Рассказы

Лирик

На дворе стояла осень. С поля дул теплый ветер, пахнущий пересохшей соломой и поздними травами. Кричали петухи. Воробьи дружными стаями носились над пустырем. Почти не грело, но ярко светило солнце.

В такое время в правлении колхоза малолюдно. Пока стоят погожие дни — все на уборке сахарной свеклы. И у счетоводов дел стало больше. Пройдешь по коридору, сразу определишь по стуку костяшек, шелесту бумаг, телефонным разговорам, где здесь бухгалтерия.

Иван Кузьмич Олейников запряг коня по кличке Цыган в неизменную председательскую линейку и ждал. Павел Филиппович вот-вот должен выйти. Вообще Олейников не должен был запрягать лошадь. Между ним и председателем давно существовал уговор — последний запрягает сам.

Помнит Кузьмич, как впервые увидел нового председателя. Тогда он попросил обучить его немудрящему делу обращения с упряжью. «Чудной человек, — удивлялся старый конюх. — Председатель, а учится нашему ремеслу. Городской, потому и интересно ему…»

Один раз Кузьмич не вытерпел, спросил: «А что это вы, Павел Филиппович, упряжью так интересуетесь? Зачем она городскому человеку?» Посмотрел на него председатель и говорит: «Как раз я и не городской, а сельский. Только рано, почитай с десяти лет, меня на шахты увезли. Крестьянские навыки, какие были, — утерял, а главное — тяга к земле вот тут у меня с тех пор. — Он постучал ладонью по груди. — Так-то…»

В этот раз конюх нарушил условие: знал — Пахарев спешит. В девять председателю надо быть за солонцами у трактористов. А вот и он — небольшого роста, плотный. О таких говорят: ладно скроенный.

— Ковалев появится, пусть подождет, — громко сказал он кому-то, закрывая дверь.

— Доброго здоровья, Кузьмич, — поздоровался председатель с Олейниковым, поглядывая на Цыгана и лукаво подмигивая. Конюх улыбнулся, обнажая прокуренные зубы.

…Еще в конце войны Павел Филиппович Пахарев приехал сюда, в степное село. Поначалу было трудновато. Люди относились к нему с некоторым недоверием: приезжий, городской…

Начинал с малого. Во-первых, надо было всем дать понять, что приехал сюда надолго. Привез сразу же семью. Купил небольшую скромную избенку. Знал председатель: личный пример — большое дело.

Люди к председателю, казалось бы, попривыкли. Но нет. Он удивлял сельчан то тем, то другим.

Известно, например, что летом, в страдную пору на селе ложатся с солнцем, потому что вставать рано. В избе же председателя свет горел далеко за полночь. И что удивительно: поднимался он не позже, а гораздо раньше многих.

«И что он делает по ночам?» — недоумевали в селе. «Книжки какие-то читает, — пояснял тракторист Стеша Козелок, — ей-богу правда. Читает и пишет что-то, да чай стакан за стаканом хлещет…»

«Скажи на милость… А ты-то почем знаешь?..» — «А я корову стерег на задах и все видел. Корова у меня заболела. Четыре дня в стадо не ходила…»

Считай все лето, после работы, председатель копается в огороде. То картошку окучивает, то свеклу прорывает, то помидоры. А то взял привычку босиком ходить. Закатает штаны и — поливает капусту. На селе это испокон веку — бабье дело. Спрашивают его: ты что же это, Павел Филиппович, сам поливаешь? А я, отвечает, щи густые люблю. Никто, кроме меня, не любит такие густые…

«А председатель-то наш того…» — замечали одни. «Ни рыбак, ни охотник, а кулик-болотник… Живая натура», — говорили другие.

Возвращался однажды под вечер Павел Филиппович с дальних полей. И надо же было такому случиться, что, не доезжая до спуска ко второй лесополосе, заглох мотор. Шофер залез под капот, стал копаться в старом драндулете, а председатель вышел на дорогу — размяться. Видит, с горы в наметившихся сумерках по дороге, прямо на него стог сена катит. Пахарев оторопел даже. Что такое? Автомашина с сеном? Не похоже. Слишком мала. Подвода? Быстро катит. Привидение, да и только. Между тем привидение остановилось. И вылазит откуда-то из-под стога Сеня Ткач, учетчик второй бригады.

— Здорово, Сеня.

— Здрасте, Павел Филиппович, — растерянно отвечал Ткач.

А Пахареву не то диво: откуда везет учетчик сено, а то — как везет. Обошел вокруг, потрогал рукой — легкие деревянные стойки, соединенные алюминиевой в карандаш толщиной проволокой. И все это сооружение ладно установлено и укреплено на мотоцикле с коляской. Всего-то и места свободного, где руль да через седло ногу продвинуть.

— Ин-те-рес-но! А сенцо-то, сенцо-то, что твой чай…

— Я это… тово… — заволновался Ткач, — подбил кое-где по окрайкам, над дорогой…

Ничего не сказал председатель, только еще раз сено похвалил да удивился рационализаторским способностям Ткача.

В тот вечер Пахарев еще двоих таких же рационализаторов повстречал.

А на следующий день всех троих вызывают в правление. Ну, думают мужики, пропали. Не то что сено — мотоциклы конфисковать могут. У Егора Спицына в прошлом году отобрали: мешок ячменя вез поросенку…

Входят, а Пахарев словно ни в чем не бывало приглашает садиться, улыбается и спрашивает:

— По скольку вы сена на покосе по процентовке заработали?

— По возу, — отвечает за всех расторопный Ткач.

— А надо сколько, чтобы хватило на корову?

— Ну, еще б с воз…

Председатель почесал висок карандашом, кивнул на дверь посыльному:

— Позовите, мол, агронома и зоотехника.

И пошел веселый разговор. Уточнили, сколько частных коров в селе. Прикидывали, какой клин добавить, чтобы на проценты по два воза выходило. Зоотехник заметил, что фермы от этого пострадать могут. Председатель как будто только и ждал этого. Прикиньте, говорит, на сколько надо увеличить посев многолетних трав, чтобы возместить убыток. Столько-то, отвечают ему. Ну и добро.

— Так вот, — повернулся Павел Филиппович к Ткачу, — по два воза достаточно будет?..

— Знамо дело, — оживился Ткач, — два воза да воз просянки для мешанки, да былье с огорода, да свекла, да картошка, тыква там… Вполне…

— Ну и добре, ну и ладно. Будем снимать отаву, по возу и доберете.

— Спасибо…

— Все. Будьте здоровы. Да, вот что, — добавил председатель, когда посетители направились было к выходу. — Будем считать, что я вас вчера вечером не видел. Все беру на себя. Но впредь договор: ночную заготовку сена забудем. Порядочные люди сена днем метают…

— Вот тебе и да-а! — неопределенно произнес Ткач, когда все вышли из председательского кабинета.

В тракторную бригаду к Петру Протасову Пахарев ехал, чтобы посмотреть, как вспахан небольшой солончак у поворота дороги, что ведет к Данильскому нагорью. Местечко это уже давно было предметом особых забот председателя, агронома и бригадира тракторной бригады. Они решили «подлечить» этот солончак. Определенные результаты были налицо. А это имело принципиальное значение, солончаков в поле немало, и если бы удалось избавиться от одного, то и другие вывести не составило бы особого труда.

И ехал он опять же не потому, что не доверял бригадиру. Нет, он довольно хорошо знал этого человека, умевшего любить землю. Просто председатель привык собственными глазами видеть работу. Он как те мастеровые люди, которые любят своими руками потрогать добротно сработанную вещь.

В поле долго ходили вокруг солончака. Пахарев щурил серые глаза, любовался пахотой. Плотными рядами, словно выложенные руками, лоснились на солнце борозды.

— Кто пахал? — бросил председатель.

— Шаповалов, — ответил бригадир.

— Добре. Удобрений ни мало ни много?

— Все по науке, как велел агроном…

Только поздно вечером возвращался с поля Пахарев. Он успел побывать на уборке сахарной свеклы, завернуть на ферму, заглянуть на строящийся механизированный ток. А на другой день, рано утром, видавший виды «газик» мчал председателя вместе с секретарем партийной организации колхоза в областной центр. Обком созывал совещание передовиков сельского хозяйства.

— Вот случай насчет грузовика поговорить, — сказал секретарь Павлу Филипповичу.

— А-а, с Крыловым, — понимающе отозвался тот. — Да, с машинами у нас туговато. Надо напомнить Игорю Васильевичу…

…Пахарева с Крыловым связывала давняя дружба. В грозовом сорок первом их дороги сошлись на Юго-Западном фронте. Горечь первых поражений, тяжелые утраты — многое пережито вместе. А потом — боевой путь до самого Берлина. Победное возвращение в родные края. После войны Крылов был на партийной работе, а Пахарев уже руководил колхозом. Переезд Павла Филипповича в село не только не отдалил их друг от друга, а наоборот — сблизил. Пахарев часто бывал в обкоме у Игоря Васильевича, заведующего сельскохозяйственным отделом.

Зная честность и душевную чистоту Пахарева, Крылов ни разу ничем не поступился ради дружбы, хотя, конечно, кое-что и мог сделать. А Пахарев, в свою очередь, уверовав в принципиальность и партийную безупречность Крылова, не мог и думать о каком-либо преимуществе для себя. Так они и строили свои отношения, как друзья, — открыто, честно и непринужденно. О грузовике же Пахарев вел разговор еще раньше, и не только с Крыловым, но и с первым секретарем обкома.

До начала совещания оставалось время, и Павел Филиппович зашел в кабинет Крылова.

— Привет, Игорь!

— Здорово, Павел, дорогой!

Они обменялись новостями. Пахарев рассказал о делах колхоза, о семье. Поделился, как успевает в учебе сын. Игорь Васильевич поведал о своих делах-заботах. Вспомнили годы войны.

— Стареем, брат, — улыбаясь, сказал Крылов, глядя на седые виски товарища.

— Что делать, время…

— Да! С тебя, брат, причитается. — Глаза Крылова загорелись веселым огоньком.

— Это за что же? — насторожился Пахарев.

— По условиям соцсоревнования «Победу» получаешь. — Он протянул руку.

Пахарев оторопело посмотрел на Крылова, рука которого повисла в воздухе. Секунду-другую Павел Филиппович как будто что-то прикидывал в уме, а потом с силой пожал протянутую руку.

— Грузовик вместо «Победы»!

— Как? — не разобрал Крылов.

— А так, на что мне эта «Победа», — горячо стал доказывать Пахарев. — У меня «газик», на худой конец Цыган есть. Подумаешь, барина нашли. Хозяйству нужны грузовые машины, а не эти драндулеты по полям кататься.

— Да не горячись ты, — улыбнулся Крылов. — Не я один решаю эти вопросы. Я, по сути дела, и говорить-то тебе раньше времени не имел права. Как другу сказал, а ты шум поднял.

— Ладно, — примирительно произнес Пахарев, — хоть и не ты один решаешь, а все-таки помоги.

Крылов посмотрел в глаза своему другу. Посмотрел и убедился: этот человек от своего не отступит. Такие не отступают.

Но то, что произошло весной прошлого года, окончательно упрочило председателя среди поселян, возвысило его в глазах у всех и сблизило еще крепче с людьми самого разного толка, возраста и характера.

Как-то раз в кабинет председателя ввалился бригадир колхозных плотников Симин и протяжным, словно у дьячка, голосом заговорил:

— Павел Филиппович, половина людей у меня на овощехранилище, другая на посадке деревьев, а завхоз требует, ругается, ветряк, мол, сносить надо. Что же мне, разорваться, что ли?..

— Погодь, не торопись, — улыбнулся одними глазами Пахарев. — Тут надо подумать, разобраться. Овощехранилище — неотложное дело — раз! — И он загнул мизинец левой руки. — Деревья у въезда в село — тоже никуда не денешься, — загнул он другой палец. — Надо сделать так, чтоб по шнуру все было! Чтобы проезжий человек сказал: «Ну и люди живут в этом селе, тороватые люди!..» Да и всем приятно: едешь, а по бокам ровным строем березы, клены, рябины там всякие… Сажай, пусть их растут, — опять улыбнулся он. — Ну, а ветряк… — Он взглянул на средний палец.

— Павел Филиппович, — перебил его Симин, — смотрел я его вчера, погнил он добре, мы же его хотели было под сарай употребить, да вряд ли. Гниль, словом, труха.

Пахарев поднялся, подошел к окну. Несколько минут они стояли и молча смотрели.

На взгорье плотная, кудрявая шапка Шилова леса. Внизу, под горою, — птицеферма. Белые косяки кур напоминали меловые пролысины, и трудно понять, где птицы, а где белеет мел.

Слева от птицефермы, над крутым оврагом, стоял ветряк. Крылья его во многих местах продырявились, а двери были выбиты. И вход чернел четким прямоугольником.

Павел Филиппович вспомнил, как в послевоенные годы, когда районная вальцовка еще не была восстановлена, пришлось обращаться к ветряку, и он, старый и щелявый, не подвел.

— Вот что, — повернулся Пахарев к Симину. — Пусть он стоит. Ну уберем мы его, пустое место будет, никакого тебе вида. А главное, пусть смотрит молодежь, как раньше люди жили.

Он твердо шагал от окна к столу и обратно.

— Вот мы поставили над правлением радиоантенну, через нее от области слышно, и от самой Москвы. В этом году водонапорную башню у речки заложим, газ подведем… А ветряк пусть стоит. Вроде… — Пахарев задвигал густыми бровями, подыскивая нужное слово.

— Фона? — робко подсказал Симин.

— Вот-вот, пусть стоит вроде фона, на котором новая жизнь виднее…

Павел Филиппович приблизился к Симину:

— Ты, Матвеич, пошли, как будет время, людей, пусть камень под сруб подложат, а то опустился он очень.

— Сделаем, — нахлобучивая кожанку, улыбнулся Симин.

На другой день вечером, как всегда, возле правления собрались мужики потолковать, узнать новости и просто покурить. Симин, покусывая соломинку, рассказывал:

— Я ему и толкую: овощехранилище, деревья, то да се… А тут вот ветряк. Как быть? А он мне: «Пусть, говорит, стоит, вроде фона, чтобы жизнь, говорит, новая видней была…»

Все слушали, улыбались, а Петр Фомич, учитель, заключил:

— Что и говорить, Павел Филиппович хоть и суровый на вид, а в душе настоящий лирик.

Вскоре эта кличка прижилась. Многие, возможно, и не совсем понимали, с чего бы, но тоже говорили: лирик! И произносили это слово уважительно, тепло, с любовью.

Пастухи

За Данильским взгорьем, где степная дорога круто поворачивает влево и вниз, чтобы выйти на луга и затеряться у самого горизонта, — бьют родники старой криницы. Из меловых расщелин с журчанием бегут небольшие, но сильные струи. Вода впадает в заросший кугой и мелким камышом пруд, который соединяется с глубокими плесами, что растянулись по руслу бывшей степной речки.

Душно… Солнце вот-вот, кажется, лопнет от собственной жары. Ветра нет, и степь дышит сухим раскаленным воздухом, смешанным с запахами спелых хлебов, земляники, полыни. Не шелохнутся травы, не поднимется дорожная пыль. Одиноко звенит жаворонок, и высоко-высоко в небе парит степной коршун. Кажется, что здесь вечно было так же, как сейчас.

— Эх, водица! Попей, — говорит пастух, пожилой загорелый мужчина, молодому. Он протягивает ему капустный лист, наполненный водою. Крупные, тяжелые капли, словно ртуть, перекатываются на краях листа, сверкая на солнце.

— Ну и жара, к дождю, должно, — щурится парень, вытирая рукавом подбородок.

Они доверху наполняют гнутый солдатский котелок и не спеша идут к тырлу, где отдыхает разомлевшее от дневного пекла стадо.

…Никто не помнит, с каких пор ходит в пастухах Тимошка Драч; кажется, он так же вечен, как эта степь. Без него нельзя представить себе сельского стада, как этого жаркого дня без солнца и степного простора. Никто точно не знает его отчества, все называют его Тимошка, редко прибавляя странную фамилию. А сколько ему лет — определить и вовсе трудно. Кто видел его двадцать — тридцать лет назад, точно почти таким же увидит его и сегодня. Худощавого, загорелого. Время, казалось, не властно над его возрастом, над его судьбой.

Коровы дремлют, закрыв глаза и пережевывая жвачку. Вот коричневая корова с белым пятном на лбу — это корова Петра Фатеева, а вон пегая с надрезанным ухом — бабки Лахонихи. Тимошка знал их всех наперечет, он мог определить каждую по голосу. Некоторых он называл по имени хозяев. Поджарую мышиной масти корову Насти Грачевой, которая так же своенравна, как и хозяйка, — Грачихой. А ленивую черную с белыми пятнами Оксаны Протаевой называл — Сметаниха, потому что старая Протаиха любила сметану и на все село слыла мастерицей ее приготовления.

— Гей, гей, Сметаниха! Фунт изюма! — подгонял он ленивую, всегда плетущуюся в хвосте корову.

Много хлопот доставляла Грачиха. То в свеклу заберется, то в горох, а раз чуть не околела, объевшись кукурузы.

— О черт, треклятая… — ворчал он, когда та, оглядываясь по сторонам, удалялась от стада. — Гони ее, Митя! — орал Тимошка и плевался в таких случаях.

Тимошка подложил в огонь кизяка — в котелке варилась каша, деревянной ложкой собрал рыжую пену, выплеснул ее и, дуя на горячую жижу, снял пробу.

— Подсолить малость ай нет? — морщит он лоб, ни к кому не обращаясь, но ожидая от Мити совета. А тот лежит у обрыва плеса, смотрит газету. Лицо его серьезно и сосредоточенно. «Пусть», — думает отец. Он привык к тому, что сын его часто погружается в чтение, и старался в такие минуты не мешать.

Митя мало чем похож на отца. Это полный, невысокого роста семнадцатилетний паренек с курчавыми волосами, смуглым открытым лицом. В этом году он окончил десятилетку.

— Эка жарит, — отложил Митя газету и вытянулся в полный свой рост.

— Давай снедать, — снимает отец с таганка дымящийся котелок. — …Ты вот толкуешь: все, мол, само собою произошло, — говорит отец, продолжая начатый когда-то разговор. — Хоть я и неграмотный и неверующий, а думаю, что все-таки что-то есть. Как так, чтобы ничего не было?

Митя достает из сумки хлеб, режет его и улыбается краешком губ. Он знает, что отец любит пофилософствовать, что он будет говорить о происхождении мира, о жизни на других планетах, о будущем.

— Конечно, есть, — соглашается сын. — Есть земля, солнце, планеты.

— Э-э-э-э, все это и мне понятно. Откуда все это? Вот фунт изюма.

В сонной воде лениво всплеснула крупная рыбина.

— Щука, должно? — спрашивает Митю отец. Он долго смотрит на расплывающиеся круги и сам себе отвечает: — Она, должно.

— Да-а… слишком быстро жизнь вперед пошла за последние годы, — жует он хлеб, — пошла, а меня вроде стороной обошла. Хорошо хоть стада не тронула. Мое дело при стаде состоять, а при нем и я в коммунизме, может, буду. А может, тогда и коров не будет совсем?.. Ведь это лет пятнадцать — двадцать назад на быках пахали, а теперь их и в помине нет. И лошадей… Так для разводу оставили две-три пары голов. Посмотрю я, чудно все как-то… В молодости я первым косарем был. Бывало, выйдем косить рожь, а Пелагея, братова жена, ну приговаривать: «А ну, косари, зачинайте до зари. Мокрые спины-лопатки, берегись, наступлю на пятки!» Снопы вязать здорова была. За любым косцом не отстанет, бывало. А теперь — где те косари? Где вязальщицы?.. В сенокос и то жатками косят! Я, фунт изюма, уже лет двадцать снопа живого в глаза не видел, акромя у председателя в кабинете который лежит. Да-а-а, здорово жизнь изменилась.

Он задумался.

Действительно многое теперь не узнать, немало ушло кое-чего в прошлое. Разве не у всех на глазах живущих ныне закатилась слава первого на селе сапожника Митрофана Шугаева, отжила свой век профессия шорника Афанасия Черного?.. И лишь его пастушеская жизнь текла по-прежнему, не изменялась. Лишь его роль, роль сельского пастуха не потеряла своего значения.

— День добрый! — щурится на солнце подъехавший на велосипеде почтальон.

— Здорово, Егор Петрович, — улыбается Тимошка.

— Четвертую бригаду решил навестить, — протягивает он Мите конверт, — и к вам вот по пути. Жарко больно…

— Жара, — соглашается пастух и смотрит на мокрые плечи почтальона.

— Бать, а бать, из Воронежа прислали. Зачислили меня, — радостно говорит сын, когда Егор Петрович уехал.

— Зачислили?! — удивленный и радостный смотрит отец. — Ну, Кузьма Иванович, спасибо ему. Направим, говорит, за счет колхоза, и направил. Спасибо! — убирает он сумку. — Что ж, сынок, езжай, учись. — Лицо его светится радостью.

— Однако пора, — смотрит он на солнце.

Грачиха уже поднялась, за нею поднимаются и другие.

— Гей-гей! — звонко кричит Тимошка.

Они гонят стадо на луг, за водяную мельницу, которой давно нет, только на бугре осталось несколько почерневших свай, да половина расколотого жернова, служившего когда-то порогом.

Отец и сын идут в разных концах луга. Один со стороны дороги, направляя стадо на Данильскую ложбину, а другой с противоположной стороны контролировал Грачиху, которая успела забежать в кукурузу. Каждый думал о своем. Митя — о новой для него студенческой жизни в городе, об отце, который останется один со стадом. Ему было и легко и вместе с тем почему-то грустно. А отец видел сына уже агрономом, серьезным, взрослым человеком, которого все называют Дмитрием Тимофеевичем.

«Чудно поворачивается жизнь», — вслух размышлял он.

Смотрит Тимошка кругом и как будто впервые видит и эту степь, и луга, и небо.

Лодка на двоих

Памяти Дм. Хижнякова

Давно, почитай всю зиму, не бывало такого ясного и лучистого неба. Прозрачный воздух струится светом и теплом, он, кажется, звенит. Или это в ушах звоны?.. Нет. Сегодня громче обычного чирикают даже воробьи, и за их неугомонным чириканьем нет-нет да и послышится серебряный, переливистый голос первой овсянки: «Покинь сани, возьми воз! Покинь сани, возьми воз!..»

Задумчив и светло печален наш сад. Развесистые ветви яблонь тянутся вверх, к весеннему теплу и свету, высокие шершавые стволы груш посветлели, а вокруг их комлей уже затемнелись оттаявшие снежные лунки.

Пахнет горечью молодой коры вишен и набухших почек тополя. Да и сам воздух, кажется, наполнен знакомо-радостными, волнующими запахами, как ожидание чего-то нового и необыкновенного.

Мы идем с Митяем от речки огородами, а потом через наш сад, мимо нашей хаты к нему, к Митяю, домой. Митяй старше меня на два года и повыше ростом на целую голову. На нем, солдатская шапка-ушанка, телогрейка и подшитые валенки.

— Завтра, — обещает мне Митяй, — посмотришь, завтра. Слышь, как шумит?..

Некоторое время мы стоим, прислушиваясь. Никакого шума мне, кажется, не слышно, но вместе с тем и что-то как будто шумит. Может, это ветерок налетел на вершины деревьев?..

— Пошла, пошла водица! — Смуглое лицо Митяя светлеет от радостной улыбки, в черных цыганистых глазах — искорки восторга и удивления.

Потом мы идем дальше.

Для нас с Митяем нет лучшего времени, чем эти мартовские дни, когда в легкие морозные минуты затишья вдруг начинает стрелять лед на речке-безымянке. Это первый признак того, что вода начинает прибывать. Широкая трещина полутораметрового льда приходится как раз вдоль течения по стрежню. Лед горбатится, словно крыша сарая, потому что вмерзшие края у берегов еще крепко держатся земли. Потом, когда вода прибудет еще больше, оторвутся и эти края вместе с комьями супеси и чернозема, с корневищами тальника и болиголова и всплывут, сравняются с серединными кромками. А вода все будет прибывать и прибывать. И уж потом начнется главное: наступит ледоход!.. Тогда наши дома окажутся на огромном острове, так как речка-безымянка сольется с рекой Осорьгой и отрежет нас от остальной части села, что лежит в восточной стороне на возвышенности.

Старая наша лодка давно готова к плаванию. Она законопачена и залита смолой. Ее нос мы с Митяем обили медной жестью, заменили цепь с путовым замком на кольце. Уложены в ней и старое весло, и тополевый черпак. А новый пятиметровый багор лежит вялится на соломенной крыше сарая. «Все у нас готово, весна запаздывает». Так думал я, едва поспевая за Митяем.

— Ты, тово, валенцы обмети как след, — поучает меня Митяй, — вот тебе веник…

Я привык к его нравоучительному тону, тщательно обметаю свои валенки и, чтобы не видел Митяй, улыбаюсь. Мне почему-то весело оттого, что я знаю: стоит нам только зайти в прихожую, как и голос, и лицо, и вся фигура Митяя — все моментально изменится. Знаю я, что Евдокея, мать Митяя, будет недовольно на нас ворчать, а то и прикажет ему лезть на печь, а мне идти домой. Да и как на нас не ворчать, если мы ушли из дому с утра, а сейчас скоро вечер. Мне не хочется, чтобы Евдокея ворчала, тем более отсылала меня домой, и я надеюсь втайне, что она прикажет нам обоим лезть на печь. Вот бы хорошо! Иногда она командовала и так: «Ну-ка, бродяги, марш на печь!..»

— А мы с Санькой у них обедали, — заявляет с порога Митяй, не дав матери опомниться. — Правда, Сань, щи какие кислые, да горячие.

— Угу, — подтверждаю я.

Мне и смешно и боязно, как бы Евдокея не заметила нашего сговора. Смешно оттого, каким одинаково заискивающим, ласковым голосом обращается к матери и ко мне Митяй. Боязно потому, что мать Митяя может меня сейчас же выпроводить за порог.

— Идеж это вы, бродяги, были? — Евдокея произносит это таким тоном, как будто она ничего вовсе про обед и не слышала. Она говорит, а у меня на душе совсем легко, и я пытаюсь снова гасить улыбку на своем лице. Музыкой звучат ее слова «вы, бродяги». Стало быть, все, что будет с ее стороны к Митяю, то в равной мере будет относиться и ко мне. Если б она сказала «ты, бродяга» — тогда б все. Тогда пиши пропало. А тут — «вы, бродяги»…

Евдокея долго смотрит одним глазом на Митяя из-под толстых стекол очков. Другой глаз у нее закрыт, только впадина темнеет черной прошвой омертвелых ресниц, и мне трудно разобрать выражение ее взгляда.

— Марш на печь, — командует она нарочно грубым голосом, — и покуда я не управлюсь по хозяйству — не шамаркать тут у меня.

Мы одновременно сбрасываем валенки и через лежанку вскакиваем на печь, и уже оттуда Митяй просит:

— Мам, дай стекло из очков, что на левом глазу. Тебе оно ведь все равно без надобности. А мне — увеличительное стекло…

— Я те дам, — замахивается Евдокея полотенцем, которым она только что вынимала огромный чугун с коровьим пойлом.

— Мам, ну дай, — канючит Митяй до тех пор, пока Евдокея не выходит из избы.

Печка у Евдокеи большая, просторная. Для меня здесь знаком любой закуток, каждая вещь: и старая стеганка, постеленная прямо на поду, и пучок душистого перца, что висит на гвоздике в запечье, и оцарапанный коробок из-под конфет монпансье на карнизе с куском засохшего и потемневшего от времени мыла. Особенно любил я лежать на спине и рассматривать потолок. На струганых, пожелтелых досках отчетливо виднелись сучки. Один из них напоминал своими очертаниями голову лошади, другой — причудливо изогнутую вытянутую бороду деда Кондрата. А вот прямо посредине надо мной — извивающееся тело ящерицы, с шестью ногами по сторонам и с оскаленной пастью…

— Сань, — шепчет мне на самое ухо Митяй, — хочешь, покажу крючки, что надысь отрезал от старого дедовского перемета?

— Еще бы, — соглашаюсь я, боясь, как бы Митяй не передумал.

Но Митяй и не собирается передумывать. Он достает откуда-то из запечья спичечный коробок и выкладывает на ладонь с десяток поржавелых крючков, один из которых выделяется своей величиной.

Я не сдерживаюсь, беру в руки большой крючок и высказываюсь насчет того, какого огромного сазана или карпа можно поймать на этот самый крючок.

— Ну да, сазана, — пренебрежительно отвечает Митяй, — эти вот как раз сазаньи и есть…

Потом Митяй замечает, что я занял слишком много места на телогрейке. И я отодвигаюсь к самой стенке, освобождая всю телогрейку, вместо того чтобы отодвинуться чуть-чуть. Чувство жалости к себе переполняет мое сердце. Мне до боли обидно за то, что так быстро переменчив Митяй. Только что он заискивал перед матерью, ища во мне союзника, а теперь старается подчеркнуть свое старшинство, превосходство, положение хозяина.

— Хочешь, эти три крючка будут твои? — спрашивает Митяй. — И этот большой бери…

Он, видимо, заметил, что я могу вовсе разобидеться. Но что же все-таки его заставляет жертвовать даже крючками? Может, он боится, что я обижусь, уйду и больше к нему не приду. А лодка-то у нас, и вентеря наши. Что он тогда со своими крючками будет делать? А может, он не хочет, чтобы я уходил, потому, что Евдокеи долго еще не будет и ему просто не хочется оставаться одному?..

Желание иметь крючки, да еще один такой большой, берет перевес, и я, наконец, соглашаюсь.

— Ладно, давай, — говорю я и при этом даже опять подвигаюсь на край телогрейки.

В это время двери широко распахиваются, и на пороге появляется Андрей, самый старший брат Митяя. На лице у Андрея сияющая улыбка. Он всегда улыбается. Я не могу представить этого человека без улыбки. Сколько Андрею лет, ни я, ни даже Митяй не знает. Нам известно лишь то, что Андрею давно пора жениться, а он и не думает об этом. «Жениться не напасть, женатому бы не пропасть», — часто поговаривает он. У Андрея врожденное пристрастие к рифме. Редкое слово произнесет он не в лад. Вот и сейчас, завидев нас, лежащих на печи, он говорит скороговоркой: «Здорово, соколы? Не болит ли спина и около?..»

Работает Андрей в колхозной мастерской столяром. Но и колесное и бондарное дело знает превосходно. Руки у Андрея вечно в ссадинах и мозолях. Пахнет от него сосной и столярным клеем. И в голове у него, в жестких смолянисто-черных волосах вечно торчит желтеющая стружка.

Весной, когда река вскрывается и сельский почтальон не рискует перейти к нам и дальше, на хутор, где находится мастерская, — Андрей временно возлагает на себя роль почтальона. И утром, когда хуторяне интересуются корреспонденцией, он, улыбаясь, успевает всем ответить и всем в лад: «Письмо есть?» — «На березу лезь!» — отвечает он одному. «А тебе, Данила, разводят чернила», — сообщает другому. «А тебе, вдова, — сразу два», — подает он действительно два конверта солдатке-вдове Прошиной.

Андрей не спеша переодевается в прихожей, громыхая тяжелыми сапогами, обувается в обрезанные, без голенищ валенки, что служат ему домашними шлепанцами, и вдруг сообщает:

— Митяй! А солнце-то на заходе…

Я тоже понимаю, что это все значит. И мы почти разом соскакиваем с печи. Действительно, солнце уже коснулось вершины леса, и его по-мартовски яркие лучи еще щедро наполняют комнату каким-то необъяснимо теплым светом. Падающая от окна тень оконного косяка ложится ровной чертой на побеленной известкой стене, на которой ровными рядами прочерчены полосы. Это наши отметки. Их много. Полосы эти вначале очень частые, густые, а чем дальше вправо — все реже и реже. Это потому, что день с каждым разом прибавляется все больше и больше. Сегодня светлая полоса сместилась вправо на целых два пальца, а как дойдет до притолочного столба, что выпирает из стены, — быть ледоходу! До столба остается совсем немного.

Проходит несколько дней. Вода все прибывает и прибывает. Уже затоплены капустники и низины нашего огорода, ушли по самую макушку прибрежные тальники. Они стали теперь далекими от берега. А вода все шумит и шумит. «Идет сладкая вода с полей» — так говорит дед Кондрат.

И вот наконец лед трогается. «Пошел! Пошел!» — неистовствуют мальчишки на том берегу. Я узнаю Ваську Малышева и Витьку Клюева, Петьку и Сережу Бородиных. Мы теперь разделены друг от друга, хотя, правда, через разлившуюся речку можно переговаривать.

— Петька-а-а! — кричу я. — На Осорьге лед тронулся?..

— Гляди! Ого-го-го!.. — орут на том берегу.

Большая льдина с треском наскочила на другую, вздыбилась под напором воды и вдруг, соскользнув, плюхнулась, подняв серебряные фонтаны брызг…

— Пора спускать, — сказал Митяй, показывая глазами на лодку.

— Пора по дворам, — отзывается Андрей, которого мы в суматохе и не заметили. — Завтра, может быть, и можно будет, если лед пройдет, а сегодня и не думайте. Вот. Не то обоим на орехи перепадет.

Улыбка на лице Андрея холодная. И мы с Митяем понимаем, что на этот раз он не шутит.

Проходит еще день. Утром, когда я еще только умывался, прибежал Митяй.

— Сегодня можно, — сообщил он, — Андрей разрешил обочь русла, по огородам…

И вот мы бежим весенним садом к старой груше, где лежит наша лодка-одновеселка. Сталкиваем ее в воду, садимся и плывем вдоль капустников. Вода здесь не проточная, тихая, а за тальниками, где основное русло, течение ее стремительно — и мы пока побаиваемся туда заплывать. Скорее всего, конечно, боимся Андрея. И все же дважды заплывали за тальники. Первый раз, когда увидели плывущее бревно какого-то нерасторопного хозяина, а в другой раз забагрили плывущие двери от сарая. Митяй ловко подцепил их за ручку.

— Молодцы хлопцы, — похвалил нас Андрей, — только на стрежень не заплывать: как вода спадет, так у левады все подберем. Там такие терновники, что в Осорьгу ничего не уйдет.

Особенно понравилось Андрею бревно. Это был ровный пятиметровый дубок, который годился в хозяйстве на все: хоть на клепку, хоть на ободья, хоть на подвалины…

И все же мы не вытерпели с Митяем и заплыли еще раз за тальники, когда мимо нас проплывала большая дубовая бочка. Забагрить ее не удалось, зато нас так развернуло, что Митяй потерял равновесие, качнулся — лодка дважды черпнув бортами воды, стала тонуть. Стоя на корме, я отчаянно греб веслом, а Митяй, бросив багор на тальниковый куст, пытался подтянуть утопавшую лодку к берегу.

Дальнейшее произошло так быстро, что я до сих пор не могу восстановить в памяти тот момент. Случилось так, что я очутился по пояс в воде, стоя на затопленной лодке, а Митяй в это время медведем барахтался в кустах тальника. «Он выпрыгнул из лодки, а меня толкнул к берегу», — мелькнуло у меня в голове. Со страху я прыгнул и поскорее стал выбираться на сушу, а навстречу мне, на помощь Митяю бежал с осиновой слегой в руках Андрей.

Двое суток метался я в постели в горячечном бреду. И еще целую неделю пролежал в постели, обессиленный простудой. Ко мне ежеминутно подходила мать, садилась рядом и, зачерпнув серебряной ложечкой горячего молока с малиновым вареньем, шептала:

— Покушай хоть чуточку, золотце мое.

Ах, мама, милая, родная… Какая добрая, какая теплая, какая несказанно ласковая твоя рука, что так заботливо касается моего разгоряченного лба. Кажется, что через эту ее теплую чуткую руку в мое тело вливаются, возвращаются ко мне утраченные мною силы. Я впервые за эти дни тоже почему-то шепотом, чуть слышно произношу:

— А где Митяй?..

— Молчи, молчи, — в глазах матери испуг и мольба, — тебе нельзя говорить. Митяй тоже в постели. Он тоже болен. Молчи. Спи. — Она неслышно поднимается и так же неслышно уходит.

Когда мать ушла, я стал думать и смотреть в окно. Смотреть и думать. Пусть, рассуждал я, говорить мне нельзя, но смотреть и думать можно ведь? И я думал о Митяе. Я еще не знал, что он болен тяжелее моего. Что у него двустороннее воспаление легких. И чем больше я думал о нем, тем глубже проникался к нему какой-то неведомой до этого любовью всего своего мальчишеского пылкого сердца.

И не только потому, что он, жертвуя собой, спасал меня. Я был уверен, что, случись на моем месте кто другой, Митяй поступил точно так же, не иначе. И когда я пришел именно к этой мысли, грудь моя сжималась все трепетнее и трепетнее. Хотелось сейчас же, немедленно сделать что-либо очень и очень доброе, хорошее.

И я решил, как только поднимусь, сразу же отправлюсь к Митяю. Приду и скажу ему: отдаю тебе старое дедово ружье, которое я берег как самую заветную мальчишескую тайну. Отдаю его тебе насовсем. А лодка? Наша лодка будет на двоих…

За окном, на вишне сидел скворец и чистил крапчато-серое крыло. Потом он запел. Запел так обыденно просто и самозабвенно, как будто все, что было вокруг, — принадлежало ему. Он славил и провозглашал наступающий весенний день!..

Каска

Береза изранена люто,

И каска пробита насквозь…

Наверно, отсюда кому-то

Вернуться домой не пришлось…

Ю. Мельников

Еще вчера в лиловом небе сверкало, гремело, на землю падали серебряные крупные капли, а сегодня следов дождя почти не осталось. Земля была настолько высохшей, что тут же впитывала благодатную влагу всю без остатка. При ярком утреннем свете сытно лоснилась и сама почва, и травы, и чуткая листва деревьев.

Хорошо в такой день ранним утром ехать за город, навстречу пахнущему хлебами и травами ветру. Поезд только что вырвался на простор, и потянуло таким плотным туманом, что за окнами вагонов едва улавливались очертания одиноких деревьев, кустов желтой акации, телеграфных столбов. И дальний лес, и задумчивая равнина, что медленно плыли навстречу, — все пропало вдруг из виду.

На одной из остановок мы выходим из поезда.

— Отсюда чуть не до самого леса автобус идет, — поясняет мне Алексей Еланов, мой товарищ, заядлый грибник и знаток здешних мест.

Утро такое чистое и теплое, что мы не решаемся садиться в автобус и идем пешком.

Охота наша в тот день выдалась не удачной. Корзины наши лишь наполовину наполнились шампиньонами, сыроежками и другой мелочью. Украшением их были несколько подберезовиков и один-единственный белый, который нам удалось найти.

— Грибница еще не вошла в силу, — так определил нашу неудачу колхозный пастух, стерегущий коров на опушке леса. — Места у нас хорошие, грибные, да и дожди выпали добрые, время нужно, — оправдывающим тоном добавил он, провожая нас взглядом до тропы, что вела к лесной дороге.

День разгорелся жаркий, но в лесу веяло прохладой. Весело шелестела листва осин, пахло сыростью, чуть покачивались лапчатые ветви мохнатых елей, паутина поминутно обволакивала лицо.

В чаще голубостволых берез мы разом и молча остановились вдвоем перед ямой, заваленной землею и порыжевшей прошлогоднею листвою. У края ее виднелся полуистлевший сруб.

— Здесь был рубеж, — выдохнул Алексей.

От краев ямы, в стороны тянулись зигзаги ходов сообщения. Теперь мы видели тут и там следы бывших окопов. Края их осунулись, заросли травой и кустарником.

— В сорок первом тут особенно жарко было, — как будто сам себе проговорил мой спутник, осматривая блиндаж.

Казалось, кроме блиндажа и брустверов окопов, ничто не напоминало здесь о прошедшей войне. В центре небольшой поляны особо выделялся среди других кряжистый, с многочисленными следами рубцов, ствол березы. Она была гораздо толще других, без макушки, но, так же как и все, буйно зеленела листвой.

Я спустился на дно бывшего блиндажа, шагнул по мягкой сухой листве, наступил на что-то округлое. Палкой разгреб многолетний пласт потемневшей листвы и достал из-под нее тронутую ржавчиной солдатскую каску.

Долго мы изучали находку, бережно передавая ее из рук в руки. Над узким козырьком, где довольно четко сохранился след пятиконечной звезды, — две пулевые пробоины. Сзади, у самой кромки, — овальная пробоина с рваными вовнутрь краями — след осколка…

Мы не сказали друг другу ни слова, но я почему-то был уверен, что Алексей в эту минуту думал о том, о чем думал и я, — о бывшем владельце этой каски. И еще мне казалось, он, так же как и я, втайне верил тому, что в тот коварный миг для него, неизвестного бойца, все обошлось благополучно. По крайней мере, нам обоим, видимо, думалось именно так.

Был полдень, когда мы вышли на опушку леса. Дорога была рядом. Впереди, на обочине, поросшей одуванчиками и донником, стоял указатель. На голубой доске значилось: «До Колодезного 20 километров».

На обратном пути к Воронежу было, казалось, еще многолюднее. Шумная толпа пестро одетых людей быстро заполняла вагон, все проходы и тамбуры. В город возвращались дачники, грибники и просто отдыхающие. В вагоне запахло земляникой, полевыми цветами, березовыми ветками, грибами.

— Что ж вы… своим рюкзаком-то… — возмущалась молодая женщина, сердито оборачиваясь на соседа, высокого мужчину, который тщетно пытался стянуть лямку с плеча.

— Виноват, виноват, — извинился за товарища другой мужчина, помогавший снять мешок.

— «Виноват», — передразнила она.

Наконец все разместились, все уселись. В нашем купе, кроме нас с Алексеем, находилось двое мужчин, сидящих у окна друг против друга, и довольно молодая семья: одетый в синюю спортивную куртку молодой человек и в костюме такого же цвета женщина, его жена. И мальчик лет десяти — одиннадцати — их сын, стриженный наголо, с оттопыренными ушами.

Особый интерес для меня представлял почему-то сидящий рядом со мной мужчина, тот, на которого все еще сердито, исподлобья поглядывала женщина и, казалось, с неприязнью смотрел ее муж и даже сынишка. Одет он был просто, по-рабочему. Крупные черты лица, густые висячие брови, тяжелый сосредоточенный взгляд — все выражало в нем замкнутость и угрюмость. Поначалу даже представлялось, что человек этот глухонемой. Но судя по тому, что он согласно кивал своему собеседнику, рассказывающему что-то, видимо, интересное, — догадка эта отпадала. Хотелось услышать его голос. Казалось, он должен быть низким и хриплым, как у отсыревшего контрабаса. И было в этом человеке еще что-то такое трудноуловимое и несколько загадочное, что хотелось непременно узнать хотя бы немного о его жизни, его судьбе.

Максимка — так звали мальчишку, как мы узнали об этом после, — рассматривал всех с видимым любопытством. Глаза его по-мальчишески загорелись особо, когда он увидел в моей корзине виднеющуюся из-под листьев папоротника каску. Он молча смотрел то на меня, то на мою корзину. Я понял его желание. Выдвинул из-под сиденья корзину и достал каску. Разговор, который, как это бывает, завязывается в первые же минуты, стих. Все с большим любопытством стали рассматривать мою находку.

— Да-а, — только и смог сказать молодой человек в спортивной куртке. С полуоткрытым ртом он изучающе глядел на своего соседа, мужчину, который сидел как раз против меня.

— Пулеметная очередь, — определил тот, исследуя пулевые отверстия. — Как раз в левый висок приходится.

Молодая женщина в спортивном костюме вытянулась вперед, пристально заглядывая на каску. На ее красивом смуглом лице можно было разглядеть и тревожное чувство любопытства, и тень не осознанной еще боязни, и то смутное душевное беспокойство, какое испытывает человек, память которого возвращается к событиям далекого детства. Она протянула руку к мужчине, моему соседу, на которого только что смотрела сердито. Глаза ее теперь лучились теплом и любопытством. Сосед мой, успевший завладеть боевым трофеем, бережно передал его в ее руки.

Против нашего купе стоял высокий человек с выправкой военного, со шрамом на щеке. Он молча протянул руку, взял боевую каску и долго разглядывал ее. А потом так же молча вернул. Трудно было определить его мысли. Слишком серьезным было выражение его лица. Лишь взгляд его, как мне показалось, еще больше посуровел.

— А может, боец тот и жив остался? — робко спросила женщина.

Ей никто не ответил.

Наступила минута молчания. Все, казалось, испытывали одни и те же чувства, находились в одинаковом взволнованном состоянии. И это был момент именно той близости, которая возникает между людьми тогда, когда что-то общее, что касается всех и каждого в отдельности, вдруг становится предметом внимания.

Меня тоже занимала эта наивная и, казалось, нереальная, обращенная в далекое прошлое, надежда, которую сейчас предвосхитила женщина. Мне тоже хотелось верить, что солдат — хозяин этой каски — остался жив. Хотя что было в том, если бы это и случилось именно так? Разве мало погибло людей в минувшую войну? Что значит еще одна эта смерть в числе миллиона других?.. И все же… все же…

Хотелось верить, как казалось, и всем остальным. Сомневался разве лишь мой сосед, на лице которого было трудно что-либо прочесть.

Молчание нарушил именно он. Протянув руку, взял каску, долго рассматривал ее, а потом голосом хотя и хриплым, но, к моему удивлению, довольно высоким сказал суровые в своей правде слова:

— Не спасла, видимо, хозяина каска, хотя многим жизнь сохранила.

Он повернулся к своему товарищу и, как будто не замечая всех остальных, — вздохнул:

— Да, война… Помнишь, Михаил, когда в сорок втором вернулся я из-под Сталинграда?..

— Ну, — отозвался тот.

Все, кто сидел в нашем купе, повернулись в сторону говорящего, все лица, в том числе и физиономия мальчишки, выражали напряженное ожидание.

— Это по второму ранению… А как все получилось. Попал наш взвод разведки под минометный огонь. Оставалось всего-навсего балочку перейти, а за бугорком — наша передовая. Фриц бьет — живого места нет. А мы в канаву со своим ЗИСом попали. С одной стороны — хорошо, в низине, немец не видит, а с другой — быстрее к своим надо. Командир у нас — умница, старший лейтенант Ярцев, туляк был. Сообразительный…

«Стоп!» — говорит.

Вытащили машину из канавы.

«Видишь, Иванов, дорогу?..» — «Вижу», — отвечаю.

А дорога действительно через бугор идет прямо к нашим позициям, только фашисты ее пристреляли.

Все с большим вниманием и интересом слушают рассказчика. Женщина вытянулась вперед, глаза ее расширились. В них был и страх, и любопытство, и какая-то еще не осознанная ею гордость за тех солдат-разведчиков, и за их командира, и за самого рассказчика. Мальчишка встал с места. Подошел почти вплотную к мужчине и, заглядывая в лицо, старался не пропустить ни единого слова.

«Так вот, — приказывает мне командир. — Ты не по дороге, а в объезд, по целине газуй. Пока гитлеровцы огонь перенесут — ты и проскочишь. Ясно?» — «Так точно», — отвечаю. «Остальные — за мной!»

Пошли они ложбиной в обход бугра. Я подождал, пока взвод перевалит через перевал, и на полном газу рванулся вперед. Только выскочил наверх — ударили минометы. Вижу краем глаза: по дороге бьют. Мины, будто по заказу, через одну — то в канаву, то в колею попадают.

Опомнились минометчики, да поздно уже было, машину я вывел в безопасное место. Правда, достал-таки меня шальной осколок. Как сейчас помню: потемнело вдруг в глазах, падаю на сиденье…

Резануло меня тогда в затылок. Хорошо — в каске был. Хирург в санбате так и сказал: осколок силу потерял, пока пробил стекло кабины, а главное, каску, — в черепе застрял. Не будь ее — все! А так отлежался в санбате сначала, потом в госпитале. Долго лежал, временно речи лишился, на зрение повлияло. Зато когда отлежался — до самого Берлина дошел, на рейхстаге расписался…


Долго потом хранилась эта каска на моем письменном столе. А потом я подарил ее ребятам из соседней школы, следопытам боевых дел отцов своих и дедов. Лежит она теперь в священном уголке небольшого школьного музея, напоминая о всех павших и живых героях.

Заезжий гость

Настёнка вздрогнула от неожиданности, подбежала к одинокому дубку, прижалась к его шершавой, пахнущей сыростью холодной коре. Прислушалась. Теперь она ясно различала прерывистый, надрывный гул ревущих где-то в небе моторов. «Нет, это не наши. Наши так не гудят. Они гудят ровней», — подумала Настёнка и еще плотнее прижалась горячей щекой к стволу. Дубок был молодой, но уже высокий и достаточно развесистый для того, чтобы укрыть девушку от постороннего взгляда с неба. А вскоре она увидела низко, у самого горизонта, две быстро увеличивающиеся точки, которые стремительно приближались. Еще минута — и два самолета с черными крестами прошмыгнули над самой поляной и также стремительно взмыли вверх, круто кренясь на правое крыло. Скрылись они за лесом так же неожиданно, как и появились. Но Настёнка понимала, что этим дело не кончится, и из своего укрытия не выходила, ждала.

И точно, через минуту-другую они появились опять, но уже в противоположной стороне. Теперь они летели над татарскими полями гораздо выше, а еще выше навстречу им несся тупоносый ястребок. Вскоре они захороводили хоровод. «Та-та-та-та-та-та», — торопился один. «Ду-ду-ду», — скупо отвечал другой. «Всегда так, — с горечью думала Настёнка, — всякий раз их больше…»

Но это еще куда ни шло: один против двоих. Не так давно она сама видела, как один против четверых дрался. Двоих гитлеровцев сбил тот раз наш ястребок, но и сам не уберегся. Подбили и его. Все село видело, как над лесом задымил краснозвездный самолет и упал в чащу.

Видели все также и вспыхнувший над самым лесом белый купол парашюта. Интересно: удалось ли летчику остаться в живых? Может, разбился при падении, а может, его успели расстрелять. Те двое еще долго там кружили. Всем верилось и хотелось: чтобы летчик остался жив. Да оно так, видимо, и было. Во-первых, бой шел над своей территорией, фронт в двадцати километрах отсюда. Немцы на правом берегу Дона, а во-вторых, дед Овсей с ребятишками в тот же день всю местность прочесали — ничего не нашли. Стало быть, летчик ушел. А то бы если не его самого, так парашют бы нашли-то. Он вон какой большой, да на деревьях если завис?..

Так думала Настёнка о воздушной схватке, что случилась тут над их Колодеевкой четыре дня тому назад. О самолетах она на какое-то мгновение и забыла. И когда вгляделась, черные точки кружащихся самолетов теперь были слишком далеко и еле слышны были их перестуки. Скоро они и вовсе пропали из виду и — ничего не стало слышно.

Настёнка подняла с земли корзину, что стояла у ее ног на траве, привычным движением вдела руку под полукольцо ивовой крученой ручки и направилась к поляне, где высились зонтики тысячелистника, желтели пятачки ромашек в белых созвездиях лепестков, и прозрачно светились на солнце бледные, фиолетово-розовые соцветия чебреца — тут всего этого было много.

А потом она пойдет к речке Павке за ирным корнем и по пути наберет донника. А главное, свежих листьев коровяка.

Мать приказала без них не возвращаться. Все эти цветы, корневища и просто травы разложены у нее каждая по отдельности. Так делать ее учила мать. Лопух Настёнка не брала. Его и дома полным-полно. Целые заросли прямо у самого двора. Вернется, надергает корней — отдельно листьев сорвет тоже. Еще просила ее мать наведаться к татарским полям, поискать чертова пальца или, как его здесь называют, пацин-пальца. Только тут он и водится.

* * *

Даниловна привычно задвинула горшок в печку, приставила чугунную заслонку и, расправляя занемевшую спину, вошла в горницу. Вошла и сразу отметила про себя: тот, что лежал на диване, увидел ее и слабо, совсем еще беспомощно, улыбнулся. Другой, лежащий на высокой никелированной кровати, все так же был с закрытыми глазами и еле слышно стонал.

Три дня назад перед избой Даниловны остановился грузовик с красным крестом на борту. Молодая женщина с большой сумкой на широком ремне и тоже с крестом попросила Даниловну оставить у нее двоих тяжело раненных бойцов, которые вряд ли выдержат путь до госпиталя. Так объяснила женщина. «На одну ночку, хозяюшка, завтра чуть свет за ними придет машина… Одну ночку…»

— Что ты, милая. С дорогой душой, — согласно кивала Даниловна. Она тут же повела женщину за собой в горницу и стала готовить постели.

Медсестра с помощью шофера осторожно уложили раненых. Потом она достала из своей сумки ножницы, пинцеты, бинты, какие-то лекарства… Вспорола обгоревший до самого воротника рукав на молодом, белобрысом, что лежал на диване. Долго колдовала над его рукой. Даниловна ненароком заглянула: молодой, совсем еще парнишка… Боже мой, вся рука обгорела, и плечо, и даже шея…

— Танкист, — пояснила медсестра, — ранен в голову и обгорел вот… — Она попросила Даниловну придержать голову бойца и стала выстригать окровавленный затылок. Волосы, запекшиеся в сгустках крови, тяжело шлепались на пол. Потом она достала вату, смочила ее раствором йода, стала осторожно обрабатывать рану, рваные края которой постепенно обозначились. Рана была крестообразной.

— Осколочная, — как бы про себя отметила медсестра.

Забинтовав паренька-танкиста, она принялась за другого раненого. Тот был выше ростом, бритое лицо его отсвечивало какой-то особенной бледностью.

— Большая потеря крови. Этого я успела перевязать. Надо только ослабить жгут…

Солдат был ранен в ногу и плечо, и оба ранения были тяжелыми, особенно на ноге.

— Ну вот, теперь хорошо, — сказала медсестра, поправляя вспоротую штанину солдатских галифе. — Приглядите за ними, пожалуйста… Может, пить попросят… а то у меня вон полная машина таких.

— И не беспокойся, молодица, — заверила Даниловна, — все будет в аккуратности.

Она проводила нежданную гостью до порога, наблюдая, как та сначала заглянула в кузов машины, что-то кому-то сказала и лишь после этого, махнув Даниловне на прощанье рукой, хлопнула дверцей кабины. Когда машина, поднимая пыль, скрылась за поворотом, Даниловна вернулась в сени и стала разбирать высохшие пучки корневищ и трав, висевшие у нее по всей стене до самого чердака.

Тут висел коричневый, словно прутья краснотала, корень калгана, голубеющие пучки базилика, корневище девясила, листья и почки обыкновенной березы, маленькие, словно крохотные венчики — пучки кровохлебки, пастушья сумка, мать-и-мачеха, горец, полынь… Из всего этого богатства Даниловна выбирала нужное для нее именно сейчас. Делала она это по-хозяйски не спеша и просто, как делала всегда все по хозяйству. В первую очередь нужны были отвары и настойки, а уж потом она приготовит и мази, и присыпки. Дело это для нее привычное.

Четвертый день Даниловна пользовала постояльцев своими снадобьями. Она по-матерински, часами просиживала у их постелей. Молодой, беленький (как Даниловна про себя называла танкиста) — тот ничего. Пить просит сам, разговаривает. Сказал, что он из-под Арзамаса.

А тот, другой, — сутки лежал с закрытыми глазами, лишь на второй день принял два глотка отвару. Зато к ранам для Даниловны был доступ постоянный. Она через каждые час-полтора меняла примочки, промывала и пересыпала раны.

И вот, может быть, это само по себе, а может, и от ее лечения, но беленький сегодня улыбнулся. Слабо, совсем еще беспомощно улыбнулся, и улыбка эта ее обрадовала.

* * *

Пошли седьмые сутки с того дня, когда машина с красным крестом отъехала от их подворья и скрылась за поворотом. Седьмой день Даниловна неотступно следила за ранеными. Поила их, кормила. Уже и тот, что на кровати, пил молоко, и два раза Даниловна кормила его с ложечки бульоном. А танкист даже пытался вставать, но голова у него шла кругом и он тут же падал на постель. О том, почему все же до сих пор за ранеными не приезжают, Даниловна как-то особенно не задумывалась. Такое время тревожное. Всякое могло случиться. За неделю она привыкла к своим солдатикам, и теперь ей даже и не хотелось, чтобы их забирали, не дав встать на ноги.

А с машиной и в самом деле случилось неладное. По дороге, в открытом поле машину с ранеными обстреляли с воздуха, повредили мотор и ранили шофера. Ни Даниловна, ни Настёнка, которая в тот день ходила за лечебными травами, еще не знали, что в двадцати пяти километрах от них машина была подбита и почти трое суток простояла на месте. Настёнка — та даже видела этих «мессеров», что пролетали над поляной, и наблюдала, как наш ястребок вступил с ними в воздушную схватку.

Хорошо, что на пути санитарка повстречалась с двумя санбатовскими машинами. Пока обрабатывали раненых и налаживали поврежденный мотор, прошли еще сутки С трудом преодолев остальные двенадцать километров, санитарная машина, ведомая раненым шофером, въехала на пустующий двор госпиталя. Оказалось, за это время его эвакуировали в другое место. Последняя машина хозяйственников, правда, не успела еще уехать. Да и с ней заблудились. Вместо одной Давыдовки — в другую покатили. Как нарочно, две Давыдовки в одном районе оказались.

— Ох-хо-хо, — ворчала старая Даниловна, перемывая крынки из-под молока. — Настёнка! Сходи, дочка, по воду. Бачок совсем пустой. Да гусей заодно погляди, а то они больно уж ловко на грядки ходить приладились.

— Приехали! Ой, к нам идут, — прошептала Настёнка. Она так и застыла в сенях с ведрами в руках перед распахнутой дверью.

Не успела Даниловна и платок на голове поправить, как в избу вошла знакомая медсестра, а с нею двое военных. Один совсем еще молодой, другой — постарше, с седыми висками.

— Простите, мамаша, — сказала медсестра, поздоровавшись, — задержались мы, накладка вышла. Как раненые?

Даниловна торопливо открыла дверь в горницу:

— Проходите, вот они, вот…

— Удивительное дело, Виктор Ксенофонтович, — признался старший, осмотрев ногу раненого. — Я полагал, что в подобной ситуации гангрена неизбежна. Удивительно…

— А вы как себя чувствуете? — подошли они к танкисту, который во все глаза смотрел на вошедших и слабо улыбался.

— Порядок, только вот голова кружит, когда поднимаешься и со зрением что-то неладно.

— Осколочное ранение в затылок, — напомнила медсестра.

— Знаю, — недовольно почему-то поморщился старший. Он долго рассматривал рану, поворачивал голову танкиста затылком к окну, наконец, как бы в раздумье, не обращаясь ни к кому конкретно, произнес:

— Признаки гемианопсии — это естественно. Но оболочка повреждена или нет? Вот вопрос. Кажется, нет. Впрочем, разберемся на месте.

Виктор Ксенофонтович, который еще не произнес до этого ни одного слова, сказал:

— Разрешите, Федор Григорьевич, взглянуть на ожог.

— Да, да, батенька, взгляните.

— Весьма, весьма… Но как все это прикажете понимать, — проговорил Виктор Ксенофонтович, рассматривая обнаженную руку танкиста, где на месте ожога лоснился сизовато-розовый налет. Лишь ниже плеча, величиной с пятачок, мокрело коричневое пятно.

Федор Григорьевич, снявший было очки, снова водрузил их на мясистый нос, молча смотрел на танкиста. Подошла поближе и медсестра.

— Мамаша вот, — сказал танкист, — спасибо ей. Она как еще первый раз примочку сделала да присыпала чем-то, а потом листьями обложила — сразу почувствовалось облегчение. — Танкист опять слабо улыбнулся.

— Как ваше имя-отчество, хозяюшка? — спросил Федор Григорьевич. — А то неудобно как-то получается.

— Федосьей Даниловной зовут, батюшко.

Врач слегка улыбнулся. Глаза его, стального холодного цвета, вмиг потеплели, залучились.

— Чем же и как вы лечите?

— А смотря что.

— Ну, ожоги, например?

— Ожоги, батюшко, лучше нет при ожогах коровяка, мать-и-мачехи, калгана, можжевельника, пацин-пальца.

— Любопытно. — Виктор Ксенофонтович даже фуражку снял.

— Сушеный толченый калган да струганый палец — присыпка, а на постном масле — мазь. Примочку еще — ту варить надобно, — рассказывала Даниловна. — А после всего лучше нету свежего листа коровяка, сваренного на молоке для прикладывания.

— А для ран?

— Для ран и другие травы требуются: кровохлебка, лопух, девясил, зверобой, вероника, базилик, ирний корень, горец, медуница…

— И все у вас это имеется?

— А как же, батюшко.

Военные переглянулись.

— Но вы, Федосья Даниловна, у кого-то учились всем этим премудростям, так? Как это у вас все получается?..

— А я с рождения, с детства сноровку такую имею.

Даниловна уловила на лицах военных печать недоумения, поспешила пояснить:

— Мать у меня была умелица в этом. А она от сестры своей матери переняла. Ее-то мать, стало быть моя бабушка, сноровки той не имела. Вот как у меня, к примеру, сейчас: младшая, Настёнка, все навыки на лету схватывает, а старшая, которая в городе живет, — никакого понятия не имеет. От природы все и дается…

— Любопытно. А еще что вы лечите?

— Еще? — удивилась Даниловна. — Еще простуду, золотуху, экзему, желтуху, вены на ногах. Да мало ли что…

— Венозное заболевание ног, например, что тут надо?..

— Перво-наперво — цмин песчаный, собачье мыло, летний прострел, корень лопуха, мать-и-мачеху, аир — все это варить и, как есть, парить ноги.

— Какая же должна быть температура? — опять вступил в разговор Виктор Ксенофонтович.

— Как? — не поняла Даниловна и повернулась к нему.

— Я говорю, как должна быть горяча ванна.

— А-а, — понимающе отозвалась Даниловна, — кто как терпит. Сколько есть терпения, чтоб держать, — так и хорошо будет.

— Ну, спасибо вам, Федосья Даниловна. За все спасибо. Нам пора собираться, — сказал Федор Григорьевич, поднимаясь.

Когда выводили из избы танкиста — он даже слезу пустил:

— Дайте, — говорит, — мамаша, адрес. Я, — говорит, — жив останусь — заеду к вам после войны…

Адрес писала ему Настёнка.

* * *

— Вам, батенька, как терапевту, не бесполезен, надеюсь, этот наглядный урок народной фитотерапии, — заговорил Федор Григорьевич, когда машина выехала на большак. — Насколько я понимаю, Федосья Даниловна весьма точна и изобретательна в подборе компонентов.

— Весьма, — согласился Виктор Ксенофонтович. — Жаль, что я в свое время, да и сейчас — никогда не был сторонником даже гомеопатии.

— И зря.

— Вижу, что зря.

— Помните, какое значение народному лечению растениями придавал Суворов? Посредством наставлений, даже специальных приказов по армии великий полководец утверждал, что нет лучше средства против цинги — травушки-муравушки, щавеля, капусты, хрену, табаку…

— Да, да, — соглашался Виктор Ксенофонтович, утвердительно кивая головой в такт автомобильной качке. Тонкие стекла его серебряных очков матово поблескивали в темноте кузова. — Однако не дождь ли это? — перевел он разговор, потирая высокий лоб. — Капля ударила.

Федор Григорьевич повернулся, заглянул вверх.

— Надвинуло невпроворот: нет худа без добра.

— Как понимать? — не понял Виктор Ксенофонтович.

— Погода нелетная, не обстреляют. А вот что делать, если хлынет ливень и засядем на этих проселках?..

— Проскочим… Я вот что, — вернулся к прерванному разговору Виктор Ксенофонтович, — думаю, следует нам взять кое-что из арсенала Даниловны. Это весьма доброе подспорье при нашем голоде на медикаменты.

— Вот именно, батенька.

— Взять, к примеру, степную траву — пармелию. У нас на Урале казачество испокон веков ее пользовало как быстродействующее кровоостанавливающее средство. Ее так и называют в народе — порезная трава. Я как-то еще в годы студенчества имел с нею дело и убедился в ее целебных свойствах. Как бактерицидное средство при обработке ран — она поистине незаменима. А сколько ее тут произрастает?..

— В том-то и дело, — с укором не то себе, не то собеседнику, не то одновременно и себе и ему, произнес Федор Григорьевич.

Между тем иссиня-темная туча, развернувшись всей своей громадой, полностью закрыла светлеющую полосу горизонта. Стало темно. Ливень шел правой стороной, а тут, где лежал большак, под ее лиловым крылом с рваными, вихрящимися краями — дождевые нити висели неровными синеющими полосами.

Грузовик наматывал на колеса липкие ошметки чернозема, выбрасывая их из-под кузова далеко за собою, и, натужно завывая, двигался и двигался вперед. Наконец он вырвался на песчаный косогор и легко покатил под уклон, навстречу солнцу, пробивающемуся сквозь редеющее оперение иссиня-темного крыла тучи.

* * *

Поначалу Даниловна не могла свыкнуться с мыслью, что ее постояльцев нет больше в горнице. За неделю она так попривыкла к ним, что теперь и не верилось, что они где-то там, далеко. Еще вчера она привычно входила то с молоком, то с чаем; вносила отвар и отмачивала перевязки, промывала раны, смазывала их, присыпала своими присыпками, перевязывала. Вот и сегодня она то и дело заходила в горницу. То ей казалось, что стонет тот, что лежал на кровати, то слышалось, как кашляет и чего-то просит танкист. Входила она, видела пустые постели — и сердце ее почему-то сжималось в груди от какой-то ноющей тупой и щемящей боли. Да и дело не клеилось в руках. Утром сбежало молоко, а суп — пересолила. Как и все эти дни, приготовила полный горшок целебного чая. Лишь когда стала задвигать в печь горшок — опомнилась: зачем столько? Солдатиков нет, а им с Настёнкой и чайничка-кофейничка хватит.

Даниловне по-матерински было жалко солдат. Особенно беленького парнишку-танкиста. Подлечат его — и опять на фронт. А ему-то и годов всего — небось и двадцати еще нет, думала она. Ей так же было жалко и того другого. Она только теперь вспомнила, что не расспросила его, откуда он родом. Даже имени его не узнала. А сам он все больше молчал. Характер, видно, такой. Не то что этот Федор из-под Арзамаса. Тот все рассказал: отец воюет, мать-учительница с сестренкой и братишкой остались… А этот все молчал. Да и как заговоришь, когда боль такая. Да и мысли какие могут быть веселые, если гадать приходится: останется нога целой или отнимут? Чего уж тут хорошего. А парень тоже молодой. На каких-нибудь два-три года, может, и постарше Федора…

«Как-то там мой Андрюшка? Может, так вот же, как эти ребята. А может, и того хуже? Четвертый месяц ни слуху ни духу…» — Даниловна всхлипнула, вспомнив своего средненького, двадцатилетнего сына. И тут сразу же подняла голову Настёнка. Она отложила ножницы с шерстяной вязкой, подошла к матери:

— Это что еще такое? Как мы договорились.

— Все, все, доченька, не буду.

У них уговор такой: не плакать.

— Все, все. — Даниловна вытерла глаза кончиком передника, вышла из горницы.

Настёнка тоже думала в это время о них. Ей представлялся весельчак-танкист выздоровевшим. И ей хотелось, чтобы он скорее выздоровел. Иначе он вряд ли пришлет ей письмо. Нет, из госпиталя он ни за что не станет писать. Это Настёнка чувствовала своим девичьим сердцем. Он обязательно напишет, но напишет непременно с фронта, с фронтовым приветом… Она представила себе, какой тугой треугольник получит от Феди-танкиста, и ей хотелось, чтобы случилось это как можно скорее.

Шло время. Однажды, когда Настёнка была в огороде, а Даниловна перебирала во дворе вынесенную из погреба прошлогоднюю картошку, у их подворья опять остановилась машина и в калитке появился военный. Даниловна сразу узнала в нем того, в очках, которого звали Виктором Ксенофонтовичем.

— Здравствуй, мать… Здравствуйте, Федосья Даниловна, — поправился гость, близоруко щурясь. — Вот… по пути заехал.

— Как там мои солдатики? — осведомилась первым делом Даниловна, поздоровавшись.

— Ничего… Поправляются…

Настёнка, увидев во дворе гостя, тоже подошла.

— Оперировали их, — продолжал рассказ Виктор Ксенофонтович.

— Что так-то, — не разобрала Федосья Даниловна.

— Сделали операцию, — пояснил военный. У танкиста, у того, что в голову ранен, осколок извлекли.

— У Феди, стало быть.

— Да, у Федора Смирнова. А у Равиля Хабибуллина ногу поправили.

— Да он не русский? — изумленно спросила Даниловна.

— Татарин.

— То-то, я гляжу, он все молчит и молчит. — Женщина поднесла край передника к губам, скорбно сложенным на морщинистом лице. — Хоть он и не христианин, а все разно жалко… Что ж я стою, — опомнилась Даниловна, — идемте, я закусить сготовлю. Я мигом.

— Спасибо, спасибо. Я — пообедал. Вот испить бы чего.

— Есть, квасок есть добрый.

В сенях военный задержался.

— Хотел бы я, Федосья Даниловна, познакомиться с вашими травами-кореньями. Можно?..

— Ии, трава-корень. Много ее тут, а вам зачем? — удивилась хозяйка.

Она взяла из угла сеней лестницу-стремянку:

— Идите, батюшко, в горенку, идите, а то пыльно больно. Я внесу. Что надо, то и внесу.

Долго. Почти полдня, до самого вечера пробыла Даниловна с военным в избе. Она то и дело вносила ему свои травы, рассказывала, что и как варить-парить, а он что-то писал и писал в толстую тетрадь. Заглядывал в какую-то книгу и все спрашивал и спрашивал.

Уехал он под самый вечер. И для Даниловны осталось тайной: действительно ли он ехал мимоходом или заезжал специально. Как было загадкой для Настёнки: скоро ли пришлет ей письмо весельчак-танкист Федя Смирнов и что будет потом?..

Встреча без расставания

Он знал, что сейчас ее увидит. Знал — и все равно, не то чтобы растерялся, но был заметно взволнован. С мужчинами поздоровался за руки, а ей поклонился, улыбнулся и сказал: «Здравствуйте».

Она даже не улыбнулась в ответ, только глаза ее, большие и серые, вспыхнули издавна знакомым ему светом, и еле слышно ответила на приветствие. Но об этом он скорее догадался по ее вишневым полным губам.

— Ба-а!.. Да это ты, Сашок?! Вот не ожидал!.. Вот это встреча!.. — гремел стульями вошедший на террасу хозяин дома Василий. — Сколько лет, сколько зим! Давайте в сад! Все — в садок, за хату!

Под разлапистой кроной огромной груши в саду было прохладно и свежо даже в жаркий день.

Хозяева захлопотали: надо было готовить стол.

— Один момент, — извинительно попросил гостей Василий, — всего шестьдесят секунд. — И, кивнув жене, он вместе с ней скрылся на кухне, что стояла тут же в саду.

Василий Мамонтов — школьный товарищ Александра, полнеющий блондин с выгоревшими ресницами и крепкими, в рыжих веснушках, руками, вот уже более десяти лет работавший под Полтавой хирургом, — гостил в родительском доме. Александр узнал об этом в последние дни своего отпуска, который он проводил у стариков в Саватеевке. И вот эта встреча. И какая! Здесь была Она, тоже со своим мужем, капитаном артиллерии, тоже соклассником, Алексеем Ситниковым. Анна!.. Анюта… С ней Александр не виделся семнадцать лет…

Александр досадовал на себя, что, как мальчишка, растерялся. Даже не поздоровался с ней за руку. «Но она же была занята, — мысленно успокаивал он себя, — держала в руках блюдо со сливами».

Александр окинул взглядом беседку, дощатый круглый столик, грядку с поздними астрами, но ее бордового платья сквозь кусты жасмина уже не было видно: «Ушла, наверное, на кухню, помогать».

Гости — молодой человек, назвавшийся при знакомстве Владимиром, худенькая девушка в желтой кофте и Ситников — о чем-то горячо спорили. Поняв, что его приход прервал какой-то серьезный разговор, Александр вышел в сад и медленно зашагал по дорожке. Жесткие ветки разросшихся яблонь поминутно цеплялись за волосы, задевали его лицо, но он не замечал всего этого, он был во власти воспоминаний.

* * *

Шла третья послевоенная весна. Это было семнадцать лет назад, и было им тогда ровно по семнадцать. Да, по семнадцать лет…

Весна и начало лета в тот год были теплыми, дни светлые, ливневые. Стужину тут же вспомнилась песенка тех лет (никогда раньше не вспоминалась ведь), — песенка, ничем не примечательная. Начало ее он теперь не помнил, но были в ней слова, да и сам напев, — которые соответствовали тогдашним дням и настроениям людей:

…В нашей жизни всякое бывает,

Налетают тучи и гроза.

Ветер утихает, тучи уплывают —

И опять синеют небеса…

Тогда было очень много грозовых ливней. Хлеба стояли в полях густые, высокие. Рожь только начинала наливаться. А народ голодал. Неурожай сорок шестого года давал о себе знать. Но что такое голодная весна, когда тебе семнадцать?.. Когда душа поет и предстоящее, кажется, вот оно:

Мое счастье где-то недалечко.

Подойду да постучу в окно…

Как коротки были тогда лунные ночи. Анна, Аня, Аннушка… Кажется, и сейчас Стужин слышит запах ее белесых волос, неповторимый дух влажного еще, свежевыстиранного ситцевого платья. Кажется, это сейчас звенит ее голос и светятся особым, ее светом большие серые глаза, в улыбке вздрагивают ее полные, словно перетянутые ниткой, красивые губы и темнеет родинка на розовой щеке.

Тогда они дали друг другу клятву: что бы ни случилось в жизни с каждым из них — они должны встретиться, должны быть вместе. Поклялись…

Осенью того года они учились в одном и том же городе, на медицинском факультете. Общежития их были рядом. Все было хорошо. Одно только обстоятельство вело их к отчуждению и в конце концов привело к разрыву.

Отец Александра погиб в сорок третьем под Курском. Оставался он с больной матерью один: вот и вся семья. Имел единственный костюм, да и тот перелицованный, с чужого плеча. Отец Анны в начале сорок пятого был в Германии, высылал оттуда посылки. А потом вернулся, стал работать мельником на совхозной мельнице.

Как ни деликатно, как ни осторожно относилась Анна к Александру — он был горд, он не любил, когда она говорила: «Это нам прислали». Он понимал — «Это — ей». Не мог он есть ее бутерброды. Перевелся в областной институт, чтобы учиться и работать одному, без посторонних глаз.

А там — второй курс, а там — армия. Служил на Дальнем Востоке. Как все случилось — теперь трудно сказать, но он думал все время о ней, о ней, о ней… Помнится, из-за чего-то вышла размолвка, и он временно перестал писать. А тут перевели его в другое место. Вскоре и она переехала в другой город — так они на время и потеряли друг друга…

Прошло семнадцать лет. У нее уже два сына. Старший, красивый, рослый блондин, — вылитая мать…

«Как глупо, как все бездарно, — думал он. — Нет, она же была чем-то занята, конечно…» А глаза вспыхнули все тем же светом, как семнадцать лет назад.

Тут Александр стал успокаивать себя: «Ну, что я в самом деле, как мальчишка. Взрослый человек, отец семейства, доктор наук; выпустил книгу… Не всякую докторскую диссертацию издают». Он и сам понимал, что ему повезло. Разработанная им система отладки «клапанов» в резекции при язвенных болезнях желудочного тракта — дело перспективное. Не зря о нем заговорила пресса.

Еще ни Мамонтов, друг Александра по духу и призванию, ни Ситников, школьный товарищ, военврач, ни она, Анна, не знали, что тридцатичетырехлетний Стужин уже профессор одной из ведущих столичных клиник. Александр знал, что сказать об этом ему так или иначе придется (разговор будет), а говорить ему не хотелось и скрывать он не мог. И не хотел. И от этого чувствовал себя неловко.

— Сашок, где ты? — хозяин вышел из-за вишневых зарослей. — Идем-ка, брат, все уж готово, ждем тебя.

Еще издали Александр опять увидел ее бордовое платье, и сердце его забилось учащенно.

Свободное место, куда указал гостеприимный хозяин, находилось на противоположном конце скамейки, где сидела она. Стужин мог ее видеть, лишь выдвинувшись несколько вперед.

— Пилось бы да ілось, та ще хотілось, — произнес по-малороссийски Василий, поднимая рюмку. — Так у нас под Полтавой говорят.

Мамонтов последние двенадцать лет служил на Полтавщине, на родине своей матери, и теперь более чем обычно пересыпал свою речь хохлацкими словами. Носил он расшитую рубаху, читал Ивана Франко, увлекался идеями и сочинениями Сковороды. Словом, играл роль «щирого хохла», и это у него здорово получалось. И матери нравилось.

Вторую рюмку он сопроводил присловьем:

— Рюмочко крестова. Ты вітькіля? З Ростова. А гроши е? Нема. Ось тобі ї тюрьма!..

При этом он закрывал свои карие, навыкате, глаза, запрокидывал голову и выпивал одним глотком.

Стужин бросил взгляд в сторону Анны. Она сидела задумавшись над нетронутой тарелкой.

— У нас негоже так, — заметила хозяйка, жена Василия, смуглая, подвижная полтавчанка с клипсами-розами в маленьких ушах.

После третьего тоста, произнесенного Александром по желанию хозяина за благополучие дома и здоровье присутствующих, — все вдруг разом заговорили, громче застучали ножи о тарелки.

Василий вытянулся через стол к Александру прикурить. Затянувшись несколько раз подряд и стряхивая пепел с сигареты, сказал, подмигивая:

— Что невесел, пан профессор? Все равно расколю тебя на один экземпляр, люблю подарунки.

Стужин оторопел:

— Откуда тебе известно?

— Думаешь, Мамонтов такой нелюдим, что и не был, не выведал у матушки твоей?..

Александр облегченно вздохнул. Он был доволен, что все обошлось без обязательных объяснений, и еще тем, что их разговор никто не слышал, кажется…

— Оксана! — позвал Василий жену. — Бандуру!..

Тут же появилась семиструнная гитара, которую хозяин долго настраивал, особенно чутко прислушивался к гудению басовой струны:

— Песню, полтавчане! Песню!..

Все замолкли, а он, ударив по струнам, запел:

Копав, копав криніченьку

Неділоньку, дві…

Стужин встрепенулся. Он знал эту старинную песню, но много, много лет ему не доводилось слышать ее. Так бывает иногда, когда забываешь о человеке, которого знал когда-то в далекой юности. И вдруг кто-то напомнил о нем, и ты не только вспоминаешь о его существовании, но и живо представляешь его облик, его манеру держаться. Ты будто слышишь его голос, и живо вырисовываются в памяти другие подробности, связанные с именем его.

Александр нисколько не удивился, когда Оксана сильным, высоким голосом подхватила припев:

Ой жаль, жаль

Ни помалу.

Любив дівчіну з малу,

Любив дівчіну з малу,

Любив, тай не взяв…

Его удивило то, что сидевшая рядом девушка в желтой кофте так легко и свободно сопровождала Оксану вторым голосом. Василий и сосед девушки с длинными волосами достаточно полно держали басовую партию, им вторил Ситников.

Анна одна не пела. Стужин смотрел на ее профиль, на ее беловолосую, склоненную голову и мысленно уносился в те далекие годы, в те весенние давние дни юности… Разве тогда не казалось, что ничто не помешает им быть вместе? Разве не достаточно глубоко и страстно любил он Анну?:

Любив, тай не взяв…

«Анна, Анна, сам я виноват, что так все случилось. Гордыня ослепила глаза. Она же, гордость, сбила с пути истинного. Ослепила, увела, а потом уже было поздно… Поздно и теперь. Но мне обязательно надо поговорить с ней, — думал Стужин. — А к чему теперь этот разговор? — шептал ему тайный, внутренний голос. — К чему?»

И раз, и два Александр ловил на себе ее взгляды. И всякий раз он не мог определить — чего больше было в этих серых ее глазах: сожаления и упрека или равнодушия в этой притушенной неяркой улыбке.

Возьмут іі и люди —

Моя нэ будэ…

Песня так же неожиданно оборвалась, как и началась. Василий отложил гитару, встал из-за стола. Подошел Ситников, и они закурили.

— Каково служится? — опросил Ситникова Стужин.

— Наше дело солдатское. — И тут он стал жаловаться, что не смог попасть в академию, а без нее нет роста. До сих пор приходится ходить в капитанах, служить в глубинках. Сейчас, правда, часть стоит в Белоруссии.

— Хватит прибедняться, — перебил Ситникова Василий, — заводи своего «Запорожца», к Александру доскочить надо. Как?..

— Можно, — утвердительно кивнул Стужин.

— А я и не жалуюсь.

— Ждите нас, не горюйте, — бросил хозяин остальным гостям.

— Горю нетерпением получить книгу сию же минуту, — объяснил он желание прокатиться, когда все уселись в автомобиль. — И, ясное дело, с дарственной надписью.

Дома Александр достал из раскрытого чемодана два экземпляра, присел за стол, чтобы их подписать.

В комнату зашла матушка Александра, седая женщина, маленькая, но довольно подвижная: «Может, вам закусить подать?»

— Что вы, мамаша, — поспешил Василий. — Спасибо. Мы у нас в саду ужинаем.

Стужин подписал экземпляр книги Василию, что ему, впрочем, не составило большого труда. Над следующей подписью он задумался. Выходило, что посвящать свой труд он должен и Анне наравне с Ситниковым. Она ведь тоже — школьный товарищ, даже еще ближе, так как учились в одном классе, тогда как Ситников был в смежном десятом «Б». Ему даже пришло в голову надписать ее девичью фамилию, именно девичью.

Какое-то мгновение он думал так. А потом открыл титульный лист и почему-то написал: «Алексею Ситникову, товарищу школьных лет, — автор».

* * *

На другой день, когда солнце было высоко и Стужин уже не спал, но лежал с книгой в руках — вошли Мамонтов и Ситников.

— Пора бы и вставать, лежебока, — тормошил его Василий.

— Что так вырядились? — удивился Александр, увидев Ситникова в резиновых сапогах.

— Готовность номер один.

— Вчера же договаривались насчет рыбалки?

— Какая там рыбалка, ни то ни се, — Александр глянул в верхнюю часть окна. — Теперь вечера надо ждать.

— Давай, давай, не так рыбалка, хоть на природе побудем, поговорим.

Александр выпил чашку горячего кофе и вышел во двор, где его поджидали товарищи.

В низине, сразу же за дачным поселком, в старых карьерах, питаемых вешними водами и безымянным ручейком, водились карпы, караси, сазаны. Друзья выбрали местечко на пологом берегу у большого ивового пня. Внизу, полукругом, мелкой рябью плескалась вода. Стужин удивился: до чего чистая и прозрачная была вода. Все камушки на дне, все водоросли были видны.

— Разве по такой воде что поймаешь?

— Поймаем, — пообещал Василий.

Ситников вошел по колени в воду, далеко забросил лесу на бамбуковом удилище.

Александр сидел на берегу, наблюдал за Василием, который порасставил свои удочки в стороне от Ситникова.

Прошло около получаса, о клеве не было и речи. Василий проверил насадку, подошел к Стужину, раскрыл хозяйственную сумку.

— Не клюет, так мы клюнем, — подмигнул он, доставая походный складной стакан, яблоки и бутылку вина. — Ситников! На сушу! Да сапоги снимай, беги подальше от ревматизма.

— Меня не так просто взять, — заметил Ситников, — я не зря так усердно читаю журнал «Здоровье».

— Пустейший журналишко.

— Это почему же такое мнение о нем?- — спросил Стужин.

— А потому, что кроме популярно изложенных лекций о той или иной болезни, — в нем ровным счетом ничего нет.

— Так уж и нет?

— Я вот врач, — Василий положил свою широкую ладонь на грудь, — но мне претит, когда этот журналишко пытается рядить меня в тогу безгрешности и совершенства. Из номера в номер, буквально в каждой статье варьируется одна и та же, в общем-то верная, мысль о том, чтобы люди не занимались самолечением, что все вопросы лечения решает врач.

— Так что ж тут неверного? — вступился в разговор Ситников, который снял сапоги и сидел в шерстяных носках.

— Неверно то, что утверждать так — значит смотреть на действительность слишком однобоко. Разве у нас нет такого, когда у больного подозревают сердечную недостаточность, а на самом деле у него мигрень. Или ищут у человека гастрит, колиты, чуть ли не язвенную болезнь, а у него — нарушение функции щитовидной железы.

— Хороший врач диагноз поставит верный, — заметил Ситников.

Мамонтов вспыхнул:

— Стало быть, есть хорошие врачи. А раз они есть, то должны быть и плохие. Не логично ли?.. Посредственные, наконец.

— Чего ты хочешь? — спросил Стужин.

— Хочу, чтобы журнал этот поднимал более серьезные проблемы, решал их глубоко и всесторонне. Такие, например, как диагностика. Сколько тут трудностей, сколько вопросов. Нельзя же всерьез возводить фигуру врача в панацею ото всех бед, как лицо абсолютно непогрешимое, тем более возводить эту непогрешимость в абсолют.

Ситников с недоверием посмотрел на Василия.

— А миллионные тиражи — не свидетельствуют ли они о его популярности?..

— Вот именно, — оживился Мамонтов, — свидетельствуют. Только не журнала, а скорее, интереса миллионов к вопросам медицины как таковой. А главное — к своему здоровью.

Стужину не хотелось спорить с Мамонтовым, хотя он далеко не со всеми его доводами был согласен. Он отвечал механически, а сам думал об Анне. Он даже поймал себя на мысли: «Заведи сейчас Василий разговор о вреде курения или о последних нововведениях в школьной программе — что перегружает неокрепший мозг ребенка, — во всех случаях он, Стужин, поддерживал бы разговор. Поддерживал лишь для того, чтобы где-то рядом вилась и не обрывалась ниточка главной мысли — мысли о ней, об Анне».

— Ладно, — примирительно оказал он, — оставим этот разговор, да и рыбалку тоже. Пора по домам.

Проводив товарищей и пообещав быть вечером опять у Мамонтовых, Александр неторопливо зашагал домой. Он думал об Анне: «Надо во что бы то ни стало с ней поговорить. Во что бы то ни стало».


Медленно тянулось послеобеденное время. Стужин с нетерпением ожидал вечера. Мысли о ней не покидали его ни на минуту. Он брал книгу, пытался читать и отвлечься от этих мыслей, но в памяти его опять вставал ее образ. Альбом с семейными фотографиями тем более наводил мысли о далеких годах, о ней. Вот фотография выпускников-десятиклассников, где она во втором ряду, справа, а вот еще одна — они в группе лыжников десятого «А».

«Надо поговорить. А что, собственно, даст этот разговор, — думалось ему, — к чему он?..» Ему, конечно же, хотелось узнать ее отношение к себе. Поскольку он считал, что во всем виноват сам, — сказать ей лишь свои исповедальные слова.

«Как глупо все получилось в первый раз. Но ведь она была чем-то занята», — опять подумалось ему.

Стужин курил сигарету за сигаретой, ходил по комнате взад-вперед, и мысли его словно вращались по какому-то заколдованному кругу.

«Будь что будет», — решил он, отправляясь к Мамонтовым.

Все случилось так неожиданно, что Александр в первые минуты даже стушевался. Не успел он подойти к дому Мамонтовых, как встретился с Анной, которая спешила куда-то с девушкой в желтой кофте.

— Анна, — нерешительно позвал Стужин, переводя взгляд куда-то мимо, в сторону.

— Я сейчас, — сказала она, повернувшись к девушке, ожидавшей ее в нескольких шагах.

— Анна, — Александр назвал ее именно так, как часто называл тогда, раньше. — Я… Мне хотелось бы поговорить, узнать, как ты… как сложилась… В общем — поговорить.

Она почти нисколько не изменилась в лице, лишь тонкая улыбка едва тронула ее четко очерченные губы.

— Что, Сашко, говорить?.. Хорошо, я скажу. Только позже. Знаю, у тебя жизнь сложилась более удачно. Мне хвалиться особенно нечем, но и жаловаться ни на что не могу… Прости, тороплюсь, да и ждут меня…

— Прошу…

— Вечером.

Она снова едва улыбнулась краешками туб, и Стужин не смог разобрать, чего было больше в ее улыбке: сожаления или упрека.

Весь вечер Александр сидел в задумчивости, рассеянно слушал неутомимого Мамонтова, терпеливо выслушивал рассказы Ситникова о своей службе, зачастую невпопад отвечал на вопросы. Он понимал, что так и не сможет поговорить с Анной, ловил несколько раз себя на мысли, что его присутствие здесь ни к чему, что он лишний в этой веселой компании.

Поздно вечером, в двенадцатом часу, когда луна поднялась над самой трубой летней кухни и тени от нее тянулись и терялись в темноте сада, — все засобирались по домам.

— До завтра, — тряс руку Стужину Василий. — Ты ведь через два дня отчаливаешь?

Александр молча кивнул головой.

— Ну, вот, а мы через четыре…

Александр крепко пожал горячую руку Анны. Лицо ее было в тени, и он досадовал, что не удалось рассмотреть его выражения. Вдруг руку словно обожгло. В его ладони оказался плотно сложенный квадратик бумаги. Учащенно забилось сердце. Стужин боялся, что бумажка вдруг выпадет из рук, и сжимал пальцы крепко, до онемения…

Уже дома, оставшись один в комнате, он зажег настольную лампу и бережно развернул записку.

И, о боже!.. Словно удар в лицо, его обожгли им самим написанные строки семнадцать лет назад!.. Это были его слова. Значит, она хранила их в памяти все эти годы?!

Он не то чтобы забыл о них, просто не думал, чтобы они за все эти годы сохранились в ее сердце, что эти слова вернутся к нему через семнадцать лет. А они вернулись, вот они:

«Анна, через год я приеду. Жди.

Твой Александр».

На обороте ее размашистым почерком с наклоном вправо выведены всего три строчки:

«Сашко, милый, я ждала три года. Будь уверенность — ждала бы еще и еще. Но где же те слова и те клятвы, которые переждала любовь моя? Ан.».

Стужин несколько раз подряд перечитал записку. Долго сидел за столом, подперев голову руками: «Сашко…» Она называла его все так же, как в те счастливые далекие годы…

Очнувшись от воспоминаний, словно от глубокого сна, Стужин поднялся из-за стола и стал лихорадочно собирать в чемодан свои вещи, бумаги, книги.

Утром, чуть свет, он отправился к автобусной остановке, пообещав растерявшейся матушке, что навестит ее через две-три недели.

Кирасир

Аким Герасимович Гончар, а по прозвищу дядюшка Кирасир хворал вот уже третью неделю. Двадцать дней отлежал он на русской печи сначала в ознобе, а после в горячке и с тупой болью в пояснице. Сперва он просил подать ему на печь тулуп и валенцы, лежал, завернувшись с головой, а после, когда озноб прошел, разметавшись, лежал в одной рубахе и старых «техасах» внука, которые любил за то, что они напоминали ему посконные штаны.

«Зима пшик, пошла, лето началось», — говорил он, упрашивая Пантелеевну, старуху свою, чтоб та сняла валенцы и забрала тулуп.

Кирасир был хотя и невелик ростом, но широк и сутуловат в плечах, с реденькой с проседью татарской бородкой и слезящимися карими глазами. В свои восемьдесят семь лет он вполне обходился без очков, любил читать численники и четвертую страницу газеты; по-стариковски копался во дворе и огороде, был, как говорят, легок на ногу. Единственное, что сказалось с годами, — его глухота. Разговаривать с ним надо не иначе как кричать на ухо и при этом необходимо помогать разговору жестами — иначе не услышит, не поймет.

Безобидное прозвище — Кирасир — досталось ему в наследство не то от деда, не то от прадеда, когда кто-то из них вернулся с царской службы с таким мудреным званием. Впрочем, многим старухам, не понимающим смысла этого нерусского слова, ничуть не мешало называть старика «керосином».

Кряхтя и отдуваясь, Гончар слез с печи, вошел в просторную высокую горницу и невольно закрыл веки. После полутемного запечья весеннее солнце, ярко бьющее со всех сторон в большие окна, слепило глаза. Он опустился на диван и, чувствуя еще слабость, но не ту, что была еще неделю назад, а иную, в которой угадывались пробуждающие силы, — по привычке прошептал: «Слава те господи. Кажись, миновало… Теперь, считай, выжил — весна…» Он открыл глаза и, к удивлению своему, увидел за окном на старой вишне скворца. Птица сидела у самой скворечни и чистила перья.

— Гляди, Пантелеевна, — позвал он хозяйку, — гляди, скворцы прилетели.

— Да они еще третьеводни заявились.

— Третьеводни?..

Старик отдышался и почувствовал неодолимое желание выйти во двор, глотнуть свежего весеннего воздуха, проведать корову, двухгодовалого борова Борьку, курей…

На возражение старухи, что, мол, еще слаб, — Кирасир, слезший с печи, повел так, как всегда вел себя, возвращаясь с дальнего извоза или с пашни, — повелительно:

— Молчать… И подать мне валенцы те, что с калошами, малахай и козью кацавейку.

— Тьфу тебе, нечистый, — сказала Пантелеевна. Однако валенцы, кацавейку и малахай отыскала и подала.

— Узвару налей, — повелел Кирасир.

Хозяйка исполнила и это его желание.

Он не спеша выпил кружку душистого крутого взвара и, почувствовав, что подкрепился, вышел в сени. Ступил на крыльцо и остановился, держась за притолоку, — закрутило в голове от хлынувшего на него солнца и весеннего молодого воздуха. Справившись с минутной слабостью, он спустился с порога и неторопко зашагал мимо погреба и курятника к сараю, что стоял в конце двора. Снег сошел, только у глухой стены соседского хлева лежала полоска почерневшего льда, на которую солнце не попадало. Дорожка от крыльца до конца двора и место у дровосеки еще не совсем подсохли, и от них, разогретых солнцем, пахло прелью весенней сырости. Дверь хлева была раскрыта, и корова, греясь, стояла в проеме перед массивным деревянным засовом, который преграждал ей путь. Завидев хозяина, она тихо промычала, а когда старик протянул руку, чтобы почесать ее за ухом, с шумом и свистом выдохнула воздух и успела лизнуть его руку шершавым, как напильник, языком.

— Зорька, Зорянка, — участливо проговорил Кирасир, теребя ее по шее, — вот и перезимовали мы с тобой…

Тут увидел он под ногами Зорьки алюминиевую проволоку, свернутую в жгут и втоптанную ею в грязь. Хозяин наклонился, поднял находку, вытер ее полой кацавейки и повесил на гвоздь под козырек крыши: «Пригодится. Случись надобность — искать будешь не найдешь».

Потом он открыл соседнюю дверь и зашел к борову. Тот лежал, а заслышав стук — вскочил, захрюкал, закружил по загородке, поднимая свое зеркальце и не мигая маленькими заплывшими жиром глазками.

У борова, как и у коровы, тоже было убрано, постелена свежая солома, и это с удовлетворением отметил хозяин. Но слабость давала о себе знать, кружилась голова, и он засеменил к крыльцу.

Вернувшись в дом, сбросил кацавейку, снял малахай и сел как есть на диван.

— Нагулялся никак? — удивилась Пантелеевна.

— О-о, теплынь-то, теплынь какая…

— Ложись, отдохни, — крикнула она ему в самое ухо.

— Тут… Посижу…

Закрыв глаза, Кирасир увидел старую еще отцовскую избу и горницу, которая была вдвое меньше нынешней, вспомнил, как в такую же вот пору открывали ее после зимних холодов. Нынче в зиму горницу не заколачивают. Сын привозит на тракторе дров и угля — топи себе до самой весны. А раньше, бывало, экономили. Ютились на кухне.

Больше всего любил дядюшка Кирасир время, когда наступал момент открывать горницу. Чаще всего делалось это перед пасхой. Тогда он брал топор, клещи, вытаскивал из притолоки гвозди, выбивал клинья из пазов, распахивал дверь так, что летела на пол из щелей замазка. В полупустой комнате оживало эхо. Солнце яростно светило в окна. Пахло сыростью, застойным воздухом, и еще несло неповторимым запахом желтой глины, которую замешивала Пантелеевна, чтобы обновить лежанку. Глина та была особая, ее привозили с дальних полей, из-под Гаврильского степного хутора. Сам Гончар не однажды заворачивал свою повозку в те места, чтобы подкопать липкой, как клей, ярко-оранжевой глины, что водилась только там и нигде больше.

А после начиналось переселение. Вносились столы и скамьи, навешивались тюлевые занавеси на окна, а на образа — льняные полотенца, убирались в подзоры и пуховые подушки кровати… Но все это было потом, когда горница была вымыта и проветрена. А до этого следовало стены ее вымыть горячей водой с золой. Кирпичом и ножом скоблились потемневшие за зиму ее рубленые стены.

Кирасир очнулся от воспоминаний, открыл глаза. По-прежнему ярко светило солнце, яростно чирикали за окном воробьи. Он поднялся и сорвал листок календаря. Была среда. Восход солнца — шесть часов, а заход — девятнадцать часов девять минут. Долгота дня — тринадцать часов девять минут. Под чертой отмечалось полнолуние. Все эти цифры он мысленно перевел на двенадцатичасовое исчисление, изучил время восхода и захода луны, перевернул листок и стал читать, вытянув перед собой руку:

— «С раннего вечера на западе сначала в созвездии Овена, а затем Тельца, ярко блестит Венера». Слышь, Пантелеевна, Венера. «Левее, высоко в юго-западной части неба, в созвездии Близнецов виден Сатурн». Ишь ты, в созвездии Близнецов. «Во второй половине ночи, — продолжал он читать, — на юго-востоке в созвездии Водолея виден красноватый Марс…» Да-а, мудрено. Сколько планет всяких, и каждая свою оринтацию и свое наименование имеет, — вслух рассуждал он.

Потом он достал пачку газет, лежавших на радиоприемнике, и стал их просматривать. Газет за три недели накопилось много, целая пачка. Большие газеты он складывал отдельно, потому что смотрел самое интересное, что было опубликовано на четвертой странице. Районная же газета удостаивалась со стороны Кирасира особого внимания. Просматривал он ее всю от начала до конца. Да и как иначе, когда в ней говорилось конкретно обо всем, что происходит в своем районе, не где-нибудь. У себя в районе он знал любое село, каждый хутор.

Однажды, несколько лет тому назад, прочитал дядюшка Кирасир в районке, что в соседнем селе Ливенка один колхозник выиграл по лотерейному билету автомобиль «Москвич». Толки на этот счет ходили тогда самые противоречивые. Одни говорили, что это неправда, «брехня», другие утверждали обратное. Кирасир верил газете, но еще больше утвердился в ее правоте, когда встретил того самого обладателя счастливого билета на базаре в Петровске, которого он хорошо знал, и тот подтвердил самолично, что выиграл машину. Более того, он подвез дядюшку Кирасира к дому на этой самой машине.

Особое же, ревностное отношение у дядюшки Кирасира было к сводкам соревнования, которые публиковала районная газета в дни посевной и уборочной страды. Тут, ежели он видел свою «Зарю коммунизма» в числе отстающих, а не первых, — разражался бурей. Происходило это примерно так.

Кирасир в ярости бросал газету на пол, воздевал руки вверх и, потрясая ими, восклицал: «Как же это так?.. Гаврильские вышли вперед наших. Гаврильцы-поросятники, которые спокон веку чай вприглядку, а не с сахаром пили, — впереди! Да им то, им что из полону да поселившимся по Дону греблю только дырявыми штанами гатить, а они на пахоте первые».

Пантелеевна в такие минуты старалась ускользнуть из комнаты, и горе тому, кто попадал под горячую руку Кирасира: «Как это понимать, что Гаврильские победили наших? — требовал он объяснения у растерявшегося посетителя или у прохожего, кому доводилось в эти минуты идти мимо кирасировского двора. — Да они, гаврильцы, сроду ни пахать, ни сеять не умели, только и знали, что раков в плесах ловить, да рыбой промышлять. Я-то знаю…» И поехал и понес…

* * *

В тот день Аким Герасимович с особым нетерпением ждал возвращения с работы младшего сына Ивана. Уж он с ним поговорит. Как же — механизатор, от кого же, как не от него, зависит: быть «Заре коммунизма» в передовых или в числе отстающих. Уж он поговорит…

Так сложилось, что двое старших сыновей Кирасира не прижились на отчей земле. Самый старший — Петр служил на Дальнем Востоке, средний — Николай летал на реактивных самолетах. Переживал отец, особенно первое время, за то, что старшие сыновья не пошли хлеборобским путем, изменили крестьянской заповеди любить и беречь землю. А со временем вроде бы и привык. Свыкся с этой мыслью. Да и то сказать, кроме младшего сына — еще две дочери жили тут же на дедовских землях. Растили своих детей — внуков Кирасира, которые, кто знает, может быть, умножат собою хлеборобскую династию Гончаров?

А ежели рассудить, так и старшими гордиться нужно. Оно, конечно бы, лучше было, если б находились они при отцовском дворе, вели бы хозяйства свои и приумножали хлебопашеское дело. Однако и воины нужны, и авиаторы необходимы. Это он даже в газете однажды вычитал. Так было и напечатано, как будто про Петра и Николая:

«Бдительно охраняет воин границу, зорко следит за небом летчик, не дремлет в морском дозоре матрос, а это значит, мирный труд рабочего, горячая страда пахаря в надежных руках».

«Ты гляди, мать, — сказал тогда Аким Герасимович, — это прямо про наших ребят никак сказано…» И гордость обуяла тогда старика. Как же: один — орел, летчик, другой — тоже, офицер, майор. Звание немалое.

Волнуемый воспоминаниями, дядюшка Кирасир почувствовал, что устал, и прилег на диван. Хозяйка, не слыша привычного его бормотанья, заглянула в горницу. Увидев, что хозяин лежит, крикнула на ухо:

— Лез бы ты на печь!

Старик отрицательно замотал татарской бородкой: «Не хочу на печь».

В это время вбежал внук-шестиклассник. Бросил на скамью портфель, не снимая ботинок, проскочил в комнату и включил телевизор.

— Хоккей! — объявил он опешившей бабке.

— Ты что же, пострел, не раздеваясь?

— Наши с чехами!..

— Пообедал хотя бы…

— Харламов! Харламов! Гол!! — заорал вдруг мальчишка, увидев, как хоккеист с ходу, на большой скорости провел и забил в ворота шайбу.

Дед с живым интересом наблюдал за внуком и телевизором, хотя и не совсем понимал, что именно происходит на экране. Он любил смотреть телепередачи, но многое, как и эта игра, для него была не совсем понятна. Диктора он не слышал, да и кадры менялись слишком быстро — не успеешь толком и рассмотреть. А тут еще игра эта какая-то ненормальная. В футболе — там хоть мяч видишь, а тут шайбу эту днем с огнем и то не разглядишь. Снуют вокруг нее, как речные блохи вокруг куги.

Сын заявился, когда счет был четыре — два в пользу наших и внук ликовал вовсю. Закончился матч со счетом: пять — два.

— Наши победили! Наши победили! — без умолку кричал мальчуган, прыгая вокруг отца, который умывался после работы.

— Наша, брат, всегда берет, — подтвердил Иван.

— Ваша берет, — с сердцем в голосе произнес Кирасир, расслышав его возглас. — А это чья берет? — спросил он, подавая газету.

— Вот ты что, — поднял брови Иван. Он взял газетный лист большими, так до конца и не отмытыми руками, с потрескавшейся кожей на пальцах и ногтями с темными каемками на краях. — В следующей газете, батя, все будет наоборот, — громко сказал он отцу.

Кирасир толком не расслышал, что сказал ему сын, однако ему показалось, что тот упомянул о каком-то заведующем, поэтому и ответил:

— Что мне твой заведующий, отвечай, почему гаврильские вас обскакали?

Делать нечего, и Иван, зная, что в данном случае так не отделаешься, стал растолковывать, почему и как так получилось, что гаврильцы вырвались вперед по севу яровых:

— Во-первых, я сказал не заведующий, а следующий. Во-вторых, пока мы перегоняли два агрегата с третьей бригады на Семеновские поля, — кричал он на ухо отцу, — они и выскочили вперед. Сегодня же ночью эти два агрегата начнут сев — и к утру мы их не только догоним, но и перегоним.

— На Семеновские? — переспросил Кирасир.

— На Семеновские.

Старик даже руками себя по коленям хлопнул с досады:

— Зачем же с Семеновских, когда спокон веку с Вороньих бугров начинали?..

— А уж это агрономшу спросить надо, — сказал он.

— Что агрономша. Баба и есть баба. — Старик так расходился, что трудно было его чем-либо унять.

— С Семеновских начинают. Виданное ли дело, чтобы с них когда начинали, — сокрушался он, с досады хлопая себя по коленям.

* * *

Рано утром, когда Иван ушел на работу, — старик засобирался в правление колхоза, к председателю.

— И куда тебя несет, — ворчала Пантелеевна, — не оклемался еще как следует, а туда же, куда и люди…

— Молчать! — командовал Кирасир. — Я кто? — и тут же разъяснял: — Я — старшина гвардейский, всю империалистическую прошел. А ты кто? Вымя коровье — вот кто…

Вымя коровье было самым ругательным выражением у Кирасира, и Пантелеевна всякий раз, когда он так ее называл, только кривила в улыбке свои тонкие сухие губы.

Кирасир отыскал свою неизменную палку, вырезанную из красной орешины с загогулиной на конце, побрился сыновьей электробритвой и, по случаю выхода на бригаду, надел новую сатиновую рубаху. Шел он по улице не по-над дворами и заборами, а посредине, чтобы видеть всех встречных, а также чтобы и его видели все.

Как ни рано вышел из дому Кирасир, а бригадиры и иной руководящий состав колхоза от конторы уже разошлись. Еще издали увидел он, как Егор Егорович, председатель, садится в машину и шофер — Мишка Фонин бежит козлом с порога, чтобы, значит, ехать в поле.

— Стой! Стой! — закричал Кирасир, размахивая костылем.

Мишка-козел обернулся на крик, нагнулся к окошечку кабины, что-то сказал председателю и показал рукой в сторону приближавшегося Кирасира.

Председатель тоже вылез, стал смотреть в его сторону, махнул рукой шоферу, дескать, глуши мотор.

— Это что же значит, — начал Кирасир издали, тяжело дыша и забыв поздороваться, — это как же понимать, дорогой Егор Егорович, гражданин хороший… Почему же вы с Семеновских полей начинаете, когда спокон веку с Вороньих бугров начинали?..

Выражение недоумения на строгом лице председателя сменилось улыбкой.

— Вон ты что, Аким Герасимович. А я-то думал, ты предлагаешь колхозу выпускать счетно-электронные машины.

— Не шути. Слыханное ли дело, мил человек, чтобы вот так-то.

— Гм, в самом деле. Полина Васильевна, — обратился председатель к полной широколицей женщине, стоявшей тут же у порога. — Что там у нас с этими буграми?

— Так под пары ведь пускаем их.

— Тьфу ты, я и запамятовал было.

И тут Егор Егорович стал разъяснять Кирасиру, что Вороньи бугры оставляют под чистые пары, потому-то и начинают с Семеновских полей.

Старик и слушать не хотел, твердил свое.

— Что ж это, в прошлом годе — пары, и в позапрошлом, и ноне?..

— Да ты что, Герасимыч? — вступилась за председателя Полина Васильевна. — Пары-то были там четыре года назад, если не больше.

Кирасир не унимался.

— Вот что, — прокричал ему на ухо председатель, — сейчас я еду туда, в ту сторону, на месте и разберусь. Ежели что не так — исправим, — пообещал он, улыбаясь.

— Это совсем другое дело, — согласился дед Гончар, — это вовсе иной калинкор…

Председатель уехал, агроном скрылась за дверью, так как ее позвали к телефону, и Аким Герасимович, довольный тем, что сам председатель будет разбираться с Вороньими буграми и Семеновскими полями, — зашагал обратно к дому.

«За ними за всеми глаз да глаз нужон, — думал он вслух. — Оне нонче такие, что слушать не хотят. А зря… Однако Егорыч мужик с понятием. Сразу смекнул, в чем дело. Вишь — укатил на бугры-то…»

Кирасир вышел на пригорок, откуда открывался вид на поле. Он остановился, надвинул на глаза, картуз и стал смотреть. Вдаль он хорошо видел. А видел он необозримые пашни, дорогу, поднимающуюся вверх к Гаврильскому перевалу.

Чернеющим вороньим крылом раскинулись поля распаханного чернозема, и слегка курились они дымкой тающего тумана. А над ними — бездонно голубело высокое небо с неподвижными кучевыми облаками.

И там, где-то далеко-далеко, сливаясь у самого горизонта, манила вперед эта зовущая даль. И в ней, в этой дали чудилось ему и его прошлое время, и еще больше то, что будет завтра, что будет всегда извечным, нерушимым, постоянным. Как это солнце, что огромным багровым диском поднималось из-за пашни, чтобы освещать и обогревать неиссякаемым огнем вечную землю.

Обида

Судьба будто нарочно так накрепко связала их жизни, что шагают они вместе вот уже шестой десяток лет. И надо же было так случиться, что родились они в один и тот же год, даже в один месяц. Разница тут лишь в двух днях. Егор Пронин родился пятнадцатого марта, а Степан Ганин семнадцатого.

Сложилось так, что призывались они вместе и служили действительную в одной части, даже в одном и том же подразделении. Потом воевали. Тут, правда, бывало всякое. До ранения Егора они со Степаном были вместе, а после, когда одного перевели в другую часть, на соседний фронт, — пути их разошлись. Зато после войны, когда, волею той же судьбы, им довелось вернуться в родное село Пешино, — жизнь их снова слилась в единое целое, благо что жили они рядом друг с другом: были соседями, а к тому же еще и кумовьями.

На селе еще с довоенных лет их прозвали братьями, хотя, разумеется, ни в каком родстве они не состояли. Сначала это прозвище произносилось с некоторой долей иронии и за глаза, а со временем все к этому попривыкли, даже сами Пронин и Ганин. Отпала сама по себе и эта самая ирония, осталось одно лишь нарицательное значение прозвища.

Мало ли в селе Егоров и Степанов? А тут назвали: брат Степана, — ясно, что речь идет о Ганине. Теперь даже сами эти два неразлучных друга скорее машинально, чем сознательно, но речь свою часто строили примерно так: «Здорово, брат Степан», — говорил один. «Доброго здоровья, брат», — отвечал другой. Или: «Погодка нынче никуда не годится: дожди и дожди, — плохо, брат Егор…» — «Чего же тут хорошего», — соглашался Степан.

Прежде чем сказать несколько слов о зарождении этой трогательной необыкновенной их дружбы, необходимо хотя бы коротко обрисовать внешний вид героев. Тут-то как раз и придется столкнуться с определенными трудностями. Дело в том, что герои наши внешне мало чем отличаются друг от друга.

Конечно, проще всего было бы описать их, если бы один из них был бы высок, а другой, скажем, низок и толст; у одного были бы усы, а у другого усов этих не было; один любил бы при разговоре жестикулировать, а другой не только бы не размахивал руками, а и говорил бы в год раз по обещанию. Конечно, тогда было бы куда проще.

А тут попробуй писать их портреты, когда они в чем-то даже похожи друг на друга, — неинтересно ведь. Оба с обветренными губами и смугловаты. Это, наверное, от ветра и солнца. Глаза у обоих серые, почти вовсе светлые. Черты лица правильные, если не считать, что нос того и другого вздернут несколько вверх, придавая вид веселой беспечности. Правда, Пронин несколько выше Ганина, но разница эта столь мизерна, что вряд ли стоит об этом и говорить. В свою очередь, Ганин немного посолидней Пронина, но опять-таки обстоятельство это почти не достойно упоминания.

Разница между ними заложена, скорее, в их характерах, нежели во внешности. И главная из них та, что когда один — Степан Ганин — смотрит на жизнь глазами оптимиста, то другой — Егор Пронин — более замкнут и ко всему окружающему имеет свой особый критический подход.

Подружились они с тринадцати мальчишеских лет. Родители Степана тогда жили на самом краю села, на отшибе. В школу Степка Ганин ходил мимо двора Прониных. И в один прекрасный день зашел к Егору посмотреть голубей, которых во дворе Прониных было великое множество. Птицы жили в специально построенных Егоровым отцом голубятнях. Их было так много и до того они были красивы, что воображение Степы Ганина было покорено и приковано к дощатому сарайчику с железными сетками бесповоротно и навсегда. Бывало, дух захватывало от восторга у обоих мальчуганов, когда в небо взмывала стая сизарей!..

Голуби так вовлекли их в мальчишечью забаву и сдружили, что они с трудом закончили неполную среднюю школу, но каждый из них стал исправным хозяином своего двора. Вскоре поселились они рядом и стали жить по-соседски. Не было такого дела, чтобы они не работали вдвоем. Особенно требовались их совместные усилия в крестьянской работе, такой, как сенокос, установка сруба, выезд на мельницу или маслобойню, поездка в лес по дрова. Местные острословы над этой их привязанностью пошучивали: «Смотри-ка, смотри, да это не просто дружба, у них — любовь…» Даже Марьяна, жена Егора, не однажды, когда муж шагал к Ганиным, — говорила через плетень соседке Ганихе: «Смотри, Варвара, как бы наши мужики не сошлись, да не дали бы нам с тобой отставку».

Было бы несправедливым не напомнить о том, что дружба эта Пронина с Ганиным была не безоблачным летним днем. Случалось иногда, и между ними были размолвки, даже ссоры. У всех в памяти случай (дело было перед войной), когда Степан и Егор, наловив карасей в соседнем пруду и выпив после рыбалки, подрались. И как утверждает молва, Ганин укусил Пронина за указательный палец. Впрочем, ходили и другие толки, что все получилось как раз наоборот. Кто его знает. Сколько ведь прошло времени. Да и палец прижился, подлеченный тогда же сельским фельдшером Ферапонтом Кузьмичом.

В общем, как бы там ни было, а Пронин и Ганин и по сей день оставались верными друзьями. Проходило время, и все вставало на свои места. Правда, совсем недавно случилось между ними еще одно недоразумение, чуть ли не обида друг на друга. И, главное, хотя бы из-за дела, а то так, считай ни из-за чего. А было все так.


Давно собирались Пронин с Ганиным съездить в соседний район, где они когда-то еще до войны работали в артели «Красный луч». Нужна была справка, «что работали». Так велел Тихон Савельевич, тот, что начисляет пенсии. Так вот, давно они собирались, да все некогда было. Один раз было настроились — у Ганина заболела корова. Пришлось срочно вести ее к ветеринару. В другой раз, наоборот, у Пронина во дворе — отел. Потом пошли праздники. А в праздники кто ж справки выдает. Так подошло лето.

Дело было в ту пору, когда посевная закончилась, а жатва, естественно, еще не наступила. В такое время лучше всего браться за любое дело. Еще вчера Егор сказал Степану: «Ну, брат, сейчас самый аккурат будет…»

Рано утром, когда еще только светало и Степан вышел во двор, чтобы открыть курник, — увидел через плетень высокую фигуру Пронина. Хотел было позвать, да Егор опередил его: «Собирайся, говорит, как только маковка солнышка появится, так и выходим».

Вернулся Степан в хату, выпил простокваши прямо из холодной крынки, побрился и по случаю поездки надел почти новые суконные штаны и зеленую нейлоновую рубаху.

— Когда вернешься-то?

— К вечеру, должно, — на ходу бросил он жене и выскочил на крыльцо, так как солнце уже показалось из-за поспевающей ржи, да и Егор уже поджидал его у калитки.

На Пронине были новые шевиотовые брюки. Это Степан отметил сразу про себя. Зато у того в руках была сумка, чего у Ганина не было.

— Что это ты?..

— Как что, — спокойно ответил Егор. — Дорога не ближняя, не ближний свет.

Друзья споро зашагали вдоль улицы в сторону большака, и только бабы, завидев две знакомые фигуры, удивлялись: «Куда это они вырядились так рано?..»

Тень разногласия легла между ними сразу же, как только они подошли к росстани села. Степан шел прямо, людной дорогой, которая вела к большаку, Егор же тянул вправо, огородной тропой в огиб дороги.

— Не все ли равно тебе, где идти? — спросил Степан.

— Нет, — спокойно возражал Егор.

— В такую рань никого нет на дороге, да и роса там, на огородах.

— Береженого бог бережет.

— Бог-то бог, да сам не будь плох.

Словом, пошли огородами.

На автобусной остановке никого не оказалось в этот ранний час. И, главное, друзьям нашим недолго пришлось ждать. Довольно скоро на повороте показался белый лоб короткобрюхого автобуса, какие юрко бегают нынче по степи от села к селу. Более того, машина оказалась свободной, не то чтобы пустой, но и не такой, когда пассажиры висят на поручнях над теми, кому посчастливилось сесть, упираясь руками в боковые окна.

Пронин и Ганин уселись в кресло с правой стороны. Дверь захлопнулась. Мотор натужно взвыл, и автомобиль покатился вперед.

Первое время они молчаливо смотрели, как за стеклами мелькали телеграфные столбы, проплыла водокачка с кирпичным цоколем и металлической башней, ферма второй бригады, кладбище с множеством крестов и звезд… Степан думал о том, что так и не побывал ни разу в Мелогорье с тех далеких послевоенных лет, когда там работал. Представлял, как изменился соседний районный центр за эти годы. Егору вспомнилась эта дорога, протянувшаяся от его села до Мелогорья на сорок километров. На целых сорок километров! И как тогда, еще в сорок седьмом году, они вдвоем со Степаном не раз преодолевали этот путь пеши. Не всегда случалась попутная машина или иная какая оказия в то время.

В течение первых десяти километров они сидели молча, это был путь им во всех подробностях знакомым. Дорога в бывший их районный центр изучена до мелочей. Хотя село и осиротело после того, как центр района перенесли в другое место. Дорога к нему из окрестных сел не заглохла. По давней традиции сюда приезжали на воскресные базары. А базары здесь издавна славились.

— Гляди-ко, — сказал Степан, толкнув Егора в бок, когда они проехали поворот в центр, — дальше этой дороги давненько я не бывал.

— Ясное дело, — отозвался Егор, — ныне мы больше в обратную сторону, в Петровск ездим.

Автобус между тем приближался к первому после Сомова селу, с бойким названием — Дворики. Это небольшое степное сельцо, растянувшееся на полкилометра по обеим сторонам большака, напоминало скорее хутор, каких немало затерялось в полях. Белые мазанки, соломенные крыши. Из двух порядков хат издавна выделялась одна, на углу проулка. Это было довольно массивное одноэтажное здание, единственное под железной крышей и с кирпичным фундаментом. Кроме небольшой заброшенной церквушки, что виднелась на взгорье, изба была самым приметным строением Двориков.

На противоположном конце, при въезде в село, вторая от края хатенка принадлежала Дмитрию Мазову, старинному приятелю Егора. В былые времена они со Степаном частенько останавливались у него передохнуть. Как оно теперь? Ведь, почитай, двадцать пять лет минуло…

Когда за окнами автобуса промелькнул столб с голубой доской, на которой крупными буквами было выведено: «Дворики», — и Степан, и Егор, прильнули к стеклу. Вскоре навстречу им проплыли заборы, первые постройки. Вот широкое приземистое кирпичное здание — не то гараж, не то мастерская. Не разобрать при быстрой езде. А вот дома, новые, высокие, крытые цинком да шифером. «Э-э, — подумал Степан, — перестроились Дворики, и не узнать…»

Егор надеялся увидеть приметный двор с домом на кирпичном фундаменте, но автобус быстро мчался — и трудно было узнать то место. Да и дома были почти все новые, одинаково большими, и проулка вроде уже не было, — наверное, застроили, или проглядел. Терпение Егора лопнуло, когда при въезде из сельца он не нашел хату своего приятеля Мазова. Дома все мелькали и мелькали, а на самом краю Двориков протянулось длинное здание фермы.

— И куда его черт несет, — тут Егор отпустил такое словцо в адрес водителя, что сидевший впереди широколицый парень повернулся — спросил:

— Че сердишься, батя?

— Это он от жары, — пояснил полный мужчина в соломенной шляпе и расстегнутой рубахе на волосатой груди.

Егор отвернулся от окна.

— Вот чудак, — с досадой проговорил Степан.

Следующим по пути — большое село Солонцы. От Двориков оно находилось километрах в семи-восьми. За окнами замелькали поля. Впереди кто-то заговорил о переезде. Высокий звонкий голос утверждал, что переезд может быть закрытым и придется долго ждать. Другой — густой, с хрипотцой голос возражал: рабочий поезд проходит пока только два раза в сутки, утром и вечером. Ждать не придется.

Речь шла о железной дороге, выстроенной два года назад, которая пересекала большак у Солонцов и вела к гранитному карьеру. Егор и Степан много слышали о ее строительстве, не однажды читали об этом в районной газете, а теперь предстояло ее увидеть собственными глазами. Дело-то нешуточное. Для глухого степного места, ближайшая железнодорожная станция которого была Буриловка, находящегося в сорока километрах, своя ветка — дело действительно нешуточное.

Переезд оказался открытым, и автобус, не сбавляя скорости, лихо пронесся мимо полосатого шлагбаума, так что ни Степан, ни тем более Егор, сидевший дальше от окна, не успели как следует разглядеть дорогу. Так же быстро проплыла назад и скоро скрылась из виду станционная платформа с каменным решетчатым павильоном и высокими фонарями по бокам.

Теперь уж и Степан начинал нервничать. Получалось, что так они ничего и не увидят. А вернутся — обязательно будут расспросы: что там да как?..

Вот проехали магазин «Детский мир» в Елисеевке, о котором столько было разговоров в последнее время. И как на грех, остановка оказалась гораздо дальше центра, почти на краю села, когда магазин давно уж скрылся из виду. Проехали еще одно село, и еще…

Впереди оставалось последнее перед Мелогорьем — Покровское. Славилось оно хорошими садами и громадным прудом, который начинался у самой дороги и блестел на солнце голубо-зелеными отсветами далеко в поле.

Но еще большей славой издавна пользовались Покровские мастера-гончары. Хотя гончарное производство здесь давно перевелось — редко в каком доме этих мест не найдешь изделий покровских мастеров. Кувшины и горшки, чашки и миски, бокалы и плошки — все это отличалось не только большой практичностью, легкостью и прочностью, но и своеобразностью форм, тонким рисунком орнамента. Кувшин покровского мастера никогда не спутаешь с другим. Он обязательно будет отличаться и по виду, и даже по звону. Ударит мастер палочкой по кувшину, и он «поет», звенит.

Ныне в Покровском — новый керамический завод, а рабочие на нем — потомки знаменитых здешних мастеров, внуки и правнуки тех, кто прославил свое село трудолюбием и умением в искусной тонкой работе.

Покровское тоже расстроилось. Степан с трудом узнал его, и то больше по знакомому с детства пруду, который, казалось, ничуть не изменился.

— Вот он, завод, — показал рукой сидящий впереди парень с широким лицом, обращаясь к соседу.

Степан увидел справа корпуса цехов, высокую трубу котельной. Быстро мелькали домики рабочей слободы, с молодыми палисадниками перед окнами, с телевизионными антеннами на крышах. Егор, до сих пор сидевший с опущенной головой, тоже поднял глаза и недовольно посмотрел в окно.


По приезде в Мелогорье друзья наши не то чтобы заблудились, а пошли сперва не туда, куда им надо было идти. В старом здании райисполкома теперь размещался военкомат, а все учреждения, в том числе и артель, переехали в новый микрорайон, на соседнюю улицу.

— С каждым часом не легче, — заметил Степан.

На что Егор даже не ответил, так был зол. Настроение его улучшилось, когда они без особых хлопот и, к своему удивлению, довольно скоро получили нужные справки, а когда, присев во дворе на скамейке, — перекусили припасами из сумки Пронина, предварительно промочив горло домашним вином, что оказалось в четвертинке, закрытой кукурузным обломком, — стало вовсе хорошо.

— Да-а, — мечтательно произнес Степан, — солнышко только перевалило, а мы с делом справились. Маленько передохнем, сядем на автобус, а через час — дома…

— Лошадок бы пару да легкий возок с сенцом, — перебил друга Егор, — так ближе б к вечеру, когда жара спала, и ехать бы. Хорошо!.. Лошадки идут забористо, а ты полеживай себе на боку да наблюдай. — Он сорвал былинку, пожевал. — Тихо и светло. Дорога знакомая… сеном пахнет…

— Однако пора, — заметил Степан, — в магазин надо ведь.

— Надо, — согласился Егор.

Они поднялись и направились к центру. Удача и на этот раз им сопутствовала. Купить удалось не только то, что было заказано женами, но и то, что просили соседи.

— Вот теперь геройское дело, — вертел в руках наполненную авоську Степан, поглядывая на Егора. — Теперь порядок…

— Идем пешком, — предложил Егор, когда они подошли к автобусной остановке.

— Как пешком? — оторопел Степан. Он даже отступил на два шага от своего товарища, будто впервые разглядывал его с ног до головы.

— А так. Солнце высоко. В Двориках передохнем, а там по холодку дальше.

— Сейчас автобус будет, — напомнил Степан.

— Жди его, да не в том дело. Проскочит он — ничего опять не увидишь. А я хочу разглядеть и завод, и железную дорогу, и все, все.

— Вот чудак, — растерялся Степан. Но тут он заметил, как у Егора дергается левый глаз. Он знал, что когда у Пронина дергается глаз, — ничем его не убедишь, настоит на своем.

— Как хочешь, дело хозяйское, — сказал Егор, и, не дожидаясь, зашагал по тропинке вдоль большака.

Первые минуты Степан не знал, что делать. Потом ом решил догонять Егора. «Сорок километров — пешком!» — мелькнуло в голове. Как быть? И он стал ждать. А тут как раз подошел автобус. Пассажиров было немного, и Ганин занял место у окна нарочно справа. Пока ждали кондуктора, потом — водителя, прошло полчаса. «Может, раздумает, вернется?» Степан не спускал глаз с передней двери, оглядывался назад. Наконец они закрылись, и машина тронулась.


«Что же я делаю, — подумал Степан, — друга оставил». «Не ты же ведь оставил его, а он тебя», — твердил ему внутренний голос.

А тут еще, как на грех, тот парень широколицый, что вместе в Мелогорье ехали, — опять в автобусе оказался: «Как же так, как же это ты друга-то бросил?» — спрашивает, а сам своими глазами навыкате будто насквозь пронзает и улыбается ехидно как-то.

И в самом деле, как же это так случилось. Никогда ведь не бывало так, чтобы порознь. А вдруг что случится с Егором? Разве на фронте так поступал? Нет. Пуще зеницы ока берег он фронтовую дружбу… Жизнью рисковал, чтобы спасти боевого товарища. А тут-то, вот тебе на…

Сухим комом подступило к горлу чувство вины перед товарищем. Даже дурно как-то стало, вроде бы подташнивает. Потянулся Степан к кабине водителя, постучал в стекло: «Останови, мол».

Шофер повернул голову, смотрит — на человеке лица нет. Наверное, плохо пассажиру. Остановил.

Вышел тот и машет рукой: «Трогай, мол, а я пешком. Тут не так далеко…»

Заругался беззлобно человек за рулем. «Вот еще какие чудаки ездют», — подумал про себя. Все, кто сидел в первых рядах, головы повернули в сторону Степана. А широкое лицо того парня, прильнувшего к стеклу так, что нос сплющился даже, кажется, еще шире стало.

Шагает Степан по обочине — впереди идет вроде бы кто-то. «Не Егор ли?» — думает. На повороте за мостом догоняет. Смотрит: не он, старик какой-то ковыляет.

— Здравствуй, отец!

— Здорово, коль не шутишь.

— А чего ж шутить. Товарища вот догоняю. Не видел случаем? В синих брюках… С сумкой…

— Садился какой-то с сумкой. Как мужик выехал на большак с лошадью, так он и подсел к нему на бричку, — пояснил старик, — в аккурат перед вот этим мостом. — Он показал рукой назад.

Ровно семь километром шагал Степан, пока не дошел до Покровского. Возле базарной площади, среди грузовиков и «газиков» увидел он бричку с бочкой. Серая лошадь стояла, привязанная вожжами за штакетник. «Пиво пьют», — догадался Степан и вошел в дощатое строение, в котором полным-полно народу.

Егор сидел в дальнем углу и угощал своего возницу пивом.


Шло время. Тень отчуждения, пролегшая между Прониным и Ганиным, пропала. Растаяло, словно мартовский снег на солнце, и чувство взаимной обиды. Они, как и прежде, бывали вместе. О той злополучной поездке Степан старался не вспоминать. Не вспоминал о ней и Егор. Однако о подробностях их путешествия в селе кое-что знали. Поговаривали, что Егор со Степаном прошли только до Покровского, а дальше дважды садились и дважды вставали с автобуса — рассматривали новую дорогу, останавливались в Двориках.

Кто его знает, так это было или нет? Для Степана еще большей загадкой было: из-за чего все это началось? Он не мог во всем этом разобраться, много думал. Помог случай.

Однажды в Пешино приехал лектор. Это был старый партийный работник, много лет проработавший в бывшем Сомовском райкоме. Многих пешинцев он знал. Хорошо знали и его. Говорил он об итогах и задачах пятилетки. И говорил интересно, потому что умел связать, сопоставить успехи по стране с успехами по району, в селе.

«Между прочим, — сказал он, — мы не всегда замечаем все то новое, что входит в нашу жизнь. Вернее, мы принимаем многое как должное, не задумываясь глубоко над тем, какими усилиями народа и партии все это делается.

А вот недавно мне рассказали — он нарочно назвал дальнее село — как два человека шли несколько километров пешком, чтобы рассмотреть получше новостройки в местах, где им не приходилось давно бывать. Из-за этого они обиделись друг на друга, чуть ли не поругались. Правда, вскоре они помирились и остались такими же друзьями, как и были. Но факт остается фактом: было такое».

Многие в зале повернули головы в ту сторону, где сидели Ганин и Пронин. А те сидели и улыбались.

Артисты

Когда-то он был сапожником первой руки. Иван Матвеевич Чеботарь! Кто не знал этого имени во всей округе? И фамилия что надо! В самый раз соответствует ему… Чеботарь!.. Он всегда серьезен, даже несколько суров, что как-то не вяжется с его профессией. Да и вид его ничем не выдает сапожных дел мастера.

Иван Матвеевич лыс, носит почти белые шевченковские усы, а лохматые брови его имеют ту особенность, что они вовсе серые. Седые белоснежные волосы вперемежку с черными. Нависшие над впадинами глубоко запавших глаз, они придают облику Чеботаря черты какой-то нелюдимости и напоминают поразительное сходство его со шмелем. Так и кажется, что он вот-вот зашевелит своими усами и бровями и зажужжит на низкой протяжной ноте. Если бы он был повыше ростом да пошире в плечах — любой куренной атаман Сечи мог бы гордиться таким запорожцем.

К нему приходили не только из Нижних гумен, Нелидова, Яружного и других окрестных сел — из дальних выселок, что за Роговым да Кампличным кордонами, — оттуда наезжали. А то однажды из большого села Новомосковское, что под самым Воронежем, человек заявился: «Я, говорит, при хоре состою, у Казьмина под началом, вместе с Захаровым хороводы хороводим… Без меня, говорит, хоровод не хоровод, особливо «Из-за лесику, лесу темного», или «Чтой-то звон…» — тут уж без меня что свадьба без гармони. Ты мне сшей, говорит, сапоги юхтовые. Да чтоб, говорит, подошва была спиртовой и тонкой. И со скрипом, да не так, как сейчас делают: идет человек по селу на одном конце улицы, а скрип на другом слышно. Мне, говорит, так, чтоб внятно было и не сильно громко».

И тут он губами так вроде бы незаметно чуть-чуть шевельнул, и услышал Иван Матвеевич: ну, натурально ремни скрипнули.

— Ты че, парень? — удивился Чеботарь.

— А то, — отвечает гость, — артист я.

Иван Матвеевич улыбнулся даже, да так, что брови взметнулись высоко на лоб, обнажив голубые колодцы глаз:

— И видно, что артист!..

Чеботарь достал с верстака две полоски юфтовые, потянулся рукой, где стояла его сапожная премудрость: скипидар, канифоль, смола, воск… Взял что-то на палец, потер (смазал чем-то) и — скрип!.. Такой же точно скрип вышел.

Тут уж в свою очередь гость удивился. Опять губами шевельнул: «Скрип-скрип, скрип-скрип»…

— Да ты, отец, тоже артист, выходит. Унисон у нас с тобою получается.

— Унисон не унисон, а в лад настроил, — сухо ответил хозяин.

Сшил Иван Матвеевич сапоги. Понравились они тому. Два года спустя заходил, благодарил. Наши, говорит, из хора Пятницкого песни тут у вас старинные записывают, и я при них, сопровождаю, так как места здешние хорошо знаю…

Но все это было давным-давно.

Ныне его сапожная профессия, как и другие ремесла кустарей, потеряла свое былое значение. И работает он теперь на колхозном дворе кладовщиком. А его инструмент покоится частью в темном чуланчике, а частью в других местах. В застрехе сарая до сих пор торчат и старые рашпили, и сапожная лапка, гвоздодер, все это убрано рачительным хозяином на всякий случай…

«Возьми ты, к примеру, наше, сапожное дело, — любил он начинать такими словами очередной эпизод из своей жизни. — Попадаю я в конце германской войны на позиции, в армию, значит. Первым делом спрашивают: специальность? Сапожник, отвечаю. И зачислили меня к старшине, при обозе. М-да-а…

На дворе то дождь, то грязь, наш брат солдат меси ее. А я себе как-никак, в сухе и тепле, знай ковыряю-шью. Смотришь, ротному надо головки пришить. Своему же брату солдату услугу окажешь. Там на водку, там табачку — всегда на виду, и все тебя уважают.

А и случился грех — попала наша часть в окружение. В плену, значит, оказались мы. Так и там я опять же у дела. Определили нас вдвоем с товарищем к австрийцу-хозяину. Деревня у него не деревня, не разберешь-поймешь. Хозяйство хорошее. Я и объясняю ему, что, мол, сапожники мы. А товарищ он городской, фабричный, кому его профессия тут требуется. Я говорю ему: молчи, скажи, что и ты сапожник.

Повел нас хозяин в амбар, показал на груду разной обуви. И чего там только не было: сапоги и ботинки, туфли и сандалии, боты и гусары… И два пальца тычет, на свой двор с конюшней показывает. Не понял я, что он хотел сказать, но догадался: дескать, две недели на починку, а потом на конюшне, во дворе работать будете.

И стали мы работать. Я, конечно, шью, а ему что полегче даю, так у нас и пошло дело. Приходит однажды хозяин, рыжий такой, очки серебряные надел, посмотрел нашу работу. Понравилось, видно: «Гут, говорит, зер гут», — и зубы желтые кажет, вражина австрицкая. Нравится, значит, ему наша работа.

А когда в доверие вошли, так и бежать легче было. Опять же скажу: деревенского сапожника никогда не сравнить с фабричным, городским. Там он, скажем, на фабрике, закройщик есть закройщик. Другой тебе набойки знай бьет, а дай ему затянуть головки или же верха прошить и — встал… М-да-а…»

Он ревностно относился к своему делу, профессии сапожника, как относятся к делу все настоящие мастеровые люди, знающие себе цену.

Мастера во всей округе знали друг друга. Между ними не существовало открытого соперничества, но к любому проявлению небрежности или нарушению сроков заказа со стороны кого бы то ни было — все относились ревностно. Особенно блюлось и опекалось мастерство, добротность и качество работы. Одно время завелся некий Яшка Шмулек, который пытался всучить вместо яловой — свиную кожу, в подбивку ставил прелый материал, а то и до того дошел, что стельку стал картонную ставить.

«Недобрым делом занимаетесь», — попрекнули как-то на базаре Ивана Матвеевича. «Каким делом?» — переспросил Чеботарь «Недобрым!» — твердо повторил мужичок в старом офицерском кителе, видимо с чужого плеча, которого Иван Матвеевич знал в лицо, а чей он и откуда — припомнить никак не мог.

«Толком говори, — рассердился Чеботарь, — кого имеешь в виду?» — «Яшка Шмулек опять озорует, бумагу ставит вместо кожи…»

Кровь бросилась в лицо Ивану Матвеевичу, и он стремительно зашагал, протискиваясь через толпу толкучки, мимо фруктовых, овощных да мясных рядов, прямо к выгону, где стоял магазин, а рядом пивной ларек. Там всегда были люди, особенно свой брат сапожник.

«Сливы, сливы, хорошие сливы!..» — неслось справа. «Дули медовые! Дули! Дули!..»; «Кто забыл взять укропу с петрушечкой?!»; «Телятина! Свежая телятина! Кому телятины!» — раздавалось слева.

А Чеботарь торопливо шел между рядами, вдыхая всей грудью запахи яблок и слив, укропа и чеснока, любуясь мимоходом светлыми, прозрачно-желтыми ядрами груш, кроваво-красными помидорами, молодой зеленью укропа и лука.

— А-а! Иван Матвеевич! — радостно приветствовали его голоса собравшихся в тени акаций друзей. Тут были и Петр Рябоконь, и Гавриил Дымов, и братья Степан да Никанор Свиридовы, Тимошка Грачев, Семен Гвоздиков, еще и еще — человек с десяток собралось.

— Што, брат, хмуришься? — полюбопытствовал Тимошка Грачев, наливая Ивану Матвеевичу стакан водки.

— Где тут Шмулек этот?..

— Верно, — подхватил Семен Гвоздиков. — Мне тоже тычут пальцем везде.

— Проучить такого надо.

— Надо!

— Верно! — раздались голоса.

Вскоре Петька Рябоконь, вызвавшийся препроводить Шмулька привел Яшку в компанию.

Первым делом ему дали выпить.

— Я рад… тут с вами вместе. Я сбегаю — возьму сейчас водочки. Я уже возьму…

Яшке налили второй стаканчик.

— Хватит, — оборвал его Гавриил Дымов, перехватив руку Яшки, которую он было поднес со стаканом к губам.

Ударом кулака он сбил Яшку наземь, Никанор Свиридов, у которого всегда при себе имелось шило — несколько раз кольнул им Яшку в заднее место, повторяя:

— Не шкоди, мокрогубая образина, не шкоди!

— Ой-ей, — орал Яшка, — не буду! Больше не буду!..

…Однажды, еще в тридцатые годы, произошла с Чеботарем история, которую многие хорошо знают, помнят и, при случае, не прочь пошутить на этот счет. А случилось вот что.

В середине лета (бывает такая не очень горячая пора между посевной и жатвой), в один из таких дней с самого обеда мальчишки словно угорелые бегали по улицам с криком: «Кино! Привезли кино! Кино! Кино!..» С этой вестью они носились как воробьи над пустырем до тех пор, пока наконец раскаленное солнце не скрылось за крышей колхозного правления.

Вечерело. Вот проехали с прополки подсолнухов девчата, возвращались бывшие на сенокосе мужики и парни, даже колхозное стадо вернулось, казалось, несколько раньше обычного, видимо, пастухи тоже знали, что «привезли кино». Собирался с женой и Иван Матвеевич Чеботарь. Окончив работу, он убрал верстак, умылся, надел новую рубаху с отложным воротником и, глядясь в осколок дырявого зеркальца, подстриг краешки прокуренных усов.

— Ну, хорош, хорош, — похвалила Ивана Матвеевича жена, — идем, а то и места себе не подыщем.

Показывали кино в то время очень просто Прямо на пустыре, за глухой стеной здания правления колхоза, киномеханик вместе с шофером установили киноаппарат. Хотели было повесить полотно, но стена оказалась свежевыбеленной и ровной, поэтому надобность в нем отпадала. Прямо на стену навели светящийся четырехугольник экрана. Все шло поначалу хорошо. Но на четвертом действии то и дело начала рваться лента.

Киномеханик, молодой и, видимо, еще неопытный парень, со взлохмаченным чубом, долго возился, хлопая какими-то крышками. Отшучивался от близсидящих зрителей. А Ивану Матвеевичу хотелось одного: подойти и посоветовать этому беспечному малому: «Научись работать, сынок, а уж потом берись за дело». Не мог он терпеть, когда к работе относились спустя рукава.

«Молокососы, черт вас возьми, — ворчал он, — накрутят свои чубы и чуфыкают словно косачи на току». — «Да садись ты», — шептала с опаской жена.

В это время аппарат защелкал, свет погас и снова появился светлый квадрат экрана. Но вскоре опять остановка, и на этот раз, видимо, надолго. Иван Матвеевич чертыхался, кусал свой подстриженный ус, а когда мальчишки, будто сговорившись, заорали: «Сапожник!» — побледнел и встал. Он шел на выход и не видел ни людей, ни жены.

«Сапожник!!!» — кричали на разные голоса. И он слышал, он, казалось, видел это слово. Как будто экран, а на нем крупными буквами: «САПОЖНИК».

С тех пор, хотя давно уже построено в колхозе новое, большое здание Дома культуры, он ни разу не ходил в кино.

В Елань за песнями

О приехавшем к Прасковье постояльце, который вот уже второй год подряд у ней останавливается на месяц-полтора, — в селе знали в тот же день.

— Смотри, Марья, — говорила соседка Прасковьи, живущая сбоку, своей подруге, живущей напротив, — опять этот рыжий дьявол заявился. С бородой нынче и в штанах, шитых белыми нитками.

— Неужто?..

— Привез тушенки, конфет и селедки, целых две агромадных банки… Полный чемодан. А другой чемодан с книжками да бумагами какими-то…

Между тем студент Московского университета Анатолий Прасолов (этот рыжий дьявол) — неторопливо расхаживал по горнице и расспрашивал хозяйку о житье-бытье…

— Какие наши дела, — отвечала Прасковья, — наше дело нынче пенсионерское. Есть сила да охота — пойдем помогнем. А нет, так и так добро.

— С огородом-то справляешься, мать?

Губы Прасковьи некрасиво скривились, на глазах выступили слезы:

— Так и слышится голос Андрюшки. Бывало, вместе приезжали… Он тоже так меня называл — мать…

— Ну, ну, успокойтесь… Племянницы-то пишут, — перевел разговор Прасолов на другое.

— Пишут. Намедни посылку получила. Старшая прислала, должно, приедет скоро.

— Вот и хорошо, а я вот песни хочу послушать тут, в ваших краях.

Хозяйка уголком передника коснулась глаз, как-то по-новому взглянула на собеседника.

— Песельников у нас много. Село голосистое. Выйдешь, бывало, во двор, там поют, и там, и там. И у соседнего двора — припевки под гармонь…

— И частушки поют?

— Поют и частушки. — Прасковья усмехнулась. — Совсем недавно Евсеича так протянули через частушку эту самую, что с тех пор его и зовут не иначе как Черчилем.

— Это какого Евсеича?

— Да бригадира нашего.

— А почему именно Черчилем?

— Комсомолия, вишь ли, поход на колорадского жука объявила. Вышли на субботник. А он, бригадир, не сумел организовать свою бригаду. Второго-то фронту, выходит, и не получилось. За это и прозвали. Черчиль да Черчиль — так и пристало.

Студент сощурил в улыбке глаза, отрешенно закачал головой.

— Что ж я, — Прасковья вдруг засуетилась около печи и, виновато окинув гостя взглядом, заговорила: — Ты уж, Толя, прости меня… Ты тут сам…

— Ничего, Прасковья Карповна, — подбодрил ее студент.

— Вызвалась я с бабами просо сушить — веять. Пойду я, а то и напарнице моей несподручно.

— Что вы, что вы, конечно идите.

— Пятый день уж веем. По два-три рубля зарабатываем, — призналась она, — а еще в обед и вечером по карману проса приносим. Курей кормить…

Студент повторил:

— Идите, идите…

— Тут вот молоко, — показала она на стол, — а вон пироги. Чайку захочется — плитка вот и чайник…

* * *

Когда хозяйка вышла, студент долго еще ходил взад-вперед по горнице, скрестив на груди руки, задумавшись. Потом он вышел во двор, накинул на дверную петлю крючок и зашагал вдоль частокола на огород. Узенькая стежка, заросшая лебедой и подорожником, вела через картофельный участок, мимо кукурузных и подсолнечных зарослей, вниз. На самом низу лоснились на солнце кочаны капусты, в разные стороны тянулись огуречные побеги. Пахло редькой и разогревшейся на солнце ботвой помидоров.

Прасолов опустился на высокий гребень межи, прямо на траву: задумался. Вспомнил он прошлый свой приезд в Елань. Первый раз приехал он сюда с другом, сокурсником Андреем Рыбниковым, племянником Прасковьи Карповны. Им обоим было все равно куда ехать. У Анатолия родителей не было. Вырос он в детдоме. Жить приходилось и в Ростове, и в Харькове, и в Москве. Андрей тоже не имел родителей. Отец погиб в сорок третьем, мать умерла после войны, в тяжелом сорок шестом. На родине оставалась одна-единственная тетка Прасковья. К ней-то Андрей и пригласил Анатолия первый раз в позапрошлом году.

Прасолов вспомнил, как во время сдачи зачетов по русскому народному творчеству, в беседе с именитым профессором Виктором Ивановичем Колесниковым, когда Андрей упомянул, что едет на каникулы в Воронежскую область, в село Елань, — как загорелись глаза ученого.

— Батенька мой, это же песенный край! Какая заманчивая глубинка!

Седовласый профессор поднялся из-за стола, резким движением руки отбросил упавшие на висок волосы и, блестя золотом очков, внимательно всматривался в стоящего перед ним студента.

— Жаль, — сказал он горестно, — что мне не довелось там побывать. В Поволжье бывал, почти весь Север объездил с экспедицией, края Калевалы пешком прошел, а вот на родине Пятницкого — быть не довелось. — Он открыл массивные замки желтого портфеля. — Прошу вас, батенька, записывать, что доведется услышать, Вот, — он протянул Андрею толстую клеенчатую тетрадь. — Не поддавайтесь лености, молодой человек. К сожалению, этим летом еду на юг. В будущем году можно с вами?..

— Ради бога, — смутился студент.

Но до следующего года Андрею Рыбникову не суждено было дожить. Весной, уже в конце апреля, Анатолия вызвали к заместителю ректора.

— Вот что, — сказал тот, когда Прасолов вошел в кабинет, — съезди-ка по этому адресу. — Он назвал Донскую улицу, номер дома. — Это рядом с университетом Патриса Лумумбы. Вчера в автомобильной катастрофе погиб наш студент Андрей Рыбников. Вы ведь с ним, кажется, друзья?..

Анатолий выронил книгу из рук, которую держал, и машинально опустился в кресло.

…Тетрадь, которую Рыбникову подарил профессор и начатая Андреем — теперь была у Анатолия. Она почти наполовину исписана. Тут были и старинные народные казачьи песни, воронежские частушки-страдания, пословицы, приметы, скороговорки.

Прасолов поднялся с земли и пошел на огуречную гряду. Тронул шершавые листья. С желтых цветов взлетела поздняя пчела. Он сорвал два небольших колючих огурца. Вытер их платком до матового блеска и с хрустом надкусил тот, который был позеленее. Потом долго ходил по грядкам, где росли помидоры, рассматривал желтеющие корзинки цветущих еще подсолнухов, вдыхал запахи переспелого укропа и спеющих дынь, что лежали тут же среди огурцов.

Для Прасолова все это было внове, его все интересовало, и от общения с живой природой он почему-то испытывал какое-то неизведанное волнение. Вернулся он с огорода, когда Прасковья была уже дома и развешивала во дворе мешки. Со всех сторон ее окружали куры. Одна из них, видимо самая смелая, норовила дернуть хозяйку за фартук.

— Мало вам, — дружелюбно ворчала Прасковья, доставая из кармана зерно и бросая его перед собой.

Прасолов, с интересом наблюдая за всем этим, тихонько подошел сбоку. Его заметил серый, с красным ожерельем на шее, петух. Он насторожился, перестал клевать и, склонив набок голову, замер, словно прислушиваясь к чему-то.

— Ишь, бестия, боится.

Петух тем временем захлопал крыльями и так громко закукарекал, что студент не удержался от похвалы:

— Ну и артист, прямо-таки заслуженный.

— Он у меня, что твои Трубогромовы, — с гордостью заметила Прасковья.

— Кто такие?

Карповна ответила не сразу. Она бросила последнюю горсть зерна, подвинула к себе стоящую возле умывальника скамью, — присела.

— Есть тут у нас братья такие.

— Трубогромовы — фамилия их?

— Да нет, прозвали так за их голоса. А фамилия у них — Набатовы.

— Тоже громкая фамилия.

— Громкая, — согласилась Прасковья. — Три брата их было: Иван, Максим и Артем. Два баритона и тенор. А какие голоса красивые!.. Запоют, бывало: «Эх ты, грусть и тоска безысходная» — чем ниже к земле вторые голоса, тем выше, кажись под самые облака, первый рвется. А первым у них здорово средний, Максим, брал. Си-бемоль в третьей октаве тянул, что и говорить…

Студент удивленно посмотрел на Прасковью, но та и глазом не повела.

— Вы что же, музыкальную грамоту знаете?

— Прочитать не смогу, а по слуху каждую ноту в любой октаве назову. В хоре, чай, с семнадцати лет. И теперь еще регент — или как его нынче, руководитель называют — перед праздниками собирает…

— Ну, и что же братья-то?

— Ах да. Бывало, возвращаются с полей — поют. От самого Лысого хутора слышно. А до него, почитай, версты четыре, а то и все пять. Места-то у нас тут низкие. На погоду слышно иногда, как пароходы гудят, а напрямую от нас к Дону — восемнадцать верст.

— Километров? — уточнил студент.

— Да, — подтвердила Прасковья. — А вот когда Ивана с Максимом забрали на войну — младший Артем был хромоногий, — кончились их песни. После Артем пел один, когда проводил братьев. Особенно кручинился по старшему. Тот у них за отца был. Бывало, пасет волов за левадою, а сам поет, — послушаешь, сердце разрывается. До чего же жалостливо. На селе так и говорили: «Слышите, как Артем плачет?»

Особенно любила я, когда он выводил: «Ох, на кого ты спокидаешь…» Слезы наворачивались тут же и сердце как-то всегда билось, как птица в клетке.

Прасковья поднесла к уголку повлажневшего глаза, кончик своего передника.

— И подолгу он певал? — интересовался студент.

— А сколько пасет — столько и поет. Бывало, иду я с огорода, с капустников, а он так протяжно да так жалостливо тянет: «А-а-а-аль на-а-а дру-у-у-у-га-а, а-а-а-ль на-а-а бра-а-а-та-а…» Эти слова вовсе выводили меня из себя. И пока я шла к подворью и плакала — он все тянул и тянул.

Часто я думала: чем он берет? Песня эта вроде простая, всем известная. Певали ее и мы. Конешно, думала я, — берет он допрежь всего душой. Тут понять надобно: старший брат Иван вместо отца ему был, среднего жалко, а месяц перед тем, или того менее, ушел на фронт сердечный друг Артема — Федька Красов. Уж вот-то друзья были. Редко кто видел их порознь — всегда вместе. И то сказать — вырастали они тоже вместе: «Аль на друга, аль на брата меня своего…» — поет он, а у меня в глазах и Федор и Иван стоят. Все это можно было понять. Его тоску и печаль по ним, а вот как он умел на одной ноте делать такие переливы, от чего было и невыносимо тоскливо, и до боли радостно на сердце, — не знаю. В песне-то я маненько разбираюсь, а не могла переносить его этого: и-и-и-о-е-е-го-о-о… — всегда плакала.

Прасковья умолкла, украдкой смахнула слезу, посмотрела на курей.

— И что же потом?

— Через месяц-полтора пришла бумага: Федор пропал без вести. А вскоре и на Максима похоронку получили, и на Ивана вслед. Осунулся Артем, весь в себя ушел. И с тех пор никто его голоса больше не слышал. Убила война в нем песню. Избавь боже, чтобы ему об этом сказать, напомнить о песне. Страшнее быка разъяренного становится человек. Ходит, взгляд в землю и чуть слышно гудит себе под нос, но так, чтобы никто не услышал, а чтобы спеть, как бывало раньше, — никогда!..

Хозяйка поднялась, а студент спросил:

— Где этот Артем и сколько ему лет?

— На ферме он, а годов ему — пятьдесят.

* * *

Пошла вторая неделя со дня приезда Анатолия Прасолова в Елань. Сельская жизнь ему нравилась. Вставал он рано. Сразу же бежал под умывальник. Освежившись холодной водой и выпив кружку молока, брал удилище и торопился через огороды по росной траве к затону речки Осорьги, где по утрам хорошо ловилась плотва, и охотно брались на червя небольшие, по довольно прожорливые полосатые окуни. Возвращался он к завтраку в девятом часу. Тут же готовилась уха. После завтрака Прасолов, как правило, уходил в леваду или в поле, а то и отправлялся в лес, что виднелся на возвышенности в полутора-двух километрах от села, вооружившись фотоаппаратом и неизменным блокнотом. Студента интересовало все ранее им не изведанное: незнакомое для него растение, птицы, насекомые, просто интересные виды. Ему посчастливилось сделать несколько оригинальных видовых снимков. Особенно гордился он редкой ныне красивой птицей, которую удалось сфотографировать над водой, что здесь именуют ее ласково — ивашка. (После Анатолий узнал, что это был зимородок.) Вот уж который день он, правда, тщетно пока, охотился за иволгой, что обитала в густых зарослях черноклена прямо за огородами. Осторожная птица никак не попадала на глаза, и, как утверждали в селе, ее редко кто видел.

Как ни занимательно было Анатолию изучать окрестные места Елани, он постоянно ловил себя на мысли, что ждет вечера. Именно вечером, когда все возвращаются с полей, можно было встретиться с интересующим тебя человеком, услышать песню. Правда, прошедшая неделя его не только ничем не порадовала — разочаровала. Дважды услышал он, как пели женщины, ехавшие на грузовике. Песня малознакомая, видимо старинная, но разве расслышишь голоса, когда машина вихрем проносится мимо?..

Прасковья неохотно рассказывала о себе, да ей было и некогда. К Артему Набатову он подступиться все еще не решался. Единственное, на что Анатолий возлагал надежды, — на эти самые вечера, когда у сельского клуба собиралась молодежь. Но первый же такой вечер не только обескуражил, но и наводил на грустные мысли, что не так-то просто будет записать малоизвестную песню, редкую частушку или народное предание.

Случилось это на другой день его приезда. Анатолий вернулся с речки, когда солнце еще висело на добрую сажень от кромки желтеющих полей. Прасковьи дома не было. Он не спеша переоделся, повязал лучший свой галстук и посмотрел на себя в косяк зеркала, расколотого с угла на угол. Потом с минуту о чем-то раздумывая, долго смотрел в окно, наконец снял пиджак и галстук. Действительно, на улице было слишком тепло, да оно и проще было.

В центре села, где он мельком бывал в прошлый приезд, мало что изменилось. Так же возвышенно и красиво стояли здания сельского Совета и почты; магазины — продовольственный и промтоварный — были еще открыты; клуб, стоящий особняком, пестрел рекламами и огромным стендом, на котором красовались цифры, графики, портреты лучших людей села.

Прасолов зашел в один магазин и другой, побывал на почте и в библиотеке, расположенной тут же в здании сельского Совета. Вышел на улицу, когда к клубу с разных сторон тянулись нарядные парни и девчата, а из распахнутых окон фойе доносились надрывные стенания неведомого детины, который хриплым, до дикости грубым голосом восклицал:

Хэй, бибо кирро, лэй ду-ду-ду…

Из окон доносился приглушенный шум, сдержанный смех и говор — в фойе танцевали. Прасолов не представлял, сколько людей там, в зале, но удивился тому, что здесь, у входа в клуб, их было не меньше. Он присел на край длинной деревянной скамьи против такой же, на которой сидели четыре девушки в окружении молодых людей с длинными, как у монахов, волосами и в пестрых рубахах.

На Анатолия никто, кажется, не обратил внимания, и он не без удовлетворения отметил эту деталь. Вынул сигареты, закурил и стал наблюдать за окружающим.

Из ребят, что сидели и стояли у скамьи напротив, выделялся небольшой паренек в зеленых брюках и спортивной тенниске с транзистором в руках. Он что-то рассказывал, очевидно, смешное. Ребята громко хохотали, а девчонки прыскали в кулак. Смеялись и над рассказчиком, когда тот пытался настроить свой транзистор, но кроме треска, визга и свиста, ничего не получалось.

Анатолий поднялся, загасил сигарету и направился к левому крылу входа, где толпилось особенно много парней и девчат. Протиснулся в круг и увидел, что здесь танцевали под магнитофон, стоящий тут же на одной из скамеек. Ритмическая джазовая мелодия глохла в душном воздухе, но это не мешало танцующим в горячечном твистовом экстазе энергично работать локтями и коленями, картинно выгибаясь, то приседая, то поднимаясь. Прасолов долго стоял и наблюдал это, в общем-то знакомое ему зрелище. Но почему-то ему казалось, что все, что сейчас происходит, — делается если не по принуждению, то, по крайней мере, без особого удовлетворения. Все: и эти обязательные брюки, в которых одето большинство девушек, и эти неизменные тени на веках, и прически ребят, и их цепочки на шеях с крестиками и без них, и, наконец, этот танец, — все это казалось Прасолову условным, наносным, но обязательным. Ибо кто же рискнет оказаться вне моды времени, прослыть отсталым?..

Анатолий еще долго наблюдал за одной из девушек, которая выделялась не только ладностью фигуры, но и особенной четкостью движений. Одета она была, в отличие от других, не в брюки, а в обыкновенную черную юбку. И это, однако, не мешало ей танцевать лучше других.

— Во Трошина дает, — заметил веснушчатый курчавый паренек, стоящий рядом с Прасоловым. — Ей бы лучше русского, во!.. — Он осекся, увидев перед собою незнакомое лицо Анатолия.

Было уже около двенадцати, когда Прасолов решил отправляться домой. Гомонящая толпа у клуба заметно редела. Опустел танцевальный зал. Полная луна, забравшись в самую середину неба, щедро рассыпала с высоты загадочно-печальный свет. Анатолий даже оторопел: раньше такой луны не видел почему-то. А потом догадался — в городе при свете уличных фонарей ее не замечаешь.

При лунном свете хорошо было видно, как гурьбою, а то и попарно растекались в разные стороны гуляющие. Особенно далеко виделись белые рубахи парней и светлые платья девчат. Кто-то кого-то настойчиво звал, взрывом раздавался то там, то здесь хохот.

Прасолов ускорил шаги. Ему вдруг показалось, что сзади его догоняли. Не хотелось Анатолию, чтобы на него лишний раз обращали внимание. Веселая компания в это время свернула с дороги вправо. Прасолов определил это по голосам. Ребята что-то горячо обсуждали, слышался веселый заразительный девичий смех, вдруг ни с того ни с сего рассыпались звонкие переборы аккордеона. Анатолий удивился: откуда аккордеон?.. А мелодия тем временем долго висела на одном минорном звуке, и высокий мальчишеский голос запел:

По Дону гуляет, по Дону гу-ля-е-еет…

Песню подхватили сразу несколько голосов, да так ладно и легко, что Прасолов некоторое время стоял с полураскрытым ртом.

Не плачь, девчонка-а-а, пройдут дожди-и-и… —

звучала припевом новая мелодия.

Стоит дева, плачет…

Певцы свернули в переулок, и песня оборвалась так же неожиданно, как и началась. Прасолов еще долго стоял и ждал. Ему не верилось, что «волосатики» так здорово умеют петь. Песня хотя и старинная, но не была для Анатолия неожиданностью. Он хорошо ее знал, часто слушал в передачах по радио, тем более ту, что служила припевом. Поэтому еще больше его удивила необыкновенная легкость, своеобразие и ладность ее исполнения. А может быть, своеобразие и заключалось в этой необыкновенной легкости? Кто знает, может быть, Прасолов, по крайней мере, судить об этом сейчас определенно не мог. Его больше занимало и волновало то, что происходило у него на глазах в течение всего вечера.

Анатолий Прасолов никогда не был в числе гонителей или запретителей узких и широких брюк, длинных волос, коротких юбок или джазовой музыки с ультрамодными танцами. Он придерживался того убеждения, что все, что является на свет божий, — закономерно и естественно. Все это должно существовать, по его мнению, наряду со всем остальным. Но он не хотел мириться с тем, когда одно всплывало на поверхность, не привлекало, а прямо-таки требовало к себе всеобщего внимания, тогда как все остальное должно было быть где-то в подспуде. В этой мысли убеждало его все, происшедшее нынешним вечером. В его ушах слышалась надсадная, отрывистая магнитофонная какофония, перед глазами в полусогнутом виде дергались фигуры танцующих. О, эта злостная сила моды! Разве кто мог дерзнуть в этот миг на простой народный танец? Песня и та молчала в то время, когда гремел джаз в неистовом кружении бобин магнитофона, и пролилась лишь тогда, когда они перестали вращаться; когда все расходились и не было риска быть уличенным в приверженности к своей народной песне, широкой и раздольной, которая одна могла вместить в свою гармонию, все эти джазовые штучки как некий составной ритмический элемент, не более.

Грустные мысли одолевали Прасолова. Но в этой грусти ему виделось нечто и светлое. Он теперь был убежден в том, что заветная его тетрадь будет все же кое-чем пополнена. Хотя дело это будет и не таким простым, как ему казалось раньше. Трудным будет оно, но возможным. Так думал Прасолов.

* * *

Вторая и третья неделя прошла, наступила четвертая, а Прасолов все еще не мог похвалиться успехами в своем собирательстве. Правда, выручил его Иван Антонович Корабелов, у которого Анатолий записал несколько интересных и, как думалось ему, малоизвестных песен. А главное, много любопытного узнал Прасолов, связанного с личностью этого редкого человека.

Иван Антонович Корабелов жил в середине однорядной улицы, как раз напротив колодца, это Прасолов запомнил с прошлого раза, когда они еще с Андреем дважды к нему приходили, и оба раза неудачно. В первый день тот был действительно занят (как раз заканчивали кладку рукава погреба), второй приход совпал с уборкой хлеба на ближнем поле, где Корабелов временно командовал током. Но это были не главные причины. Неприязненное чувство к незнакомым людям заключалось в том, что Иван Антонович вообще редко когда раскрывался перед кем-либо и почти никогда не делился своим «артистическим» прошлым, о чем многие знали лишь понаслышке, — тем более с приезжими. Иное дело, когда где-либо на празднике ли, сельской вечеринке или на свадьбе, а редкая свадьба обходилась без него — там он давал себе волю. И опять же не прошлому своему, а тому, что сохранилось в памяти его и удалой натуре от молодости.

На свадьбе, сценарий которой Иван Антонович часто разрабатывал самолично, первое время старался, как говорят, быть в тени. Потому как и без его участия было весело. Еще до застолья Иван Антонович «пропускал» рюмочку-другую, что подносили ему догадливые сватьи — становился все оживленнее. Лысина его белела еще больше, а лицо, наоборот, багровело. Правый глаз светился более обычного. (Левый был закрыт — слепой.) Уже тогда от него жди чего-нибудь особенного. Вдруг он моргал кому-либо из парней, бросал из рук в руки гармонь и, кувыркнувшись через голову — петухом вылетал на середину круга: «Топор — рукавица, жена мужа не боится…» Антоныч волчком вертелся по кругу, и нелегко было разобрать — чем он больше работает: руками или ногами.

Оп-оп-оп-оп

На княжне женат холоп…

Когда он, обрабатывая ладонями колени, плечи и пятки, как бы между прочим попадал пятерней по блестящей своей лысине, то казалось, именно от этого удара приседал он к самому полу. Лихо хлопая руками под коленками, он петухом взлетал кверху, продолжая выделывать такие кренделя, что трудно было удержаться от восторга и смеха:

Паровоз, паровоз,

К коммунизму не довез.

Я на радость Ильичу

На ракете долечу!..

— Давай мою! — требовал он, усаживаясь на стул, возбужденно дыша. Это значило, что он будет играть на своей гармони, которую берег и пускал в дело в тот момент, когда веселье достигало своего апогея и простая гармонь или аккордеон, каких нынче развелось множество, не могли удовлетворить в полной мере гуляющих.

Тут же подавали ему инструмент, который заранее был принесен и хранился до поры у хозяев в сундуке или на печке. Иван Антонович бережно вынимал свою гармонь из футляра, протирал вишневые планки фланелькой, специально хранящейся тут же, осторожно ставил на колени.

Гармонь, казалось, мало чем отличалась от других. Обыкновенная двухрядная, только по величине она была побольше, пожалуй, баяна. Латунный голосовой гриф ее тускло поблескивал, перламутром переливались пуговки на басах. Весь секрет состоял в ее голосе. Гармонь имела рояльный строй и обладала необыкновенно звонким малиновым звучанием. Бархатистый низкий тон басов придавал ей неповторимо-задушевный тембр, и было в этом звучании что-то от светлого и грустного человеческого голоса. Басы с голосами словно переговаривались. Чудилось, будто женщина звала куда-то далеко-далеко своего возлюбленного, а он со вздохом, то лукавым, то печальным, выговаривал ей ее сиюминутное желание.

Сильная была гармонь. Так что, если бы кто рядом заиграл на другой — его бы никто не расслышал. Играл на ней Иван Антонович мастерски и, естественно, обладая вкусом, очень редко когда давал мехам полную силу.

Рояльную гармонь изготовил еще до войны дядя Ивана Антоновича, известный мастер Емельян Корабелов, потомственный гармонист. Мастер своего дела, знающий цену своему труду, Емельян не гнался за количеством. Он сделал за свою жизнь всего семь гармоней, и то только две из них — по заказу. Остальные готовил для себя. Изготовит одну — легкость не та; вторая не нравилась по звучанию; третья — тоже. И так только седьмая удовлетворила старого мастера. Понятно, что остальные инструменты у него тут же забрали за большие деньги.

Мастера знали не только у себя в Воронежской области, к нему наезжали из-под Белгорода, являлись с заказом соседи-куряне, да мало ли где теперь находились остальные из семи гармоней. Ежели верить Ивану Антоновичу, то одна из них находится в оркестре хора имени Пятницкого, где он в свое время пел тенором. Кто знает, может быть. Ведь основа крестьянского хора Пятницкого да и он сам именно из этих песенных мест. Вон она, Александровка — село, в котором родился Митрофан Ефимович, — совсем рядом.

По-особому ревностно относился Иван Антонович к песне. Для него песня была религией. Когда, бывало, на той же свадьбе его просили организовать певцов, соглашался он не вдруг. Не любил браться за такое дело с наскоку. Зная природную способность к песне своих земляков — всегда верил, что успеха можно добиться и без репетиций, если только верно расставить и рассчитать силы.

«Хорошо», — наконец соглашался он. Тут же удалял кто перепил. «Да я, да меня…» — бил тот или другой себя в грудь. Иван Антонович, как человек, облаченный доверием и властью, — приказывал: «Ну-ка ты, Петя, и ты, Вася, возьмите этого молодца. Один держи под белы руки, а другой переставляй ему ноги. Туда!» — показывал он на дверь. Потом расставлял певцов строго по порядку: басы и баритоны — справа, тенора, контральто, сопрано, альты — слева. «Жаль, замечал он, ни одного октависта нет, да и с басами не густо…»

Обычно перед Новогодними, Майскими или Октябрьскими праздниками в плотничью бригаду, где Корабелов работал, приезжал Сенька Болдырев, завклубом.

— Здравствуйте, — восклицал Сенька.

Мужики здоровались.

— Ну, что, Семен, — втыкал Иван Антонович топор в ошкуренное бревно, — как дела на культфронте?

— Дела у прокурора, у нас делишки.

Не спеша закуривали, говорили о том, о сем, а потом Сенька вдруг говорил:

— Иван Антонович, пора собирать. Что-то самодеятельность совсем заглохла. А на носу торжественное собрание, начальство из района… — И поспешно добавлял, зная, что Корабелова этим доводом не убедишь: — Спицын, Сивогорлов, Галушка непременно будут!..

— Жаль, умер дядька Кондрат, — горестно замечал Иван Антонович, — какие брал низы…

* * *

Было под вечер, когда Прасолов с Николаем Наветным, другом Андрея Рыбникова, вошли во двор Корабелова. Небольшой, но аккуратный домик Ивана Антоновича стоял в глубине двора. Прасолов отметил про себя опять, что и забор, и все подворье, и сам домик свидетельствовали о доброй хозяйской хватке Корабелова.

Двор разделяла низкая перегородка из штакетника на две половины. За перегородкой — четыре ряда стройных яблонек. В глубине двора, слева от сарая, крытого черепицей, — стожок сена, за ним — совсем крохотный сарайчик, какие называют здесь катушок, тоже заботливо обмазанный желтой глиной и под шифером. В четырех шагах от крыльца — массивная дверь выхода из погреба, рукав которого уходил в землю и побеленные бока которого ослепительно вырисовывались белыми треугольниками. Между кустов крыжовника деловито расхаживало с десяток курей. Прасолов впервые видел таких. В отличие от обыкновенных белых, что водились почти в каждом дворе, эти были гораздо крупнее, а главное, выгодно отличались красотой своего оперения. Большинство птиц было перепелиного пепельно-серого цвета, другая часть — черные, с бордовыми разводами по бокам и с оранжевыми подпалинами на крыльях. Они, казалось, с немалым достоинством держались на массивных желтых ногах, гордясь собою, подворьем и своим хозяином.

А вот и он сам, Иван Антонович, видимо заметив во дворе гостей, вышел на крыльцо почему-то без рубахи и в резиновых сапогах. Прасолов чувствовал, что хозяин его узнал, но виду не подал, и трудно было определить, огорчен или нет он очередным приходом гостей. Лицо Корабелова было, как всегда, спокойным и без улыбки на сухих тонких губах.

По крепкому пожатию руки Анатолий почувствовал, что Корабелов на этот раз относится к нему с несколько большим расположением. По крайней мере, ему так показалось.

Николай Наветный чувствовал здесь себя как дома. Да и как иначе: жили они с Иваном Антоновичем, считай, по соседству. Кроме того, Корабелов доводился ему далеким родственником. Родственная нить, правда, давно затерялась, и никто толком не мог назвать степень этого родства, тем не менее все это не мешало им называться как дядя и племянник. И еще одно, что давало право Николаю держаться по-хозяйски, — это приглашение Ивана Антоновича. Вот потому-то Наветный и приступил сразу к делу:

— Ну, где твой зверь?

— В сарае.

— Что так рано, в зиму бы колоть надо?..

— Толку никакого, — пояснил хозяин. — Видно, что-то у него не в порядке. Другого взяли: вон в кухне. Что ж теперь, двоих держать?

— Ладно, — сдвинул на лоб кепку Николай, — давай нож, пошли.

— Только ты сам, — взмолился Антоныч, — я не могу, жалко…

— Может, я, — нерешительно предложил Анатолий.

— Ладно, сам, — взглянул на Прасолова тот, пробуя на ногте лезвие ножа.

— Во, черт, — ворчал Корабелов, когда Наветный ушел в сарай, — чистый разбойник. А я не могу.

— Сюда! — раздался голос из-за погреба через три-четыре минуты.

Иван Антонович и Прасолов сошли с крыльца и увидели длинное тело борова и склонившегося над ним Наветного. Боров все еще слабо подрыгивал задней ногой.

— Готов, — распрямился Николай, вытирая соломой окровавленный нож.

Прошло более часа. За это время Иван Антонович и Николай опалили соломой тушу, разделали ее и сняли сало. Снесли в сени и разложили куски на разостланные газеты. В большом эмалированном тазу оставалось осердье.

Вернулась с работы Даша, жена Ивана Антоновича, — небольшая беленькая женщина, с овсяными волосами и тонким переливчатым голосом, который так и звенел во дворе. Она тут же, помыв руки, включилась было в дело. Но Иван Антонович сказал:

— Даша, готовь печенку, мы тут и сами управимся, иди готовь.

Еще через полчаса сидели за столом с дымящейся на сковородке печенкой и миской соленых помидоров.

— Даша, садись.

— Сейчас, сейчас, — звенела та, снимая с плитки чугунок с картошкой.

— Ну, что ж, со свежатиной, — Николай поднял рюмку рябиновой настойки.

— Будем.

— Э-э, ты что ж, студент, — укоризненно заметил Наветный, когда было налито по второй и Анатолий не выпил.

— Не могу.

Иван Антонович с Николаем выпили еще и еще. Анатолий пил терновый квас и похваливал помидоры. Прасолов ждал случая, когда разговор можно будет перевести на песню, на гармонь, но он подвернулся сам по себе, да таким неожиданным образом, что студент не усидел на месте.

— Спасибо, помог управиться, — причитала хозяйка. — Да как вы скоро так?

— Калиничева школа, — заметил Наветный.

— Он разве умелец? — поднял светлую бровь Иван Антонович.

— Ну как же. В селе, пожалуй, нас только двое таких, — довольно улыбнулся Николай. — Раз как-то ударили по рукам: кто быстрее.

— И как?

— Верх взял он, — вздохнул Наветный. — Зато я его на песне выставил.

— Когда? — Корабелов ближе подвинулся к гостю.

Анатолий оживился, тоже слегка придвинулся с табуреткой к столу, осторожно положил на стол вилку.

— Тогда же. — Наветный взял с колен полотенце, вытер руки и, чему-то улыбаясь, смотрел на Ивана Антоновича мягкими, как весенняя вода, голубыми глазами. — Ударили об заклад, ну я его на первом голосе и обошел.

— У тебя же баритон. И брал первым? — удивился Корабелов.

— Знаю, что баритон, а зачастую первым беру.

— Что ж вы пели?

— Степь…

Иван Антонович встал со своего места, заходил вокруг стола. Поднялся и Николай, поравнялся с Корабеловым, закрыв глаза, тихо запел:

Уж ты, сте-е-пь, сте-е-е-е-е…

Голос его все нарастал.

Иван Антонович склонил голову на грудь, прислушиваясь к запеву, а потом вдруг, откинувшись, подхватил таким сильным и сочным голосом, чего Прасолов никак от него не ожидал:

О-о-х ши-и-ро-ко-о-о-о-о-о

Ой ли да-а-ле-ко-о-о-э-э-э…

Два голоса слились воедино и, словно широкий весенний поток в половодье, легко и ровно потекли куда-то в дальнюю даль. Анатолий мельком кинул взгляд в сторону. Даша стояла, слушала, сложив на груди свои пухлые руки. Глаза ее светились, и в этом свечении боролись, казалось, два чувства: восторг и любопытство, Иван Антонович опять опустил голову на грудь, застыл в выжидательной позе. А Наветный, поддержанный Иваном Антоновичем, казалось, совсем осмелел, откинулся назад, глаза полузакрыты:

Ой да сте-е-пь рас-ки-и-и-ну-лась

Э-э-э-э-э-о-о-о…

И вновь в лад Николаю поет Иван Антонович, вскинув голову. А песня уже заполнила собою всю комнату вместе с горницей. И когда голоса на самой высокой ноте достигали полной силы — Анатолию почудилось, что места ей в избе было мало. Даже тонкий стакан, казалось, тихо дребезжал, вздрагивая на столе.

Прасолов не сводил горящего взгляда с певцов. Он прикрыл глаза, вслушиваясь и пытаясь понять: в чем же неотразимая сила воздействия ее на сердце и душу? Слух поражала ладность голоса, какая-то малопостижимая тайна их свободной и легкой взаимосогласованности. Слушая песню, Прасолов вспомнил, он словно явственно увидел перед собою два самолета, полет которых когда-то наблюдал над аэродромом где-то под Воронежем. Вот они двумя точками один над другим показались на горизонте. Вот развернулись и пошли на снижение, а потом вдруг, взмыв вверх и описав огромную дугу в небе, выровнялись и закружились в вираже, поочередно поблескивая на солнце серебристыми крыльями — растаяли в сини неба…

— Хватит, хорошего понемногу. — Наветный отодвинул стул, улыбнулся. — Есть еще порох…

— Здорово! — отозвался студент и с удивлением посмотрел на хмурое лицо Ивана Антоновича.

— Зачем юлишь? — уставился тот своим глазом на Николая. — А еще бахвалишься: Калиничева победил. С таким подвыванием да дрожанием далеко не уйдешь.

— Чего набросился на парня, — вступилась Даша.

Николай смутился, даже покраснел, а Иван Антонович стал отчитывать: «Разве так поют? Представь себе — это же степь! Без конца и края, а над ней небо, тоже бесконечное. Тут есть где разгуляться! Полной грудью и ровно петь надобно, а ты дрожь свою наперед выставляешь…»

— Молодой, исправлюсь, — подвинулся ближе к столу Николай. — Давай по маленькой.

Антоныч налил, поднял рюмку, но пить не стал. Подождав, когда гость выпил, — поставил рюмку на стол, вышел в горницу.

— Несет гармонь, — подмигнул Анатолию Наветный.

* * *

Не один вечер после того дня провел Прасолов у гостеприимного Ивана Антоновича и его хозяйки Даши. Анатолий чувствовал, что хозяин был хорошо, по-доброму расположен к нему еще с той встречи, когда они приходили с Николаем Наветным. Расположение это с каждым приходом добрело. В продолжительных беседах Корабелов часто подбадривал студента: «Доброе дело мыслишь, доброе». Он старался рассказать все, что Прасолова интересовало, и как можно больше.

Как-то Анатолий высказал сомнение в полезности своего собирательства.

— Что ты толкуешь? — не понял Иван Антонович.

— Я говорю, что вот мы собираем, записываем старину, а кому она нужна? Нынешняя молодежь всего этого не знает и знать не хочет.

Корабелов склонил голову набок, раздумывая о чем-то, а потом, сверкнув единственным глазом, внимательно посмотрел на Прасолова.

— Неправда. Вот Николай, например, ему всего двадцать два, а сколько он знает? Я многих еще могу назвать.

«И верно, — подумал Анатолий, — те ребята, что пели, возвращаясь из клуба…»

— Дело не в том, чтобы старинную песню петь обязательно. Песня, как и все остальное в жизни, — не вечна. Но знать ее надо! Знать, чтобы уметь новые и дела и песни ладно складывать. Главное — не потерять хватку, что одинаково нужна во всем, была и будет нужна — это главное. Вот они, песни, — поднялся Иван Антонович и отдернул занавеску с книжной полки, — это капля в море.

Прасолов подошел поближе, разглядывая сборники песен. Тут были и редкие старинные — Балакирева, Данилова Кирши, Соболевского, музгизовские и самые современные.

— Это капля в море, — повторил Иван Антонович. — Ну, а теперь записывай, — он вышел в горницу и тут же вернулся с гармонью. — Спою тебе, вряд ли кто и знает такие, разве лишь Артемка Набатов.

— А вы с ним как? — оживился студент.

— Крестник он мой.

— Как бы с ним потолковать?

— Да, просто. Позову его — он и придет. И песни вдвоем поплачем…

— Жаль — завтра уезжаю.

— В следующий раз, стало быть…

Иван Антонович долго усаживался, поправляя на плече ремень. Медленно перебирал клавиши, нащупывая нужную мелодию, склонив при этом голову набок, почти касаясь ухом мехов. Наконец тихим голосом запел старинную казачью песню, в которой говорилось о возвращении из похода, о трудной встрече казака с родителями и невестой товарища, погибшего в сече и оставшегося где-то там, за Турецким валом.

Прасолов записал еще одну песню и еще. Но особенно его поразила четвертая, и не только своим напевом, простотой и какой-то непостижимо-властной силой слов, но и тем, что она, как казалось Анатолию, была неизвестной. Песни, связанные с именами Болотникова, Булавина, Разина, Пугачева он знал достаточно хорошо.

В песне, напетой Иваном Антоновичем, рассказывалось о Персидском походе Степана Разина, о тоске казаков по родине…

Лишь поздно вечером вернулся Прасолов в дом Прасковьи. В его ушах еще слышались напутные слова Ивана Антоновича: «Лег ты мне на душу, приезжай…» И когда слова эти затихли, вновь звенела песня, песня о Степане Разине…

Прасковья засуетилась с ужином. Прасолов извинялся, благодарил ее, уверял, что не голоден. Но все же, поддавшись уговорам, машинально съел кусок пирога с молоком и ушел в горницу, стал собираться в дорогу. Завтра чуть свет надо было попасть на автобус, что проходил здесь ежедневно в половине шестого.

Уложив чемоданы, он еще долго сидел за столом и листал заветную клеенчатую тетрадь. Прасолов внимательно пересмотрел все записи, начиная с первых страниц, сделанных еще Андреем, некоторые песни и частушки перечитывал по нескольку раз. Представил себе, как одобрительно будет смотреть на него и потирать руки профессор, листая тетрадь. Наконец он с нетерпением дошел до последней страницы:

Расшумелось море синее,

Море синее Хвалынское.

В ночь седые волны пенились,

С буйным ветром волны спорили.

Загрустили в дальней Персии

Казаки Степана Разина

О своей далекой родине,

О донском степном раздолии…

Лишь в середине ночи Прасолов мгновенно и крепко уснул. А рано утром юркий автобус мчал его по влажному от росы проселочному большаку. Анатолию было и грустно и легко. Грустно оттого, что приходится покидать эти места, ставшие ему близкими, людей, которых узнал и полюбил. Легко потому, что был уверен в том, что уезжает не насовсем. Что на следующий год он снова будет в этом удивительном песенном краю, где его ждут новые находки и открытия, старые и новые песни, многое и многое неизведанное в потаенных глубинах человеческих душ и сердец. В чем он теперь не сомневался — что оно здесь есть, что оно вечно, как эти поля и эта дорога; сверкающее солнце и сияющее небо над этой извечно новой землей.

Дуняшина могила

Памяти Марии

Первым, кого мне довелось встретить при въезде в хутор, был седобородый старик. Он косил позднюю траву между высокими кустами дикого татарника. Хотя ему, судя по бороде и морщинам, было далеко за семьдесят, но по осанке проглядывала и сила, и крепость. Одет он был пестро. Зеленые брюки, заправленные в высокие сапоги, желтая рубаха навыпуск, а поверх нее темнела потертая синяя жилетка (пиджак он, видимо, снял). Костюм его завершала широкополая с гнутыми краями и грязными подтеками фетровая, видавшая виды шляпа с выцветшей лентой.

Лица старика долго не удавалось разглядеть как следует, хотя он и проходил свой прокос вполоборота ко мне. Видел я его густые всклокоченные брови, крупный мясистый нос да белые щетинистые усы, сливающиеся с бородкой.

Долго я стоял и любовался, как он работал. А косил он легко и красиво, словно играючи, так, что и мне невольно захотелось взяться за косу, хотя в последний раз держал ее еще до войны. На меня старик даже не взглянул, хотя я стоял у него почти на пути. Косил он неторопливо, размашисто, слегка припадая при каждом взмахе на правую ногу.

Пришлось ждать, пока он дошел до конца свой прокос и не вскинул острую косу на плечо.

— Бог помочь, отец.

— Здорово, коль не шутишь. Говорили боги́, чтоб и вы помогли, — ответил старик и протянул мне косу.

Мне, конечно, хотелось попробовать свое умение, но такой неожиданный оборот дела тут же озадачил.

Я положил свой велосипед на обочину, взял косу, попробовал ее на вес, проверил насадку.

Старик стоял сзади меня. Хотя я его не видел, но спиной чувствовал, что он следит за каждым моим движением. И лишь когда я, подправив зернистым оселком жгучее жало косы, начал прокос, — старик не вытерпел, заговорил:

— Дельно, дельно… По ухватке вижу, что умеешь. Сам-то не тутошний?..

Старик снял шляпу, вытер платком ясный с большими залысинами лоб.

— Из города я, отец.

— А к нам в хутор зачем пожаловал?

— В гости приехал, к брату. Перепелицына не знаешь, случаем?

Старик так и ахнул.

— Так-так, стало быть, к Николаю Константиновичу?

— К нему.

Озаренную улыбку старика вдруг словно ветром сдуло с лица. Мохнатые брови его опустились, лицо посуровело.

— Мы с ним, лешаком, вчера только поругались. А живет он, как войдешь за тот вон бугор, так третье подворье справа.

— Что ж вы не поделили? — полюбопытствовал я.

— Да все из-за могилы Дуняши, — не меняя тона, ответил старик.

— Какой Дуняши?

— Ну, эта, как ее… невеста певца Кольцова.

— Поэта Кольцова?

— Нет, певца, — поправил старик. — И в численнике так написано, что певец. Вон ее могила, на углу. — И он показал рукой в сторону сельского кладбища.

Я был обескуражен таким неожиданным поворотом дела, а поэтому даже забыл спросить старика и то, почему он так близко знаком с моим братом, и то, из-за чего именно они поругались, и откуда ему известно, что эта могила Дуняши.

— Идем, покажу.

Несколько минут мы шли молча через пустырь, на котором росла жесткая лебеда и полынь.

— Стоило ли ругаться?

— Это потому, что мы друг друга уважаем. Завтра помиримся, — ответил он тоном человека, уверенного в том, что завтра произойдет все именно так.

— И давно вы знакомы с моим братом?

— Давно-о. С тех пор, как Константиныч к нам приехал. Я, вишь, в школе завхозом работаю, — добавил старик. — Вот она, могила-то, — показал он на небольшой холмик, чуть заметный среди высокой травы, с невысокой железкой вместо креста.

Я молча стоял перед небольшим холмиком. Обыкновенная заброшенная могила, какие встречаются на старых сельских кладбищах. Чуть приметный холмик, полусухая трава, кустик одиноко растущего репейника.

— Из-за того и поругались, что я никак одной штуковины не могу найти, чтоб доказать… А тут еще Виктория Вениаминовна подзуживает: маловато, мол, аргументов. Николай-то Константинович, он верит, но хочет, чтоб я нашел одну бумагу. А я, как на грех, не могу ее отыскать, а то бы сразу, в один момент ихнюю компитенцию поставил кверху тормашками.

— Говорим мы с вами, не познакомившись. Неловко как-то. Меня зовут Андрей Гаврилович, — представился я.

— Евдоким Лукич Долинин, — назвался старик и крепко сжал мою руку. — Так ты, стало быть, не родной брат Константинычу. Отчество-то?..

— Двоюродные мы. А это, стало быть, в два раза роднее.

— Во как! — удивился Долинин и впервые за время нашего разговора улыбнулся. — Вон сколько прожил, а про это первый раз слышу. Надолго ли к нам?

— С недельку побуду, увидимся еще.

— Заходите в школу, за честь сочту.

Евдоким Лукич чуть приподнял над головой свою выцветшую шляпу в знак прощания.

«Странный старик», — думал я, добираясь до околицы.

* * *

То был один из августовских дней, тихий и ясный, какие случаются у нас в Придонье, когда хлеба уже скошены и ходкие тракторы поднимают пласты чернозема так споро, что светло-золотистая от стерни и соломы пашня превращается в черный, разрастающийся на глазах квадрат. Много добрых слов сказано о наших воронежских черноземах, об их иссиня-черном, отливающем от жира антрацитным блеском цвете, на котором воистину даже трактор кажется светлым пятном. Да что трактор? Даже грачи, важно расхаживающие по бороздам, едва различимы на свежей пашне.

Есть в этой лоснящейся на солнце черноте земли что-то извечно-молодое и неизбывное, такое же дорогое и памятное с детства, как вкус духовитого ржаного хлеба, вседневного, насущного.

Дорога, по которой я шел с велосипедом, тянулась между просяным полем и неоглядными полосами сахарной свеклы. Обочина ее пестрела разнотравьем, среди которого особо выделялись желтеющие кусты рясного донника, пурпурные пики иван-чая, крупные, василькового цвета созвездия цикория или, как его называют в здешних местах — петрова батога. Слева по горизонту, насколько может видеть глаз, раскинулись поля. Справа виднеются меловые, белеющие на сером фоне пыльных крутояров, склоны — правый противоположный берег Дона.

Впереди — казачий хутор, темнеющие сады которого были ясно различимы среди степных балок и кремнистых отрогов.

Теплый степной ветерок заметно оживился, когда я достиг перевала через очередное взгорье. Дорога теперь бежала влево и вниз. Я сел на свой двухколесник и весело покатил под уклон. Бойчее заструился воздух, ветерок засвистел в ушах, еще острее запахло переспелыми травами, густым ароматом поздних степных цветов.

Наконец вот он, хутор! Взволнованный предстоящим свиданием с братом, подходил я к третьему подворью. «И надо же такому сложиться, — думал я, — видно, и вправду книга, которую я разыскиваю, — здесь…»

А все началось с того, что когда один мой друг, воронежский любитель-краевед, узнав, что я еду в эти места, поведал мне историю, связанную с редкой книгой стихов Кольцова: «Есть там и еще кое-что интересное. Ты не торопись, разберись, покопайся хорошенько…»

Теперь-то я понимал его намек на «кое-что». Неужели мне доведется прикоснуться к одной из страниц биографии знаменитого поэта?

В памяти вставали рассказы о юношеской любви поэта к дворовой девушке, которую ввели в дом воронежского прасола в качестве служанки.

Чудовищное невежество, деспотизм родителя-батюшки Кольцова, его боязнь: как бы девушка-холопка не стала женой невесть кого — сына мещанина, — заставили этого «батюшку» продать бедную девушку в рабство, «в казаки» на Дон. И все это совершилось тогда, когда сын его, юный поэт, находился в степи с табунами и не подозревал о жестокости, совершающейся в это время в доме отца.

Два года не виделись мы с братом, два года назад был я у него последний раз. Теперь он был на новом месте, но в горенке, отведенной ему хозяйкой, все так же: книги, рисунки, тяжелые застекленные рамки с набором самых разных, самых красивых бабочек. Неизменный спутник брата, старый баян стоял на видном месте.

— Ну, что ты, как ты? — расспрашивал меня брат.

— Живу, работаю.

— Все живут, все работают, вернее, должны работать.

Я принялся выкладывать привезенные из города гостинцы.

— Ух ты, — воскликнул брат, когда я развернул спиннинг — давнюю его мечту. А когда достал из портфеля масляные краски и набор кистей, среди которых две были колонковые, — тут он и вовсе подпрыгнул чуть ли не до потолка, закричал:

— Давай обедать! веселиться будем!..

— Лучше без торжества.

— Пообедаем и — гулять. Я тебе покажу наши места и перспективу наших весей. И поговорим вдоволь.

За обедом я рассказывал хозяину, чем занят, о новой своей работе. Вспоминали прошлые годы, иные дни, друзей-товарищей…

Николай смешно щурился, часто наливал сухое вино, от которого он заметно хмелел.

— Знаешь, — горячился брат, — я вот прихожу к выводу, что мы много теряем талантов на местах, в таких вот глубинках, как наша.

— Что ты имеешь в виду?

— А то, что для вузов надо подбирать ребят, начиная с первых классов. Сколько в селах, вот таких, как наше, талантливых ребят!..

— Ну, а в городах?

— И в городах много, — согласился он, — только там больше шансов не затеряться, пробиться к тому, чего хочешь.

— И как же ты представляешь себе практически осуществление этой благородной цели?

Брат поднялся со стула, размял в пальцах сигарету, задумался.

— Дело это, конечно, не из простых. Но ты представляешь, сколько бы новоявленных Ломоносовых мы приобрели.

Серые глаза его возбужденно горели, белесая бровь чуть заметно вздрагивала. Он еще раз прошелся вдоль комнаты и сел.

— Положим, я — русак. Рисование преподаю. Но это, так сказать, полупрофессионально. И вот я здесь заметил ученика с незаурядными способностями. Повторяю — с незаурядными. Слежу за ним несколько лет, воспитываю, наставляю.

Он пододвинул стул поближе к столу, взял стакан, отпил два небольших глотка.

— Так вот, перед выпуском его из школы я пишу заявку в соответствующую инстанцию или там заявление. Ученика могут вызвать или проверить на месте. Будет это что-то вроде конкурса. Я убежден, что в будущем приемные экзамены отомрут.

— Ну, это ты хватил через край, — усомнился я. — Кто же будет успевать всех этих ребят испытывать? Ты рекомендуешь своих несколько человек, другие — своих… А по району сколько, а по области…

— Любое дело, даже самое доброе, можно легко загубить на корню. Я ведь имею в виду особые случаи. Лучшие из лучших, вернее, чем-то выдающихся. Повторяю, дело это нелегкое, но сколько бы мы от этого выиграли. И сколько таких у нас ребят? Да вот, например, — он поднялся со стула, достал объемистый планшет, поставил передо мною несколько карандашных и акварельных набросков, этюдов. — Вот полюбопытствуй. Это восьмиклассник Саша Журавлев, его работы. Представь себе пятнадцатилетнего паренька с глазами взрослого человека. И задумчивого.

Я рассматривал рисунки ученика. И действительно, в них было то трудноуловимое, что можно лишь понимать, чувствовать, но пересказать почти невозможно. Отношения, пропорции, перспектива — как и в рисунках, так и тонах — безукоризненны. Но разве это самое главное, вернее, разве это единственное, что определяет степень одаренности? Все это элементарные условия мало-мальски грамотного рисунка.

Нет. Было еще в этих рисунках и нечто такое, что угадывалось мною в самом, казалось, подходе к изображаемым предметам. А может быть, это действительно только так казалось потому, что брат сумел меня именно на это настроить?..

— Своеобразно…

Николаю явно не понравилось мое определение, он посмотрел на меня с грустной улыбкой.

— Знаешь, — сказал он, — у нас есть еще один выдающийся — тот ботаник.

— Ты обещал ведь с хутором познакомить, — напомнил я.

— Ах да, пошли, там и поговорим.

— Елена Павловна, спасибо за обед. Не убирайте, мы скоро вернемся.

В дверях показалась хозяйка дома, полная, лет пятидесяти пяти женщина, с широким округлым лицом и высокими темными бровями.

— Здравствуйте, — слегка поклонилась она.

Я поздоровался.

— Откуда к нам гость-то пожаловал?

— Из Воронежа, брат мой. Похож?

— Похож, такой же беленький.

— Сейчас поведу его на солнце, пусть загорает… Идем. — Он широко открыл дверь, и мы вышли во двор.

Окрестности и сам хутор произвели на меня хорошее впечатление. Свежие домики, белеющие в густых вишневых садах, были рассыпаны в низине степного взгорья. С двух сторон хутор огибали два пруда…

Брат неторопливо рассказывал мне об ученике, который выказывал, по его мнению, недюжинные способности в естествознании. Выращивал зимой цветы, лимоны и огурцы. Я же почти не слушал его и думал о старике.

Потом мы сидели над крутым спуском, у огромного тополя. Внизу, у подножья тополя, зеленела вода, ближе к левому краю она из зеленой превращалась в багряную от вечерней зари. Было тихо, лишь со стороны хутора доносилось глухое завывание трактора, слышались тупые удары парового молота-бабы.

— Мост строят, — пояснил брат, видя, что я прислушиваюсь к доносившимся звукам.

— Есть река?

— Тихо, — сказал он. — Слышишь?..

Кроме гула трактора и уханья молота-бабы, я ничего не слышал.

— С поля возвращаются…

Николай смотрел в противоположную сторону хутора. Да, теперь я явственно различал песню. Пели два женских голоса…

Л-е-е-тят у-у-тки…

Л-е-е-тят у-у-тки…

— Любимая, здешняя… — сказал брат. — Здесь песенные места. Старшее поколение — поет старинные песни, молодежь — современные. И вот что удивительно, — все более возбуждался брат, — современные песни здесь поются на свой, особый лад. Вечером сам услышишь.

Между тем песня, светлая в своей грусти, подходила к концу. Несколько минут было тихо. Потом тот же высокий голос запел:

Соловьем залетным

Юность пролетела…

Другой, низкий грудной подхватил:

Волной в непогоду-у-у…

Долго сидели мы молча, слушали. Мне казалось, что сейчас наступил самый подходящий момент для разговора о загадочной могиле, но я все-таки начал его издалека:

— Кто у вас такая Виктория Вениаминовна?

Николай с недоумением посмотрел на меня, даже отодвинулся в сторону:

— Откуда ты ее знаешь?

Пришлось рассказать, как я встретил Евдокима Лукича, и что он мне поведал два часа тому назад.

— Ох и старикан! — покачал головой брат. — Говорун. Мы с ним недавно схлестнулись.

— Чего не поделили-то?

— Понимаешь ли, я верю в то, что он утверждает. Слишком многое логично в этой истории. Проверял кое-что. Но самое главное, у него был один важный документ, да затерялся. Вот я и подтруниваю, чтоб нашел он его. А Виктория Вениаминовна — историк наш. Краеведением ведает, она сомневается, но полностью версию не отрицает.

— Да-а… Любопытнейшая история.

— Тут много интересных людей. Кое с кем я тебя обязательно познакомлю.

— Лучше бы сначала посвятил в эту историю, — попросил я.

— Идем, дома расскажу.

Мы поднялись и неторопливо пошли вдоль пруда. Заря чуть теплилась в свинцовых тучах. Стояла тишина. Умолк гул трактора, затих молот. Лишь когда-то да-далеко-далеко, в противоположном конце хутора доносился голос радиолы:

Не спорьте, друзья,

А мы и не спорим…

Было совсем темно, когда мы вошли в комнату. Зажгли свет. Николай поставил чайник, и пока он закипал, он поведал мне эту давнюю, трагическую и вместе с тем светлую, как падающая звезда — историю.

* * *

Поздней осенью к хутору (здесь еще не было хутора, а были выселки, принадлежавшие войсковому атаману Глотову), подъехала запыленная кибитка, запряженная четверкой лошадей. Прибывший из Воронежа гуртовщик купца Василия Кольцова привез на выселки несколько кулей соли, выделанные бараньи кожи, сало, пшено, табак… Привез он с собой крестьянскую девушку лет семнадцати — восемнадцати, в цветном сарафане, с большой русой косой и печальными карими глазами. Красавица!

Весь провиант он сдал в хозяйский амбар, а девушку препроводил к старой деве Матрене, сестре жены Глотова, в качестве горничной, как и было условлено.

Вскоре приехавший Глотов увидел девушку и стал домогаться ее расположения, но встретил решительное сопротивление. В ярости приказал он запереть ее в амбар и вообще наказал свояченице «держать в деле».

Старая дева старалась изо всей мочи. Истязала свою жертву в непосильной, зачастую бессмысленной работе. Ее подогревала с одной стороны ревность за сестру, с другой — «непокорность» гордячки. И Матрена делала все, чтобы девушка не знала ни минуты покоя, ни уединения.

А в это время несколько верховых разыскивали невольницу, но розыски их оставались безрезультатными. Один из близких друзей Алексея Кольцова был буквально в восьми верстах от выселок, в соседней станице. Расспрашивал о девушке, но никто и не подозревал, что она рядом.

Спустя два года местный врач, приехавший по вызову на выселки, узнал, что девушка, которую искал воронежский прасол, и есть та самая пациентка, неизлечимо больная чахоткой. Он предложил ей написать за нее письмо к Кольцову, но Дуняша не согласилась. Тогда он от себя написал несколько строк, не забыв подчеркнуть, что пишет против ее воли, прямо тут же у казака Кондратия Долинина, впоследствии — деда Евдокима Лукича, в курене которого теперь содержалась несчастная девушка.

Случилось так, что врач вскоре умер, не успев передать письмо по назначению. Однако он наказал своей квартирной хозяйке отдать письмо казаку Кондратию Долинину, с тем расчетом, что тот сумеет через верных людей переправить его в Воронеж. Но подходящего случая не представилось, и письмо осталось в доме Долинина, где и хранилось с другими бумагами в углу, за образами.

Спустя несколько лет, по выходе известного посмертного издания сочинений Алексея Кольцова с предисловием Белинского, когда ни самого поэта, ни Дуняши уже не было в живых, местный учитель, слышавший историю с письмом, договорился с Лукой Кондратьевичем, отцом Евдокима Лукича, о передаче письма «куда следует». Но учитель вскоре был арестован как политический агитатор и бунтовщик. Так вторично не суждено было этому письму попасть в Воронеж, теперь уже в музей или, по крайней мере, в архив.

Так письмо это и само предание о трагической судьбе Дуняши переходило от деда к отцу, от отца к сыну. Так оно оказалось у Евдокима Лукича Долинина. А теперь — затерялось.

* * *

Утром следующего дня мы отправились в школу. До начала занятий оставались считанные дни, и школьный двор вовсю звенел ребячьими голосами. Старшеклассники убирали участок, протирали окна, расставляли парты.

Евдокима Лукича я узнал еще издали. Старик раздавал школьникам грабли. Он заметил нас, когда мы проходили мимо, сунул грабли вихрастому пареньку и, повернувшись, поднял свою шляпу в знак приветствия.

— Николай Константинович, — сказал он, — решено, что седьмой «Б» убирает спортплощадку, так что давайте команду.

— Дана, дана команда. Вы никуда сегодня не отлучаетесь?

— Вроде бы никуда.

— Мне с вами потолковать надо будет.

— Добро.

Перед тем как зайти в учительскую, мы остановились в коридоре… В углу, перед широкими окнами стояли две огромные пальмы.

— Это финики канарские нашего ботаника Васи Полохова. Скоро потолок подопрут. Говорят, в Астрахани такие, же деревья и уже дважды надстраивали крышу…

— Я был там, знаю, — подтвердил я.

В учительской, светлой квадратной комнате с широкими окнами, находились трое преподавателей. Молодая, но довольно полная завуч Лидия Георгиевна Калюжная, математик Иван Дмитриевич Куцеволов — круглолицый, лысый, совершенно без бровей и ресниц, молодой историк — Виктория Вениаминовна Звягинцева.

Завуч предложила мне стул.

— Садитесь, пожалуйста. Хорошо, что вы явились, — повернулась она к брату, — а то у нас тут целая баталия разразилась. Виктория Вениаминовна с Иваном Дмитриевичем обвиняют меня в неверном взгляде на массовость в физической культуре и интеллектуальном воспитании.

— И вовсе не в неверном взгляде, а всего-навсего в неверном понимании массовости, — возразил Куцеволов.

Звягинцева внутренне улыбнулась, весь вид ее как бы говорил: «Зачем этот никчемный разговор, что он может дать?»

— Вот вы утверждаете, что «ножницы» между всеобщим развитием и достижениями отдельных индивидуумов сокращаются и это опасно, — начал издалека математик.

— Это совершенно очевидно.

— Пример, — сказал Куцеволов, словно поймав завуча за руку.

— Что пример. Возьмите хотя бы космос. Не успели мы как следует туда даже подступиться, как интерес не то что массовый, прямо-таки поголовный! И вот результат. Скажите, — вопросом закончила она свой ответ, — сколько учеников из вашего класса желали бы стать если не космонавтами, то, по крайней мере, работниками в области космоса?..

Куцеволов неопределенно пожал плечами.

— То-то. Конечно, случай взят крайний. Здесь сам предмет говорит за себя. А как быть с профессией, скажем, пахаря? Здесь уже необходимо нам потрудиться самим.

— Согласен, — сказал Иван Дмитриевич, — но если смотреть локально, то каждый из нас должен брать высоту хотя бы половинную брумелевскую. И чем выше будет средний результат, тем выше должен поднимать планку Брумель.

Математик обвел взглядом присутствующих.

— В противном случае разность потенциала будет падать к нулю.

— Не забывайте, Иван Дмитриевич, что чем выше всеобщая культура, тем выше результаты отдельных представителей!

Калюжная посмотрела на брата.

— Николай Константинович, а вы как смотрите? — спросила она, рассчитывая на поддержку.

— Я лично на теоретический лад не настроен. Заедает практика метлы и граблей.

— Ой, Иван Дмитриевич, дорогой, пойдемте, — спохватилась Лидия Георгиевна. — Что там наши восьмые классы делают?..

— Виктория Вениаминовна, — сказал брат, показывая на меня, когда завуч и математик вышли. — Вот он занимается историей Верхнего Придонья.

Звягинцева оторвалась от каких-то бумаг, взглядом, свойственным для близоруких, окинула меня еще раз с таким любопытством, что я поспешил поправить положение:

— И вовсе я не исследователь, просто любитель…

Звягинцева достала два объемных альбома. Один с фотографиями и документами, другой — с записями штаба отряда красных следопытов. Признаться, я не ожидал, что небольшой, затерянный в придонских степях хуторок этот имеет такую, небогатую внешними событиями, но интересную судьбу и свою неповторимую историю.

В хуторе некогда, в старину, побывал известный исследователь Иван Жолобов, здесь проводил исследования Докучаев, останавливался со своим штабом легендарный командарм Буденный…

В начале 1918 года сельские активисты первыми в этих местах передали землю беднякам, конфисковали имущество управляющих и организовали коммуну.

Выходцами хутора являются два Героя Советского Союза, известный академик-физик и генерал-лейтенант бронетанковых войск.

Я листал альбом, где рассказывалось о поисках, о том, как следопыты прошли дорогой боевой славы отдельного авиационного полка, который во время минувшей войны, в 1942 году, базировался рядом с хутором. Многих героев Великой Отечественной войны ребята разыскивали, ведут с ними переписку. Немало установлено имен погибших…

Листал я страницы альбома, и все казалось мне, что чего-то все-таки в нем не хватает. Лишь когда в учительскую вошел Евдоким Лукич и стал о чем-то говорить с братом, вспомнилось: «О могиле Дуняши нет ни слова…»

Когда я спросил об этом Викторию Вениаминовну, та улыбнулась, сосредоточенно сдвинула брови, сказала:

— Знаете, все это похоже на правду. Мы связывались с областным архивом, объяснили суть дела, и там нашлись, хотя, правда, и косвенные, но свидетельства. — Евдоким Лукич, — обратилась она к Долинину, — ну как?

— Найду, найду, — пообещал Долинин.

— Многое сходится. Тут у нас в прошлом году умерла одна старушка. В то время ее мать жила в соседней станице. Так что любопытно: многие детали в ее рассказе и Евдокима Лукича — сходятся…

Меня позвали, и я, поблагодарив Звягинцеву и пообещав на ее приглашение заходить — вышел вслед за братом и Долининым.

— Вот мы и помирились, — сияя лицом, похвалился Лукич.

— Ты найди, душа с тебя вон, тогда помиримся.

Квартира Лукича оказалась совсем рядом со школой. Мы долго сидели за самоваром. Лукич был в ударе. Он напевал песни, подыгрывая на балалайке. Играл он, правда, неважно, да и песни путал. Никитинские принимал за кольцовские и ни за что не хотел разувериться. Но зато что знал — все наизусть.

— Хотите покажу книгу, что врач подарил когда-то деду? — спросил хозяин.

Я поднялся из-за стола.

А Лукич вышел в горницу и через минуту вернулся, держа в руках небольшой томик, издания Некрасова и Прокоповича 1846 года.

Сердце мое учащенно забилось, с волнением взял я книгу в руки. Боже мой, библиографическую редкость, которую мне впервые доводилось держать и о которой я столько наслышан — приводила в трепет.

Уже в который раз пересматривал я этот сборник, и уже хотел было вернуть его владельцу, как вдруг показалось мне: на титуле книги — надпись. И точно…

Выцветшими коричневыми чернилами, четким, почти каллиграфическим почерком внизу, у самой кромки титула, было выведено:

«Семейству Долинина К. А. на память о Дуняше.

Земский врачъ Андр. Беляниновъ».

* * *

Наступил день моего отъезда. Отпуск подходил к концу, и приходилось торопиться. Брат пытался меня задержать.

— Ну что ты спешишь, — взмахивал он смешно руками. — Я ведь тебя не познакомил тут с одним человеком. Успеешь…

— Пойми ты, — доказывал я, — мне здесь еще к матери следует появиться.

В общем, я стал собираться в дорогу.

Открытие автографа, сделанное мною, произвело на хуторян-учителей ошеломляющее впечатление. Правда, Виктория Вениаминовна да и брат отнеслись ко всему этому более чем осторожно. Они надеялись все еще на таинственное письмо. А оно все не находилось…

Наконец все было готово. Николай вызвался меня проводить до Сорочьей балки, что находилась в полутора километрах от хутора.

Вышли со двора, Евдоким Лукич как раз возвращался из школы домой.

— Приезжайте еще, — пригласил меня старик.

Я поблагодарил его и попрощался.

— В добрый час, — сказал он и приподнял свою широкополую шляпу.

На повороте, у самой балки, мы с братом обнялись на прощание, и я зашагал в свою сторону. «Вот за тем кустом степного ольшаника, где дорога идет вниз, и поеду», — думал я. Еще раз оглянулся. Николай все стоял на месте, махал рукой. Я сел на свой велосипед и легко покатил навстречу солнцу. Через несколько минут оглянулся, но уже ни хутора, ни брата — ничего не было видно.

Впереди и по бокам плыли навстречу убранные и местами уже вспаханные пашни, неторопливо двигались телеграфные столбы с проводами, на которых восседали важные вороны и юркие галки.

Я ехал и думал о хуторе, покинутом только что мною, о Евдокиме Лукиче и Виктории Вениаминовне, о математике Куцеволове и завуче Лидии Георгиевне, о судьбе поэта и Дуняши, такой грустной и светлой, далекой и горячо близкой сердцу, овеявшей своим дыханием нынешний осенний день…

Для меня была важна не столько подлинность и достоверность этой истории, сколько то, что в памяти народной хранится любовь ко всему, что было дорого и свято поэту. И не зря воистину высокие и благородные чувства моих земляков устремлены к тому сердцу, которое заставило с такой страстью вспыхнуть душу поэта, которая подарила миру прекрасные, полные жизни и огня неповторимые песни!..

Загрузка...