих расплывается в слезы,

Чтобы вместе с пучиной роптать и скорбеть.

Эту песню одну знает южное море,

Как и бурные волны холодных морей —

Про чужое, далекое, мертвое горе,

Что, как тень, неразлучно с душою моей.

Апрель 1898

Ответ на «Плач Ярославны»

К.К. Случевскому

Всё, изменяясь, изменило,

Везде могильные кресты,

Но будят душу с прежней силой

Заветы творческой мечты.

Безумье вечное поэта —

Как свежий ключ среди руин...

Времен не слушаясь запрета,

Он в смерти жизнь хранит один.

Пускай Пергам давно во прахе,

Пусть мирно дремлет тихий Дон:

Всё тот же ропот Андромахи,

И над Путивлем тот же стон.

Свое уж не вернется снова,

Немеют близкие слова,—

Но память дальнего былого

Слезой прозрачною жива.

19 июня 1898

На том же месте[15]

И помни весь путь, которым вел тебя Превечный, бог твой, по пустыне, вот уже сорок лег...

Он смирял тебя, томил тебя голодом и питал тебя манною...

Одежда твоя не ветшала на тебе, и нога не пухла, вот уже сорок лет...

(Второз., VIII. 2—4)

Ушли двенадцать лет отважных увлечений

И снов мучительных, и тягостных забот,

Осиливших на миг и павших искушений,

Похмелья горького и трезвенных работ.

Хвала превечному! Израиля одежды

В пустыне сорок лет он целыми хранил...

Не тронуты в душе все лучшие надежды,

И не иссякло в ней русло творящих сил!

Владычица-земля! С бывалым умиленьем

И с нежностью любви склоняюсь над тобой.

Лес древний и река звучат мне юным пеньем...

Всё вечное и в них осталося со мной.

Другой был, правда, день, безоблачный и яркий,

С небес лился поток ликующих лучей,

И всюду меж дерев запущенного парка

Мелькали призраки загадочных очей.

И призраки ушли, но вера неизменна...

А вот и солнце вдруг взглянуло из-за туч.

Владычица-земля! Твоя краса нетленна,

И светлый богатырь бессмертен и могуч.

29 июня 1898

11 июня 1898 г.

Стая туч на небосклоне

Собралася и растет...

На земном иссохшем лоне

Всё живое влаги ждет.

Но упорный и докучный

Ветер гонит облака.

Зной всё тот же неотлучный,

Влага жизни далека.

Так душевные надежды

Гонит прочь житейский шум,

Голос злобы, крик невежды,

Вечный ветер праздных дум.

Май или июнь 1898

Три свидания (Москва – Лондон – Египет. 1862–75-76) Поэма

Заранее над смертью торжествуя

И цепь времен любовью одолев,

Подруга вечная, тебя не назову я,

Но ты почуешь трепетный напев...

Не веруя обманчивому миру,

Под грубою корою вещества

Я осязал нетленную порфиру

И узнавал сиянье божества...

Не трижды ль ты далась живому взгляду —

Не мысленным движением, о нет!—

В предвестие, иль в помощь, иль в награду

На зов души твой образ был ответ.

1

И в первый раз,– о, как давно то было!—

Тому минуло тридцать шесть годов,

Как детская душа нежданно ощутила

Тоску любви с тревогой смутных снов.

Мне девять лет, она...[16] ей – девять тоже.

«Был майский день в Москве», как молвил Фет.

Признался я. Молчание. О, боже!

Соперник есть. А! он мне даст ответ.

Дуэль, дуэль! Обедня в Вознесенье

Душа кипит в потоке страстных мук

Житейское... отложим... попечепье —

Тянулся, замирал и замер звук.

Алтарь открыт... Но где ж священник, дьякон?

И где толпа молящихся людей?

Страстей поток, – бесследно вдруг иссяк он,

Лазурь кругом, лазурь в душе моей.

Пронизана лазурью золотистой,

В руке держа цветок нездешних стран,

Стояла ты с улыбкою лучистой,

Кивнула мне и скрылася в туман.

И детская любовь чужой мне стала,

Душа моя – к житейскому слепа...

А немка-бонна грустно повторяла:

«Володинька—ах! слишком он глупа!»

2

Прошли года. Доцентом и магистром

Я мчуся за границу в первый раз.

Берлин, Ганновер, Кельн – в движенье быстром

Мелькнули вдруг и скрылися из глаз.

Не света центр, Париж, не край испанский,

Не яркий блеск восточной пестроты,—

Моей мечтою был Музей Британский,

И он не обманул моей мечты.

Забуду ль вас, блаженные полгода?

Не призраки минутной красоты,

Не быт людей, не страсти, не природа —

Всей, всей душой одна владела ты.

Пусть там снуют людские мириады

Под грохот огнедышащих машин,

Пусть зиждутся бездушные громады,—

Святая тишина, я здесь один.

Ну, разумеется, cum grano salis:[17]

Я одинок был, но не мизантроп;

В уединении и люди попадались,

Из коих мне теперь назвать кого б?

Жаль, в свой размер вложить я не сумею

Их имена, не чуждые молвы...

Скажу: два-три британских чудодея

Да два иль три доцента из Москвы.

Всё ж больше я один в читальном зале;

И верьте иль не верьте,– видит бог,

Что тайные мне силы выбирали

Всё, что о ней читать я только мог.

Когда же прихоти греховные внушали

Мне книгу взять «из оперы другой»—

Такие тут истории бывали,

Что я в смущенье уходил домой.

И вот однажды – к осени то было —

Я ей сказал: «О божества расцвет!

Ты здесь, я чую,– что же не явила

Себя глазам моим ты с детских лет?»

И только я помыслил это слово, —

Вдруг золотой лазурью всё полно,

И предо мной она сияет снова —

Одно ее лицо – оно одно.

И то мгновенье долгим счастьем стало,

К земным делам опять душа слепа,

И если речь «серьезный» слух встречала,

Она была невнятна и глупа.

3

Я ей сказал: «Твое лицо явилось,

Но всю тебя хочу я увидать.

Чем для ребенка ты не поскупилась,

В том – юноше нельзя же отказать!»

«В Египте будь!»– внутри раздался голос.

В Париж!– и к югу пар меня несет.

С рассудком чувство даже не боролось:

Рассудок промолчал, как идиот.

На Льон, Турин, Пьяченцу и Анкону,

На Фермо, Бари, Бриндизи – и вот

По синему трепещущему лону

Уж мчит меня британский пароход.

Кредит и кров мне предложил в Каире

Отель «Аббат»,– его уж нет, увы!

Уютный, скромный, лучший в целом мире...

Там были русские, и даже из Москвы.

Всех тешил генерал – десятый номер —

Кавказскую он помнил старину...

Его назвать не грех – давно он помер,

И лихом я его не помяну.

То Ростислав Фаддеев был известный,

В отставке воин и владел пером.

Назвать кокотку иль собор поместный –

Ресурсов тьма была сокрыта в нем.

Мы дважды в день сходились за табльдотом;

Он весело и много говорил,

Не лез в карман за скользким анекдотом

И философствовал по мере сил.

Я ждал меж тем заветного свиданья,

Н вот однажды, в тихий час ночной,

Как ветерка прохладное дыханье:

«В пустыне я – иди туда за мной».

Идти пешком (из Лондона в Сахару

Не возят даром молодых людей,—

В моем кармане – хоть кататься шару,

И я живу в кредит уж много дней).

Бог весть куда, без денег, без припасов,

И я в один прекрасный день пошел,—

Как дядя Влас, что написал Некрасов.

(Ну, как-никак, а рифму я нашел).

Смеялась, верно, ты, как средь пустыни

В цилиндре высочайшем и в пальто,

За черта принятый, в здоровом бедуине

Я дрожь испуга вызвал и за то

Чуть не убит,– как шумно, по-арабски

Совет держали шейхи двух родов,

Что делать им со мной, как после рабски

Скрутили руки и без лишних слов

Подальше отвели, преблагородно

Мне руки развязали – и ушли.

Смеюсь с тобой: богам и людям сродно

Смеяться бедам, раз они прошли.

Тем временем немая ночь на землю

Спустилась прямо, без обиняков.

Кругом лишь тишину одну я внемлю

Да вижу мрак средь звездных огоньков.

Прилегши наземь, я глядел и слушал...

Довольно гнусно вдруг завыл шакал;

В своих мечтах меня он, верно, кушал,

А на него и палки я не взял.

Шакал-то что! Вот холодно ужасно...

Должно быть, нуль,– а жарко было днем.

Сверкают звезды беспощадно ясно;

И блеск, и холод—во вражде со сном.

И долго я лежал в дремоте жуткой,

И вот повеяло: «Усни, мой бедный друг!»

И я уснул; когда ж проснулся чутко,—

Дышали розами земля и неба круг.

И в пурпуре небесного блистанья

Очами, полными лазурного огня,[18]

Глядела ты, как первое сиянье

Всемирного и творческого дня.

Что есть, что было, что грядет вовеки —

Всё обнял тут один недвижный взор...

Синеют подо мной моря и реки,

И дальний лес, и выси снежных гор.

Всё видел я, и всё одно лишь было —

Один лишь образ женской красоты...

Безмерное в его размер входило,—

Передо мной, во мне – одна лишь ты.

О лучезарная! тобой я не обманут:

Я всю тебя в пустыне увидал...

В моей душе те розы не завянут,

Куда бы ни умчал житейский вал.

Один лишь миг! Видение сокрылось —

И солнца шар всходил на небосклон

В пустыне тишина. Душа молилась,

И не смолкал в пей благовестный звон.

Дух бодр! Но всё ж не ел я двое суток,

И начинал тускнеть мой высший взгляд.

Увы! как ты ни будь душою чуток,

А голод ведь не тетка, говорят.

На запад солнца путь держал я к Нилу

И вечером пришел домой в Каир.

Улыбки розовой душа следы хранила,

На сапогах – виднелось много дыр.

Со стороны всё было очень глупо

(Я факты рассказал, виденье скрыв).

В молчанье генерал, поевши супа,

Так начал важно, взор в меня вперив:

«Конечно, ум дает права на глупость,

Но лучше сим не злоупотреблять:

Не мастерица ведь людская тупость

Виды безумья точно различать.

А потому, коль вам прослыть обидно

Помешанным иль просто дураком,—

Об этом происшествии постыдном

Не говорите больше ни при ком».

И много он острил, а предо мною

Уже лучился голубой туман

И, побежден таинственной красою,

Вдаль уходил житейский океан.

_________

Еще невольник суетному миру,

Под грубою корою вещества

Так я прозрел нетленную порфиру

И ощутил сиянье божества.

Предчувствием над смертью торжествуя

И цепь времен мечтою одолев,

Подруга вечная, тебя не назову я,

А ты прости нетвердый мой напев!

26—29 сентября 1898

Примечание. Осенний вечер и глухой лес внушили мне воспроизвести в шутливых стихах самое значительное из того, что до сих пор случилось со мною в жизни Два дня воспоминания и созвучия неудержимо поднимались в моем сознании, и на третий день была готова эта маленькая автобиография, которая понравилась некоторым поэтам и некоторым дамам.

На смерть Я. П. Полонского

Света бледно-нежного

Догоревший луч,

Ветра вздох прибрежного,

Край далеких туч...

Подвиг сердца женского,

Тень мужского зла,

Солнца блеск вселенского

И земная мгла...

Что разрывом тягостным

Мучит каждый миг —

Всё ты чувством благостным

В красоте постиг.

Новый путь протянется

Ныне пред тобой,

Сердце всё ж оглянется —

С тихою тоской.[19]

19 октября 1898

«Лишь забудешься днем иль проснешься в полночи...»

Лишь забудешься днем иль проснешься в полночи-

Кто-то здесь... Мы вдвоем, —

Прямо в душу глядят лучезарные очи

Темной ночью и днем.

Тает лед, расплываются хмурые тучи,

Расцветают цветы...

И в прозрачной тиши неподвижных созвучий

Отражаешься ты.

Исчезает в душе старый грех первородный:

Сквозь зеркальную гладь

Видишь, нет и травы, змей не виден подводный,

Да и скал не видать.

Только свет да вода. И в прозрачном тумане

Блещут очи одни,

И слилися давно, как роса в океане,

Все житейские дни.

21 ноября 1898

Две сестры Из исландской саги

Посвящается А. А. Луговому

Плещет Обида крылами

Там, на пустынных скалах...

Черная туча над нами,

В сердце – тревога и страх.

Стонет скорбящая дева,

Тих ее стон на земле,—

Голос грозящего гнева

Вторит ей сверху во мгле.

Стон, повторенный громами,

К звездам далеким идет,

Где меж землей и богами

Вечная Кара живет.

Там, где полночных сияний

Яркие блещут столбы, —

Там она, дева желаний,

Дева последней судьбы.

Чаша пред ней золотая;

В чашу, как пар от земли,

Крупной росой упадая,

Слезы Обиды легли.

Тихо могучая дева —

Тихо, безмолвно сидит,

В чашу грозящего гнева

Взор неподвижный глядит.

Черная туча над нами,

В сердце – тревога и страх...

Плещет Обида крылами

Там, на пустынных скалах.

3 апреля 1899

У себя

Дождались меня белые ночи

Над простором густых островов.

Снова смотрят знакомые очи,

И мелькает былое без слов.

В царство времени всё я не верю,

Силу сердца еще берегу,

Роковую не скрою потерю,

Но сказать «навсегда»– не могу.

При мерцании долгом заката,

Пред минутной дремотою дня,

Что погиб его свет без возврата,

В эту ночь не уверишь меня.

Июнь 1899

Белые колокольчики

...И я слышу, как сердце цветет.

Фет

Сколько их расцветало недавно,

Словно белое море в лесу!

Теплый ветер качал их так плавно

И берег молодую красу.

Отцветает она, отцветает,

Потемнел белоснежный венок,

И как будто весь мир увядает...

Средь гробов я стою одинок.

«Мы живем, твои белые думы,

У заветных тропинок души

Бродишь ты по дороге угрюмой,

Мы недвижно сияем в тиши.

Нас не ветер берег прихотливый,

Мы тебя сберегли бы от вьюг.

К нам скорей, через запад дождливый,

Для тебя мы – безоблачный юг.

Если ж взоры туман закрывает

Иль зловещий послышался гром, —

Наше сердце цветет и вздыхает...

Приходи – и узнаешь, о чем».

15 августа 1899

«Мирный сон снится вам...»

Мирный сон снится вам,

Мы уж не верим снам:

Всюду лишь бранный клик,

Смерть иль победы миг.

<1890-е годы>

«Непроглядная темень кругом...»

Непроглядная темень кругом,

Слышны дальнего грома раскаты,

Нет и просвета в небе ночном,

Звезды скрылись – не жди их возврата.

<1890-е годы>

LES REVENANTS[20]

Тайною тропинкою, скорбною и милою,

Вы к душе пробралися, и – спасибо вам!

Сладко мне приблизиться памятью унылою

К смертью занавешенным, тихим берегам.

Нитью непонятною сердце всё привязано

К образам незначащим, к плачущим теням.

Что-то в слово просится, что-то недосказано,

Что-то совершается, но – ни здесь, ни там.

Бывшие мгновения поступью беззвучною

Подошли и сняли вдруг покрывала с глаз.

Видят что-то вечное, что-то неразлучное

И года минувшие – как единый час.

16 января 1900

Дракон

Зигфриду

Из-за кругов небес незримых

Дракон явил свое чело,—

И мглою бед неотразимых

Грядущий день заволокло.

Ужель не смолкнут ликованья

И миру вечному хвала,

Беспечный смех и восклицанья:

«Жизнь хороша, и нет в ней зла!»

Наследник меченосной рати!

Ты верен знамени креста,

Христов огонь в твоем булате,

И речь грозящая свята.

Полно любовью божье лоно,

Оно зовет нас всех равно...

Но перед пастию дракона

Ты понял: крест и меч – одно.

24 июня 1900

Вновь белые колокольчики

В грозные, знойные

Летние дни —

Белые, стройные

Те же они.

Призраки вешние

Пусть сожжены,—

Здесь вы нездешние,

Верные сны.

Зло пережитое

Тонет в крови,—

Всходит омытое

Солнце любви.

Замыслы смелые

В сердце больном,—

Ангелы белые

Встали кругом.

Стройно-воздушные

Те же они —

В тяжкие, душные,

Грозные дни.

8 июля 1900

Мудрый осенью Элегия, с персидского

Не говори: зачем цветы увяли?

Зачем так в небе серо и темно?

Зачем глядит, исполненный печали,

Поблекший сад к нам в тусклое окно?

Не говори: зачем в долине грязно?

Зачем так скользко под крутой горой?

Зачем гудит и воет неотвязно

Холодный ветер позднею порой?

Не говори: зачем под лад природы

Твоя подруга злится и ворчит?

Слова бесплодны: мудрый в час невзгоды

Пьет с ромом чай и с важностью молчит.

Июнь 1879

Таинственный гость

Поздно ночью раненый

Он вернулся и

Семь кусков баранины

Скушал до зари.

На рассвете тяжкую

Рану он обмыл,

Медленно фуражкою

Голову покрыл,

Выйдя осмотрительно,

Он в кибитку влез

И затем стремительно

Вместе с ней исчез.

<Конец 1870-х – начало 1880-х годов>

Читательница и анютины глазки

Она ходила вдоль по саду

Среди пионов и лилей

Уму и сердцу на усладу

Иль напоказ всего скорей.

Она в руках держала книжку

И перевертывала лист,

На шее ж грязную манишку

Имела. Мрачный нигилист,

Сидевший тут же на скамейке

И возмущенный всем, что зрел,

Сказал садовнику: «Полей-ка

Анютин глаз, чтоб он созрел».

<Конец 1870 х – начало 1880-х годов>

Эпиграммы

1

Благонамеренный

И грустный анекдот!

Какие мерины

Пасут теперь народ!

2

Протяженно-сложенное слово

И гнусливо-казенный укор

Заменили тюрьму и оковы,

Дыбу, сруб и кровавый топор.

Но с приятным различьем в манере

Сила та же и тот же успех,

И в сугубой свершается мере

Наказанье за двойственный грех.

Январь 1885

Пророк будущего

Угнетаемый насилием

Черни дикой и тупой,

Он питался сухожилием

И яичной скорлупой.

Из кулей рогожных мантию

Он себе соорудил

И всецело в некромантию

Ум и сердце погрузил.

Со стихиями надзвездными

Он в сношение вступал,

Проводил он дни над безднами

И в болотах ночевал.

А когда порой в селение

Он задумчиво входил,

Всех собак в недоумение

Образ дивный приводил.

Но, органами правительства

Быв без вида обретен,

Тотчас он на место жительства

По этапу водворен.[21]

<1886>

Видение Сочинено в состоянии натурального гипноза

По небу полуночи лодка плывет,

А в лодке младенец кричит и зовет.

Младенец, младенец, куда ты плывешь?

О чем ты тоскуешь? Кого ты зовешь?

Напрасно, напрасно! Никто не придет...

А лодка, качаясь, всё дальше плывет,

И звезды мигают, и месяц большой

С улыбкою странной бежит за ладьей...

А тучи в лохмотьях томятся кругом...

Боюсь я, не кончится это добром!

<1886>

Таинственный пономарь Баллада

Двенадцать лет граф Адальберт фон Крани

Вестей не шлет;

Быть может, труп его на поле брани

Уже гниет?..

Графиня Юлия тоскует в божьем храме,

Как тень бледна;

Но вдруг взглянула грустными очами —

И смущена.

Кругом весь храм в лучах зари пылает,

Блестит алтарь;

Священник тихо мессу совершает,

С ним пономарь.

Графини взгляд весьма обеспокоен

Пономарем:

Он так хорош, и стан его так строен

Под стихарем...

Обедня кончена, и панихида спета;

Они – вдвоем,

И их уносит графская карета

К графине в дом.

Вошли. Он мрачен, не промолвит слова.

К нему она:

«Скажи, зачем ты так глядишь сурово?

Я смущена...

Я женщина без разума и воли,

А враг силен...

Граф Адальберт уж не вернется боле...»

– «Верррнулся он!

Он беззаконной отомстит супруге!»

Долой стихарь!

Пред нею рыцарь в шлеме и кольчуге, —

Не пономарь.

«Узнай, я граф,– граф Адальберт фон Крани;

Чтоб испытать,

Верна ль ты мне, бежал я с поля брани —

Верст тысяч пять...»

Она: «Ах, милый, как ты изменился

В двенадцать лет!

Зачем, зачем ты раньше не открылся?»

Он ей в ответ:

«Молчи! Служить я обречен без срока

В пономарях...»

Сказал. Исчез. Потрясена глубоко,

Она в слезах...

Прошли года. Граф в храме честно служит

Два раза в день;

Графиня Юлия всё по супруге тужит,

Бледна как тень,—

Но не о том, что сгиб он в поле брани,

А лишь о том,

Что сделался граф Адальберт фон Крани

Пономарем.

<1886>

Осенняя прогулка рыцаря Ральфа Полубаллада

Рыцарь Ральф, женой своею

Опозоренный, на шею

Навязал себе, бледнея,

Шарф большой,

И из жениной уборной,

Взяв под мышку зонтик черный,

Устремился он проворно

В лес глухой.

Ветер дул, уныло воя;

Зонт раскрыв над головою,

Неизвестною тропою

Рыцарь шел.

Сучья голые чернели,

Листья желтые летели,

Рыцарь Ральф шел еле-еле,

Рыцарь Ральф в душе и теле

Ощущал озноб.

Ревматические боли

Побеждают силу воли,

И, пройдя версту иль боле,

Рыцарь молвил: «Стоп».

Повернул назад и скоро,

Выйдя из глухого бора,

Очутился у забора

Замка своего.

Обессилен, безоружен,

Весь промочен и простужен,

Рыцарь молча сел за ужин,

С ним жена его.

«Рыцарь Ральф! – она сказала. —

Я Вас нонче не узнала,

Я такого не видала

Шарфа никогда».

«Этот шарф был очень нужен,—

Молвил рыцарь Ральф, сконфужен,—

Без него б я был простужен

Раз и навсегда».

<1886>

Полигам и пчелы Басня

В одной стране помещик-полигам

Имел пятнадцать жен, которые ужасно

Друг с другом ссорились и поднимали гам.

Все средства он употреблял напрасно,

Чтоб в разум их привесть, но наконец прекрасный

Вдруг способ изобрел:

Взяв пчельника Антипа,

Он в сад его привел

И говорит: «Вот липа!

И не одна, – здесь много лип;

Вон розан там – а тут, гляди, Антип!—

Сколь много сладостных жасминов и сиреней,

Сбирать свой мед без всяких затруднений

Здесь пчелы, думаю, могли б...

Итак, Антип, скажу я толком:

Я буду чрезвычайно рад,

Когда внушишь своим ты пчелкам,

Чтобы они в прекрасный этот сад

За взятками с цветов летели».

Антип от старости ходил уж еле-еле,

Но все-таки на пчельник поспешил

(Хоть пчельник сам, на пчельнике он жил),

И пчелам там не без труда внушил

Помещика прекрасную идею;

А тот немедленно лакею

Велел весь мед собрать

И, разложив в пятнадцать чаш, подать

Пятнадцати супругам,

Которые в тот день чуть не дрались друг с другом.

Наш Полигам мечтал, что мед,

Быть может, ссоры их уймет;

Но жены хоть не бросили ругаться,

Однако же от меду отказаться

Из них не захотела ни одна.

_________

Мораль сей басни не совсем ясна,

Но, может быть, читатель, в час досуга

Прочтя ее, постигнет вдруг,

Что для него одна супруга

Приятней множества супруг.

<1886>

<На Т. И. Филиппова>

Ведь был же ты, о Тертий, в Палестине,

И море Мертвое ты зрел, о епитроп,

Но над судьбами древней мерзостыни[22]

Не размышлял твой многохитрый лоб.

И поддержать содомскую идею

Стремишься ты на берегах Невы...

Беги, безумец, прочь! Беги, беги скорее,

Не обращай преступной головы.

Огнем и жупелом внезапно опаленный,

Уже к теням в шеол содомский князь летит,

Тебя ж, о епитроп, боюсь, что не в соленый,

А в пресный столб суд божий превратит.

Октябрь 1886

Своевременное воспоминание

Израиля ведя стезей чудесной,

Господь зараз два дива сотворил:

Отверз уста ослице бессловесной

И говорить пророку запретил.

Далекое грядущее таилось

В сих чудесах первоначальных дней,

И ныне казнь Моаба совершилась,

Увы! над бедной родиной моей.

Гонима, Русь, ты беспощадным роком,

Хотя за грех иной, чем Билеам,

Заграждены уста твоим пророкам

И слово вольное дано твоим ослам.

<1887>

«Каюсь, древняя ослица...»

Каюсь, древняя ослица,

Я тебя обидел дерзко,

Ведь меж нашими ослами

Говорит и князь Мещерский.

Говорит такие речи,

Что, услышав их, от срама

Покраснела бы в Шеоле

Тень ослицы Билеама.

<1887>

«Ах, далеко за снежным Гималаем...»

Ах, далеко за снежным Гималаем[23]

Живет мой друг,

А я один, и лишь собачьим лаем[24]

(Вариант: горячим чаем, холодным)

Свой тешу слух

(Вариант: нежу дух),

Да сквозь века монахов исступленных

Жестокий спор

Н житие мошенников священных

Следит мой взор.

Но лишь засну – к Тибетским плоскогорьям,

Душа, лети!

И всем попам, Кириллам и Несторьям,

Скажи: прости!

Увы! Блаженство кратко в сновиденье!

Исчезло вдруг,

Н лишь вопрос о предопределенье

Томит мой дух.

Начало января 1887

«Люблю я дам сорокалетних...»

Люблю я дам сорокалетних,

Люблю я старое вино,

Мне зимний сад дороже летних,

И разноцветное окно

Полуразрушенной светлицы

Мне так же много говорит,

Как сердцу трепетной девицы

Большого бала первый вид.

Март 1887

«Город глупый, город грязный...»

Город глупый, город грязный!

Смесь Каткова и кутьи,

Царство сплетни неотвязной,

Скуки, сна, галиматьи.

Нет причин мне и немножко

Полюбить тебя, когда

Даже милая мне ножка

Здесь мелькнула без следа.

4 апреля 1887

Знаменитому гражданину

1 Ода

О ты, средь невского содома

Хранящий сердце в чистоте!

Твоею мудростью блюдома,

Русь шествует к своей мете.

И скоро, скоро заблужденья

Она отраву изблюет

Н на руинах просвещенья

Благонамеренно заснет.

И если сон сей величавый

И посетят еще мечты,—

О, не страшись: в сиянье славы

Ей будешь сниться только ты.

19 апреля 1887

2 Гимн

Содома князь и гражданин Гоморры

Идет на Русь с «газетою большой».

О боже! суд свой праведный и скорый

Яви, как встарь, над гнусностью такой.

Август 1887

<На А.А. Фета>

1

Поговорим о том, чем наша жизнь согрета:

О дружбе Страхова, о камергерстве Фета.

2

Жил-был поэт,

Нам всем знаком,

Под старость лет

Стал дураком.

Конец февраля 1889

Размышление о неизменности законов природы

Дела пожарного служитель

Горе над прахом вознесен

И, как орел – эфира житель,

Всезрящим оком наделен

Он одинок на сей вершине,

Он выше всех, он бог, он царь...

А там внизу, в зловонной тине,

Как червь, влачится золотарь,—

Для сердца нежного ужасен

Контраст клоаки и депа...

Смирись! Закон природы ясен,

Хоть наша мудрость и слепа.

Заходит солнце, солнце всходит,

Века бегут, а все, как встарь,

На вышке гордый витязь ходит

И яму чистит золотарь.

Середина апреля 1889

Молодой турка

В день десятый могаремма

У папа в саду

Встретил я цветок гарема

И с тех пор всё жду,

Жду в саду нетерпеливо

Я мою газель...

Но папа блюдет ревниво

Всех своих мамзель.

Знать, недаром евнух старый

Шилом ковырял

И к мешку тяжелых пару

Камней привязал.

Надо мне остерегаться...

Лучше я уйду.

Этак можно и остаться

В папином пруду!

Да! папа – весьма упорный

Старый ретроград,

И блюдет евнух проворный

Папин вертоград.

Середина апреля 1889

Из письма

Во-первых, объявлю вам, друг прелестный,

Что вот теперь уж более ста лет,

Как людям образованным известно,

Что времени с пространством вовсе нет;

Что это только призрак субъективный,

Иль, попросту сказать, один обман.

Сего не знать есть реализм наивный,

Приличный ныне лишь для обезьян.

А если так, то, значит, и разлука,

Как временно-пространственный мираж,

Равна нулю, а с ней тоска и скука,

И прочему всему оценка та ж...

Сказать по правде: от начала века

Среди толпы бессмысленной земной

Нашлось всего два умных человека —

Философ Кант да прадедушка Ной.

Тот доказал методой априорной,

Что, собственно, на всё нам наплевать,

А этот – эмпирически бесспорно:

Напился пьян и завалился спать.

1890

Привет министрам

Горемыкин веселеющий

И Делянов молодеющий,

Бедоносцев хорошеющий,

Муравьев-жених

Собралися снова вместе, и

Порешили эти бестии,

Что вся сила – в них.

Врете, курицыны дети!

Вот ужо за речи эти

Быть, мерзавцы, вам в ответе,

Будет вам допрос!

И синклиту безволосому,

Да и Ю<льи>чу безносому

Уж натянут нос!

Ждет засуха семилетняя...

Что и зимняя, и летняя...

Хоть солому жрать, да нет ее!

Тут-то вам и мат.

С голодухи люди кроткие

Разевают свои глотки и

Черт им сам не брат.

Тут сюда-туда вы кинетесь,

Либералами прикинетесь,

Вверх ногами опрокинетесь,

Подожмете хвост.

Но дела все ваши взвешены,

Да и сами вы повешены, —

Вот конец и прост!

Начало сентября 1891

<На К.П. Победоносцева>

На разных поприщах прославился ты много:

Как евнух ты невинностью сиял,

Как пиетист позорил имя бога

И как юрист старушку обобрал.

<1892>

«Душный город стал несносен...»

Душный город стал несносен.

Взявши саквояж,

Скрылся я под сенью сосен

В сельский пейзаж.

У крестьянина Сысоя

Нанял я избу.

Здесь мечтал, вкусив покоя,

Позабыть борьбу.

Ах, потерянного рая

Не вернет судьба.

Ждет меня беда другая,

Новая борьба.

Поднялись на бой открытый

Целые толпы —

Льва Толстого фавориты,[25]

Красные клопы.

Но со мною не напрасно

Неба лучший дар —

Ты, очищенный прекрасно,

Галльский скипидар.

Ты римлянкам для иного

Дела мог служить,[26]

Мне ж союзников Толстого

Помоги сразить.

Я надеялся недаром:

В миг решился бой,

Спасовал пред скипидаром

Весь толстовский строй.

О любимец всемогущий

Знатных римских дам,

Я роман Толстого лучший

За тебя отдам.

От романов сны плохие,

Аромат же твой

Прогоняет силы злые

И дарит покой.

Но покой, увы, не долог.

Вижу, новый враг.

Изо всех щелей и щелок

Повалил прусак.

Ах, и мне воинским жаром

Довелось гореть

И французским скипидаром

Прусаков огреть.

Все погибли смертью жалкой

Кончилась борьба.

Терпентином и фиалкой

Пахнет вся изба.

3 июня 1892

Эпитафия

Владимир Соловьев

Лежит на месте этом.

Сперва был философ,

А ныне стал шкелетом.

Иным любезен быв,

Он многим был и враг;

Но, без ума любив,

Сам ввергнулся в овраг.

Он душу потерял,

Не говоря о теле:

Ее диавол взял,

Его ж собаки съели.

Прохожий! Научись из этого примера,

Сколь пагубна любовь и сколь полезна вера.

15 июня 1892

«Не боюся я холеры...»

Не боюся я холеры,

Ибо приняты все меры,

Чтоб от этого недуга

Сбереглась сия округа.

Но болезнию любовной[27]

Я страдаю безусловно,

И не вижу «сильной власти»

Против сей зловредной страсти.

Мой микроб – большого роста,

И хоть я не слишком прост, а

Перед ним умом слабею

И лишь млею, млею, млею.

В диагнозе нет сомненья,

Нет в прогнозе утешенья:

Неизбежный и печальный,

Ждет меня исход летальный.[28]

Начало сентября 1892

<Акростихи> <Цикл второй: Матрена>

1

Мадонной была для меня ты когда-то:

Алмазною радугой лик твой горел,

Таинственно всё в тебе было и свято,

Рыдал я у ног твоих тысячекрат и

Едва удавиться с тоски не успел,

Но скрылся куда-то твой образ крылатый,

А вместо него я Матрену узрел.

2

Майская роза давно уж отпета,

Август... И август исчез.

Только как лысина старого Фета,

Роща твоя так печально раздета,

Елью одною красуется лес...

Новой природе сочувственно вторя,

Ах, ты Матреною сделалась с горя.

Начало сентября 1892

<С. М. Мартыновой >

«Соловьева в Фиваиде»

Вам списали в лучшем виде

В черную тетрадь.

Я хотел приехать в Сходню,

Чтобы завтрашнему ко дню

Вам ее послать.

Но меня бранили б строго

Вы за то, да и немного

Дней осталось ждать.

Начало сентября 1892

<Князю Д.Н. Цертелеву>

Увы, мой друг! Крепчайшими цепями

Прикован я к московским берегам.

Жду худшего: сидеть мне в темной яме

И там вздыхать по милым Липягам.

Но если бы и я был на свободе —

Могу ли голым ехать в дальний край?

Сие противно северной природе,

Да и жандарм в земной не верит рай.

А потому, покорствуя судьбине,

Здесь остаюсь покуда недвижим,

Но октября, надеюсь, в половине

Воспользуюсь призывом я твоим.

Осень 1892

«Вы были для меня, прелестное созданье...»

Вы были для меня, прелестное созданье,

Что для скульптора мрамора кусок,

Но сломан мой резец в усиленном старанье,

А глыбы каменной он одолеть не мог!

Любить Вас tout de me me?[29] Вот странная затея!

Когда же кто любил негодный матерьял?

О светлом божестве, любовью пламенея,

О светлом божестве над вами я мечтал.

Теперь утешу Вас! Пигмалионы редки,

Но есть каменотес в примете у меня:

Из мрамора скамью он сделает в беседке

И будет отдыхать от трудового дня.

Март 1893

«Цвет лица геморроидный...»

Цвет лица геморроидный,

Волос падает седой,

И грозит мне рок обидный

Преждевременной бедой.

Я на всё, судьба, согласен,

Только плешью не дари:

Голый череп, ах! ужасен,

Что ты там ни говори.

Знаю, безволосых много

Средь святых отцов у нас,

Но ведь мне не та дорога:

В деле святости я – пасс.

Преимуществом фальшивым

Не хочу я щеголять

И к главам мироточивым

Грешный череп причислять.

Поправка

Ах, забыл я,– за святыми

Боборыкина забыл!

Позабыл, что гол, как вымя,

Череп оный вечно был.

Впрочем, этим фактом тоже

Обнадежен я,– ибо

Если не святой я божий,

То ведь и не Пьер Бобо?

Октябрь 1893

<Н.Я. Гроту>

Скоро, скоро, друг мой милый,

Буду выпущен в тираж

И возьму с собой в могилу

Не блистательный багаж.

Много дряни за душою

Я имел на сей земле

И с беспечностью большою

Был нетверд в добре и зле.

Я в себе подобье божье

Непрерывно оскорблял,—

Лишь с общественною ложью

В блуд корыстный не впадал.

А затем, хотя премного

И беспутно я любил,

Никого зато, ей-богу,

Не родил и не убил.

Вот и все мои заслуги,

Все заслуги до одной.

А теперь прощайте, други!

Со святыми упокой!

Начало ноября 1893

Метемпсихоза Сочинено во время холерных судорог

Подсолнечник желтый

Цветет в огороде,

А сердце открыто

Любви и природе.

В холерное время,—

Недавно здоровый,—

Лежу без движенья,

Зелено-лиловый.

Подсолнечник желтый

Поблек в огороде.

В тревоге родные,

Печальна прислуга,

Пришли издалёка

Два старые друга:

Один пьет как губка,

Другой – сумасшедший,

Но вспомнили оба

О дружбе прошедшей.

Подсолнечник желтый

Увял в огороде,—

И сердце закрылось

Любви и природе.

И в гроб положили.

Снесли на кладбище!..

Довольны ль вы, черви,

Присвоенной пищей?

Подсолнечник желтый

Погиб в огороде.

Из праха и тлена

Цветок вырастает,

К забытой могиле

Пчела прилетает...

Сидит на балконе

Прелестная дева;

Сияет красою

И справа, и слева.

Подсолнечник желтый

Расцвел в огороде.

На блюдечке меду

Приносят той деве.

И вдруг я очнулся

В прелестнейшем зеве!

Но будь он стократно

Прелестен, а всё же

Мое помещенье

С могилою схоже!

И мрачно, и сыро,

И скользко! О горе!..

Но с крошечкой воска

Я выплюнут вскоре!

Подсолнечник желтый

Цветет в огороде.

О счастье, о радость!

Я вновь на свободе.

Вновь сердце открылось

Любви и природе!

Подсолнечник желтый

Цветет в огороде...

Лето 1894

<М. С. Соловьеву>

Жди, аспид, змий и свиния,

Меня у пруда ночью звездной,

Хотя в трудах по горло я

И d'inachevé[30] зияет бездна.

Но не изменится мой рок

И d'inachevé не станет делом,

Какую б я из всех дорог

Ни выбрал сердцем охладелым.

Любовный пыл совсем остыл,

Лишь в дружбе я ищу опоры,

А потому, о Михаил,

С тобой увидимся мы скоро.

Лето 1894

<Н.Я. Гроту и Л.М. Лопатину>

Редакторы и друзья!

Вас ругать намерен я.

Сказал мне Радлов, вам знакомый,

Что, духом новшества влекомый,

Ты, Грот, решил Сатурна бег

Ускорить, – дерзкий человек!

Но не удастся и вдвоем

Ноябрь вам сделать октябрем.

______

Я клянуся сей бумагой

И чернильницею сей:

Вам редакторской отвагой

Не смутить души моей.

Вдохновляемый Минервой,

Отошлю статью вам я

Лишь тогда, как ляжет первый

Снег на финские поля.

Съезжу санною дорогой

По озерам, по рекам,

И тогда на суд ваш строгий,

Лишь тогда статью отдам.

_______

«На берегу пустынных» вод

Мне муза финская явилась:

Я только вежлив был – и вот

Злодейка тройней разродилась.

Иных покуда нет грехов,

Ничто страстей не возбуждает,

И тихий рой невинных снов

Прозрачный сумрак навевает.

Живу, с заботой незнаком,

Без утомленья и усилья,

Питаюсь только молоком,

Как Педро Гомец, «Лев Кастильи».

______

Годится ли, или негодно —

Кто для меня теперь решит?

Хоть Сайма очень многоводна,

Но про свое лишь говорит.

Кругом собаки, овцы, крысы —

Не вижу судей никаких,

Чухонцы, правда, белобрысы,

Но им невнятен русский стих.

Пишу. Глядят в окошки ели,

Морозец серебрит пути...

Стихи, однако, надоели,

Пора и к прозе перейти.

1-3 октября 1894

Признание

Посвящается гг. Страхову, Розанову, Тихомирову и Ко

Я был ревнитель правоверия,

И съела бы меня свинья,

Но на границе лицемерия

Поворотил оглобли я.

Душевный опыт и история,

Коль не закроешь ты очей,

Тебя научат, что теория

Не так важна, как жизнь людей,

Что правоверие с безверием

Вспоило то же молоко

И что с холодным лицемерием

Вещать анафемы легко.

Стал либерал такого сорта я,

Таким широким стал мой взгляд,

Что снять ответственность и с черта я,

Ей-богу, был бы очень рад.

Он скверен, с гнусной образиною,

Неисправим – я знаю сам.

Что ж делать с эдакой скотиною?

Пускай идет ко всем чертям!

Октябрь 1894

Поэт и грачи Краткая, но грустная история

Осень

По сжатому полю гуляют грачи,

Чего-нибудь ищут себе на харчи.

Гуляю и я, но не ради харчей,

И гордо взираю на скромных грачей...

Зима

Морозная вьюга, в полях нет грачей,

Сижу и пишу я в каморке своей.

Весна

Ласкается небо к цветущей земле,

Грачи прилетели, а я – на столе.

Октябрь 1894

Эфиопы и бревно

В стране, где близ ворот потерянного рая

Лес девственный растет,

Где пестрый леопард, зрачками глаз сверкая,

Своей добычи ждет,

Где водится боа, где крокодил опасен

Среди широких рек,

Где дерево, и зверь, и всякий гад прекрасен,

Но гадок человек,—

Ну, словом, где-то там, меж юга и востока,

Теперь или давно,

На улицу села с небес, по воле рока,

Упало вдруг бревно...

Бревно то самое, что возле Мамадыша

Крестьянин Вахромей

В пути от кабака, не видя и не слыша,

С телеги стряс своей.

Лежит себе бревно. Народ собрался кучей,

Дивится эфиоп,

И в страхе от беды грозящей, неминучей

Трясет уж их озноб!

Бревно меж тем лежит. Вот в трепете великом

Ничком к нему ползут!

Бревно лежит бревном. И вот, в восторге диком,

Уж гимн ему поют!

«Могучий кроткий бог! Возлюбленный, желанный!»

Жрецы уж тут как тут:

Уж льют на край бревна елей благоуханный,

Коровьим калом трут...[31]

И скоро весть прошла о новом чудном боге,

Окрест по всем странам.

Богослуженья чин установился строгий,

Воздвигнут пышный храм.

Из Явы, из Бурмы, Гоа, Джеллалабада

Несут к нему дары.

Бревну такая жизнь, что помирать не надо,

Живет до сей поры!..

Урок из басни сей для всех народов ровный —

Глуп не один дикарь:

В чести большой у нас у всех бывают бревна

Сегодня, как и встарь.

Между 3 и 13 октября 1894

<Н.Я. Гроту>

О Грот сверхвременный, пещера созерцаний!

Увы! не упразднил ты времени полет[32]

Как встарь, оно – предмет скорбей и ожидании,

Без устати бежит и нас с собой влечет.

26 декабря 1894

<Автопародия>

Нескладных виршей полк за полком

Нам шлет Владимир Соловьев,

И зашибает тихомолком

Он гонорар набором слов.

Вотще! Не проживешь стихами,

Хоть как свинья будь плодовит!

Торгуй, несчастный, сапогами

И не мечтай, что ты пиит.

Нам всё равно – зима иль лето,—

Но ты стыдись седых волос,

Не жди от старости расцвета

И петь не смей, коль безголос!

Между 14 и 23 апреля 1895

<Пародии на русских символистов>

1

Горизонты вертикальные

В шоколадных небесах,

Как мечты полузеркальные

В лавровишневых лесах.

Призрак льдины огнедышащей

В ярком сумраке погас,

И стоит меня не слышащий

Гиацинтовый пегас.

Мандрагоры имманентные

Зашуршали в камышах,

А шершаво-декадентные

Вирши в вянущих ушах.

2

Над зеленым холмом,

Над холмом зеленым,

Нам влюбленным вдвоем,

Нам вдвоем влюбленным

Светит в полдень звезда,

Она в полдень светит,

Хоть никто никогда

Той звезды не заметит.

Но волнистый туман,

Но туман волнистый,

Из лучистых он стран,

Из страны лучистой,

Он скользит между туч,

Над сухой волною,

Неподвижно летуч

И с двойной луною.

3

На небесах горят паникадила,

А снизу – тьма.

Ходила ты к нему иль не ходила?

Скажи сама!

Но не дразни гиену подозренья,

Мышей тоски!

Не то смотри, как леопарды мщенья

Острят клыки!

И не зови сову благоразумья

Ты в эту ночь!

Ослы терпенья и слоны раздумья

Бежали прочь.

Своей судьбы родила крокодила

Ты здесь сама.

Пусть в небесах горят паникадила,—

В могиле – тьма.

Лето – осень 1895

<Я. П. Полонскому>

С жизнью алмазная свадьба поэта!

Боги – хранители прочных союзов!

Дайте увидеть ему вслед за этой

Свадьбу алмазную с верною музой.

4 декабря 1895

«Вы – стадо баранов! Печально...»

Вы – стадо баранов! Печально...

Но вот что гораздо больней:

На стадо баранов – нахально

Набросилось стадо свиней!

1895

<М.М. Стасюлевичу>

Михал Матвеич, дорогой!

Пишу Вам из казерны,

Согбен от недуга дугой

И полон всякой скверны.

Забыты сладкие труды

И Вакха,и Киприды;

Давно уж мне твердят зады

Одни геморроиды.

Брега пустынные Невы

Коснеют в скуке дикой,

Виновен в том не я, не вы,

А разве Петр Великий.

В столице ни души живой,

Как бы в степи безводной.

Исчез Делянов молодой

И Ратьков благородный.

В печати трепет и застой

И новостями бедно,

Брошюру издал Лев Толстой

О том, что пьянство вредно.

Гуревич Люба гонорар

У Зиночки стянула,

Волынского задел комар,

И он упал со стула.

Июль 1896

Михаилу Матвеевичу <Стасюлевичу> в день чуда Арх<ангела> Михаила в Xoнex

Недаром в Хонех натворил

Чудес Ваш омоним небесный:

Хоть не архангел Михаил —

Вы также Михаил чудесный.

.........................

Низвергнул он уже давно

Дракона гордого и злого,—

И Вам, я верю, суждено

Низвергнуть Ратькова-Рожнова.

...............................

A suivre[33]

Конец августа 1896

<Л.М. Лопатину>

Неврон финляндский, страждущий невритом,

Привет свой шлет московскому неврону!

Всё бытие земное – что ни ври там —

Всё в реку брошено (в реку времен) – не в Рону!

....................................

И, с каждым годом подбавляя ходу,

Река времен несется всё быстрей,

И, чуя издали и море, и свободу,

Я говорю спокойно, панта рэй!

Но мне грозит Левон неустрашимый —

Субстанций динамических мешок

Свезти к реке и массою незримой

Вдруг запрудить весь Гераклитов ток.

Левон, Левон! Оставь свою затею

И не шути с водою и огнем...

Субстанций нет! Прогнал их Гегель в шею;

Но и без них мы славно заживем!

12 ноября 1896

«Эти финские малютки...»

Эти финские малютки

Бесконечно белокуры!

Хоть попробовать для шутки

Им всерьез устроить куры?

От меня седых бы зайцев

Родили они, наверно.

Мяса я не ем, и был бы

Им папаша я примерный.

Пустяки! На белом свете

Проживу без белых финок,

А кому угодно зайцев —

Их зимою полон рынок.

12 ноября 1896

<Л.М. Лопатину>

Ты взвел немало небылицы

На друга старого, но ax! —

Такие ветхие мы лица

И близок так могилы прах,

Что вновь воинственное пламя

Души моей уж не зажжет,

И полемическое знамя,

Увы! висит и не встает.

Я слишком стар для игр Арея,

Как и для Вакха я ослаб,—

Заснуть бы мне теперь скорее...

Ах! мне заснуть теперь пора б.

«Феноменизма» я не знаю,

Но если он поможет спать,

Его с восторгом призываю:

Грядем, возлюбленный, в кровать!

1896

<Надпись на книге «Оправдание добра»>

Явился я на свет под знаком Водолея.

Читатель, не страшись и смело воду пей:

Она – не из меня, ее нашел в скале я,

Из камня истины выходит сей ручей.

<1896>

«Уносит всё река времян...»

Уносит всё река времян,

Исчезнут все вельможи;

Победоносцев Дон-Жуан,

Аскет Филиппов – тоже...

И моногамный Муравьев,

И молчаливый Витте,

И сообщительный Хилков,—

Кого ни назовите.

Один несокрушим вовек

Ни смертью, ни фортуной,

Один великий человек:

Делянов – вечно юный.

<1897>

<Л.М. Лопатину>

Левон! ты феномен! Российскому акцизу

Феноменальный ты даешь доход.

Взгляну ли на тебя я сверху или снизу —

Ты феномен... Но феномен и Грот!

Мы все феномены, всем тварям по закону

Субстанциями быть запрещено,—

Куда б ни метил ты: в корову иль в ворону,—

Субстанцию минуешь всё равно.

Итак, Левон, будь тверд, и царскому акцизу

Потщись доход являемый платить

Не прыгай слишком вверх и не спускайся книзу:

Феномену субстанцией не быть!

<1897>

<Эпиграммы>

1

Придет к нам, верно, из Лесбоса

Решенье женского вопроса.

2

Дал вечность Лесбии своей

Катулл, хоть к ней отнесся строго...

Катуллов нет у нас, ей-ей,

Но Лесбий, батюшки, как много!

<1897>

«Некогда некто изрек „Сапоги суть выше Шекспира“..»

Некогда некто изрек «Сапоги суть выше Шекспира».

Дабы по слову сему превзойти британца, сапожным

Лев Толстой мастерством занялся, и славы достигнул.

Льзя ли дальше идти, россияне, в искании славы?

Вящую Репин стяжал, когда: «Сапоги, как такие,

Выше Шекспира,– он рек,– сапоги, уснащенные ваксой,

Выше Толстого». И вот, сосуд с блестящим составом

Взявши, Толстого сапог он начал чистить усердно.

<1897>

По поводу стихов Майкова у гробницы Грозного и стихов Фофанова на могиле Майкова

Когда лукавыми словами

Ты злую силу воспевал,

Не мнил ты, Майков, что меж нами

Уже отмститель восставал!

И он пришел к твоей могиле,

И дикий вой раздался вдруг,

И стало тошно адской силе,

И содрогнулся горний круг.

А там в Архангельском соборе

Прошел какой-то странный гул,

И, несказанным виршам вторя,

Сам Грозный крикнул: «Караул!»

Начало марта 1897

<М.М. Стасюлевичу>

Не болен я и не печален,

Хоть вреден мне климат Москвы:

Он чересчур континентален, —

Здесь нет Галерной и Невы.

Ну, насолил же мне Чичерин,

Самодовольный дворянин,—

Всё переврал, как сивый мерин,

Скопец тамбовских Палестин.

Вчера прикончил я злодея.

Украл он месяц трудовой.

За это бьют! И не жалея —

Трах, трах!– и в яму головой!

5 октября 1897

<М.М. Стасюлевичу>

Не обманул я Вас, а сам обманут.

Кого я жду – за Альпами пропал!

Надежды скоро Вас увидеть – вянут.

И вот опять я письмописцем стал.

Пишу и Вам, пишу и на квартиру.

А то – за упокой хозяин мой

На проскомидии уж подавал просвиру,

Он человек с чувствительной душой.

А между тем себя я сглазил, видно,—

Неделю целую в недуге я морском

Страдал усиленно,– и скучно, и обидно

Стоять весь день над тазом иль горшком.

Упомяну еще и о неврите...

Но мне уж слышится готовый ваш ответ,

Вы не упустите мне возразить: «Не врите!»

Хотя неврит есть факт, вранья тут нет!

Но про болезни слишком уже много!

Помимо них, я полон юных сил.

Дел и проектов столько, что у бога

Сто сорок лет в аванс бы попросил.

Октябрь 1897

«Отказаться от вина...»

Отказаться от вина —

В этом страшная вина;

Смелее пейте, христиане,

Не верьте старой обезьяне.

1898

«Вчера, идя ко сну, я вдруг взглянул в зерцало...»

Вчера, идя ко сну, я вдруг взглянул в зерцало,—

Взглянул и оробел:

И в длинной бороде седых волос немало,

И ус отчасти бел.

Не смерть меня страшит: я, как Кутузов,[34] смело

Обнять ее готов,—

Почто же трепещу пред каждой нитью белой

Презренных сих власов?

«Иль я славянофил? Отнюдь! Но в глас народный...»

Иль я славянофил? Отнюдь! Но в глас народный

Я верю, как они,

А оный глас – увы!– душе моей свободной

Сулит плохие дни.

«Когда в твоей браде,– я слушаю тревожно,—

Блеснуло серебро,

Душевный мир сберечь тебе уж невозможно:

Ты беса жди в ребро!»

Умолкнул вещий глас.– Тоскою беспредметной,

Как встарь, душа полна.

………………………….............................................

………………………….............................................

………………………….............................................

Не бес один, не пять в моем ребре несчастном,

А легион чертей...

Ужель и мне искать в сем кризисе ужасном

Спасительных свиней?

И вот опять звенит, но не в ушах, а сбоку.

Вот и слова слышны:

«Всего-то отдохнуть тебе мы дали сроку

Одну иль две весны.

А ты уж возомнил, что с тульским архиереем[35]

Сравнялся простотой.

В противном убедить мы средства все имеем...

Любезнейший, постой!»

……………………….............................................

Что дальше слышал я, что увидал в мечтанье,

Во сне что испытал,—

Рассказывать тебе не стану в назиданье:

Ты сущность угадал.

1890-е годы

<М.А. Кавосу>

Дорогой Михал Альбертыч!

Одержим я страшным гриппом;

Хоть ножом в меня теперь тычь,

Не явлюсь я с этим хрипом.

А затем, любезный Кавос,

Ехать мне в Москву пора же...

Я схватил бы за бока вас

И умчал бы в те паражи,

Где в рубахах Ганимеды

Угощают всем, что надо,

Где сроднили уж обеды

С радикалом ретрограда.

Но увы! трактиры те же,

Да года-то уж иные,

Аппетит приходит реже,

Чаще снятся сны дурные.

Скрылись дни Аранхуэца,

Консул Планк давно уж помер.

Не успеешь оглядеться —

Трах! в тираж попал твой номер.

К Ганимедам бородатым

Ехать вовсе неохота.

Не кутить теперь – куда там,

Лишь кончалась бы работа.

Не оставивши потомка,

Я хочу в потомстве славы,

Объявляю это громко,

Чуждый гордости лукавой.

Но стянула жизнь у славы

Десять лет по крайней мере,

Так теперь я должен, право,

Наверстать сию потерю.

Мысль о пьянстве, о цыганах

Навсегда я оставляю

И о внутренних органах —

Не трактирных – помышляю.

1890-е годы

«Когда в свою сухую ниву...»

Когда в свою сухую ниву

Я семя истины приял,

Оно взошло – и торопливо

Я жатву первую собрал.

Не я растил, не я лелеял,

Не я поил его дождем,

Не я над ним прохладой веял

Иль ярким согревал лучом.

О нет! я терном и волчцами

Посев небесный подавлял,

Земных стремлений плевелами

Его теснил и заглушал.

«Старую песню мне сердце поет...»

Старую песню мне сердце поет,

Старые сны предо мной воскресают,

Где-то далёко цветы расцветают,

Голос волшебный звучит и зовет.

Чудная сказка жива предо мной,

В сказку ту снова я верю невольно...

Сердцу так сладко, и сердцу так больно...

На душу веет нездешней весной.

«Что сталось вдруг с тобой? В твоих глазах чудесных...»

Что сталось вдруг с тобой? В твоих глазах чудесных

Откуда принесла ты этот дивный свет?

Быть может, он зажжен и не в лучах небесных,

Но на земле, у нас, такого тоже нет...

На что ты так глядишь? Что слушаешь так жадно,

Не видя никого и целый мир забыв?

О чем мечтаешь ты то грустно, то отрадно?

Куда тебя унес неведомый призыв?

Но миг – и свет угас!– привычно и послушно

Вступаешь снова ты в начатый разговор,—

И, будто огонек далекий, равнодушно

Едва мерцает нам твой потускневший взор.

«Трепетали и таяли звуки...»

Трепетали и таяли звуки

И в безбрежную даль убегали;

Стихли сердца тревожного муки,

Потонув в беспредметной печали!

Эти звуки с собой уносили

Далеко все земные виденья

И рыдали, и тихо просили,

И замолкли в тоскливом волненье.

Ликовали знакомые звуки,

Возвращаясь из сумрачной дали,

За томленье минутной разлуки

Сколько счастья они обещали!

И, нежданные вести встречая,

Сердце в светлые грезы оделось

И, на райский призыв отвечая,

Чистым пламенем ярко зарделось.

<Эпиграмма на К.П. Победоносцева>[36]

Сановный блюститель

Духовного здравья,

Ты, рабства, бесправья,

Гонений ревнитель,

Кощей православья!

Исполненный лести,

Коварства и злобы,

Наушник без чести,

Скопец от утробы!

Зачем без нужды себя вновь замарал?

Зачем у старушки ты книгу украл?

Кого обокрал ты?

Не ксендза, не ламу:

Придворную даму!..

И как не пропал ты

От сраму?

Когда в Колывани,

Верны убежденью,

Свершают крещенье

Свое лютеране,

Печать уж заране

Кричит: преступленье!

Всех их в заточенье!

В острог!

Тебе ж комплименты

Строчат рецензенты

За явный подлог.

Крести ты хоть Ригу,

Как крестишь чукчей,

Бурят, лопарей;

Но... крестишь ты книгу

Чужую своей!

Где соль тут? Где перец?

Она – иноверец?

Она – униат?

Иль, мнишь ты, спасенный,

В рай внидет крещенный

Тобой плагиат?

Скажи мне, какой укусил тебя овод?

С какою ты целью?

Иль так, по безделью?

Иль в старости вдруг захотел ты дать повод

Веселью?

И выбрал же время

Ты! В этакий год!

Народ на народ

И племя на племя,

Хлебов недород!

Исполнилась чаша!

Готовится каша:

Политика ваша

Даст плод.

Святитель во фраке!

За подлость и враки

Пусть спят твои мощи

В осиновой роще —

Не в раке,

Они хоть и тощи,—

Не глядя на это,

В голодное лето

В именье у тещи

Их сгложут собаки

В глухом буераке.

1892

<Эпиграмма на В.В. Розанова>[37]

Затеплю я свою лампаду

И духом в горних воспарю:

Я не убью, я не украду,

Я не прелюбы сотворю...

..............................

..............................

И, в сонме кротких светлых духов,

Я помолюсь за свой народ,

За растворение воздухов

И за свя-тей-ший пра-ви-тель-ствую-щий Сино-о-о-од!

1890-е годы

«Я не люблю таких ироний...»

Я не люблю таких ироний,

Как люди непомерно злы!

Ведь то прогресс, что ныне Кони,

Где прежде были лишь ослы!

1890-е годы

Альсим

Действующие лица

Альсим – молодой поэт.

Элеонорa – трапезундская дева.

Сатана

Профессор

Слуга

Явление первое

Входят Сатана и Профессор.

Сатана

Хозяев нет! Вы, впрочем, не смещайтесь!

Я в этом доме как в своем.

Спокойно здесь располагайтесь —

Мы побеседуем вдвоем.

Профессор

Я очень рад, любезный Сатана!

Мне есть до вас серьезнейшее дело:

Им вся душа моя теперь полна,

И не одна душа, но даже тело.

Сатана

А, вот и прекрасно! Я сам только что собирался просить

вас оказать мне маленькую услугу.

Сторонник я взаимных одолжении,

Или эквивалентов, так сказать,

А потому прошу без замедлений

Мне ваше дело рассказать.

Профессор

Замыслив совершить полезною аферу,

Я дом свой каменный продал.

Чтоб пошлин не платить чрез меру,

Фиктивною я цену показал.

Дом стоил пятьдесят семь тысяч с половиной,

А в купчей я вписал лишь двадцать пять.

Злодей мой покупщик с довольной миной

Мне поспешил их тотчас же отдать

«А остальные,– я спросил,– когда же?»

Тот изумился вдруг и начал уверять,

Что никогда он и не думал даже

Мне больше двадцати пяти давать.

Тут для меня вселенная сокрылась...

Печальный флер подернул небеса,

Каким-то дымом вся земля покрылась,

Исчезли реки, горы и леса.

Что быть могло, что было, есть и будет —

Слилося всё в бессмысленный хаос...

Ах! скорбный дух вовеки не забудет,

Что в этот страшный миг он перенес.

Мне стало всё равно, страдать иль наслаждаться,

Гореть враждой иль пламенно любить,

Владеть ли истиной иль только заблуждаться,

Быть битым или самому всех бить;

Как будто звон какой то погребальный

Наполнил сердце бедное мое...

Ах, боже мой! как потекло печально

Мое досель счастливое житье!

Жена скорбит, малютки приуныли,

В прислуге дух анархии возник,

В моей душе страдания открыли

Неиссякаемый и горестный родник.

Помыслить не могу, я о минуте счастья,

Покуда денег всех не получу сполна —

А получить мне их без твоего участья

Надежды нет, любезный Сатана!

Так помоги же мне, тебя я заклинаю

Всем сущим на земле, в водах и в небеси,

Всем, что известно мне, и всем, чего не знаю:

О Сатана, помилуй и спаси!

(Падает на колено )

Сатана

(поднимая его)

Охотно вам я помощь окажу,

Тем более, что, другу помогая,

Я и себе тем самым услужу...

Профессор

О, говорите! Я томлюсь и замираю.

Сатана

Видите ли что, любезный мой профессор! Оказать вам прямую денежною помощь для меня невозможно – я и сам живу долгами. Но вы можете получить всё, чего пожелаете, и гораздо больше, если только захотите воспользоваться страстными чувствами, которые вы успели внушить хозяйке этого дома; а я берусь быть между вами посредником.

Профессор

Вы говорите про господина!.. то есть, я хочу сказать, про госпожу Элеонора? Но она видела меня только мельком, когда я приезжал встречать вас на вокзал Курской железной дороги.

Сатана

Да! Но для ее пламенной южной натуры одного взгляда было достаточно, чтобы вспыхнуть, как пороховой ящик, и меня удивляет только, как она не взлетела на воздух. Надеюсь, что она произвела на вас благоприятное впечатление?

Профессор

Как вам сказать? Мне показалось, что у ней вот здесь что то вроде бороды.

Сатана

О, это ничего, это трапезундская мода, в Москве она будет бриться. Но дело не в этом! Важно то, что она единственная наследница одного трапезундского банкира, у которого 11 миллионов капитала и сверх того богатейшие алмазные копи, а с предметом своей страсти она готова поделиться всем своим богатством, разумеется если эта страсть будет разделена.

Профессор

О дорогой мой, бесценнейший господин Сатана! Знае– те ли вы, что с самого нежного возраста я люблю только мужественных женщин – женственные женщины всегда были мне только противны. Бессмысленное различие между женщиной и мужчиной возмущает меня до глубины души. Я думаю, что все беспорядки в мире происходят именно от этого. Моей любимейшей героиней во всемирной истории сделалась Орлеанская девственница после того, как новейшие историко-медицинские исследования показали, что она была...

Сатана

Оставим пока о новейших историко-медицинских исследованиях. Мне сейчас пришло в голову одно затруднение – ведь вы женаты?

Профессор

О, это ничего не значит. Это легко устранить!

Сатана

То есть так?

(Дотрагиваясь до своего горла.)

Браво!

Профессор

Господин Сатана! Вы меня оскорбляете! Чтобы я, поклонник категорического императива, я, который из нравственного принципа не беру с своих должников более сорока процентов в месяц, чтобы я решился устранить жену свою преступным способом! Никогда! Хоть бы погибла вселенная! Вот мой девиз.

Сатана

Но если не преступным, то каким же другим способом устраните вы ее, любезный профессор?

Профессор

Способом экономическим.

Сатана

Это что такое?

Профессор

Через сокращение питания. Сначала буду давать ей половину обыкновенного обеда, потом четверть, потом 1/8, 1/16, 1/32 и т. д. По моему расчету, когда дойдет до 1/2048 обыкновенного обеда, она благополучно скончается сама собой, оставляя меня и свободным, и невинным, ибо экономия законом не воспрещается.

Сатана

Вот и отлично! Значит, по рукам! Часа через два заходите сюда еще, чтобы увидеть прекрасную Элеонору. Я тоже приду. До скорого свиданья, почтеннейший.

Профессор

До свидания, мой драгоценный Сатана! Бесконечно вам обязан. Да вознаградит вас нравственный закон!

(Уходит.)

Сатана

Вот так ловкая штука! Зараз двух зайцев поймал. Эта ученая селедка уморит свою жену экономическим способом и через то окончательно попадет в мои лапы, и вместе с тем, связавшись с трапезундским козлом в юбке, доведет несчастного Альсима до какой-нибудь пакости, а мне именно это и нужно, а то иначе он, пожалуй, ускользнет от меня. Хоть есть у меня на него документ – договор, подписанный кровью, ну, да ведь это одно только суеве– рие. Кто же в наш просвещенный век допускает такие глупости!

(Уходит.)

Явление второе

Кабинет Альсима в Москве

Альсим

Исполнились мечтания

О бракосочетании!

О жизнь!.. Существование!..

Любовь!.. Очарование!..

Блаженствуй, о Альсим!

(После паузы)

Сбылося всё, чего душа искала,

Сбылося всё, о чем мой ум гадал,

Сбылося всё, что сердцу оказала

Святая вера в вечный идеал.

Да! это так! Сбылись мечты поэта,

И жизни новый свет мне заблистал.

Я сам – досель блуждавшая комета,

Звездою неподвижной стал.

Мои челн у брега: на скалу я

Уж не наткнусь теперь вовек.

Волшебный миг немого поцелуя

Мне показал, что значит человек!

Человек

(показываясь в дверях)

Чего изволите?

Альсим

Кто тебя спрашивал? Ступай к черту!

Человек

Чего ходить-то? Сам ведь обещался зайти, нешто не слыхали?

Альсим

Что говорит этот невежа?

Человек

Вы бы, сударь, вместо того чтобы зря ругаться, да с чертями дружбу водить, кругом себя хорошенько б поглядели: на что это похоже?

Альсим

Что такое?

Человек

Про супругу говорю. Разве такие барыни бывают! Я вам хоть по пальцам доложу. Первое – насчет табаку. Известно, ежели барыня хочет курить – кури папироску, цигарку кури, ну, а чтобы барыня тютюн из трубки целый день тянула, так этого, к примеру, ежели по всей империи искать, так не найдешь! Второе – водка. Я против водки – ничего! Потому напиток настоящий – как есть в самую пропорцию. Только всякий свою деликатность в раз– мерах должен соблюдать, потому как всякое создание стоит в своем определении. Ежели, к примеру, соседский кучер Обдул пьет штоф, я штофа пить не буду; я выпью полштофа, потому как я в своем звании лакеи и должность не имею, чтобы, то есть, стоять на тонкой линии. Ну, а барыня должна пить рюмками, потому как она есть дамского сложения...

Альсим

Умолкни, чернь непросвещенная и презираемая мной!

Человек

Это точно, мы из Черни – Чернского, то есть, уезда, ну, а насчет просвещения, хотя грамоты не сподобились, а всё же довольно хорошо можем понимать, что барыне с рыжей бородой ходить не резон!

Альсим

Вон!

(Выталкивает его. После паузы)

Однако грубый сей простолюдин

Смутил мое очарованье,

Чтоб возвратить его, мне способ лишь один,

И способ сей – воспоминанье!

(Прохаживается по комнате.)

С Трапезунда к Таганрогу

Незабвенный переезд!

Месяц освещал дорогу

Посреди мильона звезд.

Волны черные кипели,

Воздымалися валы,

А над морем чайки пели

И слеталися орлы.

Пароход летел, как птица,

Я на палубе стоял

И души моей царицу

Нежной дланью обнимал.

Трапезунд исчез в тумане...

Вдруг рассеялся туман.

Руку спрятавши в кармане,

Подошел к нам капитан.

«Где Ваш пачпорт?»– Я ответил,

Шляпу сняв: «У Сатаны!»

Он же с дерзостью заметил:

«Вы рассудка лишены!»

Но, взглянув на Леонору,

Замолчал и прочь пошел

И, в свою залезши нору,

В сне спокойствие нашел.

Элеонора тоже ушла в каюту. Я же не смог спать. Я продолжал стоять на палубе, всматриваясь в фосфоресцировавшее море. И – странное дело! Длинная осенняя ночь пролетела, как полчаса! Эта непонятная быстрота так удивила меня, что на другое утро я решился спросить о ее причинах у капитана, несмотря на его вчерашнюю невежливость. Впрочем, на этот раз он оказался далеко не свирепым и на мой вопрос грустно, но учтиво ответил: «И вы не знаете этого, молодой человек? А между тем это явление корениться в самой натуре вещей. Ведь мы на море, и натурально, что течение морских волн, присоединяясь к течению времени, производит его ускорение; и это, разумеется, только ночью, потому что днем лучи солнца, расширяющиеся от теплоты, парализуют применение этого закона». Сказав это, капитан удалился, оставив меня в величайшем смущении. Я проклял классицизм филологии, который выбил из головы моей даже столь элементарные истины физической науки. Но вот вошла Элеонора, и радости любви заставили меня забыть мою неудачу на поприще науки. Впрочем, вследствие начавшейся качки и других неудобств, мое блаженство было неполно. Но когда мы вышли на берег, тогда... скромность заставляет меня умолкнуть. В глубине моего сердца должен я заключить восторженные порывы моей души. Но здесь, подобно разгоряченным парам, сдавленным стенками парового котла, мои страстные чувства получают силу неодолимою. Я пламенею... Я задыхаюсь.

Элеонора – да! моя Элеонора!

Oнa во мне, я в ней – и это не во сне!

О, дайте мне воды, воды, ить очень скоро

Я весь сгорю на собственном огне.

(Кричит)

Скорей, скорей воды!

Показывается Сатана, держа в одной руке ведро и лом, а в другой графин с водой.

Сатана

Пожар иль жажда? То иль это?

Огня, однако, не видать,

И потому я без ответа

Могу спокойно наливать.

(Наливает из графина воды в стакан и подносит Альсиму.)

Испить воды полезно и приятно,

Тебе ж служить и в этом я готов.

(Про себя)

Хоть я совсем не зол, но все-таки занятно

Дурачить эдаких скотов.

(Исчезает.)

Альсим

(выпивает понемногу воду, бросает стакан на пол и в ужасе говорит)

В воде сей яд, отравлен сей напиток:

Лишь только я хлебнул – сомненья родились

И, будто некий мрачный свиток,

Перед душою развились.

(После продолжительной паузы, во время которой различными телодвижениями изображает свои душевные волнения.)

Не борода меня смущает и тревожит...

Что борода? Волос случайный агрегат!

Нет, что мой ум гнетет, что сердце рвет и гложет,

Что гонит сон от глаз, когда все люди спят,

Так это нрав ее презрительный и злобный,

Наклонность бить, и бить по пустякам.

Кто б думать мог, что с красотой подобной

Совместна страсть к ударам и пинкам!?

(Закрывает лицо руками, затем, став на колени перед образом, произносит следующую молитву)

Морфей, о сладкий бог, в пуховые объятья

Скорей меня приняв, свой тихий сон пошли

И раны все мои, без всякого изъятья,

Забвенья пластырем покрой и исцели.

Входит Элеонора.

Элеонора

Он только спать умеет, поросенок необразованный. Боги Трапезундские! За что вы меня обманули? Я просила у вас мужчину, а вы мне дали тряпку. Даже и мой новый знакомый профессор, и тот не в пример приятнее. Хоть рожа у пего кислая и фигурой он на засохшую селедку похож, да зато хотя солидность есть, говорит внушительно, ну, а этот Альсимка, я уж не знаю, чем только прельстил меня. Разве тем, что у меня борода, а у него нету? А кроме этого в нем ничего не найдешь. И зачем это Сатане его душа понадобилась? Впрочем, в аду и такие годятся: там ими улицу мостят заместо булыжника. Да мне-то каково жить с ним до тех пор! Просто тоска! Хоть спеть что-нибудь, с горя.

(Поет)

Ах, почто за меч воинственный

Я мой посох отдала

И тобою, дуб таинственный,

Очарована была!

Альсим

(просыпается)

Какая песнь? Обидные слова!

Ты не меня ли дубом называешь?

Элеонора

Тебя, баран, баранья голова,

А что за сим – тотчас же ты узнаешь!

(Бьет его.)

Альсим

Бей меня, о жестокая, но не забывай моего имени! Меня зовут Альсим, Альсим, а не Зосим.

Элеонора

Какой Зосим? Что ты мелешь такое, мельница без муки?

Альсим

Как? Разве ты не сказала: «А что, Зосим, тотчас же ты узнаешь»?

Элеонора

О, чурка бестолковая!

(Бьет его )

Входят Сатана и Профессор.

Профессор

Обуздываете супруга? Превосходно! Свобода и порядок прежде всего! Таков мой девиз. Вы применяете его вполне и при том следуя великому принципу разделения труда: свобода для вас, порядок для него. Одобряю вполне. Вы достойны быть m-me Роллан будущей умеренной республики в России!

Элеонора

Чрезвычайно вам признательна

Я за этот комплимент.

О профессор увлекательный,

Вам бы прямо в парламент.

Шепчутся между собой, жмут руки и целуются.

Альсим

Как тут быть? Уйти? Зажмуриться?

Показать, что не видал?

Сатана

Черт возьми! Они амурятся!

Признаюсь! Не ожидал!

Профессор

Однако, молодой человек, вы здесь лишний. Я думаю, вам бы лучше было сидеть за Моммсеном или Зибелем, нежели олицетворять собою праздность – мать всех пороков. Я уверен, что вы ничего не знаете, например, из истории. Скажите мне, какие проявления индивидуального духа противодействовали вредному влиянию христианства на нравственность в Средние Века? Вы молчите? Вы не знаете? Так скажите, по крайней мере, к какой породе принадлежат павлины, перья которых употреблялись древними римлянами для искусственного произведения морской болезни?

Альсим

(в смущении)

Г. профессор, я употребляю для этого указательный и средний палец левой руки.

Профессор

Вы отвечаете не на вопрос! Я вижу, что вы лишены не только необходимых сведений, но и способное гипонимания. Но если по этой причине вы не можете предаться наукам, вы могли бы, по крайней мере, заняться каким-нибудь почечным практическим делом, нaпp<имеp> да– вать деньги в рост.

Сатана

Я имею причины думать, что это благородное художество может совмещаться и с научными занятиями.

Профессор

Теперь, молодой человек, можете идти, и я советую вам не показываться мне на глаза, пока не приобретете того, чего лишены.

Сатана

Если это рога, то он приобретет их довольно скоро. Смелей, дружище, не сомневайся!

Альсим делает умоляющий жест в сторону Элеоноры, та показывает ему кулак. Он хватается за голову и убегает. Сатана стедует за ним. Профессор и Элеонора обнимаются. Занавес.

Альсим

Так вот она – виденье совершенства,

Мой светлый ран, мой чудный идеал.

Альсим, Альсим, ты жаждал лишь блаженства,

А злобный рок тебе мученье дал.

Чего же ждать? К чему еще стремиться?

Чего душою пламенной искать?

Иль дать судьбе спокойно совершиться,

А самому бессильно прозябать?

Или восстать и с гордостью Титана

Смотреть в глаза враждебным небесам?

Иль бросить всё и с помощью обмана

Бежать скорей к далеким берегам?

Кто скажет мне, кто даст мне указанье?

Иль нет, постои! помедли! погоди!

Быть может, это только испытанье,

И ждет тебя блаженство впереди?

А если так, к чему же торопиться?

Еще немного можно подождать

Когда ж придет пора на что-нибудь решиться,

Альсим себя сумеет показать!

Между 1876 и 1878

Белая лилия, или Сон в ночь на Покрова Мистерия – шутка в 3действиях

Лица:

Кавалер де Мортемир, богатый, но совершенно разочарованный землевладелец.

Халдей, служащий в Азиатское департаменте, практичен.

Инструмент, отставной драгун, обладает физическою силой и готовностью.

Сорвал, молодой человек, говорит и делает большею частью одно вместо другого.

Граф Многоблюдов, страдает размягчением мозга.

Генерал Хлестаков, сочинил все диалоги Платона и был тайною причиной того насморка, который помешал Наполеону разбить русскую армию под Бородином.

Сокрушенный помещик, преданный изучению трансцендентальной физики.

Скептик, служащий по министерству финансов

Неплюй-на-стол, древний мудрец.

Галактея, Альконда, Теребинда – три дамы, приятные со всех сторон

Солнце, неподвижная звезда третьей величины.

Птицы.

Растения.

Волк.

Львы и тигры

Кроты.

Совы.

Голос из четвертого измерения.

Медведь.

Белая лилия.


Первое действие происходит в Петербурге.

Второе – в неизвестном лесу.

Третье – близ южного Тибета.

Действие первое

Зимний сад в доме кавалера де Мортемира. Вечер. Издали слышны музыка и гул разговоров.

Явление первое

Входит Сокрушенный помещик, без галстука и в незастегнутой одежде, и Скептик

Сокрушенный помещик

О четвертом измерении

Размышляя ежечасно,

В совершенном изнурении

Погибаю я напрасно.

То сижу я без движения.

То скитаюсь тенью бледной,

А ведь мог бы я с имения

Получать доход безбедный!

Но, четвертым измерением

Неумеренно плененный,

В самом жалком положении

Я живу, всего лишенный;

И хотя на иждивении

Скоро я умру казенном,

Всё ж вопрос об измерении

Остается нерешенным.

Скептик

О, как вы счастливы в сравнении со мною,

Для помыслов найдя какой-нибудь предмет,

Напрасно я искал, чего б искать душою —

Ни цели, ни пути передо мною нет.

И вечером, и утром рано,

И днем,и полночью глухой,

В жару, в мороз, средь урагана,

Я всё качаю головой.

То устремляю взор свой в землю,

То с неба не свожу очей,

То шелесту деревьев внемлю,

Гадая о судьбе своей...

Какую мне избрать дорогу?

Кого любить, чего искать?

Идти ли в храм молиться богу,

Иль в лес – прохожих убивать?!

Явление второе

Те же и Отчаянный поэт.

Отчаянный поэт

Мне двадцать лет,

И я поэт —

Поэт всемирной скорби-с.

Мой волос сед —

Мышленья след, —

Хожу немного сгорбясь.

И пить, и есть,

И лечь, и сесть

Мне геморрой мешает...

Так жизни цвет,

Под гнетом бед

Зачахнув, увядает.

Мой идеал

Давно пропал;

В душе мороз трескучий,—

Лишь в грезах сна

Мелькнет она,

Как радуга над тучей!..

Но лишь проснусь

И оглянусь

Кругом – опять всё скверно:

Печалей рой

И геморрой —

Уж геморрой-то ве-е-ерный!

Так жить нельзя!

Прими меня,

О смерть, в свои объятья!

Хоть я не свят,

Но всё же в ад

Попасть нет вероятья.

Мне холодно...

Могилы дно

Поэта ожидает.

Спасенья нет!

Гляди же, свет,

Как гений погибает!..

(Вынимает из кармана панталон веревку, чтобы удавиться, но при этом на пол падает красненькая бумажка.)

Сокрушенный помещик и Скептик

(Подняв упавшую бумажку и показывая ее поэту, торжественно)

Государственный кредитный сей билет

От погибели спасет нас, о поэт!

Отчаянный поэт

(в экстазе)

Надеждой порою сияет небосклон!

Взошла моя заря в кармане панталон.

(Берет и рассматривает билет.)

Остался он от мзды, что дал книгопродавец...

Идемте ж к Палкину... Нет, в Малый Ярославец!

(Берет под руки Сокрушенного помещика и Скептика и удаляется вместе с ними.)

Явление третье

Входят Галактея и Хaлдей

Галактея

Вы знаете, он уезжает... Это большой секрет, он просил никому нe говорить. Мне грустно... Вы не можете вообразить, как я много геряю. La vie s'en va.[38] Ничто больше меня не радует и не занимает.

(Смотрит на него пристально.)

А знаете, у вас очень красивый нос,– я прежде и не замечала.

(Подходит к окну )

Посмотрите, какая восхитительная ночь, как ярко сияют звезды, совсем как в стихах Тютчева.

Халдей

(смотрит через ее плечо)

На звезды глядишь ты, звезда моя светлая...

О, быть бы мне небом, в широких объятиях

Держать бы тебя и очей мириадами

Тобой любоваться в безмолвном сиянии...

Галактея

Ага! Вы, кажется, говорите стихами? Я очень люблю стихи насчет моей красоты. Скажите, вы не итальянец?

(В сторону)

Боже, какой у него красивый нос!

Халдей

Нет, я не итальянец, но могу заменить его с успехом.

Галактея

Впрочем, я и забыла, что вы Халдей.

Халдей

О, это не более как каламбур судьбы.

Галактея

Калам-бур? С чего вы это взяли?.. он, напротив, прекрасный колорист. Но какая же ваша нация?

Халдей

Это страшная тайна. А впрочем...

(Говорит ей на ухо)

Я – грузин!

Галактея

(вне себя от восторга)

Грузин!!

(Прыгает и бьет в ладоши.)

Он – грузин, он – грузин!

Халдей

(самодовольно)

Я – грузин, я – грузин!

Это знаю я один.

Галактея

(в экстазе)

Он – грузин, он – грузин!

Это знает он один!..

Берут друг друга за руки и поспешно убегают.

Явление четвертое

Входят Теребинда и Инструмент.

Теребинда

Отчего вы не кирасир?

Инструмент

Через 24 часа я буду кирасиром.

Теребинда

Знаете, чего мне теперь хочется?

Инструмент

Не знаю, но исполню немедленно.

Теребинда

Я хотела бы быть закатанной в одеяло, в одно одеяло – понимаете?– и чтобы какой-нибудь ужасно большого роста и ужасно сильный человек, какой-нибудь великан или патагонец, носил меня на руках по большому темному саду...

Инструмент

(вставая)

Я готов-с.

Теребинда

Ха-ха-ха! Разве вы патагонец?

Инструмент

(отирая лицо платком)

Сущий потогонец, как видите-с.

Теребинда

Фу, какие глупости. Но что же это с вами, однако?

Инструмент

Мне жарко-с.

Теребинда

Но отчего?

Инструмент

Мне жарко потому, что я тебя люблю,

Хоть знаю, что вконец себя я погублю,

Но тем не менее, как свечка, я горю.

Как свечка, я горю и таю, как она.

А ты? Ты в ледяной покров облечена,

Как мрамор, ты глуха к отчаянной мольбе!

Мне жарко потому, что холодно тебе!

Теребинда

О да, я очень холодна. Я холодна, но любопытна. Мне интересно было бы видеть, до чего может дойти ваша пламенная страсть. Donnez-moi le bras.[39]

Уходят

Явление пятое

Входит Альконда и бросается на софу.

Альконда

Боже мой, как я устала! Je n'en puis plus![40] А этот глупый медвежонок. Сорвал, еще отдавил мне ногу. Никогда в жизни не видала я такого идиота.

Явление шестое

Входит Сорвал.

Сорвал

Вы искали уединения? Я – также! И так, уединяясь, мы соединяемся.

(Садится около нее. После некоторого молчания)

Позволите ли слезами отчаяния омочить лоно любви?

Альконда

Ах, что с вами? Сядьте, пожалуйста, немного подальше!

Сорвал

Дайте мне вашу руку!

Альконда

Ну, что же дальше?

Сорвал

Я думаю, что если бы эта рука была вашею, то есть я хочу сказать моею, и если бы мое сердце... Нет, я не могу больше говорить... Если вы меня не полюбите, я...

(Растопыривает руки и раскрывает рот и глаза.)

Альконда

Полюбить вас?.. Любовь хорошая вещь, но только не здесь, нет, не здесь...

Ax, зачем родилась я девицей

Между этих противных людей,

А не вольной пернатою птицей

Средь простора лесов и полей.

По вершинам зеленых деревьев,

Под навесом тенистых садов,

В одеянье из пуха и перьев

И с обедом из свежих плодов —

Вот как жить и любить я б желала,

Вот когда б я душой расцвела!

Как изящно тогда б я летала,

Как искусно гнездо бы вила! ..

А здесь у нас, среди этой мебели, в этих домах и на этих улицах...

Сорвал

Зачем же на улице?!

Альконда

Dieu, qui'il est be te.[41] И потом вы знаете, я не выношу ничего, противного эстетике, ничего грубого, а у вас, я слышала, ужасно грубые привычки. Мой дядя, Многоблюдов, сам видел, как вы рыбу с ножа и дичь – руками!..

Явление седьмое

Граф Многоблюдов появляется в дверях.

Граф Многоблюдов

Да, молодой человек, я говорил и утверждаю, что вы не умеете есть!

(Проходит.)

Явление восьмое

Сорвал

О, если дело только за этим, то я совсем не буду есть ни рыбы, ни дичи. Охотно приношу мою любовь на алтарь этих животных, то есть я хотел сказать наоборот, но это всё равно... Альконда! Пока мы одни, я должен заплатить дань своим восторгам! (Хочет обнять ее.)

Альконда

(отталкивая его)

Вы, кажется, совсем с ума сошли?

Сорвал

Как хотите, но моя любовь требует пищи.

(Хватает ее за ногу и, сняв башмак, поспешно сует его себе в рот, но давится высоким каблуком и падает на пол в конвульсиях.)

Альконда

Несчастный! Кто же так делает? Нужно начинать с носка!

Явление девятое

Граф Многоблюдов появляется в дверях.

Граф Многоблюдов

Я говорил, что он не умеет есть!

(Проходит.)

Явление десятое

Альконда и Сорвал, в судорогах катающийся на полу.

Альконда

Однако он может тут умереть! Кто там! Скорей, скорей, au secours, au secours![42] Соли, соли!

Явление одинадцатое

С разных сторон сбегаются: слуга с солонкой на подносе, генерал Хлестаков, Халдей и Галактея, Инструмент и Теребинда.

Генерал Хлестаков

Ну вот, ну вот! Извольте полюбоваться! Вот оно – наше молодое поколение! Дамский башмак проглотить не может! Подавился, ей-богу, подавился! Как вам это покажется? А я бывало по дюжине ботфортов со шпорами глотал – и ничего! Только в животе позвякивало.

Все

(становятся вокруг Сорвала и поют хором)

Ах, несчастный Сорвал!

Он башмак засовал

В глотку.

Может он умереть,

Его нужно тереть

Водкой!

(Вытаскивают башмак изо рта Сорвала и приводят его в чувство.)

Сорвал

Не успевши удавиться,

Я желал бы удалиться!

Все

(предупредительно)

С удовольствием уйдем

И оставим вас вдвоем.

Все уходят в одну сторону, Сорвал с Алькондою в другою. Сцена остается несколько времени пустою.

Явление двенадцатое

Входит кавалер де Мортемир в дорожном платье и с чемоданом в руках, который поставив на пол, несколько времени стоит в задумчивости, опустив голову, и затем говорит.

Мортемир

Тяжелой тоской, как цепями окован,

Стою я и в землю гляжу.

Хотя чемодан мой давно упакован,

Но с места я всё не схожу.

Пауза.

Если ветер осенний безжалостно смёл

Всё, чем в жизни душа любовалась,

Если сад твоих грез безвозвратно отцвел,

Если трость твоей веры сломалась...

Явление тринадцатое

Входит Галактея.

Галактея

Когда же, милый друг,

Мы вновь увидим Вас?

Мортемир

(не слыша ее)

Да, мой огонь потух,

И пламень мой угас!

Галактея

Скажите же, когда?

Мортемир

Про это знает бог!

Стремлюся я туда,

Откуда нет дорог.

Галактея

Как? И любовь моя

Тебе уже постыла?

Мортемир

О нет! Но кровь моя

Как будто бы застыла.

Галактея

(иронически)

О, это потому,

Что ты любил безмерно!

Мортемир

Корить меня к чему?

И без того мне скверно!

(После паузы)

Я любил, хоть мыслью каждой

Сознавал любви обман,

И ловил с безумной жаждой

Убегающий туман.

Но страстей в позорный свиток

Я слегка лишь заглянул

И отравленный напиток,

Не допивши, оттолкнул.

Галактея

О, боже мой, слегка?!

Где лгать ты научился?

Но вот моя рука —

Со мной ты не простился...

Мортемир

О, не считай меня неблагодарным!

Тебя любил я более других.

Ты метеором лучезарным

Мелькнула в мраке дней моих.

Галактея

Si c'est ainsi,[43] я и еще, пожалуй,

Во мраке дней твоих готова поблистать.

Мортемир

Merci![44] В моей душе, поблекшей и усталой,

Ты новые огни привыкла возбуждать.

(Хочет обнять ее.)

Галактея

(уклоняясь)

Скажи сперва, зачем ты покидаешь

Своих друзей?

Мортемир

Ax, милая! Ты многого не знаешь

В судьбе моей

(Сильно сжимает ее в своих объятиях.)

Голос из четвертого измерения

(одному Мортемиру слышимый)

Сладко извергом быть

И приятно забыть

Бога!

Но тогда нас ждет до-

Вольно скверная до-

Рога!

Мортемир

(отскочив от Галактеи)

Извините, пожалуйста!

Галактея

(относя его слова к себе)

Я вижу, ты со мною лицемеришь,

О Мортемир!

Мортемир

Ах, как мне тошно, ты и не поверишь,

Глядеть на мир!

Галактея

(вынимая из-за корсета три необычайного вида цветка и подавая их Мортемиру)

Вся наша жизнь – обман, томление и слезы,

В конце же – гроб.

Тебе на память, друг, я три волшебных розы

Оставлю, чтоб

В себе хоть призрак сладостных мгновений

Будить ты мог,

Чтоб под тяжелым бременем твой гений

Не изнемог.

Мортемир

Итак,– прощай!

Галактея

...Но что ж сказать мену я

Гостям твоим?

Мортемир

Скажи, что навестить сестру я

Уехал в Крым.

Галактея обнимает его и уходит

Явление четырнадцатое

Мортемир один, подносит к лицу Галактеины розы, нюхает несколько и потом, медленно роняя, говорит.

Мортемир

Приятно пахнут эти розы,

Когда в груди огонь горит

И целый мир волшебной грезы

С душою внятно говорит;

Когда в синеющем тумане

Житейский путь перед тобой,

А цель достигнута заране —

Победа предваряет бой;

Когда серебряные нити

Идут из сердца в область грез...

О боги вечные, возьмите

Мой горький опыт и верните

Всю силу первых вешних гроз!

_______

Да, знал я вас, златые годы,

Невинно-дерзкие мечты,

Порывы гордые свободы,

Виденья тайной красоты,

Когда далекий звук рояли

Иль шелест платья по песку

В мечты всю душу погружали

И непонятную тоску

Иль сладкий трепет возбуждали.

Где вы, пленительные сны

И беспредметные печали?

Напором жизненной волны

Далёко вы унесены;

Порывы бурные умчали

Вас, розы первые весны,

И там, где вы погребены,

Цветы другие расцветали

И так же скоро отцвели

Или безвременно увяли.

______

Но пусть будет позабыто

И навеки тьмой сокрыто

Всё, что было прежде!

Место дам надежде.

Может Белую Лилею

Я найти еще успею.

И поэтому – вперед,

В мой таинственный поход!

Слышен шум приближающейся толпы

Прощайте все! Вас видеть было б тяжко

Душе моей.

Но где моя дорожная фуражка?

Здесь! И перчатки в ней.

(Поспешно уходит.)

Действие второе

Живописная поляна в неизвестном лесу. Заход солнца.

Явление первое

Солнце

Я опять захожу

И уныло гляжу

Не видал я ее и сегодня.

Горе мне! Ее нет,

Без нее ж белый свет

Для меня не милей преисподней!

(Задергивает лицо тучами и плачет мелким дождем.)

Птицы

Мы поем, мы поем,

Вместе с солнцем мы ждем

Златокудрой царицы явленья;

Но не слышит она:

От глубокого сна

Не пробудит ее наше пенье.

Растения

Мы растем и цветем,

Бог поит нас дождем.

Ароматы мы льем

И трепещем, и ждем,

Чтоб, небесной красою сияя,

Как царица цветов,

Из обители снов

Появилась владычица рая.

Волк

Я убийца и вор.

Кровожаден мой взор,

И труслив я к тому же чрезмерно!

Хоть большой я подлец,

Но и я, наконец,

Тяготиться стал жизнию скверной.

Хвост поджав, я лежу

И на небо гляжу:

Не сойдет ли оттуда царица,

Про которую тут

Свои песни плетут

И цветы, и болтливые птицы.

Хор львов и тигров

Ддааа!

Мы разбоем живем,

С встречных шкуру дерем,

Жрем их прямо сырьем,

Кровь горячую пьем,

Но и мы тоже ждем

Всё чего-то; тайком

По ночам слезы льем

И, махая хвостом,

Помышляем о том,

Чтобы с этим житьем

Нам покончить добром...

Ддааа!

Все

Солнце, солнце! Хоть бы ты

К нам царицу красоты

Силой пламенной своей,

Сетью радужной лучей

Привлекло и заманило!

Больше ждать нам уж невмочь,

Без нее нам всё постыло:

День не в день, и ночь не в ночь,

Без нее весь свет – могила!

Солнце махает рукой и заходит.

Явление второе

Входит кавалер де Мортемир.

Мортемир

Она! везде она! о ней лишь говорят

Все голоса тоскующей природы.

Я не один, – река, и лес, и горы,

Деревья, звери, солнце и цветы

Ее, ее зовут и ожидают.

Явись она, – и снежные вершины

За облака ушедших гор пред ней

Поникнут разом, пышные цветы

Пред ней ковер широкий развернут,

Кругом нее львы, барсы, носороги

Счастливою и дружною семьей

Все соберутся вместе и служить

Ей будут; быстрые и шумные потоки

Вдруг остановятся. Сам бурный океан

В последний раз вскипит и, весь свой жемчуг

К ногам ей бросивши, утихнет и замрет,

И зеркалом недвижным и прозрачным

Пред нею ляжет, чтобы дивный образ

В немом восторге ясно отражать.

Да, это так! Но, боже мой, когда же?

Когда, когда? В ничтожном этом слове

Отчаянье и радость, жизнь и смерть.

(Ложится под дерево )

Явление тpeтьe

Кроты

Мы норы роем, роем, роем

И копим на зиму запас.

Вниманья мы не удостоим

Того, что наш не видит глаз.

Про что поют все эти птицы?

О чем цветы здесь говорят?

Краса какой-то царь-девицы!

Ну, этим нас не заманят.

Совы

В развалинах замков, в старинных церквах

Гнездиться мы любим, понеже,

Когда все кругом изменилось, они

Одни остаются всё те же.

Мы любим гнилушки, нам плесень мила,

От ржавчины мы в восхищенье,

Лишь к солнца сиянью и к ярким цветам

Питаем мы все отвращенье.

Могилы манят нас, и даже детей

Рожать мы летим на кладбище.

Опавшие листья и высохший мох

Нам служат приправою к пище.

Мы верим в блаженство, но – только для нас,

Для прочих же – адские муки!

Тогда насладимся вполне, а пока

Мы сложим молебны от скуки.

Но в этих занятьях смущает нас весть

Про новую эту царицу,

Которой явленье нахально так ждут

Дневные все звери и птицы.

Явление четвертое

Вбегает Халдей с дорожным чемоданом.

Халдей

От возлюбленной прекрасной

Я бежал в сей лес ужасный.

Сколько горести напрасной

Перенес я с ней,– несчастный,—

И не перечесть!

Наконец настало время,

И сие мне стало бремя

Не по силам несть

(Замечает Мортемира и подходит к нему.)

Сообщу тебе, как другу:

Я прелестную подругу

Умертвить уж собрался

Но лишь мысль сия возникла,

Уж она в нее проникла —

И я бегству предался.

Явление пятое

Те же и Инструмент

Инструмент

От возлюбленной прекрасной

Я бежал в сей лес ужасный etc.

(Замечает Мортемира и Халдея и подходит к ним.)

Сообщу вам по секрету:

Я возлюбленную эту

Собрался уж придушить,

Но потом вдруг стало жалко,

И, схватив суму и палку,

Я пустился во всю прыть.

Явление шестое

Вбегает Сорвал без всякого багажа и в ночном костюме.

Сорвал

От возлюбленной ужасной

Я бежал в сей лес прекрасный etc.

(Замечает прочих и подходит к ним.)

Сообщу вам для секрета,

Что она из пистолета

Уж стреляла мне в живот.

Но револьвер дал осечку,

И, сваливши стол и свечку,

Я скорей бежал – и вот

Трое

(вместе)

Мы бежали три дня и три ночи,

Есть так хочется нам, что нет мочи!

Халдей

Но теперь уж опасности нет,

И поэтому вот мой совет.

Вы позвольте вам всем предложить

Выпить водочки и закусить.

(Вынимает из чемодана припасы, и все располагаются под деревом.)

Сорвал и Инструмент

Совет охотно принимаем

И с избавлением поздравляем.

(Чокаются.)

Халдей

От любовниц и от жен

Навсегда освобожден,

Я в присутствии природы

Пью за здравие свободы!

Все

Ура!

Халдей

Но посмотрите: что это за странная фигура к нам приближается?

Сорвал

Судя по костюму, это, должно быть, животное ископаемое.

Инструмент

А судя по носу, это – или монах, или сапожник.

Халдей

Тем лучше, новый собутыльник.

Явление седьмое

Подходит Неплюй-на-стол в необыкновенном полуазиатском костюме и с посохом.

Халдей

Послушайте, почтеннейший! Позвольте вас угостить

закуской и вином.

Сорвал

Хотя ваша одежда показывает, что вы родились до изобретения пищи и пития, но все-таки, прошу вас, сделайте нам компанию. Для компании, сами знаете, жид удавился.

Халдей

(наливая водки)

Иль, может быть, Вы любите бордо?

Неплюй-на-стол

Я попрошу и водки, и бордо.

Хоть я излишеством гнушаюсь,

Но тем не менее решаюсь

И есть, и пить всё, что дадут.

(Садится и пьет.)

Не ожидал найти я тут —

В лесу глухом – такую встречу!

Халдей

Но кто Вы сами?

Неплюй-на-стол

Я отвечу

Сейчас, но прежде оказать

Вы мне должны одну услугу.

От Куку-Нора чрез Калугу

Я шел затем, чтоб отыскать

Того, чье имя в Кашемире,

Во всём Тибете и Памире

Весьма известно,– говорю

О кавалере Мортемире.

Его Вы знаете?

Все

Вот он!

Неплюй-на-стол

(про себя)

Я нетерпением горю

Раскрыть пред ними мой картон.

(Встает и, вынув из-за пазухи завязанный картон, обращается к Мортемиру)

Любезный кавалер! Ты видишь пред собой

По телу дряхлого, но бодрого душой

Служителя науки из наук.

В дорожной мантии и опершись на сук,

Пришел издалека я, чтобы весть

Тебе нежданную, но добрую принесть

Прочти и рассуди! Пергамент сей

Я отыскал в развалинах Пальмиры.

(Развертывает картон и, взяв оттуда пергамент, подает Мортемиру.)

Я изучил его в тиши ночей

И папиросою прожег вот эти дыры.

Мортемир

(читает)

«Аз-буки-ведь, аз-буки-ведь.

Здесь смысл возвышенный и тайный,

Его откроет лишь медведь,

Владея силой чрезвычайной.

Но вечно-женский элемент

Тут не останется без роли:

Когда лазоревый пигмент

Избавит душу от мозоли,

Лилеи белой благодать

Везде прольет свою тинктуру,

И род людской, забыв страдать,

Обнимет разом всю натуру;

Повсюду станут лад и мир,

Исчезнут злоба и мученье.

Тогда и ты, о Мортемир,

Найдешь душе успокоенье».

Что ж это значит?

Неплюй-на-стол

Не лукавь!

Я знаю всё. Во сне и въявь

Ты ищешь Белую Лилёю,

А я сказать тебе сумею,

Где можешь ты ее найти

Мне к ней известны все пути,

И я попутчиков сзываю.

Когда, Пальмиру разрывая,

Я сей пергамент отыскал,

Он был длиннее ровно вдвое

И всё, что нужно, содержал

Но, к сожалению – не скрою —

Я половину потерял.

Но я так часто повторял

В уме своем все указанья,

Что хоть сейчас без колебанья

Тебя провесть бы я сумел:

Мои ум остер, и дух мой смел!

(К прочим)

Друзья! и вам я предлагаю:

За мной – к потерянному раю!

Халдей и Инструмент

Что ж, пожалуй! Всё равно деваться некуда!

Сорвал

А что ж такое – эта Белая Лилия, почтеннейший? Женщина?

Неплюй-на-стол

Отчасти в этом роде.

Сорвал

Гм! Женщина. Но – без пистолета?

Неплюй-на-стол

Ни пистолета, ни ружья!

В том вас могу уверить я!

Сервал

Ну, так и я согласен. Да здравствует Белая Лилия!

Неплюй-на-стол

(посматривая на вино)

Да, Белая Лилия, да!

Так как же теперь, господа?

Все

Идти так идти!

Неплюй-на-стол

Идти нам лучше на рассвете,

А здесь пока бутылки эти

Нам силы новые дадут

И от простуды нас спасут.

Все

Это дело, это дело!

Подождем, чтоб заалело

На востоке, а пока

Подкрепим себя слегка.

(Едят и пьют.)

Халдей

Не спеть ли песню нам, друзья?

Неплюй-на-стол

Всегда к услугам вашим я.

Инструмент

Халдей, ты первый запевай,

Ну, не ломайся, начинай.

Халдей

(Поет)

Я добился свободы желанной,

Что манила вдали, словно клад.

Отчего же с тоскою нежданной,

Отчего ж я свободе не рад?

Сердце ноет и падают руки,

Всё так тускло и глухо вокруг

С рокового мгновенья разлуки,

Мой жестокий, мой сладостный друг.

Теперь ты спой нам, Инструмент.

Ну, Инструмент!

Инструмент

В один момент.

(Поет)

Мы сошлись с тобой недаром,

И недаром, как пожаром,

Дышит страсть моя!

Эти огненные муки —

Только верные пороки

Силы бытия.

В бездну мрака огневую

Льет струю свою живую

Вечная любовь

И из пламенной темницы

Для тебя перо Жар-птицы

Я добуду вновь.

Свет из тьмы. Над черной глыбой

Вознестися не могли бы

Лики роз твоих,

Если б в сумрачное лоно

Не впивался погруженный

Темный корень их.

(Кончив петь)

Уступим место Мортемиру!

Ну, Мортемир! Бери-ка лиру!

Мортемир

(Поет)

Ax! далеко в Тибетском плоскогорий

Живет мой друг.

А здесь один томлюсь в тоске и горе я...

Темно вокруг.

И лишь порой в тумане сновиденья

Я вижу то,

Что видеть мог без всяких затруднений я

Тому лет сто.

Иль, ослабев, умру с тоски и горя я,

Судьбам в укор,

Иль путь найду в Тибета плоскогорие

Чрез Куку-Нор.

Неплюй-на-стол

Ах, молодые люди, молодые люди! Вы всё еще любовью интересуетесь. Совсем пустое дело, бабье дело!

Халдей

Почтеннейший! в том нет сомненья,

Что бабы – дрянь! Но дело в том,

Что в настоящем положенье

Без них мы вряд ли проживем.

Чтоб пояснить вам мысль мою,

Еще я песенку спою.

(Поет)

Женщин вы чтите:

Жизнь человечью

Они украшают!

Шерстью овечьей

Они вышивают

Ковры и подушки

И вяжут чулки;

Они покрывают

Постель одеялом,

А также бывают

Для нас идеалом.

Без женщин жизнь наша

Была б лишена

Всего, что высоко и свято.

Текла бы она,

Мелка и ровна,

Без радужно-светлых идей,

Без пламенно-бурных страстей

И без впечатлений богатых.

Мы жили б одни: без детей,

Без нянек, кормилиц, без прачек и швей,

И не было б даже мужей

Рогатых!

Инструмент

Чья очередь теперь? Сорвала? Эй!

Сорвал, Сорвал, дурак!

Ну, пой, осел, скорей.

Сорвал, тебя мы ждем!

Тьфу, пропасть! Спит он крепким сном.

(Будит его.)

Пой, скот бессмысленный!

Сорвал

(Поет)

Солнце ходит низко,

На дворе метель.

Друг мой, повернись-ка

И пойдем отсель!

(Останавливается и смотрит вопросительно.)

Все

А дальше?

Сорвал

Дальше я забыл.

Халдей

Осел ты есть, каким и был.

Инструмент

Оставь его! Пусть валится под стол!

Ну, ты нам песню спой, Неплюй-на-стол!

Неплюй-на-стол

(Поет)

В огромном, дремучем сосновом лесу,

Который растет на Чукотском носу,—

В нем много деревьев, деревья большие,—

Когда-то родился в сей самой глуши я!

Я родился в глуши,

И расцвел я в тиши,

И не ведал губительных гроз.

Проходили года,

Вдруг случилась беда:

Посетил нашу землю мороз!

Посетил нас жестокий мороз, господа!

И вот в самый мороз

Отморозил я нос

На Чукотском носу, господа!

И с тех пор у меня

Он краснее огня,—

Вот что может наделать мороз,

Вот что может наделать жестокий мороз

На Чукотском носу, господа!

Халдей

Ну, нос твой красен не от холоду.

Признайся, много пил ты смолоду?

Неплюй-на-стол

Я пил, и пью, и буду пить!

Здесь высшее предназначенье:

Возможно нас лишить именья,

Рассудка, чести нас лишить,

Но что мной выпито – поверьте —

Оно мое до самой смерти.

Мортемир

Оставим это! В путь пора!

Когда та синяя гора

С вершиной сумрачной своей,

От первых солнечных лучей

Побагровевши, запылает,

Тогда вступить нам подобает

В пределы радужных полей.

Но для успеха предприятья,

В борьбе с враждебною судьбой,

Мы заключим, друзья и братья,

Все, без малейшего изъятья,

Союз навеки меж собой.

Все

Ладно, ладно, по рукам!

Халдей

Только нам

Полагаю б, не мешало

Расспросить его сначала,

Хватит ли ее на всех?

Неплюй-на-стол

На всю природа хватит, милый человек!

На всю природу, ты уж мне поверь!

Все

Ну, так, значит, теперь

Вместе мы, господа,

Поспешаем туда,

Где Лилея цветет

И блаженство нас ждет.

Неплюй-на-стол

Но просить позвольте вас

Мне сказать, сколько нас?

Все

Нас всех пять,

Нас всех пять!

Потрудитесь сосчитать:

Раз, два, три, четыре, пять!

Сосчитаем опять:

Раз, два, три, четыре, пять!

И т. д. in infinitum.[45]

Действие третье

Сцена первая

Большой запущенный сад вблизи южного Тибета. На первом плане вход в обширную пещеру, закрытый пурпуровою занавескою.

Явление первое

Входят кавалер де Мортемир, Неплюй-на-стол, Халдей, Сорвал и Инструмент

Неплюй-на-стол

Вот сюда, вот сюда!

Этот сад, господа,

Есть тот самый, куда

Мы стремились.

Все

Да, да!

Но для чего сия пещера?

Неплюй-на-стол

Пещеры нет! То лишь химера,

Иллюзия, обман и сон.

Ей быть здесь вовсе не резон

В пещере может жить дракон,

Медведь иль ящур, но царица —

Я в том готов хоть побожиться —

Живет отнюдь не в сей пещере,

А в замке, иль по крайней мере

В высокой башне.

Халдей

Где ж они?

Неплюй-на-стол

Вон, видите ли, там огни?

Халдей

Что врешь ты! Среди бела дня

Не увидать тебе огня.

Неплюй-на-стол

Вон башня высится, а вой

Выходит дама на балкон,

То, верно, фрейлина царицы,

Украшена пером Жар-птицы,

За ней придворные чины,

В мундиры все облечены...

Что вижу? Кушают блины!

Какой прекрасный жирный блин!

Халдей

Он нас морочит, чертов сын!

Инструмент

К нам относится презрительно!

Все

Бить его неукоснительно!

Неплюй-на-стол

Не сердитесь, друзья,

Не судите строго,

Если изредка я

Пошучу немного

В этом нет большой беды.

Лучше сядемте сюды,

И коль есть у вас запас,

Мы закусим тот же час.

Халдей, Сорвал и Инструмент

Вот так прекрасно,

Вот это так.

Видим мы ясно:

Он не дурак.

Неплюй-на-стол

(самодовольно)

Да, это ясно:

Я не дурак.

Мортемир

Могу ль я пить и есть,

Не зная, где она?

Здесь – вижу – тайна есть,

И даже не одна!

Неплюй-на-стол

Поверьте мне: сии пределы

Она оставила для дела,

Но лишь заблещет луч денницы,

Назад вернется в колеснице.

Мортемир

(изрядно выпив и закусив, встает и, подняв руку к небу)

Довольно! Нету сил! Пусть праведный мой гнев

Вас в сердце поразит негодованья жалом!

Ужель мы шли сюда, всё бросив и презрев,

Затем, чтоб пить и есть, подобно каннибалам?

Все

(поспешно доедая и допивая)

Ну-с, мы готовы!

Что ж предпринять?

Мортемир

(мрачно)

Венец терновый

Нужно стяжать.

Халдей

Это конечно!

Но как начать?

Мортемир

Рад бы сердечно

Вам я сказать,

Если бы знать я

Мог это сам...

Из пещеры раздается страшный рев.

Кто там проклятья

Шлет к небесам?

Сомнения нету!

Тайна здесь есть!

В пещеру эту

Должно пролезть.

Неплюй-на-стол

Но прежде нужно

Занавес снять,

Тяните дружно,

Не отставать!

Все

(Берутся за занавес, но потом Халдей, Инструмент и Неплюй-на-стол отступают и каждый, отвернувшись, поет)

Но я трепет ощущаю,

Потому что – впереди

Что нас ждет, ведь я не знаю.

Дай-ка стану позади.

(Стараются встать каждый сзади всех. Перед занавесом остается Мортемир, погруженный в задумчивость, и Сорвал, с недоумением озирающийся.)

Неплюй-на-стол

Друг любезнейший, Сорвал!

Ты бы занавес сорвал!

(Отбегает еще дальше.)

Сорвал

Весьма охотно повинуюсь

И рву его, не обинуясь!

Срывает занавес. Из пещеры выходит большой Медведь и с ревом становится на задние лапы.

Неплюй-на-стол

Ай, ай, ай!

Хватается за живот и падает мертвый Сорвал, Халдеи и Инструмент обнажают шпаги. Медведь поворачивается к ним спиной. Тогда они, скрестивши шпаги, кладут на них труп Неплюя и уносят его, напевая на мотив: «Как я рад, капитан что я Вас увидел».

Халдей, Сорвал, Инструмент

Он погиб, он погиб

Жертвою отваги —

Пусть носилками ему

Служат наши шпаги!

Мудрость с храбростию он

Сочетал искусно,

Но внезапно был сражен

Сей болезнью гнусной!

Он погиб, он погиб

Жертвою отваги —

Пусть носилками ему

Служат эти шпаги.

Явление третье

Мортемир и Медведь

Голос из четвертого измерения

Блаженства дверь

Потом – не теперь —

Откроет зверь.

Люби и верь!

Мортемир

Люблю я и верю

Вот этому зверю.

Голос из четвертого измерения

All right![46]

Сцена вторая

Явление первое

Нecколько недель после первой. Другое место в том же саду. Пещера вдали. На первом плане – высокая могила, около которой в позе отчаяния стоит кавалер де Мортемир.

Мортемир

Последний уголек в душе моей остыл!

Как я любил его, и как хорош он был!

Какая грация развалистых движений!

В глазах задумчивых какой светился гений,

Какая мудрость! Я увидел в нем

Последний якорь жизненного судна.

Он говорил на языке своем,

Хотя без слов, но понимать не трудно

Его мне было любящей душой.

И он любил. Мохнатый и большой,

Он ласков был, как маленькие дети.

Как он вертел прекрасной головой!

Увы! Мгновения блаженнейшие эти

Промчалися бесследно, как во сне.

Скончался он... И что же делать мне?

А, знаю что! К натуре стану задом,

Кинжал – в живот, и с ним улягусь рядом!

(Хочет заколоться, как вдруг над могилой Медведя появляется Белая Лилия.)

Явление второе

Белая Лилия

От тебя, мой милый,

Я не скрою, что

Под моей могилой

Нету ничего.

Мортемир

Твои черты небесно хороши!

Но где же он, медведь моей души?

Белая Лилия

Медведь живет,—лишь нет медвежьей шкуры

Но не скорби, мой друг! Здесь таинство натуры.

В медведе я была, теперь во мне медведь.

Как некогда его, меня люби ты впредь.

Невидима тогда

Была я, а теперь —

Невидим навсегда

Во мне сокрытый зверь.

Мортемир

(в экстазе)

Теперь блаженства нам

На всю достанет вечность.

Недаром же он сам

Сосал свою конечность.

Обнимаются и, поднявшись на воздух, вдруг переходят в четвертое измерение. На бывшей могиле медведя вырастают белые лилии и алые розы.

Явление тpeтьe

Входят Галактея, Теребинда и Альконда

Галактея, Теребинда и Альконда

(вместе)

Мы устали, мы устали,

Мы блудили, мы блуждали,

Неожиданного ждали,

Небывалого искали —

Всё по пустякам

(Подходят к могиле и любуются цветами )

Галактея

Эти лилии и розы

Нас уносят в царство грезы,—

Не уснуть ли нам?

Альконда

Не спала я две недели.

Отдохнемте, в самом деле.

Теребинда

От скорбей и от забот

Нас укроет этот грот.

Галактея

Да, связавши по букету,

Мы войдем в пещеру эту.

Делают букеты и уходят в пещеру.

Явление четвертое

Входят Халдей, Инструмент и Сорвал.

Халдей

Да под кустами-то хорошенько пошарьте, под кустами пошарьте, говорят вам, экий бестолковый народ!

Сорвал

Да что шарить-то,– я уж и так в кучу неприятностей попал.

Инструмент

Смыло его дождем, должно быть, а то ветром унесло,

Сорвал

Вон что-то белеется.

(Поднимает бумагу и бросает.)

Халдей

Бумажка точно, да не та!

Эх ты, Емеля-простота!

Сорвал

Ан и нашел!

(Поднимает пергамент мудреца Неплюй-на-стол )

Целехонек, смотрите.

Халдей

(берет и читает)

Ну, вот, я говорил, так оно и есть:

«Аз-буки-ведь, аз-буки-ведь —

Здесь смысл возвышенный и тайный,—

Его откроет нам медведь,

Владея силой чрезвычайной».

Вот видите: медведь. Всё, значит, шло, как нужно, и мы только сдуру перетрусили, а тот старый шут – пуще всех. Вот у Мортемира-то губа не дура: он с медведем остался; теперь, наверно, и Белую Лилию заполучил, а мы тут всё шляемся, как оглашенные.

Инструмент

Отыскать их непременно.

Сорвал

Да где ж искать?

Инструмент

Известно где. Вон и пещера та самая.

Халдей

Сорвал, душа моя, сбегай – сделай милость – загляни в пещеру!

Сорвал

С величайшим удовольствием.

(Скрывается в пещере и через несколько минут кричит оттуда)

Эй, эй, Халдей!

Сюда, скорей!

Эй, Инструмент,

Лови момент!

Халдей

Кого нашел там, говори!

Явление пятое

Сорвал выходит из пещеры, за ним Альконда, Галактея и Теребинда.

Сорвал

Лилея белая, смотри:

Да не одна, а целых три.

Халдей и Инструмент

Черты знакомые, но с новой красотою.

Халдей

(указывая на Галактею)

Я этою пленен!

Инструмент

(указывая на Теребинду)

А я вон тою!

Альконда, Галактея и Теребинда

(подавая каждая свой букет своему респективному кавалеру)

Милый друг, меня узнал ты?

Хоть другую здесь искал ты,

Покорись судьбе.

Халдей, Инструмент и Сорвал

(каждый своей даме)и

Я об этом не жалею,

Ибо Белую Лилею

Узнаю в тебе.

(Обнимаются попарно и затем, сойдясь все вместе, поют)

Белую Лилию с розой,

С алою розою мы сочетаем —

Сердца пророческой грезой

Вечную истину мы обретаем.

Вещее слово скажите!

Жемчуг свой в чашу бросайте скорее!

Нашу голубку свяжите

Новыми кольцами древнего змея.

Вольному сердцу не больно.

Ей ли бояться огня Прометея?

Чистой голубке привольно

В пламенных кольцах могучего змея.

Пойте про бурные грозы:

В бурной грозе мы покой обретаем.

Белую лилию с розой,

С алою розою мы сочетаем!

Занавес

1878—1880

Дворянский бунт Современно-гражданская пьеса с учеными примечаниями и спиритическими явлениями.

Сцена первая

Приемная дворянского банка. Князь Мещерский, окруженный толпою столбовых дворян, имеющих под мышкой свои столбы с целью заложить оные.

Мещерский

(ко всем)

Ликуй, российское дворянство!

Вступи опять во все права гражданства

И с благодарностью читай лишь «Гражданин».

Прошел период оскуденья.

Прошу у вас внимания и бденья!

Вы знаете меня: я чистый дворянин.

Хотя не чист от кой-каких пороков

И даже оными горжусь,

Но в мнении китов, на коих дремлет Русь,

Я самый истинный из всех ее пророков.

Достигнуть я могу всего, за что берусь,

Сочувствует моим стремленьям промысл божий,

И путь к величию – лишь из моей прихожей.

Я – Дрожжи для одних, другим я – хлороформ:

Крамола крепко спит, и либералы скисли.

Турецкий мои диван, где я рождаю мысли,

Турецкий мой диван—гнездо благих реформ.

Уж мальчики, резвясь, бросают к черту книжки,

Пример с городовых берет профессора.

Под розгою в руках у земского ярыжки,

Довольный участью, холоп кричит: ура!

Хоть был неурожай – страна весьма богата:

На Невском встретил я сановного кастрата,

Носителя побед:

Унынья прежнего на нем исчез и след:

Уж у него растут усы и блещут очи...

Дворяне

(перебивая его)

Нельзя ли покороче!

Мы это всё читали.

О бренном лишь металле,

О займе нам нельзя ли

Немедленно поведать.

Мы все хотим обедать,

Мы все хотим к Кюба!

Мещерский

Как? Разве главного я не сказал? А, ба!

Избыток дум рождает многословье.

Благословляй меня, дворянское сословье!

Подписывайся впредь всегда на «Гражданин»:

Врагов я победил, и совершил один,

На что у многих не хватало мочи...

Дворяне

(перебивая)

Нельзя ли покороче!

Мы это всё читали.

О бренном лишь металле,

О займе лишь нельзя ли

Немедленно поведать

Мы все хотим обедать,

Мы все хотим к Кюба!

Мещерский

Извольте! вострублю, как судная труба.

На основанье мудрого решенья

Совета высшего, а также понужденья

Уж состоялось повеленье:

В залог отныне банк берет

Буквально всё: поношенный берет,

Поля от шляп, поля поместий,

Штаны, болота, чувство чести —

Истлевший сей анахронизм,—

Но вот что возбудить должно патриотизм:

Дворянский банк в залог приемлет ваши души!

Отсюда видно вам, сдерем какие куши

Мы с сиволапых мужиков!

Сентиментальность прочь! Святой девиз таков:

Бери, закрыв глаза, заткнув плотнее уши

От либеральной чуши!

Закон прошел с немалым торжеством...

Он, собственно, одобрен меньшинством,

Но это всё равно! Дремали генералы,

С улыбкой жалкою былые либералы

Безмолвно слушали, дрожа за свой оклад,

А некий муж из них, с охотою большою

Загладить прошлое, поправку внес в доклад,

Усильно требуя, чтоб, наравне с душою,

И право на бессмертие в залог

Без всяких оговорок принималось.

Для смет строительных то новый был предлог.

Во исполнение закона оставалось,

Чтоб делом увенчать прекрасных слов поток

И поддержать устои вековые,—

Для душ устроить кладовые.

И под моим лучом возникла, как цветок

На удобренной почве, лотерея.

Спешите ж, господа, спешите поскорее

И души заложить, и всё, car mon avis:[47]

Лови, лови часы любви!

Дворяне восторженно благодарят Мещерского и, кланяясь, ударяют своими столбами по его голове, откуда исходит звук, как бы из медного сосуда, наполненною торичеллиевою пустотою. Одновременно раздаются трубные звуки. Атмосфера комнаты постепенно насыщается «духом старины»[48], образовавшиеся пары сгущаются под потолком в облако, из которого показывается фигура капитана Борозды[49] и благословляет присутствующих.

Дворяне

Благословил нас Борозда,

Держитесь крепко, дружно.

Мы все – птенцы его гнезда,—

Нам всем лишь денег нужно.[50]

Мужичьих душ лишили нас,

А мы по христианству

Свои отдать хотим сейчас —

Честь русскому дворянству!

В иные, новые бразды

Свое мы семя кинем

И выше знамя Борозды

Над Родиной поднимем

Как обернулася судьба!

Как вывез бог нас русский!

Теперь скорей, скорей к Кюба!

Пора, пора к закуске!

Уходят, слегка канканируя. Входит старый сторож. Сперва останавливаечся в недоумении, потом плюет, крестится и отворяет форточку.

Сторож

Уж где Мещерский побывал —

Святых вон,– а ведь барин!

Такого духу не пущал

И сам Фаддей Булгарин.

Сцена вторая

По прошествии месяца Собрание заемщиков дворянского банка. На эстраде новоназначенный член Совета Дворянского Банка А.П. Саломон, имея в левой руке сторублевую бумажку.

Саломон

(читает)

Вследствие представления г. Управляющего Дворянским Банком, гр. Голенищева-Кутузова, за № 10337, г. министр финансов, принимая во внимание, что все кладовые банка переполнены заложенными дворянскими душами, а равно и залоговыми на бессмертие свидетельствами; принимая далее во внимание, что дворянская душа – товар нежный, легко предающийся тлению и приходящий в совершенную негодность, предложил прекратить дальнейший прием душ, а равно и на бессмертие свидетельств; остающуюся в банке свободную личность предоставить г.г. заемщикам как последнюю льготную ссуду без залога и процентов.

Г.г. дворяне! в банке имеется свободного капитала ровно сто рублей кредитных...

Дворяне устремляются к Саломону, чтобы перехватить радужную, но пришедшими в движение столбами преграждают друг другу дорогу и приходят в замешательство. Саломон поспешно убегает, потрясая спасенною сторублевкою. Дворяне бросают столбы и поднимают руки к небу.

Дворяне

Нас вдохновил Мещерский:

Мы стали смелы, дерзки,

И вам, бунтовщики,

Мы не хотим дать спуску:

Кутузова – в кутузку,

Et nous verrons qui – qui.[51]

Мы у него поищем

Рублей за голенищем!

Друзья! нам дан предлог.

Дворяне и дворянки!

Скорее шарить в Банке!

Валяйте! С нами бог!

Дворянин

(восторженный)

Мы тридцать лет терпели!

Теперь совсем у цели!

Держитесь, господа!

Дворянин

(скептик)

Мещерский неужели

И в этом важном деле

Попал, да не туда?

Являются сторожа со швабрами и выгоняют вон всех дворян.

Старый сторож

(solo[52] вздыхая и качая головой)

Я богу благодарен

За то, что я не барин.

1 сентября 1891


На заре туманной юности...

(Р а з с к а з ъ.)


____

«Русская Мысль». Май. 1892.


Всю эту ночь я провелъ безъ сна. Но больная фантазiя не вызывала передо мною, какъ это обыкновенно бываетъ, безсвязныя тени былыхъ и небывалыхъ сценъ и событiй въ пестрыхъ и неожиданныхъ сочетанiяхъ. Этотъ разъ въ моемъ безсонномъ бреде были связь и единство. Все съ большею и большею ясностью вставалъ передо мною непрерывный рядъ подробностей одного дав–няго и, казалось, совершенно забытаго происшествiя. Хотя этотъ случай имелъ совершенно ничтожное начало, но конецъ его оставилъ глубокiй следъ въ моей внутренней жизни. Я радъ, что болезненное воспоминаше возвратило мне теперь все эти подробности, и спешу записать ихъ, пока оне передо мною.


I.

Мне было тогда 19 летъ, это было въ конце мая, я только что перешелъ на последнiй курсъ университета и ехалъ изъ Москвы въ Харьковъ, где долженъ былъ иметь чрезвычайно важное объясненiе съ одною своею кузиной, къ которой я уже давно, месяца три или четыре, питалъ нежную и весьма возвышенную любовь. Ради нея я решилъ сделать большой крюкъ, такъ какъ настоящая цель моего путешествiя находилась въ киргизскихъ степяхъ, где я намеревался возстановлять кумыснымъ леченiемъ свой организмъ, сильно разстроенный отъ неумереннаго употребленiя немецкихъ книгъ.

Я селъ въ вагонъ 2–го класса. Въ другомъ углу того же сквозного вагона поместилась молодая белокурая дама въ светло–серомъ дорожномъ платье. Она ласково и весело разговаривала съ тремя провожавшими ее мужчинами, и когда поездъ тронулся, долго кивала имъ изъ окошка и махала платкомъ.

Между смежными отделенiями вагона была только низенькая перегородка, черезъ которую я могъ свободно разглядывать свою vis–а-vis, чемъ я и занялся, такъ какъ ничего более интереснаго въ вагоне не находилось. Она была небольшого роста, худенькая и очень стройная. Лицо у нея было далеко не красиво, съ неправилышмъ носомъ и широкимъ ртомъ. Но когда она ласково взглядывала своими светлыми глазами, это некрасивое и простое лицо становилось чрезвычайно привлекательнымъ. Не то, чтобы ея взглядъ былъ особенно выразителенъ, но въ немъ было что‑то более глубокое, чемъ мысль, какой‑то тихiй светъ безъ огня и блеска. Эти глаза привлекли и заинтересовали меня съ перваго взгляда. Заметилъ я также ея густые пепельные волосы. Мне показалось, что и она часто на меня взглядывала съ благосклонною и ободряющею улыбкой, при чемъ я, разумеется, принималъ мечтательный и разочарованный видъ. Но заговорить я съ нею не решался, отчасти потому, что и неудобно было черезъ перегородку, а еще более потому, что при всемъ своемъ гордомъ виде былъ до крайности робокъ, и взглядъ любой женщины могъ произвести во мне замиранiе сердца и онеменiе языка.

Къ моей спутнице несколько разъ приходила изъ другого вагона пожилая дама, какъ оказалось потомъ, родственница ея мужа, ехавшая со своимъ семействомъ въ первомъ классе. Оне разговаривали, частiю по–французски, о житейскихъ делахъ. Изъ этого разговора я могъ узнать только, что оне москвички и едутъ въ Крымъ.


II.

Эта дама въ серомъ платье решительно мне нравилась. У нея былъ такой тонкiй, изящный поворотъ головы, когда она разговаривала, все ея движенiя были такъ грацозны и женственны.

— А, все‑таки, моя Ольга гораздо лучше, — сказалъ я себе мысленно и, закрывъ глаза, сталъ думать объ Ольге, о предстоящемъ неожиданномъ для нея свиданiи въ Харькове, представлялъ себе, какъ она вскрикнетъ, увидя меня, какъ побледнеетъ и даже, можетъ–быть, упадетъ въ обморокъ отъ нечаянной радости, какъ я ее приведу въ чувство и что я ей буду говорить.

Но да не подумаетъ кто‑либо, что я ожидалъ обыкновеннаго любовнаго свиданiя съ однеми ласками и нежностями. О, нетъ, я былъ далекъ отъ такого легкомыслiя. Конечно, я допускалъ и элементъ нежности, но онъ долженъ былъ составлять только тень картины, главное же дело было совсемъ въ другомъ. Я хотелъ видеться съ Ольгой для того, чтобы „поставить наши отношенiя на почву самоотрицашя воли". По–истине таково было мое намеренiе. Я долженъ былъ сказать ей приблизительно следующее: —

„Милая Ольга, я люблю тебя и радъ, что ты любишь меня также. Но я знаю, и ты должна это узнать, что вся жизнь, а, следовательно, и цветъ жизни — любовь, есть только призракъ и обманъ. Мы безумно стремимся къ счастiю, но въ действительности находимъ одно только страданiе. Наша воля вечно насъ обманываетъ, заставляя слепо гоняться, какъ за высшимъ благомъ и блаженствомъ, за такими предметами, которые сами по себе ничего не стоять; она‑то и есть первое и величайшее зло, отъ котораго намъ нужно освободиться. Для этого мы должны отвергнуть все ея внушенiя, подавить все наши личныя стремленiя, отречься отъ всехъ нашихъ желанiй и надеждъ. Если ты, какъ я уверенъ, способна понять меня, то мы можемъ вместе совершить жизненный путь. Но знай, что ты никогда не найдешь со мною такъ называемаго семейнаго счастiя, выдуманнаго тупоумными филистерами. Я позналъ истину, и моя цель—осуществить ее для другихъ: обличить и разрушить всемiрный обманъ. Ты понимаешь, что такая задача не имеетъ ничего общаго съ удовольствiемъ. Я могу обещать тебе только тяжелую борьбу и страдаyше вдвоемъ."

Вотъ что я намеревался сказать хорошенькой семнадцатилетней Ольге. Вообще учете о совершенной негодности всего существующего составляло главную тему моихъ разговоровъ съ кузинами, которыхъ у меня было несколько и въ которыхъ я поочередно влюблялся. Зло и ничтожество жизни были, конечно, известны мне отчасти и изъ собственнаго опыта. Я по опыту зналъ, что поцелуи кузинъ недолговечны и что лишшй стаканъ вина причиняотъ головную боль. Но если жизненный мой опытъ и не былъ еще достаточно богатъ, зато я очень много читалъ и еще больше думалъ, и вотъ годамъ къ восемнадцати я додумался до твердаго убежденiя, что вся временная жизнь, какъ состоящая единственно только изъ золъ и страданiй, должна быть поскорее разрушена совершенно и окончательно. Едва успелъ я дойти до этого собственнымъ умомъ, какъ мне пришлось убедиться, что не я одинъ былъ такого мненiя, но что оно весьма обстоятельно развивалось некоторыми знаменитыми немецкими философами. Впрочемъ, я былъ тогда отчасти славянофиломъ и потому хотя допускалъ, что немцы могутъ упразднить вселенную въ теории, но практическое исполненiе этой задачи возлагалъ исключительно на русскiй народъ, при чемъ въ душе я не сомневался, что первый сигналъ къ разрушешю мiра будетъ данъ мною самимъ.


III.

Справедливость требуетъ заметить, что самоотрицанiе воли и необходимость уничтожить вселенную не составляли еще самой мудреной части того ученiя, которое я преподавалъ своимъ счастливымъ кузинамъ. За годъ передъ моею поездкой въ Харьковъ, одна изъ нихъ—голубоглазая, но пылкая Лиза, тогдашшй предметъ моей страсти—удостоилась въ одинъ прекрасный летнiй вечеръ быть посвященной въ тайны трансцендентальнаго идеализма.

Гуляя съ нею по аллеямъ запущеннаго деревенскаго парка, я не безъ увлеченiя, хотя сбиваясь несколько въ выраженiяхъ, объяснилъ ей, что пространство, время и причинность суть лишь субъективныя формы нашего познанiя и что весь мiръ, въ этихъ формахъ существуюшiй, есть только наше представленiе, то–есть что его, въ сущности, нетъ совсемъ. Когда я дошелъ до этого заключенiя, моя собеседница, все время очень серьезно смотревшая своими большими зеленоватыми глазами, улыбнулась и съ явнымъ

лукавствомъ заметила:

— А какъ же вчера ты все говорилъ о страшномъ суде?

— О какомъ страшномъ суде?

— Ну, все равно, о томъ, что нужно все уничтожить. Если по–твоему мiра нетъ совсемъ, то почему же тебе такъ хочется его разрушить?

Это противоречiе смутило меня только на мгновенiе.

— А разве когда тебя давитъ страшный сонъ или кошмаръ, тебе не хочется отъ него избавиться? —отвечалъ я победоносно.

Она вдругъ безъ всякой видимой причины звонко разсмеялась.

— Что такое? —спросилъ я съ неудовольствiемъ.

— Ахъ, представь себе, —заговорила она, смеясь и крепко сжимая мою руку, — представь себе, я видела сегодня во сне, будто мой Джемсъ, —такъ звали ея сеттера, —совсемъ не собака, а командиръ белорусскаго гусарскаго полка, и все наши офицеры должны отдавать ему честь, но только вместо ваше высокоблагородiе обязаны говорить ваше высокоблохородiе.

Это неожиданное сообщете она завершила схоль же неожиданнымъ поцелуемъ и вдругъ убежала, крича мне издали:

— Пойдемъ на грядки клубнику собирать, я видела, ужъ много поспело.

И я пошелъ собирать клубнику, хотя категорическiй императивъ, который простолюдины называютъ совестью, довольно ясно намекалъ мне, что это было съ моей стороны не самоотрицанiемъ, а совершенно наоборотъ—cамоутвержденiемъ воли.

Но веселая Лиза такъ мило наклоняла надъ грядками свою белокурую головку, такъ кокетливо приподнимала платье, сверкая на солнце серебряными пряжками своихъ башмаковъ, что я решительно не имелъ никакого желанiя избавиться отъ этого прiятнаго кошмара, и еще долго прождала меня въ моей комнате недочитанная глава о синтетическомъ единстве трансцендентальной апперцепцiи.

И когда теперь, сидя въ вагоне, я вспомнилъ почему‑то этотъ маленькiй эпизодъ, смутное предчувствiе будущихъ грехопаденiй шевельнулось въ моей душе.


IV.

Между темъ, вечерело. Мы подъехали къ какой‑то маленькой станцiи. Со двора ея раздавалось веселое и нетерпеливое звяканье колокольчика. Тарантасъ, запряженный тройкой, очевидно, прiехалъ за темъ седымъ господиномъ съ двумя барышнями, что сошли на платформу со своими вещами и оживленно разговаривають съ начальникомъ станцiи.

Я высунулся въ окошко. Изъ густаго садика, примыкавшаго къ станционному дому, сильно пахло сиренью. Крестьянcкiя девочки предлагали букеты ландышей. Что‑то звенело вдали. Въ маленькомъ флигеле играли на фортепiано, а на площадке въ углу садика компанiя туземцевъ обоего пола сидела за самоваромъ и весело разговаривала.

Моя дама въ серомъ платье прошлась по платформе и ласково мне улыбнулась. Я смотрелъ на нее съ такимъ же спокойнымъ удовольствiемъ, какъ и на все остальное. У меня на душе было тихо и хорошо въ этотъ вечеръ. Зло и страданiе бытiя такъ глубоко ушли въ самую сущность вещей, что я ихъ совсемъ не чувствовалъ, —впрочемъ, можетъ–быть, отъ того, что я совсемъ ничего не хотелъ въ эту минуту и во всемъ окружающемъ виделъ только пейзажъ.

И когда поездъ тронулся, я съ темъ же тихимъ наслажденiемъ, ни о чемъ не думая и ничего не желая, вглядывался въ густую березовую рощу, которая приветливымъ шепотомъ встретила нашъ поездъ и обняла его съ обеихъ сторонъ, и звала къ себе отдохнуть, и кротко улыбалась своими золотыми отъ вечернихъ лучей верхушками.

Однако, это душевное спокойствiе скоро было нарушено самымъ неожиданнымъ образомъ. Когда мы прiехали въ Тулу и въ нашемъ вагоне не осталось другихъ пассажировъ, кроме меня и молодой дамы, вдругъ съ крикомъ и шумомъ вошла къ намъ толпа новыхъ путешественниковъ. Это была труппа странствующихъ французскихъ актеровъ, ехавшихъ въ Орелъ. Впрочемъ, весьма возможно, что это были не актеры, а только акробаты. Ихъ было человекъ семь или восемь, мужчинъ и женщинъ. Мужчины были значительно пьяны и вели себя довольно неприлично. Сначала они хотели играть въ карты, но картъ не нашлось. Тогда, снявши верхнее платье, они предались гимнастическимъ упражненiямъ, вешались на перекладинахъ, раскачивались, кувыркались, а двое покушались даже, хотя и безуспешно, играть въ чехарду.

Дамы ихъ также отличались большою развязностью. Они съ громкимъ смехомъ и вскрикиванiями перебранивались со своими кавалерами, а одна, сидевшая ближе ко мне, довольно красивая женщина, къ немалому моему смущенiю, сняла съ ноги башмакъ и запустила имъ въ одного изъ гимнастовъ, который въ возмездiе схватилъ ее за ногу и намеревался стащить на полъ, но, вместо того, самъ съ размаху упалъ навзничь, возбудивъ своимъ паденiемъ неописанный восторгъ во всей компанiи.


V.

Дама въ серомъ платье, сначала съ некоторымъ любопытствомъ смотревшая на это представленiе, была, повидимому, скандализована последнимъ эпизодомъ. Она встала и подошла ко мне (я сиделъ съ краю диванчика около прохода).

— Можно мне спрятаться за васъ отъ этихъ господъ? Они такiе ужасные.

Я поклонился.

Она села рядомъ со мною, около окошка.

Я радовался въ душе, что мая милая спутница–такъ легко и просто сделала первый шагъ, и вся моя робость пропала совершенно. Черезъ несколько минутъ мы разговаривали, какъ старые знакомые.

Оказалось, что мужа ея я зналъ по имени. У нихъ были маленькiя дети.

— Ахъ! какъ это трудно воспитывать детей, когда сама не имеешь совсемъ никакого воспитанiя. Я долго объ этомъ думала и решила оставить ихъ на произволъ судьбы, —пусть себе растутъ и воспитываются, какъ знаютъ, а я, по крайней мере, ничего не испорчу.

Съ важнымъ менторскимъ видомъ, подобающимъ 9–ти–летнему философу, я заметилъ, что она могла бы еще заняться своимъ собственнымъ воспитанiемъ.

— Ахъ, что вы! Я такая ленивая. У меня совсемъ нетъ никакого характера, ни капельки характера! И потомъ, где искать образованiя? Одни советуютъ одно, другiе—другое. Нетъ, ужъ я лучше останусь такъ!

Образованiе моей собеседницы действительно ограничивалось однеми изящными манерами и французскимъ языкомъ.

— Впрочемъ, я читаю иногда Московскiя Ведомости и еще романы, только не серьезные… А вы, наверное, хотите сделаться ученымъ? Ахъ, пожалуйста, оставьте это! Это такъ гадко! Ведь, это почти все равно, что быть акробатомъ, вроде этихъ господъ: такъ–же не натурально и только гораздо скучнее. И потомъ это такъ вредитъ здоровью. Вотъ вы и теперь какой худой и бледный. Это жаль. Знаете что: прiезжайте къ намъ въ Крымъ. Вамъ необходимы морскiя купанья, это укрепляетъ… А какъ тамъ весело! Большое общество, никто ничего не делаетъ, и все довольны. А воздухъ тамъ совсемъ какой‑то особенный. Я четвертое лето тамь провожу и каждый разъ влюбляюсь… Вообразите, и въ меня тоже влюбляются, — прибавила она, повидимому, искренно удивляясь этому обстоятельству.

— Вы думаете, я лгу, потому что я такая некрасивая? Право, уверяю васъ, что это правда. Впрочемъ, тамъ все другъ въ друга влюбляются. Иные женятся: каждый годъ чья‑нибудь свадьба. А то и такъ… Боже мой, я все глупости говорю! Что вы обо мне подумаете!

Я поспешилъ заметить, что хотя любовь есть зло и обманъ, но что, во всякомъ случае, любовь незаконная гораздо извинительнее любви узаконенной. Таково было тогда мое искреннее убеяжденiе. Меня, какъ крайняго пессимиста, бракъ, и особенно бракъ счастливый, возмущалъ до глубины души, —ведь, на немъ, главнымъ образомъ, держался весь этотъ мiръ, уничтоженiе котораго было высшею целью моихъ стремленiй.

Собеседница моя, очевидно, не понимала, что я хочу сказать.

— Горе мое въ томъ, —сказала она, —что меня за что‑то очень многiе любятъ, а мне ужасно тяжело обижать и огорчать кого‑нибудь, особенно техъ, кто меня любитъ. Самое ужасное для меня мученiе—въ чемъ‑нибудь отказывать. Вообще я хотела бы всехъ любить и всемъ делать все прiятное. Но, ведь, это здесь совершенно невозможно. Здесь такъ гадко устроено, что все другъ къ другу ревнуютъ, завидуютъ, все другъ другу мешаютъ. Полюбишь одного, чтобы не огорчать его, — обижаешь этимъ другого. Это просто ужасъ! Потомъ—у меня мужъ, дети. Я решилась никогда не обманывать моего мужа, —правда, онъ немногаго отъ меня и требуетъ. Но бываютъ такiе странные люди, которые ничего не хотятъ понимать и требуютъ невозможнаго, точно маленьнкiе дети… Ахъ, я иногда хочу умереть! Только не сейчасъ. Теперь мне весело. Я рада, что съ вами познакомилась.

Она замолчала на минуту.

— Знаете, я иногда думаю о будущей жизни, и мне представляется, что тамъ будетъ совсемъ наоборотъ: никто никому мешать не будетъ, и можно будетъ всехъ, всехъ любить, и никому это не будетъ обидно… Ахъ, я такая глупая, я не могу сказать этого какъ следуетъ, но, право, я понимаю, какъ это будетъ.

Она сжала голову обеими руками и задумалась.


VI.

Было уже совсемъ темно. Въ вагоне стихло. Французы утомились своею возней и улеглись кое–какъ по своимъ местамъ. Изредка раздавались безсвязные возгласы, кто‑то бормоталъ во снъ.

— Вы верно не будете спать, —вдругъ сказала моя спутница.

Я кивнулъ головой.

— Я тоже, будемте разговаривать. Нужно только устроиться покойнее.

Она сняла шляпку и распустила волосы.

Существуютъ въ подлунномъ мiре предметы, которые съ ранняго детства оказывали на меня неотразимое действiе; и въ ту эпоху, которую я теперь вспоминаю, при виде этихъ предметовъ, мой пессимизмъ терялъ всю свою силу, и моя аскетическая мораль съ постыдною покорностью опускала свои крылья. Распущенные по плечамъ длинные женскiе волосы всегда принадлежали къ числу этахъ магическихъ предметовъ, а такихъ роскошныхъ волосъ, какiе были теперь передъ моими глазами, я еще никогда не видывалъ. И чемъ больше я на нихъ смотрелъ, темъ дальше и дальше уходило отъ моего умственнаго взора различiе между вечною сущностью и преходящимъ явленiемъ, темъ ниже и ниже опускались крылья моей самоотрицающейся воли.

Я взялъ густую прядь этахъ светлыхъ душистыхъ волосъ и поднесъ ее къ своимъ губамъ.

Тихая улыбка и молчанiе.

Она опустила руки на колени и наклонила голову. Въ этой позе съ распущенными волосами она была решительно хороша. Я хотелъ сказать ей это, сказать, что люблю ее, но слова не сходили съ языка. Я только наклонился къ ея опущеннымъ рукамъ и сталъ покрывать ихъ поцелуями.

— Какой вы странный! Кто вамъ позволилъ?

Я поднялъ голову, шепча наивное извиненiе за этотъ порывъ, и вдругъ почувствовалъ на своихъ губахъ долгiй, беззвучный, горячiй поцелуй………………….

…………………………………………………………………………

На следующее утро я былъ мраченъ и угрюмъ. Различiе добра и зла, о которомъ я ни разу не вспомнилъ въ минувшую ночь, предстало теперь моему уму съ полною ясностью и отчетливостью.

Стыдъ и позоръ! Я—пессимистъ и аскетъ, я—непримиримый врагъ земнаго начала—безъ боя, безъ малейшей попытки сопротивленiя—хуже того—съ какою‑то радостною готовностью и предупредительностью уступилъ этому земному началу, сразу призналъ его власть и наслаждался своимъ рабствомъ. Я. чуть‑ли не съ колыбели познавшiй тщету хогенiя, обманчивость счастiя. иллюзiю удовольствiй, я, три года работавшiй надъ темъ, чтобы эту врожденную мне истину укрепить неприступными стенами трансцендентальной философiи, —я теперь искалъ и могъ хотя на мгновенiе находить блаженство въ объятiяхъ едва знакомой, но, очевидно пустой и совершенно необразованной женщины.


Къ чему, несчастный, я стремился!

Предъ кемъ унизилъ гордый умъ!

Кого восторгомъ чистыхъ думъ

Боготворить не устыдился!


Никогда еще не подвергался я такому униженiю. Конечно я и прежде нередко целовался съ своими кузинами. Но это было совершенно другое. Во–первыхъ, дело не въ поцелуяхъ самихъ по себе, а въ интенсивности, а также и экстенсивности; а, во–вторыхъ, кузины были более или менее адептками моего ученiя, и поцелуи я могъ считать лишь внешнимъ выраженiемъ внутреннихъ духовныхъ отношенiй. Въ новой же своей знакомой я решительно не усматривалъ никакой способности къ высшему философскому пониманiю. И, между темъ, для нея я могъ изменить своей Ольге, — Ольге, которая изнывала въ разлуке со мною, которая меня такъ хорошо понимала и должна была пройти со мною рука объ руку тяжелый путь самоотрицанiя воли.

Решительно, я чувствовалъ себя скверно. Вероятно, что‑нибудь въ этомъ роде испытывалъ нашъ прародитель въ тотъ печальный день, когда въ заменъ утраченнаго блаженства его снабдили кожаными одеждами.


VII.

Julie, —такъ моя спутница хотела, чтобы я называл ее, — тоже была не весела. Ей нездоровилось. Кажется, она страдала сердцебiенiемъ. Она поминутно закрывала глаза и прижимала руку къ сердцу. Съ болезненно сжатымъ ртомъ, съ закрытыми глазами и съ нездоровымъ цветомъ лица она становилась положительно дурною. Я злился на нее. Я обвинялъ ее во всемъ. Изъ‑за нея, ведь, я оказался дрянью, тряпкой, изъ‑за нея постыдно изменилъ своимъ принципамъ, изъ‑за нея осрамился. Въ чорта я тогда не верилъ. Значитъ, виновата Julie. Увы, и въ этомъ отношенiи я вполне уподобился ветхому Адаму, который, согрешивши, оправдывался и сваливалъ вину на слабейшую сторону.

А она, моя бедная Ева, какъ только утихали ея боли, попрежнему, ласково заговаривала со мною. Это раздражало меня еще более. Я готовъ былъ возненавидеть ее. Несмотря на свою чрезвычайную необразованность, она, очевидно, любила разсуждать о важныхъ предметахъ. Теперь все, что она говорила, казалось мне или нелепымъ, или тривiальнымъ.

Между прочимъ, она заговорила объ эмансипацiи женщинъ. Я грубо перебилъ ее:

— Мне кажется, что наши женщины и безъ того слишкомъ эмансипированы. Если имъ чего недостаетъ, такъ ужъ, конечно, не свободы, а скорее сдержанности.

Намекъ быдъ ясевъ. Julie едва заметно покраснела и подняла на меня свои большiе глаза. Ничего, кроме грустнаго удивленiя, не было въ этомъ взгляде. Черезъ минуту она опять ласково заговорила со мною.

Что‑то кольнуло мне въ сердце. Мне стало стыдно, что я ее обиделъ, но я совсемъ не оценилъ той кротости, съ которою она перенесла эту обиду. Я не любилъ ее. Я заcтавилъ себя быть съ нею любезнымъ, чтобы загладить свою грубость, но эта любезность была очень холодна, и Julie замечала неискренность моихъ нежныхъ заявленiй. Она глядела грустно и грустно улыбалась.

Въ Курске нужно было менять поездъ. Для Julie было уже заранее взято место въ первомъ классе. Я взялъ билетъ второго класса. Такимъ образомъ, мы разлучились. Я притворился огорченнымъ, но въ душе былъ доволенъ. Ея близость меня тяготила; къ тому же, по мере приближенiя къ Харькову мои обязанности относительно понимавшей меня Ольги представлялись мне все съ большею и большею ясностью.

Проводивши Julie въ ея купе, я съ облегченнымъ сердцемъ и въ хорошемъ расположенiи духа уселся на своемъ новомъ месте и скоро познакомился сь ближайшими соседями. Это были: студентъ–медикъ Кiевскаго университета, молодой купецъ изъ Таганрога въ драповомъ пальто и новомъ черномъ картузе и неопределеннаго званiя и возраста брюнетъ съ темно–синимъ подбородкомъ, какъ оказалось, богатый ростовщикъ, также изъ Таганрога.

Я разговорился съ молодымъ медикомъ. Это былъ провинцiальный нигилистъ самаго яркаго оттенка. Онъ сразу призналъ меня за своего, — „по интеллигентному выражешю лица", какъ объяенилъ онъ впоследствiи, а также, можетъ–быть, по длиннымъ волосамъ и небрежному костюму.

Мы открыли другъ другу всю душу. Мы были вполне согласны въ томъ, что существующее должно быть въ скорейшемъ времени разрушено. Но онъ думалъ, что за этимъ разрушенiемъ наступить земной рай, где не будетъ бедвыхъ, глупыхъ и порочныхъ, а все человечество станетъ равномерно наслаждаться всеми физическими и умственными благами въ безчисленныхъ фаланстерахъ, которые покроютъ земной шаръ, — я же съ одушевлешемъ утверждалъ, что его взглядъ не достаточно радикаленъ, что на самомъ деле не только земля, но и вся вселенная должна быть кореннымъ образомъ уничтожена, что если после этого и будетъ какая‑нибудь жизнь, то совершенно другая жизнь, не похожая на настоящую, чисто–транссцендентная. Онъ былъ радикалъ–натуралистъ, я былъ радикалъ–метафизикъ.

Мы говорили и спорили очень горячо и громко. Одинъ разъ собеседникъ попробовалъ было обратиться къ мненiю нашихъ соседей, но ростовщикъ съ синимъ подбородкомъ только усмехнулся съ сожаленемъ и махнулъ рукою, а молодой купецъ пробормоталъ что‑то совсемъ непоощрительное, вроде „озорники вы окаянные", и, повернулся къ намъ спиной.

Въ заключенiе спора мой противникъ заметилъ, что наши теоретичесйя воззренiя могутъ расходиться, но такъ какъ у насъ ближайшiя практическiя цели одне и те же, такъ какъ мы оба „честные радикалы", то и можемъ быть друзьями и союзниками, и мы съ чувствомъ пожали другъ другу руку.


VIII.

Въ это время дверца вагона отворилась, и у входа показалась Julie. Она пришла пригласить меня къ себе въ первый классъ. Въ ея купе свободно; тамъ нетъ никого, кроме нея. Ей скучно одной. Мы можемъ ехать вместе до самаго Харькова.

Я съ готовностью принялъ предложенiе, но въ душе былъ недоволенъ. Въ эту минуту мой новый другъ и союзникъ интересовалъ меня гораздо более, чемъ она. „И зачемъ она такъ себя компрометируетъ? Какъ все это глупо!" — подумалъ я.

Утомленiе долгой дороги, непривычныя волненiя прошедшей безсонной ночи, наконецъ, горячiй напряженный разговоръ о самыхъ отвлеченныхъ матерiяхъ, —все это вместе, должно быть, совсемъ разстроило мои нервы. Только что я, пройдя впереди моей дамы, хотелъ ступить на вторую чугунную доску между вагонами, какъ вдругь потерялъ сознание. Я очнулся на площадке своего вагона. Потомъ мой новый прiятель, видевшiй насъ чрезъ отворенную дверцу и поспешившiй на помощь, разсказалъ мне, что я, наверное, упалъ бы въ пространство между вагонами и непременно былъ бы раздавленъ поездомъ, бывшимъ на всемъ ходу, если бы не „эта барынька", которая схватила меня за плечи и удержала на площадке.

Это я узналъ потомъ. Тутъ–же очнувшись, я виделъ только яркiй солнечный светъ, полосу синяго неба, и въ этомъ свете и среди этого неба склонялся надо мною образъ прекрасной женщины, и она смотрела на меня чудными знакомыми глазами и шептала мне что‑то тихое и нежное.

Нетъ сомненiя, это Julie, это ея глаза, но какъ изменилось все остальное! Какимъ розовымъ светомъ горитъ ея лицо, какъ она высока и величественна! Внутри меня совершилось что‑то чудесное. Какъ будто все мое существо со всеми мыслями, чувствами и стремлениями расплавилось и слилось въ одно безконечное сладкое, светлое и безстрастное ощущенiе, и въ этомъ ощущенiи, какъ въ чистомъ зеркале, неподвижно отражался одинъ чудный образъ, и я чувствовалъ и зналъ, что въ этомъ одномъ было все. Я любилъ новою, всепоглощающею и безконечною любовью и въ ней впервые ощутилъ всю полноту и смыслъ жизни.

Сначала она заботливо усадила меня на мое прежнее место. Мой прiятель медикъ предупредительно уступилъ ей свою половину дивана рядомъ со мною. При первой остановке поезда она перевела меня къ себе.

Мы были вдвоемъ. Я долго не могъ говорить. Я только смотрелъ на нее безумными глазами и целовалъ край ея платья, целовалъ ея ноги. Она тоже ничего не говорила и только прикладывала мне къ голове платокъ, намоченный одеколономъ. Наконецъ, безсвязнымъ отрывочномъ шепотомъ я сталъ передавать ей, что делалось со мною, какъ я ее люблю, что она для меня все, что эта любовь меня возродила, что это совсемъ другая, новая любовь, въ которой я совершенно забываю себя, что теперь только я понялъ, что есть Богъ въ человеке, что есть добро и истинная радость въ жизни, что ея цель не въ холодномъ, мертвомъ отрицанiи…

Она слушала съ ясными глазами и счастливою улыбкой. Переворотъ, который во мнй совершился, ее радовалъ, но, повидимому, не удивлялъ. Она меня ни о чемъ не разспрашивала. Какъ прежде она тихо и безмятежно перенесла мою обиду, такъ и теперь тихо и безмятежно переносила она мое обожанiе.

Когда я несколько пришелъ въ себя, она стала говорить такъ просто и спокойно. Я полюбился ей съ перваго взгляда, и она счастлива, что я люблю ее теперь такою хорошею любовью. Она уверена, что между нами могутъ быть настоящiя хорошiя отношенiя. Мы должны встретиться въ Москве. Она познакомитъ меня съ своимъ мужемъ.

— А въ Крымъ вы лучше не ездите. Я такая безхарактерная. Тамъ мне будетъ страшно и за себя, и за васъ.

Я сказалъ, что буду делать все, что она желаетъ.

Мы не замечали, какъ кончился день, какъ прошелъ вечеръ, и наступилъ часъ разлуки. На Харьковскомъ вокзале я оставался съ нею до последняго звонка. Въ минуту отхода поезда она высунулась въ окно и протянула мне обе руки. Ночь была темна, никто не обращалъ на насъ вниманiя. Разве какая‑нибудь сантиментальная звездочка пожалела обо мне, заметивъ сверху, какъ обильныя горячiя слезы текли изъ моихъ глазъ на эти милыя нежныя руки.

Поездъ давно уже скрылся изъ вида, а я все стоялъ на томъ же месте


IX.

— Что–жъ это вы, батенька, соленою водицей умылись, да в въ соляной столбъ превратились? Ну, не горюйте, не на веки разстались, еще увидитесь. А вкусъ одобряю: симпатичнейшая бабенка, чортъ возьми! Въ другую пору и самъ бы втюрился. Ну, идемте, синьоръ!

Я молча последовалъ за честнымъ радикаломъ, и мы наняли извозчика въ гостиницу „Dagmar".

Моя душа была полна Julie до техъ поръ, пока я не заснулъ; на другой день вся моя встреча представлялась мне какъ что‑то совершенно фантастичное и ужасно далекое. Что‑то было мною пережито, где‑то въ самомъ глубокомъ уголке моей души я чувствовалъ что‑то новое, небывалое; но оно еще не слилось съ моею настоящею жизнью. Я зналъ, что все прежнее еще должно продолжаться и идти своимъ чередомъ, какъ будто совсемъ ничего не случилось. Да и что такое случилось въ самомъ деле? Субъективная экзальтащя и больше ничего!

Я поехалъ къ Ольге. Разумеется, наше свиданiе произошло вовсе не такъ, какъ я себе представлялъ. Начать съ того, что я не засталъ ее дома, что почему‑то вовсе не входило въ мои предположенiя. Я уехалъ, оставивъ записку. Такимъ образомъ, когда я приехалъ вторично, она уже была предупреждена о моемъ прибытiи—для обморока и другихъ чрезвычайныхъ явленiй не было достаточнаго основанiя. Она только что вернулаеь съ загородной прогулки. Я нашелъ въ ней большую перемену. Она была вовсе не похожа на ту нежную, полувоздушную девочку, которая осталась въ моей памяти отъ нашего последняго свиданiя въ деревне, когда она выходила изъ купальни въ голубомъ ситцевомъ платье и съ небрежно закинутою за спину темною косой. Теперь это была совсемъ взрослая и нарядная девица съ развязными манерами. Она такъ смело и пристально смотрела на меня своими черными, немного покрасневшими отъ солнца и ветра глазами, въ ней было что‑то решительное и самостоятельное.

После первыхъ краткихъ разспросовъ о родныхъ, о здоровье и т. п., я приступилъ къ делу. Въ своихъ письмахъ она писала, что любить меня, —я долженъ былъ объяснить ей свой взглядъ на наши отношенiя. Я говорилъ кратко и неубедительно. Я самъ чувствовалъ, что повторяю какой‑то заученный урокъ; каждое слово раздавалось въ моихъ ушахъ какъ что‑то чужое и совершенно не интересное. Правду сказать, это были вполне деревянныя слова.

Она слушала съ задумчивымъ видомъ, облокотясь на столъ. Когда я кончилъ свою речь неизбежнымъ приглашенiемъ идти со мною вместе по пути самоотрицанiя воли, она еще долго смотрела вдаль неподвижными глазами, потомъ вдругъ опустила руку, подняла голову и, остановивъ на мне пристальный взглядъ, произнесла спокойнымъ и твердымъ голосомъ.

— Я не хочу тебя обманывать. Я ошиблась въ своемъ чувстве. Ты слишкомъ уменъ и идеаленъ для меня, и я недостаточно тебя люблю, чтобы разделять твои взгляды и навсегда связать свою жизнь съ твоею. Вотъ ты отвергаешь всякое удовольствiе, а я одни только удовольствiя и понимаю. Я буду всегда любить тебя, какъ родного. Будемъ друзьями.

Спешу заметить, что это былъ мой последнiй опытъ обращенiя молодыхъ девицъ на путь самоотрицания воли. Въ тотъ же вечеръ я уехалъ изъ Харькова, даже не простившись съ новымъ своимъ прiятелемъ–радикаломъ.

Четыре года после того я встретился съ Julie въ Италiи, на Ривьере, но эта была такая встреча, о которой можно разсказывать только любителямъ въ ночь подъ Рождество.

Вл. Соловьевъ.


Загрузка...