В конечном итоге в чем мы согласны, а где расходимся в наших прогнозах? Главное, мы все сходимся в оценке текущей ситуации в мире, включая интеллектуальный и политический климат. Нас сильно тревожат «слепые пятна», игнорируемые политиками и современной социальной наукой, что чревато опасными провалами в будущем. Пункты диагностики, по которым у нас возникло согласие, составят основную часть этой заключительной главы. В то же время мы не намерены скрывать теоретические разногласия. Собравшись для написания этой книги, мы надеялись, что наше согласие в сочетании с нашими разногласиями обеспечит более панорамное видение и продуктивную дискуссию. Но главная наша надежда заключалась в том, что если мы сможем привлечь внимание достаточно большого числа читателей к такого рода дискуссии, то мы сможем также изменить ситуацию к лучшему.
Все пятеро из нас считают, что мир вступил в бурный и довольно опасный исторический период, который, вероятно, продлится несколько десятилетий, до второй половины XXI века. Изменение или разрушение больших исторических структур занимает время. Текущая «Великая рецессия» дает повод задуматься о перспективах нашего мира. Центральный вопрос не в возможности сохранения американского экономического господства и геополитической гегемонии и не в том, к кому перейдет это господство. Проблема в том, предстоит ли миру структурная трансформация, которая снимет сам вопрос о геополитической гегемонии.
Пусть мы расходимся в оценке порой существенных аспектов нашего прогноза, в совокупности наше видение проблем все же дает достаточно цельную картину. Все мы исходим из результатов исследований в области макроисторической социологии. Наша научная дисциплина занимается сравнительным изучением структур социальной власти и противоречий по поводу власти в прошлом и настоящем. Такой взгляд на историю и общество возник на пересечении марксистской и веберианской традиций. Мы в достаточной мере согласны друг с другом в понимании того, как устроены капитализм, государства, военная геополитика и идеологии; мы признаем и стремимся аналитически выявить многомерность причин, движущих историю. Наши расхождения относятся в основном к проблемам пересечения и взаимообусловленности различных порядков причинности (каузальности). Может ли какой-то отдельный динамический сектор причин (обычно называются экономика, война или идеология) достичь силы, способной превзойти и даже подавить значение всех прочих источников причин? Всегда ли многопричинный мир дает нам высокий уровень непредсказуемости? Может ли некая всеобъемлющая перспектива выявить систему более высокого порядка, охватывающую собой все области причинности и способную соединить все в единую большую историческую модель? Или мир в принципе непредсказуем, потому что непредсказуемо причудливое пересечение причин различного типа (от культуры до экономики) и разного порядка (от структурной предопределенности до полных случайностей)? Впрочем, подобного рода разногласия насчет возможности предвидения будущего мира вовсе не исключают возможности совместно оценить, что происходит сегодня.
Заключительная глава поэтому делится на две не совсем равные части. При помощи теорий макросоциологии мы даем наше собственное понимание текущего периода, который сейчас обычно связывают с глобализацией. Затем речь пойдет об общественных науках, которые, также по нашему общему мнению, сегодня находятся большей частью в тупике. Но основным побуждением написать эту книгу и ее последнюю совместную главу была наша общая надежда, что общественные науки могут преодолеть схоластические тупики, применяя свой ныне немалый потенциал к анализу крупных проблем, встающих перед человечеством в ближайшем будущем. Иначе говоря, мы обозначим здесь то, что представляется нам более реалистической картиной мира, и будем как можно более внятно рассуждать о нем. Наше заключение не только о разногласиях, которые вы уже и так могли оценить в индивидуальных главах. Последняя глава есть скорее наши попытка и призыв посмотреть реальности в лицо.
Великая рецессия (пока еще) Запада знаменует окончание средней по длительности исторической фазы, которая началась лет сорок назад, в кризисные 1970-е. Уже этот период стал временем большой путаницы. Свидетельством тому множение броских, но маловразумительных терминов для обозначения самого периода недавней истории: «неолиберальный», «постиндустриальный», «постфордистский», «постмодернистский», «постсоветский», «постконсюмеристский», «постхолодной войны» и т. д. С конца 1980-х годов термин «глобализация» стал наиболее модным общим описанием текущей мировой ситуации. Глобализацию представляют как главную историческую причину наших дней, хотя в действительности это геоэкономические последствия кризиса 1970-х, вызвавшего переразмещение мировых производственных процессов — проще говоря, того, что стало называться аутсорсингом на периферию. Трудности с подбором названия для нашей смутной эпохи связаны с тем, что текущая фаза в длительной исторической траектории капитализма лишена положительной качественной новизны. Принципиально нового не возникло, но исчезло кое-что из прежде важнейших двигателей нашего мира. Даже появление Интернета, как показывает Рэндалл Коллинз, скорее лишь воскресило старые дилеммы замещения машинами человеческого труда и источников заработка. Главной характеристикой периода от 1970-х до 2000-х годов было не возникновение неких новых сил и порождаемых ими причин, но, скорее, исчезновение старых. Мы имеем в виду прежде всего ослабление, перерождение и исчезновение всех трех «старых левых» течений: социал-демократов и либерал-реформистов в «первом мире», т. е. в государствах западного центра; коммунистических революционных диктатур во «втором мире», т. е. в государствах, осуществлявших догоняющее индустриальное развитие; и национал-популистских движений в «третьем мире».
Победы «старых левых» стали возможны из-за геополитических потрясений XX века, а не в связи с абстрактным торжеством прогресса или ростом классового сознания. Левые получили возможность править государствами в результате сотрясавших капитализм мировых войн и опираясь на опыт государственной массовой мобилизации тыла. Именно эти два условия — катастрофа в самих структурах власти и массовые мобилизации перед лицом катастроф — открыли ранее недоступные возможности для очень многих людей, белых и цветных, мужчин и женщин. В нашей книге Иммануил Валлерстайн и Майкл Манн, каждый по-своему, дают общую характеристику этой трансформации внутри капитализма, а Георгий Дерлугьян более детально объясняет, что сделало возможным появление коммунистических государств, каким образом и чего они добились, наконец, какие процессы и силы обусловили на рубеже 1989 года такие различные выходы из коммунистического периода, как крушение СССР и экономическое чудо в Китае.
Две мировые войны резко усилили и ускорили долговременную тенденцию к расширению охвата современного государства и его глубокому проникновению в ткань общества. После 1917 года левые силы внезапно обнаружили, что могут захватить государственную машину и переориентировать ее на индустриальное развитие и социальное перераспределение. В 1930-х годах потрясения Великой депрессии широко открыли левым (но также и фашистам) окно политических возможностей. Рост новых политических сил был прямо связан с банкротством и дискредитацией остатков последних аристократических монархий Европы, но также и парламентско-олигархических либеральных режимов образца XIX века и их колониальных империй. Холодная война после 1945 года на несколько десятилетий стабилизировала результаты этой эпохальной трансформации. Холодная война (еще одно превратное название) означала на самом деле «холодный мир», основывавшийся отчасти на официальных договоренностях, но более всего на негласных дипломатических «взаимопониманиях». Великое атомное перемирие между сверхдержавами утвердило внутренний реформистский компромисс и систему социального обеспечения в западных демократиях. Тем самым был изгнан призрак революции, который так долго пугал Запад. Та же холодная война гарантировала мирное сосуществование с советским блоком, изгнав, таким образом, и старинный западный призрак войны. Тем временем соперничество сверхдержав за приобретение международной политической клиентуры, щедро сопровождавшееся военной и экономической помощью, изгнало призрак кровожадного бунта цветных колониальных народов против белых колонизаторов и направило эмоции третьего мира в русло оптимистических коллективных ожиданий всеобщей модернизации. То были добрые времена ставшие достойным возмещением за испытания и жертвы военных десятилетий!
В 1970-х добрые времена внезапно закончились. Крэг Калхун напоминает нам, что изменение мирового политического климата началось вовсе не с восстания правых, а с восстания молодых «новых левых». Именно студенческие бунтари и инакомыслящие первыми бросили вызов ханжеским и циничным сделкам времен холодной войны. «Новые левые» требовали еще лучших времен, но только без официального лицемерия и склеротического бюрократизма. Конечно, это было правдой. Тогдашние истеблишменты везде — на Западе, Востоке и Юге — были полны бюрократической патологии и деспотизма, маскируемых лицемерием. Заметим, однако, что дружно ненавидимый истеблишмент 1970-х сам представлял собой позднейший этап эволюции разнообразных политических режимов, имевших истоки в модернизационных, социал-реформистских, антиколониальных и революционных переворотах предшествующей героической эпохи. Бюрократизм вытекал из вырождения «старых левых» после десятилетий нахождения во власти. Несмотря на громогласно провозглашаемые идеологические различия, старшее поколение, выросшее в военный период, было едино в глубокой вере в то, что американцы называли «триадой большого правительства, больших профсоюзов и большого бизнеса» (у которых в СССР находятся свои организационные эквиваленты в виде промышленных министерств времен сталинской индустриализации). Все эти политические и экономические структуры получили власть и легитимность благодаря массовому распространению современного образования, государственного жилья, социального обеспечения, здравоохранения, пожизненной занятости в промышленности и не в последнюю очередь комфортных карьер для среднего класса в бюрократических, военных и профессиональных иерархиях.
Конечно, многие обездоленные и «забытые» группы людей в разных странах оказались исключены из этого иерархически организованного процветания. Как правило, в развитых странах это были расовые, религиозные, гендерные и эмигрантские меньшинства, а в советских республиках — представители нерусских национальностей и субпролетариат, в третьем мире — массы обитателей трущоб, перебравшихся в города из сельской местности. Но все эти маргинальные группы редко заявляли о себе в сфере политики. Ситуация, однако, изменилась в 1960-х годах с появлением студенческих активистов и диссидентов из числа интеллигенции, несущих в массы новые формы самосознания и «идентичности» вместе с идеологиями бунта против «системы».
Антисистемные движения «новых левых» приобрели массовую силу там, где они смогли опереться (порою не осознавая этого) на скрытую социальную напряженность, порождаемую локальными причинами самого разнообразного происхождения: индустриализацией в одних местах и деиндустриализацией в других, демографическим переходом от прежде крестьянских к современному типу воспроизводства, изменением социальной географии конкретных городских кварталов, травмированной национальной памятью, даже сектантским религиозным рвением или фракционными обидами местных элит, которые были отметены в сторону модернистскими планировщиками новых городов, промышленных гигантов и государств. Отбросив прежние модели революции, молодые борцы с авторитаризмом избегали жесткой организованности, предпочитали ненасильственные тактики, требовали свободы от бюрократических регламентаций и признания прав самых разнообразных статусных групп (то, что стали называть «политикой идентичностей»). Это означало отход от марксистской идеи об экономических классах как основе общественной борьбы. Видимость общих целей у весьма несхожих протестов 1960-х годов связана лишь с повсеместным присутствием бюрократического истеблишмента, обычно возглавляемого и символизируемого отеческой фигурой Великого вождя, и Большого босса. На короткое время такие ситуации вызывали накаленные поляризованные противостояния типа «мы против них», захватывавшие публичные пространства городских площадей и студенческих кварталов. Вспомните события 1968 года на Западе, многомиллионные антишахские марши в Иране в 1978–1979 годах, общенациональные забастовки 1980 года в Польше, демократические митинги, прокатившиеся в 1989 году по всем странам советского блока, и, если взять ближе к нашим дням, городское восстание, свергнувшее Большого босса в Египте в 2011 году.
Участники, комментаторы и симпатизирующие исследователи тех бурных событий предпочитали яркие, захватывающие дух толпы протестующих и почти всегда брали сторону борцов за свободу. Скучные, серые и склонные к кабинетной тайне бюрократы истеблишмента вызывали куда меньше интереса и ноль симпатий. Но такая эмоциональная односторонность обедняет анализ. Большинство исследователей протестов игнорируют то, что во время протестов делали (или не делали) оборонявшиеся от восставшего народа правители. В большинстве же случаев бюрократический истеблишмент проявлял странное нежелание прибегать к террористическим репрессиям. А ведь это должно бы показаться удивительным, учитывая, что как «капиталистические свиньи», так и «коммунистические аппаратчики» вполне располагали спецсредствами и персоналом для применения массового насилия на уровне межвоенных «тоталитарных» десятилетий. Конечно, государственный террор еще не исчез в бурную эпоху 1968 года. Рецидивы межвоенного европейского фашизма наблюдались в Испании, Греции и Турции. Многие тысячи людей подверглись пыткам или были в Южной Африке времен апартеида, во время длящихся годами «чрезвычайных положений» в арабских и латиноамериканских диктатурах. Экономические чудеса не должны заслонять внутреннее насилие, творившееся властями стран Восточной Азии, как коммунистических, так и антикоммунистических, будь то в коммунистическом Китае либо в Южной Корее эпохи военной диктатуры. Государственный террор в ответ на активизм «новых левых» приобретал, возможно, собственные причины и особенности в каждом конкретном случае. Тем не менее заметим, насколько репрессии локализованы в полупериферийных странах, где государство было неуверенным в себе, внутренне слабым и во многих случаях лишь недавно возникшим. Ни на Западе, ни в советском блоке мы уже ничего подобного не наблюдали.
Контраст в реакциях государств на протесты 1968 года подсказывает важную гипотезу. В первом и втором мире — хотя не в Латинской Америке и не в Азии — политический истеблишмент к 1970-м годам стал всецело бюрократическим. Его институты и управляющий персонал сформировались в эпоху крупномасштабной мобилизации военного времени и были дисциплинированы необходимостью поддерживать сверхдержавные балансы холодной войны. Старшее поколение бюрократий и ведущих капиталистических и коммунистических государств помнило цену колоссальных просчетов своих предшественников в 1914,1929 и в прочие опасные годы. Руководство на западе и на востоке Европы еще обладало коллективной памятью о том, чем обернулось заигрывание с фашистскими боевиками в межвоенный период либо сталинские чистки рядов партии. Да, одну из причин мирного исхода 1968 года следует искать в принципах ненасилия и гражданской тактике «новых левых». Боевитое, наступательное ненасилие, как ни парадоксально прозвучит это словосочетание, в противоположность революционным «красным гвардиям» и партизанским отрядам «старых левых» лишало органы госбезопасности вооруженных противников и мишеней для насильственной конфронтации. (Появление ультралевых террористов в 1970-е было как раз следствием распада и деморализации «новых левых» движений.) Но напрашивается и гипотеза, с другой стороны. Бюрократы и политики, действующие в высоко институализированной среде, вырабатывают негероический бюрократический «габитус», привычку к осторожности и склонность к избеганию слишком явных конфликтов. Такого рода «постмакиавеллианские» бюрократические правители (позвольте и нам поиграть в термины с приставкой пост-) предпочитают полагаться на обычную бюрократическую тактику проволочек. Как ни странно, здесь мы обнаруживаем важную и даже вселяющую надежду перспективу. Для обеспечения мирного будущего исхода в случае экономического либо экологического кризиса становится очень важным изучение условий, при которых в современных бюрократических государствах возникает или не возникает политическое насилие, причем с любой из сторон. Мы все сходимся во мнении, что ненасильственные революции не только морально предпочтительнее, но и политически надежнее в своих последствиях, хотя мы и не настолько благодушны, чтобы предполагать, будто одними моральными проповедями можно предотвратить насилие в моменты общественных кризисов и конфронтаций.
В 1970-х политика уловок, затягивания и уклонения привела к победе истеблишмента и временной стабилизации, которая продлилась вплоть до недавнего времени. Движения «новых левых» вспыхнули и погасли с быстротой фейерверка. Однако нанесенный системе ущерб оказался значительным, особенно если рассмотреть ситуацию в долгосрочной перспективе. Дискредитированные и на мгновение растерявшиеся правители начали отступать от своей былой приверженности идеям индустриальной модернизации, полной занятости и соцобеспечения. Западная политическая система при этом обладала достаточной уверенностью и идеологическими ресурсами, чтобы представить в качестве якобы непреложных требований новой эпохи постиндустриализма, гибкости и глобализации свое фактическое отступление от прежних социальных контрактов с обществом. Но в странах советского блока процесс переформатирования социальных и идеологических основ власти вышел из-под контроля, вызвав панику в политических и промышленных средних эшелонах номенклатуры. Результатом стали распад советского государства и широкомасштабное мародерство. Диссиденты из «новых левых» одержали пиррову победу в уничтожении обюрократившегося советского коммунизма. Но в отличие от «старых левых», которые являли собой организованную (а точнее, бюрократически организованную) силу, энергия бунтовщиков нового поколения не смогла преобразоваться в институты и политическую практику, соответствующие задачам захвата власти. Общее у 1989 и 1917 годов и у всех революций то, что власть в какой-то момент практически валялась на земле. Но в момент распада СССР власть подобрали не бунтари и не реакционеры, а большей частью случайные люди, оказавшиеся в состоянии урвать себе ту или иную долю.
С поправкой на более или менее спонтанный характер протекания контрреформ в ответ на протесты 1968 года результаты на западе и востоке Европы были достаточно похожи. Вынос производства из старых промышленных зон мира в страны вроде Китая, последующая за этим в бывшем первом и втором мире деиндустриализация и исчезновение надежных рабочих мест, урезание бюджетных расходов на высшее образование, культурные институты и соцобеспечение подорвали материальную и социальную основу прежних настроений коллективного оптимизма. Исчезли, распались сами основы для эффективного выдвижения коллективных социальных требований, которые после 1945 года повсюду обеспечивали такой впечатляющий подъем благосостояния. Уверенность в сегодняшнем днем ушла вместе с надежными рабочими местами, а с ними и оптимизм в отношении к будущему. Без уверенности и оптимизма не могло больше быть и речи о наступательной политике новых требований к власти. У нового поколения борцов с системой вскоре не осталось потенциальных классовых союзников.
Вскоре и не по случайному совпадению на политическую арену вышел новый тип народных движений — популизм справа. «Новые правые» переняли многие тактики (и даже переманили немало активистов) у деморализованных и побежденных «новых левых». Поворот вправо ознаменовал собой конец долгого периода преобладания классовой пролетарской политики с ее привычными символами, политическими тактиками и усвоенными ритуалами ведения переговоров. Политическая реакция пришла под флагом идентичности, которая привнесла в политику опасно-эмоциональное содержание, ибо в вопросах идентичности, в отличие от экономического торга между классами, компромиссов не бывает. «Новые правые» явились в двух разновидностях, которые нередко смешивались на практике: религиозно-патриотический фундаментализм и рыночный либертарианский фундаментализм. Обе эти разновидности призывали к агрессивной защите фундаментальных принципов веры — или того, что признавалось в этих обществах основополагающими идентичностями. Но, заметьте, оба фундаментализма, националистический и либертарианский, обрушили свой гнев на государственную бюрократию, обвиняя ее в лицемерии, некомпетентности и игнорировании нужд «морального большинства» простых людей. О христианском, исламском, иудейском, буддистском, индуистском и прочих современных фундаментализмах нечто важное говорит то, что их подозрения и фобии практически повсеместно сочетаются с идеалами мелкого бизнеса, жизни в небольших городах и патриархальной семьи.
Левые, достигшие своего великого пика в 1968 году, теперь стремительно утрачивали позиции. Возникшие пустоты в общественном сознании заполнялись либо элементарной апатией, либо фундаменталистским негодованием. Разворот в массовой политике открыл окно возможностей для консервативных фракций в западных капиталистических элитах. Неолиберализм (тоже обманчивый термин) на самом деле вырос из старой идеологической утопии капитализма: дав свободу капиталистическим предпринимателям извлекать и распоряжаться прибылью по их усмотрению, человечество в конце концов разумно обретет величайшие блага, а все некогда обуревавшие его противоречия придут к равновесию. Даже по меркам идеологий такое представление отличает редкое по силе и ясности сочетание самолюбования и корыстной выгоды. Мировой прогресс, «законы человеческой природы» или соображения рациональности служат не более чем интеллектуальной поддержкой этого верования родом из XIX века. Фундаменталистский характер неолиберального движения раскрывается в его категорическом отказе признать «истинным» капитализмом что бы то ни было, кроме идеализируемых свободных рынков из собственной утопии. Точно так же и религиозные фундаменталисты признают «религией» только свою собственную веру, относя прочих к иноверцам и сектантам. История, однако, показывает, что совершенно свободного рынка нельзя обнаружить ни в какой эмпирической ситуации — а то, что эмпирически не обнаружимо, но утверждается множеством людей, есть по определению идеологическая фантазия. Следуя за Фернаном Броделем и Йозефом Шумпетером, мы утверждаем, что устойчиво высокие прибыли всегда требует определенной степени государственного покровительства и рыночной монополии. Монополизм геополитической гегемония — вот что на самом деле стимулировало потрясающую рефляцию американских финансов на рубеже XX и XXI веков. В то время Майкл Манн и Иммануил Валлерстайн публично выступили с критикой проекта американского глобального империализма, поставив под сомнение не только желательность, но саму осуществимость планов стабилизации мира под дланью империи[15]. Сегодня появилось достаточно данных, чтобы судить, насколько эти прогнозы соответствовали реальности.
Завершающийся сейчас сорокалетний период делится на две примерно равные части. Период 1970-х и 1980-х годов был отмечен экономическим кризисом и крахом левых и большинства национального девелопментализма проектов XX века. (Восточная Азия составила важное исключение, причем как «справа», на антикоммунистическом фланге, так и «слева», в Китае — очевидно, не идеология режима, а что-то другое оказалось главным фактором в этом региональном исключении.) В последующее двадцатилетие, началом и концом которого можно считать символические даты 1989 и 2008 годы, руководство США оказалось вдруг свободным от внешних ограничений холодной войны и внутренних ограничений социальных компромиссов. Неоконсервативные комментаторы провозгласили возвращение «нормального» капитализма и наступление эпохи глобализации, которой уже не будет конца. Триумфализм, охвативший Запад после 1989 года, с самого начала нес в себе империалистический заряд, поскольку «нормальность» сильно напоминала мировую ситуацию до 1914 года. В ту эпоху левое движение было еще слабым, а колониальные «цветные» народы были покорены силой новейшего западного оружия. Западные капиталисты могли преследовать свои цели впервые на по-настоящему глобальной арене, объединенной новыми транспортными технологиями и замиренной колониальными армиями, при этом почти не сдерживаемые соображениями социальной политики. Показательно, что ностальгию неоконсерваторов вызывала Викторианская Британия и практически никто не тосковал о не менее консервативных послевоенных 1950-х годах, когда экономические показатели роста намного превосходили «Белль эпок», закончившуюся Первой мировой войной. Однако оптимизм и успехи послевоенного развития были слишком прямо связаны с сильными национальными государствами.
Перспективы глобализации XXI века казались ее энтузиастам потрясающими. Американская гегемония теперь надежно исключала межимпериалистические конфликты вроде того, что прервал предшествующую глобализацию в 1914 году. Перемещение трудоемких производств из центра мировой экономики в более дешевые «новоиндустриальные» зоны на периферии способствовало подрыву национального трудового и экологического законодательства. Правительства и граждане многих стран вдруг обнаружили себя участниками безжалостной гонки за «глобальную конкурентоспособность». Демонтаж государственного регулирования позволил ведущим капиталистическим группам заняться получением сверхприбылей от сверхсложных игр на глобальном финансовом рынке. Парадоксальным образом даже народные революции превратились из погибели капитализма в его демократический авангард, пробивающий преграды авторитарных режимов и несущий глобализацию в ранее закрытые страны. Капиталистически ориентированная демократизация на периферии вызвала наплыв неправительственных организаций, взявших на себя роль новых миссионеров. Политически и финансово обременительный колониализм прошлого теперь сменила новейшая эра глобализации, подпираемой как традиционной «жесткой силой» денег (точнее, международных долговых институтов) и оружия (межконтинентальной сети американских военных баз), так как и посредством «мягкой силы» международных экспертов и советников, глобальных масс-медиа, общих поведенческих установок и норм, образцов поведения и потребления, усваиваемых молодыми представителями периферийной элиты как необходимая часть усилий по обретению престижных дипломов управленческих и бизнес-отделений американских университетов. К этому списку новых регулирующих институтов надо добавить полу-и менее легальные возможности для сокрытия денег в глобальном офшорном архипелаге, который наивно считать никак не отслеживаемым. Остается несколько упорствующих «стран-изгоев», которые, впрочем, тоже выполняют полезную назидательную функцию в качестве «оси зла» и идеологических пугал (если, конечно, изгои не попытаются обзавестись ядерным оружием).
Планы мировой неолиберальной империи споткнулись о структурные реалии миросистемы, которые сильно изменились в течение XX века. Возврата к империалистической «нормальности» образца до 1914 года уже не могло быть. Жестокие практики принуждения, применявшиеся всеми империями прошлого вплоть еще до британской, ныне оказались обречены на политический провал. В наше время даже беспрецедентная концентрация военной силы в руках одной сверхдержавы не смогла гарантировать ей достижение геополитических целей. Пусть американские тюремщики в иракской Абу-Грейб, при всей отвратительности их «мер по ускорению допроса», все же далеки от гестаповцев или, если уж зашла об Ираке речь, недавних палачей в услужении у Саддама Хусейна. Тем не менее скандальная публикация фотографий из Абу-Грейб времен американской оккупации вызвала шквал националистических выступлений по всему Ближнему Востоку и глубокое отвращение в странах Запада, то есть среди важных и необходимых союзников США. Подобные скандальные эпизоды, равно как и неприятие потерь в собственных вооруженных силах, ставшее характерным для западных обществ после 1968 года, наложили жесткие политические ограничения на использование насилия в новейших империалистических завоеваниях. Добавьте к этому колоссальные материальные издержки, связанные с логистическим размахом и транспортным перенапряжением, которые не только не снизились в эпоху высоких военных технологий, но и явно возросли. В сумме американские военно-политические кампании последних лет оказались обреченными на провал, потому что стали слишком дорогими даже для единственной сверхдержавы.
Иммануил Валлерстайн указывает еще на один тип ограничений для американской гегемонии и ее неоконсервативной глобализации. Несмотря на всю риторику снижения налогов и ограничения вмешательства государства, реальный уровень налогообложения практически везде остается почти на том же исторически высоком уровне, что и в середине XX века. Но если налоги остаются высокими, откуда тогда бесконечные новости о бюджетных кризисах, сокращении рабочих мест, уменьшении размеров пенсий, недофинансировании образования и социальных служб? За этим видимым парадоксом мы обнаруживаем продолжающееся перераспределение прибавочного продукта по государственным каналам (как официальным, так, не забудем, и неофициальным). Но теперь перераспределение направлено на верхи социальной пирамиды. Государства продолжают собирать всевозможные налоги в громадных размерах, однако потоки теперь перенаправлены на привилегированные группы людей, проживающих в наиболее могущественных государствах, и, прежде всего на элиты, принимающие политические и финансовые решения. Результатом стала колоссальная концентрация богатства в руках тех, кто, по сути, стали современной олигархией. Не так уж и сложно понять, как им это удалось. Сокращение социального перераспределения (в широком смысле включая политику промышленного развития и занятости) высвободило средства, которые по-прежнему проходят через гигантскую государственную машину, но теперь перенаправлены на счета частных финансовых групп. Такое перераспределение в пользу влиятельных и богатых может принять скандальную и потому привлекшую много внимания форму выкупа государством компаний, «слишком больших, чтобы обанкротиться». Но в большинстве случаев речь идет о более повседневной накачке кредита, который в пошлые десятилетия активно использовался для покрытия бюджетного дефицита как государств, так и отдельных домохозяйств.
Здесь возникает важное противоречие. Политика расширения кредитования правительств, фирм и все более простых семей являлась одновременно и лукавой уловкой (да, конечно, элементарная алчность и долговое рабство), и жизненно важным подспорьем капитализма. На ранних стадиях капитализм был преимущественно элитарным занятием, коммерчески обслуживающим потребление высших классов, но более всего обеспечивающим финансами и поставками баснословно дорогие войны, которые вели государства. Бедняки мало интересовали капиталистов даже в Европе. Однако в XX веке, ради расширения рыночного спроса и ради политической легитимности, капитализм стал все более ориентироваться на массовое потребление. Одновременно в ходе войн и преодоления Депрессии государство приобретает роль огромного регулирующего механизма, а народные массы активно вступают в политику. Соответственно, растут и некие полугласные, но хорошо сознаваемые пределы уровня бедности, ниже которого может возникать слишком разрушительная реакция. Как показала практика, рост государств и представлений о допустимом уровне бедности также следовал так называемому эффекту храповика. Тенденции к усилению функций государства в современном обществе остаются необратимы.
Демократизация действительно происходит в нашем мире, и это едва ли не важнейшая тенденция на протяжении последних двух столетий. Если соединить рост государства и демократизацию, это значит, что все больше людей (как противников, так и массы сторонников существующего порядка) стало принимать за данность, что на протяжении своей жизни они будут «нормально» (то есть фактически гарантированно) получать, во-первых, продолжительное образование, во-вторых, стабильную и разумно вознаграждаемую занятость, в-третьих, пенсию по старости. К этому списку ожиданий можно добавить обеспечение государственным жильем, а ведь усилия по обеспечению жильем были весьма масштабными и дорогостоящими во многих странах. Распространившаяся в последние десятилетия практика приватизации жилья переложила финансовое бремя на индивидуальных домовладельцев, сделав их при этом мелкими капиталистами, которые голосуют соответствующим образом. Бум на рынке жилья вел к опасному раздуванию ипотеки и, хуже того, лишал молодое поколение перспектив на получение жилья. Государства, со своей стороны, нуждались в образованных и достаточно здоровых гражданах в качестве рабочих, покладистых налогоплательщиков и патриотически настроенных призывников в вооруженные силы. Со временем эти исторические тенденции неизбежно должны были оказать давление на сферу частных доходов.
Западные капиталисты ответили на 1968 год своим собственным бунтом. Обновленный рыночный консерватизм стал их идеологической платформой, а рыночная глобализация — не условием и даже не следствием, а, скорее, главной стратегией бунта против накопившихся противоречий. Основным требованием «новых правых» было предоставить капиталистам возможность решать по своему усмотрению, как совладать с экономическими потрясениями. Но теперь становится видно, что кризис, начавшийся в 1970-х годах, так и не был преодолен, а лишь перетекал из одной формы в другую. Глобализация предоставила крупному капиталу путь ухода из-под законодательных норм национальных государств.
Бегство капитала и давление на налоговую систему поставили большинство правительств перед неприятным выбором из трех вариантов: печатать деньги, влезть в долги или прибегнуть к репрессиям, используя полицейское насилие или медленное экономическое удушение. Каждый из этих вариантов выбора грозил обернуться следующим раундом трудных дилемм. Ведь даже репрессии, казалось бы, грубо и быстро затыкая рот недовольным, в долгосрочном плане требуют довольно значительных финансовых затрат на обеспечение верности тех, кто непосредственно осуществляет репрессии, и еще более тех, кто продолжает верить в порядок и морально одобряет репрессии. Но где правительства могли найти деньги, если большая часть финансовых потоков уже была перенаправлена финансовой олигархии?
Едва ли поддержание порядка и социальной стабильности станет более посильной задачей в краткосрочном или даже среднесрочном будущем. Теория Валлерстайна показывает, как рост капитализма наталкивается на собственные ограничители, что, по сути, аналогично военно-геополитической теории Манна о логистических и политических пределах роста империй. В отсутствие эффективного противодействия, как мы только что увидели на рубеже веков, концентрация финансовых и военных ресурсов на одном полюсе может достичь неслыханных масштабов. Но это не означает, что неслыханная концентрация приводит к неоспоримому и тем более вечному господству. Как военная монополия США не может реально применить свой громадный потенциал где-либо в полную силу для достижения имперских целей, так и любая финансовая монополия неизбежно разваливается в какой-то момент как карточный домик. Накопленные астрономические суммы в абстрактно номинальных денежных единицах не могут найти продуктивного использования и тем самым обнаруживают свою фиктивность.
Наш анализ пока относится главным образом к Западу и бывшему советскому блоку. Изменится ли картина существенным образом, если приложить такой анализ к остальному миру? Как насчет китайского экономического чуда? Кое-кто из авторов этих строк живет на свете достаточно давно, чтобы помнить те времена, когда эксперты вообще отметали перспективы Восточной Азии. В 1950-х восходящими звездами национального развития считались шахский Иран, Филиппины, Нигерия и Сенегал с их скопированными с Запада институтами, современной инфраструктурой, внушительными внутренними рынками, образованными технократами и многочисленными средними классами. Напротив, нищие и не вполне суверенные «гарнизонные государства» Южной Кореи и Тайваня, равно как и карликовые колонии с реликтовым статусом порто-франко, вроде Сингапура и Гонконга, на первый взгляд были лишены практически всего якобы необходимого для успешного национального развития, от суверенитета и демократических институтов до образованного населения и природных ресурсов. Государства Восточной Азии изображались, да и были на самом деле страдающими от перенаселения, толп беженцев, закоренелого кумовства, коррупции и традиций азиатского низкопоклонства. Коммунистический Китай с его безумными маоистскими экспериментами и фанатичными кадрами из числа бывших партизан, вообще не принимался в расчет и выглядел (многие ли теперь поверят?) практически как Северная Корея сегодня. Ирония в том, что впоследствии те же самые факторы составили основы стандартного объяснения успеха Восточной Азии: изобилие дешевой рабочей силы, счастливое отсутствие «ресурсного проклятия» (типа нефтяного) и, конечно, «азиатские ценности» дисциплины, коллективной взаимовыручки, почтения к старшим и начальству. Даже отчетливо недемократические черты этих режимов стали трактоваться скорее, как благо: «стабилизирующий», «адаптирующийся», даже «дальновидный» стиль правления, а не как клановый и коррумпированный.
Рэндалл Коллинз некогда выявил автохтонные средневековые истоки восточноазиатского капитализма, который развивался на основе организационной экономики буддистских монастырей[16]. Уже не вызывает споров тот факт, что Восточная Азия тысячу лет или дольше была ведущим регионом мира или самостоятельной миросистемой, которая обладала самым емким и динамичным рынком эпохи. Веками наследуемые навыки, коммерческие и производственные активы и социальные связи никогда не исчезали из Восточной Азии.
Они начали принимать современную форму в XX веке, но это была очень нелегкая история, нередко соприкасаемая с чудовищным насилием — чего стоил экспорт японского империализма до 1945 года, а затем американские войны с целью сдерживания коммунизма, приведшие к возникновению целого ряда девелопменталистских диктатур. Георгий Дерлугьян показывает, что присоединение Китая к этой экспортно-ориентированной капиталистической динамике было обусловлено, по сути дела, стечением международных и внутренних-политических случайностей, пусть даже и «ожидаемых случиться» в силу своего структурного характера.
Идеологи свободного капитализма ныне приводят примеры Восточной Азии как главное доказательство того, что раскрепощенные рынки придают мощный импульс предпринимательству. Подобные утверждении лишены убедительного исторического анализа и эмпирических свидетельств. Восточная Азия всегда служила первейшим примером регулируемого корпоратистского государства (а кое-кто бы даже сказал «восточного деспотизма»). Если политика неолиберальной дерегуляции и соотносится как-то с возрождением Восточной Азии, то скорее потому, что помогла передислоцирован, производственную активность с Запада в местоположения с дешевой рабочей силой. Однако это вовсе не значит, что сфера трудовых отношений там не регулировалась. Есть много других стран с бедным населением, которое охотно согласилось бы, для начала, работать больше и за небольшую плату. Но перед тем, как привести рабочую силу на производство, ее требуется организовать и дисциплинировать. Возможно, даже больше требуется организовать и дисциплинировать местные элиты, склонные к своеволию и жадности, как любые господствующие классы. Именно тут и играют критическую роль целостность формальных государственных институтов, а также менее формальные структурные возможности и привычки регулирования общественной сферы посредством повседневных общепринятых практик и связей. Коррупционные скандалы в Китае, как и в Японии и Южной Корее вчера, выносят на поверхность нечто важное о реальном устройстве корпоратистского государства и его экономических практиках. Взятки от бизнеса («откаты», kickbacks) в таких государствах составляют значительную часть дохода чиновников. Но, как давно известно из замечательного откровения нью-йоркского политикана начала XX века Джорджа Вашингтона Планкетта, «подкуп бывает честный, а бывает и бесчестный». В данном случае эффективность государства и его взаимодействия с глобальным бизнесом зависит от способности чиновничьей иерархии вести отбор своих членов на основании как прямых и легальных показателей их работы, так и через патерналистское перераспределение и заботу об общем благе через «честный» подкуп. Это создает предсказуемость и «вменяемость» институционального окружения, которые столь привлекательны для капиталистов.
Культурное и хозяйственное наследие Восточной Азии, при всем его своеобразии, отнюдь не уникально. По мере того, как глобальные потоки капитала продолжат перемещаться в поисках новых мест для производства, мы можем ожидать не менее чудесных случаев делового ренессанса. Индия и Турция уже напоминают нам, что средневековая экономическая география Азии не ограничивалась одним Китаем.
Мы также должны отметить новый спектр возможностей, возникающий благодаря левому повороту в Латинской Америке, где в качестве локомотива выступает Бразилия. Каковы бы ни были идеологическая риторика и тактика гражданских, социалистических, националистических или коренных индейских («индижинистских») движений, все они на деле разрушают традиционную для Латинской Америки практику олигархической и милитаристской фракционности, минимум два века существовавшей на этой давней зависимой периферии Запада. Бурные и неравномерно протекающие процессы, охватившие весь континент, при всей их противоречивости впервые создают современные подлинно национальные государства. Приходящие сегодня к власти лидеры латиноамериканских движений могут удержать власть и достичь своих целей, только обуздав провинциальную олигархию с их военизированными ресурсами (включая всевозможные эскадроны смерти и наркокартели). Как мы знаем из европейского опыта прошлых веков, главный способ централизации власти в такого рода ситуациях — установление гражданского контроля над армией и полицией. Другой, по характеру близкий способ консолидации новых демократий — интеграция граждан в централизованно финансируемые институты, обеспечивающие защиту прав человека, социальное обеспечение, землепользование и занятость. Едва ли это социализм. Скорее, это улучшенный вариант периферийного капитализма. В начале XXI века Латинская Америка пошла наконец путем социал-демократической трансформации государства, напоминающей ранее пройденное Западом.
Продолжающаяся рецессия на Западе, в Японии и странах бывшего советского блока (если только дела не примут совсем катастрофический оборот) создает благоприятные возможности для индустриального развития бывшего третьего мира. Опыт кризисов прошлого показывает, что периферийные и особенно полупериферийные страны нередко извлекали для себя выгоды от хаоса в центральной зоне миросистемы, который способствовал снижению цен на технологический импорт и открывал прибыльные ниши для производителей с дешевой рабочей силой. Не случайно ранняя волна импортозамещающих индустриализаций по периметру континентальной Европы и в Латинской Америке прошла именно в 1930-1940-х годах. Равным образом экспортно-ориентированная индустриализация Восточной Азии после 1970-х годов была связана с холодной войной и перемещением производств с деиндустриализующегося Запада. В совсем недавние годы открытие экспортных рынков бывших советских республик и переток ресурсов наверняка сыграли большую роль в экономической экспансии Китая и особенно Турции.
Все мы рассматриваем снижение глобального неравенства как желательную и реалистичную перспективу ближайших лет. Как говорит Валлерстайн, это могло бы в краткосрочной перспективе уменьшить страдания людей, а в средне-и долгосрочной перспективе увеличило бы потенциал для перехода к лучше устроенному миру. Майкл Манн обнаруживает здесь основной источник для возобновления жизнеспособности рынков и даже основания для предсказания более эгалитарного и благополучного мирового капиталистического порядка, выстроенного по модели послевоенного социал-демократического восстановления Европы. Это кажется хорошей перспективой, но совместима ли она с политической экономией капитализма, основанного на стремлении к частной прибыли? Ни Валлерстайн, ни Коллинз не рассматривают «подъем остальных» как нечто противоречащее их гипотезе о будущей гибели капитализма. Напротив, увеличение числа новых капиталистических игроков на мировом рынке или представителей образованного среднего класса, конкурирующих между собой на глобальном уровне, лишь усложняет дилеммы капитализма.
Все это пока лишь прямые экстраполяции из ближайшего прошлого на ближайшее будущее. Как насчет больших структурных изменений, будь то в сфере высокотехнологичного капитализма, на уровне глобальной миросистемы или экологии Земли?
Майкл Манн оптимистически видит перспективы капитализма, но при этом пессимистичен по поводу экологического кризиса. «Подъем остальных» стран (the rise of the «Rest»), по Манну, открывает перед капитализмом практически неограниченные перспективы, по крайней мере, в обозримом будущем. Мировая демография и, соответственно, большая часть мировой политики и экономики, сейчас осложняемая ростом населения в беднейших странах и соответствующей глобальной миграцией в города, похоже, достаточно скоро стабилизируются. Манн не верит в существование общесистемных структур и циклов. Вместо систем и упорядоченных циклов Манн видит в писаной истории человечества калейдоскопическую рекомбинацию элементов из четырех источников общественной власти: идеологической, экономической, военной и политической. Считая любой прогноз формы будущего общества в принципе невозможным, Манн воздерживается от каких-либо специальных предсказаний — кроме того, что капитализм сохранится, потому что не имеет видимой альтернативы и особенно если капитализм будет направляться более прагматичными политиками либерально-реформистского толка.
Тем не менее теория Манна основывается на структурной позиции, конкретизирующей Макса Вебера. Используя свою модель четырех измерений власти, Манн показывает, что события приводят к большому повороту тогда, когда главные источники власти пересекаются. В начале XX века это было сочетание мировой войны и кризиса капитализма, осложненного идеологически и политически. В XXI веке сочетание безудержного роста капитализма, тупиковой ситуации в плюралистской политике и национального эгоизма ведет к экологическому кризису. Но коллизии на пересечении структур непредсказуемы из-за слишком большой множественности причин. Здесь Манн расходится с Коллинзом и Валлерстайном в оценке важности кризиса в экономике капитализма. Вместо этого он подчеркивает, что экологический кризис может принять катастрофический характер, если только не произойдет мировой политической мобилизации, способной ему противостоять. Таким образом, для Манна наибольшая зона случайности находится при пересечении экологической (то есть экономической в широком смысле) и политической сфер.
Крэг Калхун согласен с Манном в том, что главными угрозами являются внешние по отношению к капитализму проблемы, особенно экологическая. Как и все мы, Калхун полагает, что будущее не полностью детерминировано и, соответственно, открыто для политического воздействия. В наших спорах Калхун обосновывает среднюю позицию. С одной стороны, он считает, что внутренние системные риски все же куда более опасны для капитализма, чем думает Манн. Но, с другой стороны, в отличие от Валлерстайна и Коллинза, Калхун доказывает, что капитализм все-таки способен выжить при условии обновления его социальных институтов. Прежде всего Калхун подразумевает сознательную и коллективно целенаправленную капиталистическую политику, принимающую ответственность за издержки и ущерб, которые сейчас экстернализируются и перекладываются на общество в целом.
Главный вопрос нашей дискуссии может быть предельно конкретизирован и выражен в операциализованной форме, поддающейся эмпирической проверке. Вынесет ли капитализм нарастающие в мировом масштабе издержки? Вопрос, подчеркнем, отнюдь не риторический. Исследователи будущих лет во всех странах мира должны и могут наблюдать, оценивать и измерять динамику возможностей капитализма. Цель этого глобального научного проекта — давать ответ на вопрос, как быстро растут издержки (а также где, в какой форме и, конечно, растут ли издержки везде) и насколько рост издержек покрывается производством нового богатства. Следующая задача исследования относится к политическому и социальному измерению. Происходит ли развитие, трансформация или упадок механизмов, распределяющих издержки и компенсации по глобально связанным социальным структурам?
Манн и Калхун предполагают, что тяжелый экологический кризис может наступить весьма скоро и стать серьезным вызовом для все еще жизнеспособного в экономическом отношении капитализма. Коллинз и Валлерстайн считают, что экологический кризис довольно далек и кризис капитализма наступит раньше. Коллинз ссылается на научные экологические прогнозы, которые указывают, что большой кризис скажется лишь около 2100 года. Манн же иначе прочитывает текущие данные климатологии и полагает, что серьезный экологический ущерб будет угрожать самому существованию отдельных стран уже к 2030–2050 годам. Вопрос для нас, таким образом, не в том, случится или не случится экологический кризис. Здесь мы, как неспециалисты в области климатологии, должны полагаться на чужие данные. Вопрос мы ставим как макросоциологи: какова может быть причинно-следственная последовательность на уровне человеческого сообщества в случае кризиса в климате планеты, о котором нам сейчас говорит большинство специалистов в этой области? Коллинз и Валлерстайн прогнозируют полномасштабный кризис капитализма в районе 2040 года. Если так, то мы столкнемся с капиталистическим кризисом до того, как экологический кризис примет всеобще-угрожающий характер. Если правы Коллинз и Валлерстайн, то возникает надежда, что социалистическое решение кризиса капитализма также настолько изменит политические структуры, что экологический кризис может быть коллективно преодолен прежде, чем начнет случаться подлинно непоправимое. Манн видит надежду несколько иначе. Любой серьезный кризис капитализма существенно понизит уровень ВВП, ослабив, таким образом, экологический кризис (если только глобальное потепление к тому моменту не зайдет слишком далеко). Манн говорит о трех главных источниках изменения климата: не только капитализм, но и национальные государства с их внутренними политическими структурами плюс поведение обычных граждан, привыкших к массовому потреблению. Решение экологического кризиса подразумевает реформирование всех трех институтов одно временно. Независимо от того, какая жизнеспособная система возникнет после кризиса (капиталистическая, социалистическая или какая-либо другая), три ныне определяющих института (капитализм, суверенное национальное государство и массовое потребительство) должны принять кардинально новые формы.
Манн и Калхун возлагают надежду на капиталистический динамизм за пределами Запада. Для Манна глобальная проблема — не конец капитализма, а экологический кризис. Если капиталистическая и геополитическая гегемония США и Европы подойдет к концу, то мировое лидерство перейдет к другим успешным регионам, таким как Восточная Азия или коалиция, известная теперь под названиями типа БРИКС. Ученые-экологи, однако, предупреждают, что наихудшие экологические катастрофы должны случиться как раз в Китае, Южной Азии и Африке. Эти прогнозы ставят под вопрос появление нового глобального лидерства, способного составить альтернативу Западу. Экологический кризис может стать концом для всех. Выражаясь менее риторически, мы должны рассматривать не две, а три альтернативы: окончательный кризис капитализма как миросистемы, падение старых капиталистических гегемонов и смена их новыми, экологический кризис планетарного масштаба. Коллинз и Валлерстайн держатся первых двух альтернатив, Манн — третьей.
Иммануил Валлерстайн и Рэндалл Коллинз истолковывают общую картину по-разному, но при этом их взгляды совместимы. Они видят капитализм как глобальную систему или, если угодно, иерархическую экологию экономических «пищевых цепочек» и рыночных ниш. Подобно любой сложной системе, капитализм обладает собственными взаимосвязанными структурами, динамическими тенденциями и предельными ограничениями. Даже если системные ограничения могут быть понижены благодаря новой географии и технологии производства, полностью избавиться от них невозможно. Сегодня никто не может точно сказать, каковы будут институты и параметры мира, который возникнет после капитализма. (Крэг Калхун раз за разом вмешивается в наши споры, напоминая, сколь многое в трансформации мира зависит от исхода политических конфликтов и способности находить компромиссные решения.) Тем не менее Коллинз и Валлерстайн не менее последовательно и ясно показывают, что капитализм близок к достижению своих пределов, и делают из этого один большой прогноз: мир ожидает трансформация. Они оба определяют, какие структурные процессы ведут к этой трансформации, открывая, таким образом, свою гипотезу для критического исследования и возможности эмпирической проверки. Георгий Дерлугьян представляет советский пример как теоретическую и эмпирическую проверку того, что сработало (или не сработало) в прошлых прогнозах Коллинза и Валлерстайна. Траектория советского блока дает нам представление о том, как большая системная единица достигает пределов своего успеха и гибнет от комбинации структурных нагрузок и случайных конъюнктурных обстоятельств.
Различия между прогнозами Манна, с одной стороны, и Коллинза и Валлерстайна, с другой, соотносятся с двумя сторонами динамической модели человеческих сообществ, разработанных в последние годы антропологами-эволюционистами. В технической терминологии это различие между «допустимой нагрузкой» (bearing capacity) человеческой экологии и ее «производственной интенсификацией» (productive intensification). Все до сих пор существовавшие человеческие сообщества стремились в конечном счете к наполнению своей окружающей среды до отказа или до предела допустимой нагрузки. Кризисы, связанные с достижением предела, оставляли три радикально различные возможности. Первая возможность — это просто смерть и групповое вымирание. На протяжении всей истории периодически повторялись катастрофы, в ходе которых население уничтожалось частично или даже целиком от голода, эпидемий или завоевательского геноцида. Таков был трагический цикл мальтузианского демографического регулирования численности населения, возрастание и падение количества ртов, которые надо было прокормить. Снижение численности населения создает условия для возобновления на неизменной основе, пока окружающая среда вновь не будет заполнена до предела допустимой нагрузки и случится следующая катастрофа. Вторая возможность — это диверсификация. Это привело наших предков к открытию и адаптивной колонизации все новых географических территорий, от северной тундры до тропических островов. Так люди появились в степях, пустынях, горах и лесах, пока человечество не заполнило все обитаемые зоны планеты. И тогда в каждой из зон вступает в действие все тот же жестокий механизм регуляции посредством мальтузианских демографических циклов. Но у людей была и третья возможность — то, что обычно именуют прогрессом, т. е. качественной интенсификацией всего технологического инструментария, который позволяет человечеству более эффективно эксплуатировать свои ресурсы. Этот последний выход стал локомотивом эволюционных инноваций в человеческих сообществах.
Сложные классовые общества и первые государства выросли в таких производственных районах, которые были слишком хороши, чтобы из них уйти, — например, в плодородных долинах рек. Знаменитое выражение «эффект клетки» было изобретено нашим соавтором Майклом Манном в ходе его исследований древних империй, рынков и религий[17]. Там, где уход на новые земли становился невозможным, некоторые группы людей под угрозой взаимного уничтожения или вымирания вырабатывали качественно новые, качественно более сложные и территориально более обширные формы социальной организации. Именно так вынужденно возникали ранние цивилизации — за счет повышения отдачи и обмена произведенными продуктами в давно освоенных районах. Слово «вынужденно» используется преднамеренно. Большинству людей с возникновением новых форм «принудительного сотрудничества» предстояло стать рабами, крепостными крестьянами и плательщиками податей. Но они оказались в экологической и социальной «клетке» своих цивилизаций, как правило, им некуда было бежать от принуждения со стороны военных и жреческих элит. Отметим особо, что в прошлом интенсификация производственных технологий всегда сопровождалась глубокими политическими и идеологическими реорганизациями. И эти социальные трансформации всегда были сопряжены со значительными конфликтами.
Итак, в нашей дискуссии Майкл Манн утверждает, что капитализм бесконечно изобретателен и потому полон сил. Крэг Калхун в целом согласен с Манном, но уделяет больше внимания политическим процессам адаптации капитализма. Капитализм, согласно Манну, обладает практически беспредельными возможностями для самоинтенсификации при помощи производственных инноваций, глобализации и углубления потребительских рынков. Если что-то и может прикончить капитализм, так это вспышка широкомасштабных военных действий, достигших предела своей разрушительности в ядерный век, или глобальный экологический кризис. Но поскольку причины, приводящие к возникновению войн, зависят напрямую от динамики капитализма, то такого рода события непредсказуемы и никак не соотносятся с анализом капитализма. В основном именно это отличает позиции Манна и Калхуна от прогнозов, представленных Валлерстайном и Коллинзом. Экологический кризис, однако, является одним из следствий капиталистического развития, пересекаясь притом с политическими и культурными факторами. Тем самым капитализм может вызвать свою гибель окольным путем, через сложное пересечение причин, но не обязательно именно так.
Рэндалл Коллинз и Иммануил Валлерстайн представляют свои теоретические позиции без всяких оговорок, утверждая, что капитализм достиг своих структурных пределов. Оба они признают необычайную способность капитализма расширять и интенсифицировать свою политическою экономию. Капитализм создал первую в истории подлинно мировую систему, охватившую всю планету со всем ее населением и производственными ресурсами. Замещение сельскохозяйственного и промышленного труда машинами в XIX веке не привело к абсолютному обнищанию и революции на Западе, как предсказывал Маркс в свое время, поскольку развитие современной сферы административной, профессиональной и канцелярской занятости в рамках частных и правительственных бюрократий создало достаточную прослойку современного среднего класса. Тем не менее в XXI веке эти пространственные и внутренние резервы (мировая периферия и средний класс в центре системы) были в конце концов исчерпаны. Модель, фокусирующаяся на последствиях олигархического чрезмерного накопления и на размывании среднего класса, находит аналоги в различных исторических эпохах. Если это так, то окончательный кризис капитализма, скорее всего, окажется чередой различных кризисов в течение длительного периода упадка.
В конечном счете, однако, мы все согласны, что Майкл Манн принуждает нас всерьез обговорить три неисчислимые возможности: климатические изменения, эпидемии и ядерную войну. Опасности и бедствия, которые эти чудовищные возможности несут человечеству, вполне вообразимы. Что не поддаются никакому расчету — это сроки и размах потенциальных катастроф. Наши знания о каждой из этих трех возможностей относительно велики и в то же время недостаточны. Остается слишком много неопределенного и вдобавок слишком различны взгляды экспертов, потому мы не можем сказать наверняка, что именно произойдет. Климатические изменения, судя по всему, вполне реальны, хотя и не для тех, кто отрицает эту реальность по идеологическим или политическим соображениям. Более того, все факторы, вызывающие изменение климата, скорее усиливаются, нежели ослабевают. Политические разногласия между богатыми и бедными странами по поводу проблемы изменения климата делают маловероятными какие-либо согласованные меры, способные снизить риски, по крайней мере, на данный момент.
Между тем сложность экологии нашей планеты столь высока, а изменения столь обширны, что никто не способен предсказать будущие подвижки. Достаточно очевидно, что уровень воды поднимется (и уже поднимается) и что это ставит под угрозу затопления значительные участки суши. К тому же достаточно ясно, что средняя температура в разных регионах мира изменится (и уже меняется). Однако в результате может произойти перемещение сельскохозяйственного производства и источников энергии в новые зоны, что, возможно, в целом компенсирует ущерб в других зонах.
То же самое относится и к эпидемиям. Колоссальные успехи мировой медицины за последние сто лет поставили под контроль множество заболеваний. Тем самым старинные враги человечества, микробы, были поставлены в ситуацию, когда им пришлось искать новые пути сопротивления нашим средствам. Здесь, опять-таки, наши знания кажутся очень большими, но в конечном счете выясняется, что они слишком малы. Как быстро мы будем учиться в этой гонке наперегонки со временем? И как много из узнанного нами надлежит переосмыслить, для того чтобы выжить?
Остается еще призрак уничтожения в результате применения ядерного оружия. После окончания холодной войны и провала дерзкой попытки США навязать однополярный мир распространение ядерного оружия стало практически неизбежным. Сейчас, может быть, и нет непосредственной угрозы войны между государствами. Более того, ситуация практически прямо противоположная. Ядерное оружие по сути своей есть оборонительное оружие и потому снижает, а не увеличивает вероятность войны между государствами. Тем не менее остается ряд факторов, не поддающихся расчету. Мотивации негосударственных субъектов необязательно совпадают с мотивациями ответственных официальных лиц. Несомненно, существуют те, кто очень хотел бы заполучить в свои руки ядерное оружие (а также химическое и биологическое) и тут же использовать его. Ограниченные возможности некоторых государств по защите своего ядерного арсенала от захвата или кражи могут облегчить такого рода негосударственным субъектам доступ к оружию массового поражения. Кроме того, никогда нельзя исключать появления неких вышедших из-под контроля государственных агентов, вроде доктора Стрейнджлава из одноименного фильма.
Вполне вероятно, что мир переживет глобальную трансформацию без какой-либо из этих катастроф. Но вероятно также, что будет иначе. Многое зависит от того, какими будут новые политические структуры и как быстро они появятся. Предположительно, эти новые структуры предпримут определенные действия, которые смогут понизить или даже устранить вероятность глобальных катаклизмов. Сразу скажем: это не просто природные катаклизмы. Голод, эпидемии, ядерный терроризм — это определенно политические вызовы человечеству. Именно потому мы говорим, что они не поддаются расчету. Поиск эффективных мер против них подразумевает принятие политических решений. Одна из самых распространенных реакций на эти проблемы — запереться и закрыться от остального мира, чем уже занимается множество протекционистских и ксенофобских деятелей. Мы уже наблюдаем эту опасную тенденцию практически повсеместно. Значит, те, кто хотел бы жить в более демократической и эгалитарной системе, должны более активно и продуманно разрабатывать политические стратегии, способные эффективно противостоять этому тренду.
Каковы бы ни были наши разногласия, мы признаем, что в ближайшие десятилетия привычные конфигурации глобальной политической экономии должны будут измениться значительным и пока не очевидным образом. В ближайшие годы политики, общественные движения и представители СМИ будут безуспешно пытаться применить старые рецепты и средства. Правительства и некогда господствовавшие бизнес-корпорации обнаружат, что их рычаги воздействия уже не столь эффективны, как раньше, что их хорошо отработанные ходы из политического и идеологического репертуара теперь становятся бесполезны и скорее создают новые проблемы. Недовольные, вероятно, будут столь же недовольны, как всегда. Но они перестанут четко понимать, против кого направить свой протест, чего требовать, как организовываться и с кем вступать в союз. Наше теоретическое знание прошлых исторических переходов окажется не слишком надежным советчиком. Грядущие годы потребуют от нас пересмотра и корректировки наших теорий (впрочем, разве это не соответствует природе научного знания?). Причина отчасти в том, что многие проблемы и возникающие перспективы будут беспрецедентными в человеческой истории. В основном же проблема в том, что системно-исторические переходы происходили и, очевидно, будут происходить одновременно на нескольких уровнях. Обычные стратегии становятся в такие эпохи невозможными. Американская имперская гегемония на глазах слабеет, как уже давно предсказывала геополитическая теория. Исчерпываются ее главные внешние резервы в производственном потенциале, финансах и политической готовности к подчинению Китая и Евросоюза. Основной вопрос теперь заключается в том, сколь резким или сколь плавным будет грядущий закат Запада. Мы хотели бы надеяться, что это будет равное разделение власти и богатства между историческим Западом и остальным развивающимся миром, которое произойдет договорным путем, то есть не будет носить разрушительный характер.
Подчеркнем еще раз, что главное, в чем мы согласны, — это неопределенность будущего в его важнейших чертах. Политическая борьба с несколькими возможными исходами будет играть ключевую роль в выборе путей и даже самих коллективных целей. И тогда общественные науки могут вдруг стать очень полезными. Макроисторические теории предупреждают об опасных вариантах будущего. На среднем уровне это фрагментация и инволюция, то есть продолжение по сути того же самого, но в сжавшейся и ущербной форме. Ближайшим примером такого развития событий может служить судьба СССР. Есть и худший сценарий — диктатура фашистского типа, поддерживаемая общественными движениями обозленных патриотов-реваншистов и под пятой всепроникающего полицейского государства. К сожалению, история фашизма XX века показывает, что он способен создать, по крайней мере на несколько десятилетий, жизнеспособные политические экономии, в которых большие группы людей могут извлекать пользу из угнетения других больших групп людей. Даже исключительно агрессивный, страдающий крайней манией величия нацистский режим в Германии погиб в ходе войны с внешним противником, но не в результате внутренней политической трансформации или революции.
Тем не менее те же самые теории указывают на возможность более обнадеживающего пути через годы хаоса. Наши надежды основываются на теоретически обоснованном наблюдении, что в прошлом людям было свойственно отвечать на большой структурный кризис построением качественно новых и более обширных систем коллективной власти. В ходе своего развития этот тренд проходил через периодические коллапсы и всплески человеческой изобретательности (не всегда мирные), которые в конечном счете приводили к новым периодам стабилизации и процветания.
Происходящее ныне похоже на начало подобной волны, от глубокого кризиса к его преодолению через переход на качественно иной уровень коллективных возможностей, и на сей раз речь идет о действительно всем населении планеты. Как любил повторять наш друг и коллега Джованни Арриги, системные проблемы требуют системных решений. В его аналитической модели траектория исторического капитализма проходит через несколько повышательных волн пространственного расширения и реструктуризации[18]. Европейские капиталисты выжили среди разрушительно-созидательного хаоса XVI века, сумев защитить свои операции и собственность путем создания национальных государств Нового времени с их современными армиями и налоговыми органами. Выражаясь в более аналитической терминологии, капитализм совершил свой исторический прорыв за счет интернализации охранных издержек. Прототипом послужили купеческие города-государства Италии эпохи Ренессанса, организационными наследниками которых выступили уже протестантские Нидерланды и Англия. Следующая волна принесла интернализацию Производственных издержек, связанную с промышленной революцией 1780-1840-х годов и британской гегемонией. Но эта же эпоха принесла рыночные кризисы, следствие предпринимательских экономических циклов, и возникновение революционных и реформистских движений. В конечном итоге противоречия динамичного XIX века привели к остро конкурентной геополитике индустриального империализма, которая в 1914 году едва не покончила с капитализмом. Американская гегемония в XX веке смогла обуздать эти кризисы при помощи добавления нового уровня сложности: интернализации транзакционных издержек внутри США и на мировом уровне. Острая необходимость в стабилизации капиталистической системы и защите ее от множества опасностей определила после 1945 года беспрецедентно сложную и очень впечатляющую архитектуру современных государств, экономических корпораций и международных организаций.
Логически следующей волной в XXI веке должна стать интернализация издержек социального и экологического воспроизводства на глобальном уровне. Возьмем простой весомый факт — исчезновение деревенского уклада жизни. Факт, которым определяется большинство наших проблем, и при этом слишком неудобный в своей весомости, чтобы стать темой обычных политических дебатов. В течение примерно последних десяти тысяч лет большинство человечества жило в деревнях. Изобретение деревенских общин означало коренную реорганизацию в коллективных возможностях человечества. Именно деревня сделала возможным то, что археологи называют неолитической революцией, и, соответственно, аграрные общества. Уклад деревенской жизни позволял среднего размера группам людей, примерно от сотни до тысячи индивидов (невообразимые скопления для обычно рассеянных в пространстве охотников и собирателей), организовывать совместную жизнедеятельность удивительно устойчивым и всеобъемлющим образом. Деревенская община обеспечивала практически целиком общественное воспроизводство, включая разделение труда, распоряжение ресурсами, урегулирование обыденных трений и конфликтов, передачу через поколения культуры и социальных навыков, ритуалы групповой солидарности — от глубоко мистических космогонических до вполне мирских деревенских танцев. Короче говоря, деревенская община организовывала функциональные и эмоциональные аспекты всего цикла человеческой жизни, от рождения до смерти и погребения. И многие века самоорганизующиеся деревни служили податной базой для всех возникавших впоследствии структур общественной власти, от племенных вождеств до городов-государств и империй.
Капитализм возник в мире, который еще был деревенским миром. Рынок и геополитический динамизм капитализма уже вскоре начали разрушать деревенские сообщества, поскольку деревенские жители потребовались в иных местах в качестве рабочих, солдат и колонистов-переселенцев. С другой стороны, и сами деревенские жители часто не хотели оставаться в своих бедных сельских поселениях с ограниченными возможностями. Причины вымирания деревни проходят под многими разными именами: модернизация, урбанизация, индустриализация, аграрное перенаселение, распространение грамотности, империализм, военная революция. Но совокупный результат был в итоге одним и тем же везде сначала на Западе, следом за ним в Японии и в странах советского блока, а теперь во всем мире. Повсюду мы видим резкое сокращение жителей сельской местности и их перемещение в города или, даже чаще, в трущобные пригороды.
Переход от деревни к городу как основному организационному центру жизни людей выглядит необратимым. Его следствия помогают понять, почему кризис капитализма столь трудно преодолеть. Должно возникнуть нечто новое, что будет продолжать всеобъемлющее обеспечение нормативного порядка, общественных регуляторов, повседневной безопасности и благосостояния в новых и быстро растущих местах концентрации людей. Более того, эти задачи должны теперь исполняться не только в больших масштабах, чем это было в деревнях, но и лучшим образом. Не следует забывать, что общинная сплоченность деревень имела обратной стороной навязчивый контроль и суровые традиционные ограничения, налагаемые на индивида. Охранительная инерция традиций, неравенство полов и возрастных групп в патриархальных домохозяйствах, уничижительное, если не насильственно-мстительное отношение ко всякого рода чужакам также были неотъемлемыми чертами деревенской жизни.
Современная история массовых миграций, демографических переходов и создания новых политических обществ обошлась крайне дорогой ценой и оставила после себя серьезные травмы. Трансконтинентальная миграция европейских поселенцев помогла улучшить пропорцию демографии к ресурсам новых территорий за счет замещения, порабощения и прямого уничтожения аборигенов в колониях, у которых не было огнестрельного оружия и иммунитета к микроорганизмам, принесенным пришельцами. Возникновение современных национальных государств часто включало изгнание вплоть до уничтожения «инородных» меньшинств. В XX веке радикальная мутация национализма в милитаристский и крайне популистский фашизм довела этот исторический вектор до Холокоста. Иной тип радикальной эскалации имел место в случае советской коллективизации сельского хозяйства, когда жизни миллионов были принесены в жертву ради индустриализации и ради того, чтобы дети выживших могли жить современной жизнью. Только после 1945 года бывшие крестьяне и рабочий класс Запада и советского блока были встроены национальными государствами в систему социального обеспечения. В совокупности это затронуло сотни миллионов человек, но далеко не миллиарды населения всей планеты. Найдутся ли теперь ресурсы, не говоря о политической воле, чтобы включить в современный образ жизни плюс миллиарды человек на глобальном Юге?
Энтузиасты глобализации часто и довольно бездумно говорят о «глобальной деревне». Эта оптимистическая идея нуждается в трезвой переоценке. Космополитизм, конечно, тоже давний оптимистический проект, который имел свои либеральные и социалистические версии[19]. Но космополитизм обычно подразумевал некое вольное пространство в дополнение к миру стабильных государств, а не вместо него. Существуют и другие, более консервативные проекты, как следует направлять глобализацию. Консервативные глобалисты исходят из империалистических амбиций, антииммигрантских настроений, религиозного фундаментализма и их комбинаций. Это глобалисты «конфликта цивилизаций». Сама возможность глобального коллективного управления и общечеловеческой идентичности, судя по всему, станет одним из основных вопросов политического противостояния в наступающих десятилетиях. Результат этого противостояния, как и все, что относится к будущей возможной трансформации, слишком рано предсказывать. Системный кризис мирового масштаба вызовет опустошение, панику и жесткие реакции. Но он также приведет к возникновению коллективных стратегий преодоления трудностей, направленных на обретение более ответственного перед народом, организационно гибкого и дееспособного всемирного правительства либо некоей коалиции координирующих структур. Человечество все еще может избежать катастрофического регресса в степени сложности и масштабах его коллективной организации. Возможно, достаточно из опыта революционных и социал-реформистских движений XX века выжило в неолиберальной реакции последних десятилетий. Либо речь может пойти о неких глубинных изменениях в сложной и противоречивой институциональной архитектуре самих современных государств. По меньшей мере здесь мы находим важную и теоретически интересную тему для исследований.
Мы не слишком склонны считать, будто политической структурой лучшего будущего станет «государство», не говоря уже о «глобальном государстве». Здесь как раз одно из главных неизвестных. Едва ли существующие ныне международные организации даже в сумме представляют собой прототип таких структур. ООН, Евросоюз, МВФ, Давос, 0–8, 0-20 и другие подобные организации принадлежат к эпохе капиталистической интеграции и американской гегемонии. В настоящее время эти институты скомпрометированы политическими манипуляциями и технократическим равнодушием. Майкл Манн, однако, видит единственное решение экологического кризиса в установлении более сильной системы отношений между государствами — в некоей «сверх-ООН». Другие из нас сомневаются, что такая форма политической интеграции возможна и вообще желательна. Тем не менее послевоенная эпоха относительного мира и процветания создала важный прецедент, который может оказаться более жизнеспособным в целом, нежели его конкретные политические институты.
Сдвиги в экономических и политических структурах будущего, как бы то ни было, принесут много сюрпризов. Большинство людей доверяет прогнозам, переносящим на будущее нечто из их предшествующего опыта. Неуклонный рост национальных государств, несомненно, был главной политической реальностью на протяжении всей современной эпохи. Но что, если новая комбинация кажущихся знакомыми факторов в глобальном масштабе обернется чем-то иным? Хотя никто из нас не считает анархизм реалистичной стратегией, надо признать, что антибюрократический дух 1968 года оказался очень устойчивым наследием как у левых, так и у правых. Это заставляет нас воспринимать более серьезно ценности и организационные альтернативы, упрямо выживающие в ныне маргинальной среде нонконформистских движений. Величайшие порывы и общественные мобилизации современной эпохи были связаны с войнами и насильственными революциями. В массовых конфликтах с применением организованной силы идеалы анархистов и либертарианцев не могли быть политически эффективными. Но что, если будущее преподнесет нам чрезвычайную ситуацию, не решаемую войной, — например, исчезновение экосистем или рабочих мест для среднего класса? Давайте всерьез задумаемся о том, что заставляет нас верить, что государства или межгосударственные альянсы справятся с задачей организации миллиардов людей для альтруистических предприятий вроде восстановления лесов, разработки новых технологий, обучающих игр с детьми, ухода за стариками и общего поддержания жизненной среды? Динамика социальной самоорганизации может стать куда более актуальной. Кто знает? Здесь могут появиться даже общие интересы, которые помогут в каких-то ситуациях наведению мостов между враждующими ныне правыми и левыми популистскими движениями. И здесь же мы можем обнаружить новый интересный фронт обществоведческих исследований в области динамик современной идеологии и народной политики.
Не туманят ли политические грезы наше теоретическое видение? Наш ответ таков: рефлексивное признание связи между нашими надеждами и нашими гипотезами является необходимым элементом теоретической честности в общественных науках, особенно когда речь идет о затрагивающей нас политике. Социальную теорию нередко сравнивают с набором различных линз. Когда линзы подбираются таким образом, чтобы увидеть лишь подтверждение веры исследователя и отрицание всего ей противоположного, то это уже не социальная наука, а социальная идеология. Такие линзы, широко используемые в полемике, создают скорее зашоренность. Научная теория отличается тем, что подлежит проверке.
Вопрос о том, что считать проверкой в общественных науках, — давний предмет споров. Мы методологические плюралисты и сомневаемся в обоснованности попыток утвердить в общественных науках единственно правильный метод. Тем не менее мы не являемся законченными релятивистами. Различные типы проблем и различные уровни анализа оставляют выбор методологик за исследователем. Эксперименты и статистические корреляции занимают видное место в инструментарии общественных наук, но их роль не может быть универсальной. При изучении локальной социальной среды нередко более действенны систематические этнографические наблюдения. На макроисторическом уровне, на котором работаем мы, основной метод может быть уподоблен соединению точек в большой головоломке. Проверка макроисторической теории может заключаться в обнаружении контрфактуальностей, альтернативных путей, которые казались возможными в определенных исторических обстоятельствах, но не реализовались по каким-то вполне выявляемым причинам. Иначе говоря, мы должны показать и то, как мы переходим от одной исторической ситуации к другой, и то, каков был или будет диапазон структурных возможностей и факторов, вокруг которых разворачиваются события. Именно здесь, вероятно, мы ближе всего подходим в наших исследованиях к тому, что можно назвать экспериментом.
Исторические общественные науки с самого своего появления имели дело с конфликтами, структурными переходами и социальной изменчивостью. Отсюда главный вопрос этой книги: что, если будущее несет кризис? Социальный ландшафт текуч и подвержен завихрениям, скорее всего, как метеорологическая карта. Локальные события по сути своей вероятностны и непредсказуемы, даже если в ретроспективе мы можем объяснить их, указав, какие структуры претерпели изменения или разрушились, какие человеческие действия, происходившие в конкретной ситуации, привели к реализации появившихся возможностей. Прогнозирование событий в долгосрочной перспективе — пустое занятие, но прогнозирование структурных конфигураций — нет. Продолжим аналогию с погодой. Было бы безответственным делом прогнозировать что, например, 13 января следующего года в Чикаго пойдет снег. Это «короткое» время полно случайных событий. Однако вполне тривиальным покажется предсказание, что в январе следующего года в Чикаго пойдет снег. Это утверждение относится к более длительному времени и носит структурный характер. Но что, если речь идет о будущем столетии, когда климат Чикаго может стать подобным флоридскому с его частыми ураганами или, наоборот, штат Иллинойс сделается подобен замерзшей сибирской тундре?
Читатели, которые ждут от этой книги точных прогнозов на будущее, будут, возможно, разочарованы. Их разочарование неуместно. Отсутствие точности в общественных прогнозах означает не просто случайную превратность истории, а то, что мы обладаем определенной свободой действий в череде структурно доступных альтернатив. Альтернативы в обычное время довольно ограниченны, хотя и тогда существует политический выбор между более хорошим и более плохим результатом. Но число альтернатив резко увеличивается в кризисные периоды, когда ломаются обычные механизмы поддержания статус-кво. Такие времена требуют сознательной стратегии системной трансформации. Люди определяют свое будущее в конфликтах и сотрудничестве с другими людьми, даже если они делают это в обстоятельствах, унаследованных от прошлых поколений. Общественные науки должны прояснять, каковы обстоятельства и каковы возникающие возможности, особенно тогда, когда возможности быстро появляются и быстро исчезают.
Вот почему мы критически оцениваем современное состояние социальных наук, чей мейнстрим уходит от анализа структурных возможностей и исторического изменения. Наша критика в равной степени обращена против двух различных мейнстримных направлений — культурологического постмодернизма и неоклассической экономической теории, которые доминируют в академических общественных науках с 1980-х годов. Оба эти направления, каждое по-своему, отражают смутный период, последовавший за кризисным десятилетием 1970-х годов, период упадка левых движений и возобновления американских гегемонистских амбиций в проекте неоконсервативной глобализации.
Интеллектуальные настроения, распространившиеся в гуманитарных науках под общей рубрикой «постмодернизма», скептичны в отношении любых больших теорий или того, что сами постмодернисты называют «большими нарративами». Место теоретического объяснения заняли сомнение, ирония, интерпретация проживаемого опыта, деконструкция представлений и мельчайшая интерпретация культурных практик. Данное интеллектуальное движение (а это именно социальное движение прежде всего в академической среде) берет истоки непосредственно в бунтах 1968 года и в демографических сдвигах в академическом сообществе, связанных с появлением в нем множества женщин и представителей меньшинств. Перенос внимания на способы, посредством которых люди представляют себя и свои социальные вселенные, помог формированию нового критического взгляда на вопросы ортодоксии, которые ранее оставались неназванными и неисследованными. Постмодернистское движение всколыхнуло немало застойных вод, но оставило их взмутненными.
С другой стороны, сфера общественных наук попала под влияние неоклассической экономики и ее формалистических подражателей в других дисциплинах, прежде всего в политологии. Структуры, поддерживающие такую ситуацию, не слишком отличаются от того, чем в прошлом жила астрология. Здесь вполне уместна здоровая доза сарказма в духе Свифта. Астрология в прошлом, как и экономическая теория сегодня, была признанным экспертным знанием. Астрологи присутствовали при дворах правителей практически всех цивилизаций Востока и Запада. Услуги астрологов всех уровней хорошо оплачивались, поскольку, как показывают современные исследования рынка экспертных услуг, лучше всего вознаграждаются эксперты в тех областях, которые сильно волнуют людей и при этом отличаются высокой степенью неопределенности. Сегодня это врачи, адвокаты, бизнес-консультанты, но также, в какой-то неистребимой степени, по-прежнему астрологи. В имперских и феодальных политических структурах, основанных на семейном контроле над рентой, главные волнения элиты были связаны с вопросами династического наследования и изменчивостью военной удачи. Подобным же образом волнения капиталистов связаны с неопределенностью инвестиционных решений, волатильностью рынков и народными протестами, которые время от времени порождает их деятельность. Астрология, подобно неоклассической экономической теории сегодня, была идеологической дисциплиной и довольно прямо соответствовала обыденному «здравому смыслу» господствующих классов. Астрология в период своего расцвета, однако, была чем-то большим, чем отражением идеологии элит. В лучших своих проявлениях астрология была высокоматематизированной дисциплиной, основанной на эмпирических наблюдениях, накопленных за многие столетия, которые стали фундаментом современной астрономии. И тем не менее, поскольку прогнозы оказывались верными примерно в половине случаев, практические предсказания корректировались при помощи интуиции и политической проницательности. Успешный астролог должен был быть хитроумным придворным. Практически то же самое можно сказать и о современных практикующих бизнес-консультантах и правительственных экономистах. Но здесь пора прекратить сатиру и вспомнить, что из астрологии выросла астрономия, как и из алхимии выросла химия. Экономической теории предстоит высвободить элементы научного знания из идеологических представлений, которые пока неплохо поддерживают личные доходы экономистов.
Во времена кризиса и последующей политической поляризации экономисты и политологи найдут множество возможностей, чтобы сделать нечто новое и важное. Возникнут целые новые области для новаторских исследований, например, в сфере альтернативной организации рынков. Отрицание рыночных возможностей было главной теоретической и практической ошибкой левых движений XX века. Мы с большим уважением относимся к интеллектуальному наследию Йозефа Шумпетера. Но как в будущем станет использоваться его теория предпринимательского динамизма? Кто (или что) будет играть роль предпринимателя в будущем, даже после кризиса капитализма? Возможно ли направить энергию предпринимательства на большую рыночную созидательность при меньшей разрушительности?
Не менее серьезно мы воспринимаем идею Карла Поланьи о «фиктивных товарах», таких как земля, деньги и человеческая жизнь, которые не производятся для рынка и не могут быть объектом торговли. В XXI веке «земля» в широком смысле подразумевает «окружающую среду», «деньги» — глобальные финансы, а «человеческая жизнь» — интернационализацию издержек общественного воспроизводства через общественную поддержку достойных и доступных медицины, образования, жилья, пенсий и не в последнюю очередь физической безопасности наших городов. Можно ли будет разделить посткапиталистическую мировую экономику на секторы, действующие на основании разных принципов: приоритет общественного воспроизводства в широко понимаемом общественном секторе и приоритет рыночной эффективности в секторе потребительских товаров и услуг? Более того, сама посткапиталистическая экономическая система может не быть статичной. В будущем вполне может происходить периодическое возвращение к рыночной экономике с частной собственностью в той или иной степени. Возможно, что мир увидит большее число переходов от капиталистического к некапиталистическому укладу экономики. Со всем этим также предстоит разбираться.
В политике не менее вредным, чем отвращение к рынкам, является отвращение к руководящей роли государства. Далеко не случайно неоконсервативная реставрация последних десятилетий XX века требовала ослабления государственной власти при помощи дерегулирования и глобализации. Капиталисты стали подозрительными по отношению к «Большому правительству» в основном потому, что современное государство потенциально могло быть захвачено политически мобилизованными гражданами, будь то в результате демократических выборов, уличных выступлений или того и другого, и использоваться для решения некапиталистических задач по регулированию рынков и общественному перераспределению. В послевоенные годы правящие круги Запада терпели высокий уровень социального обеспечения ради сохранения мира между классами и сверхдержавными блоками. Но к 1970-м годам многие капиталисты, особенно в Америке, вдохновились возможностью разгромить левых и отбросить послевоенные компромиссы. Государство стало жупелом вначале для «новых левых», а затем и для «новых правых». Но что тогда сможет обеспечивать социальный мир и правопорядок в мире, где эти общественные блага более не обеспечиваются деревенскими общинами? Возможно, теперь основной вопрос для политических теоретиков должен ставиться так: будет ли современное бюрократическое государство играть положительную роль, отрицательную роль или вообще не сыграет никакой роли в эпоху, когда нам придется коллективно искать пути преодоления кризиса и системной трансформации с таким неопределенным исходом? Этот большой вопрос распадается на много второстепенных вопросов, практических проблем и теоретических парадоксов, которые еще предстоит исследовать. В предстоящие годы перед сообществами ученых-обществоведов встанет более чем достаточно интеллектуальных задач для поддержания активного тонуса.
Наш квинтет собрался для того, чтобы кратко обрисовать диапазон направлений, в которых может двигаться мир. Мы собрали воедино и нацелили на будущее основные теоретические аргументы из наших ранее написанных работ. Наш квинтет сознательно не играл в унисон. Мы хотели достичь контрапункта и далее подтолкнуть друг друга на импровизации. Мы не обходили сложности ради ложной стройности и не скрывали расхождения в наших стилях. Мы не избегали сильных, порою резких высказываний. Такую тональность предопределили широта и сложность основных тем. В грядущие десятилетия мы должны готовиться столкнуться с чем угодно, кроме обыденного: обыденного в перспективе последних пятисот лет. Коллективная траектория человечества совершает большой поворот. Но это не обязательно к худшему.
В финале пусть прозвучит оптимистическая нота. Большой кризис и трансформация, каков бы ни был их сценарий, не подразумевают, что мир подошел к концу. Все наши социологические знания указывают на то, что пока существуют люди, связанные между собой в социальные организации, нет оснований считать, что история закончится. Наихудших сценариев, включающих мировую ядерную войну или экологический коллапс, к счастью, можно избежать, во многом именно потому, что коллективное уничтожение человечества в течение нескольких десятилетий уже рассматривалось как вполне реальная угроза. Конец капитализма — вовсе не катастрофа из того же ряда. Кризис несущих конструкций политической экономии современного мира не подразумевает наступления судного дня. В конце концов, конец капитализма вселяет определенную надежду. Но есть и сопутствующие опасности. Мы должны помнить о том, как в XX веке попытки выработать антикапиталистические альтернативы в ответ на кризис привели к усилению тоталитарных тенденций и завершились бюрократической инерцией. Равным образом нам не следует забывать о том, что эти антикапиталистические проекты выросли непосредственно из государственных аппаратов и кадров, сформировавшихся в ходе мировых войн. Этот трагический урок нельзя упустить. В грядущие десятилетия основными политическими векторами должны стать обуздание милитаризма и упрочение демократических прав человека на всей планете. Тупик политической экономии капитализма подводит нас к историческим ситуациям, когда то, что в течение долгого времени считалось утопией, может обрести технически реализуемые перспективы в новом типе политической экономии. Это может помочь нам более успешно совладать с угрозами биосфере нашей планеты и многими другими проблемами, с которыми человечество столкнется в следующие годы этого столетия.
Те, кто опасается, что посткапитализм принесет с собой мертвящий застой, несомненно, заблуждаются. Равным образом заблуждаются и те, кто надеется, что посткапитализм создаст вечный рай без каких-либо проблем и кризисов. После кризиса — и, как считают некоторые из нас, в результате посткапиталистического перехода середины XXI века — произойдет еще много всего. Надо надеяться, что большей частью хорошего. Увидим, и уже скоро.