ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА 7 Эстетика индивидуального самоубийства

В современной суицидологии определение — «индивидуальное самоубийство» — встречается редко, обычно в качестве противопоставления «групповому», реже «массовому» самоубийству, то есть такая классификация основана на чисто количественной характеристике и отражает число людей, покончивших с собой. Поскольку групповые, а тем более массовые самоубийства встречаются не так уж и часто, то каждое одиночное самоубийство как бы автоматически считается индивидуальным и в дополнительных характеристиках, на первый взгляд, не нуждается.

Мы употребляем термин «индивидуальное самоубийство» в ином, как нам представляется, более верном его значении. К этому нас побуждает тематика нашего исследования. Сопоставляя ритуальные самоубийства (о которых речь пойдет в следующей главе) с теми, которые мы называем индивидуальными, в плане их эстетического анализа, становится ясным, что отличия между ними значительно более глубокие и отнюдь не исчерпываются чисто количественной характеристикой. Например, то же харакири, которое мы относим к одному из типичных видов ритуального самоубийства, чаще всего совершается в одиночку, хотя известны случаи и массовых самоубийств такого рода. То же самое можно сказать и об обряде «сати» (самосожжение индийских вдов после смерти мужа). Но в любом из этих вариантов самоубийство остается ритуальным, независимо от того, какое количество людей принимало в нем участие. В свете сказанного становится понятной необходимость определения критериев «индивидуальности» и «ритуальности» самоубийства, без чего вряд ли возможно проводить дифференциальный анализ эстетических особенностей и эстетической ауры каждого из этих вариантов суицидального поведения.

Термин «индивидуальное самоубийство» впервые использовал Дюркгейм в своей теперь уже ставшей классической работе «Самоубийство».

Ему принадлежит известное деление всех самоубийств на три типа: «аномические» самоубийства, связанные с кризисными ситуациями в жизни и личными трагедиями (смерть близкого человека, потеря трудоспособности, утрата имущества, несчастная любовь и т. д.); «альтруистические» самоубийства, совершаемые ради блага других людей и общества (чтобы не обременять собой других, не позорить их в связи с каким-либо преступлением или нарушением морали и другое); «эгоистические» самоубийства, связанные с какими-либо конфликтами, неприемлемостью социальных требований, определенных норм поведения, не соответствующих интересам личности.

К характеристике индивидуальных форм самоубийств Дюркгейм обращается в четвертой главе своей монографии в разделе «Индивидуальные формы различных типов самоубийств».

К ним Дюркгейм относил преимущественно эгоистические самоубийства, подразделяя их еще на несколько форм, которые он и называл индивидуальными.

Типичным представителем индивидуального самоубийцы Дюркгейм считал Рафаэля — героя литературного произведения известного французского поэта Альфреда де Ламартина. Его образ автор раскрывает, описывая «состояние томительной меланхолии», в которую постоянно погружен Рафаэль и о которой он сам говорит следующее:

«Все окружающее меня было наполнено тем же томлением, что и моя душа, и удивительно гармонировало с нею и увеличивало мою тоску, придавая ей особую прелесть. Я погружался в бездны этой тоски, но она была живая, полная мыслей, впечатлений, слияния с бесконечностью, разнообразных светотеней моей души, и поэтому у меня никогда не было желания освободиться от нее. Это была болезнь, но болезнь, вызывающая вместо страданий наслаждение, и следующая за ней смерть рисовалась в виде сладостного погружения в бесконечность…»

Преувеличенный индивидуализм, погруженность в мир собственных мыслей и переживаний, интровертированность, приводящая к «меланхолической оторванности» от окружающего мира, составляют характерные черты данного типа индивидуальных самоубийц. Дюркгейм называет этот тип «эгоистическим» и далее, по причинам, которые нам не вполне понятны, относит его к возвышенным индивидуальным самоубийствам.

Наоборот, другой тип индивидуального самоубийства, при котором «субъект вместо того, чтобы грустно размышлять о своей судьбе, относится к ней весело и легкомысленно, удовлетворяет все свои потребности, всегда готовый, если не сможет этого достигнуть, разделаться со своим существованием», Дюркгейм почему-то называет «вульгарным».

Почему? На этот вопрос мы затрудняемся ответить. Тем более что в качестве примера подобного типа «вульгарного индивидуального самоубийства» автор приводит великого античного философа Эпикура.

Относиться к мировоззрению Эпикура, его учению и последователям — Метродору, Гермаху, Полиену и другим — можно, конечно, по-разному; но никто и никогда, насколько нам известно, не расценивал это мировоззрение как вульгарное. Чем показалось оно вульгарным Дюркгейму — трудно сказать.

Внимательный читатель, должно быть, уже обратил внимание, что, дифференцируя различные типы индивидуальных самоубийств, Дюркгейм использует либо чисто эстетические категории, например, «возвышенное», либо категории, несущие на себе существенный эстетический акцент — «вульгарное».

Подобные невольные эстетические вкрапления часто встречаются в работах других ученых, занимающихся проблемами суицидологии (Булацель, Тихоненко и др.). Не избежал этого и Дюркгейм.

Мы не будем спорить с Дюркгеймом, помня о субъективности и релятивности эстетических переживаний, хотя должны заметить, что, зная об этом, автору, очевидно, не следовало бы опираться на эти категории при построении чисто научной классификации. Как говорят в таких случаях, о вкусах не спорят. Кому-то самоубийство Рафаэля может показаться вульгарным, а самоубийство Эпикура как раз наоборот — возвышенным. Просто отметим для себя, что даже человек, изучающий самоубийство, казалось бы, сугубо с социологических и даже статистических позиций, движимый в своей работе логикой фактов и цифр, не может избежать той или иной эстетической оценки такого сложного поведенческого акта, каким является самоубийство.

Важно то, что Дюркгейм при всей субъективности его оценок и явной произвольности предложенной им классификации (действительно, чем отличается «анемическое» самоубийство от «эгоистического»?) подчеркивает, что индивидуальный самоубийца «главным образом обращает внимание на свое сознание», то есть пытается дать не только количественный, но и личностный критерий понятия «индивидуальное самоубийство», который будет занимать главное место в нашем определении индивидуального самоубийства.

Мотивы, которые толкают человека на самоубийство, определяя своеобразие конфликта, его индивидуальную личностную окраску, могут быть весьма разнообразными (хотя тоже поддаются классификации) и зачастую неожиданны для окружающих, пытающихся оценить их на весах «здравого смысла», то есть вольно или невольно как бы проецируя на себя, на свою личность обстоятельства, ставшие непереносимыми для погибшего. Но даже говоря о мотивах индивидуального самоубийства, мы должны подчеркнуть их внутреннюю личностную обусловленность. В этом смысле интересен, например, случай, описанный В. В. Розановым.

Он рассказывает о молодой, серьезной девушке, запутавшейся в любви.

«Она была вся воплощение энергии и живость, он же был неряшливый и вялый. Все кончал курс и никак не мог кончить… Дворянин, из хорошей семьи и такой славный сам, но совершенно безвольный… Она решила, наконец, прийти к какому-нибудь концу, и вот они вместе ездили по священникам, ища, кто бы согласился их обвенчать. Потому что, хотя никаких препятствий не было, — она девушка, он холостой, не родственники и совершеннолетние, — однако нужна была еще бумага от того учебного заведения, где они оба учились, и никак они не могли ее оба достать (по причине летних каникул или по другой причине). Нашли, наконец, на каком-то кладбище или в каком-то приюте. Но ее брака с этим довольно безнадежным студентом никак не хотел ее брат, священник же: дело в том, что она нравилась другому молодому человеку, инженеру, и с успехами в службе и жизни; и брат-священник настаивал, чтобы она вышла за него. Когда она решила брак с вялым женихом своим, то он объявил, что „этому не бывать“ и разослал всем здешним священникам письма, говоря, что они должны спросить у его сестры и ее жениха все до мельчайшего документы, иначе он подаст жалобу на венчавшего их священника и привлечет его к ответу за неправильные действия. Это братино письмо было получено священником, согласившимся венчать, в тот самый день, когда было назначено таинство; молодые приехали в церковь, а священник выходит к ним и говорит: „Я не могу венчать без разрешения от начальства учебного заведения“…

Решение это и все подготовления, все хлопоты ей стоили страшного усилия… И когда, почти дотянув, она все-таки не дотянула, струна лопнула…»

И далее Розанов пишет, что дело здесь «очевидно, в страшном собственном колебании… Она, такая строгая и требовательная, такая чистая идеалистка, стала ловить себя „на дурном“. Именно в ней, по-видимому, начало происходить колебание, — уж не выйти ли в самом деле за инженера, то есть за богатство, довольство и покой, хотя без любви. Торопливое желание обвенчаться с инвалидом было собственным убеганием от этой „подлой мысли“; и настоящая причина самоубийства лежит, — думает Розанов, — в ставшем закрадываться недоверии к себе, презрении к себе…»

Перед самоубийством она говорила: «Как все люди скверны, даже те, которых все любят за их высокие качества» — имея в виду себя. Оставь она студента — никто бы не осудил ее, кроме ее самой. И в этом суть индивидуального самоубийства — в обращенности к собственному сознанию, сугубо внутриличностная мотивация поступка.

В последнюю ночь с нею лег ее маленький братишка. Она с ним играла, разговаривала. Но когда он уснул, она вынула из-под подушки коробочку с цианистым калием и умерла молниеносно. Наутро ее нашли мертвой.

Все окружающие, друзья, родственники, дети любили и боготворили эту веселую, умную и добрую девушку. Ни у кого никогда не было повода в чем-либо обвинить ее или даже упрекнуть. И жизнь ее, казалось бы, складывалась на редкость удачно — она была наделена умом, красотой, добротой. Но вот возникла ее несчастная любовь к незадачливому, слабовольному студенту, которая в итоге привела к трагическому концу. Выйди она замуж за инженера, как того желали ее родственники, и все были бы только рады. Именно такой поступок и брат и друзья рассматривали как самый логичный и разумный. Однако никто не захотел взглянуть на ситуацию ее глазами. Бросив студента, которого она любила, может быть, больше из жалости, как это часто бывает у женщин, и выйдя «за богатство и покой», она неминуемо нарушила бы ту внутреннюю гармонию в своей душе, которой так сильно дорожила и которая была ей дороже самой жизни. Она не совершила ничего дурного, но, заподозрив в себе мысль о дурном, сомнения и колебания, она пресекла их так трагически.

Субъективный мир человека настолько сложен, индивидуален и уникален, что даже очень хорошо разбираясь в психологии, можно встретить случаи совершенно неожиданных самоубийств, когда никто уже не сможет с уверенностью сказать, какие из механизмов внутриличностной защиты, которые, подобно балансиру корабля, позволяют нам плыть по неспокойному морю жизненных проблем, волнений и тревог, вышли из строя. Море спокойно, но мы видим тонущий корабль и тайна его гибели уходит от нас. «Всякий человек один сам знает свои внутренние счеты… Один он только помнит свои расходы…» — писал В. В. Розанов, и вот эти «тайные расходы себя, своей личности, в особенности своей энергии, органической своей энергии, расходы тела», которые оказываются и «расходованием души», являются едва ли не главным источником «беспричинных самоубийств» или самоубийств за «потерею смысла жизни».

А вот пример, казалось бы, иного рода — другие обстоятельства, иное время и место действия, но весьма сходны мотивы, обусловившие самоубийство.

Тоже молодая девушка — героиня замечательного американского фильма «Мост Ватерлоо», Майра, оставшаяся со своей подругой во время войны без работы и без средств существования, из газеты узнает о гибели своего возлюбленного. И в то же время она узнает, что во время ее болезни, чтобы прокормить ее и покупать лекарства, ее подруга становится проституткой. Потрясенная ее поступком и не желая быть нахлебницей, Майра начинает зарабатывать деньги тем же способом, что и ее подруга Кити.

Однажды, блуждая в поисках заработка по вокзалу Ватерлоо, Майра видит своего возлюбленного Роя, который, оказывается, был только ранен, потерял жетон, попал в немецкий плен, выжил и приехал за ней.

Радость Роя, нашедшего свою любимую, не позволяет ему заметить страшную душевную муку, которую испытывает Майра. На время подруга убеждает ее, что любовь Роя позволит ей все забыть, что она сможет начать новую жизнь, и Майра едет к нему домой, входит в его семью, ее знакомят с соседями и все готовятся к свадьбе. Никто ничего не знает и никогда бы не узнал, но Майра слишком чиста, чтобы строить свое счастье на обмане. Она не может быть счастлива, скрывая в себе свою страшную тайну. Улыбаясь и смеясь днем, ночью она мечется по спальне, прижимая руки к груди, и не выдержав, признается во всем матери Роя, после чего оставляет прощальное письмо и уезжает.

Майра приходит на мост Ватерлоо, понимая, что ни годы, ни любовь Роя, ни благополучная жизнь не смогут исправить трагической ошибки, которую она совершила, и в которой она по сути дела и не виновата. Даже мать Роя понимает это и прощает ее, и Рой простил бы ее, но она сама…

Рой бросается на поиски, он находит подругу Майры Кити, и та признается ему во всем. Вместе они обходят все злачные места города, но нигде не встречают Майру. И вот, стоя на перроне вокзала — последнем месте, где могла быть Майра, Кити, внезапно все поняв, говорит Рою:

— Мы больше никогда не найдем Майру. Она была слишком чиста и выбрала единственно честный путь.

Кити оказалась права. Майра бросилась под машину на мосту Ватерлоо, на том самом месте, где она впервые увидела и познакомилась с Роем, на том самом месте, с которого началась их трагическая любовь. Круг замкнулся.

Сравнивая эти две истории, закончившиеся самоубийствами молодых женщин, можно найти и различия, обусловленные временем, социальным положением, культурой, но и не менее очевидное сходство — любовь, определенная характерологическая схожесть, и все это, несмотря на различные способы самоубийства, придает эстетической ауре обоих самоубийств определенное сходство.

Если же попытаться применить классификацию Дюркгейма, то к какой группе индивидуальных самоубийств следует отнести гибель Майры и девушки из истории, описанной Розановым? Что это — случаи «анемического» или «эгоистического» самоубийства? На конкретных примерах произвольность и некоторая «литературность» классификации Дюркгейма становится особенно заметной, хотя о ее значении, особенно учитывая время, когда она была предложена, не следует забывать.

Коренное же сходство историй двух самоубийств, приведенных ниже, видится нам в нарушении той внутренней гармонии, которая составляет основу жизненной устойчивости и активности личности, обеспечивая ее социальную адаптацию. При этом нужно помнить и понимать, что гармония человеческой жизни не заканчивается внешней экстернальной соотнесенностью и уравновешенностью между индивидом и социальной средой. Личность человека — какой она понимается в современной психологии и социологии — есть своеобразный двуликий Янус, один лик которого обращен вовне, другой — внутрь себя, открывая нам возможность не только безграничного познания окружающей действительности, но и безграничной интроспекции собственного «я», своего внутреннего мира. Без самосознания и самопознания, без глубокой духовной жизни невозможно говорить о гармонично развитой личности, о той калокагатии, о которой так мечтали древние греки и которая так труднодостижима. Без субъективной автономии, автаркии человек всегда будет оставаться только тем социальным автоматом, каким его упрощенно представляли некоторые философы XVIII века и сторонники гетерономической этики, объясняющие мораль, совесть и стыд исключительно внешними факторами.

Гармония внешняя, экстернальная, и гармония внутренняя, интернальная, и соотношение между ними — вот основа гармоничной личности. Гармония между тем, каким я представляю себе внешний мир, и тем, каким он дается мне в объективной реальности, гармония между тем, каким я вижу свое идеальное «Я», и его истинной социальной значимостью.

При этом индивидуальное самоубийство есть в определенном смысле осуществленное стремление индивида к восстановлению утраченной внутренней гармонии, о чем мы уже упоминали, когда говорили о самоубийстве как гармоничном завершении жизни.

Русский философ Николай Бердяев в свое время разделил все человечество на типы, «гармонизирующие с окружающей средой» и «дисгармонизирующие с ней».

Исходя из вышесказанного, человека, совершающего ритуальное самоубийство, можно условно отнести к первому типу: его поведение полностью соответствует тем представлениям и нормам, которые существуют в окружающем обществе. Виталий Фурника в книге «От рождения до погребального костра» пишет, что индийская женщина, готовясь к ритуалу сати, единственное, что очень хорошо знала, так это то, «что традиция рассматривает сати как нечто весьма похвальное…»

Напротив, индивидуальные самоубийцы, как правило, относятся ко второму, «дисгармонизирующему с окружающей средой», типу. Индивидуальный самоубийца, в поисках внутренней гармонии разрешающий свои личные проблемы с помощью самоубийства, зачастую, хочет он того или нет, вносит в окружающее общество определенную дисгармонию. Он в буквальном смысле слова выпадает из общего ряда. Если общество в целом не приемлет самоубийство по этическим, религиозным и другим соображениям, то член этого общества, совершающий самоубийство или суицидальную попытку, неизбежно вступает с этим обществом в конфликт. Если родиться, учиться, работать на благо общества, родить детей и умереть в постели естественной смертью считать гармоничной жизнью, то естественно, что самоубийство, совершенное на любом отрезке этого пути, может быть расценено как явная дисгармония. Прямым результатом и одновременно внешним проявлением этой дисгармонии является гневное осуждение индивидуального самоубийцы всем обществом. «Как он мог быть столь жесток к людям, с которыми была связана жизнь его, жизнь которых была с ним связана, — писал В. В. Розанов в начале века. — И вот он „выворотил дерево из почвы“, которая, как мать, стенает и плачет… и, наконец, если не плачет, то осуждает за боль… за изуродование себя…»

«В „катастрофах“, оставляемых самоубийцами вокруг себя, среди оставшихся живыми, иногда бывает столько грубости и жестокости, что хочется жестоко судить виновных в этом горе…» — пишет он далее.

Вот он, «праведный гнев» общества. Вот результат той дисгармонии, которую вносит индивидуальный самоубийца в размеренное существование окружающих его людей. Разве можем мы представить себе подобную реакцию со стороны средневекового японского или индийского общества на акт ритуального самоубийства?

Громадные толпы зрителей в средневековой Японии, как мы помним, специально собирались по берегам рек, на середину которых в лодках выплывали религиозные фанатики, и с интересом следили, как те, распевая гимны своим идолам, пробивали днища лодок и медленно погружались в воду. Окружающие же в это время возносили их добродетели до небес и просили благословить себя, прежде чем те скроются под водой. Имена их передавали из поколения в поколение, а их жизнь обрастала легендами.

Во всех этих примерах мы не видим и следа какого-либо осуждения самого факта самоубийства. Напротив, самому суровому осуждению и остракизму подвергались те люди, которые по законам общества должны были совершить самоубийство, но не совершили его.

То, как в христианских странах относились к индивидуальным самоубийцам, можно представить, читая циркуляры и установления в отношении самоубийц, существовавшие во многих европейских государствах в XVII–XIX веках. Да и в настоящее время ни для кого не секрет, что человек, совершивший попытку или акт самоубийства, зачастую вызывает глубокое осуждение со стороны многих людей. Чем больше причины самоубийства скрыты от окружающих, тем больше проявления осуждения. «Как так? Посреди полного здоровья, в расцвете сил, окруженный близкими и друзьями, человек кончает с собой?» — недоумевает общество. Особую досаду и даже возмущение вызывают у окружающих случаи, когда человек уходит из жизни, не оставив предсмертной записки, в которой он бы объяснил мотивы своего поступка. Общество рассматривает подобные случаи как прямое оскорбление. Ранее подобное поведение называли «неисполнением последнего долга» и прощали только женщинам, многие из которых по малограмотности не умели писать.

Почему в каждом случае самоубийства нас так интересуют все обстоятельства и мотивы, обусловившие этот поступок? Именно потому, что все это позволяет нам найти и ощутить гармонию в поведении человека. К сожалению, это не всегда возможно.

Следует обратить внимание, что чем лучше нам известны мотивы и причины, толкнувшие человека на самоубийство, тем труднее у нас поднимается рука «бросить в него камень». Происходит это по простой причине: зная все обстоятельства и нюансы, предшествующие трагическому исходу, мы невольно начинаем смотреть на него несколько иными глазами, невольно «вчувствываясь» в переживания самоубийцы, как бы примеряя ситуацию на себя, «проигрывая» ее, пытаясь понять… И часто понимаем…

И не оказывается ли при этом, что там, где со стороны видится дисгармония и «уродование себя и вокруг себя», при тщательном рассмотрении скрывается глубокая внутренняя гармония и даже красота? Не увидим ли мы при этом, как человек, внешне вступающий в дисгармоничные отношения с окружающим укладом жизни, моралью общества и даже, порой, законом, продолжает оставаться в полной гармонии с самим собой? Что там, где многим видится моральное уродство, деградация, падение нравов, распущенность и порок, на самом деле имеется цельность личности, последовательность, твердость и завершенность?

А если это так, то не может ли все это, более того, не должно ли все это вызывать у нас чувство гордости за человеческую личность, ее мужество и твердость в отстаивании собственной независимости и самоценности?

Когда в заключительной главе мы будем говорить об эстетике ритуального самоубийства, личность самоубийцы будет нас интересовать не более чем личность и характерологические особенности актера, исполняющего свою роль на сцене. Все это, конечно, имеет какое-то значение и в этом случае, но что все это в сравнении с ролью личности в индивидуальном самоубийстве? Задача ритуального самоубийцы — искусно выполнить свою роль, свой сложный ритуал. Не случайно этому обучали с детства. Имеется множество самых подробных описаний ритуалов сати и харакири, но кто при этом помнит личности исполнителей этих ритуалов? Дюркгейм правильно пишет, что если общество может принуждать своих членов к самоубийству, то это обстоятельство свидетельствует о том, что индивидуальная личность в данной среде оценивается очень низко. Какое дело такому обществу до внутриличностной гармонии — есть она или нет? Есть только гармония коллектива, общины, гармония целого, гармония множества, в котором единичное — ничто.

Но, согласившись с этим, не придется ли нам признать, что тогда любая попытка оценить (в том числе и эстетически), а тем более осудить индивидуальное самоубийство, как вносящее дисгармонию в жизнь окружающих, только с позиций окружающей среды, что так часто происходит, означает возврат, только с противоположным знаком, к доантропологической эстетике, которой была еще неведома красота человеческой личности и красота человеческого поведения; возврат к космологической эстетике древнего человека, который воспринимал весь круговорот явлений в природе, весь космос, весь мир как хорошо организованную и единственно данную и возможную гармонию. Мы вернемся к уровню миропонимания человека середины первого тысячелетия до нашей эры.

Тот, кто забывает о возможности гармонии не только человека по отношению к другим людям, но и о возможности и необходимости гармонии в отношении самого себя, внутри себя и для себя, оказывается на позициях самых ранних доантропологических философско-эстетических концепций раннего человечества.

В настоящей главе мы постараемся взглянуть на акт индивидуального самоубийства не глазами окружающего общества, которое чаще воспринимает и оценивает чисто внешнюю, видимую сторону явления, а глазами самой личности, как бы изнутри, с позиции внутренней субъективной значимости данного поступка для самого человека. Задача эта, конечно, не простая. Ибо совершенно прав Розанов, что только один человек знает все свои «внутренние счеты» и «внутренние расходы». Можем ли мы с уверенностью сказать, что знаем все глубинные мотивы и психологические пружины, которые толкают человека на тот или иной поступок? Конечно, нет! Порой и сам человек не до конца осознает все движущие силы своего поведения. Тем более близкие и даже родные люди могут находиться в полном недоумении относительно причин и мотивов внезапного самоубийства.

Тем не менее берем на себя смелость утверждать, что внезапность эта лишь кажущаяся, свершившееся самоубийство всегда внутренне оправдано, личностно обосновано (разумеется, мы ведем речь о самоубийствах психически здоровых людей), хотя это далеко не всегда самой личностью детально осознается. Но что особенно важно и, по нашему мнению, является главнейшим фактором, определяющим суть индивидуального самоубийства, так это то, что свой выбор человек, решивший покончить с собой, делает сам.

Человек сам, индивидуально, внутри себя и для себя взвешивает и анализирует тысячи нюансов, которые иначе как изнутри личности и не понять, и сам принимает решение, тем самым осуществляя акт выбора между жизнью и смертью.

Ни общество, ни закон, ни самые близкие люди не играют такой существенной роли, которую мы увидим в дальнейшем в примерах ритуальных самоубийств. Индийская вдова или жена самурая после смерти мужа просто обязаны были покончить с собой. Их личные, субъективные переживания и отношения к преждевременному окончанию жизни в расцвете лет мало кого интересовали. Подобный поступок предписывался религиозными обычаями, он одобрялся обществом и имел статус обязательного ритуала. Каждый шаг, каждый жест человека был жестко регламентирован, и ему оставалось только как можно более полно соответствовать возложенной на него ритуалом роли. Принцип соответствия составляет суть ритуального самоубийства.

Выбор составляет существеннейшую характеристику индивидуального самоубийства.

Выбор проявляется во всем — в том, какие причины являются для личности достаточно вескими для того, чтобы считать их не совместимыми с дальнейшим существованием, в том, что исходя из этих причин человек самостоятельно решается на самоубийство, и т. д.

Всего этого мы не увидим в случаях ритуального самоубийства. Для самурая, совершающего харакири, ритуал определял не только место совершения самоубийства, не только способ, но и такие мельчайшие детали, как размер и толщина коврика, который подкладывается под себя во время самоубийства.

Выбор — важнейшая философская категория, связанная со свободой воли человека, возможностью самостоятельно распоряжаться собственной жизнью, лично отвечать за каждый свой сознательный поступок.

Выбор в случаях индивидуального самоубийства проявляется даже в том, какое время и место выбирается самоубийцей для окончания жизни.

Майра, героиня фильма «Мост Ватерлоо», покончила с собой на том месте, где впервые увидела Роя, — видимо, есть некая закономерность в том, что человек кончает жизнь самоубийством именно на том месте, где он был когда-то счастлив или с которого началось его счастье.

Может быть, подсознательно писатели используют этот прием, чтобы подчеркнуть общую гармонию поступка своего героя.

Вспомним Анну Каренину. Ее первое знакомство с Вронским происходит на станции Петербургской железной дороги, в вагоне поезда, под колесами которого она в конце романа оканчивает свою жизнь. «…Вронский пошел за кондуктором в вагон и при входе в отделение остановился, чтобы дать дорогу выходящей даме…» — читаем мы в начале романа, и та же дама в конце романа «пошла по платформе мимо станции… быстрым легким шагом спустилась по ступенькам, которые шли от водокачки к рельсам», и «остановилась подле вплоть мимо нее проходящего поезда».

«Я не могу придумать положения, в котором жизнь не была бы мучением, — думает Анна, глядя на проносящиеся вагоны, — но — на то дан человеку разум, чтобы избавиться от того, что его беспокоит, — стало быть, надо избавиться. Отчего же не потушить свечу, когда смотреть больше нечего, когда гадко смотреть на все это? Но как?»

И внезапно Анна, глядя на колеса и мысленно возвращаясь к первому дню своего знакомства с Вронским, вспоминает раздавленного в тот день поездом человека. «Дурное предзнаменование», — сказала она тогда.

Подойдя вплотную к поезду, она смотрит на один из вагонов, на винты и цепи и «ровно в ту минуту, как середина между колесами поравнялась с нею, она откинула красный мешочек и, вжав в плечи голову, упала под вагон на руки…» Свеча погасла. Любовь, которая началась в вагоне поезда, так трагически закончилась под колесами этого же вагона.

Кстати, Толстой не описывает далее, щадя чувства читателя, то, что представляло собой изуродованное и расчлененное тело Анны. После того как Вронский, примчавшись на станцию, увидел это, его «привезли как мертвого» домой.

Мать Вронского была глубоко оскорблена смертью Карениной: «Да, она кончила, как и должна была кончить такая женщина. Даже смерть она выбрала подлую, низкую… Нет, как ни говорите, самая смерть ее — смерть гадкой женщины без религии».

Реакция матери Вронского на самоубийство Карениной — типичный пример реакции общества на большинство случаев индивидуального самоубийства. Решая с помощью самоубийства внутриличностные проблемы, индивидуальный самоубийца не всегда имеет возможность или не считает необходимым считаться с окружающими его людьми. На этот факт, как мы помним, обращал внимание еще Булацель.

В первой главе мы приводили случай самоубийства молодой женщины в московском метро. Сравнивая его с самоубийством героини романа Л. Толстого, можно говорить только об известном сходстве выбранного обеими женщинами способа ухода из жизни. Так как информация о первом случае исчерпывается короткой газетной заметкой, мы ничего не знаем о погибшей, о ее жизни, обстоятельствах, которые заставили ее решиться на самоубийство, поэтому, являясь, безусловно, актом индивидуального самоубийства, этот случай при данном объеме информации минимально индивидуален. В этом, кстати, заключен ответ на возникающий, возможно, у читателя вопрос: правомерно ли сравнивать, сопоставлять в ходе анализа самоубийство реальной женщины и литературного персонажа, являющегося не чем иным, как плодом воображения писателя?

Однако не нужно забывать, что писатель, как никто, способен показать глубинные пласты личностных переживаний своих героев, в чьих образах отражены переживания реально существующих людей. Автор, даже фантазируя, создает картину реально существующей жизни, но только в ее более глубинном, чем это видится на первый взгляд, разрезе, и позволяет нам силой своего таланта заглянуть в такие пласты жизни, о существовании которых мы могли и не подозревать. Знаниям Достоевского, Чехова, Музиля, Джойса в области психологии может позавидовать любой самый выдающийся психолог или психоаналитик.

Между прочим, основатель психоанализа Зигмунд Фрейд в своих работах анализировал не только конкретные клинические случаи или примеры из жизни исторических личностей, но и мифологические персонажи и литературных героев. Эта традиция имеет давнюю историю в психологии и психиатрии, как зарубежной, так и отечественной.

Интересно, что общество, часто столь негативно относясь к фактам самоубийств отдельных реально существующих людей, почему-то позволяет издавать книги, в которых герои совершают самоубийства. По этим произведениям снимаются фильмы, ставятся спектакли, пишутся картины. Почему же?

В талантливом художественном произведении мы сталкиваемся не с отдельным описанием факта самоубийства, а с комплексом сложных обстоятельств, безвыходной ситуацией, жизненной трагедией, и, зная все это, поступок героя воспринимается уже совершенно по-иному, нередко как нечто вполне закономерное, соразмерное и гармоничное.

Кому придет в голову возмущаться самоубийством Ромео и Джульетты, молодого Вертера, Анны Карениной? Гениальные писатели помогают нам проникнуть в глубины внутреннего мира героев, увидеть гармоничность и красоту их души, полюбить их и понять, что бывают в жизни обстоятельства, когда нельзя цепляться за жизнь любыми способами, не нарушив при этом ту внутреннюю гармонию, в желании сохранить которую и заключается весь смысл индивидуального самоубийства.

В конечном счете литературные герои оказываются не менее реальными, чем когда-то жившие или живущие люди, которых мы знаем к тому же значительно меньше. Тот же Гамлет для нас намного реальнее любого из действительно живших датских принцев.

Поэтому в этой главе мы обращаемся к примерам самоубийств, описанных в классической художественной литературе, и к примерам самоубийств известных всему миру людей, так как это поможет наиболее полно раскрыть те внутренние и внешние обстоятельства, которые предшествовали самоубийству, личностные переживания, его сопровождавшие, и ту роль, которую играли при этом непосредственно эстетические чувства.

Вряд ли найдется еще в мировой литературе произведение, которое бы так близко касалось затронутой в этой главе темы индивидуального самоубийства, как роман великого Гёте «Страдания юного Вертера». Это произведение принесло молодому тогда писателю всемирную славу.

Сам Гёте в молодости едва не лишил себя жизни, испытав всю муку болезненной любви к женщине, память о которой навсегда сохранилась благодаря его гениальному произведению.

Роман Гёте стал гимном возрождающейся личности, гимном духовному миру человека, основанному на собственных мыслях, чувствах и переживаниях: «Я ухожу в себя и открываю целый мир! Кто понимает ненадежность, суетность и призрачность окружающего мира — кто все это понимает, тот молчит и строит свой мир в самом себе и счастлив уже тем, что он человек. И еще тем, что при всей своей беспомощности в душе он хранит сладостное чувство свободы и сознание, что может вырваться из этой темницы, когда пожелает».

«Столь бурный, столь мгновенно-массовый успех никогда уже не выпадал на долю великого поэта. Казалось, читатели всех стран только и ждали выхода в свет книги, вместившей, вопреки своим малым размерам, все беды и смутные чаяния страждущего человечества», — писал Н. Вильмон.

Чего же так страждало человечество и что дал ему роман Гёте? Почему небольшое произведение молодого писателя имело столь головокружительный успех во всей Европе?

Человечество, окруженное Богом, потерянное и растворенное в Боге, истосковалось по Человеку. Оно устало быть чьим-то творением, пусть даже и Божьим, оно устало быть «образом и подобием», оно устало служить, оно хотело созидать жизнь.

«Страдания юного Вертера» вышли в свет в 1774 году, за пятнадцать лет до начала Великой французской буржуазной революции, которая принесла значительное по тем временам освобождение личности из-под гнета государства и религии. И какое мощное воздействие на современников должен был оказать роман молодого Гёте, если весь этот период, сопровождавшийся коренной ломкой устаревших учреждений, порядков, нравов и взглядов, называли «эпохой Вертера».

Большинство читателей с восторгом встретили появление романа. «Вертера» читали и перечитывали. История трагической любви молодого человека нашла отклик в читательских сердцах. Как писал Н. Вильмонт, «„Вертер“ — один из замечательнейших романов о любви, в котором любовная тема без остатка сливается с темой „горечи жизни“, с неприятием существующего немецкого общества. Этот… роман-трагедия был написан Гёте с такой потрясающей силой, что он не мог не отозваться в сердцах всех людей предреволюционной Европы XVIII века.»

«Voila un homme!» («Вот это человек!») — воскликнул Наполеон во время своей знаменитой встречи с Гёте 2 октября 1808 года.

Более того, Наполеон во время беседы с автором позволил себе сделать одно критическое замечание: почему-де автор мотивировал самоубийство героя не только несчастной любовью, но и уязвленным самолюбием? «Это не натурально! Этим вы снижаете веру читателя в исключительность его великой страсти». То есть, Наполеону казалось, что и одна возвышенная любовь, страсть, не находящая разрешения, вполне достаточное основание для того, чтобы рассматривать самоубийство как гармоничный поступок.

Мы уже говорили о своеобразии эстетического восприятия акта самоубийства различными людьми. Нет сомнения, что и произведение Гёте воспринималось по-разному. У многих оно вызвало бурю негодования: «Как можно делать героем произведения самоубийцу? Как можно вообще об этом писать?» Гёте настолько смело порвал с традиционными представлениями, владевшими сознанием людей того времени, что не мог не предполагать той бури возмущения, которую мог вызвать. В письме к Кестнеру — реальному прототипу Альбера — он пишет: «…если счастье улыбнется, вы скоро получите нечто в другой манере. Я обрабатываю мою ситуацию в драму наперекор Богу и людям».

«Я ухожу в себя и открываю целый мир! Кто понимает ненадежность, суетность и призрачность окружающего мира — кто все это понимает, тот молчит и строит свой мир в самом себе и счастлив уже тем, что он человек. И еще тем, что при всей своей беспомощности в душе он хранит сладостное чувство свободы и сознание, что может вырваться из этой темницы, когда пожелает… Что нам мир без любви! То же, что фонарь без света», — восклицает молодой Вертер в начале романа. Нам даже трудно представить себе, какое взрывное действие имела эта фраза на сознание людей, которые впервые брали в руки роман Гёте. Он пробуждал к жизни дремлющие силы людей, скованные религиозными догмами о смысле жизни, о греховности земной любви, страсти, чувственного желания, о недопустимости самовольно решать свою судьбу. Это был настоящий бунт, вызов.

Господствующее мнение современного ему общества хорошо передано в романе через образ жениха и, в последующем, мужа Лотты, Альбера.

По дороге на загородный бал Вертер впервые знакомится с молодой красавицей Шарлоттой, которая в то время уже была помолвлена с Альбером. «Я сам не свой возле нее, каждая частица моей души потрясена», — пишет Вертер в письме к своему другу. Но скоро счастье его омрачается приездом Альбера, и радость, которую он находил в общении с Лоттой, кончена. Альбер, по признанию самого Вертера, человек «милый», «славный», «вполне заслуживающий уважения», он честен, порядочен, но он ограничен рамками общих ценностей, его больше беспокоит соответствие своего поведения общепринятым нормам, чем собственным желаниям и побуждениям. Да их и не возникает у него. Вся жизнь его расписана и запланирована на много лет вперед — служба, женитьба на Лотте, и он не понимает совершенно противоположного ему по складу характера Вертера. «Человек, увлекаемый страстями, теряет способность рассуждать, и на него смотрят как на пьяного или помешанного». В каждом поступке Альбера интересует именно то, как на это посмотрят окружающие.

Однажды Вертер перед прогулкой верхом в горы зашел к Альберу, и на глаза ему попались висящие на стене пистолеты. Шутки ради он внезапным движением прижимает дуло пистолета ко лбу над правым глазом.

— Фу! К чему это? Даже представить себе не могу, как это человек способен дойти до такого безумия, чтобы застрелиться; сама мысль противна мне, — возмущается Альбер.

— Странный вы народ, — отвечает ему Вертер. — Для всего у вас готовы определения: то безумно, то умно, это хорошо, то плохо! А какой во всем этом смысл? Разве вы вникли во внутренние причины данного поступка? Можете вы с точностью проследить ход событий, которые привели, должны были привести к нему? Если бы взяли на себя этот труд, ваши суждения были бы не так опрометчивы.

Но общество и раньше и сейчас редко когда дает себе труд вникнуть во внутренние психологические переживания конкретного человека. Гораздо проще мыслить и действовать по раз и навсегда выработанным правилам, не задумываясь, какой во всем этом смысл.

Не случайно мы говорим, что основа эстетической ауры индивидуального самоубийства скрывается не в каких-то внешних признаках самоубийства, а в глубине личности человека, его совершающего. Гёте как гениальному писателю удалось показать внутренний мир юноши — «хрупкое сокровище, столь же хрупкое, сколь ценное и прекрасное». Лишь до известного предела, до известной меры может выдерживать он суровый натиск окружающих обстоятельств: «Попробуем представить себе, каково должно быть на душе у человека, который решился сбросить обычно столь приятное бремя жизни… Человеческой природе положен определенный предел. Человек может сносить радость, горе, боль лишь до известной степени, а когда эта степень превышается, он гибнет».

С неизбежной потерей Лотты душевное равновесие Вертера было окончательно потеряно. Служебное поприще, работа в посольстве нисколько не интересовали его, он не может вполне отдаться общественным обязанностям. Всецело он отдался только своей всепоглощающей страсти.

Решение покинуть мир все сильнее укрепляется в душе Вертера, только в этом он находит единственно возможный путь разрешения безвыходной ситуации. Мысль отказаться от своей страсти, преодолеть ее даже не приходит ему в голову. Он решил умереть с ясным сознанием и твердой, спокойной решимостью.

Муж Лотты все сильнее настаивает на полном удалении Вертера.

«Так больше не может, не может продолжаться», — говорит Лотта Вертеру.

«Больше я вас не увижу», — спокойно отвечает ей Вертер.

Вертер посылает слугу с запиской к Альберу с просьбой одолжить ему для прогулки пистолеты и с восторгом узнает, что их дала ему сама Лотта.

«Ты, Лотта, протягиваешь мне оружие, из твоих рук хотел я принять смерть и вот теперь принимаю ее».

Ровно в полночь один из соседей увидел вспышку пороха и услышал звук выстрела.

В шесть часов утра Вертера нашли на полу в безнадежном состоянии, пульс еще бился, но тело было парализовано. Он прострелил себе голову над правым глазом, и мозг брызнул наружу. Судя по тому, что на спинке кресла была кровь, стрелял он сидя за столом, а потом соскользнул на пол и бился в судорогах возле кресла. На столе осталась лежать раскрытой «Эмилия Галотти».

По его распоряжению, Вертера похоронили около двенадцати часов ночи на том месте, которое он сам для себя выбрал. Никто из духовенства не сопровождал его.

В письме к отцу Лотты Вертер попросил похоронить его на дальнем краю кладбища, под двумя липами. Обращаясь к Лотте, он написал: «Я хочу, чтобы меня похоронили в этой одежде, она освящена твоим прикосновением… Не позволяй осматривать мои карманы…»

Роман Гёте оказал необычайное воздействие на современников. Выход его в свет породил настоящую эпидемию юношеских самоубийств. Молодые люди, оказавшиеся в ситуации Вертера, стрелялись прямо с книгой в руках. В букинистических магазинах того времени за огромные деньги продавались экземпляры романа, облитые кровью несчастных самоубийц, покончивших с собой после прочтения книги.

Индивидуальные самоубийства молодых людей, совершенные на почве трагической любви, и вообще мысли о самоубийстве, которые так часто посещают многих людей в молодом возрасте, в суицидологии называются «синдромом Вертера».

Несбыточность счастья, невозможность достичь полного взаимопонимания и гармонии в любви, неудовлетворенные желания, необходимость приноравливаться и подчиняться ограничивающим требованиям окружающего общества нельзя назвать, как это правильно пишет Н. Вильмонт, «недугом определенного времени», а скорее — «недугом определенного лица».

Каждый человек, независимо от того, в какое время он живет, если он обладает достаточно богатым внутренним миром, задается теми же вопросами, что и юный Вертер. Трудно сказать, хорошо это или плохо. Это жизнь во всей ее красоте и трагичности, ибо трагедия заключена в самой смертности человека, которую не в силах преодолеть ни один из живущих на Земле. И в чем тогда смысл жизни?

Мы не беремся решать этот вечный вопрос, на который вряд ли вообще возможно дать окончательный ответ. Такой ответ, видимо, не под силу человеку, на него отвечает Человечество, отвечает своей историей, совокупным опытом ошибок и приобретений. Однако, принимая это как данность, конкретный человек все же не может уйти от этого вечного вопроса, отмахнуться от него. Как ни стараемся мы порой обойти его, замолчать для самого себя, «оставить его за скобками» своих повседневных забот, никогда это не удается в полной мере.

Невозможен окончательный ответ, окончательное решение, тем более в рамках одной жизни, индивидуального опыта, но основываясь на своем опыте, человек решает вопрос о смысле жизни для себя. Другое дело, что уровень решения, объективная социальная значимость его в каждом случае будет разной. Понятно, что в рамках проблемы самоубийства, в каком бы аспекте она ни изучалась, вечный вопрос смысла бытия приобретает особую остроту. Но подобная постановка вопроса стала возможной лишь тогда, когда проблема индивидуальности, проблема человеческой личности была осознана, стала социально значимой. Нас это интересует прежде всего в плане рассмотрения индивидуальных самоубийств в историческом аспекте. Если самоубийство как явление, о чем мы уже говорили, существует, очевидно, столько же, сколько существует человечество, то об индивидуальности, строго говоря, с учетом тех критериев, о которых упоминалось, можно вести речь лишь с того времени, когда проблема личности во всей ее совокупной сложности стала таковой.

Какой-либо точной даты, естественно, нет, но большинство специалистов считают, что начальным этапом в осознании общественной и философской мыслью «проблемы личности» было начало V века до н. э. — период формирования первых полисных государств, когда растущий индивидуализм полисного гражданина привел к формированию совершенно новых философско-эстетических теорий, в которых на первое место ставились не проблемы космоса, а человек.

Греческие софисты Протагор из Абдер, Горгий Леонтийский, Продик Кеосский положили начало новой ступени человеческого духа, перейдя от объективного космологизма к субъективному антропоцентризму. Феномен гармонии и красоты, как писал известный исследователь античности А. Ф. Лосев, перестал быть незыблемой космической громадой, он оказался рассыпанным не только по всему космосу, но и по всей человеческой жизни с ее противоречиями, непостоянством и кажущейся хаотичностью развития.

Собственно эстетическое рассмотрение индивидуального самоубийства как явления сугубо личностного вообще возможно лишь с периода греческих софистов, которые впервые в истории эстетико-философской мысли поставили во главу угла человека, его поведение, его поступки и переживания. Они первыми сделали попытку найти и увидеть красоту в человеке как самостоятельно действующем и ответственном за свое поведение субъекте, а не в его включенности и гармонии с всеобщим мировым космосом. Они первыми признали за личностью право выбора, в том числе право выбора между жизнью и смертью. «Человек есть мера всех вещей» — первым эту знаменитую фразу произнес именно греческий софист Протагор из Абдер, и будем благодарны ему за это.

Из подобного подхода вытекала необычайная жажда жизни у греческих софистов, их некоторая приземленность, часто не понимаемая современниками, воспитанными на Гомере, их постоянное пребывание в гуще жизни, интерес к самым различным проявлениям человеческой жизни, традициям, обычаям и нравам.

Между прочим, существует точка зрения, что самоубийство у древних греков было явлением редким именно в силу их жизнелюбия, поклонения красоте и прекрасному. Тот же Булацель писал по этому поводу: «Развитое у греков в сильной степени чувство изящества служило немалою помехою к развитию самоубийства, ибо смерть всегда казалась грекам чем-то не соответствующим идее прекрасного».

Вряд ли мы можем с этим согласиться, если вспомним греческую мифологию и известные исторические примеры самоубийств в Древней Греции.

Кому не известно самоубийство прекрасной греческой поэтессы Сафо, бросившейся с Левкадийской скалы в море, чтобы покончить с невыносимой для нее мукой отринутой любви, после того как все старания вернуть покинувшего ее юношу Фаона оказались тщетными!

Сафо родилась в Эресе Лесбийском в конце VII века до н. э. Она принадлежала к знатной аристократической фамилии, была хорошо образована, и стихи ее пользовались большой популярностью. Легенда приписывает Сафо чувственную любовь к представительницам своего пола, однако скорее всего все это основывается не на действительных фактах, а на той излишней эмоциональности, с которой великая поэтесса описывает свои чувства к многочисленным подругам, которыми она всегда была окружена.

Предание, по которому Сафо покончила с собой из-за несчастной любви к прекрасному юноше Фаону, было описано Овидием в XV героиде «Сафо к Фаону».

Эта тема использовалась в художественной литературе и поэзии неоднократно: «Lettre de Sapho a Phaon» Блен де Сенмора, 1766, стихотворение Парни «Le Promontoire de Leucade» и другие. Некий Л. Горе из Монпелье в 1805 году выпустил поэму о Сафо в пятидесяти элегиях.

Широко известно прекрасное произведение великого французского поэта Альфонса де Ламартина:

Денница лишь взошла. Толпа лесбосских дев,

Склонясь над бездною, внимала моря рёв;

А Сафо бедная, одна с своей тоскою,

Пришла в валах седых искать себе покою:

«Пучина грозная! нависшая скала!

Так, я достигла вас без страха, без боязни;

Я здесь избавлюся от той жестокой казни,

Которой нас любовь, несчастных, обрекла:

Я презрела ее, сию отраду смертных;

Я не хотела знать сей светлый дар бессмертных.

Нептун! всем мукам я конца искать пойду

В сих пенистых волнах: лишь там его найду.

Смотри: чело мое печали злой следами

Покрыто; но настал всех бед моих конец —

И я украсила главу свою цветами

И к смерти, как на пир, надела сей венец…»

Самоубийство Сафо было настолько широко известно, что выражение «броситься с Левкадийской скалы» или «пойти на Левкадийскую скалу» стало в обыденном языке равнозначным выражению «кончить жизнь самоубийством» и означало угрозу наложить на себя руки под влиянием отчаяния.

Над Левкадийской скалой витает и другое предание, связанное с культом Аполлона: на Левкадийской скале стоял храм Аполлону, откуда каждый год в известный день свергались в море преступники в качестве искупительной жертвы. Поэтому над Левкадийской скалой на многие века повис незримый ореол смерти, который еще более усилило самоубийство великой Сафо, а в дальнейшем и самоубийство великой правительницы Галикарнасской Артемизии.

Любовница Ксеркса Артемизия, правительница Галикарнасская, отличившаяся в 480 году до н. э. в битве при Саламине неустрашимостью, не раз предводительствовала войсками в походах в Азии. Спартанцы до такой степени были восхищены ее храбростью и умом, что возвели в ее честь золотую статую. Эта удивительная женщина, имевшая в числе своих поклонников многих владык Азии, полюбила простого, бедного, очень красивого молодого человека. К ужасу и негодованию царицы, юноша отказался сделаться ее любовником. Ни мольбы, ни угрозы, ни ласки, ни красота, ни ореол славы, окружавший эту женщину, не могли заставить непокорного юношу пасть к ногам прекрасной повелительницы Галикарнасской. Гордая душа ее не выдержала такой обиды, которой ни одна женщина не прощает мужчине, и однажды ночью, пробравшись к спящему юноше, она выколола ему глаза. Крики и стоны несчастного юноши пробудили жалость в суровой душе царицы. Она, никогда не дрожавшая в сражениях, не раз встречавшаяся лицом к лицу со всеми ужасами войны и смерти, не вынесла укоров совести и, мучимая горем и раскаянием, бросилась в море с Левкадийской скалы.

Любовь стала причиной самоубийства красавицы Гилопомы, которая во время битвы кентавров с Ланитами, видя, как копье пробило грудь ее мужа, прекрасного кентавра Цилларуса, выхватила оружие из его раны, бросилась на него и умерла, обнимая умершего мужа. Таково же самоубийство Филлиды, дочери Фракийского царя, которая, будучи покинута женихом Демофооном, одним из героев Троянской войны, не перенесла разлуки и повесилась. Таково самоубийство Макарея, сына Эола, который безумно полюбил свою родную сестру Канаце и умертвил себя, после того как узнал о смерти сестры, доведенной до самоубийства безжалостным Эолом, приказавшим убить их ребенка, плод преступной любви брата и сестры. Таково самоубийство Карфагенской царицы Дидоны, сестры Тирского царя Пигмалиона. Она страстно полюбила Троянского героя Энея, который тайком скрылся от нее на своих кораблях, и в тоске отринутой любви лишила себя жизни.

Кому не известна романтическая легенда о том, как прекрасная жрица Афродиты в Сеете полюбила молодого юношу Леандра, жившего на другом берегу Геллеспонта в Абидосе. Каждую ночь Леандр для свиданий с возлюбленной отважно переплывал Геллеспонт, ориентируясь в темноте на свет факела, который зажигала ему на другом берегу красавица Геро. Однажды в бурную ночь факел был погашен ветром, и Леандр не смог найти дорогу в темноте и утонул. Когда же утром волны прибили его труп к берегу, Геро не захотела пережить своего возлюбленного и кинулась в Геллеспонт.

Судьба молодой жрицы в течение трех тысяч лет служит темой для многочисленных произведений художников и поэтов. Некоторые писатели считали, что рассказы о судьбе Леандра и Геро являются вымыслом, сомневаясь в возможности переплыть Геллеспонт вплавь, однако великий Байрон, вдохновленный историей этой трагической любви, доказал правдоподобность рассказа о Леандре: он сам переплыл Геллеспонт, едва не поплатившись за свою смелость жизнью.

Однако не только любовь была причиной индивидуальных самоубийств в Древней Греции. Встречались случаи героического самопожертвования ради блага отечества или во имя торжества идеи.

Знаменитый спартанский законодатель Ликург, уезжая из Спарты, взял с ее граждан клятву, что они будут нерушимо исполнять его законы, пока он не вернется. Затем он отправился к оракулу и получил ответ, что Спарта будет счастливой, прекрасной и могущественной страной, доколе будет исполнять его законы. После этого Ликург, дабы принудить соотечественников соблюдать данную ему клятву, лишил себя жизни.

Знаменитый Демосфен отравился из опасения подвергнуться рабству и бесчестию, когда полководец Антипатр потребовал его выдачи у афинян в 322 году до н. э.

Как мы видим, самоубийство у древних греков вовсе не было редкостью. Та возвышенная поэтичность, которой дышат примеры самоубийств мифологических героев, говорит, на наш взгляд, не о неприятии греками самоубийства из-за их страсти к жизни и красоте, а о трезвом, даже оптимистическом принятии неизбежности смерти, в том числе и через самоубийство, когда оно обосновано, то есть гармонично.

Именно гармония обусловливает силу эстетической ауры в приведенных примерах, где обстоятельства и способ самоубийства самые разные. Можно сказать, что спокойно-мудрое, даже поэтическое отношение греков к смерти и самоубийству только подчеркивает и подтверждает то самое несомненное их жизнелюбие и эстетизм.

Основываясь на предложенных нами критериях индивидуального самоубийства, где главным является проявление свободы личности, ее выбора, попробуем определить, в чем же заключается своеобразие эстетического содержания индивидуального самоубийства.

Если читатель вспомнит все те примеры, которые уже были приведены нами на страницах этой книги, а они в подавляющем большинстве относятся именно к индивидуальным самоубийствам, то, очевидно, без труда согласится, что именно индивидуальное, личностное своеобразие человека, по своей воле расстающегося с жизнью, придает эстетическому воздействию в каждом конкретном случае неповторимую окраску.

Эстетическая аура индивидуального самоубийства всегда более или менее личностно окрашена, то есть она именно индивидуальна, индивидуальна в той степени, в какой данный суицидальный акт соответствует критериям индивидуального, или, другими словами, в какой степени выражены в этом самоубийстве параметры индивидуального.

Проявления этого мы видим в обоих компонентах, составляющих и формирующих ауру. Выбранный человеком способ самоубийства (включая вид, средства, место самоубийства) — это именно им выбранный способ, именно им в большей или меньшей степени, если можно так выразиться, срежиссированный и осуществленный. Зная предшествующую жизнь этого человека и непосредственные обстоятельства, ставшие пусковым моментом сложного мотивационного механизма, обусловившего необратимость ухода из жизни, мы можем с определенной полнотой оценить его понимание меры и соответствие этих обстоятельств жизненным идеалам, то есть в результате то, что мы называем «гармоничным завершением жизни». В конечном итоге сила эстетического воздействия суицидального акта (при условии достаточного объема информации) определяется масштабами личности и глубиной конфликта, заключенного в той ситуации, которая приводит к самоубийству. Правда, в этих случаях о трагизме можно и не упоминать, так как личность значительная почти всегда резонирует на соответствующую ее масштабу ситуацию.

Повторим еще раз, что именно потому в данной главе мы и выбрали в качестве примеров людей наиболее ярких, будь то исторические личности или литературные герои, именно в них индивидуальное — в чувствах, суждениях, поступках — проявляется наиболее полно.

Пожалуй, ярчайшим примером в подтверждение сказанному может служить историческое самоубийство одного из величайших философов и одного из самых загадочных людей античности — Сократа.

К истории его жизни и его добровольной смерти обращались сотни философов, писателей и поэтов. О нем знают во всех странах и во все времена. Известный американский писатель Дейл Карнеги считает смерть Сократа самой знаменитой и трагической сценой смерти во всей истории человечества, кроме распятия Христа. «Даже через десять тысяч веков, — пишет Карнеги, — люди будут с восхищением читать трогательное описание его смерти, сделанное Платоном, — это одно из самых волнующих и прекрасных произведений мировой литературы».

Сократ первым поставил проблему жизни и попытался перевести ее в царство самопознания. Вслед за софистами стремительно отошедший от космологии к антропологической эстетике, он захотел силой духа исправить жизнь, осознав конфликт принципа свободы личности и бытия. Как писал о нем Лосев, в своем эстетическом мировоззрении Сократ «перешел порог наивного античного трагизма, когда жизнью людей сурово и безмолвно управляла Судьба, и в преступлениях Эдипа, по сути дела, некого было винить». Для объяснения прекрасного Сократ ввел идею целесообразности и даже своим самоубийством доказал и защитил свою позицию, усмотрев в нем целесообразность и красоту.

Не только Сократ, конечно, совершил самоубийство исходя из принципов целесообразности. Можно привести множество примеров, начиная от Харонда, который, желая, чтобы во время прений о государственных вопросах споры не доходили до рукопашных схваток, уговорил граждан издать закон, запрещающий входить в собрание с оружием, но однажды, по рассеянности, сам вошел в собрание с мечом, и когда некоторые упрекнули его в том, что он нарушает закон, который сам предложил, Харонд, чтобы наказать себя и тем показать согражданам пример безукоризненного правосудия, пронзил себя тут же мечом.

Не менее замечательно в этом отношении самопожертвование афинского царя Кодра. Во время войны с соседями оракул предсказал, что победа будет на стороне того народа, у которого погибнет царь. Веря в предсказание оракула, царь Кодр, чтобы даровать своим согражданам победу, забрался переодетым во вражеский лагерь и, затеяв ссору с солдатами, был ими убит. Устрашенные предсказанием враги отступили, а афиняне прославили память царя Кодра, обрекшего себя на смерть ради блага родины. И многие другие люди украсили свою жизнь самоубийством и тем прославились на века.

Сократ всю жизнь учил, что высшая задача — это искусство жизни. Жизнь нужно созидать, творить. Жизнь человека должна быть прекрасна, и лучше не жить, чем жить недостойно.

Более того, Сократ никогда не боялся говорить, что смерть — это благо. Смерть — это одно из двух: или умереть, значит перестать быть, или смерть есть переселение души из здешних мест в места другие, где Сократ надеялся встретиться с душами всех тех полубогов, которые при жизни отличались справедливостью, и считал, что такое переселение будет совсем не плохим.

Когда Сократу исполнилось семьдесят лет, как мы знаем, он был привлечен афинянами к суду. Мелит обвинил его в том, что он «попусту усердствует, испытуя то, что под землею, да и то, что в небесах, выдавая ложь за правду и других научая тому же», что Сократ не признает богов, которых признает город, и портит молодежь.

Сократ блестяще опроверг все клеветнические обвинения, выдвинутые против него, но суд все-таки признал его виновным. Тогда гордость Сократа не позволила ему оправдываться дальше и горевать, «делать то, что вы привыкли слушать от других, но что недостойно меня», — так сказал Сократ. «Я скорее предпочитаю умереть без защиты, чем оставаться в живых после такой защиты. Потому что ни на суде, ни на войне ни мне, ни кому-либо другому не следует избегать смерти любыми способами, без разбора».

По законам афинского правосудия, Сократ должен был самовольно лишить себя жизни, приняв яд — цикуту, которая во многих греческих городах заготавливалась за государственный счет.

Вот что рассказывает Федон, присутствовавший во время смерти Сократа.

Когда день стал подходить к концу и Сократ окончил вести беседу о смерти со своими друзьями, он встал и сказал:

— Ну пора мне, пожалуй, и мыться: я думаю, лучше выпить яд после мытья и избавить женщин от лишних хлопот — не надо будет обмывать мертвое тело.

На вопрос Критона, где его похоронить, он ответил, что где угодно. После этого он поднялся и ушел в другую комнату мыться. Когда Сократ помылся, к нему привели сыновей — у него было двое маленьких и один побольше; пришли и родственницы, и Сократ сказал женщинам несколько слов в присутствии Критона и о чем-то распорядился, а потом велел женщинам с детьми возвращаться домой, а сам снова вышел к друзьям.

Было уже близко к закату: Сократ провел во внутренней комнате много времени. Вернувшись после мытья, он сел и уже почти не разговаривал с друзьями. Появился прислужник Одиннадцати и, ставши против Сократа, сказал:

— Сократ, мне, видно, не придется жаловаться на тебя, как обычно на других, которые бушуют и проклинают меня, когда я, по приказу властей, объявляю им, что пора пить яд. Я уж и раньше за это время убедился, что ты самый благородный, самый смирный и самый лучший из людей, которые когда-либо сюда попадали. И теперь я уверен, что ты гневаешься не на меня. Ведь ты знаешь виновников и на них, конечно, гневаешься. Ясное дело, тебе уже понятно, с какой вестью я пришел. Итак, прощай и постарайся как можно легче перенести неизбежное.

Тут он заплакал и повернулся к выходу. Сократ взглянул на него и промолвил:

— Прощай и ты. А мы всё исполним как надо. — Потом, обратившись к друзьям, продолжал: — Какой приветливый человек! Он все это время навещал меня, а иногда и беседовал со мною, просто замечательный человек! Вот и теперь как искренне он меня оплакивает. Однако ж Критон, послушаем его — пусть принесут яд, если уже стерли. А если нет, пусть сотрут.

А Критон в ответ:

— Но ведь солнце, по-моему, еще над горами, Сократ, еще не закатилось. А я знаю, что другие принимали отраву много спустя после того, как им прикажут, ужинали, пили вволю, а иные даже наслаждались любовью, с кем кто хотел. Так что не торопись, время еще терпит.

А Сократ ему:

— Вполне понятно, Критон, что они так поступают, — те, о ком ты говоришь. Ведь они думают, будто этим что-то выгадывают. И не менее понятно, что я так не поступаю. Я ведь не надеюсь выгадать ничего, если я выпью яд чуть попозже, и только сделаюсь смешон самому себе, цепляясь за жизнь и дрожа над последними ее остатками. Нет, нет, не спорь со мною и делай, как я говорю.

Тогда Критон кивнул рабу, стоявшему неподалеку. Раб удалился, и его не было довольно долго; потом он вернулся, а вместе с ним вошел человек, который держал в руке чашу со стертым ядом, чтобы поднести Сократу. Увидев этого человека, Сократ сказал:

— Вот и прекрасно, любезный. Ты со всем этим знаком, что же мне надо делать?

— Да ничего, — отвечал тот, — просто выпей и ходи до тех пор, пока не появится тяжесть в ногах, а тогда ляг. Оно подействует само.

С этими словами он протянул Сократу чашу. И Сократ взял ее с полным спокойствием, не задрожал, не побледнел, не изменился в лице, но, по всегдашней своей привычке, взглянул на того чуть исподлобья и спросил:

— Как, по-твоему, этим напитком можно сделать возлияние кому-нибудь из богов или нет?

— Мы стираем ровно столько, Сократ, сколько надо выпить.

— Понимаю, — сказал Сократ. — Но молиться богам и можно и нужно — о том, чтобы переселение из этого мира в иной было удачным. Об этом я и молю, и да будет так.

Договорив эти слова, он поднес чашу к губам и выпил до дна — спокойно и легко.

До сих пор большинство из его друзей еще как-то удерживались от слез, но, увидав, как он пьет и как он выпил яд, они уже не могли сдержать себя. У Федона слезы лились ручьем. Он закрылся плащом и оплакивал самого себя и собственное горе — потерю такого друга! Критон также разразился слезами и поднялся с места. А Апполодор, который и до того плакал не переставая, тут зарыдал и заголосил с таким отчаянием, что всем надорвал душу, кроме Сократа. А Сократ промолвил:

— Ну что вы, что вы, чудаки! Я для того главным образом и отослал отсюда женщин, чтобы они не устроили подобного бесчинства, — ведь меня учили, что умирать должно в благоговейном молчании. Тише, сдержите себя!

И друзья застыдились и перестали плакать.

Сократ сперва ходил, потом сказал, что ноги тяжелеют, и лег на спину: так велел тот человек. Когда Сократ лег, он ощупал ему ступни и голени, и спустя немного — еще раз. Потом сильно стиснул ему ступню и спросил, чувствует ли он. Сократ отвечал, что нет. После этого он снова ощупал ему голени и, понемногу ведя руку вверх, показывал нам, как тело стынет и коченеет. Наконец прикоснулся в последний раз и сказал, что, когда холод подступит к сердцу, он отойдет.

Холод добрался уже до живота, и тут Сократ раскрылся — он лежал, закутавшись, — и сказал (это были его последние слова):

— Критон, мы должны Асклепию петуха. Так отдайте же, не забудьте.

— Непременно, — отозвался Критон. — Не хочешь ли еще что-нибудь сказать?

Но на этот вопрос ответа уже не было. Немного спустя он вздрогнул, и служитель открыл ему лицо: взгляд Сократа остановился. Увидев это, Критон закрыл ему рот и глаза.

Даже в своей последней фразе Сократ остался верен себе и своему мировоззрению. Как известно, по выздоровлении в жертву Асклепию приносили петуха. Смысл просьбы Сократа — в его взгляде на смерть как на исцеление от болезни, с которой Сократ сравнивает жизнь.

Сократа, как никого другого, следует отнести к той многочисленной когорте индивидуальных самоубийц в истинном понимании этого термина. Не афинский суд приговорил его к смертной казни, он сам выбрал себе смерть, понимая, что в противном случае он вступит в противоречие со своим мировоззрением, своими идеалами, нарушит гармонию всей своей предшествующей жизни.

Личность Сократа, ее целостность и гармоничность, его жизнь, учение и смерть, твердость и последовательность его поведения до последней минуты, до последнего вздоха вызывали восхищение не только у его современников, но и у многих поколений людей, живших после него.

Десятки поэтов вдохновлялись образом Сократа в своем творчестве. Не только поэты дохристианской эры, не только поэты эпохи Возрождения, романтики и акмеисты, даже исповедующий ислам Низами восхищался смертью Сократа, несмотря на самое суровое отношение к самоубийству среди мусульман.

Пример Сократа позволяет нам воочию увидеть, уловить и ощутить ту эстетическую ауру самоубийства, над которой не властны ни время, ни расстояние, ни религиозные запреты; ауру именно индивидуального самоубийства, источник сияния которой составляет не способ, не средство и не место самоубийства, а внутренняя гармония личности человека, его твердость в отстаивании, пусть даже таким путем, своих внутренних убеждений, идеалов и ценностей.

Гармония эта настолько поражает, что в историю человечества через литературу, поэзию, живопись вошли не только такие великие личности, как Сократ, Сенека, Эпикур, Демосфен, Клеопатра, Ганнибал, Митридат и другие, но и военачальник Катон, о котором мы, может быть, и помним исключительно благодаря необычной красоте его самоубийства, и спартанский мальчик, который не захотел быть рабом и выполнять грязную работу и предпочел броситься с крыши дома вниз головой, и многие, многие другие. Не соверши они в тот или иной период своей жизни самоубийство, гармоничность которого породила у современников эстетические переживания, легенды о них не передавались бы из поколения в поколение.

Ежегодно тысячи людей кончают жизнь самоубийством, но только единицы из них становятся известны всему миру. Происходит это исключительно потому, что в формировании эстетической ауры самоубийства первая роль принадлежит непосредственно самой личности самоубийцы. Привходящие моменты, о которых мы уже говорили, такие как способ, место и т. д., также играют свою роль, но все же ведущее значение имеет величина, внутренняя цельность и гармоничность личности.

Эти, казалось бы, банальные сегодня истины человечеству пришлось, однако, выстрадать. Осознание величия человеческого духа, значения и глубины того, что принято называть интимными движениями души, пришло не вдруг. Мы уже упоминали о том, что начало этому процессу по дожили еще софисты Древней Греции. Не имея возможности останавливаться на вкладе многих и многих мыслителей в решение этой сложной проблемы, мы должны лишь упомянуть о Серёне Кьеркегоре, основателе экзистенциализма, поскольку многое в его утверждениях имеет непосредственное отношение к интересующей нас теме.

Чем же важен для нас Серен Кьеркегор с его экзистенциальной философией, с его вниманием к человеческой личности, ее экзистенции, проблемам выбора?

А именно этим и важен! В экзистенциальной философии выразился протест против конформизма и приспособленчества, характерного для обывателя, который чувствует себя винтиком огромной машины, не способным что-либо изменить в ходе текущих событий.

У Кьеркегора этот протест состоял в том, что тема человеческой личности и ее судьбы вновь после столетий геоцентрической философии выдвинулась на первый план, а центральной проблемой в этой теме стала, как и у греческих софистов, как и у Сократа, проблема человеческой субъективности и проблема выбора.

На каждой из трех стадий человеческого существования, которые выделял Серен Кьеркегор, выбор свой. И для каждого человека свой.

Для «эстетика», погруженного в мир собственных переживаний и противопоставляющего себя всему окружающему, ценность жизни заключена в самом себе. При невозможности сохранить внутреннюю автономию, личностную независимость он неизбежно становится перед выбором: либо нарушить внутреннюю гармонию ради каких-то внешних связей, либо прекратить существование, ибо другого выхода не дано.

Для «этика», видящего смысл существования в гармонии с окружающими, в служении людям и выполнении своего долга перед людьми, жизнь теряла смысл в тех ситуациях, когда он оказывался в ситуации, вынуждающей его нарушить этот долг, или когда его смерть имела целесообразность для блага окружающих людей.

Даже для человека, находящегося на религиозной, высшей, по Кьеркегору, стадии человеческого существования, видящего смысл жизни в служении Богу, жизнь могла утратить смысл в тех ситуациях, когда он вынужден был поступиться своей верой.

В любом из этих случаев, если выбор самоубийства производится индивидуально, если он не детерминирован извне, мы имеем перед собой индивидуальное самоубийство. Устами одного из своих героев Кьеркегор задает удивительные по своей значимости вопросы: «Где я? Что значит сказать — мир? Каково значение этого слова? Кто заманил меня сюда и покинул здесь? Кто я? Как я оказался в мире? Почему меня не спросили, почему не познакомили с его правилами и обычаями, а просто всунули в него, как будто я был куплен у продавца душ?» Как писал Николай Гумилев об этом:

Создав, навсегда уступил меня року Создатель;

Я продан. Я больше не Божий! Ушел продавец;

И с явной насмешкой, глядит на меня покупатель…

Человек, понимаемый не как часть общего, а человек в его изоляции от мира и общества, как данное, конкретное уникальное существование, неповторимая экзистенция — вот суть экзистенциальной философии, которую в дальнейшем блестяще развили Сартр, Камю, Марсель и Ясперс.

Жизнь как борьба и творчество, а не жизнь как пассивное подчинение социальным нормам, самоценность личности, а не морали и законов социума — вот суть экзистенциальной философии. Процесс созидания собственной экзистенции — есть акт творчества, а не ремесла.

И у Художника и у Ремесленника изделия могут получиться разного качества: одни — лучше, другие — хуже. Ремесленник всю свою продукцию пускает на продажу: хорошую — дороже, плохую — дешевле. Мастер же всю жизнь может посвятить созданию одного-единственного шедевра, безжалостно уничтожая все несовершенные модели. Горшечник из ста обожженных горшков оставляет один, разбивая остальные вдребезги, несмотря на удивление и протесты покупателей, которые с радостью купили бы и остальные девяносто девять, потому что никто, кроме него самого, не видит в них скрытых дефектов. Но мастер видит их, и что для него мнение всего света, когда гармония для себя и в себе не достигнута.

«Чувство глубокой неудовлетворенности своим творчеством, несоответствие его идеалам красоты, задачам искусства отличает и настоящего художника, для которого труд его неизбежно становится мукой, хотя в нем только он и находит свою жизнь. Без этого чувства вечной неудовлетворенности своими творениями, которое можно назвать смирением перед красотой, нет истинного художника», — писал известный русский философ С. Н. Булгаков.

Но ведь и жизнь человека можно сравнивать с актом творчества, с той лишь разницей, что каждому из нас дается всего одна попытка выразить себя в этом мире.

Процесс самосозидания начинается с раннего детства, с того самого момента, когда маленький ребенок впервые произносит слово «я сам», утверждая тем свое право на выбор, на независимость собственного «Я». Процесс этот продолжается всю жизнь, но основа закладывается к 18–20 годам, когда формируется в целом профиль личности, ее каркас, который будет прописываться и дорисовываться в течение всей оставшейся жизни.

Почему так часты самоубийства именно среди молодых людей? На этот факт обращают внимание все суицидологи, и об этом очень хорошо писал И. Я. Абрамович еще в начале нашего века:

«Молодость часто безумна в гордом сознании истинно королевского величия своей поэзии, своей романтики и не хочет унизить этого величия в пыли и грязи жизненной мертвечины».

Молодость любуется своей красотой и не желает, в отличие от зрелости, жертвовать ею ради благ окружающей жизни, предпочитая умереть на пике своего величия, чем поступиться хоть сотой долей своей души.

Но бывают случаи, когда люди уходят из жизни не потому, что окружающий мир недостаточно прекрасен и гармоничен, и не из страха в будущем стать зрителем картины собственного заката и распада, а уходят из жизни люди, которые, как пишет Абрамович, «остались, к величайшему своему ужасу, неосуществленными, полуживыми. В них жизнь, ее формирование, ее рост на половине пути остановились. В результате — тоскующие в своем бессилии карлики, которые торопятся уйти от своего безобразия, от своего бессилия в успокаивающую и всех равнящую тьму небытия».

Вот, на наш взгляд, верный подход к анализу эстетики индивидуального самоубийства.

Врожденная личностная дисгармония и трагедия человека, сумевшего осознать свое внутреннее душевное уродство. Не часто это бывает, но какой ужас, обиду, негодование и ярость должен испытать человек, привычно живущий в скудном сером мирке своих мыслей, привычек и дел, когда в силу внешних обстоятельств, в результате какой-то вспышки озарения на секунду увидит всю красоту возможного личностного богатства, волшебство тончайших ощущений, мыслей, переживаний, чувствований — тот прекрасный внутренний мир, из страха потерять который многие индивидуальные самоубийцы и выбирают смерть.

«Душевно жаждущий», «душевно голодный» уходит он из жизни, «бросая жадные, завистливые взоры на дивные радости этой жизни. Такая красота, так мало ее взято…» Смерть здесь, как пишет Абрамович, какое-то восстановление равновесия, кощунственно нарушенного жизненного балансами жизненной гармонии.

«О смерть, конец несбывшихся надежд! О смерть, итог всех чисел и расчетов!» — восклицает поэт.

Однако индивидуальный самоубийца, выбирая между жизнью и смертью, не только логически оценивает все «за» и «против», как бухгалтер подводя под результатами общую черту и подводя баланс, он как художник, как творец эстетически оценивает всю свою жизнь как уникальный акт творчества, как свое единственное и главное произведение, которое удалось или не удалось, и по результатам оценки совершает выбор.

Общество может возмущаться, осуждать и негодовать, но право мастера разбить свое неудавшееся творение всегда остается за ним.

Человек не может удовлетвориться общими разговорами, он хочет знать, что конкретно ему делать, как он должен поступить, по какому пути пойти. Он чувствует себя не только экземпляром рода, для которого теория предписывает какие-то общие законы, а индивидуальным человеческим существованием, которое само должно совершить свой выбор.

Вот чем так важен для нас Кьеркегор. Именно он первым придал проблеме выбора глубокое и принципиальное значение.

Выбор для Кьеркегора есть ядро человеческого существования, есть отличительная черта человека как человека. Говоря об эстетике индивидуального самоубийства, мы будем говорить прежде всего о выборе.

Индивидуальное самоубийство в самой своей основе есть выбор. Ни общество, ни закон, а только сама личность, сам индивид совершает этот выбор. В индивидуальном акте выбора происходит субъективная оценка ситуации, и эстетические чувства играют в этой оценке не последнюю роль.

Кьеркегор не первый, конечно, в истории философии подошел к теме личности «изнутри» личности. Его заслуга в том изяществе, в той гармоничной завершенности, с которой он поставил проблему выбора и на этом основании развил экзистенциальную диалектику стадий бытийного трагизма человеческого существования.

В процессе существования, согласно Кьеркегору, человек, движимый отчаянием, может проходить несколько стадий существования, на каждой из которых он осуществляет акт выбора.

Первая, эстетическая стадия существования, рассмотрением которой открывается учение Кьеркегора, — это попытка человека организовать свою жизнь, основываясь целиком на собственных силах, уме, таланте, воле, красоте и т. д. «Эстетик» рассчитывает в любой ситуации оказаться выше обстоятельств, «случая». Его уверенность основана на негативном отношении к реальности. Таким образом, на эстетической стадии существования человек чувствует свою силу, ценность и действительность только при условии независимости, свободы от того, как сложатся обстоятельства. Поэтому именно возможности, а не заступившая их место фактичность, обладают эстетической значимостью. Кьеркегор считает, что человек не может длительно существовать на эстетической стадии. Действительность постоянно захватывает человека врасплох, человек теряет власть над своей жизнью. У человека имеются только две возможности: либо перейти, совершив выбор, на следующую, этическую стадию существования, в которой индивид отказывается противопоставлять себя окружающей действительности, либо выбрать самоубийство.

Не случайно героями эстетической стадии у Кьеркегора оказываются персонажи всемирно известных литературных и музыкальных произведений: Дон Жуан, Вертер, Фауст, Нерон и человек, о котором мы уже так много говорили, — Сократ. Все они совершают акт выбора. Дон Жуан в конце жизни переходит на этическую стадию существования; Вертер, Нерон и Сократ выбирают самоубийство.

Мы уже неоднократно упоминали о различном отношении общества к явлению самоубийства у разных народов на различных этапах развития, о влиянии на формирование этого отношения таких факторов, как особенности национальной психологии, религии, господствующих философских взглядов и прочего, что и принято называть «культуральным фоном». Еще раз подчеркнем, что в отношении к самоубийству (мы имеем в виду индивидуальное самоубийство, так как та же проблема применительно к ритуальному самоубийству приобретает совершенно особые, специфические черты, и о них речь пойдет в следующей главе) проявляется уровень социальной свободы личности в рамках того или иного общества, той или иной культуры.

Так Рим, впитавший достижения древнегреческой культуры, выросший, если можно так сказать, на ее корневой системе, унаследовал в целом и то отношение к самоубийству, которое было свойственно свободным гражданам греческих полисов.

Общественное мнение преклонялось перед самоубийствами Лукреции, Катона, Брута, Кассия и других.

Брут и Кассий, последовав примеру Катона, в 12 году до н. э., отстаивая свои идеалы и не желая пережить республику, бросились на мечи. Также кончил жизнь самоубийством Марк Антоний, за ним последовала его любовница, гордая египетская царица Клеопатра. Видя, что ей не очаровать нового владыку мира Октавиана, она не могла перенести мысли, что ей придется украсить собой триумфальное шествие победителя, и она приложила к своей груди ядовитую змею.

Во времена Клеопатры самоубийство было чрезвычайно распространено в Египте, и в этой стране образовалась даже особая академия под названием «синапотануменон», в которой собирались многие особы, желающие лишить себя жизни. В этом собрании самоубийство Антония и Клеопатры считали образцом, и члены академии были озабочены, главным образом, лишь поиском самого легкого, приятного и красивого способа лишения себя жизни.

Презрение к своей жизни достигло в Египте в то время такой степени, что существует легенда, переданная латинским писателем IV века Аврелием Виктором, что Клеопатра торговала своею красотою, причем за ее ночи ей платили не деньгами, а жизнью. И находились люди, которые за одну ночь, проведенную в объятиях гордой царицы, по велевающей Египтом, отдавали свою жизнь поутру.

Хотя достоверность этого факта и вызывает сомнения, однако вспомним, что эта поэтическая легенда вдохновила Пушкина на создание замечательных строк:

Чертог сиял. Гремели хором

Певцы при звуке флейт и лир.

Царица голосом и взором

Свой пышный оживляла пир…

И пышный пир как будто дремлет,

Безмолвны гости. Хор молчит.

Но вновь она чело подъемлет

И с видом ясным говорит:

«В моей любви для вас блаженство?

Блаженство можно вам купить…

Внемлите ж мне: могу равенство

Меж вами я восстановить.

Кто к торгу страстному приступит?

Свою любовь я продаю;

Скажите: кто меж вами купит

Ценою жизни ночь мою?»

В летописях Тацита, по словам Булацеля, встречается такая масса случаев самоубийств, что трудно даже подробно останавливаться на их рассмотрении.

Молодой, здоровый, прекрасный, богатый и любимый римлянин Клеомброт, прочитав рассуждения Платона в Федоне о бессмертии души, убил себя единственно из желания скорее переселиться в лучший, «бессмертный» мир.

Во время Августа и Тиберия в Риме жил богач Марк Габий Апиций, обогативший кулинарное искусство многочисленными изобретениями. Вся цель его существования, все его желания и все мысли были направлены только на то, чтобы вкусно покушать. Тем не менее история сохранила нам имя этого человека благодаря тому, что он добровольно окончил свое существование, как только из его колоссального состояния у него осталось около половины миллиона сестерциев. Развращенный лакомка полагал, что этой «ничтожной» суммы хватит не более чем на полгода, и поэтому, чтобы «не умереть от голода», как он сам выразился, он созвал всех своих друзей на последний роскошный прощальный пир и, хорошо покушав и выпив самых своих любимых вин, принял сильный яд. Рим рукоплескал его «трагической» кончине.

Отношение к индивидуальным самоубийцам в Древнем Риме со стороны общества как к людям смелым, мужественным, вполне достойным и благородным было во многом обусловлено сильным влиянием идей школы стоиков, основатель которой Зенон сам подтвердил свое учение собственным примером, лишив себя жизни в 264 году до н. э.

Стоицизм учил, что если в жизни человека встречаются препятствия, которые не позволяют ему достичь блага, то лучше умереть, чем жить недостойно. Человек как существо разумное может стать выше всего его окружающего, он может сознательно расстаться со всеми благами и наслаждениями, которые несет жизнь, если они достигаются ценой унижения, позора и утратой собственной свободы и независимости.

Сенека приводит пример некоего Туллия Марцеллина, который провел спокойную молодость, но быстро состарился и заболел болезнью хотя и не смертельной, но долгой и мучительной. Потеряв возможность полноценно наслаждаться жизнью, он начал задумываться о смерти и обратился за советом к философу-стоику, человеку незаурядному, мужественному и решительному. Он сказал: «Перестань-ка, Марцеллин, мучиться так, словно обдумываешь! Очень важное дело! Жизнь — дело не такое уж важное: живут и все твои рабы, и животные; важнее умереть честно, мудро, храбро».

Марцеллин, прислушавшись к словам философа, решил выбрать достойный себя способ смерти — легкий и красивый. Он обошелся без железа и крови: три дня воздерживался от пищи, приказав в спальне повесить полог. Потом попросил принести ванну, в которой он долго лежал и, покуда в нее подливали горячую воду, медленно впадал в изнеможение, — по собственным словам, не без некоторого удовольствия, какое обычно испытывают, постепенно теряя силы. Подобное удовольствие испытывают некоторые люди, теряющие сознание.

Как пишет Сенека, Марцеллин сам избрал свою смерть и отошел легко, «словно выскользнул из жизни».

Марцеллин в конце своей жизни попал в зависимость от собственного тела, которое болезнями и болями досаждало ему, не давая вести привычный свободный образ жизни, и он предпочел скорее освободиться от собственного тела и жизни, с ним связанной, чем утратить часть своей свободы.

Император Адриан, высоко ценивший греческую литературу, поощрявший искусства, науки, поэзию, философию и египетский культ, украсивший Италию великолепными постройками, не был чужд свойственной римлянам того времени развращенности. Физическая красота влекла его в любом виде. В погоне за красотою он не делал различия между мужчинами и женщинами, и всем известна его страсть к прекрасному Аитиною. Увидав его однажды. Адриан уже не мог жить вдали от этого юноши. Дома, в военных походах в Европе, в Азии, в Африке, Антиной сопровождал Адриана и с радостью видел неизменную благосклонность владыки мира.

В Египте Антиной утопился в Ниле в припадке хандры, вызванной, вероятно, чрезмерными излишествами и пресыщенностью роскошью, которой его окружил Адриан. Император так горевал, что одно время опасались, что он либо сойдет с ума, либо поступит подобно своему любимцу. В безграничной скорби неутешный владыка римского государства воздвигал ему множество статуй и алтарей. Изображения этого самоубийцы дошли до нас, и, судя по сохранившимся в Ватикане и в Тиволи изображениям Антиноя, юноша был действительно удивительно красив: «нежные, тонкие черты лица, короткие волнистые волосы, ниспадающие на лоб, густые черные брови, полные губы, необыкновенно развитая, как у женщины, грудь, всегда широко раскрытые глаза и при этом что-то вдумчиво-меланхолическое в приятном очертании всего его лица». В память об Антиное Адриан назвал одно созвездие именем своего любимца, и это имя сохраняется за ним и по настоящее время. Любовь Адриана к Антиною послужила темой для многочисленных романов. Наиболее известный из них — роман Тейлора «Антиной».

Среди исторических самоубийц нельзя не отметить и двух императоров, о которых мы уже упоминали: Нерона и Отона.

Нерон, страстно увлекавшийся театром и считавший себя незаурядным актером, после долгих колебаний, всеми оставленный и не имея надежды на возвращение трона, пронзил себя мечом, воскликнув: «Какой великий артист погибает!» Эта фраза стала исторической, придав ауре самоубийства одного из величайших тиранов в истории человечества оттенок фарсового гротеска.

А теперь противопоставим этому трагическому фарсу возвышенную смерть великого древнеримского философа и историка, учителя молодого Нерона, Сенеки.

С юности Сенека увлекался философией, и большинство его наставников принадлежали к школе стоиков. Сенека активно занимался государственной деятельностью еще при императоре Калигуле. При императоре Клавдии он был сослан на остров Корсика и возвращен оттуда новой женой Клавдия Агриппиной, став наставником молодого Нерона, с которым в последующем участвовал в политической борьбе против Агриппины. Затем Сенека отстраняется от общественной жизни, однако в 65 году н. э. Нерон приказывает ему умереть.

Одно из самых известных произведений Сенеки, в котором он много внимания уделяет проблеме самоубийства, — «Нравственные письма к Луцилию».

Смерть, считает Сенека, предустановлена мировым законом и поэтому не может быть безусловным злом. Но и жизнь не есть безусловное благо: она ценна постольку, поскольку в ней есть нравственная основа. Когда она исчезает, человек имеет право на самоубийство.

«Раньше ты умрешь или позже — неважно, хорошо или плохо — вот что важно. А хорошо умереть — значит избежать опасности жить дурно, — писал Сенека. — Нельзя вынести общего суждения о том, надо ли, когда внешняя сила угрожает смертью, спешить навстречу или дожидаться; ведь есть много такого, что тянет и в ту и в другую сторону. Если одна смерть под пыткой, а другая — простая и легкая, то почему бы за нее не ухватиться. Я тщательно выбрал корабль, собираясь отплыть, или дом, собираясь поселиться в нем, — и так же я выберу род смерти, собираясь уйти из жизни. Помимо того, жизнь не всегда тем лучше, чем дольше, но смерть всегда чем дольше, тем хуже. Ни в чем мы не должны угождать душе так, как в смерти: пускай куда ее тянет, там и выходит; выберет ли она меч, или петлю, или питье, закупоривающее жилы, — пусть порвет цепи рабства, как захочет. Пока живешь, думай об одобрении других; когда умираешь — только о себе. Что тебе по душе, то и лучше».

В последних фразах Сенека очень точно ухватил суть индивидуального самоубийства: право человека на индивидуальный выбор, не зависящий от мнения окружающего общества.

Тацит так описывает трагическую смерть Сенеки:

«Сохраняя спокойствие духа, Сенека велит принести свое завещание, но так как центурион воспрепятствовал этому, обернувшись к друзьям, восклицает, что раз его лишили возможности отблагодарить их подобающим образом, он завещает им то, что остается единственным, но зато самым драгоценным из его достояния, а именно образ жизни, которого он держался, и если они будут помнить о нем, то заслужат добрую славу, и это вознаградит их за верность. Вместе с тем он старается удержать их от слез то разговором, то прямым призывом к твердости, спрашивая, где же предписания мудрости, где выработанная в размышлениях стольких лет стойкость в бедствиях? Кому не известна кровожадность Нерона? После убийства матери и брата ему только и остается, что умертвить воспитателя своего и наставника.

Высказав это и подобное этому как бы для всех, он обнимает жену свою Паулину и, немного смягчившись по сравнению с проявленной перед этим непоколебимостью, просит и умоляет ее не предаваться вечной скорби, но в созерцании его добродетельно прожитой жизни постараться найти достойное утешение, которое облегчит ей тоску о муже. Но она возражает, что сама обрекла себя на смерть, и требует, чтобы ее убила чужая рука. На это Сенека, не препятствуя ей прославить себя кончиной и побуждаемый к тому же любовью, ибо страшился оставить ту, к которой питал редкостную привязанность, беззащитную перед обидами, ответил: „Я указал на то, что могло бы примирить тебя с жизнью, но ты предпочитаешь благородную смерть; не стану завидовать возвышенности твоего деяния. Пусть мы с равным мужеством и равной стойкостью расстанемся с жизнью, но в твоем конце больше величия“.

После этого они одновременно вскрыли себе вены на обеих руках. Но так как из старческого и ослабленного скудным питанием тела Сенеки кровь еле текла, он надрезал себе также жилы на голенях и под коленями; изнуренный жестокой болью, чтобы своими страданиями не сломить духа жены и, наблюдая ее мучения, самому не утратить стойкости, он советует ей удалиться в другой покой. И так как даже в последние мгновения его не покинуло красноречие, он позвал писцов и продиктовал многое, что впоследствии было издано…

Между тем Сенека, тяготясь тем, что дело затягивается и смерть медлит приходить, просит Стация Аннея, чью преданность в дружбе и искусство врачевания с давних пор знал и ценил, применить заранее припасенный яд, которым умерщвляются осужденные уголовным судом афиняне (цикуту). Яд был принесен, и Сенека его принял, но тщетно, так как члены его уже похолодели и тело стало невосприимчивым к действию яда. Тогда Сенеку погрузили в бассейн с теплой водой, и он обрызгал ею стоящих рядом рабов со словами, что совершает этой влагой возлияние Юпитеру Освободителю. Потом его переносят в жаркую баню, и там он испускает дух, после чего его труп сжигают без торжественных погребальных обрядов. Так распорядился он сам в завещании, подумав о своем смертном часе еще в те дни, когда владел огромным богатством и был всемогущ».

Жена Сенеки по приказу Нерона была спасена. Немногие даже великие философы в жизни руководствовались собственными высказываниями. Сенека относится к тем немногим. Он говорил так, как жил, и жил так, как говорил. «Лучшее из устроенного вечным законом то, — говорил Сенека, — что он дал нам один путь в жизнь, но множество — прочь из жизни… В одном не вправе мы жаловаться на жизнь: она никого не держит… Тебе нравится жизнь? Живи! Не нравится — можешь вернуться туда, откуда пришел».

Смерть Сенеки, подобно смерти Сократа, в последующих веках неоднократно становилась сюжетом литературных и живописных произведений. Можно вспомнить известное великолепное произведение русского поэта А. Н. Майкова «Три смерти».

В набросках к предисловию к поэме Майков пишет, что в ней он «строго старался соблюсти историческую верность. Характер эпохи, картина общества, характер каждого лица — вот черты, от которых уклониться было бы грех».

В произведении Майкова волею автора сведены три персонажа, каждый из которых, по ложному обвинению Нерона в заговоре, был приговорен к самоубийству.

Один из них философ Сенека, второй — известный римский поэт Лукан, и третий — эпикуреец Люций.

Лукан — молодой поэт, избалованный счастьем, вниманием толпы почитателей — приговорен, вместе с Сенекой и Люцием, жестоким императором Нероном к самоубийству, но не хочет и боится уходить из жизни. В поэме он являет нам собой полную противоположность стоическому мужеству Сенеки и веселому эпикурейству Люция, который, хотя и не прочь еще пожить, но заявляет, что если уж на то пошло — «лучше умереть шутя, чем плакать, рваться как дитя».

Лукан же в начале поэмы готов на коленях ползти в Сенат, чтобы вымолить себе прощение. Сенека и Люций каждый по-своему убеждают малодушного Лукана принять неизбежное и не ронять своей чести в последние минуты.

Более того, когда ученики предлагают Сенеке и Лукану, переодевшись в женские платья, тайно бежать, Сенека отказывается: «Беги, Лукан! Мне с сединою нейдет убегать от врагов… Мой друг, не дважды умирать! Раз — это праздник!.. Каждый шаг свой знаю я!» Майков дает возможность великому философу спастись, но тот отвергает унизительное для себя переодевание и бегство.

Ученик, восхищенный стойкостью и возвышенностью духа Сенеки, рассказывает, что по дороге к нему он видел окруженные народом носилки с трупом Эпихариды, которую страшно пытали подручные Нерона, но которая «в жестоких муках не винилась и никого не предала!.. Трещали кости, кровь текла… В носилках петлю изловчилась связать платком — и удавилась. Воскликнул сам центурион: „В рабынь вселился дух Катонов!“»

«И ты хотел, чтоб мы бежали!» — восклицает пораженный мужественным примером самоубийства простой женщины Лукан, забыв о своем недавнем малодушии. «Сенека! И взглянуть стыжусь на образ твой, как совесть, строгий! Да разве мог я жить как трус? Нет, нет! Клянусь, меня не станут геройством женщин упрекать!»

Лукан обнимает Сенеку и друзей и перед лицом смерти оценивает свою жизнь как свое самое главное произведение:

Теперь стою я, как ваятель

В своей великой мастерской.

Передо мной — как исполины —

Недовершенные мечты!

Как мрамор, ждут они единой

Для жизни творческой черты…

И, попрощавшись со всеми, уходит, чтобы совершить свой последний героический творческий акт.

Вслед за ним и Сенека останавливается перед бросившимися к нему учениками и, проведя рукой по лицу, говорит тихо и торжественно:

Я образ свой напечатлел…

— Я все свершил. Мой образ вылит.

Еще резца последний взмах —

И гордо встанет он в венах.

Резец не дрогнет. Не осилит

Мне руку страх…

Смерть! ты теперь в моих руках!..

Сократ! учитель мой! друг милый!

К тебе иду!..

Эпикуреец Люций же, которого все, что будет после смерти, интересует мало, предпочитает в оставшиеся перед смертью часы весело провести время и приказывает слуге пригласить всех друзей в свою приморскую виллу, где снаряжает роскошный ужин с цветами, вином, балетом вакханок, хором фавнов. «И на коленях девы милой» он в последний раз упивается видом спящего моря, трав, заходящего солнца и «умирает шутя», как мудрый сибарит, приняв яд, смешанный с вином, из рук красавицы, которая и сама не знает, что подает.

Мужественный стоицизм, веселое эпикурейство и возвышенный эстетизм, которые многие исследователи истории Древнего Рима связывают с нарастающей порочностью, пресыщенностью и развращенностью древних римлян, столь часто заканчивались самоубийствами.

Удивительно верно передав суть индивидуального самоубийства и представив в небольшой поэме варианты мотивационных механизмов трех разных по характеру людей, Майков сознательно пренебрег историческими фактами. Как мы знаем из описаний Тацита, самоубийство Сенеки происходило несколько по-иному. Это ни в коем случае не упрек, так как поэт, создавая литературное произведение, безусловно, имеет право отступить от факта, преследуя цели создания художественного образа. Для нас в данном случае намного интереснее другое, а именно то, что практически всегда писатель или поэт, описывая самоубийство исторических лиц, не будучи обязан следовать голым фактам и создавая иную — художественную, поэтическую — реальность, невольно, а зачастую и сознательно, создает и другую эстетическую ауру самоубийства, иной раз значительно отличающуюся от той, что имела место в действительности. Это и понятно, так как во вновь создаваемой эстетической ауре самоубийства отражается личность исторического лица такой, какой она представляется писателю. В конечном счете писатель, поэт в рожденной им ауре отражается сам, выявляя свои эстетические критерии и идеалы. Особенно заметно это бывает при сравнении различных литературных произведений, в основе которых лежит один и тот же исторический факт самоубийства.

Описание Тацитом смерти Сенеки, безусловно, более точно по деталям соответствует исторической правде… Но при этом Тацит не только историк, но и литератор. По описанию самоубийства Сенеки хорошо видно, что историк дает не только сухую констатацию факта с перечислением деталей и подробностей, но и создает своего рода поэтическую новеллу в прозе. Он и сам невольно захвачен трагизмом ситуации, очарован величием личности старого мудреца, стойкостью его духа. Сравнив описание, данное Тацитом, с тем, что предлагает в своей поэме Майков, читатель может убедиться в том, что эстетическая аура у последнего, сохраняя в целом возвышенный трагический характер, свойственный описанию Тацита, освобождается от имеющегося в первом случае оттенка мелодраматизма, некоторого надрыва, и приобретает романтическое и даже героическое звучание.

Более всего поразительны в истории Древней Греции и Древнего Рима не те многочисленные случаи самоубийства из-за общей пресыщенности жизнью, из-за тяжелых физических страданий и недугов, наконец, из-за любви — подобными примерами богата история человечества во все времена. Наибольшее удивление, а в некоторых случаях и восхищение вызывают случал героического самопожертвования ради отстаивания чести родины, государства, идеи. Примеры эти настолько многочисленны, что нет возможности даже но именам перечислить всех этих благородных и честных людей, для которых честь страны, в которой они родились и выросли, была так же дорога, как собственная честь, и для которых наслаждаться жизнью и здоровьем в то время, когда родина подвергается унижениям и позору, представлялось настолько немыслимым, что, не имея возможности воспрепятствовать этому, они, не задумываясь, выбирали смерть.

Таковым был Катон, таковым был Кокций Нерва — выдающийся законовед, наслаждавшийся цветущим здоровьем, богатством, славой и доверием императора и у которого не было других оснований лишить себя жизни, кроме удручающего положения дел в своем отечестве.

Когда консул Фульвий учинил позорную бойню над двумястами двадцатью пятью сенаторами, некий Таврей Юбеллий заявил Фульвию: «Итак, теперь, когда мой край в руках врагов, когда мои друзья погибли, когда я собственной рукой лишил жизни жену и детей, чтобы спасти их от этих бедствий, а я сам лишен возможности разделить участь моих сограждан, — пусть моя собственная доблесть избавит меня от этой ненавистной жизни». С этими словами он вытащил спрятанный под платьем кинжал и, пронзив себе грудь, замертво упал к ногам консула.

Но, пожалуй, наиболее известным в этом ряду является самоубийство Катона — пример благородного героизма и величия.

«Когда дойдет до презрения к смерти, начинают вспоминать Катона», — писал Сенека. Самоубийство Катона известно в цивилизованном мире не меньше, чем самоубийство Сократа. Как и самоубийство Сократа, оно вызывает восхищение. Вспомним знаменитую картину Летьера «Самоубийство Сократа», висящую в Эрмитаже.

Марк Порций Катон Младший, также называемый Утический, родился в 95 году до н. э., рано потерял своих родителей и уже мальчиком выказал твердость характера перед жестоким диктатором Суллой. Катон учился у философа Афинодора Кордилиона и был значительно образован, отличался огромным мужеством в военных операциях. Активно участвуя в политической деятельности, он противился демагогии, подкупу и коррупции, окружавших его, противодействовал монархическим притязаниям Помпея.

Когда началась гражданская война, Катон был против уступок Цезарю и вместе с Помпеем бежал из Рима, надев с того дня «траур по погибели отечества». Он должен был защищать Сицилию, но, не желая напрасного кровопролития, оставил ее и с одним легионом отправился к Помпею. Честный и неподкупный республиканец, Катон оказался в войске Помпея неудобным; он оставил его и отправился на Родос, заявив Помпею, что победа любой партии одинаково огорчила бы его. После смерти Помпея Катон остановился в Утике, чтобы защищать ее от врагов.

8 апреля 46 года до н. э. он узнал о битве при Фансе. Катон заявил всем, что не хочет просить милости у Цезаря, что он не побежден и не преступник. Он помог всем желающим спастись бегством, при нем остались лишь сын и два философа. Их он поручил проквестору Луцию Цезарю, рассуждал о стоических правилах и стал читать платонова «Федона», после чего заснул.

Сенека в «Нравственных письмах к Луцилию» пишет, что Катон в последнюю ночь читал Платона, подложив в изголовье меч.

«О двух предметах позаботился он в крайней беде: об одном — чтобы умереть с охотой, о другом — чтобы умереть в любой миг. Устроив дела, он решил действовать так, чтобы никому не удалось ни убить Катона, ни спасти, И, обнажив меч, который до того дня хранил не запятнанным кровью, он сказал: „Ты ничего не добилась, фортуна, воспрепятствовав всем моим начинаниям! Не за свою свободу я сражался, а за свободу родины, не для того был так упорен, чтобы жить свободным, но ради того, чтобы жить среди свободных. А теперь, коль скоро так плачевны дела человеческого рода, Катону пора уходить в безопасное место“. И он нанес себе смертельную рану. А когда врачи перевязали его, он, почти лишившись крови, лишившись сил, но сохранив все мужество, в гневе не только на Цезаря, но и на себя, вскрыл себе рану голыми руками и даже не испустил, а силой исторг из груди свою благородную душу, презирающую любую власть…»

Катона похоронили на берегу моря и позже поставили ему здесь памятник. И друзья, и недруги его отдавали справедливость его твердости и постоянству. Великий Плутарх написал его биографию. От первой жены, Атилии, у Катона было двое детей: среди них знаменитая Порция, ставшая в дальнейшем супругой Брута. Схожая с отцом в своей привязанности к республике и нравственной чистоте, после смерти мужа Порция, подобно своему отцу, убила себя.

Насколько же непохожи и сами самоубийцы, и их мотивы, и отношение к ним со стороны окружающего общества в средневековой Европе после повсеместного распространения и принятия христианства. Как писал М. Губский в своей статье «Самоубийство», написанной для энциклопедического словаря Брокгауза и Эфрона, «только христианство провело в жизнь воззрение на самоубийство как на богопротивное и потому безнравственное деяние, запрещенное заповедью Господней: „Не убий“».

Мы уже писали о том, какими строгими постановлениями были проникнуты все средневековые законодательства Европы в отношении самоубийств.

Однако могли ли они полностью искоренить самоубийства? Ведь суть индивидуального самоубийства лежит не вовне, а внутри личности самоубийцы, и мнение окружающего общества играет при этом лишь подчиненную роль. Идеи, широко распространенные среди древних греков и римлян, не могли бесследно исчезнуть. Свободолюбивый дух античности временами пробивал серый панцирь христианских догм, даря миру образцы великих личностей, готовых за свои личные убеждения идти на любые мучения и даже смерть.

После того как христианство окончательно утвердилось в Европе, как писал Булацель, поклонение физической силе, животная привязанность к земной жизни и ее внешним благам, постоянные войны, турниры, охоты и попойки феодалов в их крепких и мрачных замках, отсутствие умственных интересов, слепое поклонение образам и формам религии, осуждающей самоубийство, представляли картину средневекового общества.

Хотя самоубийства не прекращались и в средние века, но они уже давно потеряли тот величественный характер, какой имели в Римской империи.

«Из исторических примеров самоубийств в средние века, — писал Булацель, — легко убедиться, что способы и мотивы самоубийств того времени были так же грубы, как и обычаи и нравы феодальной эпохи».

Трудно с этим согласиться. Что значит «грубые способы и мотивы самоубийств»? И мотивы оставались теми же, что и на протяжении всей истории человечества, и способы вряд ли изменились. Разве что самоубийство не обставлялось с той чисто внешней изысканностью и роскошью, как это было в последние десятилетия Римской империи, когда богатые патриции кончали с собой, лежа в прекрасных ваннах, окруженные друзьями, с бокалом вина в одной руке и томом Платона в другой. Но разве только в этом заключаются красота и эстетика самоубийства? Особенно индивидуального самоубийства?

В главном все оставалось точно таким же, как и столетия назад: поиск внутренней гармонии, личные страдания человека, утратившего ее по разным причинам, и — самоубийство как единственно возможное разрешение той или иной безвыходной ситуации.

Нельзя считать, что даже в период средневекового мракобесия личность человека была полностью подавлена и растворена в идее служения Богу как единственному вершителю всех судеб человека и человечества.

В то время как церковные соборы издавали одно за другим постановления, самым суровым образом осуждающие самоубийства (как мы помним, к этому их побудили как раз широко распространенные самоубийства среди первых христиан) и назначающие самые суровые наказания за покушение на собственную жизнь, общее количество самоубийств на самом деле значительно снизилось. Однако в это же самое время в монастырях, служащих центрами тогдашней умственной и духовной жизни, самоубийства оставались явлением чрезвычайно распространенным. И, видимо, подобный факт не случаен. Во многих монастырских библиотеках долгое время сохранялись и даже переписывались многочисленные произведения античных авторов, благодаря этому и дошедшие до нашего времени. Сколько уникальных текстов великих античных философов и историков были в последующем восстановлены из-под вторичных схоластических наслоений христианских догматиков, использовавших пергаментную бумагу с выцветшими письменами для своих «откровений».

В конце четвертого столетия нашей эры самоубийство подверглось самому жестокому осуждению со стороны преподобного Августина. Можно смело сказать, что его учение содержит все мыслимые и немыслимые доводы, которые можно привести в доказательство зловредности и преступности самоубийства.

Особенно яростно преподобный Августин доказывал, что самоубийство никогда и ни при каких обстоятельствах не может служить признаком величия души. Понятиями плоти и души были заменены в эпоху христианского средневековья античные понятия о человеческой личности и ее внутренней гармонии, красоте человека и его поведении «самого по себе», а не только в его соответствии чему-то внешнему, будь то общество, мораль, закон или Бог.

Самоубийство считалось даже преступнее, чем убийство, так как в первом случае происходит посягательство и на тело и на душу, а во втором — только на тело другого человека.

Однако, если вспоминать о самоубийствах в средние века, нельзя не рассказать о трагической судьбе евреев того времени. Тысячи и тысячи несчастных представителей этого народа, преследуемые христианской инквизицией, кончали жизнь самоубийством, предпочитая смерть измене своим традициям и обрядам.

В Йорке пятьсот евреев, преследуемые испанскими христианами, решили погибнуть от рук своих товарищей по несчастью, чтобы не достаться жестоким испанцам. В 1320 году известен случай, когда еще более пятисот евреев задушили сами себя.

Монтень писал, что еврейские матери, совершив, несмотря на преследования, обрезание своим сыновьям, настолько боялись гнева властей, что сами лишали себя жизни.

Еврейских детей насильно отнимали у родителей и помещали на воспитание в иезуитские монастыри, что приводило к многочисленным самоубийствам среди несчастных родителей.

Тем не менее примеры возвышенных, героических самоубийств мы находим и в эти нелегкие времена. Одним из самых известных можно считать историю самоубийства видного философа и мыслителя-рационалиста Уриэля Акосты (первоначально — Gabriel da Costa), правда, жившего несколько позднее — на рубеже XVI и XVII веков.

Акоста родился в Португалии в семье марранов (евреев, принявших христианство). Отец его был убежденным христианином и воспитывал сына в духе католицизма. Габриэль получил разностороннее образование, но острый ум его привел к сомнениям в христианских догмах. Углубившись в изучение ветхозаветных книг, он после долгих размышлений решил вернуться к религии предков и вскоре с матерью и младшим братом (отца уже не было в живых), спасаясь от инквизиции, бежал в страну относительного веротерпения — Голландию.

Однако в Амстердаме его ждали разочарования — убедившись, что современный ему иудаизм есть «отклонение от Моисеева закона», сознательное измышление властолюбцев, помышлявших лишь о том, как бы одурачить народ, Акоста вступает в резкий конфликт с раввинатом. Ему угрожают отлучением. В ответ на это он гордо заявляет: «Неужели я, пожертвовавший столь многим для того, чтобы добиться свободы, отступлюсь теперь перед угрозой отлучения и стану скрывать истину во избежание кары?» Тогда раввины привели свою угрозу в исполнение. От мыслителя все отвернулись. Он одинок в многолюдном городе — не иудей и не христианин. На улицах в него бросают камни. Акоста продолжает борьбу, издает книгу, где отрицает возможность загробной жизни и бессмертия души. После этого на него ополчились и христиане — тюрьма, денежный штраф, книга (почти весь тираж) сожжена.

Но смелая мысль философа ведет его дальше — теперь он отрицает богооткровенность Моисеева закона, делает смелую попытку освободить мораль от теологической оболочки, он видит высшую санкцию этических начал не в религиозном кодексе, а в законах человеческой природы. Но пятнадцать лет отлучения надломили силы Акосты, умерла жена. Жениться вторично, будучи отлученным, было невозможно. Акоста письменно отрекается от своих убеждений по совету близкого родственника. Но примирение с раввинатом было непродолжительным. Тот самый родственник и донес на него, что он отрекся формально, оставаясь безбожником. Следует вторичное отлучение. В течение семи последующих лет философа травят с двух сторон — община и родственники. Он не выдерживает опалы, признается: «не хватило сил» и соглашается «на все условия, какие они (раввинат) поставят».

Месть была страшной. Новое отречение было обставлено с максимально возможным унижением. В переполненной синагоге «грешника» полуобнаженным, с привязанными к столбу руками подвергли тридцати девяти ударам, затем заставили лечь у порога, и все присутствующие переступали через него. Подобного гордый нрав Акосты выдержать не мог. Через несколько дней он выстрелил в родственника, которого считал «самым заклятым врагом его чести, жизни и имущества», но пистолет дал осечку. Акоста тут же берет второй пистолет и одним выстрелом кончает счеты с жизнью.

Через несколько десятилетий после трагической гибели Акосты была найдена его рукописная автобиография «Пример человеческой жизни», которая отдельным изданием вышла в свет в 1687 году.

Можно ли, зная подобные примеры, согласиться с мнением Булацеля, что мотивы всех самоубийц в средние века были так же грубы, как и их нравы?

Прекрасная и трагическая жизнь и смерть Габриэля Акосты стала основой замечательной пьесы «Уриэль Акоста», написанной лидером литературно-общественного движения начала XIX века «Молодая Германия» Карлом Гуцковым.

В своем произведении Гуцков не воспроизводит точно исторический сюжет жизни Акосты. Эти данные интересовали его только в той мере, в какой они служили ему в борьбе с современным религиозным догматизмом и фанатизмом, в борьбе за свободомыслие, независимую личность, свободу выбора.

Он делает своего Уриэля несколько моложе реального прототипа, вводит в сюжет трагическую историю любви между Акостой и Юдифью, которая, принуждаемая обстоятельствами выйти замуж за нелюбимого и ненавистного ей биржевика Иохаиради, также кончает с собой.

Уриэлю, который убеждает Юдифь подчиниться желанию отца, Юдифь отвечает как достойная ученица: «Вы, Уриэль, моим глазам открыли свободный путь в небесные просторы, а ныне собираетесь меня на землю сбросить? Нет, я не позволю себя на прозябание обречь!»

Раввин де Сантос, проклиная Уриэля, предрекает ему, что никогда тот не найдет любви в женском сердце. После чего на глазах у всех Юдифь со словами: «Ты лжешь, раввин!.. Акоста будет женщиной любим!» бросается Уриэлю на грудь.

Великолепен диалог Акосты с его учителем де Сильвой. Последний упрекает Акосту во «вздорном тщеславии», в том, что он очень дорожит своей честью, и сравнивает Уриэля с жалкой каплей в море мирозданья.

«Но для себя я — целый мир! — восклицает ему в ответ гордый философ. — Пускай сверкающее солнце мне жжет глаза сиянием свободы, — от жгучей правды я не отрекусь!»

В предисловии к трагедии Карл Гуцков подчеркивал, что его герой — это личность убежденная, лишенная колебаний, личность цельная, готовая лучше пойти на гибель, чем отступить от своих идеалов. Обращаясь к актерам, исполняющим роль Акосты, драматург предупреждал, что сцены отречения Акосты нужно играть так, чтобы у зрителей создалось четкое впечатление, что это только «кажущаяся непоследовательность». Только страх за здоровье матери и судьбу братьев вынуждает его к «покаянию» и признанию своих «заблуждений».

После самоубийства Юдифи Уриэль указывает на нее и, перед тем как застрелиться, прорицает: «Когда-нибудь, в столетьи лучезарном, на языке не греков, не латинян, не иудеев, — нет, на языке свободной, чистой правды люди скажут: для поступи такой был тесен мир, для пламени такого — воздух душен… Остаться в этой жизни он не мог!»

С большими трудностями пробивала себе дорогу пьеса Гуцкова на сцену в католической Европе. Церковь в Австрии и других европейских странах объявила настоящую войну этому произведению.

И все же, несмотря на явное и скрытое противодействие и запрет, пьеса была поставлена практически на всех европейских сценах, в том числе и русских. Лучшие актеры считали честью играть роли Акосты и Юдифи. В советское время эта пьеса, написанная более ста лет тому назад, воспринималась как вызов существующему социальному строю. В судьбе философа, отстаивающего независимость своих убеждений, русская интеллигенция видела и свою судьбу. Выдающиеся мастера сцены — Остужев, Яблочкина, Подгорный, Гоголева, Зубов — блестяще исполняли главные роли в этом произведении, неся идеи свободы, независимости, человеческой гордости в период страшного коммунистического средневековья и инквизиции.

Эпоха Возрождения и следующая за ней эпоха Просвещения, сначала в искусстве, затем в философии и политике положили конец столетиям средневекового засилья над личностью, вновь поставив в центре своего внимания не Бога, не религию, а человеческую личность, жизнь человека со всеми ее сложностями, противоречиями и со всей ее красотой.

Не случайно трагедии Шекспира изобилуют случаями самоубийств: Антоний, Клеопатра, Ромео и Джульетта, Отелло.

Известный английский философ Томас Гоббс — гуманист последних десятилетий эпохи Возрождения, по существу современник Акосты — сыграл большую роль в формировании мировоззрения нового времени, решительно порвав со схоластикой. В размышлениях «О человеке» в XI главе Гоббс пишет: «Первым из всех благ является самосохранение. Ибо природа устроила так, что все хотят себе добра… С другой стороны, в ряду всех зол первое место занимает смерть, особенно смерть мучительная. Еще худшим злом, однако, являются страдания, причиняемые жизнью; последние могут стать особенно сильными, так что, если им не предвидится близкого конца, смерть может показаться благом в сравнении с ними».

И далее, в характеристике прекрасного Гоббс указывает на то, что «прекрасно то, что содержит в себе указание на нечто благое… Выдающиеся личности, всегда действующие в согласии со своими духовными склонностями и призванием, прекрасны, ибо такой образ действия — признак свободного духа». Великолепные слова. Не нужно забывать, что были произнесены они в самой середине XVII века, когда могущество церкви было еще настолько сильно, что Гоббс мог серьезно поплатиться за свои идеи.

Считать прекрасной человеческую личность, действующую в согласии со своими духовными склонностями, а не в согласии с учением церкви и ее заповедями, — подобной вольности не было со времен античной философии.

Далее английский же писатель Томас Мор в своем главном произведении «Утопия» высказывает мнение, что самоубийство не противоречит естественному праву, и выражает пожелание, чтобы духовенство не осуждало хотя бы те самоубийства, которые совершены под влиянием мучительных телесных страданий.

Философ XVII века Липсиус утверждал, что «земная жизнь подобна найму дома. Если наниматель, заплатив за дом, выедет из него раньше срока, то этим он не грешит».

Жан-Жак Руссо в романе «Новая Элоиза» излагает множество аргументов за самоубийство. Герой романа Сен-Пре, огорченный тем, что Юлия отдала другому свою руку, решает покончить с собой и в письме к другу излагает свои воззрения на самоубийство.

Барон Гольбах, представитель философского кружка в Париже, в 1770 году утверждал, что «стыд, крайняя бедность, измена друзей, неверность любимой женщины, неблагодарность детей, не могущая быть удовлетворенной страсть, угрызения совести, меланхолия и другие причины могут быть признаны разумными поводами к самоубийству, и в этих случаях самоубийство может быть рассмотрено как поступок вполне гармоничный».

Самоубийство защищала и госпожа де Сталь, называя самоубийство возвышенным способом прекращения страданий. «Так как человек, совершающий самоубийство, становится выше природы в тот момент, когда отвергает жизнь, когда силою своей воли он умеет победить одно из величайших чувств — инстинкт самосохранения».

Знаменитый скептик Давид Юм высказывал в своих произведениях оригинальное мнение, что вопрос о самоубийстве нисколько не противоречит промыслу Божьему. Согласно его точке зрения, закон Божий проявляется не в отдельных действиях, но только в общей гармонии. Все события производятся силами, дарованными Богом, а потому и всякое событие одинаково важно в беспредельной вечности. Если человек, преследуемый бедами и удрученный горем, нуждою или болезнями, добровольно прекратит свою жизнь, он вовсе не действует против воли Божьей и его промысла и не нарушает мировой гармонии. После нашей смерти те элементы, из которых мы состоим, будут далее служить мировому прогрессу…

Самоубийца, покидая жизнь, вовсе не совершает бунт против Бога. Можно лишить себя жизни без ропота и без ожесточения в силу лишь убеждения, что дальнейшее существование бесполезно. Самоубийца, нанося себе смертельный удар, очень часто умирает с благодарностью на устах, превознося милость провидения, даровавшего ему свой выбор избежать страданий.

Каждое движение нашей руки, каждый наш поступок уже совершают изменение внешнего вида в окружающей нас физической природе, и однако в этом изменении невозможно усмотреть нарушение законов природы. Точно также самоубийца, изменяя внешний вид нашего существования, не нарушает общих законов природы.

Защитником самоубийства был и профессор Иван Робек, который подобно Зенону санкционировал свое учение собственным самоубийством. В своей предсмертной книге Робек привел почти все доводы, которые только можно придумать в пользу самоубийства. Анализируя высказывания самих христианских мыслителей, он выводил из них не абсолютное запрещение самоубийства, а лишь то, что без достаточно разумных оснований человек не должен совершать самоубийство.

Говоря о своеобразии и личностной неповторимости эстетической ауры индивидуального самоубийства, мы, однако, вовсе не имеем в виду, что они не могут быть определенным образом типизированы. Ведь несмотря на индивидуальную неповторимость каждой личности, тем не менее в психологии приняты различные классификации типов личности, характеров, моделей поведения и вариантов мотивационных установок. Без этого было бы невозможным никакое научное исследование, невозможна была бы и сама психология как наука. Естественно, любая классификация неизбежно предусматривает некое усреднение, отвлечение от частностей в пользу общего, объединение по главным, определяющим параметрам, исходя из этого мы и решились ввести понятие «жанровой определенности» (или принадлежности) эстетической ауры самоубийства, создавая некоторую условность и ограниченность предложенного термина.

Но ведь любая терминология в принципе условна и ограниченна, изначально, в известной мере, субъективна. Когда некто пытается определить, назвать именем феномен, до него не замеченный и не описанный, он обязательно будет субъективен. Выражая новым термином свое видение явления, свое представление о нем, человек проявляет доступную ему на данный момент глубину понимания и полноту проникновения в сущность обозначаемого. Очень часто разные люди дают совершенно непохожие наименования одному и тому же явлению, выражая при этом свое личное, субъективное отношение к воспринимаемому факту. Бывает, что в научном обиходе закрепляется не один, а два или даже больше терминов за одним и тем же, по сути дела, явлением. В дальнейшем в результате конкурентной борьбы чаще всего остается один из них, наиболее полно отражающий и выражающий суть обозначаемого явления. Хотя часто этот принцип не соблюдается, и в научном лексиконе продолжают циркулировать слова, чей буквальный смысл уже давным-давно утерян, и никому, например, даже не придет в голову в наши дни связывать каким-то образом истерию с маткой, хотя название этого заболевания происходит от греческого «истера» — матка, поскольку в древности врачи считали, что в основе этого заболевания лежит блуждание матки по организму женщины. Как понимали — так и назвали. Термин по каким-то причинам прижился и продолжает служить по сей день, несмотря на неоднократные и кардинальные изменения воззрений на сущность истерии.

Возможно, кто-нибудь даст иное определение тому, что мы назвали эстетической аурой самоубийства. Вполне вероятно, что это определение окажется более точным и емким. Вполне вероятно, что мы не сумели увидеть все грани и аспекты этого сложного эпифеномена. Мы удовлетворены уже тем, что сумели почувствовать это нечто, сумели удивиться и заинтересоваться сложным миром эстетики самоубийства.

Индивидуальность личности, совершающей самоубийство, не только определяет круг ситуаций, в которых человек способен покончить счеты с жизнью, выбор способа, места и времени самоубийства, но и, в конечном счете, определяет и ту общую эстетическую окраску поступка, то, что мы называем эстетической аурой самоубийства.

Вернемся к трагедии Карла Гуцкова «Уриэль Акоста» и вглядимся подробнее в обстоятельства последней, завершающей сцены пятого акта. Только что, приняв яд, умерла Юдифь. Умерла во время свадебного пира, не желая жить с ненавистным женихом, принудившим ее отца дать согласие на этот брак угрозой полного разорения. На сцене все действующие лица. Потрясены…

Следует ремарка автора (в данном случае ремарки крайне важны, так как отражают непосредственное видение автора, его эмоции, которые он стремится вызвать у нас, зрителей): «Уриэль, плача, прижимает венок к губам, потом вкладывает его в руки Юдифи и встает». Далее следует монолог Уриэля:

Менассе, вы в надгробья влюблены,

И скульптор быстро вашу скорбь утешит…

Когда свое любимое дитя

Вы похороните под сенью ивы,

Позвольте мне покоиться вблизи!

Не похоронят на своих кладбищах

Меня ни христиане, ни евреи!

К таким, как я, в пути приходит смерть.

Быть может, одинокую могилу

Увидит кто-нибудь и молвит: здесь

Лежит несчастный, утомленный странник.

В край истины, в обетованный край

Стремился он проникнуть неустанно

И не проник… Но перед самой смертью

Он розовое облако увидел —

Любовь…

Взгляните, что любовь свершает!

Я ухожу из мира суеверий,

Сомнений, ненависти и вражды.

… … …

Когда-нибудь в столетьи лучезарном,

На языке не греков, не латинян,

Не иудеев — нет, на языке

Свободной, чистой правды люди скажут:

Для поступи такой был тесен мир,

Для пламени такого — воздух душен…

Остаться в этой жизни он не мог!

Вы победили, и у этой ивы

Победы знамя скоро водрузите.

Моя душа, ты вслед за ней идешь…

А вы останьтесь здесь: издалека

Я укажу то место, где сегодня

Вас ждет победа, а меня — покой.

С исключительной силой написанный монолог! Последняя речь романтического Героя перед лицом соплеменников, осудивших его, перед лицом смерти, к которой он сознательно идет. Сколько открытого, бьющего через край чувства. Сколько образности, символики в его словах. Герой подводит итог своей жизни, своей любви, своей борьбе. Он все и всем сказал. И всем, включая и нас, зрителей, абсолютно ясно, что он дальше сделает. В предстоящем самоубийстве невозможно сомневаться. Его просто не может не быть, так как оно логично в сложившейся ситуации, оно гармонично завершает жизнь сценического Акосты и всю пьесу К. Гуцкова.

То, что сказанное нами соответствует замыслу автора, подтверждает следующая сразу после приведенного монолога ремарка: «Уриэль проходит мимо потрясенных людей, которые провожают его глазами. Вскоре раздается выстрел. Общее смятение».

Вы можете сказать, что это искусство, что это автор наделяет своих героев характерами и ставит их в условия, когда всем нам становится «абсолютно ясно, что он дальше сделает». Ну а в жизни? Неужели ни разу в жизни вы не опасались, что близкий вам человек в той или иной ситуации вдруг может покончить жизнь самоубийством? Даже если ни словом, ни намеком, ничем другим он не обмолвился о своих намерениях, вы зачастую совершенно верно разгадывали его замысел и, несомненно, прилагали все усилия для того, чтобы помешать этому. При этом на словах вы сколько угодно можете доказывать бессмысленность, пагубность и порочность самоубийства, но, если вы глубокий, хорошо знающий жизнь человек, вы интуитивно чувствуете, что близкий человек попал в ситуацию, когда самоубийство может быть одним из выходов, и стремитесь сделать так, чтобы оно не стало единственно возможным выходом. Если же вы знаете жизнь еще более хорошо, вам вспомнятся те случаи, когда отец сыну, жена мужу, любимая любимому вкладывают в руку орудие самоубийства, понимая, что есть обстоятельства, через которые нельзя перешагнуть, не утратив при этом самого себя. В этом случае самоубийство будет являться единственно возможным выходом, гармоничным завершением жизни (исходя из нашего определения).

Настоящее искусство — это квинтэссенция жизни.

Вспомните Иванова — героя одноименной драмы А. П. Чехова. Современники считали Николая Алексеевича Иванова настолько «типичным образцом», что видели в нем «героя нашего времени», как бы продолжая ряд — Онегин, Чацкий, Печорин… Человек неординарный, умный, тонкий, желающий, казалось бы, жить в мире со всеми, желающий счастья, самим существованием своим почему-то одних будоражит, других злит, третьих делает несчастными, хотя любит их и хочет быть любимым… К нему все тянутся, но в общении с ним не находят ни радости, ни счастья, доставляя еще больше страданий самому Николаю Алексеевичу. По возрасту, кстати, Иванов и Акоста ровесники — обоим «за тридцать» — годы мужской зрелости, физического и духовного расцвета, годы, когда человек зачастую делает свой главный выбор в жизни.

Все, что переживает, говорит и делает Иванов, — это не только его чувства, это не только его слова и не только его поступки. Десятки, сотни людей могут сказать в отношении себя то же самое, что мы слышим от главного героя драмы Чехова.

В десятом явлении четвертого действия «счастливый» жених, которому вот-вот надо ехать в церковь, пытается объяснить свое состояние будущему тестю, Лебедеву.

— Слушай, бедняга… Объяснять тебе, кто я — честен или подл, здоров или психопат, я не стану. Тебе не втолкуешь. Был я молодым, горячим, искренним, неглупым, любил, ненавидел и верил не так, как все, работал и надеялся за десятерых, сражался с мельницами, бился лбом о стены; не соразмерив своих сил, не рассуждая, не зная жизни, я взвалил на себя ношу, от которой сразу захрустела спина и потянулись жилы; я спешил расходовать себя на одну только молодость, пьянел, возбуждался, работал; не знал меры. И скажи: можно ли было иначе? Ведь нас мало, а работы много, много! Боже, как много! И вот как жестоко мстит мне жизнь, с которою я боролся! Надорвался я! В тридцать лет уже похмелье, я стар, я уже надел халат. С тяжелою головой, с ленивою душой, утомленный, надорванный, надломленный, без веры, без любви, без цели как тень слоняюсь я среди людей и не знаю: кто я, зачем живу, чего хочу? И мне уже кажется, что любовь — вздор, ласки приторны, что в труде нет смысла, что песня и горячие речи пошлы и стары. И всюду я вношу с собою тоску, холодную скуку, недовольство, отвращение к жизни… Погиб безвозвратно! Перед тобою стоит человек, в тридцать пять лет уже утомленный, разочарованный, раздавленный своими ничтожными подвигами, он сгорает от стыда, издевается над своею слабостью… О, как возмущается во мне гордость, какое душит меня бешенство! Эка, как я уходил себя! Даже шатаюсь… Ослабел я.

И это говорит человек, который через несколько минут должен идти под венец с девушкой, которую он, кажется, любил! Никаких обвинений другим, во всем винит Иванов только себя…

В последней сцене пьесы брюзжит что-то о пошлости Шабельский, входит Боркин, называет Иванова комиком, походя выговаривает ему, мол, не так он себя ведет перед венчанием… Входит Львов и громко заявляет Иванову:

— Николай Алексеевич Иванов, объявляю во всеуслышание, что вы подлец!

— Покорнейше благодарю, — отвечает ему холодно Иванов.

Заметим, «холодно»! Никакой внешней аффектации, никакой романтической героики Акосты.

Боркин и Шабельский по очереди вызывают Львова на дуэль. Иванов молчит. Потом Саша долго укоряет Львова, стыдит его, защищает жениха. Иванов молчит! Наконец, он начинает смеяться и говорит: «Не свадьба, а парламент! Браво, браво!..»

Опять что-то говорит Саша, пытаясь увести жениха.

Иванов: «Куда там пойдем? Постой, я сейчас все это кончу! Проснулась во мне молодость, заговорил прежний Иванов!» (Вынимает револьвер.)

Саша вскрикивает: «Я знаю, что он хочет сделать! Николай, Бога ради!»

События развиваются очень интересно! Невеста заявляет, что догадалась о намерениях жениха и знает, что он будет делать с револьвером, но ведь даже не пытается по-настоящему остановить его, не делают этого и присутствующие здесь же четверо мужчин, причем один из них врач.

— Долго катил вниз по наклону, теперь стой! — подводит итог Иванов. — Пора и честь знать! Отойдите! Спасибо, Саша!

— Николай, Бога ради! Удержите! — кричит Саша.

И опять никто даже не пытается! Ведь, кажется, яснее ясного — человек собирается застрелиться, сделайте же что-нибудь…

В конце концов Иванов с последними словами: «Оставьте меня» отбегает в сторону и застреливается. Занавес.

Разве так прощался с жизнью Акоста? Он гордо уходил мимо потрясенных соплеменников. Иванов же «отбегает в сторону», отбегает как собака, которую больно ударили и, не отбеги она, то, наверное, ударят опять…

Две короткие заключительные сцены, равные по продолжительности, даже действие в обеих сценах происходит во время свадьбы. И тут и там — трагедия. Но трагедия Акосты — открыто романтическая, она громкая, звонкая, почти музыкальная. Недаром пьеса К. Гуцкова вдохновила двух русских композиторов — Серова и Фамницына, которые написали на этот сюжет оперы.

Трагедия Иванова «тихая», она спрятана, погружена в переживания, душевные муки самого Николая Алексеевича.

Акоста в своем последнем монологе сказал все, что он хотел сказать. Он отдал все долги, остался последний, который он считает главным, — свести счеты с жизнью. Иванов тоже произнес длинную речь, но это была речь не для Лебедева, к которому она формально обращена, и даже не для нас. Себе самому рассказывает свою жизнь Николай Иванов, для себя прокручивает вновь эту скучную, тягостную ленту. И разве после этого монолога ясно, что Иванов решил покончить с собой? Разве так уж неотвратимо самоубийство? Слушая речь Акосты, мы понимаем, что другого пути, кроме самоубийства, у него нет, понимаем еще до того, как он сам об этом объявляет.

Уход из жизни Иванова внешне остается неожиданным, даже внезапным, почти нелепым, происходит как-то вдруг, второпях, вызывает недоумение, непонимание, ощущение неловкости… Право слово, не должен человек так уходить из жизни — как бы впопыхах… Возникает даже в определенной степени осуждение поступка главного героя.

И вот тут приходит осознание трагедии! Приходит понимание неизбежности трагического конца этого умного, тонкого человека. Обратите внимание: какой контраст — богатая, яркая личность и внешне глупая, неловкая, неуклюжая смерть…

Разве не заметно, насколько непохожи эстетические ауры самоубийств Акосты и Иванова, непохожи так же, как и эти люди, обстоятельства, приведшие их к смерти, время, в которое они жили.

Трудно дать точное жанровое определение эстетической ауры самоубийства Иванова, как нелегко вообще определить жанр чеховских пьес. Сам Антон Павлович это определение давал, да только вы согласитесь с тем, что до сих пор ни одному режиссеру (а уж кто только из великих не считал за честь ставить Чехова) не удалось реализовать авторский замысел в том жанре, в котором его видел сам Чехов.

Может быть, это особый жанр драматургии — «пьеса А. П. Чехова»?

Вспомним эстетическое воздействие самоубийства другого чеховского героя — Константина Гавриловича Треплева — и сравним его с эстетической аурой, например, ухода из жизни гетевского Вертера.

Оба молоды, влюблены, несчастны в любви. При всех частностях общее в главном — в невозможности счастья. Вернее, в невозможности счастья вне любви, а что может быть более важным для молодого человека?

Вспомните сентиментальную романтику, которой овеяна кончина молодого Вертера! Типичная мелодрама — мощная, эмоциональная, гениально выписанная. Сколько слез было пролито современниками несчастного героя, вспомним восхищение Наполеона творением Гёте. Будущий император признавался, что чуть было сам не последовал примеру Вертера. А многие молодые люди того времени не смогли удержаться от рокового шага. Так притягательна оказалась личность несчастного юноши, так хотелось молодым современникам во всем подражать ему! И что до того, что у большинства из них любовь скорее всего не была столь несчастной, а у многих, может быть, и не было подлинной любви… Им казалось, что у них те же несчастья, что и у Вертера, та же глубина переживаний, та же самоотверженность и та же невозможность жизни без любимой.

Впрочем, казалось ли?.. Допустим ли такой «критически объективный» взгляд извне, верна ли такая оценка? Ведь многие из этих юношей ушли из жизни! Значит переживания их были искренними, чрезвычайно личностно значимыми, превышающими присущий каждому из нас страх перед смертью.

Можно только удивляться силе эстетического воздействия произведения великого писателя.

А что же Треплев? Беден, несчастлив в любви к Нине Заречной, талантлив, умен, но в творчестве — неудачник. Боготворит мать, преклоняется перед ее талантом и остро ей завидует, иногда — почти ненавидит!

Последняя сцена пьесы. Треплев один, по ремарке автора: «собирается писать, пробегает то, что уже написано». Недоволен… Зачеркивает… Неожиданное появление Нины… Короткие реплики. Треплев в смятении, возбужден, понимает, что это, может быть, последнее свидание… решает объясниться.

— Нина, я проклинал вас, ненавидел, рвал ваши письма и фотографии, но каждую минуту я сознавал, что душа моя привязана к вам навеки. Разлюбить вас я не в силах, Нина. С тех пор как я потерял вас и как начал печататься, жизнь для меня невыносима, — я страдаю… Молодость мою вдруг как оборвало, и мне кажется, что я уже прожил на свете девяносто лет. Я зову вас, целую землю, по которой вы ходили; куда бы я ни посмотрел, всюду мне представляется ваше лицо, эта ласковая улыбка, которая светила мне в лучшие годы моей жизни…

Но нет, Нина не любит его, он ей дорог как друг, как товарищ юных лет… И только. Тут же она признается в любви к Тригорину:

— …Когда увидите Тригорина, то не говорите ему ничего… Я люблю его. Я люблю его даже сильнее, чем прежде… Сюжет для небольшого рассказа… Люблю, люблю страстно, до отчаяния люблю…

Нина уходит. Треплев снова один.

— Нехорошо, если кто-нибудь встретит ее в саду и потом скажет маме, — вслух размышляет Треплев, — это может огорчить маму…

Затем в продолжение двух минут молча рвет все свои рукописи и бросает под стол, потом отпирает правую дверь и уходит.

Всё. Это последний уход героя — так он ушел стреляться. Просто, буднично, как уходят прогуляться или забежать в аптеку за горчичниками.

Далее — короткая, в четыре реплики сцена. Аркадина, Полина Андреевна Дорн, Шамраев и Тригорин. Оживлены… Готовятся пить чай. Ремарка Чехова: «Направо за сценой выстрел; все вздрагивают».

— Что такое? — испуганно спрашивает Аркадина.

— Ничего, — отвечает Дорн, — это, должно быть, в моей походной аптечке что-то лопнуло. Не беспокойтесь. (Уходит в правую дверь, через полминуты возвращается.) Так и есть. Лопнула склянка с эфиром. (Напевает.) «Я вновь перед тобою очарован…»

Аркадина (садясь за стол):

— Фуй, я испугалась. Это мне напомнило, как… (Закрывает лицо руками.) Даже в глазах потемнело…

Дорн (перелистывая журнал, Тригорину):

— Тут месяца два назад была напечатана одна статья… письмо из Америки, и я хотел вас спросить, между прочим… (берет Тригорина за талию и отводит к рампе) так как я очень интересуюсь этим вопросом… (Тоном ниже, вполголоса.) Уведите отсюда куда-нибудь Ирину Николаевну. Дело в том, что Константин Григорьевич застрелился…

Остается чувство тоски, щемящей жалости к молодому, умному, чистому юноше, так мало прожившему, не обретшему цели в жизни, не осознавшему ее смысла… Но чтобы кто-нибудь из его молодых современников, посмотрев спектакль по чеховской пьесе, надумал стреляться?! Такое трудно представить. Задуматься — да, сочувствовать, сопереживать — безусловно, пересмотреть свою жизнь, по-другому оценить свои поступки… но только не подражать.

Какова же эстетическая аура самоубийства Треплева? Какой реакции ждал от нас Чехов, заканчивая пьесу самоубийством героя? Как он сам определил жанр пьесы? Перелистываем страницы к началу и читаем: «Чайка. Комедия в четырех действиях»…

Может возникнуть впечатление, что, анализируя самоубийства литературных героев, мы отдаляемся от жизни, где все «не совсем так, как на сцене и в книгах», не столь ярко, не так явно. Но нет, скорее жизнь иной раз складывает сюжеты, которые, будь они описаны в романе, показались бы слишком замысловатыми, даже надуманными.

Вспомним, что такие пьесы Л. Толстого, как «Живой труп» и «Власть тьмы», созданы по мотивам истинных происшествий, описанных в газетах в разделе судебной хроники.

Кто кого повторяет и пародирует: искусство — жизнь или жизнь — искусство, трудно сказать.

Пример такого совпадения мы можем вам привести.

В комедии А. Н. Островского «Не было ни гроша, да вдруг алтын» один из главных героев — Михей Михеевич Крутицкий, отставной чиновник — живет с женой Анной Тихоновной и племянницей Настей. Тиранит обеих, изводит своей скупостью, мелочностью. Живут в бедности, почти в убожестве, считают каждый грош.

Между тем, Михей Михеевич втайне богат, и очень богат! Ростовщик! Многих господ за горло держит, сотнями тысяч ворочает, но про это никто, включая жену и племянницу, не знает. Именно тайной Крутицкий гордится, может быть, не меньше, чем богатством.

И вот, на свое несчастье, потерял Михеич деньги — выпали через дырку в кармане старой шинели. В сравнении с тем, что припрятано, и потерял-то немного, но — важен принцип! Философия жизни! Деньги — все, остальное — прах. Если деньги терять, то и жить зачем?

«Как это пережить? Как пережить? Невозможно. У всякого своя радость, своя утеха; он копил, берег, в том и вся жизнь его была: ничего ему не нужно, одни только деньги, одни свои деньги, а украли деньги, нет денег, зачем ему жить? Зачем жить-то? Что делать на свете? Плакать, тосковать, проклинать себя, биться об угол головою, двадцать раз в день на гвоздь петлю повесить, да опять снять. Еще вот нам Бог сон дал: ну, заснешь, забудешь, а проснешься-то? Опять та же тоска, и каждый день, каждый день. Так уж лучше один конец… Как скучно! Ах, тоска смертная!»

Все ясно из этого монолога Крутицкого — монолога человека, который потерял смысл жизни. И действительно, пошел Михеич в сад и на суку повесился. Никто особо и не горевал о нем, а племянница даже рада была — наследство свалилось! Жена, правда, всплакнула, да и то не столько о нем, сколько о своей прошлой жизни (очень уж изводил ее скряга-покойник). «Что это, Господи! — причитает она. — Вздумать-то, вздумать-то мне страшно! За что только он мучил себя и нас? Сколько лет мы живем нищенски, а у него за подкладкой шинели нашли мы больше ста тысяч, да вот теперь в его комнате под полом вещей и бриллиантов и числа нет».

Островский словно нарочно подобрал скупердяю «подходящую» смерть — не умер, а повесился на суку! Признаться, такой конец гармоничен такой жизни.

Но это искусство, художественное произведение, сочинение, а в жизни?

Один из авторов на протяжении долгих лет, с детства, был знаком с одним человеком. Умный, способный, с детства хорошо учился, неплохо писал стихи, увлекался фотографией и с годами стал почти профессиональным фотографом. Успешно окончил школу, институт, защитил кандидатскую диссертацию. Но все это было не главным в его жизни. С юности он начал увлекаться коллекционированием. Начал с нумизматики, вскоре стал признанным знатоком. Дальше — больше… Антиквариат, иконы, старинный фарфор, изделия фирмы Фаберже и многое другое. Когда он перешел невидимую грань между коллекционированием и преступлением, никто не знает. Но грань эта была пройдена, начались отношения с преступным миром, где он был далеко не «мелкой сошкой» — скупал краденое, перепродавал за границу старинные иконы, произведения искусства.

О его страсти знали многие. Но о подлинном размахе его деятельности, о подлинном количестве накопленных им богатств, вероятно, догадывались лишь единицы. Жил он внешне очень скромно, даже аскетично, деньгами не сорил, друзей не имел, домой к себе никого не приглашал.

Он и сам, наверное, понимал, что когда-нибудь обязательно столкнется с законом, но остановиться уже не мог или не хотел. Когда наступила развязка и он получил повестку из прокуратуры, то, очевидно, все понял и благоприятного исхода от этого визита не ждал. На несколько Дней он пропал. Когда же, заподозрив неладное, работники милиции с трудом вскрыли стальную дверь его малогабаритной трехкомнатной квартиры, то даже они удивились тому, что увидели. Квартира напоминала не то склад, не то музей, в котором находилось множество ценных предметов, антиквариата, произведений искусства на огромную сумму. Его коллекции мог позавидовать не один музей. Но в каком виде были эти ценности! Сломано и разбито было все, что только можно разрушить. Золотые монеты огромной ценности были грубо расплющены молотком и превратились в обыкновенные золотые лепешки, иконы разбиты, повсюду валялись осколки коллекционного фарфора и старинного хрусталя… И в довершение всей этой картины — висящий посредине комнаты хозяин!

Мы не знаем точно, осталась ли после него какая-либо предсмертная записка. Хотя для того, чтобы понять причину самоубийства, записки здесь не требовалось — осколки и изуродованные золотые украшения красноречивее слов. И причина, конечно, не повестка в прокуратуру и даже не возможная в перспективе уголовная ответственность. Тысячи людей переносят это и находят потом ради чего жить. Но у нашего героя иной цели в жизни не было и, видимо, больше не могло быть.

Л. Н. Островский написал свою комедию в 1872 году. Наш «Михеич» покончил с собой через сто с лишним лет. Другой век, другие социальные реалии, однако как похожи эти люди — одна страсть, одна цель в жизни. И небольшая утрата, только угроза потерять все, привели к тому, что они оба покончили жизнь самоубийством, и даже покончили одним и тем же способом. Как схожи эстетические ауры этих самоубийств. Кажется, что если попытаться реконструировать предсмертные переживания нашего героя, то лучше монолога Крутицкого ничего придумать нельзя. И мы так же хорошо поймем, что испытал он в последние минуты жизни, как понимаем, что испытал старый отставной чиновник, описанный Островским в конце девятнадцатого века.

Хотелось бы отметить еще тот небезынтересный факт, что в некоторых случаях эстетическая аура самоубийства обладает столь мощным воздействием, что, будучи сама феноменом социально обусловленным, способна по закону обратной связи сама влиять на общественные процессы, и дело здесь не только в ее влиянии на умы современников и далеких потомков, как мы это видим в случаях самоубийств Катона, Сократа, Акосты и других. Известны случаи иного свойства, когда воздействие и более жестко и непосредственно во времени. Приведем еще один пример из этого ряда. Перенесемся вновь в Древний Рим, во времена Тарквиния Гордого. Мы имеем в виду историю прекрасной Лукреции, самоубийство которой восхваляли не только современники, но и даже христианские проповедники, усматривая в нем явление абсолютной гармонии и красоты, а Монтень в своих «Опытах», ставя Лукрецию в пример, сокрушается, что современные ему парижанки, следуя завету прямодушного Маро, позволяют делать с собой все, что угодно, но говорят при этом: «Нет, нет, ни за что!» А одна женщина в Тулузе, прошедшая через руки многих солдат, после говорила: «Слава Богу, хоть раз в жизни досыта насладилась, не согрешив».

Обстоятельства самоубийства Лукреции, изнасилованной Секстом Тарквинием, сыном царя Тарквиния Гордого, были подробно описаны великим древнеримским историком Титом Ливием в его «Истории Рима от основания города».

Случайно, когда Тарквиний Коллатин, сын Эгерия и родственник Тарквиния Гордого, обедал у последнего вместе с царскими сыновьями, речь заходит о женах, и каждый старается хвалить свою сверх меры. Тогда в пылу спора Коллатин и говорит: к чему слова — всего ведь несколько часов и можно убедиться, сколь выше всех прочих его Лукреция. «Отчего ж, если мы молоды и бодры, не вскочить нам тотчас на коней и не посмотреть нам своими глазами, каковы наши жены? Неожиданный приезд мужей покажет это любому из нас лучше всего». Подогретые вином, все в ответ вскричали: «Едем!» И во весь опор унеслись в Рим. Прискакав туда в сгущавшихся сумерках, они двинулись дальше в Коллацию, где жил Коллатин со своею женой, и поздней ночью застали Лукрецию за прядением шерсти. Совсем не похожая на царских невесток, которых нашли проводящими время на пышном пиру среди сверстниц, сидела она посреди покоя в кругу прислужниц, работавших при огне. В состязании жен первенство осталось за Лукрецией. Приехавшие муж и Тарквиний находят радушный прием: победивший в споре супруг дружески приглашает к себе царских сыновей. Тут-то и охватывает Секста Тарквиния грязное желанье насилием обесчестить Лукрецию. Ее красота и несомненная добродетель только возбуждают его.

Несколько дней спустя втайне от Коллатина Секст Тарквиний с единственным спутником прибыл в Коллацию. Он был радушно принят не подозревавшими о его замыслах хозяевами; после обеда его проводили в спальню для гостей, но едва показалось ему, что вокруг достаточно тихо и все спят, он, воспаленный страстью, входит с обнаженным мечом к спящей Лукреции и, придавив ее грудь левой рукой, говорит: «Молчи, Лукреция, я Секст Тарквиний, в руке моей меч, умрешь, если крикнешь». В трепете освобождаясь от сна, женщина видит: помощи нет, рядом — грозящая смерть; а Тарквиний начинает объясняться в любви, уговаривать, с мольбами мешает угрозы, со всех сторон ищет доступа в женскую душу. Видя, что Лукреция непреклонна, что ее не поколебать даже страхом смерти, он, чтобы устрашить ее еще сильнее, пригрозил ей позором: к ней-де, мертвой, в постель он подбросит, прирезав, нагого раба — пусть говорят, что она убита в грязном прелюбодеянии. Этой ужасной угрозой он одолел ее непреклонное целомудрие. Похоть как будто бы одержала верх, и Тарквиний вышел, упоенный победой над женской честью. Лукреция же, сокрушенная горем, посылает вестников в Рим к отцу и в Ардею к мужу, чтобы прибыли с немногими верными друзьями: есть нужда в них, пусть поторопятся, случилось страшное дело. Все срочно прибывают в Коллацию. Лукрецию они застают в спальне, сокрушенную горем. При виде своих на глазах женщины выступают слезы; на вопрос мужа: «Хорошо ли живешь?» — она отвечает: «Как нельзя хуже. Что хорошего остается в женщине с потерею целомудрия? Следы чужого мужчины на ложе твоем, Коллатин; впрочем, тело одно подверглось позору — душа невинна, да будет мне свидетелем смерть. Но поклянитесь друг другу, что не останется прелюбодей без возмездия. Секст Тарквиний — вот кто прошлою ночью вошел гостем, а оказался врагом; вооруженный, насильем похитил он здесь гибельную для меня, но и для него — если вы мужчины — усладу». Все по порядку клянутся, утешают отчаявшуюся, отводя обвинение от жертвы насилия, обвиняя преступника: грешит мысль — не тело, у кого не было умысла, нет на том и вины. «Вам, — отвечает она, — рассудить, что причитается ему, а себя я, хоть в грехе не виню, от кары не освобождаю; пусть никакой распутнице пример Лукреции не сохранит жизни!» Под одеждою у нее был спрятан нож. Вонзив его в сердце, налегает она на нож и падает мертвой. Результатом этого поступка стала не только свирепая месть родственников Лукреции, не только смерть Секста Тарквиния, но и падение царской власти Тарквиния Гордого: так возмутило народ преступление Секста Тарквиния и вдохновила благородная смерть прекрасной женщины.

Такова может быть сила эстетической ауры самоубийства, что воздействие ее приводит к государственному перевороту.

Что можно сказать об индивидуальных самоубийствах в нашей стране?

Всего несколько лет прошло с тех пор, как об этой проблеме можно стало говорить вслух и писать. Можно понять удивление всего общества, когда оно узнало, что ежедневно сотни наших сограждан уходят из жизни, кончая ее самоубийством.

Статистические сведения по этому вопросу практически отсутствуют. Сможем ли мы когда-либо узнать общее количество случаев самоубийств за годы советской власти? Очевидно, что нет. Все эти данные тщательно скрывались и фальсифицировались. Только понимая сущность индивидуального самоубийства, можно представить себе истинную картину той трагедии, которая постигла нашу страну.

Не слабые и «нищие духом» уходили из жизни, а цвет нации, наиболее творческие, сильные личности оказывались беспомощны перед молотом пролетарской революции.

Если государство полностью отрицало свободу личности и индивидуальности, а человек терял право на свободу совести, вероисповедания, свободу высказывать свои убеждения, даже свободу независимого суждения — можно только представить себе, сколько творческих людей мы потеряли, даже не заметив, в угаре общей коллективизации всего и вся.

Во-первых, это представители так называемого «старого мира», которые сразу же поняли весь ужас постигнувшей страну катастрофы и не сумевшие по тем или иным причинам уехать за рубеж и не захотевшие приспосабливаться к новым условиям.

Во-вторых, это люди творческие, весьма далекие от политики, не умеющие и не желающие в ней разбираться, видящие смысл жизни в служении своему делу и по наивности считающие, что их знания и труд будут нужны стране при любом режиме. Они имели возможность вскоре убедиться в обратном. Не личная неустроенность, не тяготы жизни, а жуткая картина бессмысленного, варварского уничтожения, разворовывания, разбазаривания всего того, чему они отдали жизнь, заставила многих из них покончить с собой.

Имена единиц из них дошли до нас только благодаря мужеству тех писателей, которые вопреки режиму ценой огромных жертв посмели донести до нас историческую правду.

Таким был инженер Ольденборгер, историю которого рассказывает Александр Солженицын в романе «Архипелаг ГУЛаг».

В. В. Ольденборгер тридцать лет проработал на московском водопроводе и стал его главным инженером еще с начала века — вся Москва пила воду Ольденборгера. Он не был женат, у него не было детей, во всей жизни его был только этот один водопровод. В 1905 году он не допустил на водопровод солдат охраны, «потому что солдатами могут быть по неловкости поломаны трубы или машины». На второй день февральской революции он сказал своим рабочим, что революция кончилась, хватит, все по местам, вода должна идти. И в московских октябрьских боях была у него одна забота: сохранить водопровод. Его сотрудники забастовали в ответ на большевистский переворот, пригласили его. Он ответил: «С технической стороны я, простите, не бастую. А в остальном… в остальном я, ну да…» Он принял для бастующих деньги от стачечной комиссии, выдал расписку, но сам побежал добывать муфту для испортившейся трубы.

И все равно он был врагом. Как сказал товарищ Ленин: «Для наблюдения за буржуазными специалистами мы нуждаемся в сторожевом псе РКИ». Вскоре водопровод возглавили коммунисты. Главного инженера стали поправлять, направлять, учить и без его ведома перемещать технический персонал.

И все равно водопровода не спасли! Дело стало идти не лучше, а еще хуже. И в этом же обвинили самого Ольденборгера: «Инженер Ольденборгер сознательно предает интересы рабочих и является прямым и открытым противником диктатуры рабочего класса». Начались комиссии и проверки, которые ничего не выявили. Особенно ранило «потомственную пролетарскую психологию» то, что большинство рабочих на водокачках, «зараженные мелкобуржуазной психологией», стояли на стороне Ольденборгера и не видели его саботажа. А тут еще подоспели выборы в Моссовет, и от водопровода рабочие выдвинули кандидатуру Ольденборгера, которой партячейка, разумеется, противопоставила партийную кандидатуру. Однако она оказалась безнадежной из-за «фальшивого» авторитета главного инженера среди рабочих. После этого комячейка послала в райком, во все инстанции и объявила на собрании свою резолюцию: «Ольденборгер — центр и душа саботажа, в Моссовете он будет нашим главным политическим врагом!» Рабочие ответили с шумом и криками: «Неправда! Врете!».

Приняли следующие партийные меры: исключили главного инженера из коллегии по управлению водопроводом, создали для него постоянную обстановку следствия, непрерывно вызывали его в многочисленные комиссии и подкомиссии, допрашивали и давали задания к срочному исполнению. Каждую его неявку заносили в протоколы «на случай будущего судебного процесса».

А вода уже четвертый год шла по трубам, и москвичи ничего не замечали.

Тогда в «Экономической жизни» была написана статья «ввиду волнующих общественное мнение слухов о катастрофическом состоянии водопровода». Сообщалось много новых тревожных слухов и даже, что водопровод качает воду под землю и «сознательно подмывает фундамент всей Москвы» (заложенный еще Иваном Калитой). Новые комиссии, новые расследования. Доносы в ВЧК о «наличии на водопроводе, в сердце Красной Москвы, контрреволюционной организации».

Но тут Ольденборгер «допускает бестактную оплошность, беспозвоночный и промежуточный интеллигентский выпад: ему „зарезали“ заказ на новые заграничные котлы (старые в России сейчас починить невозможно) — и он кончает с собой».

В-третьих, это те люди, которые всем сердцем приняли революцию, отдали всего себя служению ее идеалам, но были жестоко обмануты своими же соратниками по партии и подвержены жесточайшим репрессиям.

Подобный пример мы можем найти в запрещенном романе Бориса Пастернака «Доктор Живаго» в лице Стрельникова — Павла Антипова. Бросивший во имя революции все — семью, работу, он безжалостно подавлял очаги восстания в Сибири, за что и получил страшное прозвище «Застрельников». И в конце романа мы видим его одинокого, скрывающегося в лесах от своих же товарищей, которые безжалостно вынесли ему смертный приговор, после того как он стал им не нужен. И после встречи с Живаго Стрельников застрелился из собственного револьвера.

В-четвертых, это бесчисленные самоубийства людей, брошенных без вины и следствия в лагеря и тюрьмы системы ГУЛАГа. Не в силах опускаться до скотского существования, они сотнями, если не тысячами, кончали жизнь самоубийством. Читайте страшные материалы, собранные Солженицыным, «Колымские рассказы» Варлаама Шаламова, «Жизнь и судьба» Гроссмана.

В-пятых, в-шестых… Не хватит ли всего этого? У каждого из нас на спине смрадное дыхание этого страшного «века-волкодава».

У кого поднимется рука осудить те тысячи людей, которые в нечеловеческих условиях заключения вставали с колен и шли с поднятой головой за невидимую черту, отделяющую зону от свободного мира, и умирали людьми с автоматной очередью в спине.

Древний Рим знал одного Катона, мы же не знаем тысячи.

Индивидуальные самоубийства существовали во все века и будут существовать, видимо, и в обозримом будущем. Тем важнее для всех нас понимать и помнить, что в основе каждого такого случая лежит не желание потревожить, возмутить и шокировать общество, а глубоко лежащая внутренняя дисгармония и трагедия.

Только наша близорукость, черствость и заскорузлость, привычка жить стереотипами, нежелание принимать на себя боль другого человека могут объяснить тот шлейф осуждения и даже презрения, который так часто тянется за человеком, покончившим жизнь самоубийством.

ГЛАВА 8 Эстетика ритуального самоубийства

Даже если бы мы не ставили своей основной целью исследование эстетического аспекта самоубийства и таких специфических вопросов, как эстетика способа самоубийства или эстетическая аура самоубийства, нам представляется чрезвычайно важным еще раз подчеркнуть принципиальную разницу между феноменами индивидуального и ритуального самоубийств.

Что представляет собой индивидуальное самоубийство, мы достаточно подробно рассмотрели в предыдущих главах. Мы обращали внимание на то, что главной причиной индивидуального самоубийства является та или иная степень внутриличностной дисгармонии, что самоубийство в ряде ситуаций можно считать в определенном смысле гармоничным завершением жизни, так как факт самоубийства является попыткой личности восстановить утраченную внутреннюю гармонию.

Обязательным критерием индивидуального самоубийства является возможность выбора, проявляющаяся в том, какие причины индивид считает достаточно вескими и несовместимыми с дальнейшим существованием; в том, что исходя из данных причин, из конкретной ситуации индивид совершает акт самоубийства, вступая порой при этом в дисгармоничные отношения с окружающим обществом.

При этом выбор проявляется в том, каким способом человек совершает самоубийство, какими средствами, в каком месте и в какое время. Мы старались подчеркнуть, что эстетические переживания и представления человека, совершающего индивидуальное самоубийство, играют в процессе выбора далеко не последнее место.

В связи со сказанным понятно, что в формировании эстетической ауры индивидуального самоубийства главную роль играет все же не способ, не вид, не средство, не место и время совершения самоубийства, а личность самоубийцы в ее целостности, своеобразии, индивидуальной гармоничности. Именно так следует понимать суть эстетики индивидуального самоубийства, «красоту поступка» конкретного человека в конкретной ситуации. И в принципе не важно, был ли это великий философ или никому не известные несчастные влюбленные. Как бы ни относилось общество к феномену самоубийства, пусть даже отрицательно, сама красота, цельность и гармоничность поведения человека не могут не волновать его. Поэтому мы не нашли в истории человечества таких народностей и таких времен, когда при определенных ситуациях самоубийство не воспринималось бы как нечто положительное, возвышенное и в определенном смысле прекрасное, если оценивать его с эстетических позиций.

Переходя к эстетическому анализу такого сложного и интересного феномена, каким является ритуальное самоубийство, нам бы хотелось еще раз подчеркнуть общую принципиальную разницу между индивидуальным и ритуальным самоубийствами. В представленной ниже таблице эти различия весьма наглядны.

№ п/п Индивидуальное самоубийство Ритуальное самоубийство
1. Самоубийство есть следствие желания сохранить главным образом внутреннюю гармонию (гармонию с самим собой) внешнюю гармонию (гармонию с окружающим обществом)
2. Свобода принятия решения об уходе из жизни есть нет
3. Свобода выбора способа, средства, места и времени самоубийства есть нет
4. Самовыражение личности в акте самоубийства максимальное минимальное

Как видно из таблицы, между феноменами индивидуального и ритуального самоубийств имеется принципиальное различие, где количественный фактор не важен.

Индивидуальным следует считать такое самоубийство, когда человек осознает свое дальнейшее существование несовместимым с определенными жизненными обстоятельствами, кардинально противоречащими его принципам, идеалам и убеждениям. Ритуальное же самоубийство происходит как раз по обратной причине — когда общество считает, что при определенных ситуациях и обстоятельствах человек не имеет права на дальнейшее существование и должен покончить с собой тем или иным (обычно строго регламентированным) способом и отношение самого человека к поступку, который он должен совершить, не имеет никакого значения.

В основе обоих феноменов лежит одна и та же важнейшая эстетическая категория гармонии. Только индивидуальный самоубийца максимально свободен в своем выборе, и индивидуальное самоубийство всегда внутренне гармонично. Ритуальный же самоубийца находится в вынужденно гармоничных отношениях с окружающим обществом, и ритуальное самоубийство гармонирует с представлениями этого общества о должном поведении человека.

Индивидуальный самоубийца до последней минуты, до самого последнего вдоха имеет выбор: совершать или не совершать самоубийство. В силу наличия этой альтернативы большее, если не подавляющее число индивидуальных самоубийц так и не осуществляют свое намерение, предпочтя жизнь смерти. В настоящее время большинство психологов считают, что практически у каждого психически здорового человека хоть раз в жизни возникает мысль о самоубийстве, но лишь у незначительной части населения доходит до осуществления этого намерения.

Совершенно иная картина выявляется при анализе феномена ритуального самоубийства. Несчастный, с нашей точки зрения, ритуальный самоубийца лишен возможности выбора не только с момента, когда произошло роковое событие, которое должно повлечь за собой самоубийство (например, смерть мужа для индийской женщины или поражение на войне для самурая), — ритуальный самоубийца лишен возможности выбора с той самой минуты, когда он появился на свет. Девочка из касты браминов в Индии должна выйти замуж только за брамина и обязана была покончить с собой определенным образом, сгорев вместе с телом мужа на ритуальном костре. В Японии мальчик, рожденный самураем, с самого раннего детства знал, что когда вырастет, он обязательно станет самураем и в его жизни может возникнуть ряд ситуаций, когда он должен будет покончить с собой, совершив ритуальный обряд харакири. То же самое знала и его жена, которая в дни больших смут постоянно носила при себе ритуальный меч, которым она должна была перерезать себе горло в том случае, если ее муж совершал харакири. И для того, чтобы она смогла это сделать, девочек, достигших определенного возраста, также специально обучали этому.

Поскольку подобное поведение было жестко регламентировано писаными и неписаными законами общества, человек не имел возможности поступить исходя из собственных желаний и побуждений. Отношение ритуальных самоубийц к совершаемому ими обряду никого не интересовало.

Таким образом, ритуальное самоубийство требует почти полного отсутствия свободы воли и подчинения принятым в обществе жестким формам и стереотипам поведения, находящим свое полное и логическое завершение в тотальной ритуализации жизни и смерти.

Понятно, что ритуальное самоубийство может существовать только в таком обществе, в котором ценность индивидуальной человеческой личности практически сведена к нулю. На это обращают внимание многие ученые, занимающиеся проблемами суицидального поведения, особенно изучая его в историческом аспекте.

Если сравнивать ритуальное и индивидуальное самоубийства по времени возникновения, то первое очевидно древнее второго. Индивидуальное самоубийство как феномен возникло сравнительно недавно — около двух с половиной тысяч лет назад. В основе его возникновения и окончательного формирования именно в качестве индивидуального лежит эволюционный процесс автономизации психической деятельности индивида и постепенное формирование важнейшей психической функции — самосознания, особенно того компонента, который можно назвать социальным самосознанием.

Сознание древнего человека не позволяло ему вычленить себя из совокупности социальных и микросоциальных отношений и уж тем более не позволяло противопоставить себя им. Индивидуальное самоубийство, и в этом следует согласиться с Альбером Камю, есть всегда в том или ином варианте бунт — бунт личности против нестерпимых для нее обстоятельств. Только с того момента, когда стал возможен конфликт между тем, как человек представляет себе свое должное поведение, и тем, что он вынужден предпринимать в реальности, как только этот конфликт стал осознанным, возникла возможность феномена индивидуального самоубийства как варианта решения подобного конфликта.

Ритуальное самоубийство, напротив, никогда не является бунтом, в основе его лежит пассивность, подчинение, культуральный конформизм, отречение от собственного «Я». Индивид следует раз навсегда установленным стереотипам мышления и поведенческим нормам. Ни о каком самовыражении личности в поступках, чувствах и эмоциях (в том числе и эстетических) не может быть и речи.

Как известно, процесс вычленения индивида из окружающего его космоса (в античном его понимании) начался примерно в VII–VI веках до нашей эры. Мы уже писали о греческих софистах, Сократе, стоиках и эпикурейцах, философия которых наглядно отражает постепенный процесс автономизации человеческого духа. Ни знаменитая автаркия киников, ни гедонизм эпикурейцев были бы невозможны без наличия развитого и сформированного самосознания. Выделение человеком себя из окружающего космоса, формирование новых этических и эстетических подходов к оценке поведения индивида привело к тому, что именно с этого времени мы все чаще и чаще видим яркие примеры типичных индивидуальных самоубийств. Самоубийства Сократа и Эпикура, Сенеки и Катона, описанные выше, — лучшее тому доказательство. Однако в общем потоке цивилизации развитие отдельных народов и субкультур асинхронно как во времени, так и в динамике отдельных компонентов, составляющих эпифеномен культуры. Расцвет философии, искусства зачастую даже в рамках одной субкультуры сочетается с весьма архаичными верованиями, предрассудками, обычаями.

Именно этим обусловлено длительное существование феномена ритуального самоубийства. Так, два классических вида ритуальных самоубийств — сати и харакири — имели самое широкое распространение вплоть до конца XIX века, благодаря чему они достаточно хорошо известны и описаны.

Следует подчеркнуть, что с отдельными случаями ритуальных самоубийств мы продолжаем сталкиваться и в наши дни. И это не только редкие случаи совершения сати в Индии и харакири в Японии. Периодически в печати появляются сообщения о ритуальных самоубийствах членов различных религиозных сект или общин. Члены этих сект в назначенный день по приказу своего «духовного учителя» кончают жизнь самоубийством определенным образом. Широкую известность получил подобный случай в Соединенных Штатах Америки в конце 80-х годов нашего столетия. Это лишний раз подчеркивает значимость исследования данного феномена в самых различных аспектах. Анализ ритуальных самоубийств мы начнем с сати как с более древнего.

Сати

Сати — ритуальное самосожжение индийских вдов после смерти мужа — является наряду с харакири одним из самых распространенных в свое время и широко известных видов ритуального самоубийства.

Ритуал сати имеет очень древнее происхождение. Само слово «сати» в переводе с древнеиндийского означает буквально «сущая». Так звали в древнеиндийской мифологии дочь Дакши и первую жену Шивы. Покровитель и наставник аскетов, Шива был так погружен в размышления, что когда настало время жениться, инициатива исходила с женской стороны. Его первой женой стала добродетельная Сати. Ее отец, могучий Дакша, один из праотцев человечества, любил свою дочь больше всего на свете. Когда она выросла, он пригласил всех богов, чтобы она могла из них выбрать себе подходящего мужа. Дакша не позвал только Шиву, так как считал, что он из-за своей странной внешности и поразительных привычек не годится в мужья его дочери. Но Сати была горячей поклонницей Шивы и еще в детстве говорила, что будет только его женой.

Войдя в зал, где боги ожидали ее решения, и не найдя там того, кого любила, Сати бросила вверх обручальный венок с просьбой к Шиве милостиво принять его. Неожиданно среди собравшихся появился Шива, и красный венок невесты сверкал у него на шее. Дакше не осталось ничего иного, как согласиться на брак. Он, может быть, и примирился бы с нежеланным зятем, но Шива его смертельно оскорбил тем, что на собрании богов во дворце Брахмы не оказал ему почести вставанием, как это сделали все остальные боги. Дакша припомнил Шиве эту его непочтительность и проклял, сказав, что тот не получит доли в жертвоприношении, после чего оставил собрание.

Скоро Шиве представилась возможность отомстить, причем, как говорится в «Вайюпуране», в мести он превзошел своих обидчиков. Когда Дакша устроил великое жертвоприношение коня, на которое позвал всех богов, Шива приглашен не был. Последний понял причину такого поступка тестя, но Сати, не имевшая ни малейшего представления об их ссоре, почувствовала себя обиженной и стала настаивать, чтобы мужу была выделена доля в жертвоприношении. Шива же сотворил из своих уст огненное существо с тысячью головами, с тысячью глазами и тысячью ногами, которое крепко держало тысячу дубин и тысячу копий, раковину, диск и посох, светящийся лук и топор. У этого грозного существа, блиставшего страшною красотой, украшенного серпом месяца и одетого в обагренную кровью тигровую кожу, было большое брюхо, широкий рот, из которого торчали ужасные клыки, длинные прямые уши, висячие губы и светящийся язык. Жемчужное ожерелье обвивало его горло, и гирлянда алых цветов ниспадала на грудь. Возникнув, оно упало на колени, воздело руки к голове в знак почтения и сказало Шиве: «Повелитель богов, скажи, что мне нужно сделать для тебя». Шива ответил: «Уничтожь жертвоприношение Дакши». Когда могучий Вирабхадра услышал пожелание своего господина, он склонился к его ногам, а затем бросился вперед, словно вырвавшийся из клетки лев. Из пор своей кожи он создал сотни и тысячи мощных полубогов, отважных и сильных, как он сам. Воздух наполнился громкими криками, приведшими в изумление обитателей неба. Горы качались, земля дрожала, ветры бушевали, а глубины моря бурлили, огонь утратил свой блеск, солнце поблекло, а звезды погасли. Святые риши перестали петь гимны, боги и демоны онемели, и все покрыла густая тьма.

Потом из темноты с воинственными криками выбежали грозные существа, перевернули жертвенные котлы, разбили жертвенники и стали танцевать. Подобно ветру, дико носясь с места на место, они разбрасывали жертвенные предметы и посуду, которые летали по воздуху, словно сброшенные с неба звезды. Они с остервенением поглотили, осквернили или разбросали огромное количество еды для богов, она лежала в виде горы клецок, реки молока, холмов творога и масла, отмели меда. Съели они и сметану, и сахар, и жареные зерна, и глыбы мяса, и сласти, выпили весь приготовленный для жертвы напиток. После этого они бросились на застывших в ужасе богов, стали их бить и поносить, издевались над нимфами и богинями. Несмотря на то, что жертву охраняли все боги, она была уничтожена. Согласно «Линга-пуране» и «Бхагавата-пуране», Вирабхадра отрубил Дакше голову и бросил ее в огонь. Поэтому, когда успокоившийся Шива по просьбе богов оживлял мертвых, ее не смогли найти, и Дакше вместо нее посадили голову козла. Вариант этой легенды в «Вайю-пуране» содержит эпизод, в котором рассказывается, что Сати сама потребовала, чтобы Шива помешал жертвоприношению, и, стремясь оправдать своего супруга, бросилась в жертвенный огонь и сожгла себя в его честь.

Именно в связи с этой прекрасной легендой термин «сати» стал применяться в средневековой Индии к женщинам, сжигающим себя живьем на погребальном костре своего умершего супруга. Как мы можем убедиться даже на примере возникновения термина, обозначающего один из самых распространенных видов ритуального самоубийства, он несет на себе огромную эстетическую ауру, обусловленную влиянием древней прекрасной легенды о молодой богине и ее трагической смерти на костре.

Согласно той же легенде, Шива с обгоревшим телом Сати долго блуждал по миру, пока Вишну не разрубил его на множество кусков и не разбросал останки, сделав места, куда они упали, центрами паломничества. А спустя некоторое время, Сати, согласно древнеиндийским представлениям о возможности переселения душ, возродилась как Парвати и стала новой женой также возрожденного Шивы.

Что же касается истории возникновения в Индии самого обряда сати, дело обстоит значительно сложнее.

Точное определение его происхождения практически невозможно. Ни религия, ни древние законы не дают нам к этому ключа.

В четырех книгах Вед о сожжении вдов не упоминается ни слова. Один из тех стихов Ригведы, на который ссылаются брамины в доказательство того, что эта мера предписывается книгами Вед, признан всеми индологами за подделку. Изменение одного слога извратило его первоначальное значение в желательном для браминов смысле. Точный текст этого стиха, как было установлено, говорит нечто совсем иное, с чем гармонирует и следующий по смыслу стих Ригведы (X, 18), приглашающий вдову вернуться в мир живых, проводив мужа в могилу. Достоверно известно, что древнее индийское законодательство не требовало самосожжения вдов. О сожжении вдов не говорится даже у ортодоксального патриархального Ману, что доказывает ограниченный характер этого обычая. В более ранних сутрах о нем также ничего не говорится.

Интересна история уличения браминов профессором Уильсоном в фальсификации текста Вед и подлоге. Эта история описана в книге известной русской писательницы, много лет проведшей в Индии и изучавшей ее обычаи и правы, Елены Петровны Блаватской.

Уильсон — лучший индолог и санскритист своего времени, рылся в самых древних рукописях, пока не убедился, что нигде в гимнах Вед нет такого постановления — сжигать вдов после смерти мужа, хотя в законе Ману, оно как будто находится во всей ясности и так и было переведено Кольбруком и другими ориенталистами. Дело было совершенно бесперспективное, поскольку стараться доказать, что истолкование Ману неправильно, равнялось, в силу народного фанатизма, толчению воды.

Уильсон стал изучать Ману, сравнивая текст Вед с текстом законодателя. И вот что он нашел наконец: Ригведа повелевает брамину класть вдову до зажжения костра рядом с трупом мужа, а по совершении определенных обрядов свести с костра и громко пропеть над нею следующие стихи из Грихья-Сутры:

Вставай, о женщина! вернись в мир живых;

Уснув у трупа, просыпайся снова;

Довольно времени была ты верною женой

Тому, кто сделал тебя матерью его детей.

Затем присутствовавшие при сожжении покойника женщины мазали себе глаза «коллирием», и брамин обращался опять к ним со следующим стихом:

Приблизьтесь, женщины замужние, не вдовы;

С мужьями добрыми несите ги и масло.

Пусть первыми все матери восходят на алтарь

В одеждах праздничных и ценных украшениях

и т. д.

Именно предпоследний стих и был очень тонко и хитро искажен браминами. В оригинале стих читается как: «А роханту ганайо ионим агаре…» — буквально: «первыми — матери ступайте в утробу алтаря» (yonim agre, т. е. внутрь алтаря). Изменив лишь одну букву последнего слова «агре», которое они переделали в «агне» (огонь), брамины получили право посылать на протяжении долгих веков несчастных индийских женщин в yonim agneh — в утробу огня, то есть на костер.

Доказав это, Уильсон в середине XIX века подготовил почву для запрещения ритуала сати на территории практически всей Индии.

И не только Веды никогда не дозволяли сжигать вдов, но есть даже место в Яжур-Веде, где младший брат покойника, его ученик или даже, за неимением родственников, доверенный друг, в то время как готовятся зажечь огонь на костре, обращается к вдове и говорит ей следующее: «Встань, женщина, не ложись более возле безжизненного трупа; возвратись в мир живых, подальше от умершего супруга, и сделайся женой того, кто держит тебя за руку и желает вступить с тобой в брак». Правда, этот стих не доказывает отсутствия самосожжения женщин в Индии того периода, — даже наоборот, если к вдове приходится обращаться с просьбой сойти с костра, значит, у нее, очевидно, имеются намерение и возможность не сходить с него. Стих этот доказывает только возможность альтернативы для вдовы, возможность выбора, возможность повторного брака, чего полностью лишились женщины с дальнейшей жесткой ритуализацией данного обряда.

Впервые же он прямо упоминается у Вишну (XXV, 14). Известная в эпосе царица Мадри сгорает вместе с телом царя Панду, и четыре жены Васудэвы также сжигают себя с телом покойного.

В классической санскритской литературе вдовы почти всегда остаются в живых. Обычай сати широко распространился в Индии только в средние века ее истории и с течением времени вошел в правило у арийских каст. В связи с этим многие ученые объясняют обычай сожжения вдов в Индии только изобретением браминов с помощью искаженного ими упомянутого стиха Ригведы.

Однако существует и другая точка зрения, согласно которой этот обычай существовал в Индии в самый древнейший период ее истории и, быть может, с поднятием культуры в эпоху издания Вед был отменен. Доказательство этому видят в том факте, что подобного же обычая придерживались в древности многие индо-германские племена в самой Европе.

Собственно говоря, как справедливо отмечает известный русский исследователь истории и традиций Древней Индии Бонгард-Левин: «Один из самых известных гимнов „Ригведы“ — Пурумасукта (гимн о принесении в жертву мифического вселенского человека Пурушу) — мог появиться только в обществе, знающем человеческие жертвоприношения».

Как известно, человеческие жертвоприношения сопровождали обряды, совершаемые при сооружении жертвенных алтарей и других построек во многих древних государствах. Трупы убитых людей, коней, быков, баранов и козлов закапывались в основание алтаря, а кровь смешивалась с глиной, из которой выделывали кирпичи.

Традиция человеческих жертвоприношений ведет свое происхождение от первобытных времен человечества и отличается удивительным сходством понятий у первобытных народов всех стран. Так, на островах Фиджи еще в конце девятнадцатого века при погребении вождя удавливались его жены, рабы и даже друзья, для того чтобы он перешел в загробную жизнь в сопровождении своей земной свиты.

Эта же традиция имела широкое распространение и в Африке среди негритянских племен. Ярким примером тому могут служить известные человеческие бойни в Дагомее. Умерший дагомейский король должен был вступать в загробную жизнь в сопровождении многочисленной свиты, и поэтому на могиле его совершалось заклание многих сотен жен, евнухов, солдат, барабанщиков и певиц. Мало того: загробный штат его должен был через определенные промежутки времени подновляться новыми жертвами в этом мире.

У дикого племени даяков, на острове Борнео, рабы, обреченные закланию после смерти их господина, предварительно тщательно обучались своему делу, чтобы уметь прислуживать господину в будущей жизни. Известно также, что у всех даякских племен охота на человеческие головы была своеобразным национальным спортом. Обычай этот основан на убеждении, что душа обезглавленного становится рабой близкого охотнику покойника на том свете.

В Китае не только в древности теням умерших приносились человеческие жертвы, но даже и в новейшее время самоубийство вдов было не редкостью и отчасти совершалось публично.

Однако классической страной самосожжения вдов была Индия. Джавахарлал Неру в своей книге «Открытке Индии» считает, что обычай этот был впервые занесен в Индию скифотатарами, среди которых так же, как и у других древних племен, о которых мы уже упоминали, господствовал обычай, согласно которому вассалы и ленники убивали себя после смерти своего господина. Джавахарлал Неру также отмечает, что древняя санскритская литература осуждает обряд сати.

Исходя из вышесказанного, обычай сожжения вдов или подобные обряды, связанные с человеческими жертвоприношениями, существовали в Индии задолго до возникновения браминизма. Брамины только возродили этот обычай, придав ему статус обязательного ритуала.

Нельзя, конечно, утверждать, что подобный ритуал был обязателен для всех женщин без исключения. В большинстве случаев исполнение его не было жестко регламентировано, но для жен правителей и знатных людей исключения не существовало, и они не могли уклониться от смерти на костре. Именно в этих случаях мы можем смело говорить о чисто ритуальных самоубийствах, так как в этих случаях ни о каком выборе речи быть и не могло.

При этом сам взгляд на значение этого обычая изменился по сравнению с древними временами. В нем перестали видеть только удовлетворение чувственных потребностей покойника в загробной жизни, и хотя эта точка зрения не совсем изгладилась из сознания масс, но в общем смысле цель этого жертвоприношения уже понималась более возвышенно. При этом сати получило новое эстетическое звучание. Жена, добровольно всходившая на костер, делала это в убеждении, что этим она смывает не только свои грехи, но и грехи своего мужа, очищает их обоих и тем самым приуготовляет блаженную жизнь на небесах. Это побуждало многих вдов действительно добровольно всходить на костер или позволять зарывать себя заживо вместе с покойником.

Греческий историк Диодор объяснял возникновение этого обычая развращением нравов и частыми случаями отравления мужей женами, чему способствовало будто бы и обилие ядовитых растений в стране. Так как другие наказания оказались бессильными положить конец этому злу, то и был издан закон о сожжении вдов вместе с телами их мужей, за исключением тех случаев, когда вдова оставалась беременной или имела маленьких детей. Этот закон заставил будто бы жен беречь жизнь своих мужей. Описывая завоевание Александром Македонским Индии, Диодор Сицилийский пишет: «…потом пришел он к народу, называемому кафарами, у которых узаконение было такое, чтобы женам вместе с мужьями сжигаться вместе. Сие узаконение общим согласием всего народа сделано было по случаю вероломства одной жены и злодейства, которая мужа своего отравила ядом».

Согласно другим предположениям, для средних веков индийской истории — приблизительно в половине первого тысячелетия до н. э. было характерно сильное преобладание мистицизма: аскетизм, самоотречение, умерщвление плоти, что было господствующими чертами этих веков. При таком настроении умов от женщины, естественно, требовалась нерушимая верность мужу даже и после смерти, что и повело к возрождению варварского обычая.

Исследования ведийских гимнов позволяют прийти к выводу, что в период их возникновения и, очевидно, в период, им предшествовавший, женщина занимала в индийском обществе достаточно активное положение, в том числе и в половых вопросах. Женщины свободно выбирали себе мужа, вступали во внебрачные половые связи. И хотя уже в период создания Вед возможности свободного выбора мужа были уже ограничены, но все же не в такой степени, как позднее, когда произошло укрепление патриархальной семьи, а вместе с ней семейных отношений и отношений собственности.

Дальнейшее развитие общества, характеризующееся постепенным формированием кастовой системы, постепенно вынудило женщин отказаться от своих прав и требований. И уже такие классические юридические документы, как шастры, зачастую ставят женщину на уровень безгласной твари. Как пишется в книге двенадцати чешских индологов «Боги, брахманы, люди», положение женщины в Индии за полтора тысячелетия претерпело заметные изменения: «из женщин, бегающих за мужчинами», злобно проклинающих своих соперниц и ведущих при этом беспорядочную половую жизнь, они превратились в покорных святых мучениц, безропотно бредущих к кладбищу за телом умершего супруга, который был выбран им родителями еще в детстве, и обрекающих себя на сожжение заживо — на это самоубийство, отмеченное печатью глубочайшей дегенерации и удивительной извращенности.

Печать ущербности, лежащая на девочках, привела к возникновению в древней Индии ужасного обычая детоубийства. Убийство девочек особенно практиковалось в Центральной Индии, и более всего в племени джадежда. Имеется предположение, что они первые и ввели его. В древности этот обычай — отделываться от дочерей из-за страха обязательного выдавания их замуж — не был известен арийцам. Даже в старинной браминской литературе мы видим, что во времена преобладания чистокровных арийцев женщина пользовалась одинаковыми с мужчиной правами. Она имела голос в государственных советах, была свободна в выборе супруга, равно как и была вправе предпочесть безбрачие замужеству. Много знаменитых женских имен играют первенствующие роли в хрониках древних арийцев, и в потомство перешли имена женщин-поэтов, астрономов, философов и даже мудрецов и законников.

Но после набегов персов в VII столетии нашей эры, а затем фанатичных магометан, все изменилось: женщина стала рабой, и брамины воспользовались этим, чтобы еще более закрепостить ее в своих корыстных интересах.

Жизнь индийской женщины стала представлять собой бесконечную цепочку церемоний и обрядов, которые она должна была неукоснительно выполнять, следуя своему жизненному предназначению. Не многие религии разработали так детально систему обрядов, касающихся индивидуальной жизни своих приверженцев и долженствующих сопровождать человека от его зачатия до смерти.

Каждый шаг в жизни человека, малейший его поступок, особенно в домашнем быту, самое незначительное действие связаны с религиозными постановлениями и не могут быть иначе совершены, кроме как по известной программе. Не только крупные эпизоды жизни, такие как зачатие, рождение, переход из одного периода жизни в другой, женитьба, родительское звание, старость и наконец смерть, но даже все ежедневные отправления, функции физические и физиологические, такие как, например, утреннее омовение, туалет, еда и т. п. со дня рождения и до последнего вздоха — все это должно быть исполнено по установленному браминами шаблону, под опасением отлучения от касты. Самих же браминов Е. П. Блаватская в своей книге «Из пещер и дебрей Индостана» образно сравнивает с музыкантами оркестра, в котором разнохарактерные инструменты представляют бесчисленные секты этой страны. Все они различной формы, разнятся в звуках: тем не менее все они подчинены одному и тому же капельмейстеру.

Касты — от латинского слова castus — чистый, — это замкнутые, эндогамные группы людей, чаще всего связанные единством наследственной профессии.

Касты существовали в большинстве древних и средневековых государств, однако нигде они не обрели столь строгой формы и не сохранялись так долго, как в Индии. Касты существовали еще в Древней Индии. В средневековой Индии касты стали основной иерархической структурой феодального общества, заменив прежнее деление общества на варны. На верху этой иерархии стояли касты брахманов и кшатриев (раджпутов).

В основе идейного влияния касты на ее членов лежит закон кармы, согласно которому нынешняя жизнь человека — лишь результат его действий в предыдущих рождениях. Счастье, удовлетворенность, успех зависят от того, насколько хорошо индивидуум в прошлых жизнях исполнял свои религиозные, точнее, духовные обязанности. В определенном смысле эти последние тождественны обязанностям кастовым: индуизм не требует от своих приверженцев больше того, что требует каста. В первую очередь, индивидуум должен подчиняться законам касты и не нарушать их.

Очевидно, что если бы индуизм свои требования и запреты не подкреплял ничем, кроме чисто религиозного давления, он никогда не смог бы опутать своих приверженцев столь прочными нитями и сохранить то место в жизни общества, которое сейчас занимает. Он располагает и намного более убедительными и эффективными средствами: четкой организацией, аппаратом социального принуждения, непререкаемым авторитетом, способами наказания непослушных.

Женщину без преувеличения можно назвать самой несчастной жертвой индуистской традиции. Ортодоксальное общество отняло у нее практически все права, кроме права претендовать на уважение в собственной семье, да и то, если она неукоснительно выполняет обязанности преданной жены и благочестивой матери сыновей.

С момента совершения брачной церемонии для индийской женщины закрывался весь мир. Во время бракосочетания невеста должна была, взяв таз с водой, простереться у ног своего будущего повелителя, разуть его, обмыть ноги и обтереть их своими распущенными волосами. Подобную же операцию невеста должна была проделать и над свекровью, только уже без обтирания волосами.

Елена Петровна Блаватская пишет, что после совершения обряда бракосочетания индийская женщина переходила в полное подчинение семьи своего мужа. Однако, при живом муже за ней оставались некоторые права, привилегии и даже некоторая доля почтения со стороны окружающих как к продолжательнице рода. В случае же ее вдовства, женщину ожидала полная, безусловная гражданская смерть. При этом не имело никакого значения, овдовела ли она будучи зрелой женщиной или пятилетней девочкой (как известно, браки в Индии очень часто совершались в самом раннем возрасте). Мужчина по праву может иметь несколько жен, хотя индусы и редко пользуются этим. В случае вдовства, мужчина обязан вступить во второй и в третий брак, но для женщины такого закона нет. Для нее второй брак считается величайшим грехом и неслыханным позором. Сразу после сожжения трупа мужа вдове бреют голову. Ей не позволяется носить ни одного украшения; ее браслеты, перстни, ожерелья ломаются в куски и вместе с волосами сжигаются с трупом мужа. Всю оставшуюся жизнь вдова должна ходить с ног до головы в белом, если она осталась вдовой до двадцати пяти лет, или же в красном, если она старше. Храмы, религиозные церемонии, общество закрываются перед ней навсегда. Она не имеет права говорить ни с кем из родных и даже есть с ними. Она спит, ест и работает отдельно; соприкосновение с нею считается нечистым в течение семи лет. Если вдова встретится первой на дороге человеку, выходящему утром из дому по делу, то он возвращается домой и откладывает дело до другого дня, так как встреча с вдовой — самая дурная примета.

Самые жестокие предрассудки ортодоксального индуистского общества связаны с судьбой вдов: им строго запрещается вновь выходить замуж, даже если они овдовели в детском возрасте. Считается, что грехи несчастной, совершенные ею в этом или в одном из прошлых рождений, явились причиной смерти мужа, и потому она должна быть наказана. Вдова практически выключена из жизни общества, облик ее отмечен внешними, издалека видными признаками — простое белое платье, никаких украшений, никакой косметики, всю жизнь ей надлежит провести в семье умершего мужа, у своих сыновей, единственных, кто не подвергается ритуальному осквернению в результате контакта с ней. В соответствии с местными и кастовыми установлениями весьма ограничен ее рацион, из которого исключаются не только все виды мяса, но и многие овощи и коренья, а также соль. Регулярно, примерно через каждые четырнадцать дней, она должна соблюдать очень строгий пост (нельзя пить даже воду), спать на голой земле и т. д.

Все это вполне могло привести к тому, что смерть на костре казалась индийским вдовам не самым тяжелым испытанием.

В санскритской литературе, а также и у древнегреческих писателей, приведены примеры не только добровольного сожжения вдов, но и горячие споры между двумя женами за честь быть сожженной.

У Монтеня мы читаем: «…индийские женщины; согласно обычаю, мужья имеют не по одной, а по нескольку жен, и самая любимая из них лишает себя жизни после смерти мужа. Поэтому каждая из жен стремится всю жизнь занять это место и приобрести это преимущество перед остальными женами. За все заботы о своих мужьях они не ждут никакой другой награды, кроме как умереть вместе с ними».

В другом месте Монтень, ссылаясь на одного из лучших латинских историков XVI века Озорно, пишет: «В царстве Нарсингском (Нарсингское царство граничило с португальскими владениями в Индии) жены жрецов погребаются заживо вместе со своими умершими мужьями. Всех прочих женщин сжигают живыми на похоронах их мужей, и они умирают не только с поразительной стойкостью, но, как говорят, даже с радостью. А когда предают сожжению тело их скончавшегося государя, все его жены, наложницы, любимцы и должностные лица всякого звания, а также слуги, образовав большую толпу, с такой охотой собираются у костра, чтобы броситься в него и сгореть вместе со своим властелином, что, надо полагать, у них почитается великой честью сопутствовать ему в смерти».

Как писал Проперций: «Когда на ложе почившего брошен последний факел, выступает толпа преданных ему жен с распущенными волосами и затевает спор, которой из них живой последовать за мужем, ибо для каждой позор, если нельзя умереть. Победительницы сгорают: они бросаются в огонь и припадают к мужьям…».

Венецианский купец-путешественник Каспаро Бальби пишет, что у некоторых восточных народов существует обычай, согласно которому не только жены хоронят себя после смерти мужа, но и рабыни, являвшиеся его возлюбленными. Делается это вот каким образом. После смерти мужа жена может потребовать, если ей угодно (но лишь очень немногие пользуются этим), три-четыре месяца на устройство своих дел. В назначенный день она садится на коня, празднично разодетая и веселая, и отправляется, по ее словам, почивать со своим мужем; в левой руке она держит зеркало, в правой — стрелу. Торжественно прокатившись таким образом в сопровождении родных, друзей и большой толпы праздных людей, она направляется к определенному месту, предназначенному для таких зрелищ. Это огромная площадь, посередине которой находится заваленная дровами яма, а рядом с ямой — возвышение, на которое вдова поднимается по четырем-пяти ступеням, и ей туда подают роскошный обед. Насытившись, она танцует и поет, затем, когда ей захочется, приказывает зажечь костер. Сделав это, она спускается и, взяв за руку самого близкого родственника мужа, отправляется вместе с ним к ближайшей речке, где раздевается донага и раздает друзьям свои драгоценности и одежды, после чего погружается в воду как бы для того, чтобы смыть с себя грехи. Выйдя из воды, она заворачивается в кусок желтого полотна длиной в четырнадцать локтей и, подав руку тому же родственнику мужа, возвращается вместе с ним к возвышению, с которого она обращается с речью к народу и дает наставление своим детям, если они у нее есть. Между ямой и возвышением часто протягивают занавеску, чтобы избавить женщину от вида этой горящей печи; но некоторые, желая подчеркнуть свою храбрость, запрещают всякие завешивания. Когда все речи окончены, одна из женщин подносит ей сосуд с благовонным маслом, которым она смазывает голову и тело, после чего бросает сосуд в огонь и сама кидается туда же. Толпа тут же забрасывает ее горящими поленьями, чтобы сократить ее мучения, и веселое празднество превращается в мрачный траур.

Если же муж и жена люди малосостоятельные, то труп покойника приносят туда, где его хотят похоронить, и здесь усаживают его, а вдова становится перед ним на колени, тесно прильнув к нему, и стоит до тех пор, пока вокруг них не начнут возводить ограду, когда ограда достигает уровня плеч женщины, кто-нибудь из ее близких сзади берет ее за голову и сворачивает ей шею; к тому времени, когда она испускает дух, ограда будет закончена, и супруги лежат за нею похороненные вместе.

В 1881 году старый бенгалец Шиб Чундер Бозе, порвавший с религиозными предрассудками народа, написал очень интересную книгу о нравах и обычаях своих соплеменников под названием «The Hindoos as they are». Автор приводит некоторые факты из воспоминаний своего детства и между прочими тот, как сожгли живьем его овдовевшую тетку вместе с трупом его умершего дяди. Мальчик, еще не имевший ясного понятия о смерти, а не только об этом страшном жертвоприношении, поспешил в соседний дом, где жила его тетка, скорее из любопытства, чем из участия. Но то, что он увидел потом, произвело на него неизгладимое впечатление. Он нашел тетку одетой в красное шелковое платье; лоб и ноги ее были выкрашены красной краской; она жевала перечную траву. Все эти подробности глубоко запечатлелись в памяти мальчика, заметившего также, что тетка его была в каком-то странном состоянии, очевидно в экстазе, хотя все ее движения были спокойны и медленны. Ее окружала толпа женщин, которые глядели на нее с видом удивления и глубокого почтения. Некоторые даже стояли перед нею на коленях. Тут к ней подошла старая браминка с зажженной свечой и предложила ей испытать свое мужество, держа палец над свечой. Вдова согласилась без колебаний и с неизменной твердостью держала палец в огне, пока он не поджарился.

Часов в одиннадцать утра ее понесли в открытом паланкине за телом ее мужа на место, где был приготовлен костер. Лицо ее было открыто. Раньше она сочла бы смертельным стыдом показаться с открытым лицом перед посторонними мужчинами, но теперь она уже не принадлежала этому миру; мысли ее были с ее мужем, с которым она должна была соединиться через несколько минут вечного блаженства.

По прибытии на место сожжения к жертве подошел полицейский-индус и, — согласно своей обязанности, попытался отговорить ее от выполнения страшного намерения. Но она осталась непоколебимой и, ответив решительным отказом, стала глядеть на приготовляемый костер, сложенный из легко воспламеняющихся материалов. Когда тело мертвеца было положено на него, вдову пригласили обойти семь раз вокруг костра. Она сделала это, но тут ее энергия и присутствие духа как будто поколебались. Полицейский служитель тут же воспользовался этим, чтобы еще раз попытаться спасти женщину от ее страшной судьбы. Но вдова, ничего не отвечая ему, взошла на костер и легла рядом с телом своего мужа. Положив одну руку на грудь его, а другую под голову, она прокричала сдавленным голосом: «Hari! Hari!» (обычное имя бога Вишну), и оба тела были тут же покрыты пучками сухого хвороста. Мгновенно вспыхнуло пламя, и все присутствовавшие подняли восторженные крики, не умолкавшие, пока оба тела не превратились в пепел.

Этот обряд не во всех индийских местностях выполнялся одинаково. В Восточной Индии, в Ориссе и на Коромандельском берегу покойника и его вдову сжигали не на костре, а в яме, наполненной хворостом и дровами. Вдова трижды обходила вокруг ямы и затем кидалась в пламя, или же ее бросали туда брамины. Обыкновенно во время этого жертвоприношения руководящие им брамины и все вышестоящие произносили установленные ритуальные формулы.

Редко бывало, чтобы жена совершенно здорового мужа высказывала намерение сделаться «сати» после его смерти. Обыкновенно такое решение заявлялось ею после его смерти или после того, как врач признал его безнадежным. Без сомнения, на женщину нередко влияла экстатическая мечта о вечном блаженстве в загробной жизни; но, может, еще чаще влияли убеждения родных, так как этот акт самопожертвования со стороны вдовы служил к чести не только ее самой, но и всей ее семьи, а индусы очень тщеславны. Отказаться же от раз принятого решения в этом смысле хотя и дозволялось, но это считалось большим грехом и позором для всей семьи, поэтому даже ближайшие родственники употребляли с бесчеловечной жестокостью все средства, чтобы помешать перемене решения. Однако, несмотря ни на что, случалось, вдовы раскаивались в своем намерении и отказывались от выполнения его даже в последнюю минуту, но такие случаи были очень редки. Как свидетельствуют летописцы, что хотя возвращение вдовы с пути на костер и не возбранялось законом, но фактически допускалось лишь в очень редких случаях.

Брамины, бессердечный эгоизм которых ярко сказывается во всей истории этих жертвоприношений, имели к тому же и весьма практическую причину не допускать отступления вдовы от принятого решения. Хотя и существовал обычай, чтобы вдова перед восхождением на костер делила все снятые с себя драгоценности между родственниками и друзьями, провожавшими ее на этом последнем пути, но, по достоверным свидетельствам, эти украшения присваивались браминами в награду за руководство этой страшной церемонией. По другим сведениям — или в других местах — вдовы намеренно сжигались со всеми украшавшими их драгоценностями, которые брамины отыскивали потом в пепле и брали себе.

Некоторые авторы прямо полагают, что именно эти меркантильные соображения повлияли на то, что ритуал сати получил столь широкое распространение в Индии времен расцвета браминизма.

Когда вдова решалась умереть в качестве «сати», верной жены, она срывала ветку манго и садилась, держа ее в руке, возле тела своего мужа. Потом она мылась в бане, одевалась в новое платье и давала выкрасить свои ноги. В продолжение этих приготовлений били особенным образом в барабан, возвещая о готовящемся событии и созывая народ. Особенно важную роль играло в этих приготовлениях испытание огнем. Как мы уже видели в приведенном случае, обреченная женщина держала палец на свече или даже клала всю руку на горячие угли, или держала в руке кусок раскаленного железа. Если она делала это, не подавая никакого признака страдания, то свидетели заключали, что ее не устрашит и пламя костра.

Тавернье рассказывает об одной женщине, которая бестрепетно изжарила над факелом свою руку до самого локтя.

Не раз высказывалось предположение, что обреченным жертвам давался перед роковым моментом какой-нибудь напиток, опьяняющий или притупляющий чувствительность. Возможно, что это и делалось в иных случаях, но доказательств тому не имеется. Ввиду важного значения, которое придавалось испытанию огнем, и в силу многочисленных доказательств изумительного хладнокровия жертв в решительную минуту, а с другой стороны, и ввиду того, что бывали случаи, когда в последнюю минуту вдова отказывалась взойти на костер, можно заключить, что опьянение или отупление индусских вдов перед сожжением отнюдь не было правилом.

Церемония проводов вдовы на смерть обставлялась различно, смотря по состоянию и общественному положению семьи. В Бенгалии путешествие некоторых вдов на костер позади повозок с разлагающимся и заражающим воздух трупом продолжалось недели две, если сожжение предполагалось на берегу священного Ганга, ради увеличения блаженства четы в будущей жизни. Но вообще эта процессия имела триумфальный характер.

Следует сразу обратить внимание читателей, что по сути ритуальное самоубийство представляет собой разновидность сценического искусства, театрального действия, где имеются главный герой и актеры, действие и зрители, пристально следящие за ним. Роль главного персонажа исполняет жертва, и в ее обязанности входит достойно сыграть свою роль. В этом ей помогают многочисленные помощники, представленные браминами, которые следят за последовательностью развивающихся событий, управляют ходом действия, четко следя, чтобы каждый шаг, каждое слово вдовы соответствовало принятому ритуалу. Вдова следовала за трупом пешком или в носилках среди толпы благоговейно взиравшего на нее народа, и нередко под звуки музыки. Многие, вероятно, с целью одурманить себя, делали этот путь танцуя и по приходе на место очертя голову бросались на уже пылающий костер. Впрочем, это было исключение, обыкновенно жертвоприношение совершалось с достоинством и серьезностью. Этому придавалось огромное эстетическое значение. Вдова обходила надлежащее число раз вокруг костра, на котором уже лежало тело ее мужа, и сыпала из-под подола платья жареный рис и раковины каури, которые ревностно подбирались присутствовавшими, так как этим вещам, полученным от жертвы, приписывались целебные свойства.

Народ верил, что сжигаемым вдовам дается в последние минуты способность ясновидения. Брамины старались внушить жертве ожидание, что в роковую минуту ей откроются удивительные вещи, и не подлежит сомнению, что им удавалось путем внушения убеждать в этом многих женщин, как видно из того факта, что одна вдова, лишившаяся чувств при виде костра, так что ее бросили в него в обморочном состоянии, дорогой туда спокойно разговаривала с сопровождавшими ее женщинами и делила между ними перечные листья, которые принимались как драгоценные реликвии. Приводится даже случай, как одна жертва, лежа на костре, вспомнила о предшествовавшем существовании своей души и сделала какое-то предсказание, которое будто бы сбылось.

Взойдя на костер, женщина или склонялась к телу мужа, или ложилась рядом с ним, а иногда, чтобы она не соскочила, ее даже связывали с ним. В некоторых частях Индии она ждала смерти, сидя на скамье, в других ее привязывали на костре к столбу. Если же муж умер на чужбине и тело его было сожжено в дальней стране, то вдову сжигали одну, причем она прижимала к груди его башмаки или какой-нибудь другой предмет из одежды.

Одного из европейцев, присутствовавшего во время совершения ритуала сати, поразил пример молодой женщины, которая получила ложное известие о том, что муж ее умер вдали. Согласно обычаю, она взошла на костер с одеждой покойного. Европеец, тронутый этой трагической историей, выразил свое участие к отчаянию мужа, до которого дошло известие об этой ужасной ошибке. Однако каково было его удивление и даже негодование, когда один из рассказчиков заметил на это: «Да, точно, бедняку пришлось хлопотать, искать другую жену и тратиться». Некоторые очевидцы рассказывают, что женщины, лежа на костре, сами давали знак зажечь его или даже сами зажигали свой костер, но это могло быть только в исключительных случаях.

В 55-м томе «Библиотеки для чтения», выпущенном в 1842 году, приводится пример самосожжения молодой индийской вдовы. Когда она взошла на свой погребальный костер, ей было всего лишь четырнадцать лет.

Брамины помогли ей забраться на костер и дали в руки зажженный факел. Они запели, музыканты начали бить в там-там, брамины и все присутствовавшие зажгли свои факелы. По знаку старшего из духовных, несчастная девушка бросила свой факел в середину костра, и хворост тотчас загорелся. В тот же момент она, как бы в припадке безумия, принялась петь и плясать. Когда родственники и брамины зажгли костер со всех сторон, пламя с треском разлилось по всему костру и охватило несчастную со всех сторон, а она все еще плясала на своей могиле и знаками выражала радость и торжество.

Но так бывало не часто. Обыкновенно, как только вдова всходила на костер, его поджигали с величайшей быстротой. И это делалось также неспроста. Вдова, находясь на костре рядом с трупом мужа, могла потерять самообладание и криками о помощи «обезобразить» весь ритуал. С целью не допустить этого костер поджигался как можно быстрее, и в этот момент, как правило, начинали громко бить в барабаны, а зрители начинали кричать и петь песни, чтобы не слышать «некрасивых» воплей жертвы.

Обязанность поджечь костер, равно как и все необходимые приготовления, лежала на сыне покойника, а если не осталось сына, то на его ближайшем родственнике. За недостатком такового роль эту должен был взять на себя местный староста или мэр. Как только сын или заступающий его место подложил огонь в головах мертвеца, так другие поджигали его со всех сторон. Пламя мгновенно охватывало оба тела, так как в костер вкладывались легко воспламеняющиеся вещества: хворост, пенька, масло, смола. В то же время все принимались кричать, а музыканты начинали шумно играть на своих инструментах. Нет сомнения, что все это совершалось не столько из выражения энтузиазма, сколько из желания заглушить вопли несчастной жертвы и не дать тем самым омрачить всю «красоту» ритуала.

Лишь только вспыхивало пламя, как на костер наваливались пучки хвороста, через которые перекидывались два длинных бамбуковых шеста. Брамины придерживали их за концы, чтобы не дать раскидаться дровам и телам. Другие присутствовавшие поливали в это время браминов водой, чтобы они не страдали от жара. Горение костра продолжалось часа два, и все это время в него подливали смолу и растопленное масло. Потом на потухший костер каждый из близких покойника трижды брызгал водой, — обычай, напоминающий обычай христиан бросать по горсти земли в свежую могилу.

Остатки костей, если костер разводился на берегу Ганга, бросались в реку, а если на довольно далеком расстоянии от нее, то собирались в горшок и отвозились в эту священную реку. На том месте, где «сати» принесла себя в жертву, в честь ее сооружался памятник, что считается в Индии тем более высоким отличием, что у индусов памятники ставятся редко. Сожженная вдова признается святой, и толпы паломников приходят с приношениями к ее памятнику, чтобы вымолить у нее заступничество и помощь.

Свидетельства очевидцев не оставляют сомнения в том, что в большинстве случаев индусские вдовы выдерживали мучительную смерть в пламени с невероятной твердостью. Однако, с другой стороны, известно много примеров, когда родные сыновья связывали жертву, несмотря на ее отчаянное сопротивление, и бросали в пламя. Такая бесчеловечная жестокость, заглушающая все естественные чувства, находит себе объяснение только в народных предрассудках, в боязни, что отказ вдовы от сожжения навлечет на ее семью неизгладимый позор и исключение из касты. Нередки случаи сожжения десяти- и даже восьмилетних девочек вместе с трупом мальчика, с которым они были соединены браком в раннем детстве по индусскому обычаю. Вдовы-дети отрывались от кукол, уводимые на костер.

Многие ученые видели психологическую загадку в том факте, что брамины, боящиеся раздавить червяка или муху, с таким бесчувственным хладнокровием подготовляли и выполняли варварское убийство ни в чем не повинных женщин. Но все это объясняется верованием в будущую жизнь всякой живой твари и боязнью, что душа убитого животного когда-нибудь отомстит за себя; между тем как мести сожженной вдовы нечего опасаться, ведь это делается для ее же пользы и с ее согласия. Та же вера в будущую жизнь учит, что самоистязанием и самозакланием человек омывает свои грехи в этой жизни и подготовляет себе блаженство в будущей. Поэтому, как и служители священной инквизиции в Европе, брамины верили, что они заслуживают не мести, а благодарности своих жертв, тем более что положение вдовы в Индии бывает самым жалким и приниженным. Она не может выйти повторно замуж и становится на всю жизнь рабой семьи своего мужа. Ее держат в черном теле, обременяют работой и даже не сажают за стол вместе с остальными членами семьи.

Описывая эстетическую ауру индивидуального самоубийства, мы говорили о том, как часто эстетические факторы могут остановить человека и предотвратить самоубийство. В случаях ритуального самоубийства (в том числе и сати) мы видим совершенно обратное явление. Эстетические факторы используются не с целью предотвратить самоубийство, а с целью побудить жертву к совершению его. И это не только культивируемое восхищение должным поведением вдовы после смерти мужа, это не только та общая эстетическая окраска самого ритуала самоубийства, когда оно предстает в виде настоящего праздника с музыкой, танцами, песнопениями, цветами и украшениями. Возможно, всего этого было бы недостаточно, чтобы побудить такое огромное количество женщин к совершению ритуального самоубийства.

В то время как в европейских государствах придумывались самые изощренные формы эстетического надругательства над трупом самоубийцы с целью предотвратить самоубийство, индийские брамины с той же изощренностью придумывали меры, направленные на эстетические чувства женщин, чтобы сама жизнь после смерти мужа показалась им не в радость. С этой целью вдове запрещалось носить любые украшения, пользоваться косметикой, участвовать в праздниках и танцах — кто знает, какое значение имеет красота жизни для индусов, может понять, какое огромное воздействие оказывали эти меры эстетического плана на поведение женщин. Уже после того как сати было запрещено практически во всех уголках Индии, Е. П. Блаватская пишет, что подобные меры заставляли индийских женщин глубоко сожалеть о невозможности совершить самоубийство.

Поскольку индусы придерживались моногамии, в большинстве случаев сжигалась только одна жена. Но с течением времени это ограничение стало часто нарушаться, особенно раджами, и поэтому с телом умершего раджи нередко сжигались не только по нескольку жен, но и его многочисленные наложницы. Жены раджей, как мы уже говорили, абсолютно не пользовались правом выбора, предоставленного законом другим вдовам, а должны были, овдовев, неминуемо погибать на костре. Что же касается наложниц, то их хватали иногда силой и кидали в огонь. Такой же участи нередко подвергались в Бенгалии жены кулин-браминов, которые обратили брак в профессию и женились за деньги на пятидесяти и более девушках низших каст. Жена кулин-брамина принадлежит к высшей касте, но остается жить в доме своих родителей, где муж иногда навещает ее, а иногда и совсем к ней не заглядывает, нисколько не заботясь о содержании своих жен и детей. Вышеупомянутый Бозе в своей книге характеризует их как тип невежественного, изленившегося паразита, бесчестного и алчного до денег. Он нисколько не заботится о воспитании своих многочисленных детей или об образе жизни своих жен, предоставляя им, если они хотят, безнаказанно предаваться разврату. Жены его значатся принадлежащими ему, но на потомство это не распространяется. Кулин не знает, сколько у него сыновей и дочерей, и они не знают своего отца. Если он берет иногда одну из своих жен в свой дом, то лишь для того, чтобы иметь бесплатную служанку. Нуждаясь в деньгах, он обращается к одному из своих тестей, которого считает наиболее податливым. Но, несмотря на все это, вдовы кулин-браминов добровольно шли на костер, пока это дозволялось. Так, например, в 1799 году в Бенгалии умер один кулин, у которого было более ста жен. Из них всего три жили вместе с ним, и все три были сожжены вместе с его телом. Но затем явились еще девятнадцать жен, также изъявивших желание быть сожженными, и костер пришлось зажигать три дня подряд. Все это были женщины в возрасте от 16 до 40 лет, и многие из них лишь изредка видели своего мужа. В одной семье четыре сестры были его женами. Из них две были сожжены вместе с его трупом. Такие факты можно объяснить себе только приниженным и несчастным положением индийских вдов.

Следует отметить, что наряду с сжиганием вдов на погребальном костре умершего супруга с древнейших варварских времен до начала XIX века в Индии держался второй способ умерщвления вдов — зарывание их в землю заживо вместе с трупом мужа. Он обусловливался обычаем зарывать покойника в землю, существовавшим у одной из каст.

Погребение совершалось следующим образом: в яме, вырытой, если позволяла возможность, на берегу священного Ганга, расстилали новое сукно и клали на него труп. Затем, после некоторых установленных обрядов, в могилу спускалась вдова, предварительно вымывшись в бане, одевшись в новое платье и дав выкрасить себе ноги. Она садилась в яме и клала голову мертвеца к себе на колени. Напротив нее ставилась зажженная лампада. Руководивший церемонией жрец — в этих случаях не брамин — садился на край ямы, и совершались некоторые ритуальные действия, между тем как друзья покойника ходили вокруг могилы, приговаривая: «Hari bol, Hari bol!» (призывай Вишну), и бросали в нее одежду, сласти, сандаловое дерево, серебряные монеты, молоко, творог, масло и прочие дары для удовлетворения потребностей мертвеца, как они понимались с первобытных времен. И в этом случае также руководящую роль играл сын покойника. Вслед за тем начинали осторожно засыпать яму землей, стараясь, чтобы она не касалась вдовы. Когда же земля доходила до ее плеч, тогда разом наваливали массы ее и постепенно утаптывали образовавшийся холм, чтобы смерть несчастной наступила скорее. Довершив это дело, присутствовавшие ставили на холм лампаду, клали на него рис, творог, сандаловое дерево и прочее и, трижды обойдя вокруг него, удалялись.

По другим сведениям, в последнюю минуту, когда земля доходила до плеч сидевшей в яме вдовы, ей подавали чашку с каким-то напитком, как полагают, с ядом, или же удавливали ее, смотря по местному обычаю.

Закапывание жен живьем в землю вместе с телом мужа не было, конечно, так торжественно, как самосожжение, и практиковалось, в основном, среди небогатых людей.

Даже магометанские властители Индии не примирялись с варварским обычаем сожжения вдов, и в XVII веке император Джагангир запретил его. Но запрещение осталось мертвой буквой, и впоследствии было установлено, что для каждого отдельного случая требовалось, по крайней мере, разрешение местных магометанских властей. После покорения Индии англичанами до 20-х годов прошлого века замечается постоянное учащение самосожжения вдов, несмотря на то, что английской администрации вменялось в обязанность противодействовать всеми способами этому варварству и допускать его, лишь положительно убедившись в добровольном решении жертв. Но и после того на полицейские чины была возложена обязанность стараться до последней минуты отклонить вдову от рокового шага. И тем не менее, по статистическим отчетам, в одной Бенгалии было сожжено в 1817 году семьсот шесть вдов. Ввиду такой укоренелости этого обряда меры английского правительства могли показаться слишком слабыми; но у англичан были связаны руки: основывая свое владычество в Индии, они обязались уважать религию и обычаи своих новых подданных, поэтому в вопросе о таком укоренелом обычае, как сожжение вдов, приходилось действовать с большой осторожностью. К счастью, англичане встретили содействие в среде самих индусов.

Бенгалец Рам Моган Рой, знаменитый основатель секты «Брамазамач», издал брошюру, в которой он, взывая к разуму и справедливости, приглашал своих соплеменников отказаться от варварского обычая сожжения вдов. Сам Рам Моган Рой происходил из зажиточной брахманской семьи, учился в мусульманской школе, великолепно знал санскрит, персидский и арабский языки. Еще юношей он выступал против идолопоклонства, не признавал он также закона кармы и не верил в перевоплощение души. Пропагандируя свои взгляды, Рой столкнулся с резкой оппозицией и протестантских миссионеров и ортодоксальных индуистов. Поначалу его брошюра вызвала очень мало сочувствия среди индусов; наиболее влиятельные из них горячо восстали против автора, осыпая его бранью и угрозами. Но он был неустрашим и продолжал энергично агитировать, требуя реформы семейной жизни, выступая против полигамии, самосожжения вдов, детских браков, убийства младенцев, чем немало способствовал принятию закона об отмене сати, найдя себе могущественного покровителя в лице генерал-губернатора Бентинка. Последний собрал мнения ученых по вопросу о том, как следует понимать то, что говорится о вдовах в священных книгах индусов, и постарался приучить общественное мнение в стране к мысли об отмене варварского обычая. Сам Рам Моган Рой признавал необходимым бороться против него только путем увеличения затруднений к выполнению его. Формальное же запрещение обряда он считал очень опасным, так как индусский народ мог увидеть в нем первый шаг к обращению его в христианскую веру. Однако лорд Бентинк счел, что полумерами в этом случае ничего нельзя достигнуть. Подготовив, насколько возможно, решительный шаг, он провел в 1829 году в законодательном совете закон о запрещении сожжения вдов во всех областях Индии, подчиненных английской короне. Опасения сочувствовавших этой мере не оправдались, спокойствие в стране не нарушилось. В отдельных случаях нарушения закона виновные привлекались к суду по обвинению в убийстве и подвергались наказанию. С тех пор варварский обычай продолжал сохраняться еще некоторое время только в тех областях, которые не были подчинены англичанам.

После издания закона о запрещении сати индусам приходилось окружать свои жертвоприношения самыми таинственными предосторожностями или уходить для совершения их за пределы английских владений.

Ниже мы приводим подробный рассказ очевидца, любопытный теми эстетическими подробностями, которые он сообщает о всех обрядах, сопровождающих этот запрещенный и практически исчезнувший к настоящему времени ритуал. Мы намеренно сохранили стиль и манеру изложения автора, лишь сократив некоторые повторы и длинноты, чтобы эстетическая аура ритуала сохранилась, по возможности, наиболее полно.


29 ноября 1835 года английское резидентство в Бароде (город, лежащий в двухстах восьмидесяти милях к северу от Бомбея) получило уведомление, что в тот самый день будет сожжено близ большого моста тело одного брамина и что вдова его, Имба Бгаи, решилась сгореть на костре покойника. Уилльямс, тогдашний представитель английского правительства в Бароде, отправился тотчас к вдове, но никакие просьбы не могли поколебать ее решимости. В час похорон процессия двинулась из дома покойника.

Как было установлено обычаем, процессия и вдова должны были идти пешком к месту жертвоприношения на расстояние более полумили. Близ моста с восточной стороны выбрали место, где быстрый ручей с шумом вливается в реку: всегда стараются, чтобы театр подобной сцены находился у слияния вод. Хорошо известно значение рек, источников жизни, символика, связанная с их слиянием, спокойствие и красота природы, изумительные краски, святость традиции и популярность места — все это оказывало огромное эстетическое воздействие на индусов. Индуисты верят, что слева от Ганга протекает еще одна невидимая река, мифическая Сарасвати, и оттого эта развилка получила название Тривенисангам — слияние трех рек. Считается, что Сарасвати течет под землей, куда она спряталась от злых демонов, дабы беспрепятственно достичь места встречи Ганга и Джамны. Уже в «Ригведе» говорится, что омовение в пункте слияния «черной» и «белой» рек обеспечивает небесное блаженство и что добровольно умершие здесь обретут бессмертие. Поэтому ритуальное самосожжение вдов также, как правило, происходило в местах слияния двух рек.

Из воспоминаний Сюань Цзяна мы знаем о традиции поклонения еще одной святыне Тривенисангама, бессмертной смоковнице — акшаяват. Происхождение индуистской практики почитания деревьев значительно древнее, но здесь в сочетании с верой в сверхъестественное действие святой воды эта практика приняла форму религиозного ритуального самоубийства, которое во времена Сюань Цзяна имело форму массового явления. Верующие постились, а потом бросались с ветвей раскидистой кроны смоковницы в реку и тонули.

Вдова же шла вперед твердой походкой. Никто не поддерживал ее; мысль, что она идет на мучения, казалось, нимало не тревожила ее. Весь этот день она держала строгий пост. Несколько дней и ночей провела она неотходно, без сна у постели умирающего мужа; фанатизм придавал ей эту силу, почти сверхъестественную.

Дело было в таком положении, что всякое вмешательство было уже бесполезно. Очевидец вместе с приятелем в три часа пополудни вышел из дома и пришел на берег реки в ту минуту, как вдова достигла театра своего жертвоприношения. Процессию открывал сын вдовы, мальчик не более двенадцати лет; он нес священный огонь, взятый из домашнего очага, в простом глиняном горшке. Мальчик шел, поддерживаемый браминами, поступь его была слабая, ноги дрожали; он, казалось, был в сильном волнении: он был уже в таких летах, что мог чувствовать потерю отца и близкую потерю матери.

Труп, по обычаю, несли на носилках; он лежал на ложе из дерна и был так плотно обернут саваном, что ясно видны были все формы членов, туловища, шеи и головы. Все части тела окрашены были желтыми и красными порошками, приготовленными для похоронных церемоний.

Вокруг трупа беспорядочная толпа полунагих браминов оглашала воздух криками: «Рам! Бгаи! Рам! Братья, призывайте имя божье!» Некоторые ударяли в грубые цимбалы; и время от времени, покрывая дикие крики и нестройные звуки цимбал, длинная, медная, изогнутая труба, ранчнига, испускала жалобный стон. Ничего не может быть страннее вида этой процессии. В отличие от медленных торжественных европейских похоронных процессий, толпа шла быстрыми шагами, а иногда даже бежала.

За носилками шли женщины, родственницы, приятельницы; среди них, как призрак, являлась жертва. Ей было около тридцати лет, она была высока, крепка, расположена к дородности; круглое лицо, приятные черты, казалось, созданы были для того, чтобы выражать только веселость и душевное довольство. Орлиный нос, черные большие глаза были признаками красоты ее касты. Волосы, черные как смоль, растрепанные, грязные, доходили почти до земли; цвет лица ее, вероятно, был нежен, — качество, часто встречающееся у браминских женщин; но бедная вдова была покрыта густым и грязным слоем похоронного порошка.

Дойдя до реки, носильщики опустили носилки в воду; вода, пробегая через них, омывала труп. Это омовение продолжалось около получаса.

Песчаная отмель, обнаженная и высушенная летней жарой, составляла на реке род островка и отделялась от восточного берега только небольшим ручьем, который можно было легко перейти. Там все женщины уселись отдельной группой, без всякого порядка, без соблюдения этикета. Они были, таким образом, в тридцати шагах на запад от места, избранного для костра, и в десяти шагах к северу от места, где погружен был труп; оттуда видно было, как вода ударяет в этот предмет и окрашивается похоронными красками. Жертва сидела лицом к югу.

Особенно поражали в этой сцене общее бесстрастие и хладнокровие. Одна только особа, казалось, глубоко была взволнована: это невестка жертвы, жена ее сына, почти еще ребенок: ей не было еще и двенадцати лет. Девочка была почти вне себя; прижавшись к своей нареченной матери, она глядела на нее влажными глазами, выражавшими помешательство и ужас; ее бледные синеватые губы часто шевелились, но не издавали никакого звука. Картину, раздирающую сердце, представляло это немое отчаяние ребенка. Другие женщины, напротив, были совершенно равнодушны и даже веселы. Женщины болтали о пустяках, как в обыкновенном собрании. Это равнодушие собрания придавало большое достоинство манерам вдовы. Грациозное благородство ее слов и положение тела приближались к высокому, она напоминала древнюю вдохновенную пифию.

После непродолжительного отдыха принесли корзины, наполненные кокосовыми орехами, финиками и конфетами. Их поставили перед вдовой, и она тотчас начала раздавать их тем, кто, подходя к ней с благоговейным поклоном, воздавал ей божеские почести. Многие зрители спустились для этого с крутого берега реки и поклонялись ей с видом совершенного смирения. Пламенная ревность оживляла слова и жесты поклонников, и если они не притворялись, то, казалось, действовали с твердым убеждением, что падают ниц не перед простой женщиной, а перед образом божества, могущим внять мольбам их и отвратить от них грядущие несчастия.

Вдова, со своей стороны, отвечая на эти предсмертные почести, выражала в словах своих полное убеждение, что она одарена теперь силами сверхъестественными. Очаровательно-грустен и тих был ее голос. Всем желала она счастья. Многих она совершенно не знала, некоторые были ее друзьями, но и к тем и к другим она была почти одинакова; одна только разность вопросов ее показывала различие отношений к ним. Каждый поклонник преклонялся почти к самым коленям вдовы, и она, опустив палец в священный порошок, запечатляла красную печать на челе его. Эта печать принималась как священный знак благословения, и во все продолжение этой части церемонии торжественная улыбка одушевляла лицо женщины, обреченной в жертву: так возвышалась душа ее над грустью похоронной сцены, так воля ее заглушала ужас, столь естественный перед страшным мучением.

Перед вдовою лежало на виду несколько кокосовых орехов; она должна была раздать их женщинам, которые вызовутся последовать со временем ее примеру. Только три-четыре женщины отвечали на этот роковой призыв; они подошли к вдове среди рукоплесканий и шумных поздравлений зрителей. Такое малое число героинь изумило очевидца тем, что все прочие женщины, казалось, с восторгом одобряли их поступок. Можно было ожидать, что в подобную минуту восторженности найдется много охотниц. Женщины, обрекшие себя в этот раз на сожжение, были средних лет, одну из них сопровождал муж, вид которого был страшно болезнен, и было очевидно, что скоро придется ей показать свою твердость и верность роковому обязательству.

Вдова, готовящаяся к мукам, связана была подобным обетом, и торжественное обязательство, данное перед похоронным костром, перед трупом умершего мужа, перед вдовою, готовою умереть, — неотменимо. Ни одна женщина нарушением его не осмелится покрыть неизгладимым стыдом и себя и семейство свое; поэтому вдова, сидевшая на возвышении, не только не показывала ни малейшей нерешимости, но, с решительным и довольным видом идя на самоубийство, вероятно, и не помышляла, что оказывает необыкновенное геройство.

Когда процессия достигла назначенного места, еще не было никаких приготовлений к построению костра; недостаточное количество поленьев и бревен, полусгнивших, доказывало, что даже необходимые материалы еще не были собраны. Действительно, медленно, один за другим приносили их. Работали не торопясь, будто работа была обыкновенная, ежедневная. Наконец все материалы были собраны. Брамины принялись за дело. Нельзя вообразить работы менее безыскусственной: во время ритуала запрещено употреблять секиру и молот, и дерево клали, как приходилось.

Основанием служила плотная кладка из толстых поленьев, на ней ряд хвороста; на хворосте второй ряд из глыб сухого коровьего помета. Когда все было готово, из реки вытащили труп. Его положили подле костра, головою к востоку, так что она почти касалась священного огня, который тлел и печально дымился на северо-восточном углу похоронного здания. Лицо и грудь трупа были обнажены. Бормоча молитвы, брамины окропили его водой. Священную воду специально доставили из Ганга, который течет от места проведения ритуала в семистах милях. После незначительных обрядов положили, наконец, труп на костер, головою к югу. Брамины долго ощупывали его, желая увериться, так ли он лежит, как предписано. Затем принялись оканчивать костер. С трех сторон воткнули в землю толстые неотесанные жерди и согнули верхние концы их в виде конуса над серединою костра на высоте восьми или девяти футов; промежутки заложены были мелкими дровами; верх крепко связан. Все это здание снаружи сверху донизу усыпано было конопляными стеблями и лозами джоварри (Holcus sordum). Костер получил вид индийской хижины, или, лучше, вид улья. Внутренние стены были тщательно набиты паклей. В отверстии около трех футов, оставленном для входа вдовы, виднелись во мраке обнаженные подошвы покойника. Голова и грудь его были открыты и подняты как бы на подушке. Похоронное ложе было устроено наподобие ложа супружеского.

В то время как одни брамины клали основу костра, другие подвергали сына покойника очищениям. Начали с того, что совершенно обрили ему голову, оставив только шинду, или священный чуб. При этом один близкий родственник молодого человека, вздумав пошутить, комически начал бранить цирюльника, зачем он забыл обрить усы и бороду. Цирюльник с неизменною важностью принялся водить бритвой по гладкому лицу двенадцатилетнего мальчика. Зрители захохотали. Даже сам мальчик заразился на минуту этой веселостью. Во все остальное время он был очень грустен и встревожен, а когда вошел в реку для омовения, ему сделалось дурно, и он чуть не упал в воду. Еще много обязанностей лежало на нем. Когда омовение было окончено и первая часть костра была построена, он должен был играть главную роль во всем церемониале, сопровождавшем поднятие и уложение трупа на похоронном ложе. Потом, когда строили над костром коническую кровлю, мальчик, при содействии фамильного жреца (family gouerou), занялся обрядами освящения огня.

Фамильный жрец с огромным требником в руках беспрестанно бормотал молитвы и, при известных стихах, наклонялся до земли, а за ним наклонялся и мальчик. Затем мальчику надлежало разложить разные предметы, долженствующие служить для последних набожных обрядов и приношений матери. Каждой вещи назначено особое место. Вокруг огня поставлены были четыре небольших сосуда с топленым маслом и водою, потом дали мальчику четыре чаши из банановых листьев: первые две наполнил он маслом, остальные две водою, и поставил их на четырех углах вокруг огня: на севере и на юге чаши с водою, на востоке и на западе чаши с маслом. После этого он взял два банановых листа, обмочил их в масле и держал некоторое время над огнем; масло падало по капле. Когда вспыхнуло пламя, он подбавил углей и положил на землю освященные листья для дальнейшего употребления. Между тем, фамильный жрец и помогавшие ему брамины делали тесто из муки, порошки из сандалового дерева, камеди, толченых пряностей, воды и масла. Когда тесто было готово, из него сделали четыре пирожка: один походил на пышку, величиною с кулак; другой имел вид пятиугольной звезды; какую форму имели остальные — невозможно описать. Эти пирожки — пинда, приношение, назначенное Яму, судье мертвых, и пайтра, в честь теней усопшего и предков его. Как греки приносили пирог Церберу, так и эти приношения приготовляли для слуг Яму, которые должны были взять с горящего костра души супругов. После этого сыну вдовы оставалось обойти три раза вокруг костра и окропить его, с молитвою, водою. За мальчиком шел брамин и повторял тот же обряд.

Наконец костер был кончен и освящен. Уведомили об этом жертву. Она тотчас встала с величественным спокойствием. Прощание с подругами, с которыми она расставалась навсегда, было очень спокойным. С обеих сторон ни печальных слез, ни вздохов сожаления, ни тревоги на лице вдовы, ни горести на лицах ее подруг; молчание, взаимная и совершенная холодность. Вдова вошла сначала в реку и села в воде по плечи; длинные волосы ее расстилались по воде. Во время омовения фамильный жрец — гуеру, стоявший подле нее, окроплял ее водой, маслом и бросал на нее какие-то цветы. Перед нею стоял брамин и бегло читал по требнику; постепенно во время чтения опускалась она, и, наконец, совершенно исчезла под водой.

После такого обряда ей надлежало обратиться с мольбою ко всем свидетелям, которых Яму, судья мертвых, призовет, когда будет судить ее и мужа ее, то есть сесть к солнцу, луне, звездам, огню, воде, воздуху и ветрам, к утру, полдню, вечеру, к солнечному дню, к лунному дню, к месяцам и годам, наконец, к самому Яму.

Сначала молилась она солнцу, обратившись к востоку, хотя солнце спускалось уже к западу. Это моление представляло собой род пантомимы. Брамин, стоявший перед нею, читал по требнику молитвы на санскритском языке, которых она не могла понимать, а стоявший с боку ее гуеру шептал ей, когда и как должна она исполнять обряд. Приношение, сделанное ею суриу, солнцу, состояло из двух монет серебряных, двух медных, цветов, пряностей и семян. Брамин, не прерывая своих молитв, протянул руку и схватил деньги; все прочее было брошено в реку.

Вдова, казалось, окончила теперь свои земные обязанности; по выходе из реки начала она раздавать подарки на память об умирающей. Ей принесли несколько небольших открытых корзинок. Они наполнены были разными туалетными вещами, подарками малоценными, — брамины относили их, по указанию ее, женщинам, не сходившим с того места, где они сидели. Последний подарок получили брамины; он состоял из коровы, пяти коз, нескольких мер хлеба, из масла, пряностей, слои и пятнадцати рупий.

В эту минуту народ столпился вокруг жертвы; ждали, толкали друг друга; вдова заметила это и сказала спокойным, но важным голосом, чтобы никто не теснил и не толкал других. Каждому хотелось получить от вдовы какую-нибудь безделушку. Никто из них ни словами, ни жестами не показывал, что чувствует хоть малейшее сострадание к ее участи.

Раздав подарки, спокойно, твердыми шагами, пошла она к костру. Никто ее не поддерживал. И вот перед нею отверстие, где во мраке виднеются пятки покойника. Погрузив пламенный взгляд в этот мрак, она могла различить профиль мужа, и при взгляде на эти знакомые черты, уже начавшие разлагаться, она затрепетала. Брамины, наблюдавшие за нею, вероятно, в эту минуту испугались, чтобы мужество ее не ослабло, и, чтобы отвлечь ее внимание, закричали: «Рам! Бгаи! Рам!» Они кричали во весь голос с невероятною быстротою; но этот маневр был бесполезен. Вдова быстро сама преодолела свое волнение; прежнее спокойствие и прежнее бесстрастие вернулись к ней. Она села на земле подле сосуда со священным огнем; ей самой надлежало раздуть, развести этот огонь, через несколько минут долженствовавший пожрать ее. Огонь, снова почти погасший, обнаруживал свое присутствие только тонким облачком черноватого дыма, колебавшимся над сосудом. Кроме тех чаш из банановых листьев, которые расставил ее сын, ей принесли другие подобные чаши с каким-то белым порошком, опилками сандалового дерева, камфорою и камедью. Направо от вдовы лежали несколько ветвей базилика и необтесанный камень неправильной формы, длиною около полутора футов.

У индусов есть священные стихи, которые по причине святости их не позволяется слушать неверующим. Они называются мантры. Так как стихи, читаемые при разведении огня, принадлежат к их числу, то все посторонние в этот момент должны отойти в сторону. Эти санскритские стихи читаются тихим голосом, и во время их чтения брамины причитают различные имена богов очень громко, нестройно и быстро. А вдова во время этого пения шевелила и раздувала огонь, подбавляя в него опилки сандалового дерева, и когда поднялось пламя, кропила его маслом и водой, кропила также и камень.

Когда ей сказали, что все кончено, три раза твердыми шагами обошла она вокруг костра. Она шла медленно, потому что брамины кланялись ей в ноги и воздавали ей божескую почесть самым униженным образом. После третьего обхода она села на прежнем месте у огня и в последний раз принимала божеские почести, в последний раз раздавала свои благословения. Сняв с себя золотые украшения, бывшие на ней до тех пор, она отослала их с молодым брамином родственникам своим, невестке, вместе с благословением. Так как она собиралась в дорогу дальнюю, то ей принесли связку платьев и маленькую корзинку с провизией и привязали спереди к ее поясу. Одна только женщина помогала ей в этих страшных приготовлениях; другие члены ее фамилии неподвижными глазами, в которых выражалась апатия или удивление, глядели на нее с места, где находились. Ни одного выражения горести или сожаления, ни одной слезы в этой толпе. Горевала одна только малолетняя невестка.

Все было готово. Жрецы, поддерживая вдову под руки, довели ее до камня; она взошла на него, народ окружил ее, испуская исступленные вопли. Долго и неподвижно глядела она в небольшое зеркало, поданное ей жрецом; в этом зеркале, в силу своей божественности, она должна была увидеть переселения души своей, как прошедшие, так и будущие. Действительно, долго и пристально смотрев, она объявила, что видела, как фантасмагорическая картина переселения прошла, будто тень, по верному стеклу. Три раза уже была она на земле и три раза освобождалась от этой жизни жертвоприношением; теперь ей предстояло четвертое огненное очищение; судьба назначила ей еще пятое, которое совершится в Казн (Бенаресе), и затем небесная искра, одушевлявшая ее, соединится с источником жизни в лоне Создателя. Очевидно, несчастная была игрушкой своей мечты, своего воображения, воспаленного бессонницей и постом, так как предположить обман в этой женщине, доходящей до самого высокого геройства, было практически невозможно.

После этого ей повесили на шею ожерелье из камфорных и камедных шариков, затем другое ожерелье из узелков с белым порошком, вероятно, из камфоры, селитры и камеди. Очевидно, цель этих ожерелий была сократить ее страдания. Грустно было видеть, как сама она поправляла на себе, прилаживала эти уборы, как будто собиралась на праздник. Казалось, ее занимал только пронзительный и душистый запах камфоры. По ее мнению, это очищало ее, довершало ее освящение.

Нимало не изменясь в лице, подошла она к костру, и так же свободно взошла по дровам, сложенным в виде ступенек, как будто входила по подножкам дорожного экипажа, не требуя, не принимая ничьей помощи. Чтобы войти под свод, где она не могла стоять, надо было ей ползти на руках и коленях; потом, обернувшись, она села и начала укладывать вокруг себя паклю, пеньку, будто бы хотела устроить себе ложе мягкое и покойное. В эту минуту сказано ей было повторять: «Рам! Бгаи! Рам!» Она пыталась, но тщетно; голос замирал от волнения, и когда наконец успела она произнести священные слова, голос ее, в котором не было более ничего человеческого, издал хриплые и дикие звуки, выражавшие крайнюю степень ужаса. Брамины, очевидно, испугались; они начали ободрять ее, уверяя, что бояться нечего, обещали ей вечное блаженство, рай, где, как Сати, она будет чистым духом, обещали, что душа ее покинет тело и вознесется на небо прежде, чем пламя успеет коснуться ее, говорили, что она не будет страдать, а тихо уснет и пробудится на небе.

Еще не прекратили они своих оглушительных возгласов, как мужество уже вернулось к ней. Окончив устройство похоронной постели, она спокойно и с улыбкою поклонилась зрителям, навсегда прощаясь с ними, легла подле трупа и обняла его правою рукой, будто лежала на брачном ложе.

В продолжение этого времени жрецы таинственно и торопливо бросали большими горстями внутрь костра, на погребальное ложе и на дрова, порошок из камфоры, камеди и селитры. Последний акт этого приготовительного церемониала состоял в том, что они бросали на жертву и покойника несколько кусочков малиагара, или черного сандалового дерева, — дерева священного, исключительно употребляемого в обрядах религиозных.

Не медлительно уже, как прежде, производились эти последние приготовления: ревность, радость, восторг выражался в лицах, в движениях браминов. Двумя толстыми чурбанами закрыли они отверстие. Перед ним положили несколько вязанок тонких дров, крепко связанных; потом весь костер был быстро обложен конопляной соломой, и бедная вдова была теперь так крепко заперта, что, имей она силу дикого зверя, и тогда не смогла бы она убежать, если бы захотела избавиться от мук.

Во время этих страшных приготовлений жрец, стоявший близ жертвы на восточной стороне костра, произносил голосом громким и звонким пламенные молитвы и одобрительные увещания, на которые вдова отвечала из костра, повторяя свою смертную песнь и последние благословения. Но оттого ли, что самолюбие, поддерживавшее ее до тех пор, покинуло ее, как скоро она скрылась от зрителей, или она задыхалась в атмосфере камфоры и камеди, голос ее опять сделался страшен; и снова слышались прежние дикие звуки, и крик ее: «Рам! Бгаи! Рам!» был такой хриплый, такой гробовой и страшный, что, казалось, она начинала чувствовать весь ужас своего положения.

В десять минут брамины заложили отверстие, обложили костер конопляной соломой, тонкими дровами и лучинами, осыпали камфорой и камедью. Теперь мальчику предстояла тягостная обязанность. Именно сын должен был зажечь похоронный костер отца и матери! Мальчик встал, взял клок хлопчатой бумаги, смоченный в масле, зажег его на священном огне, пал ниц, и несколько секунд молился; затем, протянув руку, подложил этот зажженный фитиль к северному углу костра, под самые ноги отца и матери. При этом он чуть не упал в обморок; два брамина, стоявшие по сторонам, его ободряли, поддерживали и направляли дрожащую его руку.

Как только поднялся дымок, зажжены были вдруг пятьдесят пачек хлопчатой бумаги, пропитанных камфорой, связанных по дюжинам, проворно розданы жрецам, и в мгновение ока жрецы положили их в костер. Минуты через две вся масса вспыхнула, образовалась огромная скатерть огней, блестящих и шумевших как бурное море.

Зажигавшие костер, исполнив свою обязанность, поспешно отбежали на приличное расстояние, так как по их суеверным понятиям дурная примета — услышать вопли или жалобы жертвы. Впрочем, это причина не единственная — от костра идет страшный жар, и браминов, непосредственно участвующих в поджигании костра, приходится несколько раз обливать водой.

После того как костер вспыхнул, зрители и жрецы подняли оглушительные вопли, брамины и музыканты подняли такой шум, какой обыкновенно бывает на похоронах. Когда же зажигали огонь, все молчали; только зрители, стоявшие на островке среди реки, хлопали в ладоши, как хлопают у нас в театрах.

В пять минут кровля и мелкие дрова сгорели; остов похоронного здания был объят пламенем. Если бы можно было подойти, вероятно, можно было бы увидеть два трупа и проследить за их горением. Но жар был так велик, что к костру было невозможно приблизиться и на десять метров.

Народ начал расходиться. Представление кончилось. Да и что больше было делать этим людям, собравшимся сюда для развлечения? Жрецы же оставались до полуночи, поддерживая огонь. Когда останется один пепел, его смачивают водою Ганга, тщательно собирают и несут потом к Нербудде, даже к Гангу, и бросают в священную реку. Иногда этот пепел кладут в яму, вырытую на площади, кладут туда приношения теням умерших и предков их, состоящие из масла, муки, пряностей, цветов; голодные стаи хищных птиц и диких собак скоро отрывают их и пожирают.

На другой день воздвигли на этом месте небольшой восьмиугольный жертвенник из земли и глины — бренный памятник, отличающийся только белизною и простою ветвью базилика, и первый ливень, несомненно, разрушит его. Но не умрет память покойников; с почтением будут поминать имена их при религиозных фамильных обрядах, особенно когда бывает шрадду или ежемесячное поминовение предков. Если фамилия богата, наследник покойника каждый год дает большой и блестящий шрадду, на который приглашает всех родных, на который без приглашения приходит всякий голодный брамин. Люди богатые воздвигают на месте костра или подле него пагоды или надгробный памятник и покрывают их иероглифическими надписями или эмблемами. В некоторых частях Индии множество таких памятников, восходящих к глубокой древности.


Обычай, подобный индийскому сати, еще до начала нашего века существовал и в Китае, причем в научной литературе он обозначался тем же индийским словом. Укоренился даже производный от сати расширительный термин — «сатизм».

Ритуал лишения себя жизни женщинами, оставшимися вдовами, китайцы относили к «сумеречной стороне любви».[1] Тем не менее публичное самоубийство вдовы, как и в Индии, всегда привлекало большое число зрителей. Более того, общественное мнение явно поддерживало этот обычай, он ставился в заслугу, считался почетным, хотя принимались все же меры, чтобы он не был очень уж частым явлением. Близкие родственники вдовы, которая покончила с собой после смерти мужа, считают этот факт очень почетным для всей семьи. Об этом стараются лишний раз рассказать при знакомстве, представляя себя как родственников погибшей.

Многие правительственные чиновники открыто поощряли обряд самоубийства вдов, присутствуя при его исполнении и участвуя в поклонении происходящему обряду. Известен случай, когда вдова, после оказанных ей почестей, вдруг, вместо того чтобы взойти на табурет и повеситься, вспомнила, что она, якобы, забыла накормить свиней, и ушла, пообещав скоро вернуться. Обещания своего женщина, естественно, не выполнила. После этого город был предан своеобразной опале — ни один чиновник более не присутствовал на обряде сати в этом городе. Судя по тому, что подобный случай так долго помнился, «наказание», очевидно, считалось значительным.

Исследователь Д. Дулитл в своей работе, посвященной общественной жизни китайцев, вышедшей в 1867 году, отметил интересную деталь, которую и сегодня трудно объяснить. Дело в том, что китайский обряд сати, в отличие от индийского, никогда не совершался путем самосожжения, хотя другие способы, опять же в отличие от индийского обычая, весьма многочисленны.

Так, некоторые предпочитали принять опиум, лечь и умереть у тела мужа. Другие топились, третьи принимали яд. Нередки были случаи, когда вдовы морили себя голодом до смерти.

Наиболее же почетным считалось, как уже говорилось, прилюдное самоубийство, когда женщина вешалась в собственном доме или поблизости от него. Об этом намерении надо было предварительно оповещать, чтобы все, кто пожелает, могли при этом присутствовать.

Дулитл пишет, что «обычно в таких случаях в доме вдовы или на улице перед домом воздвигается помост. В назначенный час женщина восходит на помост и брызгает водой на четыре его стороны. Затем она разбрасывает вокруг несколько видов зерна. Это своего рода залог приумножения и процветания ее семьи. Вдову усаживают в стоящее на помосте кресло, затем обычно подходят ее братья и братья ее мужа, которые поклоняются ей. Часто это сопровождается принесением ей в жертву чая или вина. Когда все готово, она взбирается на табурет и, взявшись за веревку, прочно укрепленную другим концом на возвышенной части помоста или на крыше дома, завязывает ее на шее. Затем она отталкивает табурет и становится, таким образом, своим собственным убийцей».

Исследователь справедливо отмечает, что далеко не во всех случаях истинной причиной самоубийства вдовы была «преданная привязанность к покойному». Многих толкала на смерть крайняя бедность, невозможность честно заработать. Часто несчастные женщины не без основания боялись грубого отношения со стороны родственников мужа и, при отсутствии защитника в семье, предпочитали уйти из жизни.

В бедных семьях братья умершего часто настаивали на повторном замужестве молодой вдовы. Так, Дулитл приводит характерный случай, когда «побудительной причиной к прилюдному самоповешению молодой вдовы стало то, что деверь настаивал на ее повторном замужестве. Когда она ответила отказом, он внушил ей, что единственный для нее способ заработать на жизнь, принимая во внимание царившую в семье нужду, — пойти в проститутки. Такое бессердечие довело ее до исступления, и она решила покончить жизнь самоубийством. Она назначила для этого определенное время. Утром назначенного дня она посетила храм, воздвигнутый для хранения табличек и увековечивания памяти „добродетельных и почтительных“ вдов, расположенный близ южных ворот этого города. Ее носили взад и вперед по улицам в паланкине четыре человека, на ней было яркое платье, в руке она держала букет свежих цветов. После того, как она зажгла в храме ароматные палочки и свечи перед табличками, что сопровождалось обычным коленопреклонением и поклонами, она возвратилась домой и во второй половине дня лишила себя жизни в присутствии огромной толпы зрителей».

Существует также обычай, когда сати может совершать не вдова, а девушка, помолвленная с человеком, который умер до свадьбы. Если она не желает жить незамужней или быть вновь сосватанной и если ее никак не удается уговорить изменить свое решение уйти из жизни, то ей разрешают назначить день самоубийства. Она посещает храм и затем кончает с собой через повешение так же, как это делают вдовы. «При этом, — как пишет Дулитл, — гроб девушки зарывают рядом с гробом ее суженого и одновременно с ним».

Харакири

Японцы довели до совершенства два самых сложных, два самых необычных способа самоубийства: харакири и откусывание собственного языка, возведя их практически в ранг искусства. О харакири написано много, второй же способ известен несколько меньше, очевидно, в силу его прикладного, служебного характера. Оба способа самоубийства практиковались за редкими исключениями только среди самураев. Полное презрение к собственной жизни, к собственным страданиям, к боли, железная воля, формирующаяся с детства духом бусидо, позволяли самураю (что опять же служило выделению этой касты из всех прочих) уходить из жизни так, как это не умел никто (харакири), и тогда, когда этого не мог никто (откусывание собственного языка).

В чем особенность самоубийства с помощью откусывания собственного языка? Самоубийство таким способом, как мы уже говорили, практически невозможно предотвратить. Для этого необходимо не только полностью связать самурая, но и зафиксировать его рот в полуоткрытом положении с помощью зажатой между зубов и крепко привязанной палочки. В любом случае, находиться в таком состоянии человек долго не может, а что самое главное, когда у него завязан рот, его бесполезно пытать — ведь он все равно ничего не сможет сказать.

Именно в этом и состояло назначение этого редкого и изощренного способа самоубийства, которому самурая, как и ритуалу харакири, учили с детства, — научиться обрывать свою жизнь в таких условиях, когда другие способы самоубийства по каким-либо причинам невозможны, а дальнейшее продолжение жизни может повлечь за собой преступление против духа бусидо, например, слабость перед пыткой и выдача военной тайны.

Поэтому самурая с детства учили, что в случае возникновения такой необходимости, он должен будет аккуратно, незаметно, чтобы не дрогнул ни один мускул на лице, в присутствии возможной стражи, у основания откусить себе язык, проглотить его и, не открывая рта, глотать собственную кровь до тех пор, пока не наступит смерть от потери крови. Поскольку подобный поступок практически невозможен без соответствующей тренировки, а тренироваться на собственном языке по понятным причинам долго невозможно, самураи тренировались на животных. Они откусывали у несчастных жертв, как это и требовалось искусством, язык у основания и пили кровь, максимально заполняя ею свой желудок. Судя по свидетельствам современников, подобные тренировки не проходили даром, и многие самураи в тех случаях, когда им не удавалось покончить с собой с помощью харакири, с удовольствием откусывали себе язык.

Ритуал харакири получил широкое распространение среди самураев и других высших слоев японского общества в период становления и развития феодализма в Японии.[2] Обычай харакири неразрывно связан с кодексом чести японских воинов бусидо. Самураи совершали самоубийство с помощью харакири в случаях оскорбления их чести, совершения недостойного поступка (позорящего в соответствии с нормами бусидо честь воина), в случае смерти своего сюзерена или же, в более позднее время, в период Эдо, 1603–1867 годы, когда обряд сформировался окончательно, — по приговору суда как наказание за совершенное преступление.

Самураями в Японии называли слуг знатных лиц, слуг феодалов, отстаивающих их интересы, охраняющих их поместья и их самих. Слово «самурай» образовано от глагола старояпонского языка «сатурахи» и имеет в японском словаре древнего языка следующее толкование: «служить великому человеку, человеку высшего сословия», «служить хозяину, защищать хозяина».

Начало становления сословия самураев относится к относительно позднему времени — VII–VIII векам.

В эпоху Токугава (XVII–XIX вв.) самураи стояли на высшей ступени общественной лестницы, они считались лучшими людьми страны, цветом японской нации. До сих пор в Японии существует поговорка: «Нет цветка прекрасней сакуры, нет человека лучше самурая».

Закон строго охранял честь самурая. Если лицо низшего сословия — горожанин или крестьянин — виновато в оскорблении самурая, его можно зарубить на месте.

Одним из следствий образования сословия воинов было оформление специфического мировоззрения военно-служилого дворянства — бусидо — неписаного кодекса поведения самураев в феодальном обществе, представлявшего собой свод правил и норм «истинного» идеального воина.

Воин, воспитанный в духе бусидо, должен был четко сознавать свой моральный долг, в частности, личные обязанности по отношению к сюзерену, и в случае неправильных действий, нарушения своих обязанностей и долга, согласно правилам бусидо, обязан был искупить свою вину с помощью самоубийства по определенному ритуалу путем харакири — вскрытия живота малым самурайским мечом. Таким образом самурай смывал кровью бесчестье, позорящее его.

Уверенность и хладнокровие перед лицом смерти расценивались как нечто положительное, великое и прекрасное, как мужественное восхождение в му — небытие. Разрезание живота требовало от воина большой выдержки и мужества, так как брюшная полость — одно из наиболее чувствительных мест человека, средоточие многих нервных окончаний. Именно поэтому самураи, считавшие себя самыми смелыми, хладнокровными и волевыми людьми Японии, отдавали предпочтение этому мучительному способу самоубийства.

Дайдодзи Юдзана (1639–1730) достаточно коротко и полно изложил принципы «Пути самурая»:

«Истинная храбрость заключается в том, чтобы жить, когда правомерно жить; и умереть, когда правомерно умереть.

— К смерти следует идти с ясным сознанием того, что надлежит делать самураю и что унижает его достоинство.

— Следует взвешивать каждое слово и неизменно задавать себе вопрос: правда ли то, что собираешься сказать.

— Необходимо быть умеренным в еде и избегать распущенности.

— В делах повседневных помнить о смерти и хранить это слово в сердце.

— Уважать правило „ствола и ветвей“. Забыть его — значит никогда не постигнуть добродетели, а человек, пренебрегающий добродетелью сыновней почтительности, не есть самурай. Родители — ствол дерева, дети — его ветви.

— Самурай должен быть не только примерным сыном, но и верноподданным. Он не оставит господина даже в том случае, если число его вассалов сократится со ста до десяти и с десяти до одного.

На войне — верность самурая проявляется в том, чтобы без страха идти на вражеские стрелы и копья, жертвуя жизнью, если того требует долг.

— Верность, справедливость и мужество суть три природные добродетели самурая.

— Во время сна самураю не следует ложиться ногами в сторону резиденции сюзерена. В сторону господина не подобает целиться ни при стрельбе из лука, ни при упражнениях с копьем.

— Если самурай, лежа в постели, слышит разговор о своем господине или собирается сказать что-либо сам, он должен встать и одеться.

— Сокол не подбирает брошенные зерна, даже если умирает с голоду. Так и самурай, орудуя зубочисткой, должен показывать, что сыт, даже если он ничего не ел.

— Если на войне самураю случится проиграть бой и он должен будет сложить голову, ему следует гордо назвать свое имя и умереть с улыбкой, без унизительной поспешности.

— Будучи смертельно ранен, так, что никакие средства уже не могут его спасти, самурай должен почтительно обратиться со словами прощания к старшим по положению и спокойно испустить дух, подчиняясь неизбежному.

— Обладающий лишь грубой силой недостоин звания самурая. Не говоря уже о необходимости изучения наук, воин должен использовать досуг для упражнений в поэзии и постижения чайной церемонии.

— Возле своего дома самурай должен соорудить скромный чайный павильон, в котором надлежит использовать новые картины — какэмоно, — современные скромные чашки и нелакированный керамический чайник».

Это и есть знаменитый «Кодекс чести», в котором обобщен пятивековой опыт самураев. Как можно убедиться, упоминания о смерти встречаются практически в каждой заповеди. Верность долгу, к которой японцы, по сути дела, должны были бы привыкнуть за столетия существования бусидо, иногда выражалась в таких формах, что буквально всколыхивала всю страну.

В 1701 году дайме Асано Наганори, главе клана Ако, было поручено принять послов императора в замке сегуна, а за порядок отвечал служащий у сегуна мастер церемоний Кира Есинака. Заметив, что Наганори не во всем следует правилам, Кира стал упрекать его при свидетелях. В ответ на это Наганори, недолго думая, выхватил меч и ранил мастера, за что и был приговорен к харакири, ибо в замке сегуна строго-настрого запрещено обнажать оружие. После приговора его лишили всех владений, а оставшиеся без службы самураи, ставшие ронинами, поклялись отомстить обидчику.

Кира ждал мести и скрывался. Два года понадобилось, чтобы подготовить нападение. Наконец сорок семь ронинов во главе с Оиси Кураноске пробрались в замок Кира и исполнили задуманное. В знак выполненного долга они торжественно пронесли через все Эдо голову убитого и возложили на могилу господина, после чего предали себя властям. В ожидании решения суда их взяли на поруки известные дайме, которые в глубине души сочувствовали вассалам, не уронившим своей чести и отомстившим за честь господина.

В феврале 1704 года их приговорили к харакири, что они выполнили, если судить по воспоминаниям, с чувством исполненного долга, без малейшего колебания. Эта история легла в основу многих пьес и рассказов. Великий Акутагава Рюноске описал состояние Оиси Кураноске в одном из своих рассказов:

Какая радость!

Рассеялись заботы.

Отдал я жизнь.

Ясна луна на небе,

Сошли с луны все тучи.

…Если что-либо и оставалось незавершенным, то это только приговор — приговор всем сорока семи. Но этот приговор, несомненно, не так уж далек. Да, все пришло к тому, к чему шло. И дело не только в том, что совершен акт мести. Все произошло в той форме, которая почти полностью отвечала его моральным требованиям. Он чувствовал не только удовлетворение от воплощения в жизнь высоких нравственных начал. Думал ли он о цели мщения, думал ли о его средствах? Его чувство удовлетворения не омрачал никакой укор совести.

Пьеса о сорока семи ронинах — «Тюсйнгура» («Хранилище верности»), — которая появилась в 1740 году, исполнялась сначала театром кукол (дзерури), потом вошла в постоянный репертуар Кабуки и до сих пор не сходит со сцены. Под впечатлением постановки театра Кабуки, приехавшего в Гонолулу в 1978 году, появился новый перевод пьесы на английский язык и фундаментальный труд, изданный Гавайским университетом: «„Тюсйнгура“. Изучение Кабуки и театра кукол». После постановки этой пьесы, в которой повествовалось о самоубийстве сорока семи самураев, новая волна увлечения японским театром прокатилась по миру.

Однако вернемся к харакири.

В дословном переводе «харакири» (или гара-кири) означает «резать живот» (от «хара» — живот и «киру» — резать). Однако слово «харакири» имеет и скрытый смысл. В понятие «хара» в японском языке вкладывается также значение «душа», «намерение», «тайные мысли» с тем же написанием иероглифа.

Согласно философии буддизма, в частности, учению секты «дзен», в качестве основного жизненного пункта человека и, тем самым, местопребыванием жизни, рассматривается не сердце, а брюшная полость. «Хара» в японском смысле не является эквивалентом «души» в европейском понимании. Здесь можно говорить, скорее, о чувствах и эмоциях. Таким образом, вскрытие живота путем харакири означает как бы открытие своих сокровенных и истинных намерений, служит доказательством чистоты помыслов и устремлений. Другими словами, по понятиям самураев, «сэппуку является крайним оправданием себя перед людьми и небом», и оно более символика духовного свойства, нежели простое самоубийство.

Слово «харакири» чаще используется в народном языке, на языке культурного класса оно именуется сэппуку. Говоря о харакири как о явлении, развившемся и окончательно сформировавшемся на японской почве, нельзя не учитывать, что и у некоторых других народов Восточной Азии и Сибири встречались ранее обрядовые действия, сходные и чем-то отдаленно напоминающие по сути японское харакири. По своему происхождению они намного древнее харакири. Это позволяет предположить, что обряд разрезания живота в ранний период истории народов Дальнего Востока имел более широкое распространение и был только заимствован древними японцами, которые имели этнокультуральные контакты с представителями этих народов.

Прежде всего следует обратить внимание на обряд вскрывания живота у айнов. М. М. Добротворский описал один из способов самоубийства аборигенов японских островов, заключающийся во взрезании брюшной полости (пере) и близко напоминающий японское харакири. У айнов даже имелось слово «экоритохпа», которое означает «принести в жертву инау», или в буквальном смысле «взрезать живот». Это позволяет предположить, что первоначально пере являлось актом жертвоприношения, которое могло совершаться не только насильственно, но и добровольно, в качестве очистительной жертвы. В дальнейшем человеческие жертвоприношения были заменены на деревянные инау.

Представления и обряды, связанные с брюшной полостью человека, были характерны для многих народов Азии и в общем схожи. Возможно, эти представления относятся к древнему пласту в мировоззрении континента. Однако окончательного завершения и развития эти представления и обряды достигли только в Японии.

В древний период истории обряд харакири не был распространен среди японского населения архипелага. Однако, имея уже определенные представления о животе как главнейшем, по их мнению, пункте человеческого тела, древние японцы, вероятно, легко смогли заимствовать айнский обряд пере. Собственно харакири появилось сравнительно позднее в среде воевавших против айнов военных поселенцев северных провинций, которые превратились впоследствии в сословие японских воинов.

Вполне закономерен тот факт, что обряд начал развиваться у воинов — людей, находившихся в постоянной боевой готовности и всегда носивших при себе оружие, — средство для ведения войны и орудие для самоубийства. В. М. Мендрин находил аналогию такого же применения оружия для лишения себя жизни в Европе, в Древнем Риме, где был распространен обычай бросаться на свой меч, причем также среди той прослойки общества, которая постоянно имела при себе меч, то есть среди профессиональных воинов.

Начиная с эпохи Хэйан (IX–XII вв.), сэппуку уже становится обычаем буси, при котором они кончали жизнь самоубийством, погибая от собственного меча. Тем не менее ритуал не был тогда еще массовым явлением. Самоубийства путем харакири получили широкое распространение у самураев лишь в конце XII века, во время борьбы за власть двух могущественных родов — Тайра и Минамото. С этого времени число случаев харакири постоянно растет; самураи делали себе сэппуку, чаще всего не желая сдаваться в плен или в случае смерти своего господина. Харакири вслед за смертью господина («самоубийство вслед») получило название «оибара», или «цейфуку». В древности в Японии при смерти знатного человека вместе с ним погребали и его ближайших слуг, предметы роскоши и так далее, чтобы обеспечить его всем необходимым в загробном мире. Этот обычай стал позднее называться «дзюнси». Впоследствии, чтобы избавить людей от мучительной смерти при захоронении заживо, им разрешалось самоубийство здесь же, на могиле их хозяина. Император Суйнин, правивший в начале нашей эры, согласно преданиям, вообще запретил дзюнси, а слуг, хоронимых вместе с господином вокруг его могилы («хитогаки» — «ограда из людей»), приказал впредь заменять антропоморфными фигурками из глины. Однако обычай смерти вслед за сюзереном, несколько трансформировавшись, сохранился в феодальное время и принял вид уже добровольного лишения себя жизни посредством харакири на могиле феодала. В соответствии с нормами бусидо самураи ни во что не ставили свою жизнь, отдавая себя всецело служению только одному своему господину, поэтому смерть сюзерена и влекла за собой многочисленные случаи оибара. Обязавшись «отдать свои тела господину по его смерти», обычно десять — тридцать или более ближайших слуг феодала умерщвляли себя, сделав сэппуку после его кончины.

Добровольно уходили из жизни не только вассалы феодалов, но и сами дайме. Так, например, в день кончины сегуна Иэмицу (1651 г.) самоубийством покончили пять знатных князей из его окружения, которые не пожелали «пережить своего господина».

В период междоусобных войн харакири приобретает в сословии самураев массовый характер. Вскрытие живота начинает доминировать над другими способами самоубийства. Как сказано выше, в основном буси прибегали к харакири для того, чтобы не попасть в руки врагов при поражении войск своего дайме. Этим же самураи одновременно заглаживали свою вину перед господином за проигрыш в битве; они уходили таким образом от позора.

Одним из наиболее известных примеров совершения харакири воином при поражении является сэппуку Масасигэ Кусуноки. Проиграв сражение, Масасигэ и шестьдесят его преданных друзей совершили харакири. Этот случай считался одним из самых благородных примеров преданности долгу в японской истории.

Обыкновенно вслед за вскрытием живота японский воин этим же ножом перерезал себе и горло, чтобы прекратить мучения и быстрее умереть. Бывали случаи, когда самураи или военачальники обезображивали себе перед самоубийством лицо холодным оружием, с тем чтобы воины противника не смогли уже после их смерти использовать головы совершивших харакири в качестве доказательства своей храбрости и военного мастерства перед господином и снискать за эту ложь уважение и почет самураев собственного клана. Так поступил Нитта Есисада, воевавший против рода Асикага. Он, чтобы не быть узнанным врагом, перед харакири полностью изувечил себе лицо.

Другим поводом для сэппуку служило стремление предупредить угрожающее со стороны феодала или правительства сегуна наказание за какой-либо недостойный чести самурая поступок, оплошность или невыполнение приказания. В этом случае харакири совершалось по собственному усмотрению или по решению родственников.

Производилось харакири также в знак пассивного протеста против какой-либо вопиющей несправедливости для сохранения чести самурая (например, при невозможности совершения кровной мести), в виде жертвы во имя идеи или при лишении возможности применения своих профессиональных навыков воина в составе дружины феодала (например, при утере вассалитета). Короче говоря, харакири было универсальным выходом из любого затруднительного положения, в котором оказывался самурай.

Часто самураи совершали харакири по самым незначительным и несущественным поводам. М. Хан описал случай сэппуку двух самураев из окружения императорской семьи. Оба самурая сделали себе харакири после короткого спора из-за того, что их мечи случайно задели друг друга, когда буси проходили по дворцовой лестнице.

Характерный случай передает маркиз Мазелиер. На лестнице сегуна встретились два придворных, причем один, считая другого ниже себя по происхождению, не поклонился ему. Тогда тот тут же обнажает кинжал и совершает над собой харакири. «Пусть мой оскорбитель знает, — сказал он, умирая, — что мое мужество не ниже его!» Узнав, по окончании аудиенции, об этих словах, оскорбитель вскричал: «Моя кровь не ниже его!» И тут же, присев на пятки, вскрыл себе живот.

Подобная легкость лишения себя жизни объясняется полнейшим пренебрежением к ней, выработанным в русле дзэновского учения, а также наличием среди буси культа смерти, создававшего вокруг прибегнувшего к сэппуку ореол мужественности и делавшего его имя знаменитым не только среди оставшихся жить, но и у будущих поколений. К тому же в феодальное время самоубийство посредством вскрытия живота стало у воинов настолько распространенным, что превратилось по существу в настоящий культ харакири, почти манию, так что причиной для его совершения мог стать совершенно ничтожный по современным понятиям повод.

Харакири выполнялось в различных видах и различными средствами, что зависело от методики, выработанной различными школами. Самурай, погружая оружие в брюшную полость, должен был разрезать ее так, чтобы окружающие могли увидеть внутренности делающего сэппуку и тем самым «чистоту помыслов» воина. Живот разрезался дважды, сначала горизонтально от левого бока к правому, затем вертикально от диафрагмы до пупка. Таким образом, цель — самоубийство — вполне оправдывалось способом — харакири; после этого страшного ранения остаться в живых было уже невозможно.

Существовал также способ вскрытия живота, при котором брюшная полость прорезалась в виде буквы «x». Первым движением был прорез от левого подреберья направо — вниз. Оно проводилось самураем в сознательном состоянии, тщательно и с вниманием, когда буси имел еще много сил для этой операции. Второй разрез делался уже при большой потере крови, при уходящем от сильной боли сознании. Он направлялся с нижней левой части живота вверх — направо, что было проще для правой руки.

Кроме крестообразного вскрытия живота, применялись также и другие виды. Самым распространенным было вспарывание живота посредством косого разреза слева направо — вверх, или двумя прорезами, образующими прямей угол. В более позднее время операция харакири была упрощена: достаточно было сделать лишь небольшой разрез или просто ввести малый самурайский меч в живот, используя при этом вес собственного тела. Очевидно, под влиянием этого упрощенного способа вскрытия живота развился затем способ самоубийства посредством выстрела в живот (тэппобара).

Вид вскрытия живота зависел в основном от самого самурая, от степени его самообладания, терпеливости и выносливости. Определенную роль здесь играла также договоренность с ассистентом самоубийцы, которого иногда выбирал себе самурай для оказания помощи при совершении харакири.

В редких случаях харакири производилось не стальным, а бамбуковым мечом, которым было намного труднее перерезать внутренности. Это делалось для того, чтобы показать особую выдержку и мужество воина, для возвеличивания имени самурая, вследствие спора между буси или же по приказанию.

Сэппуку совершалось, как правило, в положении сидя (имеется в виду японский способ сидения, когда человек касается коленями пола, а туловище покоится на пятках), причем одежда, спущенная с верхней части тела, затыкалась под колени, препятствуя тем самым падению тела навзничь после проведения харакири, так как упасть на спину при столь ответственном действии считалось позором для самурая.

Иногда харакири делалось воинами стоя. Этот способ получил у японцев название «татибара» — сэппуку стоя (в естественном положении).

Живот вскрывался специальным кинжалом для харакири — кусунгобу, имевшим длину двадцать пять сантиметров и считавшимся фамильной ценностью, которая хранилась в токонома на подставке для меча, или вакидзаси — малым самурайским мечом. В случае отсутствия особого орудия для совершения сэппуку, что бывало у самураев крайне редко, мог использоваться и большой меч, который брался рукой за лезвие, обмотанное материей для удобства производимой операции. Иногда оборачивалось материей или шелковой бумагой и лезвие малого меча с таким расчетом, чтобы десять — двенадцать сантиметров режущей поверхности оставались свободными. При этом кинжал брали уже не за рукоять, а за середину кдинка.

Подобная глубина прореза необходима была для того, чтобы не задеть позвоночник, что могло явиться препятствием для дальнейшего проведения ритуала. В то же время, по правилам сэппуку, необходимо было следить за лезвием, которое могло пройти слишком поверхностно, разрезав только мышцы живота, что могло быть уже не смертельным.

Харакири (как и владению оружием) самураи начинали обучаться уже с детства. Опытные наставники в специальных школах объясняли юношам, как надо начать и довести до конца сэппуку, сохранив при этом собственное достоинство и проявив умение владеть собой вплоть до последнего момента жизни. Это обучение, огромная популярность, распространение и прославление харакири в феодальном обществе Японии давали свои результаты: дети самураев часто прибегали к совершению обряда вскрытия живота. А. Бельсор описал случай харакири семилетнего сына самурая, совершившего самоубийство перед наемными убийцами, посланными к его отцу, но убившими по ошибке другого человека. При опознании трупа молодой самурай, желая использовать эту ошибку для спасения жизни родителя, как бы в отчаянии, выхватил меч и безмолвно распорол себе живот. Преступники, поверившие в этот своеобразный обман, удалились, считая свое дело сделанным.

Для жен и дочерей воинов харакири также не являлось чем-то особенным, однако женщины, в отличие от мужчин, разрезали себе не живот, а только горло, или наносили смертельный удар кинжалом в сердце. Тем не менее этот процесс также назывался харакири. Самоубийство посредством перерезания горла («jigai» — дзигай, что означает «уничтожение самой себя») исполнялось женами самураев специальным кинжалом кайкэн — свадебным подарком мужа, — или коротким мечом, вручаемым каждой дочери самурая во время обряда совершеннолетия, были известны случаи применения для этой цели и большого меча. Обычай предписывал хоронить совершивших харакири с оружием, которым оно было исполнено. Возможно, именно этим можно объяснить наличие в древних женских погребениях мечей и кинжалов.

В соответствии с нормами кодекса бусидо для жены самурая считалось позором не суметь покончить с собой при необходимости, поэтому женщин также учили правильному исполнению самоубийства. Они должны были уметь перерезать артерии на шее, знать, как следует связать себе колени перед смертью, чтобы тело было найдено затем в целомудренной позе.

Важнейшими побуждениями к совершению самоубийства женами самураев были обычно смерть мужа, оскорбление самолюбия или нарушение данного мужем слова.

Свод церемоний и правил для совершения харакири вырабатывавшийся на протяжении длительного времени, в общих чертах был оформлен при сегунате Асикага (1333–1573 гг.), когда обычай сэппуку стал приобретать силу закона. Однако сложный ритуал, сопровождавший сэппуку, окончательно сформировался лишь в эпоху Эдо, когда сэппуку стало применяться официально, как наказание по приговору суда совершивших преступление буси. Обязательным лицом при исполнении официального сэппуку стал помощник делающего харакири самурая — «секундант» (кайсяку, или кайсякунин), отрубавший ему голову.

История сэппуку имеет немало примеров, «когда после вскрытия живота герои находили в себе силы, чтобы писать духовное завещание своей собственной кровью». Однако, несмотря на воспитание в духе дзэн и умение владеть собой, самурай мог подсознательно потерять контроль над своими действиями вследствие ужасной боли и «умереть некрасиво».

Японцы вообще изначально ориентированы не столько на этический, сколько на эстетический критерий при оценке человеческих поступков. Мир делится для них не на добро и зло, а на чистое и нечистое, красивое и безобразное. В человеке более всего ценили тонкий вкус и чувство красоты. В Японии красота, чувство красоты культивировалось веками. Тагор говорил про японцев, что «они видят Истину в Красоте, а Красоту в Истине».

Согласно так называемому этикету и эстетике смерти (сино сахо), принятому в среде сословия буси, самурай должен был умирать красивой, достойной смертью (сини-бана), приняв ее легко и спокойно. В противоположность этому в поведении умирающего (синиката или синидзама) различалась и постыдная, не достойная воина смерть (синихадзи), при которой нарушалась эстетика смерти и что считалось недопустимым для самурая. Здесь важно было не испортить некрасивой смертью родословную и честь дома, В этом случае говорилось: «Ты не имеешь права позором осквернить имя (честь) своего рода».

Согласно своеобразной эстетике смерти, существовавшей в древней Японии и постоянно культивировавшейся в семейной и социальной среде, человек вообще должен был умирать красиво, то есть невозмутимо, как бы засыная, имея благочестивые мысли и с улыбкой на лице. Стоны, нежелание умереть и расстаться с близкими и своим имуществом расценивались как нарушение этики и эстетики смерти и строго осуждались.

Для предотвращения «некрасивых» действий и поведения самурая во время харакири, когда он, потеряв контроль, мог упасть навзничь с выражением страдания на лице, с криком и т. д. и тем самым опозорить свой род, и была введена должность ассистента, в обязанность которого входило прекратить мучения самурая, вскрывшего живот, посредством отделения головы от туловища.

Далее токугавские власти подтвердили и четко определили, что смерть через харакири является почетной смертью привилегированных сословий, но никоим образом не низших слоев общества Японии. Законодательство досконально определяло также строгую последовательность церемонии харакири, место ее проведения, лиц, назначенных для проведения ритуала сэппуку, и т. д.

В случае совершения харакири самураем, стремящимся предупредить наказание со стороны властей или главы клана по собственному усмотрению или решению родственников, семья буси не лишалась его имущества и доходов, а самоубийца добивался оправдания перед судом потомства и заслуживал почетного погребения. Выполнение же харакири как особого вида наказания, налагаемого за преступления, влекло за собой конфискацию имущества.

Обычно в дом к провинившемуся (перед господином или властями) самураю являлся чиновник, который показывал ему табличку с приговором к харакири. После этого должностное лицо, принесшее приговор, и сопровождающие его слуги могли оставить осужденного дома или же отдать под надзор какого-либо дайме, который становился ответственным за самурая, приговоренного к сэппуку, и за то, чтобы тот не избежал наказания, обратившись в бегство.

В соответствии с кодексом харакири незадолго до церемонии самоубийства происходило назначение лиц, ответственных за проведений процедуры вскрытия живота и для присутствия при самом акте сэппуку. При этом же выбиралось место для исполнения ритуала, которое определялось в зависимости от официального, должностного и социального положения приговоренного. Приближенные сегуна — дайме, хатамото — и вассалы дайме, имевшие командирский жезл, производили сэппуку во дворце, самураи низшего ранга — в саду дома князя, на попечение которого был отдан осужденный. Харакири могло состояться и в храме. Помещение храма или часовни иногда нанимали чиновники для совершения харакири в том случае, если приказ на сэппуку приходил во время путешествия. Этим объясняется и наличие у каждого путешествующего самурая особого платья для харакири, которое буси всегда имели при себе.

Для ритуала харакири, совершавшегося в саду, сооружалась загородка из кольев с натянутыми на них полотнищами материи. Огороженная площадь равнялась двенадцати квадратным метрам, если сэппуку выполняло важное лицо. В загородке имелось два входа: северный (умбам-мон, перевод его названия — «дверь теплой чашки» — до сих пор не удается объяснить) и южный — «вечная дверь» (или сюги-емон — «дверь упражнения в добродетели»). В некоторых случаях загородка делалась без дверей вообще, что было более удобно для свидетелей, которые наблюдали за происходящим внутри. Пол в загороженном пространстве застилался циновками с белыми каймами, на которые укладывали полоску белого шелка или белый войлок (белый цвет считается в Японии траурным). Здесь же иногда устраивали подобие ворот, изготовленных из бамбука, обернутого белым шелком, которые походили на храмовые ворота; вешали флаги с изречениями из священных книг, ставили свечи, если обряд проводился ночью, и т. д.

При подготовке церемонии харакири в помещении стены комнаты драпировались белыми шелковыми тканями. То же делалось и с внешней стороной дома осужденного — она обвешивалась белыми полотнищами, закрывавшими цветные щиты с вышитыми на них фамильными гербами. Накануне исполнения обряда, если осужденному было разрешено делать сэппуку в собственном доме, самурай приглашал к себе близких друзей, пил с ними сакэ, ел пряности, шутил о непрочности земного счастья, подчеркивая тем самым, что буси не боится смерти и харакири для него — заурядное явление. Именно этого — полного самообладания и достоинства перед и во время обряда самоубийства — и ждали все окружающие от самурая.

Кайсяку (ассистент) выбирался представителями клана или самим самураем. Обычнее в роли кайсяку выступал лучший друг, ученик или родственник приговоренного к харакири, который в совершенстве мог владеть мечом. Первоначально в древности термин «кайсяку» применялся к охранителям господ или к лицам, оказывающим какую-либо помощь другим. Как сказано выше, начиная с XVII века, точнее с периода Эмпо (сентябрь 1673 — сентябрь 1681 г.), присутствие кайсяку при сэппуку, проводимом по приговору суда, становится уже обязательным.

Ассистент должен был отрубить голову осужденному, который вследствие духовной слабости или боязни вспарывал живот лишь по видимости, или самураю, который просто не мог довести харакири до конца, не имея на это физических сил (так как впадал в бессознательное состояние).

Самурай, приглашенный на обряд сэппуку в качестве кайсяку, должен был выразить готовность быть полезным в этом деле, но ни в коем случае не изображать печали на лице; это было равносильно отказу, причиной которого было недостаточное искусство владения мечом, что рассматривалось как бесчестие для воина. Ассистент, выбранный осужденным, обязан был поблагодарить его за оказанное доверие и высокую честь.

Кайсяку не должен был употреблять в ходе совершения сэппуку собственного меча, а брал его у осужденного, если тот об этом просил, или у своего дайме, так как в случае неудачного удара вина за это ложилась на меч владельца.

Кроме кайсяку, осужденному, как правило, помогали еще один-два человека. Первый подавал приговоренному на белом подносе малый самурайский меч — орудие совершения сэппуку, в обязанности второго входило преподнесение свидетелям отрубленной головы для опознания.

Накануне совершения церемонии харакири составлялся список лиц, которые, согласно правилам, должны были присутствовать на месте совершения сэппуку. Это были один-два главных советника дайме (каро), двое-трое второстепенных советников (енин), двое-трое моногасиров — приближенных 4-й степени, заведующий дворцом (русуи, или русубан), шестеро прислужников 5–6-го рангов (если осужденный вверялся надзору князя), четверо самураев низшего ранга, которые приводили в порядок место проведения сэппуку и погребали тело (если просьба родственников осужденного о выдаче им останков была отклонена). Число прислужников зависело от ранга приговоренного. В случае совершения харакири в пределах клана (т. е. если самурай осуждался на харакири не правительством сегуна, а собственным господином — феодальным князем) осужденному помогали двое-трое прислужников.

В качестве свидетелей выступали общественные цензоры, главный из которых объявлял осужденному приговор непосредственно перед харакири и затем сразу же покидал место, на котором должно было делаться сэппуку. Второй цензор оставался, чтобы засвидетельствовать исполнение приговора. Представители власти удостоверяли не только смерть, но и строгое соблюдение всех церемоний и формальностей при харакири самурая. Важными считались мельчайшие подробности, каждый жест и движение были строго определены и регламентированы.

В соответствии с ритуалом, кайсяку и его помощники надевали свои церемониальные одежды (в случае осуждения преступника правительством), при харакири самурая из их собственного клана — только кимоно и поясную одежду — хакама. Хакама перед исполнением сэппуку подворачивалась. При харакири самурая высокого ранга ассистенты обязаны были надевать белые одежды.

Прислужники надевали пеньковое платье и также подворачивали свои хакама. Перед чтением приговора осужденному приносили на большом подносе смену платья, которое надевалось после его прочтения. Во время исполнения сэппуку буси был одет в белую одежду без гербов и украшений, которая рассматривалась и как погребальное платье. Она называлась «синисодзуку» (одеяние смерти).

После того как подготовка и осмотр места харакири были завершены, а кайсяку и присутствующие при сэппуку проэкзаменованы на знание церемоний, наступал главный момент обряда. Обстановка проведения харакири требовала торжественности и должна была быть «красивой». От присутствующих же требовалось относиться к осужденному с вниманием и уважением.

Хозяин дворца (дома), в котором проводилась церемония, вел цензоров к месту, где зачитывался приговор, при этом этикет требовал, чтобы свидетели были одеты в церемониальное пеньковое платье и шли с двумя мечами. Затем приводили осужденного, окруженного сопровождавшими его лицами: моногасира шел спереди, енин сзади, шестеро прислужников 5–6-го рангов — по бокам.

После того как все рассаживались по местам, главный цензор, не глядя в сторону преступника, начинал чтение приговора, стараясь делать это ровным голосом, дабы придать спокойствие и твердость присутствующим. Осужденному было разрешено сказать главному свидетелю то, что он хочет, однако, если его речь была сбивчива и несвязна, цензор клана (главный свидетель) делал знак прислужникам, и те уводили приговоренного. В случае, если осужденный просил письменные принадлежности, чтобы изложить свою последнюю волю, приближенные дайме должны были ему отказать, так как это запрещалось законом. Затем главный цензор покидал место совершения сэппуку, и сразу же после прочтения приговора он должен был приводиться в исполнение, чтобы мужество не изменило со временем осужденному.

Прислужники во время чтения приговора сидели справа и слева от осужденного. В их обязанности входило не только всячески помогать приговоренному к харакири самураю, но и убить его (отрубить голову или заколоть) при попытке к бегству кинжалами, которые прислужники прятали у себя за пазухой.

Осужденный входил в загороженное пространство (если харакири совершалось в саду) через северный вход и занимал свое место для исполнения сэппуку, садясь лицом к северу. Возможно было и обращение лицом к западу с соответствующим оформлением места исполнения сэппуку. Кайсяку со своими помощниками входил через южные ворота, становился слева сзади, спускал с правого плеча свои церемониальные одежды, обнажал меч и клал ножны от него сбоку, делая все так, чтобы этого не видел приговоренный.

Другой ассистент в это время преподносил осужденному на подносе кинжал, а прислуживающие самураи помогали сбросить одежду и обнажить верхнюю часть тела. Совершающий харакири брал предложенное ему оружие и делал один (или более, в зависимости от разновидности способа) прорез в брюшной полости, стараясь перерезать мышцы и кишки по всей ее длине. Производить эту операцию следовало без поспешности, уверенно и с достоинством.

Кайсяку внимательно должен был наблюдать за происходящим сэппуку и вовремя нанести окончательный удар умирающему. В зависимости от договоренности и условий совершения харакири выделялось несколько моментов для отсечения головы: когда ассистент отходит, поставив поднос с кинжалом перед буси; когда осужденный протянет руку для того, чтобы взять поднос (или, согласно ритуалу, поднимает поднос ко лбу); когда самурай, взяв кинжал, смотрит на левую сторону живота; когда осужденный наносит себе удар кинжалом (или делает прорез живота). В некоторых случаях кайсяку ждал момента потери сознания и только тогда отрубал осужденному голову. Особо важным было для кайсяку не упустить нужный момент для отделения головы от туловища, так как очень трудно обезглавить человека, потерявшего способность владеть собой. В этом и заключалось искусство кайсяку. Воистину, как писал Иосиф Бродский:

Что делает Историю? — Тела.

Искусство? — Обезглавленное тело.

При совершении обряда харакири особое внимание обращалось на эстетическую сторону дела. Кайсяку, например, рекомендовалось нанести умирающему такой удар, при котором отделившаяся сразу от туловища голова все-таки повисала бы на коже шеи, так как считалось некрасивым, если она покатится по полу.

В случае, когда помощник не сумел отрубить голову одним ударом и осужденный делал попытку встать, прислужники самурая обязаны были добить его.

Когда голова была отрублена, кайсяку отходил от трупа, держа меч острием вниз, вставал на колени и протирал лезвие белой бумагой. Если у кайсяку не было других помощников, он сам брал отрубленную голову за пучок волос (магэ) и, держа меч за лезвие, поддерживая рукояткой подбородок головы осужденного, показывал профиль свидетелю (слева и справа). В случае, если голова была лысая, положено было проткнуть левое ухо кодзукой (вспомогательным ножом, имеющимся при ножнах меча) и таким образом отнести ее для освидетельствования. Для того чтобы не запачкаться кровью, кайсяку должен был иметь при себе золу.

После засвидетельствования совершения обряда свидетели поднимались и уходили в особое помещение, где хозяин дома (дворца) предлагал чай, сладости.

В это время самураи низшего ранга закрывали тело, как оно лежало, белыми ширмами и приносили курения. Место, где происходило харакири, не подлежало очищению (в редких случаях его освящали молитвой), оно должно было постоянно держаться в памяти; брезгливое же отношение к помещению, запачканному кровью осужденного, порицалось.

В журнале «Нива» за 1882 год приводится описание ритуала харакири, сделанное секретарем английского посольства в Японии Митфордом, присутствовавшим при этом. Митфорд присутствовал в качестве должностного лица при самоубийстве по суду Таки-Зензабуро, офицера князя Бизена, который в феврале 1868 года самовольно отдал приказ стрелять по европейцам во время мятежа в приморском городе Кобе, против чего восстали все европейские посольства.

Церемония харакири, утвержденная самим Микадо, была назначена в ночь на 30 октября 1868 года в храме в Сейфукуи, где в то время была главная квартира войск Сатеума из Киото.

Митфорд рассказывает:

«Двор храма имел торжественный и красивый вид. Отряд солдат стоял вокруг зажженных костров, которые проливали таинственный свет на украшенные драконовыми головами желоба и расписные фронтоны храма. Нас пригласили следовать в главную залу храма с высоким сводом, который поддерживали колонны из черного дерева, а с потолка свисало множество золотых лампад и других обычных украшений буддийского храма. Перед главным алтарем, где пол, покрытый прекрасными белыми циновками, был приподнят на несколько вершков, лежал войлочный ковер ярко-красного цвета. Большие свечи на одинаковом друг от друга расстоянии кидали таинственный свет, достаточный для того, чтобы видеть церемонию. Семь японцев стали слева на возвышенном месте, мы — справа.

По прошествии долгих томительных минут вошел приговоренный к казни Таки-Зензабуро. Это был сильный красивый человек, лет тридцати двух, с благородной осанкой, одетый в придворное платье с широкими крыльеобразными нашивками, которые обыкновенно надеваются японцами в особо торжественных случаях.

Его провожали три офицера, одетых в цилебаори (военные плащи) с вышитыми золотом краями, и кайсяку, роль которого исполнял его любимый ученик; он был выбран друзьями осужденного, так как ловко управлялся с мечом. По левую руку от кайсяку, к той стороне, где стояли японцы-свидетели, приблизился медленными шагами сам приговоренный; оба они низко поклонились им, потом, как нам показалось, поклонились еще более низко нам.

Осужденный поднялся мерным шагом и с большим достоинством на помост перед главным алтарем, два раза преклонил колена, затем сел, по японскому обычаю, поджав ноги, на красный ковер, лицом к присутствующим. Кайсяку сел около него слева. Тогда выступил вперед один из офицеров, неся нечто вроде шали, служащей в храмах для жертвоприношений, и положил в нее завернутый в ткани короткий японский меч, скорее похожий на большой кинжал, длиною двадцать пять сантиметров, с блестящим, острым как бритва лезвием. Это оружие он передал, распростершись на полу, приговоренному, причем последний принял его с благоговением, поднял обеими руками над головой и затем положил перед собою. После короткой тихой молитвы Таки-Зензабуро сказал тронутым от волнения голосом человека, собирающегося сделать тяжелое признание, но без малейшего признака страха или тревоги на лице, следующие слова, которые перевели: „Я и только я один, на свой страх, дал приказ стрелять в Кобе по чужеземцам и повторил его, когда они попытались бежать, за это я приговорен — исполняю над собой харакири и прошу присутствующих оказать честь быть свидетелями этого“.

Снова нагнувшись, приговоренный снял верхнюю одежду и обнажил свое сильное тело до пояса. Старательно, по японскому обыкновению, он подсунул рукава своей одежды под колени, чтобы упасть вперед, как подобает благородному японцу, а не назад, затем обдуманно и спокойно взял меч и взглянул на него с благоговением. Казалось, на минуту он собрался в последний раз с мыслями и вслед за тем глубоко вонзил оружие ниже пояса, медленно проведя им слева направо, повернув его в ране и сделав еще короткий взмах в обратном направлении. Во время этой мучительной операции ни один мускул благородного лица не дрогнул. Выдернув меч, он упал вперед и вытянул шею. Тут в первый раз на его лице отразилось ощущение боли, но из груди не вырвалось ни одного стона. Тогда поднялся кайсяку, стоявший до этого рядом на коленях и следивший за каждым движением осужденного, потряс в воздухе мечом, затем меч сверкнул, раздался удар — и голова осужденного, отделившись от туловища, лежала на полу.

Кайсяку отвесил глубокий поклон, вытер свой меч и сошел с возвышения. Меч, обагренный кровью, был торжественно вынут из руки Таки-Зензабуро как знак свершившейся казни».

Ритуал харакири, широко распространенный в средневековой феодальной Японии, применялся японцами вплоть до второй половины XX века.

М. Буланже пишет, что очень много случаев харакири было во время русско-японской войны. Первые дни проникновения европейцев в Японию во второй половине XIX века были отмечены целым рядом самоубийств. Многие японцы считали вторжение европейцев угрозой их национальной жизни и выражали с помощью харакири протест, принося свои жизни в жертву своим идеалам.

С многочисленными случаями совершения харакири столкнулись советские солдаты во время второй мировой войны в Халхин-Голе и в 1945 году в самой Японии. Как повествуют очевидцы, многие японские солдаты не сдавались в плен, а совершали прямо в окопах ритуал харакири, вскрывая себе животы фамильными мечами, которые они специально имели при себе.

Л. Брукс в книге «За кулисами японской капитуляции» пишет, что после поражения во второй мировой войне более тысячи японских офицеров (без учета сотен военных моряков и гражданских лиц) покончили с собой, совершив обряд харакири. 15 августа 1945 года покончил с собой военный министр Японии Анами, совершив харакири. Стараясь показать, что он считает себя виновным, но таким, мотивы которого чисты, он разместился на веранде, которая считается частью сада, то есть вне дома, но отделенной от земли деревянным настилом. Согласно ритуалу харакири, если человек был виноват, он совершал харакири сидя на земле, но если преступление было совершено из бескорыстных побуждений или власти симпатизировали преступнику, ему разрешалось отделить себя от земли, усевшись на соломенном майе или низком помосте.

Случаи совершения харакири получили широкое отображение в японском искусстве, начиная от художественной литературы и кончая живописью.

Известный японский писатель Мори Огай в рассказе «Семейство Абэ» (1913 г.) на историческом материале описывает кончину крупного феодала Тадатоси и последующее самоубийство восемнадцати наиболее приближенных самураев. Тедзюро, прислуживающий в кабинете Тадатоси, сообщает матери о своем намерении совершить харакири. Характерно поведение матери; «Мать не выказала ни малейшего волнения. Она знала: сегодня ее сын совершит харакири, хотя они не говорили об этом, и, вероятно, пришла бы в смятение, если бы он решил по-другому». Именно подобное отношение со стороны даже самых близких окружающих характерно для всех феноменов ритуального самоубийства. Оно полностью гармонирует с их представлениями о должном поведении человека в определенных ситуациях. Жена Тедзюро по случаю самоубийства мужа даже сделала парадную прическу и надела лучшее кимоно.

В другом рассказе «Инцидент в Сакаи» (1914 г.) Мори Огай рассказывает о конфликте японцев с французскими солдатами в конце XIX века, когда были убиты тринадцать французов и двадцать японских солдат были приговорены к смерти, так как инцидент вызвал большие осложнения в верхах. Всем им было разрешено харакири. Для совершения харакири был предназначен храм Мекокудзи. Ворота Саммон затянули полотнищем с гербами хризантемы, внутреннюю территорию декорировали полотнами с гербами Хосокавы и Асано.

Некоторые из смертников прихватили с собой кисточки, бумагу и тушь, чтобы написать что-нибудь на память.

Миноура Инокити, командир шестого пехотного отряда, написал перед смертью семисложное стихотворение: «Сомнений нет, что патриота долг святой — изгнание варваров. Долг свой исполним и подадим пример на сотни лет. А наша смерть — пустяк, внимания не стоит». Когда настал его черед совершать харакири, он подвинул к себе поданную слугой деревянную подставку, взял меч в правую руку и обратился с предсмертными словами к французам:

— Слушайте, вы, французы! Умираю не ради вас, но ради отчизны. Смотрите же, как японец делает харакири!

Миноура распахнул хаори, приставил меч к голому телу и резко вонзил его в живот слева. Пройдя вершка три вниз, он затем поворачивает направо и режет еще вершка на три вверх. Открывается зияющая рана. Миноура отбрасывает меч и, не сводя ненавидящих глаз с французов, вытаскивает свои внутренности. В это время помощник обнажает меч и ударяет его по шее, но, видимо, недостаточно сильно.

— Что же ты?! Действуй спокойно! — кричит Миноура. Вторым ударом помощник достигает позвонков; было слышно, как они хрустнули. Но Миноура снова кричит:

— Я еще жив! Руби как следует!

Голова Миноура скатилась лишь после третьего удара помощника.

В это время французский консул потерял самообладание и ушел. В дальнейшем оставшихся девять человек помиловали. Но один из них — Хасидзуме — прокусил себе язык, изо рта хлынула кровь, и он упал. Так он выразил свой протест, что ему помешали умереть вместе с товарищами.

Говоря о самоубийствах, характерных для японского общества, мы не можем не вспомнить еще об одном, широко распространенном в этой стране обычае. Несмотря на то, что этот обычай самоубийства, несомненно, несет на себе элемент ритуальности, в целом мы должны отнести его к феномену индивидуального самоубийства — речь идет о синьжу (shinju), или самоубийстве от любви.

Молодые люди, влюбленные друг в друга и не имеющие возможности обрести счастье в этой жизни (по разным обстоятельствам: несогласие родителей, материальное неблагополучие и т. п.), надеются на другую блаженную жизнь, в которой соединятся с любимым существом. Самоубийства такого рода практически никогда не осуждались окружающими, а сами самоубийцы рассчитывали в загробной жизни на милосердие богини Амиды, такой сострадательной ко всем несчастным.

Синьжу почти всегда совершалось попарно. Перед совершением самоубийства молодые люди часто вместе совершали путешествие по самым прекрасным местам Японии, посещая многочисленные достопримечательные места и культурные святыни. После этого или еще во время путешествия они выбирали какой-либо живописный уголок вблизи реки или в горах и вместе кончали жизнь самоубийством.

Обычай синьжу до сих пор имеет такое широкое распространение в Японии, что в некоторых местах, наиболее часто избираемых несчастными влюбленными для сведения счетов с жизнью, приходится устанавливать специальные посты с целью предотвратить самоубийства.

Чаще всего молодой человек сначала убивает, по договоренности, свою возлюбленную, а потом перерезает себе горло; иногда влюбленные отравляют свою пищу и умирают от яда. Чаще же всего молодые люди бросаются вместе в пруд или реку, причем предварительно крепко привязывают себя друг к другу с помощью кошимаки — пояса молодой девушки. С тех пор как вся Япония покрылась сетью железных дорог, многие из влюбленных бросаются вместе под поезд.

Все такие самоубийцы оставляют письма, в которых объясняют причины своего поступка и просят прощения у родителей. В этих трогательных письмах влюбленные никогда не винят никого, а виновными признают исключительно себя самих. Почти все письма заканчиваются просьбой похоронить их вместе. Родители не всегда исполняют такие просьбы, но народ глубоко сожалеет о таких несчастных, так как в Японии существует предание, что такие самоубийцы только тогда смогут обрести покой, когда они будут положены в одну могилу. Когда же просьба несчастных исполняется, то погребение их сопровождается пышной и в высшей степени трогательной церемонией.

Лоунадио Пирн так описывает ее. Две погребальные процессии выходят из двух домов и сходятся при свете фонарей во дворе храма, где совершают обычные обряды и где жрец произносит трогательную речь. Затем обе процессии соединяются и направляются на кладбище к уже приготовленной могиле. Оба гроба одновременно опускают в могилу и ставят рядом. Уамо-но-моно вынимает доски, разделяющие обоих самоубийц, так что из двух гробов образуется один. Потом гробы засыпают землей и кладут надгробную плиту, повествующую об их печальной судьбе.

О поэтизации обряда харакири, его глубокой эстетизированности говорит существование очень трогательного по сути поверья, которое называется «мигавари нитатсу» (акт замещения). Согласно этому поверью, каждый человек, если он искренне того желает, может отдать свою жизнь взамен жизни дорогого ему существа. Причем, пожертвовать жизнью можно не только ради другого человека или любимого животного, но даже ради дерева.

В народе очень популярна и любима легенда о Йу-Року-Сакуре («вишневое дерево, цветущее на шестнадцатый день»). Это знаменитое дерево, якобы, растет в провинции Ийо и даже имеет имя собственное, потому что отличается от других вишневых деревьев замечательной особенностью — оно расцветает каждый год в день первого месяца по старому лунному календарю, в Пору Больших Холодов, значительно раньше других деревьев. Происходит это потому, что Йу-Року-Сакура не обычное дерево. В нем оживет душа человека, и оно само выбирает срок цветения.

Человек, отдавший дереву жизнь, был самураем, вишня росла в его саду и в ту пору цвела в положенное время, как и все остальные вишни. Под этой вишней прошла жизнь нескольких поколений предков старого самурая, и сам он играл ребенком под ее ветвями. Сакура была единственно дорогим, что оставалось в его жизни, так как самурай был уже стар и пережил своих детей.

И вот однажды к ужасу старика сакура не зацвела, она начала засыхать и умерла. Чтобы утешить старика, соседи посадили в его саду молодое красивое вишневое дерево. Но это не уняло горя, так как всем сердцем любил древний самурай древнюю сакуру. И пришла ему счастливая мысль — старик понял, как оживить дерево.

На шестнадцатый день первой луны он вышел в сад, поклонился сухому дереву и сказал: «Умоляю тебя, снизойди до моей просьбы, начни расцветать снова. Я хочу умереть вместо тебя. Возьми мою жизнь».

Он расстелил под деревом белое покрывало, принял ритуальную позу и исполнил обряд харакири. В тот же час дерево расцвело, так как вселился в него дух старого самурая.

Так и цветет эта сакура с тех пор каждый год — на шестнадцатый день первого лунного месяца.

Легенда эта — хороший пример того, как относительна поздние феномены культуры — обряды, ритуалы (в данном случае — харакири) — оправдываются, обосновываются значительно более старыми идеями, воззрениями, поверьями, увеличивая тем самым свою силу, приобретая в глазах народа, который сам их творит, большую законность и значимость. Процесс этот долог и сложен, в его ходе происходит не просто привыкание к новым ритуалам, не само рождение этих ритуалов — результат выплавления их в котле исторического опыта народа из старых и нарождающихся философских и религиозных идей, правовых, этических, эстетических представлений, бытового опыта.

Так, поверье «Мигавари нитатсу» явно восходит к древним анимическим верованиям и представлениям о духах и душе с характерным для них антропоморфизмом, когда духи персонифицировали природные явления и объекты (стихии, реки, моря, деревья, камни и т. д.). Позже анимические представления послужили источником натуралистических концепций, обозначенных в философии как пантеизм (учение, обожествляющее Бога и Мир). Пантеистические идеи, растворяющие Бога в природе, были известны уже в древнеиндийской религиозной философии — брахманизме, индуизме, веданте. Высказывали их и древнекитайские мыслители, приверженцы даосизма. В древнегреческой философии идеи одушевленности мира высказывали Фалес, Гераклит, Анакеимандр.

Именно пантеистические представления дали жизнь религиозно-мифологическим учениям о переселении душ умерших людей в тела других людей, животных, растений, минералов. В первом веке до н. э. Диодор Сицилийский впервые употребил термин «метемпсихоза» («переодушевление»). В дальнейшем, пожалуй, более распространенным стал латинский эквивалент — «реинкарнация» («перевоплощение»). Страна с классически наиболее распространенной концепцией реинкарнации — Индия. Но, как мы уже убедились, подобные представления были свойственны на определенном этапе развития всем народам, о чем и говорят их легенды, мифы, фольклорные памятники, религиозные идеи.

Для нас же особый интерес представляет тот факт, что нарождающийся ритуал, обряд вбирает в себя и эстетический потенциал ранних социокультуральных феноменов, подкрепляется и обогащается ими. Это видно и на примере ритуала сати, восходящего к древнейшим ведическим текстам. А ведь Веды не только свод знаний, но и величайший литературный памятник.

Нелишне задаться вопросом: почему же, например, в европейской традиции не укоренился обряд, подобный сати или харакири?

Не претендуя на абсолютную полноту доказательств, рискнем утверждать, что, пожалуй, главной причиной этому послужило то, что необходимое для поддержания жизненности любого культурального феномена единство этического и эстетического компонента в данном, случае распалось. С воцарением иудаизма, а затем христианства с главенствующей идеей монотеизма, кардинально изменилась система этических ценностей. Лишение себя жизни стало считаться тягчайшим грехом (о чем подробно мы уже говорили в первых главах). Для поддержания существования обряда, ритуала необходима живая взаимосвязь должного и прекрасного, ибо для общественного сознания (в гораздо большей степени, чем для индивидуального) прекрасное в значительной мере является таковым именно потому, что оно должное, то есть максимально отвечающее этическим принципам.

Поэтические примеры самоубийств во множестве остались в фольклоре практически всех европейских народов. Немало там и примеров, несущих в себе явные следы идей метемпсихоза, или реинкарнации (вспомним тот же славянский миф о Дунае и Настасье, которые после смерти превратились в две реки), но остаться в быту, в практике обряд, подобный сати или харакири, уже не смог. С приходом христианства произошел распад дихотомии «должное — прекрасное» в отношении самоубийства и постепенная трансформация отношения массового сознания к подобным феноменам и ритуалам. С одной стороны, одной эстетической наполненности оказалось достаточно, что-бы воспевать самоубийство в песнях, мифах, писать о нем пьесы, романы. С другой стороны, эстетическая аура самоубийства сама по себе, без мощного этического подспорья современных религиозных, социальных, моральных доктрин, не могла сохранить подобный ритуал в живой повседневной практике.

Обосновывая принципиальные различия между индивидуальным и ритуальным самоубийствами, мы уже упоминали и о качественном своеобразии эстетического наполнения этих феноменов. На примере сати и харакири можно убедиться, что эстетическое воздействие их очень сильно, как сильно воздействие любого проверенного и отточенного многими и многими годами ритуала. В этом, собственно, его суть, его предназначение, секрет его долговечности. Но в этом и его ограниченность, так как ритуал, игнорируя (или, по крайней мере, мало считаясь) личностное начало, игнорируя индивидуальное в личности, обращается к стереотипному, общинному, мало считаясь или вообще не считаясь с личным опытом индивида, его устремлениями и желаниями, адресуясь к опыту рода, племени, народности. Ритуал жив, пока живы устои породившей его культуры, ее архетип.

В этом смысле показательны религиозные ритуалы (обряды, литургические действия). Их воздействие огромно, в нем заложен особый для верующих, высший, смысл, но лишь до тех пор, пока жива эта религия, и ее адепты, пока полны храмы в честь ее богов. Собственно, и сати и харакири являются компонентами религиозной практики древних индусов и японцев, религиозное начало в них явственно просматривается. Можно, пожалуй, сказать, что глубинный смысл их именно смысл религиозный.

Как всякий ритуал, рассчитанный на массовое воздействие, ритуальное самоубийство по-своему театрально, тщательно срежиссировано. Можно считать, что «репетициями» его были тысячи и тысячи самоубийств, происходивших за многие века, где самоубийца почти лишен личностного начала, он меньше, чем актер, ибо лишен даже возможности импровизировать, он не более чем функция и «хорош» лишь настолько, насколько точно этой функции соответствует, то есть насколько точно исполняет предназначенные ритуалом действия.

Эстетическая аура ритуального самоубийства — по существу только аура способа, где личностное минимально, где эстетика соответствия, гармонии понимается совсем в другом смысле, нежели в индивидуальном самоубийстве, — не как гармония личностного поступка, его соответствие ситуации, характеру человека, своеобразию конфликта, обусловившего уход из жизни, а лишь как гармония соответствия выполненных действий тем предписаниям, что заложены в ритуале. Гармония ритуального самоубийства — не более чем гармония техники его исполнения.

Отсюда понятно, что эстетическое воздействие сати или харакири на соплеменников самоубийцы, наблюдавших за ритуалом и бывших, по существу, непосредственными участниками действия, в значительной мере отличается от того, которое испытывает человек иной культуры. В приведенных примерах это хорошо видно: индусы во время совершения сати спокойны, любопытны, захвачены зрелищем, временами даже веселы, англичанин же, оказавшийся свидетелем ритуала, охвачен ужасом.

Еще раз сравнивая эстетическую ауру самоубийства ритуального и индивидуального, приходишь к выводу, что описывать самоубийство Катона, Сарданапала или Лукреции нужно, так как оно в своих подробностях, в своей эстетике раскрывает личность человека, по собственной воле уходящего из жизни.

Описывать подробно самоубийство самурая, совершившего харакири, или индийской вдовы, решившейся сгореть с трупом мужа, незачем, так как об этих людях оно нам практически ничего не сообщает, кроме того, что было совершено по правилам или в чем-то эти правила были нарушены. В этом случае достаточно описать сам ритуал, чтобы понять, как уходили из жизни все самураи и все индийские вдовы.

Мы уже говорили о том, что ритуальные самоубийства даже в одно и то же время имели определенные отличия в разных местностях и у разных социальных групп. Естественно, что еще большие изменения вносило в ритуал время, и изменения эти (прежде чем ритуал исчезал совсем) заключались во все большем привнесении в механику ритуала личностного начала. Он постепенно терял свою ритуальность, приобретая все более очевидную индивидуальную окраску. Так изменилось харакири к концу XIX — началу XX века, когда кодекс бусидо утратил статус государственного закона и значительно усилилось влияние европейской культуры на жизнь японского общества. К этому времени харакири совершалось почти всегда только по собственному желанию (то есть появилась свобода решения ухода из жизни), значит ритуал фактически перестал быть таковым, сведясь лишь к ритуалу способа ухода из жизни. Но и способ постепенно начал трансформироваться за счет привнесения в него опять-таки личностного начала. Допускались невиданные и невозможные ранее вольности — самоубийца мог, перед тем как вспороть себе живот, читать любимые стихи, произнести прощальную речь, даже шутить!

На этих примерах видно постепенное сближение ритуального самоубийства с индивидуальным через своего рода «переходные формы». Такой «переходной формой» можно, очевидно, считать и описанное выше синьжу — самоубийство от любви. Да и вообще строгое деление самоубийства на индивидуальное и ритуальное возможно, видимо, только в крайних классических случаях. В большинстве те своем, особенно в наше время, когда чисто ритуальное самоубийство в цивилизованных странах практически не встречается, мы можем в каждом конкретном случае индивидуального самоубийства найти некоторые черты ритуальности — в способе ли, свойственном тому или иному народу или социальной группе, виде, средствах, выбранных для ухода из жизни, и т. д.

Можно заключить, что чем свободнее конкретный человек как личность, чем менее ритуализирована жизнь общества, в котором он живет, тем более индивидуален его добровольный уход из жизни, тем более личностно окрашена эстетическая аура самоубийства, тем меньше в ней элементов ритуальности.

Загрузка...